Обложка Песни Мальдорора. Стихотворения

Песни Мальдорора. Стихотворения

Лотреамон

0% прочитано
Стандартный
Лотреамон

Песни Мальдорора. Стихотворения

Лотреамон

Песни Мальдорора. Стихотворения

Lautréamont

Les Chants de Maldoror Poésies

Перевод с французского

Н. С. Мавлевич («Песни Малъдорора»)

и

М. К. Голованивской («Стихотворения I», «Стихотворения II»)

© Мавлевич Н. С., перевод на русский язык, примечания, 2021

© Голованивская М. К., перевод на русский язык, 2021

© Марков А. В., вступительная статья, 2021

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

По эту сторону добра и зла: о графе лОтреамоне

О Лотреамоне (1846–1870) писать очень трудно — прежде всего, потому, что найти ему соответствие среди русских поэтов можно только условно. Может быть, в чем-то был похож на него Федор Сологуб — учитель геометрии, так же превративший память о школьных обычаях и школьном насилии в источник парадоксальной морали, в том числе и вполне благополучной трудовой: «Не презирай хозяйственных забот…». Какие-то черты Лотреамона были в Маяковском: строка «Я люблю смотреть, как умирают дети…» вполне уместна в космосе французского демонического романтика. Сам Лотреамон из всей русской литературы отмечал для себя Лермонтова, которого сравнивал с рычащим тигром. Но все же Лотреамон — это явление французское, более того, одно из центральных явлений в самосознании Франции.

Причина этого проста: педагогические ориентиры французской культуры, устоявшиеся со времен классицизма, когда любая литературная эмоция и любое действие воображения уже как бы были предусмотрены образовательной системой; ты можешь мечтать о небе, потому что о нем мечтал прочитанный в таком-то семестре Вергилий, ты можешь влюбляться, потому что когда-то влюблялись трубадуры, о которых ты узнал на уроке истории. Общее грамматическое, риторическое и философское обучение во Франции и состоит в том, что нет ни одной эмоции, ни одного порыва, ни одного масштабного замысла, который не имел бы обоснования в классической традиции. Это прямо противоположно традиции русской поэзии учитывать культуру в неведомую и таинственную жизнь природы: «Чтобы по бледным заревам искусства ⁄ Узнали жизни гибельный пожар!»

Дабы показать, что этой традиции недостаточно для социального действия, французские писатели надевали экзотические маски: вспомним «Персидские письма» (1720) Монтескье или «Задиг» (1748) Вольтера; только восточные одежды позволяли сказать, что между риторикой и реальной политикой имеет место серьезный разрыв. Лотреамон — опуская все промежуточные звенья — как раз показывал, как можно рационализировать эмоции, причем самые темные, близкие одержимости, не на школьной скамье, независимо от школьных уроков. Для любого французского школьника все было понятно: сожженная рука — Муций Сцевола, окровавленный меч — Брут, бедные стены дома — Фабриций. Эти римские героические фигуры предшествовали всему страшному, странному, ужасающему, тогда как Лотреамон заново, независимо от этих школьных фигур собрал мир, в котором отрубленные руки, выколотые глаза, голод, несчастье, насилие существуют независимо от эпизодов римской истории, но в полном соответствии с общей логикой этого мира.

Два произведения Лотреамона, которые вошли в эту книгу, «Песни Мальдорора» и «Стихотворения», написаны очень по-разному. «Песни Мальдорора» имитируют готическую прозу, только от первого лица, как если бы кто-то, излагая готический роман, стал бы говорить одновременно от лица странника в черном плаще и даже от лица самого мрачного замка. Так, вживаясь сразу во множество образов, иногда пересказывают книги дети, но во французской традиции это восходит к одной из древнейших, еще античных форм сочинения — «просопопеи», речи от лица какого-то исторического деятеля. Эти упражнения, к которым восходят и наши школьные рассуждения об «образе Онегина» и «образе Печорина», должны были раскрыть Перикла или Сократа: учащийся должен был сочинить за них речь, которую те произнесли бы в неожиданной ситуации. Но если говорят статуарные герои Античности, то почему не могут начать говорить вещи? Заслуга Лотреамона в том, что он объединил все эти речи: речи палача и плахи, клеветника и брюзги, завистника и сладострастника звучат в одном мире и от одного лица.

«Стихотворения» — это, наоборот, рациональный взгляд на поэтическую традицию, суд над ее эмоциональностью и как бы торопливостью; взгляд, который сам превращается в самостоятельное произведение. Эта техника, конечно, напоминает элегический жанр, который, будучи пронизан самыми печальными эмоциями, общей регулярностью настроения сдерживает их, позволяет поглядеть на них несколько со стороны. Опять же прорыв Лотреамона в том, что он не останавливается на каком-то одном настроении, но предлагает сразу множество вариантов: он спорит, обличает, размышляет, каталогизирует и показывает, что здесь нет ничего неизменного; при этом на эмоции можно посмотреть вполне отстраненно. Этим, конечно, он предвосхищает то, что мы называем современным искусством — где жанр не существен, стратегии и тактики художника будут самыми неожиданными, но при этом мы знаем, что данное произведение состоялось как факт искусства. При этом и «Песни Мальдорора», и «Стихотворения» написаны прозой — такова как раз классическая образовательная французская традиция: жесткая позиция ударения во французском языке не позволяла переводить античных поэтов с соблюдением метрики оригинала, поэтому все знали, что, если не говорить о поэтических переложениях, достоверный научный перевод Овидия или Авзония выполнен в прозе — каким-нибудь аббатом.

Не так много в мировой литературе произведений, дошедших до нас случайно. Такова, например, «Книга стихотворений» Гая Валерия Катулла — многие века она существовала только в одном списке в его родной Вероне и чудом не была утрачена. То же самое произошло с произведениями Лотреамона. «Песни Мальдорора» автор за полтора года до смерти предложил бельгийскому издателю Альбера Лакруа, который, помимо прочего, изготавливал книги для полулегального распространения во Франции. Когда тираж был отпечатан, издатель, предвидя неизбежный запрет, который может повредить и другим его книгам, повелел не выпускать «Песни» в продажу. Не надеясь на успех издания, он продал после смерти автора права своему соотечественнику Жану-Батисту Розе, который и издал книгу небольшим тиражом.

Весь этот тираж мог бы пойти в переработку, если бы на книгу не обратили внимание члены литературной группы «Молодая Бельгия» — первого символистского объединения в этой стране. Символисты подняли книгу на знамя — они объявили, что именно Лотреамон научился создавать головокружительные метафоры, так сообщать в простых словах о предельных вещах, что в сравнении с его воображением все фантазии романтиков оказываются почти что детскими сказками, картонными замками. Бельгия была промышленной страной, и участники сообщества во главе с Максом Валлером считали, что технический прогресс должен сопровождаться и прогрессом художественных форм — должны появиться новый театр, новая повествовательная поэзия, новая тонкая лирика. Лотреамон оказался для этого лучшим спутником: он

Здесь как раз противопоставление «воображения» Лотреамона «фантазии» романтиков очень уместно, хотя, конечно «Молодая Бельгия» видела в Лотреамоне не опровержение романтизма, но его апофеоз. В русском языке слова «воображение» и «фантазия» — почти что синонимы, тогда как во французской риторической традиции они противоположны. Фантазияобъектна',это, например, привидения, призраки прошлого, дурные мысли — сколь бы ни были «психологичны» эти явления; «фантазмы» или, что то же самое, «фантомы» всегда являются человеку извне. Поэтому романтическая литература, где мы не спутаем страхи, которые пробуждает замок и которые пробуждает странник, — это разные «фантазии».

В то же время воображениесубъектноеэто уловка, созданная ритором; определенный способ построить речь так, чтобы мы представили объект как действительно существующий. Античная риторика называла это «плазмой», буквально — «лепкой», умением говорить и «лепить» (все что угодно) так, чтобы у слушателей создавался убедительный образ происходящего. Таким образом, по ошибочным убеждениям слушателя, мы можем догадаться, где именно ритор был нечестен или корыстен, но не наоборот — ибо даже самый нравственно сомнительный ритор иногда может научить слушателей чему-то хорошему, и здесь-то его «воображаемое» окажется верно угаданным образом, настоящим произведением искусства.

Французская мысль XX века, начиная с трактата Сартра «Воображаемое» (1940) в том же русле доказывает: воображение не столько позволяет дополнить нашу картину мира, сколько, наоборот, только и делает так, что наша картина мира прежде всего сообщает о наших намерениях. Воображаемое, по Сартру, предшествует нашим фантазиям: например, из наших ошибок в восприятии окружающего мира, из того, что мы не так поняли какую-то нравственную ситуацию, мы можем заключить об ошибочности нашего намерения, нашего начального отношения к миру, а не наоборот. Такое понимание воображаемого подхватило множество французских мыслителей, от Жака Лакана до Франсуа Федье. Поворот от фантазии к воображению во многом предвосхитил Лотреамон; именно он превратил романтические фантазии как отдельные эмоциональные реакции в способ «трансгрессии», — перехода от простого раздражения, обиды, разочарования, демонического желания все уничтожить к признанию: само мироздание устроено так, что вызывает в нас все эти печальные или разрушительные движения, и, лишь разбираясь с устройством мира, мы можем понять, в чем следует измениться нам самим.

«Стихотворения», предсмертное сочинение Лотреамона, нашел в столе издателя и представил публике Валери Ларбо, который и стал главным журнальным и лекционным пропагандистом Лотреамона в 1910-е годы. Ларбо — великий французский абсурдист; это в его парижском доме Джойс завершил работу над романом «Улисс» — Ларбо сразу перевел этот роман на французский и впоследствии писал о нем столь же энтузиастические статьи, как и о наследии Лотреамона. Если совсем кратко сказать о Ларбо, почти неизвестном в России классике модернизма, то его главной литературной целью было совместить различные оптики: детскую и взрослую, дендистскую и крестьянскую, оптику врача и пациента, хозяина и слуги, деятеля и созерцателя, чтобы показать: все эти состояния и профессиональные занятия не содержат окончательной истины. Как если бы наш отечественный поэт рядом со строкой из детского стихотворения ставил афоризм китайского мудреца, выписку из приказа и чертеж к инструкции, создавая особый мир, где профессии, занятия, возможности и открытия — лишь часть какого-то «воображаемого» (мы уже знаем значение этого слова) целого.

Проще говоря, там где, например, психоаналитик формулирует отрицательную программу в свете воображаемого, как в нем выявляются разные комплексы и неврозы, Ларбо формулирует положительную программу, как именно мы можем правильно заново определять здоровье или вдохновение перед лицом этого воображаемого целого. В «Стихотворениях» Лотреамона Ларбо увидел нечто большее, чем в «Песнях Мальдорора» — да, здесь «работает» все то же воображаемое, но налицо умение автора отрекаться от себя и тем самым не навязывать слишком свое слово, даже самое живое и парадоксальное. И действительно, судя по всему, «Стихотворения» должны были стать началом нового большого замысла, переоценки всей литературы с ее жанрами и традициями: если в «Песнях Мальдорора» Лотреамон спорил со школьной программой и упрощенными представлениями о воспитательном значении литературы, то здесь он решил оспорить все читательские привычки, все представления о том, что мы ожидаем от книги — какого удовольствия ждем от приключений, а какого — от мемуаров. Прочитывая любую строку «Стихотворений», мы словно открываем очередную книгу на полке и находим в ней совсем не то, что искали.

Кто же такой Лотреамон? Прожил он всего 24 года, как сказочник Вильгельм Гауф, но меньше, чем любимый им Лермонтов. Его настоящее имя было Изидор-Люсьен Дюкасс, родился он в семье французского консульского работника в Уругвае, продвинувшегося по службе благодаря аргентиноуругвайской войне (помощь Франции в этом длительном столкновении оказалась для Уругвая ключевой). Когда Изидору было тринадцать, отец отправил его учиться во Францию, где он и получил лицейское образование, подразумевавшее прекрасное знание философии и риторики. Учеба томила будущего писателя, в письмах родителям он постоянно жаловался, как скучает без семейного дома, как чужды ему другие ученики и что он совсем не понимает требований учителей. Между тем читал он много, превосходя всех остальных лицеистов: он обращался к Шелли и Байрону, к Эдгару По, к Адаму Мицкевичу, хранил у себя опасную книгу Шарля Бодлера. Изидор протестовал против тем сочинений, но показывал при этом успехи в математике, любил театральные импровизации, розыгрыши, хорошо рисовал.

Вообще, он довольно легко примерял на себя маску светского баловня: окончив лицей, он решил посвятить себя литературе. Как послушный сын, он прибыл на корабле к отцу в Монтевидео, попросив в ближайшие годы содержать его, чтобы он смог достичь славы поэта и драматурга, — и отец согласился: богатство в Уругвае доставалось без труда, а светские связи в Париже, которыми пользовались литераторы того времени, еще никому не мешали. Сам Дюкасс-младший был разочарован встречей с отцом, сочтя, что родитель принял его холодно, желая только отделаться от него; вероятно, Франсуа Дюкасс просто считал литературу одним из светских занятий, не самым почетным, но вполне уважаемым, тогда как для его сына она оказалась способом разыгрывать драму своей жизни. Недолго Дюкасс-младший, обосновавшийся в столице в конце 1867 года, учился в политехнической школе, которая и создавала норму технических исследований для всей Франции, но курса не кончил, больше ища знакомств с литераторами и возможности опубликовать свои опыты.

Дюкасс-Лотреамон сразу хотел стать писателем без биографии, так что большинство эпизодов его жизни, в том числе действительную причину его смерти (эпидемия? голод? самоубийство?) невозможно установить до сих пор. Дело в том, что писатель с биографией в эпоху

Дюкасс оказался еще большим радикалом — он выстроил как бы воображаемую биографию, биографию себя как литературного героя. Псевдоним «Лотреамон» он взял, с небольшой перестановкой гласных, по имени главного героя одного из первых романов Эжена Сю — тот тоже начинал как любимец светской публики, но в своем романе «Латреомон» (1837) разоблачил мнимые тайны этой публики, окончательно и на всю жизнь закрепив за собой репутацию скандального беллетриста (в каком-то смысле обманом всех светских ожиданий, хотя и совсем в другом ключе, оказался роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин»). Изидор Дюкасс хотел походить одновременно и на Латреомона, и на Сю, презирать светские условности, добиваясь успеха в светском мире, и через нигилизм и трансгрессию, попрание всего святого, вдруг оказаться настоящим и неоспоримым литератором. Но, разумеется, Лотреамон пошел дальше: не успев узнать при жизни славу литератора, он показал, как может существовать литература, не считающаяся уже не только со светскими, но и с литературными условностями, такими как жанр, стиль, композиция, и при этом оставаться настоящим, глубоким произведением искусства, к которому хочется обращаться и над которым интересно размышлять.

Лотреамон был завсегдатаем библиотек, где днем штудировал с карандашом в руке множество источников, от старинных магических книг до современных технических справочников, не пропуская ни одного нового романа и уходя из библиотеки под вечер. А ночью он отступал от этого порядка и предавался импровизации: играл на пианино, отбивая ритм, в полусне записывал новые фразы своей будущей книги, иногда зачитывал их вслух в ораторской манере, чем будил соседей. Аккуратный и трудолюбивый днем, неистовый и при этом восхитительный ночью, он как будто перевернул все воспитание оратора, как его понимали со времен Демосфена — ночью добросовестно править речь, а днем лихо импровизировать. Для Дюкасса-Лотреамона было важно не то, как он выглядит в глазах публики, а как создаваемое им «воображаемое» повлияет на литературу вообще, иначе заставит видеть литературу прошлого и будущего, и это означало: надо было изучать книги в дневные часы работы библиотек, а не реакцию доверчивой публики. Он погружался в «жизнь богемы» для него одного, создавая совершенно новый образ эмоциональной реакции на все происходящее.

«Песни Мальдорора» — трактат о зле, о том, как рождаются злые порывы в человеке, и где именно нужно им противостоять. По сути, это эксперимент, наподобие экспериментов Луи Пастера, соотечественника Лотреамона, в том же 1867 году создавшего лабораторию физиологической химии. В отличие от прежних экспериментаторов, Пастер исходил из того, что процессы в природе слишком сложны, чтобы мы воспроизвели их в искусственных условиях, но мы можем, резко вмешавшись в какой-то процесс, получить непосредственную «экономию» эффектов — так, чтобы природа вдруг повела себя более разумно. Подобным образом мыслил и Лотреамон: любой читатель его произведений обращает внимание на то, сколь рационален он в своем буйстве.

Но это не рациональность механики соблазнения, как у Шодерло де Лакло или маркиза де Сада, а рациональность самого устройства мира, со всеми его бедами, болезнями и ужасами; только резко вмешавшись, вырвав какой-то корень зла, который делает зло в мире не только ужасным, но и неэкономичным, избыточным, мы можем исправить мир. Само имя «Мальдорор» — конечно, имеет французский корень «маль», зло; возможно, его надо переводить как «злая Аврора», «злая заря» — здесь как бы есть намек на Люцифера и на то, сколь воображаемым в уже рассмотренном нами смысле является мир социальных событий.

За книгой о зле Лотреамон собирался написать книгу о добре, и «Стихотворения», вероятно, должны были стать методологическим прологом к этой книге. Здесь он должен был исследовать реализм таких понятий, как, например, «надежда». Для человека того времени «надежда» часто оставалась пустым словом, чем-то вроде иллюзии. Но для Лотреамона «надежда» — один из способов отнестись к «воображаемому», понять, что закономерности могут быть там, где мы их не ждем, например, что добро вернется к нам не только в сказке, но и в силу какого-то закона социальной физики. Какое направление приняла бы эта книга — предвещала бы она исследование «символического капитала» добра в духе Бурдье, социальной значимости добра в духе Болтански и Тевено, обратилась бы к анархическим идеям, мы не знаем. Можем только сказать, что современная французская — теперь уже социологическая — мысль помогает разобраться с этим проектом.

Этот добросовестный книгочей, друг издателей, тонкий психолог и социолог под видом «страшного» писателя умер скоропостижно в измученном голодом и болезнями Париже в тяжелейший год Франко-прусской войны. Нам остались его сочинения, о которых лучшие французские умы XX века размышляли как о прологе не только к литературе сюрреализма и абсурда, но и к экзистенциальной и постмодернистской философии. Наравне с Ницше и Фрейдом Лотреамон был признан во Франции пророком новой эпохи, исследующей уже не индивидуальную жизнь и индивидуальный интерес, но общие законы общества и стратегии свободы от них. Путешествуя в лабиринте образов Лотреамона, мы приходим к уверенности, что после прочтения его текстов начнем лучше понимать если не природу свободы, то природу надежды.

А. В. Марков, профессор РГГУ

Песни Мальдорора

Песнь I

[1] Дай бог, чтобы читатель, в ком эти песни разбудят дерзость, в чьей груди хоть на миг вспыхнет бушующее в них пламя зла, — дай бог, чтоб он не заблудился в погибельной трясине мрачных, сочащихся ядом страниц, чтоб смог он найти неторную, извилистую тропу сквозь дебри; ибо чтение сей книги требует постоянного напряжения ума, вооруженного суровой логикою вкупе с трезвым сомнением, иначе смертоносные испарения пропитают душу, как вода пропитывает кусок сахара. Не каждому такое доступно, лишь избранным дано вкусить сей горький плод и не погибнуть. А потому, о слабая душа, остановись и не пытайся проникнуть дальше, в глубь

[2] Ты, верно, ждешь, читатель, чтоб я на первых же страницах попотчевал тебя изрядной порцией ненависти? — будь спокоен, ты ее получишь, ты в полной мере усладишь свое обоняние кровавыми ее испарениями, разлитыми в бархатном мраке; твои благородные тонкие ноздри затрепещут от вожделения, и ты опрокинешься навзничь, как алчная акула, едва ли сознавая сам всю знаменательность своих деяний и этого вдруг пробудившегося в тебе голодного естества. Обещаю, две жадных дырки на гнусной твоей роже, уродина, будут удовлетворены сполна, если только ты не поленишься три тысячи раз подряд вдохнуть зловоние нечистой совести Всевышнего! На свете нет ничего, столь благоуханного, так что твой нос-гурман, вкусив сей аромат, замрет в немом экстазе, как ангелы на благодатных небесах.

[3] Теперь скажу несколько слов о том, как добр был Мальдорор[2] в первые, безоблачные годы своей жизни — вот эти слова уже и сказаны. Но вскоре он заметил, что по некоей фатальной прихоти судьбы был создан злым. Долгие годы в меру сил скрывал он свою натуру, но это длительное, неестественное напряжение привело к тому, что ему стала каждый день бешено бросаться в голову кровь, так что наконец, не выдержав муки, он всецело предался злу… и задышал полной грудью в родной стихии! Подумать страшно: всякий раз, как Мальдорор касался губами свежих щечек ребенка, он испытывал желание исполосовать их острой бритвой, и он охотно сделал бы это, не останавливай его Правосудие с его грозным арсеналом наказаний. Но он не лицемерил, он прямо говорил, что жесток. Вняли ль вы его словам, о люди? Вот теперь он повторяет свое признанье на бумаге, и перо дрожит в его руке! Увы, есть сила помощнее воли… Черт побери! Что бы вы сказали, если б камень вздумал вдруг противиться закону тяготенья? Ах, это невозможно? Но так же невозможно злу жить в ладу с добром, хотя б оно того и пожелало. К тому я и клоню.

[4] Иные пишут для того, чтобы заставить публику рукоплескать своей добродетели, напускной или подлинной. Я же посвящаю свой талант живописанью наслаждений, которые приносит зло. Они не мимолетны, не надуманы, они родились вместе с человеком и вместе с ним умрут. Или благое Провиденье не допустит, чтобы талант служил злу? Или злодей не может быть талантлив? Мое творение покажет, так ли это, а вы судите сами, была бы охота слушать… Погодите, у меня, кажется, встали дыбом волосы, нуда это пустяки, я пригладил их рукой, и они послушно улеглись. Так вот, каватины, которые певец исполнит перед вами, не новы, но то и ценно в них, что все надменные и злобные мысли моего героя каждый обнаружит в себе самом.

[5] Я насмотрелся на людей, и все они, все до единого, тщедушны и жалки, все только и делают, что вытворяют одну нелепость за другой да старательно развращают и отупляют себе подобных. И говорят, что все это — ради славы. Глядя на эту комедию, я хотел рассмеяться, как смеются другие, но, несмотря на все старания, не смог — получалась лишь вымученная гримаса. Тогда я взял острый нож и надрезал себе уголки рта[3] с обеих сторон. Я было думал, что достиг желаемого. И, подойдя к зеркалу, смотрел на изуродованный моею же рукою рот. Но нет! Кровь так хлестала из ран, что поначалу было вообще ничего не разглядеть. Когда же я вгляделся хорошенько, то понял, что моя улыбка вовсе не похожа на человеческую, иначе говоря, засмеяться мне так и не удалось.

Я насмотрелся на людей, жуткорожих, с запавшими глазами, они бесчувственнее скал, тверже литой стали, злобнее акулы, наглее юнца, неистовее безумного убийцы, коварнее предателя, притворнее лицедея, упорнее священника; нет никого на свете, кто был бы столь же скрытен и холоден, как эти существа, им нипочем ни обличенья моралистов, ни справедливый гнев небес! Я насмотрелся на таких, что грозят небу дюжим кулаком — так угрожает собственной матери испорченный ребенок, — верно, злой дух подстрекает их, жгучий стыд превратился в ненависть, которою горит их взор, они угрюмо молчат, не смея выговорить вслух своих святотатственных мыслей, полных яда и черной злобы, а милосердный Бог глядит на них и сокрушается. Насмотрелся и на таких, которые с рожденья до смерти, каждый день и час, изощряются в страшных проклятиях всему живому, себе самим и своему Создателю, которые растлевают женщин и детей, бесстыдно оскверняя обитель целомудрия. Пусть вознегодует океан и поглотит разом все корабли, пусть смерчи и землетрясения снесут дома, пусть нагрянут мор, глад, чума и истребят целые семьи, невзирая на мольбы несчастных жертв. Люди этого и не заметят. Я насмотрелся на людей, но чтобы кто-нибудь из них краснел или бледнел, стыдясь своих деяний на земле, — такое доводилось видеть очень редко. О вы, бури и ураганы, ты, блеклый небосвод, — не пойму, в чем твоя хваленая красота! — ты, лицемерное море, — подобие моей души, — о вы, таинственные земные недра, вы, небесные духи, и ты, необъятная вселенная, и ты, Боже, щедрый творец ее, к Тебе взываю: покажи мне хоть одного праведного человека!.. Но только прежде приумножь мои силы, не то я могу не выдержать и

[6] Две недели надо отращивать ногти. А затем — о сладкий миг! — схватить и вырвать из постели мальчика, у которого еще не пробился пушок над верхней губой, и, пожирая его глазами, сделать вид, будто хочешь откинуть назад его прекрасные волосы и погладить его лоб! И наконец, когда он совсем не ждет, вонзить длинные ногти в его нежную грудь[4], но так, чтобы он не умер, иначе как потом насладиться его муками? Из раны потечет кровь, ее так приятно слизывать, еще и еще раз, а мальчик все это время — пусть бы оно длилось вечно! — будет плакать. Нет ничего лучше этой горячей крови, добытой так, как я сказал, — ничего, кроме разве что его же горько-соленых слез. Да разве тебе самому не случалось попробовать собственной крови, ну хотя бы лизнуть ненароком порезанный палец? Она так хороша, не правда ль, поскольку не имеет вкуса. Теперь припомни, как однажды, когда тебя одолевали тягостные мысли, ты спрятал скорбное, мокрое от текущей из глаз влаги лицо в раскрытой ладони, а затем невольно поднес эту ладонь, эту чашу, трясущуюся, как бедный школьник, что затравленно смотрит на своего бессменного тирана, ко рту, поднес и жадно выпил слезы? Они так хороши, не правда ли, остры, как уксус. Как будто слезы самой любящей из женщин; и все же детские слезы еще приятней на вкус. Ребенок не предаст, ибо не ведает зла, а женщина, пусть и любящая, предаст непременно (я сужу, опираясь на логику вещей, потому что сам не испытал ни любви, ни дружбы, да, верно, никогда и не принял бы ни того, ни другого, по крайней мере, от людей). Так вот, если собственные кровь и слезы тебе не претят, то отведай, отведай без опаски крови отрока. На то время, пока ты будешь терзать его трепещущую плоть, завяжи ему глаза, когда же вдоволь натешишься криками, похожими на судорожный хрип, что вырывается из глотки смертельно раненных на поле брани, тогда мгновенно отстранись, отбеги в другую комнату и так же шумно ворвись обратно, как будто лишь сию минуту явился ему на помощь. Развяжи его отекшие руки, сними повязку с его смятенных глаз и снова слизни его кровь и его слезы. Какое непритворное раскаяние охватит тебя! Божественная искра, таящаяся в каждом смертном, но оживающая так редко, вдруг ярко вспыхнет — увы, слишком поздно! Растрогается сердце и изольет потоки состраданья на невинно обиженного отрока: «О бедное дитя! Терпеть такие жестокие муки! Кто мог учинить над тобою неслыханное это преступленье, какому даже нет названья! Тебе, наверно, больно! О, как мне жаль тебя! Родная мать не ужаснулась бы больше, чем я, и не воспылала бы большей ненавистью к твоим обидчикам. Увы! Что такое добро и что такое зло! Быть может, это проявления одной и той же неутолимой страсти к совершенству, которого мы пытаемся достичь любой ценой, не отвергая даже самых безумных средств, и каждая попытка заканчивается, к нашей ярости, признанием собственного бессилия. Или все-таки это вещи разные? Нет… меня куда больше устраивает соприродность, иначе что станется со мною, когда пробьет час последнего суда! Прости меня, дитя, вот пред твоими чистыми, безгрешными очами стоит тот, кто ломал тебе кости и сдирал кожу — она так и висит на тебе лохмотьями. Бред ли больного рассудка или некий неподвластный воле глухой инстинкт, — такой же, как у раздирающего клювом добычу орла, толкнули меня на это злодеянье, — не знаю, но только я и сам страдал не меньше того, кого мучил! Прости, прости меня, дитя! Я бы хотел, чтобы, окончив срок земной жизни, мы с тобою, соединив уста с устами и слившись воедино, пребывали в вечности. Но нет, тогда я не понес бы заслуженного наказанья. Пусть лучше так: ногтями и зубами ты станешь разрывать мне плоть — и эта пытка будет длиться вечно. А я для совершения сей искупительной жертвы украшу свое тело благоуханными гирляндами; мы будем страдать вместе: я от боли, ты — от жалости ко мне. О светлокудрый отрок с кротким взором, поступишь ли так, как я сказал? Ты не хочешь, я знаю, но сделай это для облегчения моей совести». И вот, когда закончишь эту речь, получится, что ты не только надругался над человеком, но и заставил его проникнуться к тебе любовью — а слаще этого нет ничего на свете. Что же до мальчугана, ты можешь поместить его в больницу — ведь ему, калеке, не на что будет жить. И все еще станут превозносить твою доброту, а когда ты умрешь, к ногам твоей босоногой статуи со старческим лицом свалят целую кучу лавровых венков и золотых медалей. О ты, чье имя не хочу упоминать на этих посвященных праведности злодеяния страницах, я знаю, что до сих пор твое всепрощающее милосердие было безгранично, как вселенная. Но ты еще не знал меня!

[7] Я заключил союз с проституцией, чтобы сеять раздор в семействах. Помню ночь, когда свершился сей пагубный сговор. Я стоял над некоей могилой. И услышал голос огромного, как башня, сияющего в темноте червя: «Я посвечу тебе. Прочти, что тут написано. Не я, а тот, кто всех превыше, так велит». И все вокруг залил кровавый свет, такой зловещий, что у меня застучали зубы и беспомощно повисли руки. Прислонившись, чтобы не упасть, к полуразрушенной кладбищенской стене, я прочитал: «Здесь покоится отрок, погибший от чахотки, его история тебе известна. Не молись за него». Не у многих, верно, хватило бы духу выдержать такое. Меж тем ко мне приблизилась и упала к моим ногам прекрасная нагая женщина. «Встань», — произнес я и протянул ей руку, как брат, намеревающийся задушить сестру. И сказал мне сияющий червь: «Возьми камень и убей ее». — «За что?» — спросил я. А он: «Берегись, ты слаб, а я силен. Имя той, что простерта здесь, Проституция». И я почувствовал, как к горлу подступили слезы, и ярость захлестнула сердце, и неизведанная сила разлилась по жилам. Взявшись за огромный камень, я напряг все жилы, поднял его и водрузил себе на плечо. Затем, не выпуская камня, влез на вершину самой высокой горы и оттуда обрушил глыбу на червя и раздавил его. Так что голова его ушла в землю на человеческий рост, а глыба подскочила на высоту полдюжины церквей и вновь упала прямо в озеро, пробив в

[8] Кому хоть раз случалось провести ночь на пустынном морском берегу, тот замечал, как желтый, призрачный, туманный лунный свет причудливо преображает весь пейзаж. Как ползут, бегут, сплетаются и замирают распластанные по земле тени деревьев. Когда-то, в далекую пору крылатой юности, эта фантасмагория пленяла меня, навевала грезы, теперь же приелась. С унылым стоном треплет листья ветер, зловещим, леденящим душу басом причитает филин. В тот час во всех дворовых псов округи вселяется безумье[6]; одичав, сорвавшись с цепи, они несутся без оглядки прочь. Но вдруг, застыв как вкопанные, тревожно озираются по сторонам горящими глазами и, подобно слонам, что в смертный миг отчаянным усилием поднимают головысбеспомощно висящими ушами и вытягивают вверх хоботы, — собаки поднимают головы, с такими же беспомощно висящими ушами, вытягивают шеи и лают, лают… то как плач голодного ребенка звучит их лай, то как вопль подбитого кота на крыше, то как стенанья роженицы, то как предсмертный хрип в чумном бараке, то как божественное пенье юной девы; псы воют на звезды севера, запада, юга и востока, на луну, на горы, застывшие вдали мрачными громадами, на хладный ветер, что наполняет их грудь и обжигает красное нутро ноздрей; на ночное безмолвие, на сов, что со свистом прочерчивают во тьме дуги, едва не касаясь крыльями собачьих морд и унося в клювах лягушек и мышей, живую, лакомую пищу для птенцов; на вора, что скачет во весь опор подальше от ограбленного дома; на змей, скользящих в стеблях папоротника и заставляющих псов скалить зубы и злобно ощетиниваться; на собственный лай, что пугает их самих; на жаб, которых звучно цапают зубами (а кто велел этим тварям вылезать из болота?); на ветки, что скрывают столько тайн, непостижимых для собак, в которые они пытаются проникнуть, впиваясь умными глазами в колышущуюся листву; на пауков, что зацепились и повисли на их долговязых лапах или спасаются бегством, карабкаясь вверх по древесным стволам; на воронов, что маялись весь день, ища, чем поживиться, а сейчас, голодные и чуть живые, разлетаются по гнездам; на береговые скалы; на разноцветные огни, что зажигаются на мачтах невидимых судов; на ропот волн; на рыбин, что, резвясь, выпрыгивают из воды, мелькают черными горбами и вновь уходят вглубь; и, наконец, на человека, который обратил их в рабство. Но вот они снова срываются с места и летят напропалую, кровавя лапы, через поля, овраги, вдоль дорог, по кочкам, рытвинам, по острым камням, как одержимые, как будто неуемная жажда гонит их на поиски прохладного источника. Протяжный вой полнит ужасом округу. Горе запоздалому путнику! Псы, прислужники смерти, набросятся, вопьются острыми клыками, загрызут — что-что, а зубы у собак отменные! — сожрут, давясь кровавыми кусками. Даже дикие звери в страхе умчатся прочь, не смея присоединиться к жуткой трапезе. А после нескольких часов такого безумного бега псы, изнуренные, вывалив из пасти языки, в остервенении набросятся друг на друга и в мгновение ока разорвут друг друга в клочья. Но это не просто жестокость… Я помню, как однажды, глядя на меня остекленевшими глазами, матушка сказала: «Когда услышишь, лежа в постели, лай псов поблизости, накройся поплотнее одеялом и не смейся над их безумьем, ибо ими владеет неизбывная тоска по вечности, тоска, которой томимы все: и ты, и я, и все унылые и худосочные жители земли. Но это зрелище возвышает душу, и я позволяю тебе смотреть из окна». Я свято чту завет покойной матери. Меня, как этих псов, томит тоска по вечности… тоска, которой никогда не утолить! Если верить тому, что мне говорили, я — сын мужчины и женщины. Странно… Мне казалось, я не столь низкого происхождения. А впрочем, какая разница? Будь на то моя воля, я бы уже предпочел быть сыном прожорливой, как смерч, акулы и кровожаднейшего тигра — тогда во мне было бы меньше злобы. Эй вы, глазеющие на меня зеваки, держитесь-ка подальше: мое дыханье ядовито! Еще никто не видел воочию зеленых морщин на моем челе, моего костистого лица, похожего на рыбий скелет, или на каменистую морену, или на горный кряж — из тех, где я любил бродить, когда седина еще не убеляла мою голову. Ибо, когда грозовыми ночами я, одинокий, как валун посреди большой дороги, с горящими глазами и развевающимися на ветру волосами, приближаюсь к жилищам людей, то закрываю ужасное свое лицо бархатным платком, черным, как сажа в трубе, дабы чьи-нибудь глаза не узрели уродства, которым с ухмылкой торжествующей ненависти заклеймил меня Всевышний. По утрам, когда показывается око вселенной, на целый мир отверстое с любовью[7], лишь мне отрады нет; забившись в глубину своей излюбленной пещеры, спиною к свету, не отрывая глаз от темных недр, я упиваюсь отчаянием, словно терпким вином, и что есть силы раздираю собственную грудь. Но нет, я не безумен! Нет, я не единственный страдалец! Нет, я все еще дышу! Бывает, смертник перед казнью ощупывает шею и поводит головою, представляя, что с ней станет там, на эшафоте, — так и я, попирая ногами соломенное ложе, стою часами, круг за кругом верчу головой, а смерть все не идет. В минуту передышки, когда, устав вращать головой все в одну и ту же сторону, я останавливаюсь, чтобы

[9] Громко, торжественно, ровно, без лишнего шума намерен я продекламировать сию строфу. Приготовьтесь же внимать ей, но берегитесь: она разбередит вам душу, оставит в ней глубокий и неизгладимый шрам. Не думайте, будто я при последнем издыхании — еще не истлела плоть моя, еще не сморщилось от дряхлости лицо. А потому сравненье с лебединой песнью не годится: перед вами не лебедь, испускающий дух, а страшное создание; наружность его безобразна — ваше счастье, что вы не видите его лица, — но много мерзостнее душа его. Отсюда, впрочем, еще не следует, что я преступен… Ну да хватит об этом. Я видел океан совсем недавно, недавно ходил по корабельной палубе, и воспоминания мои так свежи, точно все это было вчера. Однако я буду сдержан, сохраняйте хладнокровие и вы, если, конечно, сможете, читая эти строки, — уж я жалею, что принялся писать их, — и не краснейте от стыда за человека. О волоокий спрут[8], ты, чья душа неотделима от моей, ты, самое прекрасное из всех земных существ, ты, властелин четырехсот рабынь-присосок, ты, в ком так гармонично, естественно, счастливо сочетаются божественная прелесть и притягательная сила, зачем ты не со мною, спрут! Как славно было бы сидеть с тобою на скалистом берегу, прижавши грудь к твоей груди — твоя как ртуть, моя как алюминий, — и вместе наслаждаться дивным видом!

О древний Океан, струящий хрустальные воды, ты словно испещренная лазоревыми рубцами спина бедняги-юнги; ты огромнейший синяк на горбу земного шара — вот удачное сравненье! Не зря твой неумолчный стон, который часто принимают за беззаботный лепет бриза, пронзает наши души и оставляет в них незаживающие язвы, и в каждом, кто пришел вкусить твоих красот, ты оживляешь память о мучительном начале жизни, когда впервые познаем мы боль, с которою уже не расстаемся до самой смерти. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, твоя идеальная сфера тешит взор сурового геометра[9], а мне она напоминает человеческие глазки: маленькие, как у свиньи, и выпученные, как у филина. Однако человек во все времена мнил и мнит себя совершенством. Подозреваю, что одно лишь самолюбие заставляет его твердить об этом, а в глубине души он сам не верит в подобный вздор и знает, как он уродлив, иначе почему с таким презрением смотрит на собратьев? Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, ты символ постоянства, ты испокон веков тождествен сам себе. Твоя суть неизменна, и если шторм бушует где-то на твоих просторах, то в других широтах гладь невозмутима.

Ты не то, что человек, который остановится поглазеть, как два бульдога рвут друг друга в клочья, но не оглянется на похоронную процессию; утром он весел и приветлив, вечером — не в духе, нынче смеется, завтра плачет. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, в тебе, возможно, таится нечто, сулящее великую пользу человечеству. Даровал же ты ему кита[10]. Но из скромности ты оберегаешь от дотошных натуралистов тайны твоих сокровенных глубин. Не то, что человек, расхваливающий себя по каждому пустяку. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, рыбьи племена, населяющие твои воды, не клялись друг другу в братской любви. Каждый вид живет сам по себе, и если такое обособление кажется странным, то лишь на первый взгляд, различие в повадках и в размерах вполне его объясняет. Люди тоже живут порознь, но никакие естественные причины их к этому не побуждают, хотя бы их скопилось миллионов тридцать на одном клочке земли — никому нет дела до соседа, и каждый словно пустил корни в своем углу. Все, от мала до велика, живут, как дикари в пещерах, и лишь изредка наведываются к сородичам, живущим точно так же, забившись в норы. Идея объединить все человечество в одну семью не что иное, как утопия, уверовать в нее способен лишь самый примитивный ум. При взгляде на твою наполненную соком жизни грудь невольное сравнение приходит в голову, и думаешь о тех родителях — а их немало, — которые, забыв о долге благодарности перед Отцом Небесным, бросают на произвол судьбы своих отпрысков, детей стыда и блуда. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, вся масса вод твоих соизмерима только с мощной волей, чьим усильем такая необъятность вещества могла быть вызвана на свет. Тебя не обозреть единым взором. Лишь обращая телескоп на все четыре стороны поочередно, земное зрение способно охватить твою поверхность; так математик, прежде чем решить многоступенчатое уравненье, его рассматривает по частям и после сводит результаты. Пусть человек, стараясь стать тучней, с достойным лучшего употребления упорством усердно поглощает горы пищи. Пусть раздувается, как жалкая лягушка. Потуги тщетны — для него недостижима твоя безмерная величина, по крайней мере, таково мое сужденье. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, твоя вода горька. Точь-в-точь как желчь, которую так щедро изливают критики на все подряд: будь то искусство иль наука. Гения обзовут сумасшедшим, красавца — горбуном. Должно быть, люди очень остро ощущают свое несовершенство, которым на три четверти обязаны самим себе, коли так строго судят. Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, никакие новейшие приборы, никакие ухищрения человеческой науки пока не позволяют измерить твои бездны — самые длинные, самые тяжелые зонды не достигают дна. Вот рыбы… им доступно то, что запретно человеку. Как часто задавался я вопросом: что легче измерить — бездну влажных недр океана или глубины человеческой души? [11] Как часто размышлял об этом, охватив чело руками, на палубе бороздящего океан корабля, меж тем как луна подпрыгивала и болталась между мачтами [12], как мячик, — размышлял, позабыв обо всем, кроме этого непростого вопроса! Так что же глубже и недоступнее: океан или сердце человека? И если тридцать прожитых на свете лет дают хоть какое-то право на собственное суждение о сем предмете, то я сказал бы, что, как ни велики глубины океана, но человеческое сердце несравненно глубже. Знавал я праведных людей. Они умирали, дожив до шестидесяти, и перед смертью непременно восклицали, что творили лишь добро на этой земле, что были милосердны, и это-де так просто, и это может

Кто поймет, почему нас радуют не только беды человеческие вообще, но и несчастья самых близких друзей, хотя они же нас и огорчают? И наконец главное: человек лицемерен, он говорит «да», а думает «нет». Оттого-то все чада человечества так полны любви друг к другу. О да, психологии еще предстоит немало открытий… Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан. Как ты силен! [13] На собственном горьком опыте убедились в этом люди. Они испробовали все, до чего только мог додуматься их изобретательный ум, но покорить тебя так и не смогли. И были вынуждены признать над собой твою власть. Они столкнулись с силой, их превосходящей. И имя этой силы — Океан! Они трепещут пред тобою, и страх рождает в них почтенье. Резво, легко и изящно играешь ты с их железными махинами, кружа их, словно в вальсе. Послушные твоим капризам, они взмывают вверх, ныряют в глубь зыбей так лихо, что любого циркового акробата разобрала бы зависть. И счастье, если тебе не вздумается затянуть их насовсем в кипящую пучину и прямиком отправить в свою утробу — для этого не нужно ни дорог, ни рельсов, — чтоб поглядели, каково живется рыбам, да заодно составили бы им компанию. «Но я умнее Океана», — скажет человек. Что ж, возможно, и даже наверное так, но человек страшится Океана больше, чем тот страшится человека, и в этом нет сомненья. Сей патриарх, свидетель всего, что совершалось на нашей висящей в пространстве планете от начала времен, снисходительно усмехается при виде наших морских «битв народов». Сначала соберется сотня рукотворных левиафанов. Потом надсадные команды, крики раненых, пушечные выстрелы — сколько шуму ради того, чтобы скрасить несколько мгновений вечности. Наконец представление окончено, и Океан глотает все его атрибуты. Какая бездонная глотка! Она уходит черным жерлом в бесконечность.

А вот и эпилог: отбившийся от стаи утомленный лебедь пролетает над местом, где разыгралась эта вздорная и нудная комедия, и, не замедляя лета, думает: «Верно, у меня неладно со зрением. Только что тут внизу я видел какие-то черные точки, моргнул — а их уже нет». Привет тебе, о древний Океан!

О древний Океан, великий девственник! [14] Окидывая взором величавую пустыню своих неспешных вод, ты с полным правом наслаждаешься природною своею красотою и теми искренними похвалами, что расточаю тебе я. Величавая медлительность — лучшее из всего, чем наградил тебя Создатель, мерно и сладостно твое дыхание, исполненное безмятежности и вечной, несокрушимой мощи; загадочный, непостижимый, без устали стремишь ты чудо-волны во все концы своих владений. Они теснятся друг за другом параллельными грядами. Едва откатится одна, как ей на смену уж растет другая, закипает пеной и тут же тает, с печальным ропотом, который словно бы напоминает: все в этом мире эфемерно, точно пена. И люди, живые волны, умирают с таким же неизбежным однообразием, но их смерть не украшает даже пенный всплеск. Порою странница-птица доверчиво опустится на волны и повторяет их изящно-горделивые изгибы, пока уставшие крылья не окрепнут вновь, чтобы нести ее дальше. Хотел бы я, чтоб в человеке был хоть слабый отблеск, хоть тень от тени твоего величья. Желаю этого от души и от души преклоняюсь пред тобою, но понимаю, что это значит желать слишком многого. Твой высокий дух, воплощение вечности, велик, как мысль философа, как любовь земной женщины, как дивная прелесть летящей птицы, как мечта поэта. Ты прекраснее самой ночи. Послушай, Океан, хочешь быть моим братом? Бушуй же, Океан… еще… еще сильнее, чтобы я мог сравнить тебя с Божьим гневом; выпусти белесые когти и расцарапай собственную грудь… вот так. О страшный Океан, гони вперед воинство буйных волн; один лишь я постиг тебя и простираюсь пред тобою ниц. Фальшивое величье человека не внушает мне благоговенья, лишь пред тобою я благоговею. Когда я вижу, как грозно ты шествуешь, увенчанный пенной короной, в сопровождении толпы придворных в белых кружевах, все подчиняя своей магической и страшной силе; когда слышу рев, что вырывается из недр твоих, словно исторгнутый раскаянием в каких-то неведомых грехах, — глухой и неумолчный рев, который повергает в ужас и заставляет трепетать людей, хотя бы даже они смотрели на тебя с безопасного берега, — тогда я понимаю, что не вправе посягать на равенство с тобою.

Что ж, равняться с тобой не стану, но я бы отдал тебе всю мою любовь (никто не ведает, сколько ее скопилось во мне, вечно тоскующем по красоте!), когда бы ты не наводил меня на безрадостные мысли о моих соплеменниках, столь смехотворно выглядящих с тобою рядом: ты и они — что может быть комичнее подобного контраста! — вот почему я не могу любить тебя, вот почему ненавижу тебя. Так отчего же вновь и вновь меня влечет к тебе и тянет броситься в твои объятья и освежить твоим прикосновеньем мое пылающее чело? Я жажду знать о тебе все, жажду проникнуть в неведомый мне тайный смысл твоего бытия. Скажи, быть может, ты обитель Князя Тьмы? Скажи, скажи мне, Океан (мне одному, не пугая наивные души, живущие в плену иллюзий), уж не дыханье ль Сатаны — причина страшных бурь, что заставляют твои соленые воды взметаться чуть не до небес? Скажи — мне будет отрадно узнать, что ад так близок. Еще одна строфа — и конец моему гимну. Итак, мне остается воздать тебе хвалу в последний раз и распрощаться!

О древний Океан, струящий хрустальные волны… Нет, я не в силах продолжать, слезы застилают глаза, ибо чувствую: настало время вернуться в грубый мир людей… но делать нечего! Соберемся же с духом и, как велит долг, свершим предначертанный нам земной путь. Привет тебе, о древний Океан!

[10] Пусть в мой последний час (а я пишу эти строки на смертном одре) вокруг меня не будет никаких духовных пастырей. Посреди ревущего моря или стоя на вершине горы хочу я умереть… но не обращу глаз к небу: зачем? — я знаю, мне суждено сгинуть навеки. А если бы это было и не так, — надежды на пощаду для меня все равно нет. Но кто это, кто открывает дверь? Я приказал, чтобы никто не смел сюда входить. Кто б ни был ты, ступай

Орел и ворон, и бессмертный пеликан, и дикая утка, и вечный странник-журавль — все встрепенутся в поднебесье, задрожат от холода и при вспышках молний увидят, как проносится чудовищная, ликующая тень. Увидят и замрут в недоуменье. И все земные твари: гадюка, пучеглазая жаба, тигр, слон; и твари водяные: киты, акулы, молот-рыбы, бесформенные скаты и клыкастый морж — воззрятся на сие вопиющее нарушение законов природы. А человек, стеная, трепеща, падет ниц. Уж не потому ли, что я превосхожу вас всех в жестокости, против которой я сам бессилен, ибо она врожденная, — не потому ли вы простерлись предо мной во прахе? Иль я кажусь вам невиданным доселе небесным знамением, вроде роковой кометы, кропящей кровью тьму кромешной ночи? (И правда, из моего огромного и черного, как грозовая туча, тела на землю льется кровь.) Не бойтесь, дети мои, я не прокляну вас. Велико зло, что вы причинили мне, велико зло, что причинил вам я, — слишком велико, чтобы оно могло быть преднамеренным. Вы шли своим путем, я — своим, но одинаково порочны оба пути. Столкновение двух подобных сил было неминуемо и оказалось роковым для вас и для меня. Тут люди осмелеют, приподнимут головы и, вытягивая шеи, как улитка выставляет наружу рожки, взглянут вверх, узнать, кому принадлежит эта речь. И в тот же миг их лица исказятся такою жуткою гримасой, вспыхнут такою бешеной злобой, что испугался бы сам волк. Точно подброшенные гигантской пружиной, вскочат они на ноги. И такой тут поднимется вопль, такая посыплется брань! Узнали! Вот и зверье включилось в хор людей, со всех сторон несется рев, и рык, и вой, и клекот! И вековой вражды меж человеком и диким зверем как не бывало; она обернулась ненавистью ко мне; а общие чувства, как известно, сближают. Выше, выше поднимите меня, ветры — я страшусь коварства моих врагов. Я нагляделся вдосталь на это необузданное буйство, теперь пора подальше, пора исчезнуть с глаз их… Благодарю тебя, крылатый подковонос[15], благодарю за то, что разбудил меня шорохом своих перепончатых крыльев; увы, я ошибся, моя болезнь была лишь мимолетной хворью, и я с великим сожаленьем возвращаюсь к жизни. Если верить тому, что о тебе говорят, ты прилетел высосать остатки крови из моих жил: как жаль, что не успел!

[11] [16] Вечер, горит настольная лампа, семейство в сборе.

— Сынок, подай мне ножницы, они на стуле.

— Их нет там, матушка.

— Ну, так сходи поищи в соседней комнате… Помнишь, милый супруг, когда-то мы молили Бога послать нам дитя, чтобы заново прожить с ним жизнь и обрести опору в старости?

— Помню. И Бог исполнил нашу просьбу. Да, что и говорить, не нам жаловаться на судьбу. Напротив, мы неустанно благословляем милость Провиденья. Красотою наш Эдуард пошел в мать.

— А мужественностью — в отца…

— Вот ножницы, матушка; я нашел их.

И мальчик вернулся к прерванным занятиям… Но вот в дверях возник какой-то силуэт, кто-то стоит и глядит на тихую семейную сцену.

— Что я вижу! На свете столько недовольных своей долей. Чему же радуются эти? Изыди, Мальдорор, прочь от мирного очага, тебе не место здесь.

И он ушел.

— Не понимаю, что со мною, все чувства, кажется, восстали и смешались в груди. Не знаю, почему мне смутно и тревожно, и словно какая-то тяжесть нависла над нами.

— Со мною то же самое, жена; боюсь, к нам подступает беда. Но будем уповать на Бога, Он наш заступник.

— О матушка, мне тяжело дышать, и голова болит.

— Тебе тоже плохо, сынок? Дай я смочу тебе уксусом лоб и виски.

— Ахнет, матушка…

И он без сил откинулся на спинку стула.

— Во мне творится что-то непонятное. Все не по мне, все вызывает раздраженье.

— Как ты бледен! О, я предчувствую: еще до наступления утра случится что-то страшное, что ввергнет всех нас в пучину бедствий!

Чу! Где-то вдали протяжные крики мучительной боли…

— Мой мальчик!

— Ах, матушка… страшно!

— Скажи скорее, тебе больно?

— Не больно, матушка… Неправда, больно!

В каком-то отрешенном изумлении заговорил отец:

— Такие крики, бывает, раздаются слепыми беззвездными ночами. И хоть мы слышим их, но сам кричащий далеко отсюда, быть может, мили за три, а ветер разносит его стоны по окрестным городам и селам. Мне и раньше рассказывали о таком, но еще никогда не случалось проверить, правда ли это. Ты говоришь о несчастье, жена, но нет и не было с тех пор, как стоит этот мир, никого несчастнее, чем тот, кто ныне тревожит сон своих собратьев…

Чу! Где-то вдали протяжные крики мучительной боли.

— Дай Бог, чтобы тот край, где он родился и откуда был изгнан, не поплатился тяжкими бедами за то, что дал ему жизнь. Из края в край скитается он, отринутый всеми. Одни говорят, будто он с молодых лет одержим некоей манией. Другие — будто неимоверная жестокость дана ему от природы, будто он сам ее стыдится, а его отец и мать умерли от горя. Иные же уверяют, что причиною всему прозвище, которое дали ему еще в детстве товарищи и которое озлобило его на всю жизнь. Обида была так сильна, что он счел это оскорбление неоспоримым доказательством человеческой жестокости, свойственной людям с малолетства и лишь усиливающейся с возрастом. Прозвали же его ВАМПИРОМ!..

Чу!.. Где-то вдали протяжные крики мучительной боли…

— Говорят, денно и нощно его терзают такие страшные виденья, что кровь струится у него из уст и из ушей; кошмарные призраки обступают его изголовье и, повинуясь некоей необоримой силе, то вкрадчиво и тихо, то оглушительно, подобно тысячегласному реву грозной сечи, не зная жалости, твердят и твердят ему все то же ненавистное и неотвязное прозвище,

Чу!.. Где-то вдали протяжные крики мучительной боли…

— Увы, мой сын, эти страшные откровения не для твоего невинного слуха, и я надеюсь, ты никогда не станешь таким, как этот человек.

— Говори же, Эдуард, скажи, что никогда не станешь таким, как этот человек.

— Любимая матушка, клянусь тебе, родившей меня на свет, что никогда, если только имеет какую-то силу чистая клятва отрока, никогда не стану таким.

— Ну, вот и хорошо, сынок, и помни: во всем и всегда ты должен слушаться матери.

Далекие стоны затихли.

— Жена, ты кончила свою работу?

— Осталось несколько стежков на рубахе, хоть мы и так сегодня засиделись допоздна.

— И я еще не дочитал главу. Давай же, пока есть масло в лампе, оба завершим труды.

— Да, если только Божьей волей останемся в живых! — воскликнул ребенок.

— Идем со мною, чистый ангел, идем, и тебе не придется работать, ты будешь с утра до вечера гулять на цветущем лугу. Будешь жить в моем чертоге с серебряными стенами, золотыми колоннами и алмазными дверями. Будешь ложиться спать, когда захочешь сам, под звуки чудесной музыки, и обходиться без молитвы. А утром, когда светозарное солнце заблещет над миром, когда взовьется ввысь звонкая трель жаворонка, ты будешь нежиться в постели, пока не надоест.

Будешь ступать по мягким коврам, вдыхать нежнейший аромат цветов.

— Пора дать отдых и уму, и телу. Встань, достойнейшая мать семейства, встань, мощною стопою попирая пол. Твои пальцы одеревенели от работы — отложи же иглу. Во всем полезна мера, чрезмерное усердье вредно.

— Ты так чудесно заживешь! Я подарю тебе волшебное кольцо с рубином: повернешь камнем внутрь — и станешь, как сказочный принц, невидимкой.

— Спрячь, о супруга, в недра шкафа орудия твоих повседневных трудов, а я сверну свои бумаги.

— Когда же повернешь рубин обратно, ты, юный чародей, вновь обретешь природное обличье. Вот видишь, как я люблю тебя, как стараюсь услужить.

— Прочь, кто б ты ни был, отпусти мои плечи…

— Сынок, слишком рано ты забылся в сладких грезах: еще не прочтена совместная вечерняя молитва, еще одежда не сложена в порядке на стуле… Встань же на колени! О предвечный Господь, печать Твоей безмерной доброты лежит на всем творении, на каждой малости.

— Неужто тебя не прельщает хрустальный ручей, в котором снуют без устали рыбки: голубые, серебристые, красные? Ты будешь ловить их такой красивой сетью, что они сами станут заплывать в нее, покуда не наполнят до отказа. Вода в том ручье так прозрачна, что видны лежащие на дне, блестящие и гладкие, как мрамор, валуны.

— Матушка, родная, погляди, какие когти! Мне страшно, но совесть моя чиста, мне не в чем упрекнуть себя.

— Вот мы простерлись ниц у ног Твоих, благоговея пред Твоим величьем. Если же закрадется нам в душу дерзкая гордыня, мы тотчас же с презреньем отбросим ее прочь, как горький плод, и, не дрогнув, принесем Тебе в жертву.

— Ты будешь купаться в ручье рядом с маленькими подружками, они будут обнимать тебя нежными ручками. А когда выйдешь на берег, украсят тебя венками из роз и гвоздик. Пленительные существа — за спинами у них дрожат прозрачные крылышки, как у бабочек; прелестные головки, как облачком, окружены длинными кудрями.

— Будь твой дворец прекрасней всех сокровищ мира, я не покину отчий кров и не пойду с тобою. Однако ты, скорее всего, лжешь, потому-то и говоришь так тихо, чтобы никто тебя не услыхал. Бросать родителей — грех. И я не стану неблагодарным чадом. Ну, а твои хваленые подружки, уж верно, не красивее, чем глаза моей матушки.

— Славим Господа ныне и присно, ежедневно и ежечасно. Так было и так будет, покуда, послушные велению Твоему, мы не покинем эту землю.

— Покорные каждой твоей прихоти, они станут во всем угождать тебе. Захочешь ли птицу, поющую днем и ночью, — получай. Захочешь колесницу из снега, способную домчать тебя до солнца, — получай и колесницу. Чего только не добудут они для тебя. Даже огромного воздушного змея, что спрятан на луне; к его хвосту привязаны за шелковые нити все птицы, какие только есть на свете. Подумай же и соглашайся, лучше соглашайся.

— Делай, что хочешь, но я не прерву молитву, чтобы позвать на помощь. Ты бесплотен — я не могу отстранить тебя рукою, — но знай: я не страшусь тебя.

— Все суетно пред лицом Твоим, не меркнет лишь святое пламя непорочной души.

— Подумай хорошенько, не то придется горько пожалеть.

— Отец Небесный, отврати, о отврати несчастье, нависшее над очагом!

— Так ты, злой дух, все не уходишь?

— Храни добрую мою супругу, опору и утешение во всех житейских горестях…

— Ну что ж, раз ты не хочешь, будешь стенать и скрежетать зубами, как висельник.

— …и любящего сына, чьих нежных уст едва коснулось своим лобзаньем утро жизни.

— Он душит меня, матушка… Спаси меня, отец… Я задыхаюсь… Благословите!

Подобный грому, грянул злорадный вопль и прокатился по округе, так что орлы — глядите! — оглушенные, падают наземь — их наповал сразила воздушная волна.

— Его сердце не бьется… Мертва и мать, носившая его во чреве. Дитя… его черты так исказились, что я его не узнаю… Жена моя! Мой сын!.. О, где те дни, когда я был супругом и отцом, — они ушли давно и безвозвратно.

Недаром наш герой, завидев мирную картину, представшую его очам, решил, что не потерпит такой несправедливости. Знать, сила, которой наделили его духи ада или, вернее, какую он черпает в себе самом, не мнима, и юноша был обречен на гибель до наступления утра.

[12] Тот, кто не ведает слез (ибо привык прятать боль поглубже), огляделся и увидел, что попал в Норвегию.

Здесь, на островах Фероэ[17], он наблюдал охоту за морскими птицами[18]; смотрел, как охотники добирались до расположенных на отвесных скалах гнезд, удерживаемые над пропастью длинной, метров в триста, веревкой, смотрел и удивлялся, что им дали столь прочный канат. Что ни говори, то был наглядный пример человеческой доброты, и он не верил собственным глазам. Если бы снабжать охотников веревкой довелось ему, уж он бы непременно надрезал ее в нескольких местах, чтобы она порвалась и человек сорвался прямо в море! Как-то вечером отправился он на кладбище, и любящие

— Эй, могильщик[19], тебе, верно, хочется поговорить со мною? Ведь даже кашалот, когда в пустыне океана появляется корабль, всплывает из глубин и высовывает голову, чтобы поглазеть на него. Любопытство родилось вместе с миром.

— Нет, дружище, мне недосуг болтать с тобою. Уже не первый час луна серебрит мраморные надгробья. В такое время многим являются во сне женские фигуры, закованные в цепи и укутанные в длинный саван, что усеян кровавыми пятнами, как небо звездами. Спящие испускают тяжелые вздохи, точно смертники перед казнью, и наконец просыпаются, чтобы убедиться, что явь втрое страшнее сна. Я же должен без устали орудовать заступом, дабы вырыть могилу к утру. А когда занят серьезным делом, отвлекаться не следует.

— Он полагает, будто рыть могилу — серьезное дело! Так ты полагаешь, будто рыть могилу — серьезное дело?

— Когда утомленный пеликан кормит собственной плотью голодных детей своих[20], хотя никто не видит его великой жертвы, кроме Всевышнего, который сотворил его таким самоотверженным в укор людям, — это можно понять. Когда влюбленный юноша, застав в объятиях другого ту женщину, что он боготворил, проводит дни наедине с тоской, затворником, куря сигару за сигарой, — это можно понять. Когда ученик обречен долгие годы, из которых каждый тянется, как целая вечность, безвылазно жить в лицейских стенах и подчиняться какому-то презренному плебею, денно и нощно за ним надзирающему, он чувствует, как в нем вскипает живая ненависть и как ее пары заволакивают черной пеленою мозг, готовый, кажется, взорваться. С той минуты, как его заточили в эту тюрьму, и пока не настанет миг освобождения, что с каждым днем все ближе, он томим губительным недугом: лицо желтеет, брови угрюмо сдвигаются, глаза западают. Ночью он лежит без сна и напряженно думает. А днем уносится в мечтах за стены этой кузницы тупиц и предвкушает сладкий миг, когда вырвется на волю или когда его, как зачумленного, вышвырнут из постылого монастыря, — это можно понять. Но рыть могилу значит переступать через границу естества. Думаешь, незнакомец, тревожить заступом эту землю, что всех нас кормит, а после служит мягким ложем и укрывает от зимнего ветра, столь свирепого в наших холодных краях, легко тому, кто встревоженно ощупывает черепа давно исчезнувших с лица земли, а ныне благодаря ему возвращающихся на свет в таком вот виде, и кто теперь, в сумерках, видит, как на каждом кресте проступают огненные буквы, из которых слагается доныне не разрешенный людьми вопрос: смертна или бессмертна душа. Я всегда почитал Господа Бога и Его установления, но если наше земное существование прекращается с нашей смертью, то почему же чуть не каждую ночь на моих глазах открываются все могилы и обитатели их бесшумно поднимают свинцовые крышки, чтобы глотнуть свежего воздуха?

— Передохни-ка. Ты обессилел от волнения, тебя шатает, как былинку, продолжать работу было бы безумием. Давай я заменю тебя, у меня много сил. А ты стой рядом и поправляй меня, если я буду делать не так, как надо.

— Как мускулисты его руки и как легко он роет землю — приятно посмотреть!

— Не мучайся напрасными сомненьями: к этим могилам, которыми кладбище усеяно, как луг цветами — сравненье несколько неточно, — следует подходить, вооружась бесстрастным компасом философии. Пагубные галлюцинации могут возникать и среди бела дня, но чаще всего бывают как раз по ночам. Поэтому в твоих фантастических видениях нет ничего удивительного. Спроси свой рассудок днем, когда он ясен, и он скажет тебе со всею твердостью, что Бог, сотворивший человека, вложивший в него частицу собственного духа, бесконечно милостив и по смерти телесной оболочки забирает этот венец творения в свое лоно. Отчего ты плачешь, могильщик? К чему проливаешь слезы, как женщина? Не забывай: мы все — точно пассажиры носимого по бурному морю корабля со сломанными мачтами, мы все посланы в этот мир для страданий. И это честь для человека, ибо Бог признал его способным превозмочь жесточайшие муки. Подумай и скажи, коль ты не утерял дар речи, каковым наделены все смертные: когда бы на свете не было страданий, как ты желал бы, то в чем заключалась бы добродетель — идеал, к которому мы все стремимся?

— Что со мною? Не стал ли я другим человеком? На меня повеяло покоем, освежающее дыхание взбодрило душу, подобно тому как весенний ветерок оживляет сердца дряхлых стариков. Кто этот незнакомец? Возвышенные мысли, чудный слог — все обличает человека незаурядного! Какой чарующей музыкой звучит его голос! А речь краше песни. Однако же чем дольше я смотрю на него, тем менее искренним кажется его лицо. Есть что-то в нем, что странным образом противоречит смыслу произносимых слов, хотя, казалось бы, одна лишь любовь к Богу может внушить их. Оно прорезано глубокими морщинами, отмечено неизгладимым шрамом. Откуда этот не по возрасту старящий его шрам? Что это: почетное увечье или позорное клеймо? Почтения или презрения достойны его морщины? Не знаю и боюсь узнать. Но даже если он говорит не то, что думает, мне кажется, он это делает из благородных побуждений, движимый не до конца вытравленным из души состраданием к ближнему. Вот теперь он молчит, задумался — как знать, о чем? — и с удвоенным рвением предается непривычной тяжелой работе. Он весь в поту, но сам не замечает. Его снедает скорбь, с какою не сравнится даже та тоска, которая охватывает нас у колыбели спящего младенца. О Боже, как он сумрачен! Откуда, незнакомец, ты явился? Позволь, я до тебя дотронусь, стерпи прикосновение к твоей особе руки, так редко пожимавшей руки живых людей. Будь что будет, но я узнаю, с кем имею дело. Чудные волосы — лучшие из всех, каких когда-либо касались мои пальцы, уж в волосах-то я бесспорно знаю толк.

— Что тебе? Не видишь — я рою могилу. А беспокоить льва, пока он не насытился, не стоит. Запомни это впредь, коль не знал до сих пор. Ну хорошо, потрогай, если хочешь, но поскорее.

— Только живая плоть может так затрепетать от моего прикосновения, и, только прикоснувшись к живой плоти, мог бы так затрепетать я сам. Так, значит, он существует наяву… и я не сплю… Но кто же ты, прилежно роющий за меня могилу, пока я, словно дармоед, сижу без дела? В такой час все люди спят, если только не жертвуют сном ради ученых штудий. И, уж во всяком

— Рыть глубже нет нужды, хоть я совсем и не устал. Теперь раздень меня и уложи сюда, в могилу.

— Разговор, что ни миг, все чуднее, не знаю, что и отвечать… Верно, это шутка.

— Да, шутка, не принимай моих слов за чистую монету.

Внезапно незнакомец рухнул наземь, могильщик бросился ему на помощь.

— Что с тобой?

— Я обманул, сказав, что не устал; на самом деле я очень утомился, потому и бросил заступ… ведь этот труд мне внове… не принимай же слов моих за чистую монету.

— Все больше утверждаюсь в мысли, что незнакомец мучится какой-то страшною тоскою. Но сохрани меня Бог расспрашивать его. Пусть лучше я останусь в неведенье, мне слишком жаль его. Да он и сам, наверное, не пожелает отвечать: ведь раскрывать перед другим недуги сердца значит терпеть двойную боль.

— Оставь меня, и я покину кладбище, пойду своей дорогой.

— Ты едва стоишь на ногах, ты заблудишься в пути. Простая человечность велит мне предложить тебе мою постель — она груба, но другой у меня нет. Доверься мне, а я не стану домогаться твоей исповеди как платы за гостеприимство.

— О почтеннейшая вошь, о насекомое без крыльев и надкрыльев, когда-то ты горько укоряла меня за бесчувственность, за то, что я не оценил как должно твой тонкий, но скрытный ум, и, возможно, была права: вот и теперь ни малейшей благодарности не ощущаю я к этому малому. Звезда Мальдорора, куда ты поведешь меня?

— Ко мне. И кто б ты ни был: убийца с окровавленной десницей, которую не позаботился вымыть с мылом после злодеяния, и потому легко опознаваем; или брат, погубивший сестру, или лишенный трона и изгнанный из своих владений монарх — мой воистину великолепный чертог будет достоин тебя. Пусть это всего лишь убогая лачуга, пусть ее не украшают алмазы и самоцветы, зато она славна великим прошлым, к которому что ни день прибавляются новые страницы. Умей она говорить, она поведала бы много такого, что даже тебя, отвыкшего удивляться, повергло бы в изумление. Сколько раз глядел я, прислонясь спиною к двери, как мимо проплывали гробы, и кости тех, кто в них покоился, в не долгий срок становились еще трухлявее, чем сама эта ветхая дверь. Число моих подданных все растет. Чтобы заметить это, мне нет нужды устраивать периодические переписи. А вообще здесь те же порядки, что и у живых: каждый платит налог сообразно с благоустроенностью жилища, которое занимает, а с неплательщиками я, согласно предписанию, поступаю как судебный исполнитель, уж шакалов да стервятников, охочих до лакомого обеда, всегда предостаточно. Кого только не видел я среди рекрутов смерти: красавцев и уродов, что и при жизни были не краше, чем в гробу, — мужей и жен, вельмож и голытьбу, осколки юности и старческие мощи, глупцов и мудрецов, лентяев, тружеников, правдолюбцев и лжецов, смиренье кроткое, кичливую гордыню, порок, увенчанный цветами, и добродетель, втоптанную в грязь.

— Что ж, твое ложе достойно меня, и я не откажусь провести на нем остаток ночи, пока не рассветет. Благодарю тебя за доброту… Мы восхищаемся при виде останков древних городов, но куда прекраснее, о могильщик, созерцать останки человеческих жизней!

[13] Брат кровопийц-пиявок тихо брел по лесу. Брел и останавливался — все хотел что-то вымолвить. Хотел, но не мог: только откроет рот, как сжимается горло и невыговоренные слова застревают на полпути. Наконец он вскричал: «О человек, если случится тебе увидеть в реке дохлую собаку с задранными лапами, которую прибило к берегу теченьем, не поступай, как все: не набирай в пригоршню червей, что кишат в раздутом песьем брюхе, не разглядывай их, не режь ножом на кусочки и не думай о том, что и ты в свое время будешь выглядеть не лучше этой падали. Какую великую истину ты хочешь обрести? Никто доселе не смог разгадать тайну жизни: ни я, ни ластоногий котик из Ледовитого океана. Опомнись-ка лучше, подумай: уже смеркается, а ты здесь с самого утра. Что скажут домочадцы, что подумает твоя сестренка, увидев, как ты возвращаешься в столь поздний час? Помой скорее руки и поспеши туда, где ждет тебя ночлег… Но кто это, кто там вдали, кто смеет приближаться ко мне без страха, тяжелыми, нелепыми скачками, с исполненным величья и вместе с тем смиренья видом? И взгляд так кроток, так глубок. Огромные веки хлопают, словно паруса на ветру, и, кажется, живут сами по себе. Что за неведомое существо? Гляжу в его чудовищные очи и содрогаюсь, а этого со мною не бывало с тех пор, как младенцем сосал я иссохшие груди несчастной, что звалась моею матерью. Ослепительный нимб озаряет это создание. А при звуках его голоса все вокруг трепещет и замирает. Тебя, как я вижу, влечет ко мне, словно магнитом, — что ж, иди, препятствовать не стану. Как ты прекрасно! И как мне тяжко это признавать! Должно быть, ты обладаешь особой силой: у тебя не просто человечье лицо, твой лик печален, как Вселенная, и прекрасен, как самоубийство. Но мне твой вид претит; когда б судьба велела мне вечно носить на шее змею, от которой нет избавленья, я все же предпочел бы глядеть на эту гадину, но только не в твои глаза!.. Постой… Да это никак ты, жаба?! Злосчастная жирная гадина! А я тебя и не узнал, прости! Чего ради явилась ты на эту землю, населенную падшими грешниками? И как ухитрилась стать такой пригожей, куда подевались твои противные мокрые бородавки? Я ведь видел тебя прежде: в тот раз ты по воле Всевышнего спустилась с небес, дабы служить утешением всем прочим тварям земным; слетела стремительно, как коршун, не утомив могучих крыльев в чудесном низверженье. Бедная жаба! В то время я много размышлял о вечности и о своем в сравненье с ней ничтожестве. И я подумал: «Вот еще одно существо, возвышенное Божьим Промыслом над нами, прозябающими здесь. А я, почему я обойден? Отчего Господь распорядился так несправедливо? Или Он, всесильный, грозный во гневе, слаб рассудком? Ты, повелительница луж и болот, явилась облеченная почестями, какие подобают одному Творцу, и внесла в мою душу хоть какое-то успокоенье, но ныне твое величие ослепляет и парализует мой нетвердый разум! Скажи же,

«О Мальдорор! Посмотри: мое лицо безмятежно, как зеркало, да и умом я, верно, не уступлю тебе. Когда-то, давным-давно, ты назвал меня своей опорой в жизни. И с той поры я всегда оставалась достойной чести, которую ты мне тогда оказал. Конечно, я простая болотная тварь, но ты сам приблизил меня к себе, разум мой окреп, восприняв все лучшее, что есть в тебе, и потому сейчас я могу говорить с тобою. Я пришла помочь тебе выбраться из бездны. Все твои друзья — вернее, все, кто может считаться друзьями, — с ужасом и отчаянием глядят на тебя всякий раз, как встретят в церкви иль в театре, или в ином людном месте, когда ты бредешь понурый и бледный или когда проносишься мимо по ночной улице в длинном черном плаще, похожий на призрака, бешено стиснув шпорами бока скакуна. Отринь же пагубные мысли, обратившие сердце твое в пепел. Твой рассудок поражен недугом, тем более страшным, что ты его не видишь и, когда из твоих уст исторгаются безумные, хотя и дышащие сатанинскою гордыней речи, полагаешь, что в них выражается твоя природная сущность. За свою жизнь ты произнес таких речей без счета, несчастный ты безумец! Жалкий остов бессмертного ума, некогда сотворенного Господом с великою любовью! Ты плодил одни лишь проклятья, хрипящие яростью, точно оскал голодной пантеры. Я дала бы выколоть себе глаза, отрубить руки и ноги, я предпочла бы стать убийцей, кем угодно, только не тобою! Ты ненавистен мне. Откуда столько желчи? Да по какому праву ты сюда явился и поднимаешь на смех всех подряд, ты, жалкая гнилушка, неприкаянный скептик. Коль скоро все здесь тебе не по нраву, отправляйся туда, откуда пришел. Нечего столичному жителю слоняться по деревне — он там чужак. Известно же, что в надзвездных сферах есть миры куда обширней нашего, там обитают духи, чьи ум и знанья далеко превосходят наше скудное разумение. Вот туда и держи путь! Оставь нашу землю, где все так зыбко и шатко, прояви наконец свою божественную суть, которая дотоле оставалась втуне, и вознесись, да поскорее, в свою стихию — завидовать тебе, гордецу, мы не станем; вот только я не разберу, кто же ты на самом деле: человек или существо высшей природы? Прощай же и знай: сегодня ты повстречался с жабою в последний раз. Из-за тебя я гибну. Я удаляюсь в вечность и буду молиться о твоем прощенье».

[14] Порой логично положиться на видимость явлений, а коли так, то первая песнь подошла здесь к концу. Не будьте чересчур строги к тому, кто пока лишь пробует свою лиру — так странен уху звук ее! И все же беспристрастный слушатель отметит в сей игре не только уйму недостатков, но и недюжинный талант исполнителя. Ну а я засяду за работу, чтобы и вторая песнь без промедленья вышла в свет. Конец XIX века узнает своего певца (впрочем, первое его детище, натурально, еще не будет шедевром), рожденного на американском берегу, где берет начало Ла-Плата, где живут два народа, прежде враждовавшие[21], ныне же старающиеся превзойти друг друга в духовном и материальном процветанье. Звезда юга Буэнос-Айрес и франт Монтевидео сердечно протянули друг другу руки через серебро аргентинских вод. Однако в деревнях по-прежнему бесчинствует война и пожирает, ликуя, все новые и новые жертвы. Прощай и думай обо мне, старик, ежели у тебя хватило духу дочитать мое творенье. Ты же, юноша, не падай духом — ведь в лице вампира ты, сам того не чая, обрел нового друга. Так что теперь, считая чесоточного клеща, у тебя их двое!

Песнь II

[1] Где побывала первая песнь Мальдорора с тех пор, как, обозрев чертоги ярости, исторглась в минуту раздумья из опьяненных белладонной уст его? Где побывала?.. А в самом деле, где? Ни ветер, ни листы деревьев не помнят ее. Кажется, Добродетель встретилась ей на пути, но, не распознав в авторе огнедышащих строк своего же ревностного стража, скользнула мимо, заметив лишь, что та, решительно ступая, устремилась к черным безднам и тайным извилинам душ. Научно доказано только одно: с тех пор человек, узрев свой жабий лик, не узнает себя и, что ни день, беснуется в припадках звериной злобы. И, право, он не виноват. Испокон веков он жил зажмурясь, зарыв лицо в розанчики умильного смиренья и полагая, будто его душа — это море добра и в нем лишь капля зла. А тут вдруг, разметав покровы, я показал ему его нутро, оголил душу, и что же — ему открылось море зла и в нем лишь капля добра, да и та давно бы растворилась, когда бы не усилия Правосудия. Спору нет, истина горька, однако же стара как мир, и, обнародовав ее, я вовсе не желал, чтоб человек стыдился иль терзался — чего стыдиться? — но есть законы естества, и над ними мое желанье или нежеланье невластно. Раз я сорвал личину и обнажил спрятанную под нею харю, раз погубил все сладкие иллюзии, сломал их, как игрушки из смарагдов и жемчугов, так что с мелодичным звоном лопнули серебряные пружинки, — возможно ль, чтобы человек не дрогнул, остался спокоен и невозмутим, хотя бы даже его рассудок победил гордыню, и упала пелена, веками застилавшая глаза? Неудивительно поэтому, что Мальдорор был встречен бурей злобных криков, стонов, воя и скрежета зубовного — еще бы, ополчась на род людской, что мнил себя неуязвимым, он сокрушил бастионы филантропических тирад, которыми, как песком, до отказа набиты сочиненные людьми книги, порою я сам, признаться, не прочь, хотя и вопреки рассудку, потешиться ими: они бы были уморительно смешны, когда б от них не делалось так тошно. Иного Мальдорор не ждал. Фронтон бумажного святилища из дряхлых фолиантов украшен изваянием Добра, но это зыбкое убежище. Мой Мальдорор — алмазный меч! Ты, человек, гол перед ним, как червь! Оставь кичливые повадки, забудь о гордости; вот, не угодно ли, я сам простерся ниц и заклинаю: запомни, крепко-накрепко запомни то, что я сейчас скажу! Знай: есть некто, зорко наблюдающий за каждым шагом твоей

Но помни и другое: разбойники и волки не убивают сородичей — такое у них не в обычае. А посему не бойся за свою жизнь: в его руках она будет в безопасности, он даже в некотором роде станет опекать тебя. Конечно, не затем, чтобы усовершенствовать — хоть бы он клялся в этом, не верь! — ты ему более чем безразличен, да и это лишь полуправда, выговорить же всю правду мне не достанет духу и не позволит милосердие. Нет, расточая злодеянья, он развратит тебя, так что в порочности ты сравнишься с ним самим и вместе с ним, когда настанет срок, будешь низринут в бездну преисподней. Давно уж лязгает цепями и ждет его в аду стальная виселица. Когда же наконец судьба моего героя свершится, он станет самой лакомой добычей для адской пасти и обретет достойное себя пристанище. Уф, ну вот, кажется, я ни разу не сбился с отеческого тона, и, стало быть, Человеку не к чему будет придраться.

[2] Грядет вторая песнь… скорее… вот перо, что вырвано из крыл стервятника или орлана жадного[22]. Но… что это? Как только принимаюсь за работу — немеют пальцы. А я хочу писать… Не получается… Но, говорю же, я хочу, желаю записать свои мысли: таков естественный закон, и я, как каждый смертный, имею право следовать ему. Ну же!.. Нет, перо ни с места… Между тем вдали, над горизонтом, заблистали зарницы. Гроза. Все ближе, ближе… Закапал дождь… Полил… Не молкнет гром. Разверзлись хляби! В открытое окно вдруг полыхнула молния — удар! — и я повержен. Несчастный! Ты и без того был уродлив, ранние морщины не красили твое лицо, теперь же прибавится еще и этот длинный багровый шрам. (И то лишь в случае благоприятного заживления раны, что будет весьма не скоро!) Что значит эта буря и сковавший пальцы паралич? Предупрежденье свыше, чтоб я поостерегся писать и понял, что мне грозит, если не перестанут бурной пеной исходить мои правдивые уста? Меня пугать грозой? Да пусть гром и молния испепелят всю землю — я не боюсь! Божьи жандармы не жалеют рвения, рука Владыки тверда, он метил в середину лба, куда удар всего опасней — и вот лицо рассечено надвое. Увы, не мне хвалить его за меткость! Но это огненное покушенье — признание моей силы. О гнусный, похожий ликом на гадюку Вседержитель, Ты проявляешь нетерпенье, Ты устал ждать, пока безумие и кошмары подточат мою жизнь, и, поразмыслив, счел, что величие Твое не пострадает, если вдобавок ко всему Ты мне пустишь кровь. Что ж, воля Твоя. Но, не в обиду Тебе будь сказано, к чему все это? Или для Тебя новость, что я не люблю, а вернее, что я ненавижу Тебя? Чего Ты хочешь? Когда Тебе наскучат все эти причуды? Неужто же, скажи по-дружески, Ты Сам не видишь, до чего смешно капризное упорство, с каким Ты измышляешь мне все новые кары? Твои же собственные слуги, все до последнего серафима, отлично это понимают, да только молчат из страха и почтенья. Что за необузданность, право? Я был бы Тебе весьма признателен, если бы Ты избавил меня от этих Своих нелепых вспышек. Сюда, Султан, а ну-ка, подлижи: пол залит кровью. Вот и повязка готова: рана промыта соленой водой, крест-накрест бинты на лице. Пролилось море, море крови, но ведь и море не безбрежно, пара платков да две пары рубах впитали его без остатка. Кто б мог подумать, что в жилах Мальдорора столько крови, не о нем ли говорили: бескровный, как мертвец. А вот поди ж ты… Зато теперь я, кажется, и вправду обескровлен. Эй, ненасытный пес, довольно, твоя утроба переполнена. Остановись, не то тебя стошнит той кровью, что ты налакался. Ты проглотил столько красных и белых шариков, что теперь три дня можешь валяться в конуре и наслаждаться сытостью и негой, не утруждая себя заботою о пропитанье. Ты же, Леман, берись за швабру — я взялся бы и сам, но увы! Ты видишь: я без сил… Да ты никак собрался плакать? Вон навернулись слезы — так пусть вернутся вспять, иль ты так слаб, что и глядеть не можешь на мой рубец, да полно, все позади, бездна времени поглотила все муки. Так вот, поди к колодцу да принеси два ведра воды. Вымоешь пол, а всю одежду снесешь в другую комнату. Вечером явится за бельем прачка — ей все и отдашь, а впрочем, нынче она вряд ли придет, дождь так и хлещет, ну, тогда отдашь завтра утром. А ежели спросит, откуда столько крови, ты вовсе не обязан отвечать. Ах, как я слаб… Но у меня еще достанет сил держать перо, достанет духу мыслить. Так стоило ль, Творец, стращать меня, как малое дитя, Твоими громами и молниями? Намеренье мое неколебимо, раз я решил писать, не отступлюсь. Нелепая повязка на лице да запах крови, пропитавший стены…

[3] Да не придет тот день, когда, повстречавшись в толпе на улице, мы с Лоэнгрином безучастно разойдемся, как чужие! О нет! Не может быть — и думать не хочу! Всевышний сотворил мир таким, каков он есть, но было бы весьма похвально, когда бы Он хоть на краткий миг, такой, к примеру, чтоб успеть взмахнуть дубиной и снести голову какой-нибудь несчастной, забыл о Своем самодержавном величье и поведал о тайных пружинах, управляющих жизнью, в которой все мы, люди, бьемся, подобно сваленным на дно рыбачьей лодки рыбам. Но Он велик, высок, недосягаем. Его помыслы куда как превосходят наше разуменье, и если бы мы вдруг удостоились Его беседы, то нас испепелил бы жгучий стыд — так мы ничтожны рядом с Ним… И что же, негодяй, ты, не моргнув глазом, все это выслушаешь и не покраснеешь? Не ты ли сам обрек свои творенья на жизнь в пороке и страданье, в убожестве и нищете? Да еще трусливо утаил причину, почему ты их так обездолил. Пути Господни неисповедимы? О, только не для меня, я знаю Его слишком хорошо Не хуже, чем Он меня. Если наши дороги скрестятся, Он, издалека приметив меня зорким оком, поспешно свернет в сторону из страха перед разящим

Ведь все уже было готово, даже оружие куплено. Узенький — ибо я ценю красоту и изящество во всем, не исключая орудий убийства, — но зато длинный и острый кинжал. Один точный удар в горло, главное — попасть в сонную артерию, и все было бы кончено. Но я рад, что передумал, иначе позже пожалел бы о содеянном. Живи, мой Лоэнгрин, от жалких пут свободен будь, ты один себе господин. Хочешь — вырви мне глаз и растопчи ногами, хочешь — сгнои в застенке с крысами и пауками. И я не возропщу, я отрекаюсь от себя, я твой и только твой. С восторгом приму я от тебя любую пытку, когда подумаю, что эти руки, терзающие, рвущие меня на части, принадлежат тому, кто много выше прочих смертных. Погибнуть ради ближнего и впрямь прекрасно; умирая, я обрету веру в людей: быть может, они не вовсе плохи, коль скоро нашелся среди них такой, что смог насильно побороть мои предубежденья, заставить ужаснуться и вызвать мой восторг и лютую любовь!..

[4] Полночь, от Бастилии до самой церкви Магдалины ни одного омнибуса. Ни одного… — но вот, внезапно вынырнув из-под земли, показался экипаж. Ночных прохожих мало, но каждый непременно обернется, посмотрит вслед — так странен он. У пассажиров на империале глаза мертвых рыб[23], взор неподвижен и незряч. Они сидят, тесно прижавшись друг к другу, — хотя их не больше, чем мест, — и совсем не похожи на живых людей. А когда взлетает над лошадиными спинами кнут, кажется, не рука кучера поднимает кнутовище, а кнутовище тянет за собою руку. Сонм загадочных безмолвных существ — кто они? Лунные жители? Возможно… но больше всего они напоминают мертвецов. Спеша прибыть к конечной станции, несется вихрем омнибус, и мостовая стонет. Все дальше, дальше! А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. «Остановите, умоляю, стойте! Я голоден… и ноги в кровь разбиты… родные бросили… я пропаду… хочу домой… остановите, позвольте сесть, мне не дойти пешком… я мал, мне восемь лет… о, помогите…» Мчит омнибус! Все дальше, дальше… А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. Один из хладноглазых седоков империала толкает в бок другого, давая знать, как досаждает и беспокоит слух этот пронзительный, молящий и серебром звенящий голос. Сосед слегка кивает и вновь впадает в самовлюбленное оцепененье, подобно тому, как черепаха заползает в панцирь. Лица прочих пассажиров выражают полное согласие с ними. А крики, один отчаянней другого, не смолкают. В домах на бульваре распахиваются окна, вот высунулся кто-то с фонарем, опасливо глянул на улицу и тут же наглухо захлопнул ставни и исчез… Мчит омнибус! Все дальше, дальше… А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. Среди окаменелых пассажиров лишь один забывшийся в мечтаньях юноша очнулся и как будто тронут чужим страданьем. Но заступиться за ребенка, который бежит, превозмогая боль в истерзанных ногах; бежит, простодушно надеясь, что его услышат, что он догонит омнибус, — заступиться за него юноша не сможет, он видит, как надменно и презрительно устремлены на него взоры спутников, он знает: один бессилен против всех. Обхватив голову руками, с горестным недоумением он думает: «Неужели вот оно, то, что зовется людским милосердием?» И постигает, что милосердие — один лишь пустой звук, одно лишь вышедшее из употребления, забытое даже поэтами слово; и понимает, как заблуждался прежде. «Зачем огорчаться из-за какого-то ребенка? Что мне до него?» — кощунственно подумал он, но в тот же миг по щеке его скатилась горячая слеза. В досаде он провел ладонью по лицу, как будто стараясь прогнать облачко, замутняющее трезвость рассудка. Он силится приноровиться к веку, в который заброшен судьбой. Напрасный труд: здесь все ему чуждо, и он всем чужд, а вырваться из времени не дано. Постылый плен! Злосчастный жребий! Что ж, Ломбано, отныне я тобой доволен. Я здесь, рядом с тобою, сижу средь этих мертвых пассажиров, на вид такой же истукан, но неотступно наблюдаю за тобой. Вот ты вскочил, поддавшись возмущенью, рванулся спрыгнуть, чтоб не участвовать, хотя бы и невольно, в постыдном деле. Но стоило мне шелохнуться, подать едва заметный знак — и ты покорно опускаешься

[5] В той узкой улочке, по которой одно время я ежедневно проходил, отправляясь на прогулку, меня каждый раз поджидала стройная девочка лет десяти и, дав мне отойти, шла следом, не сокращая расстояния, но и не спуская с меня горящих любопытством глаз. Для своих лет она была довольно высока, изящна станом. Густые черные волосы разобраны на прямой пробор и заплетены в две тяжелые косы, падающие на мраморной белизны плечи. Однажды, когда она, по своему обыкновению, шла за мною следом, на нее внезапно набросилась какая-то простолюдинка, жилистой рукою схватила за косы, отхлестала по щекам и потащила домой, точно заблудшую овцу, а девочка гордо молчала. Изо дня в день повторялось одно и то же: я делал вид, что не замечаю ее, а она неотвязно шла за мной по пятам. И лишь когда я сворачивал с той узкой улочки в другую, она заставляла себя остановиться и, застыв на перекрестке, как статуя Безмолвия, глядела мне вслед, пока я не скрывался из виду. Но как-то раз знакомая фигурка возникла не сзади, а впереди. Если я, желая обогнать ее, шел быстрее, она чуть не бежала, лишь бы сохранить разделявшую нас дистанцию, если же замедлял шаг, желая приотстать, она с трогательной юной грацией принималась шагать так же медленно. Дойдя до самого конца той узкой улочки, она помедлила, потом обернулась и встала, преградив мне путь. Деваться было некуда, я подошел вплотную. Глаза ее, заплаканные, покрасневшие, глядели прямо на меня. Она явно хотела заговорить со мною, да не знала как. В конце концов, смертельно побледнев, она пролепетала: «Пожалуйста, скажите… который час…» В ответ я бросил, что не ношу часов, поспешно проскользнул мимо нее и быстро зашагал прочь. О дитя, как рано проснулось в тебе страстное воображение, но с тех пор уже ни разу ты не видала юношу с печатью тайны на челе, ни разу не слышала его тяжелых, гулких шагов в той узкой улочке… И никогда больше, сколько бы ты ни ждала, не поразит твой взор эта огненная комета, зато еще долго, быть может, до самой смерти ты будешь вспоминать о том, кто брел по миру, неприкаянный и равно чуждый и добру и злу; ты навсегда запомнишь его пугающее, бледное лицо, его вздыбленные волосы, его нетвердую поступь и эти руки, что вслепую разгребают насмешливые волны мирового эфира, тщетно пытаясь ухватиться за спасительную надежду, ту, чьи кровавые останки неумолимый рок влечет своим багром все дальше, вглубь, в необозримое пространство. Итак, мы больше не увидимся! Но… как знать?., возможно, эта дева вовсе не такова, какой казалась. Возможно, под внешностью наивной крошки таилось хитрое и притягательно-порочное созданье, притворщица, много изведавшая в свои восемнадцать лет. Разве мало жриц любви весело перепорхнуло к нам через Ла-Манш с Британских островов? Сияющим златокрылым роем слетелись они на свет парижских фонарей. Такую встретишь и подумаешь: «Да это же совсем ребенок, лет десяти-двенадцати, не больше». И ошибешься: ей все двадцать. О, если так, если и она… да будет проклято все, что творится в той узкой улочке. И не за то ли мать побила дочку, что та нерасторопна и плохо знает ремесло? Чудовище, не мать! А если дочь и впрямь еще ребенок, то эта мать вдвойне преступна! Но полно, быть может, предположение неверно, и, право, мне куда приятней думать, что я пробудил первые смутные порывы страстной натуры. Послушай же, дитя, если когда-нибудь впредь мне случится пройти той узкой улочкой, не попадайся на моем пути, берегись! Ты можешь дорого за это поплатиться! И так уж кровь закипает в моих жилах и ненависть застилает глаза. Возможно ли, чтоб я проникся любовью и жалостью к человеческому существу? Да никогда! Едва появившись на свет, я поклялся в вечной ненависти к людям. Ибо они ненавидят меня! Скорее перевернется мир, скорее горные кряжи сдвинутся с места и лебедями поплывут по лону вод, чем я оскверню себя прикосновеньем к человеческой руке. Горе тому, кто мне ее протянет! И ты, дитя, увы, не ангел, а человеческая дщерь, и рано или поздно станешь такою же, как все. А потому держись подальше от моих хищно сощуренных сумрачных глаз. Ведь я могу, неровен час, поддаться искушенью, схватить твои руки и скрутить, как прачка скручивает белье, или разломать на куски, так что кости затрещат, словно сухие сучья, и заставить тебя разжевать и проглотить эти куски. Могу обхватить ладонями твое лицо, как будто лаская, и вдруг железными ногтями продавить твой хрупкий череп, зарыться пальцами в нежнейший детский мозг и смазать этою целительною мазью свои воспаленные вечной бессонницей глаза. Или сшить твои веки тонкой иглою, так что мир для тебя погрузится во тьму и ты не сможешь ступить ни шагу без поводыря — и уж не я им буду! Или, мощно рванув, раскрутить тебя за ноги, точно пращу, и со всего размаху швырнуть в стену. Брызнут во все стороны капли невинной крови, и каждая, попав на человеческую грудь, останется на ней несмываемым алым пятном — сколько ни три, хоть вырви лоскут кожи, все равно вновь и вновь проступит на том же месте, горя рубиновым огнем. Что же до твоих останков, то не тревожься, я буду почитать их как святыню, приставлю полдюжины слуг оберегать их от покушений голодных псов. Почти излишняя предосторожность, ибо

[6] Какой прелестный мальчик — вон там, на скамье Тюильрийского сада! Ясный взор устремлен вдаль, будто он разглядывает что-то, невидимое для других. Ему всего лет восемь, но он не играет, как все дети. Не бегает и не резвится с другими мальчуганами: как видно, ему больше по нраву сидеть в сторонке одному.

Какой прелестный мальчик — вон там, на скамье Тюильрийского сада! Но вот к нему подсел какой-то странный господин. Что ему надо? Кто он? Впрочем, называть нет нужды — вы сами тотчас его признаете по ядовито-вкрадчивым речам. Не станем же мешкать, послушаем их разговор.

— О чем ты думаешь, малыш?

— О небе.

— Вот еще. Нужно думать о земле, а не о небе. Или ты, совсем младенец, уже устал от жизни?

— Нет, но ведь небо лучше земли, так все говорят.

— Только не я! Один и тот же Бог сотворил и землю, и небо, а значит, там ты найдешь те же изъяны, что и здесь. Не надейся, что будешь после смерти вознагражден за свои заслуги: ибо, если приходится терпеть несправедливость здесь, на земле, — а в этом ты очень скоро убедишься на собственном опыте, — то нет причин полагать, будто не придется терпеть ее и на том свете. Лучше не уповать на Бога, а добиваться самому того, что тебе причитается по праву, но в чем тебе отказано. Вот, например, когда кто-нибудь из приятелей обидит тебя, разве ты не хочешь его убить?

— Но убийство — страшный грех!

— Ну, не такой уж страшный. Не надо только попадаться. Права и запреты, установленные законом, ничего не значат. Обида диктует свое право. Подумай: если ты возненавидишь этого приятеля и станешь все время думать о нем и представлять его, ты будешь страдать, не так ли?

— Так.

— Причем страдать всю жизнь — ведь, убедившись, что ты, хоть ненавидишь его, но ничего не сделаешь, он так и будет безнаказанно дразнить тебя и мучить. Значит, есть только один способ все это прекратить: избавиться от мучителя. Это я и хотел тебе доказать, чтобы ты понял, каковы на самом деле основы общества. Каждый, у кого есть голова на плечах, творит правосудие сам. Кто всех сильнее и хитрее, тот и возьмет верх над другими. А ты хочешь иметь власть над людьми?

— О да.

— Ну, так стань хитрее всех. Ты еще мал и не можешь стать самым сильным, но хитрость, излюбленное оружие лучших умов, тебе вполне по плечу. Вспомни пастушка Давида, поразившего великана Голиафа камнем из пращи; одной только хитростью он и одолел противника, а схватись они врукопашную, великан раздавил бы его, точно муху. Это тебе пример. В открытом бою ты не осилишь тех, кого желаешь подчинить себе, зато пуская в ход хитрость, сможешь успешно воевать один против всех. А ты ведь хочешь обладать богатством, славой, красивыми дворцами? Или, говоря о своих великих притязаниях, ты лжешь?

— Нет-нет, не лгу. Но я хотел бы достигнуть этого другими средствами.

— В таком случае ты вообще ничего не достигнешь. Честные и чистые средства никуда не годятся. Нужны рычаги помощнее, силки понадежнее. Пока ты будешь идти к славе дорогой добродетели, тебя обскачет сотня хитрецов, так что к тому времени, как ты, со своей щепетильностью, доберешься до цели, тебе попросту некуда будет втиснуться. В наше время надо смотреть на мир шире. Взять хоть великих полководцев — тебе, конечно, известно, какие почести воздаются славным победителям. Но победы не приходят сами по себе. Чтобы одержать победу и насладиться ею, нужно пролить кровь, много крови. Устраивается бойня по всем правилам, после которой на полях остаются груды трупов, разорванные на куски тела… — без этого не бывает войны, а без войны не бывает победы. Выходит, чтобы прославиться, надо сначала, не дрогнув, искупаться в крови, что рекою льется при разделке пушечного мяса. Цель оправдывает средства. Так вот, тому, кто хочет славы, прежде всего, понадобятся деньги. У тебя их нет, значит, надо кого-нибудь прикончить, чтобы раздобыть их. Поскольку ты еще мал и слаб, чтобы орудовать кинжалом, с этим придется повременить, пока же научись воровать. Ну а чтобы мускулы поскорее окрепли, советую каждый день заниматься гимнастикой, по часу утром и вечером. Тогда ты сможешь испробовать себя в убийстве не в двадцать, а, скажем, в пятнадцать лет. Жажда славы оправдывает все, к тому же, когда ты наконец станешь повелевать людьми, ты, может быть, сделаешь им столько же добра, сколько когда-то причинил зла.

И видит Мальдорор: у мальчика раздулись ноздри, губы подернулись белой пеной, в висках застучала кровь. Он щупает пульс ребенку и слышит, как неистово бьется сердце. Нежное тельце дрожит в лихорадке. И, опасаясь, как бы действие его слов не оказалось чересчур сильно, злодей уходит, досадуя, что не удалось поговоритьсмальчуганом подольше. Бедный малыш! И в зрелые лета бывает нелегко усмирить голос страстей и, устояв пред искушеньем, не поддаться злу; каких же усилий стоит это ему, еще совсем неопытному в жизни! После такого потрясения он сляжет дня на три в постель. И дай-то Бог, чтобы материнские ласки отогрели хрупкий цветок и вернули покой и мир невинной душе.

[7] В лесу, на цветущей поляне, забылся сном гермафродит, и, словно росою, омочена его слезами трава. Пробиваясь сквозь толщу облаков, луна ласкает бледными лучами юное пригожее лицо спящего, лицо, в котором мужественной силы столько же, сколько девической кротости. Все несуразно в этом существе: крутые мускулы атлета не украшают тело, а грубыми буграми нарушают плавную округлость женственных линий. Одной рукою он прикрыл глаза, другую прижал к груди, будто хочет унять надрывное биенье сердца — тяжкая вечная тайна гнетет его, оно переполнено и не может излиться. Прежде он жил среди людей, мучительно стыдясь того, что он иной, чем все, урод, и наконец отчаялся, не вынес и бежал, и ныне он бредет по жизни в одиночестве, как нищий по большой дороге. Вы спросите: чем он живет, как добывает пропитание? Что ж, мир не без добрых людей, не все его покинули, — и кое-кто, хоть он о том и не ведает, любовно заботится о нем. Да и как его не любить: ведь он так незлобив и так смиренен. Порою он не прочь поговорить с сердечным человеком, но избегает всякого

[8] Лишь только слуха моего коснется голос — хотя бы даже серебристые колоратуры небесного сопрано, чистейшая гармония, изливающаяся из человеческих уст, — все равно бешеные языки пламени сей же миг начинают плясать перед глазами, оглушительная канонада — грохотать в ушах. Откуда эта исступленная ненависть ко всему человеческому? Будь те же созвучия извлечены из

[9] Сию малую живность люди кормят даром. Не из корысти, а из страха. Да и как не бояться: коли это прожорливое насекомое не насытится, — а всем яствам и питиям предпочитает оно кровь, — то может волшебным образом увеличиться до размеров слона и, как бешеный слон топчет хрупкие колосья в поле, в гневе растоптать неугодных. Вот почему его стараются всячески ублажить, заискивают перед ним по-собачьи и почитают несравненно

Утрата тяжела, нет слов, но все же… не падайте духом, люди: дорогой усопший позаботился в утешение вам наплодить миллионы потомков; они грядут, эти бойкие отпрыски, они не замедлят превратиться из драчливых озорников в прекраснейших, почтенных, смиренных видом и свирепых духом вшей. Ваш благодетель предусмотрительно отложил уйму крохотных яичек, надежно прикрепив их к вашим волосам, чтобы растущие личинки могли высасывать вдоволь питательной влаги. В должный срок из этих гнид-яиц проклюнутся детеныши. И можете за них не опасаться: уж эта молодь быстро усвоит житейскую науку, и вы скоро получите тому весьма ощутимое доказательство, когда они испробуют на вас свои коготки и зубки.

Известно ль вам, почему вши довольствуются вашей кровью, а не прогрызают череп? Нет? Так я скажу вам: лишь оттого, что не хватает сил. Но если бы размер их челюстей соответствовал их неуемным аппетитам, они, вне всякого сомнения, изгрызли и сожрали бы все: мозг и глазные яблоки, мускулы и кости — все ваше тело без остатка. Все за один присест. Вооружитесь микроскопом и разглядите попристальнее хоть одну вошь из шевелюры какого-нибудь оборванца: что, разве я не прав? Беда этих головорезов лишь в том, что они не вышли ростом. Верно, в рекруты их бы не взяли, таких коротышек бракуют. Они из мира лилипутов-недомерков, слепцы считают их за мелочь. Но горе кашалоту, если он вздумает вступить в единоборство с вошью. Хоть он и гигант, но будет обглодан во мгновение ока. И кончика хвоста не останется. Скорее слон даст себя одолеть. Но не вошь! Не стоит и пытаться справиться с нею. У вас на руке растут волоски — берегитесь! Ваша рука из плоти, крови и костей — берегитесь! Миг — и захрустят, точно в железных тисках, пальцы. Исчезнет, точно ее и не было, кожа. Упованьям вшей не дано исполниться. И все же, завидев вошь, обойдите ее стороною, она из тех, кому не следует класть палец в рот. Не то можно жестоко поплатиться. Такое уж бывало. Что ж, хоть я был бы рад, когда бы вши могли досадить людям побольше, но и того, что делают они сейчас, немало.

Доколе, человек, ты будешь поклоняться трухлявому идолу, этому твоему богу, которого не пронять ни молитвами, ни щедрыми жертвоприношениями? Ты благочестиво украшаешь его алтари цветами, ты приносишь на них полные чаши дымящейся крови и нежного мозга — и что же взамен? Что взамен — разве бури, смерчи и землетрясения не терзают землю и ныне, как с начала мира? Ты же, видя, что он равнодушен и глух, почитаешь его еще усерднее. Не потому ли, что не ведаешь, насколько он силен, и полагаешь, будто платить презрением за поклоненье и покорство вправе лишь некто всемогущий? Такая же точно причина побуждает все населяющие землю народы, хоть они и имеют собственных кумиров — одни чтут крокодила, другие продажную женщину, — при одном лишь внушающим священный ужас имени твоем, о Вошь, согласно преклонять колени пред изваянием божественного кровопийцы и безропотно лобызать свои цепи. Если же какое-нибудь племя не пожелает раболепствовать и в дерзости своей дойдет до бунта, ему не миновать возмездия, гнев неумолимого божества, словно ураган груду мертвых листьев, подхватит и сметет с лица земли ничтожных гордецов.

О чахлоокая Вошь, доколе реки несут свои воды в бездонные моря, доколе светила небесные свершают свой путь по неизменным орбитам, доколе не знает предела всепоглощающая пустота эфира, доколе люди истребляют друг друга в нещадных войнах, доколе не испепелит карающий небесный огнь своекорыстный мир, доколе человек не прозреет, не познает Творца, доколе будет смеяться ему в лицо и презирать его, хотя бы и не беспричинно, незыблемой пребудет твоя власть над Вселенной. Приветствую тебя, восходящее солнце, божественный освободитель[26], неуловимый враг рода человеческого. Вели грязной похоти все вновь и вновь завлекать человека в свои смердящие объятия и клясться ему нерушимыми клятвами в верности на веки вечные. Не погнушайся и поцеловать край засаленного платья сей распутницы — ее услуги того стоят. Ведь не прельсти она человека своими смачными персями, тебя бы не было на свете, ибо ты — плод их животворного совокупления. Ты порожденье грязи и порока! Да не посмеет же мать твоя покинуть ложе человека, да не вздумает скитаться по миру в одиночку, или погубит собственное детище. Пусть вспомнит, как долгих девять месяцев вынашивала тебя в своей утробе, в сыром тепле, в пахучей темноте, — так неужто же все существо ее не содрогнется при мысли о том, что милая безобидная крошка, рожденная ею и превратившаяся в не знающего жалости хищника, может по ее же вине распрощаться с жизнью! О венценосная грязь, не лишай меня счастья злорадно наблюдать, как зреют все новые поколения прожорливых твоих деток. Для этого, ты знаешь, тебе лишь стоит поплотнее прижаться к чреслам человека, и никто не упрекнет тебя в бесстыдстве, ведь он — супруг твой…

Ну вот, хвалебный гимн закончен, мне остается лишь прибавить, что я приказал вырыть шахту площадью сорок квадратных лье и изрядной глубины. Здесь скрыты до поры до времени девственные залежи непотребной живой руды. Основной пласт залегает на самом дне, а от него расходятся в разные стороны туго набитые извилистые ответвления. Я искусственно создал это месторождение, и вот каким образом. Из шевелюры человечества я вытащил одну вошь-самку, переспал с нею три ночи кряду, а затем поместил в эту приготовленную заранее шахту. Судьба благоприятствовала моему начинанию: человеческое семя оплодотворило насекомое, чего, как правило, в подобных случаях не происходит. А несколько дней спустя самка произвела на свет живой комок — скопленье сотен и сотен уродцев. Шло время, тошнотворный ком увеличивался в размерах и одновременно становился густым и жидким, словно ртуть, пока не растекся по многочисленным руслам, и теперь вся эта масса живет и сама себе служит

О, настанет ли пора, когда люди, не выдержав борьбы с мириадами вампиров, перемрут в страшных муках, а вши, плодясь и размножаясь, заполнят всю землю, покроют ее живою коростой, плотным слоем, как малые песчинки покрывают берег моря? Божественное зрелище! И только я один буду тешить им взор, паря, подобно ангелу, на крыльях над океаном вшей.

[10] О математика, о безупречная, я не забыл тебя, я помню сладчайший мед твоих исполненных высокой мудрости уроков. С колыбели тянулся я устами к твоему священному и древнему — древней, чем солнце, — источнику, и доныне храню тебе верность и неустанно возношу хвалу в твоем грандиозном храме. Прежде мой ум застилала подобная густому туману пелена, но, когда одну задругой я одолел все ступени, ведущие к твоему алтарю, ты порвала эту завесу, как морской ветер разметает в разные стороны стаю чернокрылых альбатросов. Взамен же даровала мне ледяную трезвость, премудрую рассудительность и несокрушимую логику. Вскормленный твоим животворным млеком, следуя за путеводным факелом, который ты благосклонно зажигаешь для каждого, кто возлюбил тебя всей душою, мой разум быстро возмужал и набрался силы. Арифметика! Алгебра! Геометрия! — о великая троица, о лучезарный треугольник! Не познавший вас — жалкий безумец. Однако он достоин жесточайшей кары, ибо не просто легкомыслие, но еще и высокомерие невежды отвращает его от вас. Зато познавший и оценивший вас с презреньем отвернется от всех земных благ и удовольствий, лишь ваши таинства наполнят восторгом его душу, лишь об одном станет он мечтать: о том, чтобы, устремляясь все выше и выше по виткам восходящей спирали, вознестись к самой вершине небесной сферы. Все на земле — лишь дебри заблуждений да нравоучительного пустословья, иное дело ты, точнейшая математика: твои строгие вычисления, твои незыблемые законы ослепляют взор ярчайшим светом божественной гармонии, которой отмечен весь порядок мирозданья. В тебе — квинтэссенция этой гармонии; квадрат, столь чтимый Пифагором, есть совершенный образец ее. Извлекая из вселенского хаоса твои хрустальные теоремы и алмазные формулы, Всевышний явил всю свою мощь. Множество гениальных умов с древнейших времен до наших дней благоговейно вглядывались в твои начертанные на огненных скрижалях, исполненные тайного значенья и дышащие самостийной жизнью фигуры и знаки; для грубой толпы они непонятны, посвященный же читает в них вечносущие аксиомы и заповедные символы, что существовали до начала мира и пребудут неизменными после его конца. И тогда словно пропасть разверзается под ногами прозревшего, он ясно видит: лишь в математике величие и истина, тогда как в человеке — одна напыщенность и ложь. Для мудреца, которого ты удостоила своим вниманьем и напутствием, так нестерпима безграничная людская тупость и ничтожность, что, с болью отвратив свой взгляд от земной суеты, седой аскет предается созерцанию материй высшего порядка. И, преклонив колена, славит твой божественный лик — ипостась Предвечного Владыки. Однажды майской ночью — я был тогда еще ребенком — предстали предо мною в лунном свете, на берегу прозрачного ручья три девы, три математические музы, сияющие прелестью и чистотой, и царственным величьем. В легких колышущихся одеждах они приблизились ко мне, привлекли меня, словно возлюбленное чадо, к своим гордым сосцам. И едва лишь, жадно прильнув к ним, я насытился божественной влагой, как с благодарным трепетом ощутил, что моя жалкая человеческая природа стала возвышеннее и совершеннее. С тех пор, о богини-соперницы, я больше не покидал вас. С тех пор не один отважный замысел, не одна горячая привязанность из тех, что, казалось, запечатлелись в сердце навеки, словно золотые буквы на мраморной плите, поблекли и растаяли, подобно тому, как тают ночные тени в лучах солнца! С тех пор я успел немало повидать на свете: видел, как бушевала смерть, стараясь упрятать всех живых в могилы и взрастить на орошенных кровью полях сражений нежнейшие цветы; видел опустошительные стихийные бедствия; бесстрастно наблюдал землетрясенья, изверженья огненных вулканов, ураганы, смерчи, самумы. С тех пор перед моими глазами, как череда дней, прошла череда поколений: утром они открывали глаза, пробуждались к жизни, расправляли крылья и устремлялись на простор бытия с восторгом бабочки, выпорхнувшей из тесного кокона, а вечером, перед заходом солнца, умирали, бессильно поникнув головой — так увядшие цветы сиротливо склоняют венчики, и их с унылым посвистом колышет ветер. И только ты, о триединая

Философ Декарт сказал однажды, что никто до сих пор не воздвиг ничего прочного на математической основе. Таким хитроумным способом он выразил мысль о том, что не каждому и не сразу дано оценить тебя по достоинству. Ибо есть ли что-нибудь прочнее и надежнее тех трех твоих атрибутов, о математика, которые я перечислил и которые, переплетаясь друг с другом, венчают величественный шпиль твоего исполинского храма? Храм этот все разрастается; что ни день, то новые богатства стекаются в него из всех подвластных тебе областей, все новые сокровища духа, добытые в твоих копях. О святая математика, в общении с тобой хотел бы я провести остаток дней своих, забыв людскую злобу и несправедливость Вседержителя.

[11] «Серебряный фонарь под сводами храма[27], ты привлек мой взор и привел в смятение ум: ради чего, подумал я, зажжен сей светоч. Я слыхал, будто в темные вечера ты разгоняешь мглу над стекающимися сюда на молитву, будто твои лучи указуют кающимся грешникам путь к алтарю. Что ж, возможно, но к чему все это: ведь никто тебя не принуждает так усердствовать. Пускай колонны базилики утопают во мраке, а если, оседлав буйный вихрь и нарушив благолепие храма, ворвется внутрь злой дух, зачем вступать в противоборство с посланцем Князя Тьмы, дай хладному его дыханью задуть в тебе огонь, чтобы он без помех мог выбрать себе жертву из стада коленопреклоненных верующих. Погасни, о, погасни, на радость мне, — ибо, покуда ты рассыпаешь трепетные блики, я принужден, стиснув зубы, смирять свой нрав и, стоя у порога святого храма, лишь пожирать глазами всех, кто спасся от моей карающей руки, укрывшись в доме Господа. А между тем, о поэтический светильник, когда б ты только захотел понять меня, мы стали бы друзьями, так почему же, стоит мне в поздний час ступить на мрамор паперти, ты вспыхиваешь ярким блеском, что мне, признаться, вовсе не по вкусу. Пламя все светлей, все горячей, вот уже больно смотреть, как будто горят не свечи, а электрические лампы; этим мощным, этим небывалым светом ты, словно раскалясь от праведного гнева, заливаешь все приделы, все уголки, все закуты громоздкого Божьего хлева. Когда же, изрыгая богохульства, я удаляюсь восвояси, ты, с честью выполнив священный долг, тускнеешь и снова светишь ровно, скромно и неярко. Скажи на милость, уж не потому ли ты спешишь оповестить рабов Господних о приближенье их заклятого врага и обратить их взгляд туда, откуда он готовит нападенье, что разгадал все мои тайные помыслы? Я склонен думать, что так оно и есть, ибо и сам разгадал тебя и понял, что ты, как сторожевой пес, приставлен охранять хоромы, по которым с павлиньей спесью разгуливает твой хозяин. Но рвение твое напрасно. Предупреждаю: хоть раз еще выдашь меня и попытаешься натравить на меня человечью стаю, неистово заблистав, — я уж говорил тебе, что сей оптический феномен, не описанный, впрочем, ни в одном физическом трактате, мне не по нраву, — так вот, еще раз — и я схвачу тебя за патлы да заброшу в Сену. И впредь не потерплю, чтоб ты так злостно мне вредил, тогда как я тебе не сделал ничего дурного. Там, на дне, сияй себе, сколько вздумается, я позволяю; оттуда можешь дразнить меня своей немеркнущей улыбкой; там, убедившись наконец, что, сколько ни блести, а я неуязвим, и что ты лишь напрасно переводишь масло, ты им подавишься с досады и выблюешь на дно».

Так говорит Мальдорор, стоя на пороге храма и не сводя ненавидящего взора с фонаря над церковными вратами. Светильник этот его безмерно раздражает: зачем понадобилось ему висеть именно здесь, да и вообще весь вид его внушает опасенье. Но если и вправду некий дух обитает в нем, думает Мальдорор, это дух трусливый, коль скоро не желает отвечать на честные и открытые речи с такою же прямотою. В нетерпеливом озлобленье Мальдорор горячится, размахивает руками и мечтает, чтобы фонарь превратился в человека: то-то не поздоровилось бы этому человеку! Увы, светильники не превращаются в людей, сие противоречит их

[12] Слушайте, смертные, какие мысли посещали меня в детстве, по утрам, когда алел восток[28]: «Вот я проснулся, но мозг еще в сонном тумане. Каждое утро встаю я с такою тяжелой головой. Ночь не приносит покоя: я почти не сплю, а если усну, меня

Таково было начало моей жизни, так посудите: стоит ли дивиться, коль

[13] Я искал душу, подобную моей, искал и не находил. Все уголки земли обшарил понапрасну. Одиночество тяготило меня — я больше не мог. Хоть бы кто-нибудь оценил меня по достоинству, хоть бы нашлась родственная душа. И было утро, и солнце встало над горизонтом во всем своем великолепии, и тогда появился юноша — цветы расцветали там, где ступала его нога. Он подошел ко мне и протянул мне руку и сказал: «Ты звал меня, вот я пришел. Благослови сей день». Но я отвечал ему: «Я не звал тебя, поди прочь, мне не нужно твоей дружбы…» И был вечер, и край черного, из мрака сотканного покрывала ночи уже коснулся земли. И тогда из мглы возник неясный силуэт прекрасной женщины, и волшебные чары ее коснулись меня. Состраданием был полон взор ее, но заговорить она не решалась. «Подойди ближе, — сказал я ей, — свет звезд слишком слаб, я не вижу твоего лица». Она потупилась и робко, чуть приминая траву легкой стопой, приблизилась ко мне. Я разглядел ее, и вот что я сказал: «Добро и справедливость в сердце твоем, я это ясно вижу и знаю: нам не ужиться вместе. Тебя влечет моя красота, как увлекала многих, но придет время, и ты пожалеешь, что посвятила мне свою любовь, ибо не знаешь души моей. Я говорю не об измене, нет, той, что предалась мне так искренне и беззаветно, я буду столь же предан; но раз и навсегда запомни: не след овечкам и волкам заглядываться друг на друга». Чего же я хотел, если с отвращением отверг лучшее, что может дать человечество? — в ту пору я и сам еще не знал. Еще не научился препарировать свои желания и побуждения по всем неукоснительным правилам философии. Я взобрался на дикий утес и смотрел на море. И вдруг увидел корабль, он поднял все паруса и пытался уйти подальше от здешнего берега, но непреклонный ветер гнал его на скалы: едва заметная точка стремительно росла, корабль был все ближе, ближе. Начиналась буря; черным, как человеческое сердце, стало небо. Корабль — тяжелое военное судно — бросил все якоря, вцепился ими в дно, чтоб удержаться, чтобы не снесло на рифы. Ветер, адский вихрь, со свистом налетал со всех сторон, трепал и рвал в клочья паруса. Молнии, огненные стрелы, вонзались в море, грохот грома сотрясал воздух, но даже он не мог заглушить стенаний, что неслись оттуда, из ковчега смерти. Громады волн штурмовали корабль, и хоть цепи якорей выдержали их натиск, но затрещали борта, и вода победно хлынула через брешь. Вспенилась, закипела, обрушилась на палубу — и бессильно захлебнулись насосы. Пушечный залп — сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Крушение — корабль охвачен то кромешным мраком, то блеском молний; кто этого не видел, тот не знает всей силы злой судьбы. Стихия, разъяренный зверь, без устали терзает жертву, и наконец многоголосый вопль, вопль страха и страдания, взвился над кораблем. С ним вместе отлетели последние силы боровшихся со стихией. Отныне каждый спеленал себя покорством и уповал на волю Божью. Все сбились в кучу, точно стадо перепуганных овец. Пушечный залп — сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Весь день отчаянно работали насосы. Отчаянно, но безуспешно. И пала угрюмая, густая ночь, и наступил финал сей бесподобной драмы. Исход для всех один: захлебнуться в волнах — разве что у кого-нибудь в роду были предки-рыбы и он может дышать водой, — и все же каждый готовится в последний миг набрать побольше воздуха, чтобы отбить у смерти еще хоть пару секунд — позлить ее напоследок… Пушечный залп — сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Погружаясь все глубже, он завихряет водовороты; тяжелый ил взметается со дна, и подводная стихия, не уступая в силе урагану, бушует и бурлит. Этого-то и не знает смертник с тонущего корабля, а между тем никакое самообладание ему уж не поможет, лишь по зрелом размышлении поймет он, что должен почитать за счастье, если удастся ему в этой подводной круговерти остаться живым хоть полсекунды, использовать запас хоть на полвдоха. Увы, последнее его желание — подтрунить над смертью — неисполнимо. Пушечный залп — сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Нет, все не так. Нет пушечных залпов, не тонет корабль. Он уже утонул, жалкая скорлупка исчезла, пошла ко дну. О небо! Изведав такое, не жалко умереть! Я упивался дивным зрелищем: предсмертной агонией своих сородичей. Жадно следил, стараясь ничего не упустить. То хриплые вопли обезумевшей старухи, то визг грудного младенца вдруг выбьются из хора, заглушая даже последние вылетающие из капитанского рупора истошные команды. И хоть корабль был слишком далеко, чтобы за грохотом бури и воем ветра расслышать голоса, но силой своего воображения, словно неким слуховым биноклем, я приближал его к себе. Когда же, с промежутками в четверть часа, налетал с гулким ревом сокрушительный шквал, и вконец перепуганные буревестники разрывались от крика, и трещала по всей длине корабельная обшивка, и становились громче стенания несчастных, которых жребий предназначил в жертву смерти, я слушал и вонзал в щеку иглу, чтобы было с чем сравнить их боль, и думал с затаенной радостью: «Они страдают во сто крат сильнее!» Я посылал им громкие проклятья, сулил им гибель, и мне казалось, что они должны, должны услышать! Я верил, что для ненависти нет ни расстоянья, ни акустических законов, верил, что мои слова дошли до слуха терпящих крушение и явственно звучат у них в ушах сквозь рокот волн разгневанного океана. Я верил, что их снедает жажда мести, что они беснуются в бессильной злобе! Окрестные поселки мирно спали — я не раз оглядывал их и мог быть покоен: едва ли мне помешают насладиться гибелью всех до единого, никто не придет на помощь, никто не знает, что в нескольких милях от берега тонет корабль, только хищные птицы кружат над сломанными мачтами да прожорливые морские чудища снуют под пробитым днищем, предвкушая добычу! Спасенья нет! Для верности я взял двустволку: вдруг кто-нибудь рискнет добраться вплавь до скал, тогда моя меткая пуля раздробит ему руку и не позволит уйти от судьбы. И точно: в самый разгар бури я заметил голову отчаянно борющегося с волнами смельчака. Его швыряло во все стороны, пенные гребни накрывали его и увлекали ко дну, он захлебывался, тонул.

[14] Сена несет на своих волнах мертвое тело. И течение ее принимает подобающую обстоятельствам медлительность. Раздутый труп торжественно плывет

[15] Порою вшивокудрый Мальдорор вдруг замирает и настороженно вглядывается в небесный бирюзовый полог — насмешливое улюлюканье невидимого призрака чудится ему где-то рядом. Он содрогается, он хватается за голову, ибо то глас его совести. Как безумный, бросается он тогда вон из дому и мчится, не разбирая дороги, через морщинистые пашни. Но мутный призрак не теряет его из виду и так же быстро мчится следом. Иногда в грозовую ночь, когда стаи крылатых спрутов, издали напоминающих воронов, парят под облаками, направляя полет к городам, куда они посланы в предупрежденье, дабы люди одумались и исправились, — в такую ночь какой-нибудь угрюмый булыжник, бывает, увидит, две промелькнувшие при вспышке молнии фигуры: беглеца и того, другого, — и, смахнув с каменной вежды слезу невольного участия, воскликнет: «Наверно, кара по заслугам!» Сказав же так, вновь погрузится в мрачное оцепененье, и только с затаенной дрожью станет наблюдать за травлей, за охотою на человека, а также за тем, как чередою вытекают из бездонного влагалища ночи чудовищные сперматозоиды — сгустки кромешной мглы — и поднимаются в грозовой эфир, расправив перепончатые, каку летучей мыши, крылья и застилая ими горизонт, так что даже легионы спрутов меркнут перед этой слепой и безликой лавиной. Меж тем стипл-чейз[29] продолжается, соперники не сдаются, и призрак изрыгает огненные струи и обжигает спину человека, бегущего быстрее лани. Грозный призрак лишь выполняет свой долг, если же путь ему преградит жалость, он, хоть и сморщится брезгливо, но уступит ее мольбам и отпустит человека. Прищелкнув языком в знак того, что погоня окончена, он возвратится в свое логово и не покинет его до нового приказа. Когда душераздирающий, разносящийся по всем уголкам вселенной рев его проникнет в душу человека, тот рад скорее умереть лютой смертью, чем терпеть муки совести. Он пробует зарыться головой поглубже в землю, но эта страусиная уловка не спасет. В один миг, как капля летучего спирта, испарится его земляное убежище, в нору ворвется свет, падут, как стая куликов на заросли лаванды[3], острые стрелы лучей, и бледный человек окажется лицом к лицу с самим собой. Однажды на моих глазах такой несчастный помчался к морю, вскарабкался на утес, исхлестанный гривастыми волнами, и бросился вниз головою в бездну. Наутро тело всплыло, и волны прибили его к берегу. Вдруг, о чудо! — вчерашний утопленник воспрял, оставив отпечаток на песке; отжал промокшие власы и, мрачно потупившись, пошел своей дорогой. Да, совесть строго судит наши слова, дела и даже потаенные мысли; ее не обмануть. Но, поелику предупредить зло часто не в ее силах, она ожесточенно травит человека, как охотник травит лису, наипаче усердствуя ночью. Во мраке ее глаза — ученые по неведенью называют эти светочи метеорами — горят зеленым огнем, она вращает ими, произносит загадочные слова… о, смысл их внятен человеку! И вот он мечется без сна на ложе, со страхом вслушиваясь в зловещее дыханье тьмы. Сам ангел, что бдит у его изголовья, сражен наповал метко пущенным невидимою рукою камнем и, оставив свой пост, бежит на небеса. Но на сей раз я, ниспровергатель добродетелей, явился, чтобы защитить человека, — я, тот самый Мальдорор, тот, кто однажды, в достопамятный для Творца день, низверг небесные анналы, оскверненные гнусной ложью о мнимом его всесилии

[16] Пора, пожалуй, несколько умерить воображенье и сделать передышку, подобно тому, как подчас замрешь средь любовных утех, вперившись взором в женское лоно; полезно обозреть достигнутое, а уж потом, набравшись новых сил, мощным рывком устремиться к цели. Преодолеть весь путь единым махом —

Песнь iii

[1] Как звали тех ангелоподобных, тех озаренных внутренним сиянием существ, что были рождены моим мозгом и оживлены моим пером во второй песни? Едва появившись на свет, они гаснут, как искры, что пробегают по краю обгоревшей бумаги и исчезают прежде, нежели глаз успеет проследить их. Леман!.. Лоэнгрин!.. Ломбано!.. Гольцер!.. Украшенные всеми дарами цветущей юности, лишь на миг промелькнули вы в моем царстве грез и вновь, послушные моей же воле, погрузились во мрак, как водолазы в колоколах погружаются в морские глубины. Вам больше не воскреснуть. Довольно и того, что вы оставили след в моей памяти, теперь же вам на смену явятся другие, хоть, может быть, не столь прекрасные, предметы моей неистовой любви, которую не могут утолить живые люди. В голодном раже она пожрала бы сама себя, когда б не находила пищи в волшебных миражах; настанет время — она наплодит целый сонм эфирных духов, которых будет больше, чем микроскопических тварей в капле воды, и которые плотным кольцом завихрятся вокруг нее. Случись на ту пору рядом одинокий странник, он замрет в смущенье перед подобьем пенноструйного водопада, вглядевшись же, различит вдали нечто необычайное: человека, влекомого в бездну преисподней живою цепью летучих камелий! Но… тише! Вот робко и неясно, как проблески зари на небе севера, забрезжил в смутных глубинах моего сознания образ следующего, пятого по счету кумира, вот он сгущается, становится отчетливей… Мы с Марио мчались берегом реки. Наши кони вспарывали плотный воздух, неслись, вытянув шеи и высекая искры из камней, что попадали под копыта. Ветер бил нам в лицо, запутывался в плащах и развевал власы, мы походили друг на друга, точно пара близнецов. И чайка с тревожным криком металась, пророча грозу. «Куда спешат они, куда стремят свой бешеный галоп?» — вопрошала она. Но мы, как зачарованные, не чуя ничего вокруг, предавшись воле неистовых скакунов, безмолвно летели вперед; и встречный рыбак, при виде подобных быстрокрылым альбатросам всадников, спешил осенить себя крестным знамением и укрыться вместе с жалобно скулящим от страха псом в ближайшей пещере, уверенный, что это «заколдованные братья», прозванные так потому, что всегда неразлучны. На побережье ходят легенды об этих загадочных всадниках, рассказывают, будто их появление всякий раз предвещает великие бедствия: кровавую войну, что заносит грозную секиру над головами соседствующих народов; или холеру, что простирает смертоносную десницу над многолюдными городами. Почтенные старцы, не первый десяток лет грабящие суда, которые терпят крушение у здешних берегов, говорят, значительно хмуря брови, что эти два призрака, испокон веков реющие в бурю над дюнами и рифами на своих широчайших черных крыльях, суть дух земной тверди и дух морской хляби, являющие миру свое величие в часы, когда бушуют стихии, и повергающие в изумленье каждое новое колено человеческого рода. Прибавляют еще, будто обычно они парят крыло к крылу, как кондоры в скалистых Андах, описывая круги возле самого солнца, где чистейшие флюиды света служат им пищей, и лишь с великой неохотой спускаютсяснебесных высей к ненавистной орбите, по которой мечется, как в лихорадке, злосчастная планета, населенная кровожадными созданьями, что беспрерывно истребляют друг друга на поле брани, под вой и рев жестокой сечи (а то и по-иному: в мирных городах, коварно и тайком вонзая в сердце ближнему клинок жестокой ненависти или зависти) да безжалостно пожирают других тварей, которые, хоть и являются существами низшего порядка, но так же, как они, наделены даром жизни. Если же порой, воспылав желанием склонить людей к раскаянию своим пророческим голосом, они решительными гребками направляются по волнам звездного океана туда, где мельтешит пресловутая планета, едва заметный издали шарик, окутанный густым смрадом, исходящим от него, как от помойной ямы, — смрадом, в котором смешались жадность, гордыня, злорадство, порок, — то им довольно скоро приходится раскаяться в своем благом порыве; отринутые и освистанные, спешат они укрыться в недрах вулканов, где им ласкает слух рев пламени, бурлящего в подземных чанах; или на морском дне, где их истерзанный взор отдыхает на хищных чудищах глубин, что кажутся кротчайшими созданьями в сравненье с племенем двуногих выродков. Когда же опускается благодетельная ночь, они устремляются наружу из увенчанных порфировым гребнем кратеров или из черных морских бездн, уносятся ввысь, оставляя позади землю, сей горшок в шипах и зазубринах, где ерзает в мучительных потугах голый зад человека-какаду, и не оглядываются, пока этот подвешенный в пространстве сгусток мерзости совсем не скроется из глаз. Тогда, удрученные неудачей, средь братски соболезнующих звезд и пред всевидящим Господним оком, рыдают, тесно обнявшись, два ангела: дух тверди с духом хляби!..

Два всадника — Марио и его мрачный спутник — конечно же, знали о суеверных слухах, которые шепотом передают друг другу местные рыбаки, теснясь у камелька, при затворенных ставнях и дверях, меж тем как студеный ветер ночи с воем вьется вокруг убогой хижины и просится в тепло, и сотрясает стены, что понизу обложены ракушками, предсмертными дарами волн. Но мы молчали. К чему слова двум любящим сердцам? В них нет нужды. Их заменяет взгляд. Глазами я сказал ему, чтобы он плотнее укутался в плащ, а он мне — что мой скакун чуть вырвался вперед; мы оба переполнены заботой друг о друге, обоих нас терзает скорбь. Вот мой Марио силится улыбнуться, но я-то вижу, как омрачено его лицо тяжелыми неотступными раздумьями о сфинксовых загадках бытия, коварно заводящих в тупик умы пытливых смертных. Поняв, что меня не обмануть, он потупился и, с пеною у рта прикусив свой язык, устремил тоскливый взор на бесконечную дорогу и ускользающий горизонт. Я тоже силюсь подбодрить его, говорю, что он еще совсем юн, а юность — золотая пора, юность подобна королеве, чьи дни протекают в чудесных дворцах, средь беззаботных наслаждений, но Марио видит, с каким трудом мои поблекшие уста выдавливают эту ложь,

[2] Глядите, идет полоумная нищенка, — идет, приплясывает на ходу, бормочет что-то несуразное. Дети швыряют в нее камнями, как в гадкую черную птицу. Она же распугивает их клюкою да бредет себе дальше. Башмак свалился у нее с ноги, остался где-то на дороге — она и не заметила. Спутанные патлы на затылке, похожие на клубок пауков, — это ее волосы. Ни проблеска сознания в лице, а смех ее — хохот гиены. Обрывки слов срываются с ее уст, но вряд ли мог бы кто-нибудь понять их смысл. Драный подол хлещет по костлявым, забрызганным грязью лодыжкам. Она похожа на лист, сухой тополевый лист; слепой инстинкт, как равнодушный ветер, влечет ее по жизни, и лишь в глубинах помраченного рассудка мерцают тусклые воспоминанья. Былая красота исчезла, милой женственности нет и следа, она ковыляет, шаркает, винным перегаром смердит ее дыхание. И раз такое возможно на этой земле, то надо ль удивляться, что в нашем мире нету счастья! Но жалоб и упреков от нее никто не слышал, она горда, она не станет отвечать на расспросы любопытных, она унесет свою тайну в могилу. Дети швыряют в нее камнями, как в гадкую черную птицу… Какой-то свиток выпал на дорогу из складок рубища. Его подобрал случайный прохожий, отнес домой и читал всю ночь напролет. И вот что он узнал:

«У меня долго не было детей, пока наконец Провидение не послало мне дочь. Три дня на коленях благодарила я Господа, услышавшего мои молитвы. Я выкормила девочку грудью, и она стала мне дороже жизни. Малютка

На этом рукопись кончалась, и, дочитав ее, прохожий, подобравший свиток на дороге, упал без чувств. Придя ж в себя, поспешно сжег бумагу. Он забыл, совсем забыл об этом случае из своей молодости (их было столько, все и не упомнишь!), и вдруг, спустя двадцать лет, вновь очутился на месте кровавого подвига. Но теперь уж он не станет заводить бульдога!.. Не станет заговаривать с местными пастухами!.. И

Дети швыряют в нее камнями, как в гадкую черную птицу.

[3] В последний раз коснулся Тремдаль руки добровольного изгнанника, вечно бегущего от вечно преследующего его призрака Человека… Точно Вечный Жид, скитается он по белу свету и знает, что давно бы обрел покой, когда бы скипетром царя природы был наделен, к примеру, крокодил. Тремдаль стоит в лощине, ладонью прикрыв глаза от яркого солнца, и жадно смотрит на друга, а тот идет, подобно слепому, ощупывая вытянутой рукою пустоту. Подавшись вперед и застыв — изваяние скорбного брата, — Тремдаль не отрывает взгляда своих бездонных, точно океан, очей от пары мелькающих вдали кожаных гетр — то карабкается по крутому склону, опираясь на окованную железом трость, одинокий странник. И Тремдаль готов полететь за ним вслед, не в силах сдержать ни льющихся из глаз слез, ни рвущихся из груди чувств.

«Он уже далеко, — думает Тремдаль, — вон крохотная фигурка на узкой тропе. Куда направил он свои стопы? Бредет наугад… Но… уж не сплю ли я? — нет-нет, я ясно вижу: что-то черной тучей надвигается на Мальдорора! Дракон! Огромный, как парящий в воздухе столетний дуб! Взмахи белесых суставчатых крыльев на удивление легки — не иначе, как в них стальные жилы. Тигриный торс, змеиный хвост. Сроду не видывал этакого страшилища. И надпись на лбу. Какие-то таинственные знаки, которых мне не разобрать. Еще один могучий взмах крыла — и вот он рядом с Мальдорором, чей голос запечатлен в моей душе навеки. «Я ждал тебя, — сказал дракон, — мы оба ждали встречи. Час пробил, я явился. Прочти иероглифы на моем челе, и ты узнаешь мое имя». Но Мальдорор, едва завидев врага, преобразился в огромного орла и, изготовившись к бою, защелкал хищным клювом, нацелившись на хвост дракона и предвкушая лакомую добычу. Приглядываясь да примериваясь друг к другу, противники описывают в воздухе круги, все уже, уже, как должно перед схваткой. Насколько я могу судить, дракон сильнее, и я желал бы видеть победителем его. Дрожь бьет меня — ведь в этот поединок вовлечена частица моего существа. Я стану ободрять тебя криками, о могучий дракон, я сделаю это ради орла, ибо поражение будет для него благом. Чего же оба ждут, зачем не начинают битву? Меня снедает нетерпенье. А ну, дракон, вперед! Ага, ты зацепил орла когтями за крыло, отлично! Гляди: ему пришлось несладко и полетели во все стороны перья, его гордость! Эх! Он вырвал тебе око, а ты лишь растрепал ему грудь — так не годится! Браво! отыграйся, сломай ему крыло, покажи крепость твоих тигриных зубов! Теперь бы наподдать еще, покуда он летит на землю вверх тормашками! Но орел, даже поверженный, внушает тебе трепет. Вот он упал и больше не взлетит. Он весь в кровавых ранах — ликуй, мое сердце! Дракон, спустись пониже, хлещи его чешуйчатым хвостом, прикончи, если сможешь. Смелей, мой славный дракон, вонзай поглубже свирепые когти, пусть струи крови сливаются в бурлящие ручьи, — ручьи, в которых нет ни капли воды. Увы, легко сказать, да трудно сделать. Орел хитер и даже в столь тяжком положении сумел изобрести оборонительный маневр. Уселся, растопырив хвост, что служил ему прежде рулем, и прочно опершись на лапы и невредимое крыло. Теперь любые удары, хотя бы и сильней всех прежних, ему нипочем. Тигриным лапам не застать его врасплох: стремительно и без устали уворачивается он от них, а не то опрокидывается навзничь и, выставив устрашающие когти, насмешливо глядит на врага. С грозным видом подскакивает орел, так что сотрясается земля, он хочет напутать дракона, хоть знает, что уже не оторвется от земли. А дракон все опасается, как бы враг не налетел на него со стороны слепого глаза… О, горе мне! Ведь так и получилось! Как мог дракон подставить грудь?! Теперь уж не спастись ни хитростью, ни силой, орел прильнул к нему, вцепился, как пиявка, презрев удары, которыми осыпает его противник, и, расклевав его чрево, засунул голову до самой шеи внутрь. Он не торопится выныривать. Он словно что-то ищет, а дракон-тигроглав страшным ревом оглашает окрестные леса. Но вот из прорытой в драконьем теле норы показалось голова. Орел кровавый, кровью обагренный, о, как ты страшен! И хоть сжимаешь в клюве трепещущее сердце врага, но сам изнемогаешь от ран и шатаешься на ослабевших лапах, дракон же хрипит и бьется рядом, хрипит и испускает дух. Ну что ж, от правды не уйдешь: ты победил, хотя победа далась нелегко… Дракон убит, орлиный облик больше ни к чему, и ты вполне законно принимаешь прежний вид. Итак, свершилось, ты победитель, Мальдорор! Свершилось: ты убил Надежду! Отныне холодное отчаяние станет точить тебя и питаться твоею плотью! Отныне тебя ничто не остановит, и ты без оглядки пустишься стезею зла! На что уж я пресыщен зрелищем мучений, но боль, которую ты причинил дракону, передалась и мне. Ты видишь сам, как я страдаю! И ныне я боюсь тебя. Глядите, глядите, люди, на уходящего вдаль! Семя порока нашло в нем благодатную почву и породило пышное древо, он проклят и несет проклятье каждому, кого коснется. Куда ты держишь путь? Куда идешь неверным шагом, точно сомнамбула по гребню крыши? Да свершится участь твоя, нечестивец! Прощай же, Мальдорор! Прощай навек, нам более не свидеться с тобою ни в этой жизни, ни за гробом!»

[4] Стоял погожий весенний день. Птицы небесные распевали на все голоса ликующие песни, а люди предавались бесчисленным работам, обливаясь святым потом тружеников. Все в природе: деревья, планеты, морские хищники — прилежно трудилось, выполняя свой долг. Все, кроме самого Творца! В рваных одеждах валялся он на дороге[32]. Нижняя губа отвисла, приоткрыв давно не чищенные зубы, золотистые пряди волос разметались в пыли. Тело, скованное тяжким оцепенением, распростерто на камнях, и тщетны все попытки встать. Он лежал, лишенный сил, беспомощный, как червяк, и бесчувственный, как пробка. Порою дрожь пробегала по его плечам, и тогда ручейки из винной лужи затекали под спину. Свинорылое скотство заботливо сомкнуло над ним свои крылышки и умиленно на него взирало. Ноги, огромные, как корабельные мачты, бессмысленно скребут дорогу, не находя опоры. Падая, он угодил лицом в столб, и кровь течет из ноздрей… Он пьян! Постыдно пьян! Как клоп, что высосал три бочки крови за ночь! И эхо разносило по округе разнузданную брань, которой я не смею повторить, ибо еще не дошел до такого бесстыдства,

[5] Красный фонарь, зазывала порока[33], висит над массивной прогнившею дверью и служит игрушкой порывам строптивого ветра. Грязный, зловонный, точно отхожее место, проход ведет во внутренний двор, где дерутся за корм петухи и куры, тощие, точно их же собственные крылья. Высокие стены окружают двор, в западной проделаны скупые окошки с железными решетками. Замшели камни обители, прежде служившей приютом для благочестивых черниц. Что ж ныне здесь? — жилище блудниц, готовых за пару блестящих монет ублажить своим срамом любого. Я стоял на мосту, перекинутом через ров и утопающем арками в илистом, вязком дне, разглядывал великолепное старинное строение и жаждал обозреть его в деталях изнутри. Пока я так смотрел, то одна, то другая решетка на крохотных окошках вдруг начинали выпирать и вылетали вон, словно чья-то упорная длань напирала и гнула железные прутья, затем в окошке появлялась голова, засыпанные штукатуркой плечи, и вылезал человек, весь в клочьях паутины. Он свешивался вниз, пока пальцы его не достигали земли и не упирались в утрамбованный слой нечистот, образуя на нем подобие двух корон, меж тем как ноги еще не вырвались из цепких тисков решетки. Когда же наконец он утверждался в естественном положении, то спешил окунуть руки в щербатое корыто с мыльною водою, повидавшее на своем веку не одно поколение смертных, и шел скорее в город подальше от этой затхлой трущобы. А вслед за ним из той же дыры и таким же диковинным способом выбиралась нагая женщина и тоже направлялась в корыту. Но к ней со всех сторон сбегались петухи и куры, влекомые запахом человеческого семени; валили ее наземь, как она ни отбивалась, топтались по ее распростертому телу, словно по навозной куче, и расклевывали до крови дряблые губы ее натруженного лона. Насытившись, птицы снова разбредались по двору, а женщина, обклеванная дочиста, кровоточащая, дрожащая, вставала, словно очнувшись от дурного сна. Идти к корыту больше не было нужды, и, бросив тряпку, прихваченную, чтобы обтереть ноги, она вновь заползала в зарешеченную нору и поджидала, пока опять перепадет работа. При виде этого мне тоже захотелось проникнуть в дом! И я уже сорвался с места, как вдруг мой взгляд упал на буквы, начертанные на каменной опоре моста, то были еврейские письмена, надпись гласила: «Прохожий, стой, ни шагу дальше! Там, за мостом, царит разврат с разбоем вкупе. Когда-то юноша переступил сей роковой порог, и тщетно было ожидание друзей — он не вернулся». Но любопытство оказалось сильнее страха, и минуту спустя я уже стоял перед одним из забранных крепкой частой решеткой окошек. Заглянув сквозь эту сетку внутрь, я поначалу увидел только тьму, но постепенно лучи угасавшего на горизонте солнца позволили разглядеть внутренность каморки. И то, что я увидел, поразило мой взор: нечто, похожее на огромный шест, казалось, состоящий из надетых друг на друга воронок. И это нечто двигалось! Металось по комнате и билось в стены! Удары были так сильны, что сотрясался пол, а в стенах уже зияли выбоины, как от тарана, которым сокрушают ворота осажденного города. И все же странное орудие не могло пробить монастырских стен, сложенных из каменных глыб, и каждый раз, врезаясь в камень, сгибалось, как стальной клинок, и отскакивало, как упругий мячик. Значит, оно не из дерева! Вдобавок ко всему оно легко свивалось и разматывалось, точно угорь. Этот шест был высотою с человека, но стоять вертикально не мог. И, хотя все снова и снова выпрямлялся, желая все же прошибить брешь, но каждый раз в изнеможенье падал на пол. Приглядевшись повнимательнее, я наконец понял, что это: волос! Изнуренный жестокой схваткой со стенами своей тюрьмы, он поник, прислонясь одним концом к спинке кровати, а другим

«Хозяин бросил меня в этой каморке, бросил и забыл. Он встал с этой самой кровати, расчесал свои благоуханные власы, не помышляя обо мне, упавшем на пол. Простая справедливость требовала, чтоб он поднял меня. Но он меня оставил томиться взаперти, ушел, натешившись объятиями женщины. И какой женщины! Простыни, которых касались их разгоряченные тела, еще не остыли, они, свидетели всего, что было ночью, измяты и разбросаны…» Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Пока весь мир и вся природа вкушали непорочный сон, он предавался разврату, совокуплялся с грязной тварью. Он пал так низко, что не гнушался приблизить свои ланиты к ее презренным, не знающим стыда щекам. Мне, мне было стыдно, а он не краснел. Он был в восторге от своей подруги на одну ночь. Ну а она, пораженная величественным обликом гостя, упивалась небывалым блаженством и страстно обвивала руками его шею». Я слушал и гадал, кто же этот неведомый хозяин? И все теснее приникал к решетке. «Вокруг моего корня вздувались волдыри, сочащиеся ядовитым гноем, и набухали по мере того, как распалялась дотоле неведомая моему хозяину похоть, — набухали и вытягивали из меня жизненные соки. Чем исступленнее делались ласки, тем быстрее убывали мои силы. Когда же спаянные вожделением тела забились в бешеных конвульсиях, мой корень зашатался, как сраженный пулею солдат, и оборвался. Разом погасло согревавшее меня живое пламя, я отломился, как засохшая ветвь, и слетел с божественной главы на пол, ослабший, помертвевший, изможденный, но полный жалости к хозяину и скорби о его сознательном грехопаденье!» Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Еще куда ни шло, когда бы он сжимал в объятьях чистую невинную деву. Она, по крайней мере, была бы более его достойна, и это было бы не так позорно. Но горе! он лобзает лоб блудницы, покрытый коростою грязи, не единожды попранный грубою, пыльной пятой! Он с упоением вдыхает влажный смрад ее подмышек! Я видел, как от ужаса вставали дыбом волосы в этих потных ложбинках, видел, как сжимались от стыда и отвращения ноздри, не желая вбирать в себя зловоние. Но любовники не принимали во внимание протест подмышек и ноздрей. Она все выше вскидывала руку, а он все яростнее прижимал лицо. И я был принужден терпеть кощунство! Глядеть на их бесстыдные телодвижения, наблюдать насильственное слияние двух несоединимых, разделенных бездною существ!..» Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Пресытившись в конце концов потным духом подруги, он возжаждал растерзать ее живую плоть по жилкам, но пощадил, ибо она была женщиной, и предпочел подвергнуть этой пытке кого-нибудь из мужеского пола. Призвав некоего юношу из кельи по соседству, беспечно заглянувшего в сию обитель поразвлечься с девками, он велел ему подойти поближе к ложу. Я не мог видеть, что в точности произошло между ними, поскольку обломанный кончик мучительно болел и не давал подняться с полу. Но, как только хозяин смог дотянуться до юноши, клочья трепещущего мяса полетели на пол и упали подле меня. Они-то и поведали мне шепотом, что хозяин вырвал их, схватив несчастного за плечи и притянув к себе. Несколько часов боролся юноша с неизмеримо сильнейшим противником и наконец поднялся с ложа и горделиво распрямился. Вся кожа с его тела была содрана, вывернута наизнанку, спущена, как чулок, и волочилась по каменному полу. Приветливый и добрый по природе, он до тех пор был расположен верить, что и другие люди добры друг к другу, а потому с охотою откликнулся на зов внушительного незнакомца и, разумеется, не мог предположить, что попадет в объятья палача. Палач и изверг, — думал он теперь с обидой. Когда он подошел к окошку, оно, из жалости к освежеванному человеку, с треском раздалось до самого пола. Не расставаясь с содранною кожей, которая, как справедливо рассудил он, еще могла ему на что-нибудь сгодиться, юноша покинул келью и ступил на двор, стремясь скорей оставить зловещий вертеп. Я не мог видеть, хватило ли у него сил добраться до выхода, зато воображаю, с каким ужасом разбежались от него петухи и куры; даже голод не мог заставить их приблизиться к кровавой дорожке на влажной земле!» Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Однако и тот, кому надлежало бы побольше печься о своем достоинстве и доброй славе, оторвался наконец от ложа. О, как он мрачен, одинок, чудовищен, ужасен!.. Изнемогая от усталости, он медленно оделся. А вокруг него унылым хороводом кружили души усопших монашек, покоившихся в подземелье и пробужденных от вечного сна диким шумом безумнейшей ночи. Пока он подбирал осколки своего разбитого величья, пока отмывал руки собственными плевками (все лучше, чем оставить их немытыми после такой любовной и кровавой оргии), монашки затянули скорбные молитвы, как будто отпевали мертвого. Наверное, и в самом деле замученный юноша не перенес пытки, учиненной над ним божественной десницей, и испустил дух под их заунывное пение…» И тут я вспомнил надпись на мосту и понял, что сталось с исчезнувшим отроком, которого еще и ныне ждут его друзья. Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Вот перед господином расступились стены, и он, расправив крылья, дотоле спрятанные в складках изумрудного хитона, устремился ввысь. Монахини тогда бесшумно воротились в свои гробы. О, где же справедливость? — он вознесся в небесную обитель, а обо мне не вспомнил! Все волосы остались невредимы, и только я один валяюсь на полу, средь луж загустевающей крови, кусков подсыхающей плоти, в проклятой келье — с той ночи никто не переступает ее порога, — я заперт, позабыт и замурован! Неужто же все кончено? И мне не видеть больше сомкнутых рядов небесного воинства, не любоваться мерным ходом светил в садах вечной гармонии. Ну, что же, пусть так… я приму свою судьбу с должным смирением. Но поведаю людям обо всем, что видел здесь. Пусть и они отбросят всякую благопристойность, как вышедший из моды плащ, пусть упиваются пороком, раз сам хозяин подал им пример!» Это было последнее, что сказал волос. Я слушал и гадал, кто же, кто этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке…

Песнь iv

[1] Кто: человек, иль камень, или пень — начнет четвертую песнь? Порой наступишь ненароком на лягушку, вздрогнешь от омерзения — какая гадость! — но только и всего. Куда ужасней прикоснуться к телу человека: сей же миг растрескаются и разлетятся мелкими чешуйками, как слюда под ударом молотка, пальцы, и долго еще будет судорожно сокращаться желудок, подобно тому, как мучительно трепещет на деревянном настиле палубы сердце выпотрошенной акулы. Столь отвратительны друг другу люди! Прав ли я? возможно, что и нет, хотя, всего скорее, — да. Я допускаю, что на свете есть болезни пострашнее, чем воспаленье глаз, утомленных непрерывным бдением, долгими часами, проведенными в попытках разгадать непостижимую человеческую душу, — даже наверное есть, и все же мне такой пока не встретилось! Пожалуй, я не глупее многих, однако сказать, будто я преуспел в упомянутых изысканиях, значило бы осквернить уста бессовестною ложью! Древний египетский храм стоит в местечке Дендера, в полутора часах пути от левого берега Нила. Ныне его балки и карнизы населяют полчища ос; живые ленты их огибают колонны, будто длинные черные космы колышутся на ветру[34]. Последние обитатели мертвого портика, они охраняют храм, словно фамильный замок, от посягательств посторонних. Треск тысяч жестких крылышек подобен оглушительному скрежету громадин-льдин, что наседают друг на друга, когда весна крушит полярный панцирь. Но несравненно громче смятенное биенье трех черноперых крыльев скорби, терзающей меня, когда я наблюдаю за недостойным существом, увенчанным по воле Провиденья короною верховной власти на земле! Комета, долгих восемьдесят лет блуждавшая по темным глубинам космоса, вновь загорается в небе и разворачивает на диво людям, жабам и медлительным верблюдам свой легкий светящийся шлейф. Бесследно промелькнули для нее годы странствий, она невозмутимо блещет, мне же нет покоя, душа моя — что раскаленная пустыня, и, словно яростное солнце, днем и ночью ее жжет боль и стыд за человека. Матрос, отбыв ночную вахту, исхлестанный железной плетью ветра, спешит улечься в свой гамак и забыться сном, мне же не дано вкусить и этого блаженства: точно раскаленная игла в мозгу, меня терзает мысль о том, что я по собственной воле пал так же низко, как мои презренные сородичи, а значит, не имею права пенять на судьбу, приковавшую всех нас к омертвевшей коросте нашей жалкой планеты, и на свое природное убожество. Порою целые дома взлетают в воздух от взрыва осветительного газа и гибнут целые семейства, но смерть под обломками иль от удушья настигает жертвы быстро, они не бьются в изнурительной агонии… мои же муки вечны, я живуч, неистребим, как базальтовый кряж! Бессмертные ангелы пребывают неизменными всю свою жизнь, я же давным-давно перестал походить сам на себя! И я, и человек — мы оба ограничены возможностями скудного разума, так лагуна зажата кольцом кораллового рифа; нам бы объединить усилия и вместе противостоять превратностям судьбы и случая, а мы чураемся друг друга, нас разделяет ненависть, подобно обоюдоострому клинку! Похоже, каждый знает, насколько мерзок другому, и оба полагают делом чести не скрывать неприязни; ни один не сделает шага навстречу противнику, уверенный, что мир, будь он даже заключен, все равно окажется недолгим. Ну что ж, пусть так! Пусть война с человеком продлится бесконечно, коль скоро каждый из нас видит в другом, как в зеркале, собственное уродство, коль скоро мы заклятые враги. Одержу ли я победу, плачевную, подобную крушению, погибну ли сам, то будет прекрасная битва: я один против всего человечества. Не древо и не сталь изберу я своим оружием, гордою пятою отрину все, исходящее из недр земных; бряцание небесной арфы заменит мне и щит, и меч. Уже не раз зловредная богоравная обезьяна метала мне в грудь из засады остроконечное копье, но воин не кичится боевыми ранами. Прискорбная вражда, смертельный поединок двух друзей!

[2] Два столпа возвышались на равнине, два столпа, величиной поболее булавок, два столпа, которые, пожалуй, не так уж трудно и не так уж невозможно принять за баобабы. На самом же деле то были две огромные башни. И хотя на первый взгляд два баобаба не похожи ни на две булавки, ни на две башни, но при известной расторопности, умело дергая за ниточки марионетку здравого смысла, можно без боязни утверждать (а утверждение, сделанное с боязнью, уже несовершенное утверждение, которое хотя и продолжает называться тем же словом, но означает нечто существенно иное), что столп не столь разительно отличается от баобаба, чтобы исключить всякое сравнение между этими архитектурными… или геометрическими… или архитектурно-геометрическими… или нет, не архитектурными, не геометрическими, а, скорее,

И так всегда: где автор вдохновенно вещает высокие истины, там публика, в силу извечной тяги к шутовству, склонна видеть пошлые остроты, как тот недалекий философ, что разразился смехом при виде осла, поедающего фиги[35]. Поверьте, я не преувеличиваю: старинные книги изобилуют примерами постыдного скудоумия, до которого добровольно опустился человек. Я же вовсе не умею смеяться. Не могу, как ни пытался. Мне оказалось не под силу научиться смеху. Или, скорее, дело в том, что я испытываю отвращение к этому гнусному кривлянью. А ведь я видел еще и не такое: видел, как фига пожирает осла, видел и не засмеялся, губы мои не дрогнули, не растянулись ни на миллиметр! Напротив, меня охватило непреодолимое желание плакать, и слезы покатились из моих глаз. «О жестокая природа! — воскликнул я, рыдая. — Коршун пожирает воробья, фига — осла, а солитер — человека!» Однако я не решаюсь продолжать свое повестовованье, ибо меня посетило сомнение: не забыл ли я рассказать об охоте на мух? Рассказывал, не правда ли? Да, но правда и то, что об охоте на носорогов не было сказано ни слова! И если друзья вздумают уверять меня в обратном, я не стану их слушать, памятуя о том, сколь гибельны бывают лесть и похвала. Впрочем, спешу заметить в свое оправдание, что подробное рассмотрение вопроса о носорогах могло бы истощить мое терпение и самообладание, а также, вероятно (и даже, смею полагать, бесспорно), отвратить от меня все ныне живущие поколения. Но как же так: сказать о мухах и забыть о носорогах! Да и добро б еще я сразу указал на это неумышленное упущение, в котором, в общем-то, нет ничего удивительного для каждого, кто пристально изучал полные неразрешимых противоречий законы деятельности мозговых извилин человека. Мудрец найдет неисчерпаемую пищу в любом явлении природы, ибо оно, даже самое малое, таит в себе загадку. Что же до заурядного человека: случись ему увидеть, как осел ест фигу или фига — осла (хотя как то, так и другое обстоятельство встречается крайне редко и по большей части в изящной словесности), он, лишь на миг задумавшись, как поступить, не пойдет благим путем познания вещей, а вместо этого заквохчет и закукарекает на петушиный лад! Однако же петух, и это можно считать вполне достоверным, разевает клюв лишь для того, чтобы передразнить человека и скорчить ему рожу. Применяя к птице выражение «скорчить рожу», я вкладываю в него в точности тот же смысл, как если бы говорил о человеке. Да-да, петух нас дразнит, он никогда не стал бы просто подражать: не из-за недостатка восприимчивости, а потому, что благородная гордость не позволяет ему коверкать свое естество. Научите его читать — и он взбунтуется. Петух — не то что выскочка попугай, которого собственное нелепое кривлянье приводит в упоение! Нет, не петуха, а хуже, хуже! — козу напоминает человек, когда смеется! Ни малейшего благообразия не остается в мерзкой харе с выпученными, как у рыбы, глазами, которые (это ли не плачевное зрелище?)… которые… которые блестят безумным блеском, как маяки в ночи! Действительно, мне случалось и случится еще не раз высказывать со всей серьезностью соображения, исполненные вопиющей несуразности, и я не понимаю, почему каждый раз это должно вызывать у вас желание растягивать рот до ушей и издавать ни на что не похожие звуки! «Но я не могу сдержать смеха», — скажет читатель. Что ж, положим, я приму такое объяснение, хотя оно, по существу, абсурдно, но пусть, по крайней мере, это будет горький смех. Смейтесь, так и быть, но только сквозь слезы. И если влага не течет у вас из глаз, пусть течет изо рта. На худой конец можно и помочиться — была бы жидкость, все равно какая, дабы умерить сухость, ибо смех с разинутым ртом безмерно иссушает организм. Что до меня, я равнодушно внимаю нахальному кудахтанью и истошному блеянию толпы ничтожеств, всегда готовых освистать того, кто не похож на них самих, а ведь Господь, наделяя людей

[3] На виселице, в метре от земли раскачивался человек, подвешенный за волосы. Руки его были связаны за спиной, а ноги оставлены свободными, что лишь усугубляло муки. Кожа на лбу так растянулась под тяжестью тела, что лицо, лишенное естественного выражения, напоминало известковые наплывы сталактита или сталагмиты[36]. Три дня терпел он эту пытку и взывал: «Кто развяжет мне руки? Кто отвяжет волосы? Я дергаюсь и извиваюсь что есть силы, но только напрягаю и без того растянутые до предела волосяные корни. Я не могу сомкнуть глаз, и голод с жаждою — не главная тому причина. Неужто это не последний час моей злосчастной жизни, неужто она продлится еще? И неужто не найдется никого, кто перерезал бы мне глотку чем угодно, хотя бы острым камнем?» Так он кричал, перемежая слова ужасным воем. И я уже собрался выскочить из укрывавшего меня кустарника и устремиться на помощь этой марионетке, этому кусочку сала на ниточке. Но тут увидел двух жен, что направлялись к виселице с противоположной стороны, приплясывая на ходу. Одна из них несла мешок и пару плеток из свинцовых нитей, другая — бочонок дегтя и две кисти. Седые космы старшей развевались на ветру, как клочья рваного паруса, а щиколотки младшей стучали друг о друга, как хвост тунца о корабельный ют. Глаза же у обеих горели столь неистовым, столь мрачным пламенем, что я на миг усомнился, к человеческому ли роду принадлежат эти фурии. Но они так бесстыдно и самодовольно смеялись, физиономии их были столь отвратительны, что я уверился: передо мною две отменно гнусные особи моего племени. Я снова спрятался за куст и затаился, какacantophorus serraticornis[37], укрывшийся в своем гнезде, выставив наружу одну лишь голову. Женщины все приближались с неотвратимостью прилива; я уловил, приникнув ухом к земле, размеренные колебания от их шагов. Вот наконец кошмарные орангутанши дошли до самой виселицы, вот застыли на секунду, принюхались и тут же затряслись в каких-то буйных корчах, выражая таким образом крайнее изумление, ибо обоняние подсказало им, что никаких перемен не произошло и смертельная развязка, которой они ждут, еще не наступила. При этом ни одна из них не потрудилась посмотреть наверх и убедиться, на месте ли колбаса, которую они подвесили коптиться. «Как может быть, чтоб ты еще не сдох? Ну и живуч же ты, любимый муженек!» — воскликнула одна. «Так ты не хочешь умирать, мой миленький сыночек? И как это ты ухитрился распугать стервятников, уж не наколдовал ли? Ты отощал: подует ветерок — раскачиваешься, как фонарь», — подхватила вторая; так вторят друг другу певчие в церковном хоре, что распевает на два голоса псалом. Обе взяли по кисти и дружно вымазали висельника дегтем, обе взяли по плетке и дружно замахнулись… А я залюбовался (и поневоле залюбуешься!): металлические хлысты не скользили по коже, как пальцы по голове негра, когда во время драки пытаешься, да все никак не можешь вцепиться ему в волосы, — а глубоко, до самой кости впивались в смазанное дегтем тело и оставляли кровоточащие рубцы. Изо всех сил старался я унять сладострастие, обуревавшее меня при виде зрелища столь увлекательного, хотя и менее забавного, чем можно было ожидать. Но, несмотря на всю свою решимость, не мог подавить восторженного изумления перед мускульною силой женщин. Поскольку же я дал клятву ни на йоту не отступать от истины, то не могу умолчать и о недюжинной их меткости; они без промаха хлестали по наиболее чувствительным местам: то по лицу, то в пах! Конечно, я мог бы что есть мочи сжать губы в горизонтальном направлении (что, впрочем, как известно всем и каждому, есть наиболее распространенный способ их сжатия) и, не позволяя вырваться наружу слезам и откровениям, хранить молчание; однако это вынужденное и бесконечно тягостное молчание, уж верно (да, я уверен в своей правоте, хотя вовсе отбросить вероятность возникновения

с деньгами на все расходы по лечению и взяв с них слово, что они окружат больного любовью и неустанными заботами, словно собственного сына. Рассказав им все, что поведал мне несчастный, я вновь переступил порог и зашагал прочь от дома, но, не сделав и сотни шагов, невольно повернул назад, так что вновь очутился в хижине и, обращаясь в простодушным обитателям ее, воскликнул: «Ничего, ничего, не подумайте только, что я удивлен!» И с этими словами удалился вновь, на сей раз окончательно, хотя все время ощущал подспудное сопротивленье ног — возможно, кто-нибудь другой его бы не заметил, но не я! К той виселице, что весеннею порою возведена совместными усильями супружеских и материнских рук, не устремится волк, влекомый сладкою надеждой набить добычей брюхо. Едва завидев черный пук волос, болтающийся на ветру, он обратится в бегство и, презрев закон инерции, мгновенно разовьет внушительную скорость. О чем свидетельствует сие диковинное физиологическое явление? — не о том ли, что волк наделен интеллектом, намного превосходящим примитивный инстинкт его млекопитающих собратьев? Не поручусь за истинность этих догадок, однако же мне кажется, что зверь все уяснил, он понял, что такое преступленье! Как не понять, коли двуногие открыто, не таясь, изгнали разум и его веленья и возвели на опустевший трон неистовое мщенье!

[4] На мне короста грязи. Меня заели вши. Свиньи блюют при взгляде на меня. Кожа моя поражена проказою и покрыта струпьями; она лопается и гноится. Не касается ее влага речная, не орошает влага небесная. На темени, как

[5] Что за фигура с назойливым упорством маячит перед моим взором, какой уродине принадлежит сие изображение? Задавая самому себе этот жгущий сердце вопрос, я нисколько не изменяю обычной строгости стиля, ибо делаю это, заботясь не о пышной форме, а лишь о достоверности. Кто бы ты ни был, защищайся: я намерен запустить в тебя тяжелым обвинением, как камнем из пращи. Где ты украл глаза? Они чужие, не твои! Я видел точно такие же у одной случайно встреченной светловолосой женщины, знать, у нее ты их и вырвал! Понятно, хочешь прослыть красавцем, но тебе никого не обмануть, а уж меня и подавно. Запомни это и не сочти меня глупцом. Стаи хищных орлов, охочих до кровавой пищи, горячих защитников всех гонителей, прекрасных, как украшающие ветки арканзасского панокко[38] полуистлевшие скелеты, парят кругами над твоим челом, как будто преданные слуги, что взысканы господской милостью. Да есть ли у тебя чело? Право, в этом немудрено усомниться. Твой лоб так низок, что вряд ли представляется возможным установить сам факт его существования при столь скудном количестве характерных признаков. Я не шучу. Может, ты и впрямь безлобый, ты, что вихляешь позвонками да извиваешься передо мною, как неумелый шут, задумавший сплясать замысловатый танец? Но кто же, кто похитил твой скальп? Быть может, тот человек которого ты держал в заточении целых двадцать лет и который, вырвавшись на волю, решил воздать тебе за все сполна? Если так, я готов похвалить его, но с оговоркой: я не сторонник крайностей, а он был крайне мягок. Ты же похож теперь на пленного индейца, хотя это сходство исчерпывается (заметим с самого начала) значительным изъяном волосяного покрова. Я не отрицаю принципиальной возможности того, что волосы вновь отрастут вместе с кожей — открыли же физиологи, что у животных восстанавливается со временем даже удаленный мозг, — но ограничиваюсь простой, не лишенной, однако, удовольствия констатацией увечья, и помыслы мои не простираются так далеко, чтобы пожелать тебе исцеления, скорее, наоборот, я склонен с более чем сомнительной беспристрастностью видеть в постигшей тебя невеликой беде, потере кожи с верхней

[6] Я уснул на голом камне. Охотник, без отдыха и пищи гонявшийся целый день за голенастым страусом по пустыне, если найдется таковой среди моих читателей, — вот кто сможет хотя бы отчасти понять, какой свинцовый сон сморил меня. Или вообразите: пенный вал бушующего моря своею мощной дланью послал в пучину судно, из всего экипажа один человек остался на плоту, долгие часы плот, как щепку, носит по волнам — долгие часы, и каждый час длиннее целой жизни, но наконец поблизости плывет фрегат, несчастного матроса замечают, и в

[7] Увидеть нечто, по форме или же по сути отклоняющееся от всеобщих законов природы, не так уж невозможно. Действительно, стоит каждому, не пожалев усилий, мысленно перелистать страницы памяти (не пропуская ни одной, ибо именно на ней может оказаться доказательство выдвинутой мною мысли), как он не без некоторого удивления, каковое при иных обстоятельствах было бы комичным, обнаружит, что в такой-то день он был свидетелем — обратимся вначале к внешнему миру — явления, которое, казалось бы, — да так оно и было на самом деле, — не укладывалось в очерченные опытом и очевидностью рамки, такого, например, как дождь из лягушек, таинственная природа которого не сразу была уяснена учеными. В другой же день — продолжая и завершая перечень феноменами мира внутреннего — собственная его душа являла взгляду изощренного психолога картину если не умственного расстройства (хотя это было бы еще любопытнее), то, по крайней мере (не стану дразнить трезвомыслящих критиков, которые не простили бы мне чрезмерных преувеличений), некоего особого и весьма тяжелого состояния, возникающего порой в результате того, что воображение переступает пределы, определенные ему здравым смыслом, — нарушая тем самым неписанный договор между этими двумя силами, — под натиском ли воли, или, что несравненно чаще, из-за разобщенности сторон; в подтверждение сказанному приведу несколько примеров, в уместности которых нетрудно будет убедиться тому, кто запасется терпением и смирением. Достаточно двух: необузданная ярость и недуг гордыни. Прошу читающего эти строки не делать поспешных и к тому же ложных выводов о несовершенстве моего стиля на том основании, что, разворачивая фразы с чрезвычайной стремительностью, я вынужден отбрасывать всяческие словесные украшения. Увы! Я и хотел бы выстраивать мысли и сравнения неторопливо и изящно (но что поделать, коли вечно не хватает времени!), с тем чтобы передать каждому читателю если не ужас, то изумление, овладевшее мною, когда однажды летним вечером, любуясь солнечным закатом, я увидел, что по морю плывет человек могучего телосложения, имеющий вместо кистей рук и ступней ног перепончатые, как у утки, лапы, а на спине — острый, вытянутый, как у дельфина, плавник, и стаи рыб (среди прочих я различил в этой свите ската, гренландского анарнака[39] и адскую скорпену[40]) следуют за ним, всем своим видом выражая почтительнейшее восхищение. Временами скользкое тело его скрывалось под водой, но тут же он выныривал вновь, покрыв сто метров за какую-то секунду.

[8] Каждую ночь, все вновь и вновь, распиная истерзанную память на широко распахнутых крылах, я воскрешал в воображении один и тот же образ, твой образ, Фальмер… каждую ночь… Светлые кудри, нежный овал лица, решительный взор запечатлелись в моем сознанье… да, особенно светлые кудри… Но что это за безволосый, гладкий, словно черепаший панцирь, череп — прочь, уберите прочь!.. Ему было четырнадцать, а мне лишь годом больше. Да замолчи же, страшный голос! Зачем выдавать себя? Но это говорю я сам. Теперь я понял: моя мысль приводит в движение мой язык и шевелит моими губами — это говорю я сам. Это я начал рассказ о своей юности, это меня ужалила в самое сердце совесть, и это говорю — по-видимому, так… — и это говорю я сам. Мне было только годом больше, чем ему… лишь годом больше, чем ему… кому же? О ком я говорю? В то давнее время он, кажется, был моим другом. Да-да, он был мне другом, а имя я уже сказал и больше ни за что не повторю, нет, ни за что! Наверное, не нужно повторять и то, что мне было лишь годом больше. А может, нужно? Что ж, повторю, но только горьким шепотом: мне было только годом больше. Но я был гораздо сильнее и употреблял это превосходство, лишь чтобы защитить и поддержать в невзгодах жизни того, кто мне доверился, и никогда не помыкал им как слабейшим. Он был слабее, да, помнится, он был слабее… В то давнее время он, кажется, был моим другом. Я был сильнее… Каждую ночь… Особенно светлые кудри… Как всем известно, лысые не редкость, известны и причины сего малоприятного явления: старость, горе, болезнь — все эти три фактора вместе или каждый в отдельности. По крайней мере, именно такое объяснение дал бы, обратись я к нему, ученый муж. Старость, горе, болезнь. Но я (а в этом деле я не уступлю ученым), я знаю еще одну причину облысения. А было так: однажды друг остановил мою руку с кинжалом, которую я занес над грудью женщины, я же в гневе схватил его за волосы своей железной дланью и раскрутил, так что светлые кудри остались зажаты у меня в кулаке, а сам он, повинуясь центробежной силе, отлетел и со всего размаху врезался в могучий дуб… Да, я знаю еще одну причину… однажды светлые кудри остались в моем кулаке… не уступлю ученым… Да-да, я уже называл его имя. Я это совершил… а сам он, повинуясь центробежной силе, со всего размаху… Четырнадцать лет ему было… В припадке буйного безумия, не разбирая дороги, помчался я, прижимая к груди кровавый комок, который с тех пор храню, как драгоценную реликвию… а за мною бежали детишки… детишки и старухи, они швыряли камнями и вопили: «Вот волосы Фальмера!». Прочь, уберите прочь этот гладкий, словно черепаший панцирь, этот безволосый череп… Кровавый комок… Но это говорю я сам… Он был слабее, помнится, слабее… Детишки и старухи… Он был… что я хотел сказать?., ах, да, был, помнится, слабее. Железной дланью… Погиб ли он от этого удара? разбился ли о ствол… совсем, совсем разбился? Погиб ли он от этого удара?.. Не ведаю, не видел, я закрыл глаза, не знаю и узнать боюсь. Особенно светлые кудри… В тот день я спасся бегством, но совесть мучительно гложет меня и поныне…

Песнь V

[1] Не сетуй на меня, читатель, коль скоро моя проза не пришлась тебе по вкусу. Признай за моими идеями, по крайней мере, оригинальность. Ты человек почтенный, и все, что ты говоришь, несомненно, правда, но только не вся. А полуправда порождает множество ошибок и заблуждений! У скворцов особая манера летать[41], их стаи летят в строгом порядке, словно хорошо обученные солдаты, с завидной точностью выполняя приказы полководца. Скворцы послушны инстинкту, это он велит им все время стремиться к центру стаи, меж тем как ускорение полета постоянно отбрасывает их в сторону, и в результате птичье множество, объединенное тягой к определенной точке, бесконечно и беспорядочно кружась, образует нечто подобное клубящемуся вихрю, который, хотя и не имеет общей направляющей, все же явственно вращается вокруг своей оси, каковое впечатление достигается благодаря вращению отдельных фрагментов, причем центральная часть клубка, хотя постоянно увеличивается в размерах, но сдерживается противоборством прилегающих витков спирали и остается самой плотной сравнительно с другими слоями частью стаи, они же, в свою очередь, тем плотнее, чем ближе к центру.

Однако диковинное коловращение ничуть не мешает скворцам на диво быстро продвигаться в податливом эфире, с каждой секундой приближаясь к концу утомительных странствий, к цели долгого паломничества. Так не смущайся же, читатель, странною манерой, в которой сложены мои строфы. Сколь бы ни были они экстравагантны, незыблемой основной их остается поэтический лад, на который всегда настроена моя душа. Конечно, исключение не составляет правила, но все же мое своеобразие остается в рамках возможного. Между литературой в твоем понимании и моим представлением о ней, как между двумя полюсами, лежит бесконечное множество форм промежуточных, которые легко можно множить и множить, однако это не только не принесло бы пользы, но и могло бы чрезвычайно сузить и извратить глубоко философическую категорию, ибо она утратит всякий смысл, если отбросить то, что было изначально в ней заложено, то есть всеохватность. Вдумчивый созерцатель, ты способен восторгаться с хладною душою, что ж, глядя на тебя, я восхищаюсь… А ты меня понять не хочешь! Быть может, ты нездоров, тогда последуй моему совету (лучшему из всех, какие я в силах дать тебе!) и пойди погуляй на свежем воздухе. Ты прав, это не бог весть что… И все же прогулка взбодрит тебя, а после снова приходи ко мне. Не плачь, успокойся, я не хотел тебя расстроить. Ну что, мой друг, не правда ли, мои песни уже нашли в тебе какой-то отзвук? Так отчего не сделать еще шаг? Граница меж нашими вкусами — твоим и моим — невидима, неуловима, а значит, ее и вовсе нет. Но если так (я лишь слегка касаюсь этой темы), уж не вступил ли ты в союз с упрямством, любимым чадом мула[42], чья пища — нетерпимость. И я не обратился бы к тебе с таким упреком, когда б не знал, что ты неглуп. Поверь: замыкаться в хрящеватый панцирь некоей незыблемой в твоих глазах аксиомы вредно для тебя самого. Ведь наряду с твоей есть и другие, и они столь же незыблемы. Положим, ты охоч до леденцов (природа тоже любит пошутить), что ж, никто не усмотрит в этом преступленья, но люди, отличные от тебя по темпераменту и по масштабу дарований и потому предпочитающие перец и мышьяк, столь же вольны в своих пристрастиях, что отнюдь не означает, будто они желают навязать свой вкус в этом невинном вопросе тем, на кого наводит ужас какая-нибудь землеройка или формула площади поверхности куба. Говорю это по опыту, не желая никого подстрекать. Как коловратки и тихоходки могут выдержать нагревание до температуры кипения водьй[43], не теряя жизнеспособности, так и ты сможешь постепенно привыкнуть к едкой сукровице, которая накапливается от раздражения, вызываемого моим замысловатым витийством. Почему бы и нет, ведь удалось же пересадить живой крысе хвост от дохлой[44]. Вот и ты постарайся пересадить в свою голову разнообразные плоды моего мертворожденного ума. Ну же, будь благоразумен! Как раз сейчас, пока я пишу эти строки, духовную атмосферу пронизывают новые токи, а значит, надо, не робея, не отводя глаз, достойно встретить их. Но что это, отчего ты скривился? Да еще передернулся так, что эту гримасу и не повторить без долгой и упорной тренировки? Пойми, во всем нужна привычка, и поскольку непроизвольное отвращение, что вызвали у тебя первые страницы, заметно убывает обратно пропорционально растущему усердию в чтении — так истекает гной из вскрытого фурункула, — есть надежда, что, хотя твои мозги еще воспалены, ты скоро вступишь в фазу полного выздоровления. Да, ты определенно пошел на поправку, разве что еще бледен лицом. Но ничего, крепись! Ты наделен недюжинным умом, с тобой моя любовь и вера в окончательное исцеление, а чтобы избавиться от последних симптомов недуга, ты должен принять особые снадобья. Для начала вяжущее и тонизирующее; это несложно: вырви руки у собственной матери (если она еще жива), изруби на мелкие куски и съешь за один день, сохраняя полную невозмутимость. Если матушка твоя чересчур стара, выбери для этой операции предмет помоложе и посвежее, чьи кости легко берет пила хирурга, а плюсны при ходьбе служат надежной опорой ножному рычагу, ну, например, свою сестру. Мне тоже жаль ее, ведь доброта моя не напускная, как та, которую

[2] На кочке предо мною возвышался некто. Издалека я плохо видел его голову, неясно различал ее очертания, но сразу уловил в ней что-то необыкновенное. Я страшился приблизиться к сей неподвижной фигуре, и пусть бы, кроме пары собственных ног, приставили мне конечности трех сотен крабов (не считая тех, что предназначены для захвата и измельчения пищи), я и тогда бы не тронулся с места, если бы одно событие, как будто весьма незначительное, не обложило непосильной данью мое любопытство и не заставило его выйти из берегов. Откуда ни возьмись, появился скарабей, поспешно направляющийся к вышеозначенной кочке, — именно к ней, несомненно к ней, он сам прикладывал все силы, чтобы сделать очевидным стремленье к ней, — катя перед собою по земле при помощи всех усиков и лапок шар, состоящий в основном из экскрементов. Величиною же сие членистоногое было чуть поболее коровы! Кто сомневается в моих словах, прошу пожаловать ко мне, и я представлю самым недоверчивым неоспоримые свидетельские показания. Донельзя удивленный, я пошел за ним следом, держась, однако же, поодаль. Что он будет делать с этим огромнейшим черным шаром? А ты, читатель, гордящийся (и не напрасно) своею проницательностью, сможешь ли ты угадать? Ну, так и быть, не стану подвергать столь тяжкому испытанию твою нетерпеливую страсть к загадкам. Но знай — и это легчайшее наказание из всех, какие я могу придумать, — я открою (все-таки открою!) тебе эту тайну не раньше, чем в самом конце твоей жизни, когда на смертном одре ты поведешь ученый диспут с подступающей агонией… а может быть, в конце этой строфы. Между тем скарабей достиг подножья кочки. В то время как я, хотя и следовал за ним, но был еще довольно далеко, ибо, подобно поморникам, опасливым и ненасытным птицам, которые обитают в приполярных областях, а в зоны умеренного климата залетают лишь изредка[45], я тоже двигался вперед с медлительной опаской. Но, как ни приближался, все равно не мог понять, что же за существо стоит на кочке. Насколько мне известно, семейство пеликаньих состоит из четырех отдельных видов: глупышей, пеликанов, бакланов и фрегатов. Надо мной возвышалась серая фигура, и то был не глупыш. На пригорке стояло немое изваяние, и то был не фрегат. Мой взор приковывала окаменевшая плоть, и то был не баклан. Теперь я ясно видел человека, чей мозг лишен варолиева моста[46]. Лихорадочно рылся я в памяти, пытаясь вспомнить, где, в каких холодных или жарких странах я видел этот длинный, широкий, уплощенный сверху, с выпуклым, загнутым книзу гребнем и с ноготком на конце клюва, эти сборчатые края, эти подклювы из двух сходящихся лучей, этот промежуток между ними, затянутый кожной перепонкой, этот большой, желтого цвета мешок, идущий вдоль всей шеи и сильно растяжимый, эти узкие, вертикально прорезанные, почти неразличимые, спрятанные в желобке у основания клюва ноздри![47] Когда бы это существо с дыханием простого легочного типа, снабженное волосяным покровом, было птицею до самых пят, а не только до плеч, мне было бы не так уж затруднительно распознать его: вы и сами увидите, что это совсем не трудно. И все же я не стану делать окончательного заключения, ибо для полной уверенности мне потребовалось бы иметь перед собою на столе одного из представителей названного семейства, хотя бы в виде чучела. А я не так богат, чтобы его приобрести. Иначе я бы пункт за пунктом проверил высказанную выше гипотезу и вскоре определил бы подлинную природу загадочной твари, в чьей принужденной позе угадывалось внутреннее благородство. Гордясь тем, что сумел проникнуть в тайну двойственного организма и сгорая желанием узнать поболее об этом чуде, я наблюдал сию незавершенную метаморфозу! И, хотя у незнакомца не было человеческого лица, он казался прекрасным, как пара щупальцеобразных длинных усиков насекомого, или как поспешное погребение, или как закон регенерации поврежденных органов, или, вернее всего, как отменно зловонная трупная жидкость! Не обращая ни малейшего внимания на происходящее вокруг, пеликаноглавый субъект смотрел прямо перед собою! Но лучше отложу конец этого описания до другого раза. Пока же, без затей и поскорее, продолжу рассказ, поскольку и вам не терпится узнать, к чему клонится мой вымысел (дай-то Бог, чтоб это оказался чистый вымысел!), и я, со своей стороны, имею твердое намерение поведать все, что собирался, за один раз (ни в коем случае не за два!). И пусть никто не смеет упрекнуть меня в трусости. Найдется ли смельчак, который, очутись он на моем месте, не услышал, приложив ладонь к груди, как учащенно бьется его сердце. Да вот, кстати говоря, совсем недавно в Бретани, в одном приморском городишке, скончался бывалый моряк, с которым некогда приключилась не менее ужасная история. Он был капитаном дальнего плавания на корабле, принадлежавшем некоему судовладельцу из Сен-Мало. Как-то раз, проплавав в море год и месяц, он вернулся к семейному очагу, и как раз в тот день супруга осчастливила его наследником, законность коего он мог признать лишь вопреки установлениям природы; еще не оправившись от родов, она лежала в постели. Не обнаруживая ни удивления, ни гнева, капитан спокойно предложил жене одеться и прогуляться с ним вдоль городского вала. А дело было в январе. Вал Сен-Мало высок, и, когда дует северный ветер, даже самые отчаянные не решаются на подобную прогулку. Бедняжка повиновалась и пошла за ним смиренно и молча, по возвращении же свалилась в горячке. И в ту же ночь умерла. Конечно, то была слабая женщина. Но я, мужчина, оказавшись перед лицом не менее драматического испытания, не могу ручаться, что не дрогнет ни один мускул на моем лице! Едва лишь скарабей дополз до кочки, как человек, обратив воздетую руку на запад (как раз туда, где в облаках схватились гриф-ягнятник с американским филином), стер с клюва блистающую, подобно бриллианту, всеми цветами радуги слезу и сказал скарабею: «Доколе будешь ты катать несчастный этот шар? Твоя месть ненасытна, меж тем как у

[3] Периодическое отмирание всех человеческих чувств — не пустые слова, как может показаться. Или, во всяком случае, не такие пустые, как многое другое в том же роде. Пусть поднимет руку тот, кто всерьез готов обратиться к палачу с просьбой заживо содрать с себя кожу. Пусть поднимет голову тот, кто охотно подставит грудь под пули. Я поищу глазами шрамы, сосредоточу всю остроту осязания на кончиках пальцев, дабы ощупать тело такого чудака, удостоверюсь, забрызган ли мой белоснежный лоб мозгами из простреленного черепа. Нет, любителя подобных самоистязаний не найдется в целом свете. Я не ведаю смеха, это верно, ибо до сих пор еще ни разу не смеялся. Однако было бы опрометчиво утверждать, будто губы мои не растянулись бы при виде человека, заявившего, что этакое диво существует. Но то, чего никто не пожелал бы для себя, в избытке выпало на мою несчастную долю. Правда, мне не приходилось корчиться от боли, да это бы еще и ничего. Зато мой ум иссох от постоянных, напряженных, исступленных размышлений, он стонет, он вопит, точно лягушки, чье мирное болото посетила стая алчных цапель или прожорливых фламинго. Блажен, кто безмятежно спит на мягком ложе из пуха, выщипанного с груди полярной гаги, не замечая, что выдает себя врагу. Я же не смыкаю глаз вот уже три с лишним десятка лет. С самого недоброй памяти дня моего рождения я воспылал неукротимой ненавистью ко всем лежанкам, приспособленным для усыпления. Я выбрал этот жребий сам, здесь нет ничьей вины. Так что отбросьте подозрения — они излишни. Видите блеклый венок на моей голове? Его сплело само упорство своими тонкими перстами. И пока горячий, как расплавленный металл, жизнетворный ток не остановится в моих жилах, я не усну. Каждую ночь я заставляю свое воспаленное око неотрывно взирать на звезды в квадрате окна. А меж опухших век для пущей верности вставляю щепку. И, не меняя положения, прислонясь к холодной стене, простаиваю напролет всю ночь и стоя встречаю утро нового дня. Порою все же мне случается грезить, но я ни на мгновенье не теряю живейшего ощущения собственной личности и вполне владею своим телом, ибо да будет вам известно, что и кошмары, холодным фосфорическим огнем пылающие по углам, и лихорадочная дрожь, что прикасается своей культей к моим щекам, и монстры, потрясающие окровавленными когтями, суть творенья моего ума, он плодит и кружит их в бешеной пляске, чтобы найти занятие в вечном своем бдении. Пусть свободная воля — лишь слабая былинка, но она постоит за себя, она объявляет

Как странно: руки омертвели и уподобились бесчувственным колодам. Ну, до чего же скверно, когда во сне везут на эшафот». Кровь стучит в голове. Судорожно, со всхлипом, вздымается грудь. Все тело напружинилось, но каменная глыба не дает пошевельнуться. И наконец явь прорывает пленку сновидений! Но если борьба строптивого «я» с безжалостной каталепсией сна затягивается надолго, то замороченный галлюцинациями разум впадает в бешенство. И, подстрекаемый отчаяньем, распаляется все больше, пока не одолеет естество и пока сон, почуяв, что жертва ускользает, не выпустит ее и не умчится прочь с позором и досадой. Бросьте щепотку пепла в мои пылающие глазницы. Не глядите в мои вечно открытые очи. Понятно ль вам, какие муки я терплю (зато ликует гордость)? Каждый раз, когда ночь сулит всем людям негу и покой, один небезызвестный мне смертный вышагивает под открытым небом. Я опасаюсь одного: как бы не сломила моего упорства старость. Что ж, пусть настанет роковой день, когда я засну! Лишь только проснусь — бритва не замедлит впиться мне в горло и тем докажет, что уж она-то — самая доподлинная явь.

[4] — Кто, кто дерзнул втихомолку, как злоумышленник, подползти к сумрачной груди моей, петляя длинным телом? Кто б ни был ты, сумасбродный питон, что за причина твоего нелепого визита? Нестерпимые муки совести? Но не слишком ли далеко зашла твоя надменная самоуверенность, удав, если ты мог безрассудно предположить, будто твой вид заставит меня счесть тебя раскаявшимся преступником? Да, ты исходишь белой пеной, однако в ней я вижу только признак бешеной злобы. Или тебе неизвестно, что взор твой вовсе не горит святым огнем? Ежели ты заносчиво воображаешь, что я намерен расточать тебе утешения, то это обличает твое полнейшее невежество в физиогномике. Вглядись-ка, да попристальнее, в то, что я с не меньшим, чем другие люди, основаньем именую своим лицом. Ты думаешь, оно в слезах? Ты обманулся, василиск. Тебе придется обратиться за сочувствием к кому-нибудь другому, а я, хотя бы и хотел, решительно не в силах выжать из себя ни капли состраданья. Да и вообще, какие вразумительные доводы могли привлечь тебя сюда, на твою же погибель? Не могу вообразить, чтоб ты не понимал: ведь мне достаточно лишь надавить пятою на треугольную твою гадючью голову, и мягкий дерн саванны покраснеет и обратится в мерзостное месиво.

— Исчезни, скрой поскорее с глаз моих свой восковой преступный лик! Не я, а сам ты — призрак, что померещился тебе со страху. Так откажись от ложных наветов, или теперь уж я примусь обличать тебя, а птица-секретарь, пожирающая змей и рептилий, меня поддержит. Что за чудовищное наваждение мешает тебе узнать меня? Или ты забыл, чем мне обязан, забыл, что это я даровал тебе жизнь, вырвав ее из мрачного хаоса, а ты поклялся служить мне верно и до гроба. В счастливом детстве (а то была пора расцвета твоих духовных сил) ты, бывало, с резвостью серны, обгоняя всех, взбегал на холм, чтобы протянуть ручонки навстречу животворным лучам восходящего солнца. Дивные, как перлы, и переливчатые, как алмазы, звуки исторгались из твоего звенящего горла, сливаясь в гармоничные трели протяжно-хвалебного гимна! Теперь же ты отбросил, как грязное рубище, кроткое терпение, с которым я так долго пестовал тебя. Благодарность, что жила в твоем сердце, испарилась, как лужа в летний зной, а на ее месте укоренилась и разрослась до трудноописуемых размеров самолюбивая гордыня. Да кто ты такой, чтобы так безрассудно полагаться на слабые свои силенки?

Уж недалек тот день, когда моя рука повергнет тебя в прах и с прахом смешается твое ядовитое дыхание; я вырву твое сердце, а скрюченный предсмертными корчами труп оставлю на дороге, дабы ошеломленный путник знал: сие еще трепещущее тело, чей вид пригвоздил его к месту и лишил дара речи, похоже, если здраво разобраться, всего лишь на прогнивший и рухнувший от дряхлости дуб! Какие крохи жалости удерживают меня сейчас, когда ты предо мною?! Отступи же по собственной воле, изыди, говорю тебе, иди отмой неизмеримый свой позор в крови новорожденного младенца, ведь таково твое обыкновенье. Достойная тебя привычка. Прочь… ступай, куда глаза глядят. Я осудил тебя на вечные скитанья. На одиночество и бесприютность. Иди же… иди, пока не отнимутся ноги. Блуждай среди песков пустыни до скончания веков, пока вечный мрак не поглотит светила небесные. Набредешь ли на тигриное логово — его хозяин бросится прочь, лишь бы не видеть в тебе, как в зеркале, точное отражение своей свирепости, вознесенной на постамент чистейшего разврата. Если же, понукаемый усталостью, ты остановишься близ моего дворца, если взойдешь на каменные плиты, меж которых растут колючки и чертополох, будь осторожен: не стучи подошвами драных сандалий по изукрашенным галереям, ступай легко, на цыпочках. И это не пустое предостереженье. Не ровен час, разбудишь юную мою супругу с малолетним сыном, которые покоятся в свинцовом подземелье, под замковыми стенами, и жуткие стоны заставят тебя побледнеть. Их жизни пресекла твоя прихоть, и, хоть они всегда твердо знали, как страшна твоя мощь, но все-таки не ожидали (свидетельство тому — их предсмертные речи), что приговор окажется столь беспощадным! И уж тем более старайся незаметно проскользнуть через безмолвные пустые залы с потускневшими гербами на усыпанных изумрудами стенах, где стоят горделивые статуи моих славных предков. Эти мраморные изваяния ненавидят тебя, берегись их ледяного взгляда. То говорят тебе уста единственного и последнего из их потомков. Взгляни на их занесенные то ли для обороны, то ли для страшного удара руки, на их надменно вскинутые головы. Уж верно, они догадались, какое зло ты причинил мне, и, если, проходя вдоль ряда отполированных до блеска глыб, на которых стоят эти грозные статуи, окажешься в пределах досягаемости, тебя постигнет кара. Говори, коль есть тебе что сказать в свою защиту. Рыдать же ныне не пристало — прошло то время. Если ты наконец прозрел, смотри сам, каковы плоды твоих деяний, и сам себе будь судией.

Прощай! Я ухожу на скалистый берег, чтобы холодный ветер наполнил мою грудь, стесненную настолько, что я едва не задохнулся, ибо легкие мои громко ропщут и требуют, чтоб я избрал для созерцания предмет поблагостней и попристойней, чем твоя особа!

[5] О непостижимое племя педерастов, я не стану бранить вас за падение, не стану презрительно плевать в ваш воронкообразный зад. Терзающие вас постыдные и трудноизлечимые болезни и без того уж служат вам неотвратимым наказанием. Прочь, учредители нелепых законов и поборники тесных рамок пристойности, — прочь, ибо разум мой свободен от предрассудков. Вы же, юные отроки, — или, вернее, девы, — скажите (но только держитесь подальше, ведь я могу не совладать со страстью), когда и как в ваших сердцах зародился мстительный замысел украсить человечество венком кровоточащих ран. Ваши поступки (хоть лично я от них в восторге!) заставляют его краснеть за своих сыновей; распутство, толкающее вас в объятия первого встречного, ставит в тупик мудрейших из философов, а ваша чрезмерная похоть приводит в изумленье даже женщин. Вы, бесспорно, отличаетесь от прочих людей, но возвышеннее ли вы или низменнее их, вот что неясно. Быть может, вы наделены шестым чувством, которого недостает всем нам? Скажите, не таясь. Впрочем, мне нет нужды допытываться, я сам уже давно, с тех пор как близко наблюдаю недюжинные ваши души, оценил их по достоинству. Благословляю вас левою рукою, освящаю правою, о ангелы, хранимые моею всеобъемлющей любовью. Лобзаю ваши лица и вашу грудь, лобзаю сладостными своими устами все части прекрасного и благоуханного вашего тела. Отчего вы сразу не открыли мне свою суть, отчего не сказали, что вы — воплощение высшей духовной гармонии? Мне самому пришлось угадывать, какие перлы нежности и чистоты сокрыты в ваших трепетных сердцах. В вашей груди, украшенной гирляндами из роз и из осоки. Чтобы познать вас, я должен был раздвинуть столпы ваших ног и прильнуть к средоточию целомудрия. И кстати (замечание немаловажное!), не забывайте каждый день как можно тщательнее мыться горячею водою, ибо иначе уголки моих ненасытных губ неминуемо будут разъедены венерическими язвами. О, если бы весь мир был не адом, а гигантским небесным задом, я знал бы, как мне поступить: я бы вонзил свой член в кровоточащее отверстие и исступленными рывками сокрушил все кости таза! И скорбь не ослепила бы меня, не застлала бы взор сыпучими дюнами, я отыскал бы в недрах земных убежище спящей истины, и реки скользкой спермы устремились бы в бездонный океан! Но к чему сожалеть о том, чего нет и чему никогда не бывать? Не стоит предаваться бесплодным мечтаниям. Пусть лучше каждый, кто захочет разделить со мною ложе, приходит без боязни, однако же пусть знает, что мое радушие имеет строгие пределы: оно распространяется на тех, кому еще не минуло пятнадцать лет. Правда, мне самому уже тридцать, но это не помеха, — что, в самом деле, за важность? С годами не охладевает пыл, напротив. Да, волосы мои белы как снег, но не от старости, а по иной, известной вам причине. Мне не по вкусу женщины! Гермафродиты тоже! Меня влекут лишь существа, подобные мне самому, чье тело отмечено печатью благородства, отчетливой и неизгладимой. Вы скажете, что обладательницы длинных волос тоже соплеменницы мне? Не верю и не отступлюсь от убежденья. Изо рта у меня отчего-то

[6] Тихо! Идет похоронная процессия. Преклоните одно и другое колено и пойте загробную песнь. (Мудро и здраво поступит тот, кто истолкует мои повелительные речи лишь в грамматическом, а не в буквальном, абсолютно неуместном смысле.) Возможно, это умиротворит душу усопшего, что направляется в могилу на вечный отдых от суетной жизни. Возможно… А по-моему, так даже несомненно. Заметьте, я не отрицаю, что ваше мнение до некоторой степени может расходиться с моим, однако главное — обладать правильными нравственными критериями, так чтобы каждый усвоил принцип, который велит поступать с ближним так же, как хочешь, чтобы поступали с тобою. Первым шествует священнослужитель, неся в одной руке белый стяг — символ мира, а в другой — золотую эмблему, изображающую детородный член и лоно, в знак того, что эти части тела становятся весьма опасными инструментами, когда — отбросим всякое иносказание — ими пользуются бестолково и вопреки велениям природы, вместо того чтобы пускать их в ход как действенное орудие против всем известной страсти, причины едва ли не всех человеческих бед. Пониже спины у жреца свисает до земли пышнейший конский хвост (он, разумеется, пришит). Сие — призыв быть осмотрительными, дабы не уподобиться скотам. Вслед за утешителем-пастырем движется отлично знающий дорогу гроб. А родственники и друзья покойного, как можно заключить из выбранного ими места, решили замыкать процессию. Величественно следует она, подобно судну, рассекающему волны моря, не опасаясь затонуть, поскольку в нынешнее время острые рифы и неистовые бури заявляют о себе лишь своим весьма ощутимым отсутствием. Чуть поотстав от погребальной группы, резво скачут жабы с саранчою, им тоже ведомо, что скромное участие в похоронах — неважно чьих — когда-нибудь зачтется. Они вполголоса переговариваются на своем причудливом наречии (послушайте совета, не будьте столь спесивы, чтобы думать, будто вы

[7] «Каждую ночь, в час, когда особенно крепок сон, из-под пола, из дырки в углу, осторожно высовывает голову огромный матерый паук. И чутко вслушивается, не уловят ли его челюсти какого-нибудь звукового колебания в атмосфере. Понятно, что если он, при насекомом своем телосложении, возжелал пополнить собою блестящую плеяду литературных героев, то ему следовало, по меньшей мере, уметь улавливать звуки челюстями. Уверившись, что вокруг все тихо, паук, не утруждаясь дальнейшим размышлением, вытаскивает из гнезда одну конечность за другой и в несколько шагов оказывается у моего ложа. И странное дело: обычно мне ничего не стоит отогнать сонливость и кошмары, когда же эта тварь карабкается по точеным ножкам кровати к атласным простыням, меня как будто сковывает паралич. Паучище сжимает мне горло лапами и принимается сосать мою кровь, сливая ее

— Эльсинор!

— Реджинальд! — едва переводя дыханье, вскрикнули мы разом.

Реджинальд, снедаемый отчаянием, предался, как и я, ратному труду, и пули не брали его. Вот как свела нас судьба! Но ни один из нас не произнес твоего имени! Мы поклялись в вечной дружбе, но, уж конечно, не такой, какая связывала нас с тобою! Горний архангел, Господень посланник, велел нам слиться воедино в паучьем образе и еженощно сосать твою кровь, пока по слову свыше не наступит конец этой кары. И целых десять лет мы посещали твое ложе. С сегодняшнего дня ты избавляешься от нас. А что до того полузабытого обещания, то оно дано не нам, а Тому, кто много сильнее тебя, — ты дал его, ибо понял, что остается только покориться Его непреклонной воле. Очнись же, Мальдорор! Отныне снято заклятие, что сковывало целых десять лет твою спинно-мозговую систему».

Послушный этому приказу, он просыпается и видит, как две воздушные фигуры, обнявшись, растворяются в пространстве. Противясь сну, с трудом отрывает он от ложа затекшие члены: чтобы унять ледяной озноб, бредет туда, где тлеют угли в готическом камине. Одна рубаха прикрывает его тело. Он ищет глазами хрустальный графин — увлажнить пересохшее нёбо. Вот он распахивает ставни. Садится на окно. И смотрит на луну, самозабвенно расточающую свет и заливающую грудь его лучами, в которых с несказанной грацией трепещут, как планеты, серебристые

Песнь VI[49]

[1] О вы, чье завидное спокойствие служит только благообразию физиономии, не думайте, что вам снова придется читать куцые, в дюжину строчек, строфы, какие осилит и школьник; слушать возгласы, которые сочтут непотребными, или заполошное кудахтанье кохинхинки, нелепее которого трудно вообразить, если вообще давать себе такой труд; а впрочем, декларации нуждаются в вещественном подтверждении. Неужто вы решили, что коли я играючи и словно ненароком осыпал градом оскорблений, облеченных в не требующие истолкования гиперболы, и человека, и Творца, и самого себя, то миссия моя исчерпана? О нет, главное еще впереди, к делу я почти не приступал. Всех трех поименованных чуть выше персонажей свяжут теперь нити романа, и таким образом они предстанут в не столь абстрактном виде. В их жилах чудесно заструится кровь, и вы будете поражены, когда найдете там, где ожидали встретить лишь неопределенные и умозрительные образы, жизнеспособный организм со всеми нервными узлами и слизистыми оболочками, но в то же время подчиненный высшему духовному началу, которое главенствует над физиологическим процессом. Пред вами в прозаическом обличье (что не ослабит поэтического эффекта) предстанут весьма полнокровные существа, глядите, вот они стоят рядом с вами, скрестив на груди руки, и солнечные лучи, скользнув по черепичным крышам и каминным трубам, явственно освещают их самые что ни на есть земные, осязаемые кудри. Они не те, что прежде, не эфемерные создания, достойные анафемы чудовища, годящиеся лишь на то, чтобы смешить людей, — чудовища, которым лучше было бы остаться в голове того, кто их измыслил; и не кошмарные виденья, превосходящие повседневный опыт. Причем такое изменение пойдет моей поэзии на пользу. Вы сможете потрогать пальцем нисходящие ветви их аорты, пощупать надпочечники, не говоря уже о чувствах! Впрочем, и начальные пять частей были небесполезны: они послужили фронтисписом моего произведения, фундаментом моей постройки, объяснительной преамбулой моей будущей поэтики; ведь должен же я был, прежде чем собрать чемоданы и отправиться в страну вымысла, дать искренним любителям словесности представление о цели, которую преследую, обрисовав ее, хотя бы на скорую руку, но точно и определенно. Теперь же обобщающая часть кажется мне вполне завершенной и убедительной. Вы уяснили из нее, что я бичую человека и его Творца. Достаточно с вас этого и на сегодня, и на будущее! Иные рассуждения излишни: они лишь сделали бы более пространной, ничуть не изменяя, идею, к осуществлению которой я приступлю немедленно, не успеет склониться к вечеру нынешний день. Из вышесказанного вытекает, что я намереваюсь перейти к аналитической части; и это намерение столь непреложно, что несколько секунд тому назад во мне возникло страстное желание, чтобы читатель очутился в моей шкуре, проникнув внутрь через отверстия потовых желез, и убедился воочию в подлинности моих утверждений. Я отдаю себе отчет, что выведенную мною теорему необходимо подкрепить изрядным числом доказательств, ну что же, в них нет недостатка, и вам известно, что я ни на кого не нападаю без веских оснований! Меня разбирает смех при мысли, что вы осудите меня за то, что я так яростно кляну человеческий род, к которому принадлежу и сам (меж тем одно это могло бы послужить мне извинением), и Божественный Промысел; нет, я не отрекусь от собственных слов, и мне нетрудно будет оправдать их, прибегнув только к истине и рассказав о том, что видел. Итак, я приступаю к роману длинною в три десятка страниц, и впредь объем моих творений останется таким или почти таким же. Давно уже лелеял я надежду, что все мои идеи со дня на день облекутся в ту или иную литературную форму, и наконец, после многих бесплодных попыток, таковая форма нашлась! И оказалась лучшею из всех возможных — ибо нет ничего лучше романа! Это путаное вступление может показаться несколько, так сказать, вычурным и сбить с толку читателя, который перестанет понимать, к чему я, собственно, веду, но ведь я о том и старался, чтобы привести его в совершенное недоумение, ибо это то состояние, в которое следует повергать всякого, имеющего обыкновение зачитываться книгами и книжонками. Да впрочем, даже помимо моего желания, иначе не могло бы быть; лишь позже, когда таких романов станет больше, смысл этой написанной рукою мрачноликого отступника преамбулы откроется для вас.

[2] Что ж, продолжим нашу повесть, однако, как это ни глупо (на мой взгляд, глупо, а впрочем, всяк волен судить по-своему), не прежде, чем достанем все, что нужно для писания: перо, чернильницу и несколько недревесных листов. Так вот, теперь я, кажется, готов вложить всю душу в мою шестую песнь и сотворить чреду изрядно поучительных строф. Пусть они будут драматичны и безупречно дидактичны! Герой наш рассудил, что, бесконечно скитаясь по пещерам и выбирая прибежищем недоступные места, он поступает крайне нелогично, ибо оказывается в заколдованном круге. И правда, хотя в уединенье и глуши сей ненавистник человеческого рода находил отраду, но алчный минотавр его кипящей злом души терзался голодом средь чахлых кустиков, непролазных терний и скудных диких лоз. Вот почему решил он перебраться поближе к людским скопищам, к городам, где, мнилось ему, толпы жертв только и ждут, чтобы он, Мальдорор, пришел насытить свою ярость.

Он знал, конечно, что полиция, сей щит цивилизованного общества, целая армия шпионов и сыщиков уж много лет упорно его ищет. Но до сих пор никому не удавалось схватить его. Мудрейшие из мудрых, хитрейшие из хитрых оказывались бессильны против его непостижимой ловкости, тщетно плели они сети, в которые, казалось, он неминуемо должен был угодить, — играючи ускользал от них Мальдорор. Он обладал даром изменять наружность, так что никто на свете не мог бы узнать его. Высокое искусство перевоплощения! — сказал бы я в поэтическом порыве. Презрение и недостойные уловки! — сказал бы я, оглядываясь на моральные устои. Как бы то ни было, но наш герой был в этом деле сущий гений. Быть может, вам случалось видеть в какой-нибудь сточной канаве Парижа сверчка — юркую, хрупкую, малую тварь? Так знайте же: то был не кто иной, как Мальдорор! Он напускает гибельный морок на цветущие столицы, парализует их магнетической силой, так что они не могут сопротивляться, как должно. Наваждение это тем более опасно, что нет возможности его предвидеть. Еще вчера Мальдорор был в Пекине, сегодня он в Мадриде, а завтра — где-нибудь в Санкт-Петербурге. А впрочем, не берусь сказать,

I

[3] Витрины магазинов на улице Вивиен[51] восхищают великолепием взоры прохожих. Залитые светом множества газовых рожков, в них ослепительно сияют шкатулки красного дерева и золотые часы. Куранты на здании биржи пробили восемь — час еще не поздний! Но лишь только отзвучал последний удар, как всю поименованную улицу, от Королевской площади до бульвара Монмартр, объяла дрожь — сотрясались даже каменные стены домов. Встревоженные прохожие ускорили шаг, спеша укрыться в своих жилищах. Без чувств упала на мостовую женщина. И никто не пришел ей на помощь, все бегут прочь. Захлопываются ставни, обыватели прячутся под одеяла. Не чума ли нагрянула? Так в час, когда весь город готовился к веселому ночному бдению, улица Вивиен внезапно цепенеет. Жизнь замирает здесь, как в сердце, покинутом любовью. Однако скоро весть о происшествии распространяется средь обитателей других кварталов, и мертвое затишье охватывает всю божественную столицу. Где газовые фонари? Где жрицы любви? Все пусто… все темно и немо! Вот от церкви Магдалины прямо к Престолу Всевышнего стрелою промчалась сова с покалеченной лапой, крича: «Беда! Идет беда!» Когда бы в ту минуту вы очутились в местах, которые мое перо (мой верный друг и спутник) сделало таинственно-зловещими, и взглянули туда, где к улице Вивиен примыкает улица Кольбер, то непременно увидали бы на их скрещенье фигуру человека, который легким шагом направляется к бульварам. И если бы кто-нибудь приблизился к нему, но только осторожно, не привлекая его внимания, то был бы приятно удивлен, найдя его совсем юным! Меж тем как издали казалось, что это человек в летах. Да ведь не суммою прожитых дней измеряется глубина ума, запечатленная на задумчивом лице. Но я могу вам с точностью сказать, читая физиогномические линии его чела: ему шестнадцать лет, шестнадцать лет и четыре месяца! И он прекрасен, как железная хватка хищной птицы, или как судорожное подрагивание мышц в открытой ране заднешейной области, или, скорее, как многоразовая крысоловка, в которой каждый пойманный зверек растягивает пружину для следующего, так что она одна, даже спрятанная в соломе, способна истребить целые полчища грызунов, или, вернее всего, как встреча на анатомическом столе зонтика и швейной машинки![52] То Мервин, сын светлокудрой Англии; закутавшись в тартан[53], он возвращается под отчий кров с урока фехтования. Теперь половина девятого, и он рассчитывает к девяти добраться до дому — о дерзостная, опрометчивая уверенность, будто нам известно, что сулит будущее. Разве не может внезапное препятствие задержать его? И разве такие обстоятельства столь редки, чтобы считать их исключением? Не правильнее ли, наоборот, увидеть аномалию в том факте, что до сих пор он жил безбедно и, как говорится, счастливо? Что, в самом деле, дает ему право полагать, будто он доберется домой невредимым, коль скоро некто его уже подстерегает, наметив своею жертвой? Я был бы слишком мало искушен в ремесле романиста, если бы не предварил задерживающими повествование вопросами фразу, которая должна воспоследовать и которую я теперь завершаю. Конечно, вы узнали абстрактного героя, который вот уж столько времени тиранит своей могучей волей мой бедный мозг? Да, это Мальдорор, и он то приближается к Мервину, чтобы запечатлеть в своей памяти юношеские черты, то, резко отклонившись, пятится, подобный австралийскому бумерангу в заключительной фазе полета или, точнее, подобный адской машине. Однако было бы неверно заподозрить, что в нем шевельнулся хотя бы зародыш сочувствия. В какой-то миг он снова отступает и словно направляется в другую сторону, не совесть ли его удерживает? Но, увы, ожесточенье вновь и вновь гонит его вперед. А Мервину невдомек, отчего так стучит кровь в висках, он ускоряет шаг, объятый ужасом, причины коего не знаете ни вы, ни он. Он, правда, прилагает все старанья, чтобы понять, в чем дело. Ему бы обернуться. Все сразу разъяснилось бы. Но почему-то никто, как правило, не вспоминает о простейших способах избежать беды. Случается, шатающийся по задворкам, оборванный, упившийся дешевым зельем бродяга приметит вдруг на заборе матерого котищу, свидетеля всех революций, что пережили наши деды, который мирно созерцает залитый лунным светом ночной пейзаж; пригнувшись и петляя, человек подкрадывается поближе и кличет колченогую собаку. А благородный представитель семейства кошачьих отважно встречает врага и дорого продает свою жизнь. Назавтра его электризующая шкурка угодит к старьевщику. Так отчего же он не спасся бегством? Ведь это было так легко. Что же касается Мервина, то он еще усугубляет

II

[4] Итак, он нажимает медную кнопку звонка, и ворота выстроенного в современном стиле дома поворачиваются на петлях. Вот он пересекает двор по песчаной дорожке и, преодолевая восемь ступеней, поднимается на крыльцо. Две статуи, стоящие по сторонам от входа, точно привратники на вилле знатного вельможи, не преграждают ему путь. За ним не преминул последовать и тот, кто все отринул: отца и мать, любовь и идеал, и даже Божью волю, — чтоб обратить все помыслы на самого себя. Он видел, как Мервин вошел в просторную, отделанную сердоликовыми панелями залу. Любимый сын упал на софу, не в силах от волненья произнести ни слова. Матушка, в длинном платье со шлейфом, бросается к нему и обнимает. Братишки окружают обремененную тяжким грузом софу, их опыт слишком мал, чтобы они могли понять смысл происходящего. И наконец отец семейства воздевает трость, окидывает властным взором домочадцев, с трудом отрывается от любимого кресла и с заботливой поспешностью, хотя и несколько умеренной годами, устремляется к своему неподвижно распростертому первенцу. Все с трепетом внимают его речам на иностранном языке. «Кто, кто привел мое дитя в такое состоянье? Туманная Темза успеет унести немало ила, прежде чем силы окончательно изменят мне. В сей нерадушной стране, похоже, вовсе нет законов, охраняющих порядок. О, если бы я знал виновника, он испытал бы на себе, как я ужасен в гневе. Хоть я давно в отставке и удалился от шумных морских сражений, но моя коммодорская шпага[55] еще не заржавела на стене. А если что, ее нетрудно наточить. Приди в себя, Мервин. Не тревожься, я отдам приказание слугам разыскать злодея, и он, клянусь, умрет от моей руки. Жена, оставь его и отойди, твой взгляд лишает меня твердости, останови поток, что струят твои слезные железы. Очнись, мой сын, умоляю, очнись, признай своих родных, это я, твой отец, говорю с тобою…» И матушка отходит в сторону и, повинуясь приказанию супруга, садится с книгою, пытаясь сохранить невозмутимость, когда жизнь детища, что выношено ею, в опасности. «…Вы же, дети, ступайте в парк, поглядите на лебедей, но только будьте осторожны, не свалитесь в пруд». Растерянные братья — все как один в беретах, украшенных пером каролинского козодоя, все в бархатных, до колен, панталонах и красных шелковых чулках, — не говоря ни слова, берутся за руки и удаляются из залы, едва-едва касаясь половиц из драгоценного черного дерева. Они, я уверен, не станут играть, а будут степенно бродить в платановых аллеях. Они не по годам разумны. И в том их благо. «…Все бесполезно, я обнял тебя, качаю на руках, но ты бесчувственен ко всем моим мольбам. Приподними же голову! Ну, хочешь, я облобызаю твои колена? Тщетно… голова безвольно падает». — «О добрый мой супруг, позволь своей верной рабе сходить за флаконом со скипидарным маслом; я прибегаю к нему всякий раз, когда по возвращении из театра иль после долгого и утомительного чтения какой-нибудь волнующей истории, почерпнутой в древнейших британских летописях и повествующей о рыцарских деяньях наших доблестных предков, мигрень сжимает мне виски». — «Я не давал тебе дозволенья заговорить, жена, и ты должна была молчать. Ни разу за долгие годы нашего законного союза не пробегала между нами тень раздора. Я всегда был тобою доволен, мне не в чем было упрекнуть тебя, как и тебе — меня. Ступай скорей в свои покои и принеси флакон скипидарного масла. Я знаю сам, что он лежит в твоем комоде, и не нуждаюсь ни в каких подсказках. Так поспеши наверх по винтовым ступеням и возвращайся с радостным лицом». Чувствительная лондонка успела лишь взойти на несколько ступеней (не станет же она бежать, точно простолюдинка?), а ей навстречу сверху уж спешит разгоряченная прислужница, держа в руках хрустальный флакон, заключающий влагу, способную, быть может, стать живительной[56]. С учтивым поклоном подает она склянку госпоже, а та, ступая, словно королева, подходит к обшитой бахромой софе, предмету, к которому единственно устремлена вся ее нежная заботливость. Величественно и благосклонно протянув руку, коммодор берет у супруги флакон. И вскоре увлажненный целительною жидкостью платок из индийского шелка обвился вкруг головы Мервина. Юноша вдохнул соли, и наконец рука его вздрогнула. Он оживает, и филиппинский какаду, сидящий на жердочке в оконном проеме, встречает его радостными возгласами. «Кто там идет?.. — восклицает бедный юноша. — Пустите скорее… Где я? Уж не в гробу ль покоится мое отяжелевшее тело? Так мягко в нем… А медальон, цел ли медальон с портретом матушки у меня на груди?.. Там, сзади, косматый бандит. Я вырвался, оставив в его руках полу сюртука. Спустите с цепи бульдога: нынче ночью, пока мы будем спать, тот самый злоумышленник может взломать запоры и проникнуть в дом. Теперь я узнаю вас, отец и матушка, и благодарю вас за заботу. Зовите скорее братишек. Мне хочется приласкать их, я принес им орешков». Проговорив все это, Мервин впал в летаргию. Срочно призванный врач воскликнул, потирая руки: «Что ж, кризис миновал. Отлично! Завтра ваш сын проснется здоровым. Пока же предписываю всем разойтись по своим покоям, я один останусь при больном и просижу, пока не заблестит заря и не засвищет соловей». Меж тем Мальдорор, притаившись за дверью, не упустил ни слова. Теперь ему известен нрав всех домочадцев, и сообразно этому он будет действовать. Он знает, где живет Мервин, и это все, что ему нужно. Улица и номер дома записаны в блокнот. Вот главное. Теперь он не забудет. Никем не замеченный, гиеной обошел он двор. Затем проворно влез на ограду и, лишь на миг замешкавшись, чтобы не зацепиться за острия чугунных прутьев, спрыгнул на дорогу. Волчьей рысцою отправился он восвояси. «Глупец! — воскликнул в мыслях Мальдорор. — Принять меня за бандита! Хотел бы я увидеть человека, которого

Когда-нибудь, когда вы придете к озеру, где плавают лебеди, я расскажу вам, откуда взялся в стае белых птиц один, обремененный наковальней с распростертым на ней гниющим крабьим трупом, — один-единственный черный лебедь, которого с естественной опаской сторонятся водоплавающие собратья[57].

Ill

[5] Мервин один в своих покоях, он получил письмо. Но от кого же? В смятеньи он забыл вознаградить посыльного. Адрес на конверте с черной каймой написан чьей-то торопливою рукою. Быть может, показать отцу? А вдруг в письме содержится предупрежденье не делать этого? Встревоженный, Мервин раскрыл окно, чтобы вдохнуть благоуханный воздух, и солнечные лучи ворвались в комнату и заиграли радужными отблесками на гранях венецианских зеркал. Мервин швырнул письмо на свой ученический стол, обтянутый тисненой кожей, где громоздились книги с золочеными обрезами, лежали альбомы в перламутровых переплетах. Откинув крышку пианино, пробежал по клавишам слоновой кости тонкими длинными пальцами. Но латунные струны остались немы. Это косвенное предостережение вернуло мысли юноши к посланию на веленевой бумаге, он протянул к нему руку, но, словно оскорбленное пренебреженьем адресата, оно отпрянуло. В Мервине взыграло любопытство, он поспешно вскрыл конверт и вынул заключенный в нем клочок бумаги. До сей поры ему еще не доводилось видеть чужого почерка. Послание гласило: «Вы нравитесь мне, юноша, и я хотел бы составить ваше счастье. Я приглашаю вас стать моим спутником в далеком путешествии на острова Океании. Мервин, ты знаешь, я люблю тебя, и этому не нужно доказательств. И ты, я убежден, ответишь мне приязнью. А узнав меня поближе, не раскаешься в том, что доверился мне. Я стану оберегать тебя от всех опасностей, которым подвергает тебя неискушенная младость. Я буду тебе братом, неустанным добрым советчиком. Чтобы узнать обо всем подробнее, приходи послезавтра, в пять часов утра на мост Каррусель. Если я опоздаю, дождись меня, впрочем, я надеюсь явиться вовремя. Постарайся и ты. Настоящий англичанин не упустит возможности вникнуть в то, что близко затрагивает его интересы. Итак, до скорого свиданья, юноша. Никому не показывай письма». «Внизу, вместо подписи, три звездочки и кровавое пятно!» — вскричал Мервин. Обильные слезы хлынули из глаз, устремленных на странные строки, которые открыли пред его мысленным взором неизведанные и неясные дали. И вот уж в голову его закралась мысль (а прежде, пока он не читал письма, такого не бывало!), что отец чересчур суров, а матушка — слишком чопорна. Нашлись причины, но мне они остались неизвестны, и потому я их не сообщаю, чтоб упрекнуть и братьев. Он спрятал письмо на груди. В тот день учителя заметили, что их ученика как будто подменили, глаза Мервина помрачнели, тень неотступных дум легла вокруг глазничных впадин. Каждый из наставников краснел от смущения, боясь, что не сравнится в интеллекте с таким учеником, меж тем как тот впервые не выполнил заданий и ничего не делал на уроках. С наступлением вечера семейство собралось в украшенной старинными портретами столовой. Перед Мервином выстроились блюда с сочным мясом, вазы с ароматными плодами, но он не притронулся к пище; взора его не прельстили ни блещущие всеми цветами радуги рейнские вина, ни пенно-рубинное шампанское в кубках богемского хрусталя. Погруженный в свои мысли, он с сомнамбулическим видом сидел за уставленным яствами столом. Вот коммодор обратил просмоленное солеными морскими ветрами лицо к супруге и прошептал: «Наш старший сын переменился с того дня, как с ним случился приступ; за ним и прежде водилась чрезмерная склонность к нелепым причудам, теперь же он и вовсе витает в облаках. Я в его годы был совсем иным. Ну, вот что, делай вид, как будто ничего не замечаешь. В подобном случае полезно решительное воздействие, не физическое, так моральное. Послушай, Мервин, я зачитаю рассказ, который придется тебе по душе, ведь ты охоч до книг натуралистов и путешественников. Пусть остальные тоже внимательно слушают, ибо каждый, и я в первую голову, извлечет из услышанного пользу. Вы же, дети, вникая в каждое слово, оттачивайте собственный стиль, старательно следя за ходом мысли автора!» Как будто птенчики способны разбираться в тонкостях риторики! Закончив эту речь, отец повелительно протягивает руку, и один из мальчуганов идет в библиотеку за увесистым томом. Посуда и серебряные приборы убраны со стола, книга раскрыта. Услышав притягательное слово «путешествия», Мервин встрепенулся и попытался отогнать несвоевременные думы. Коммодор принимается читать из середины, и в голосе его звучит металл — он и теперь, как в годы славной молодости, мог отдавать команды, перекрывая грохот бури. Однако задолго до того, как подошла к концу история, Мервин вновь опустил голову на руку, не в силах следить за бесконечной цепью тонких рассуждений, продетой сквозь намыленные кольца обязательных метафор. «Ему неинтересно, — сказал отец, — что ж, поищем что-нибудь другое. Читай ты, жена, быть может, ты окажешься удачливей меня и сумеешь победить тоску, что омрачает дни нашего детища». Не слишком веря в успех, матушка берет другую книгу, и нежное ее сопрано наполняет уши того, кто ею был зачат. Но скоро и она отчаивается и прекращает исполнение художественного произведения. «Пойду спать», — произносит первородный сын и, не прибавив более ни звука, удаляется, уставя хмурый неподвижный взгляд себе под ноги. Собака, удивленная столь странным поведением, отрывисто и хрипло лает ему вслед, а буйный ветер, проникающий снаружи сквозь щель в оконной раме, колышет пламя в бронзовой лампе, увенчанной двумя плафонами из розовеющего хрусталя. Мать сжимает виски, отец возводит очи к небу. А малые детишки смятенно смотрят на старого морехода. Мервин же, запершись в своих покоях на два поворота ключа, лихорадочно водит пером по бумаге. «Я получил ваше письмо нынче в полдень, простите, что замешкался с ответом. Не имея чести знать вас лично, я сомневался, следует ли вам писать. Но меня учили быть всегда учтивым, и потому я все же решился взяться за перо и выразить мою горячую признательность за то участие, которое вы принимаете в человеке, вам совершенно незнакомом. Да сохранит меня Господь ответить неблагодарностью на чувство, которым вы меня удостаиваете. Я знаю свои недостатки и вовсе ими не кичусь. Но если допустить возможность дружеского союза с человеком намного взрослее меня, следует, мне кажется, предупредить его о несходстве наших характеров. Судя по тому, что вы называете меня юношей, вы, должно быть,

Итак, дождемся первых проблесков зари, пока же не настал тот миг, когда я брошусь в ваши погибельные объятия, смиренно припадаю к вашим коленям!» Закончив это нечестивое письмо, Мервин отнес его на почту и вернулся к себе. И увы! ангел-хранитель не спустился к его изголовью. Да, рыбий хвост будет лететь всего три дня, но балка все равно сгорит дотла, и цилиндрически-коническая пуля, несмотря на все усилья снежной девы и нищего, вонзится в шкуру носорога![58] А все оттого, что коронованный безумец скажет правду о меткости четырнадцати кинжалов!

IV

[6] Я вдруг заметил, что у меня всего одно око посередине лба! О серебряные зерцала на стенах коридоров, сколько раз ваша отражающая сила служила мне добрую службу! Когда-то ангорская кошка, чьих маленьких детенышей я бросил в кипящий спирт, вскочила мне на загривок и целый час, точно бурав хирурга, вгрызалась в мою голову; с тех пор еще не раз я обрекал себя на пытки. И вот сегодня, глядя на следы бесчисленных ран различного происхождения — одни появились по воле рока при моем злополучном рождении, другие я снискал по собственной вине (и это только часть того, что я должен вытерпеть; кто сможет предсказать, что будет дальше?), — бесстрастно созерцая врожденные и приобретенные увечья, которыми украшены апоневрозы[59] и душа покорного вашего слуги, я долго размышлял о раздвоенности, лежащей в основе моей личности, и… находил себя прекрасным! Прекрасным, как аномалия в строении детородного органа, что выражается в недостаточной длине мочеиспускательного канала и разрыве или отсутствии его внутренней стенки, так что он кончается на большем или меньшем расстоянии от головки полового члена или вовсе под ним; прекрасен, как мясистый нарост конической формы, прорезанный глубокими продольными морщинами, у основания клюва индюка; прекрасен, как истина, гласящая, что «система гамм и ладов, а также гармоническое чередование не основаны на природных закономерностях, а напротив, есть результат использования эстетических принципов, которые менялись с развитием человеческого общества, как меняются и теперь»; прекрасен, что всего вернее, как боевой корвет с броневыми башнями! Именно так — ручаюсь за точность. Я вовсе не склонен самовлюбленно обольщаться на свой счет и тем горжусь, да и что пользы лгать, поэтому вы должны без колебаний принять на веру то, что я сказал. Зачем мне проникаться отвращением к себе, когда от собственной совести я слышу только похвалу? Я не питаю зависти к Творцу, пусть только не мешает мне плыть по течению моей судьбы, через каскады славных преступлений. А коли станет мне препятствовать, то я, уставив раздраженный взор в его лицо, без труда докажу, что не один он властвует над миром и что немало доводов, основанных на глубочайшем знании природы, решительно опровергают версию единовластия. Нас двое, вот мы лицом к лицу, на равных, гляди же… и уж кому, как не тебе, знать, что я не раз трубил победу своим безгубым ртом. Прощай, великий воин, тебе и в поражении не изменяет мужество, и твой заклятый враг тобою восхищен; однако грядет Мальдорор, чтобы оспорить у тебя жертву, что зовется Мервином. И сбудется пророчество петуха, прозревшего будущее в канделябре. Да будет небу угодно, чтобы краб успел настигнуть караван паломников и передать им то, о чем поведал некий тряпичник из Клиньянкура![60]

V

[7] С улицы Риволи к скверу Пале-Рояль вышел человек и сел на скамью по левой стороне, неподалеку от фонтана. Волосы его всклокочены, а одежда позволяет судить о результатах длительных лишений. Он раскопал острой палочкой ямку, набрал в пригоршню земли, поднес ее ко рту и тут же с отвращением отбросил. Он встал и, опираясь головою на скамью, направил ноги ввысь. Но такая поза, заставляющая вспомнить о

VI

[8] Дабы спасти юного Мервина от верной смерти, Всевышний послал на землю Своего архангела. Ему придется снизойти и Самому. Но мы еще не дошли до этого момента нашего повествования, и я вынужден пока молчать, ибо не могу выложить все сразу: каждому эффектному ходу — свое время и место, и ничто не должно нарушать архитектуру словесного строения. Так вот, архангел, чтобы не быть узнанным, принял облик громадного, величиной в викунью[62], краба. Взобравшись на риф посреди океана, он поджидал прилива, с которым мог бы выбраться на берег. Но яшмоликий мой герой, укрывшись в разрезе береговой линии, уж подстерегал ракообразного пришельца с дубиною в руке. Быть может, кто-нибудь полюбопытствует, чем были заняты мысли того и другого? Один отлично сознавал, сколь тяжела возложенная на него задача. «Как, — сокрушался он, а волны все росли, захлестывая его временное прибежище, — как преуспеть мне там, где мощь и доблесть самого Владыки не раз бывали посрамлены? Моим силам положен предел, что же до противника, никто не ведает его природы и умышлений. Одно его имя повергает в трепет небесное воинство, и там, откуда я явился, мне не раз доводилось слышать, будто Сатана, сам Сатана, Князь Тьмы, и тот не столь ужасен». А вот каковы были мысли другого, — мысли, чей отзвук достигал небесной сферы и осквернял ее лазурь. «Вид у него неискушенный, я быстро справлюсь с ним. Его, конечно, подослал сюда, на землю, тот, кто не решается спуститься сам! Сейчас испытаем, так ли он несокрушим, как кажется. Он явно не рожден на нашем абрикосовидном шаре; блуждающий туманный взор выдает небожителя». Герой поднялся во весь свой Геркулесов рост, и краб, окинув взглядом бескрайний берег, наконец его заметил и воззвал: «Сдавайся без сопротивленья. Я послан тем, кто выше нас обоих, мне надлежит сковать тебя цепями и обездвижить твои конечности, дабы лишить их возможности быть соучастницами твоих бесчинств. Отныне, говорю тебе, рукам твоим возбраняется держать ножи и кинжалы, так будет лучше для тебя и для других. Я захвачу тебя живым иль мертвым, хотя мне велено не умертвлять тебя. Не вынуждай меня прибегать к власти, каковой я облечен. Я постараюсь быть предельно деликатным, но и ты обуздай свою строптивость. Тогда с охотой и сердечной радостью я признаю, что ты сделал первый шаг к раскаянию». Больших усилий стоило злодею, услышав сию бесподобно комичную речь, сохранить серьезную мину на смутно-суровом лице. И все-таки в конце концов он разразился смехом, что вполне понятно. Сдержаться было невозможно! Но это не умышленно. Он вовсе не хотел обидеть краба! Он так старался подавить веселье! Он столько раз сжимал, что было сил, непослушные губы, чтобы не оскорбить насмешкой собеседника! К несчастию, в его природе было все же слишком много человеческого, и он смеялся, блеял, как овца! Но наконец остановился! И вовремя! Иначе мог бы задохнуться! Его ответ, подхваченный ветром, донесся до скалы архангела: «Когда бы твой хозяин, вместо того чтоб подсылать ко мне моллюсков и ракообразных, благоволил вступить со мной в переговоры лично, мы, я уверен, легко могли бы все уладить, ведь я, как ты заметил, действительно ниже того, кого ты представляешь. А до тех пор любые попытки примиренья мне кажутся бесплодными и преждевременными. Я далек от того, чтобы отрицать заложенный в каждом произнесенном тобою слове здравый смысл, но, право, ни к чему нам понапрасну утомлять голосовые связки, покрывая трехкилометровое расстояние; не лучше ли тебе покинуть свою неприступную крепость и вплавь добраться до твердой земли, тогда бы мы спокойно обсудили условия, на которых я готов сдаться, ибо, хотя я признаю законность этой меры, сие отнюдь не значит, что она желанна и приятна для меня». Архангел, не ожидавший подобной сговорчивости, высунул на пядь голову из расщелины и ответствовал: «О Мальдорор, неужто впрямь настал день, когда погаснет яростное пламя нечестивой гордыни, разогревавшее пагубные страсти, что увлекают тебя к вечному проклятью! И мне, мне достанется честь поведать об этой благой перемене всем херувимам, которые с восторгом примут в свои ряды былого собрата. Ты помнишь, ты не мог забыть, что некогда был первым среди нас. И твое имя не сходило с наших уст, мы и доныне в дружеских беседах нередко вспоминаем о тебе. Приди же… приди и примирись с прежним своим господином; он примет тебя, словно блудного сына, и не попрекнет виной, которая отягощает твое сердце, как индейская пирамида из лосиных рогов». Увлекшись вдохновенной речью, краб постепенно выкарабкивался из укромной щели. Пока не утвердился на самой вершине скалы, подобно пастырю, уверенному в том, что вывел к свету истины заблудшую овцу. Сейчас он прыгнет вниз, навстречу раскаявшемуся грешнику. Но сапфироликий герой давно все рассчитал и нацелил коварную руку. Что есть силы метнул он дубину, которая, подскакивая на волнах, долетела до рифа и угодила прямо в голову миротворца-архангела. Сраженный насмерть краб свалился в воду. И волны прибили к берегу его останки. Он ждал прилива, чтоб достигнуть суши.

VII

[9] Златокудрый корсар получил письмо Мервина. И без труда различил в нем следы душевных мук отрока, водившего пером, полагаясь лишь на собственное слабое разумение. Куда мудрее было бы спросить совета у родителей, чем так поспешно отвечать на дружбу неизвестного лица. Сколь опрометчиво решился юноша на главную роль в сомнительном, не сулящем добра спектакле. Но так он захотел. В назначенный час Мервин захлопнул за собою дверь родного дома и зашагал по бульвару Севастополь к фонтану Сен-Мишель, затем проследовал по набережным Гранз-Огюстен и Конти, а дойдя до набережной Малаке, увидел на противоположной Луврской набережной человека; с мешком в руках, он шел в ту же сторону, что и Мервин, и пристально разглядывал его. Уже рассеялся утренний туман. В один и тот же миг два пешехода ступили с разных сторон на мост Каррусель. И, хотя прежде никогда не виделись, тотчас узнали друг друга! Ну, разве не прекрасно благородное душевное сродство, сближающее их, невзирая на разницу в возрасте! Так подумал бы всякий, пусть даже обладающий математическим умом, кто оказался бы свидетелем сего волнующего зрелища. Мервин, взволнованный до слез, твердил себе, что встретил на пороге жизни бесценного друга, опору в грядущих испытаниях. А что же тот, другой, уж он-то ничего подобного не думал, можете поверить… Зато он действовал: раскрыл мешок, схватил Мервина и запихнул его в сие дерюжное вместилище. А горловину затянул платком. Мервин отчаянно кричал. Тогда мучитель, подняв мешок, как тюк белья, стал колотить им о парапет моста. Услышав хруст своих костей, несчастный смолк. Вот бесподобная сцена, какая и не снилась нашим сочинителям! В то время через мост проезжал мясник на телеге, груженной тушами. Ему наперерез вдруг выбежал какой-то человек, остановил его и молвил: «Здесь в мешке — шелудивая псина, забейте ее поскорее». Мясник согласен. А тот, другой, уже шагает прочь, идет и по пути встречает молодую нищенку с протянутой рукою. И — где предел бесстыдству и кощунству! — он подает ей милостыню! Ну а теперь, если угодно, я покажу вам, что произошло на отдаленной бойне несколько часов спустя. Мясник, тот самый, соскочил с телеги, поставил наземь мешок и сказал товарищам: «Здесь шелудивый пес, прикончим его поскорее». Четыре молодца с охотою взялись за тяжеленные кувалды. Но что-то останавливало их: уж очень дергался мешок. «Что со мною?» — воскликнул один, и занесенная рука его медленно опустилась. «Пес стонет, совсем как ребенок, — промолвил другой, — как будто знает, что с ним сделают». — «Такая уж у них повадка, — заметил третий, — не только у больных, но даже у здоровых: достаточно хоть на день отлучиться хозяину, и они принимаются выть, да так, что тошно слушать». — «Постойте! Постойте! — вскричал вдруг четвертый как раз в тот миг, когда все четверо вновь занесли кувалды, чтобы на этот разрешительно ударить по мешку. — Постойте, говорю вам! Здесь что-то неладно. Откуда вы знаете, что в мешке собака? А ну-ка я взгляну». И, невзирая на смешки приятелей, он развязал мешок, откуда показались ноги, туловище, руки и голова Мервина! Он был так сдавлен, что едва не задохнулся. А лишь увидел свет, лишился чувств. Однако вскоре жизнь проснулась в нем. «Пусть это научит вас осмотрительности, которою не следует пренебрегать и в нашем ремесле», — сказал спаситель юноши друзьям. Мясники разбежались. Мервин с тяжелым сердцем, мучимый мрачнейшими предчувствиями, вернулся домой и заперся в своих покоях. Продолжать ли сию строфу? О, кто не ужаснется изложенному в ней! Однако подождем конца, и вы увидите, что он еще ужасней. Развязка близко, и вообще, когда описываешь страсть, какую именно — неважно, лишь бы она сметала все преграды, — ни к чему запасаться чаном лака, чтобы покрыть добрых четыре сотни скучнейших страниц. Что можно уместить в полдюжины строф, то следует скорей поведать и умолкнуть.

VIII

[10] Чтобы успешно собрать механизм усыпляющей байки, недостаточно пичкать читателей мешаниной из галиматьи, доводя их до полного отупения, недостаточно парализовать мыслительные их способности на всю оставшуюся жизнь, нет, надо обладать еще таким магнетизмом, чтоб погрузить их в сомнамбулическое забытье, чтоб силой пристального взгляда изрядно помутить их трезвый взор. Иначе говоря — и говоря не для того, чтоб прояснить, а чтоб развить мою мысль, которая и манит, и смущает своею безупречною гармонией, — мне кажется, достичь желаемого можно, и не изобретая поэтической системы, противоречащей разумному началу и затмевающей зловредными парами свет вечных истин, однако же другими средствами подобного эффекта (по существу, вполне согласного с законами эстетики) добиться нелегко; вот я и высказал все, что хотел. А потому приложу все старанья, чтобы преуспеть в сей труднейшей задаче!

Стихотворения I

Я заменяю меланхолию отвагой, сомнение — уверенностью, отчаянье — надеждой, озлобленность — добротой, стенания — чувством долга, скептицизм — верой, софизмы — холодным спокойствием и гордыню — скромностью.

Жоржу ДАЗЕТУ, Анри МЮ, Педро СУМАРАНУ, Луи ДЮРКУРУ, Жозефу БЛЕМСТЕЙНУ, Жозефу ДЮРАНУ;

Моим соученикам ЛЕСПЕСУ, Жоржу МЕНВЬЕЛЮ, Огюсту ДЕЛЬМА;

Редакторам журналов Альфреду СИРКО, Фредерику ДАМЕ;

Моим прошлым, нынешним и будущим ДРУЗЬЯМ;

Господину ЭНСТЕНУ, моему бывшему преподавателю риторики;

посвящаются единожды и навсегда все прозаические отрывки, которые я напишу за свою жизнь и первый из которых, выражаясь языком типографов, сегодня выходит из печати

I

Поэтические хныканья нашего века — всего лишь софизмы.

Первоосновы не могут подлежать обсуждению.

Я приемлю Еврипида и Софокла, но не приемлю Эсхила.

Не демонстрируйте пренебрежение элементарнейшими приличиями, а также не проявляйте дурного вкуса по отношению к творцу.

Отбросьте недоверчивость, и вы увидите, как я буду этим доволен.

Не бывает двух родов поэзии: поэзия едина.

Существует сговор, и отнюдь не самый замалчиваемый, между автором и читателем, благодаря которому первый объявляет себя больным и принимает второго в качестве сиделки. Ведь именно поэт является утешителем человечества! Сколь произвольно меняются роли!

Отношение ко мне как к позеру покрыло бы меня позором! Я не хочу этого.

Я не оставлю после себя мемуаров.

Поэзия — не буря и тем более не циклон. Поэзия — величественная и плодоносная река.

Только приняв ночь физически, нам удалось пережить ее нравственно. О «Ночи» Юнга! Какими же мигренями я страдал из-за вас!

Грезы приходят лишь во сне. Эти слова будто оттуда: ничтожество жизни, преходящее земное бытие, выражение «быть может», предлог, треножник, проглоченный хаосом, — благодаря им просочилась в ваши души эта влажная, тленопо-добная поэзия истомы. От слова до идеи всего лишь шаг.

Потрясения, томительные страхи, пороки, смерть, нравственные и физические отклонения, дух отрицания, тупоумие, воля на службе у галлюцинаций, терзания, разрушения, ниспровержения, слезы, алчность, порабощение, навязчивые фантазии, романы, все неожиданное, запретное, химические странности таинственного грифа, выжидающего момент, чтобы поживиться падалью какой-либо мертвой иллюзии, выкидыши и преждевременные опыты, клопиные панцири неясностей, чудовищное упоение гордыней, впрыскивание глубоких потрясений, заупокойные молитвы, вожделение, измены, тиранство, кощунства, раздражительность, язвительные выкрики, злопыхательства, умопомрачение, хандра, умозрительные страхи, беспочвенные тревоги, которых читатель, будь его воля, предпочел бы не испытывать, гримасы, неврозы, кровавые цепочки рассуждений, по которым пропускают затравленную логику, преувеличения, неискренность, навязшие в зубах повторения одного и того же, плоские суждения, мрак, жуть, роды более ужасные, чем убийства, разнузданные страсти, клика сочинителей, вообразившая себя судом присяжных, трагедии, оды, мелодрамы, всяческое нагнетание крайностей, безнаказанно освистанный разум, запах перетрусившего зайца, пошлятина, жабы, каракатицы, акулы, песчаный самум, все сомнамбулическое, сомнительное, ночное, усыпляющее, лунатическое, липкое, бормочущее по-тюленьи, все двусмысленное, чахоточное, судорожное, похотливое, худосочное, кривоглазое, гермафродитское, ублюдочное, вырожденческое, педерастическое, аквариумные чудеса и бородатые женщины, нетрезвые часы молчаливого равнодушия, фантазмы, колкости, чудища, растлевающие душу силлогизмы, непристойности, все, что не мыслит по-детски, отчаяние, интеллектуальная манцилла, благоухающие шанкры, ляжки с камелиями, греховность писателя, скатывающегося по наклонной плоскости в пропасть небытия, презирая себя, под свои же радостные крики, угрызения совести, лицемерие, смутные перспективы, затягивающие вас в свои незримые шестеренки, глубокомысленное оплевывание священных истин, вкрадчивый зуд, вызываемый насекомыми-паразитами, невразумительные предисловия к «Кромвелю», к «Мадемуазель де Мопен» или вроде тех, что состряпал Дюма-сын, дряхлость, немощь, богохульства, асфиксия, удушье, бешенство — глядя на сие мерзкое нагромождение трупов, которое мне даже стыдно назвать подобающим именем, пора наконец восстать против всего, что столь удручающе нас ошеломляет и самовластно гнетет.

Увлекать разум за пределы доступного пониманию — значит заманивать его в сумеречную ловушку, ловушку, грубо состряпанную из эгоизма и самолюбия.

Вкус — вот первооснова. В нем заключены все прочие качества. Этопес plus ultraинтеллекта. Именно вкус делает гения проявлением наивысшего здоровья и равновесия всех способностей. Вильмен в тридцать четыре раза умнее Эжена Сю и Фредерика Сулье. Его предисловие к Академическому словарю переживет романы Вальтера Скотта, Фенимора Купера и все прочие романы, которые только можно вообразить. Роман — жанр ложный, коль скоро он описывает страсти ради них самих, не извлекая при этом никаких полезных с точки зрения морали выводов. Нет ничего проще, чем описывать страсти. Для этого достаточно родиться немного шакалом, немного грифоном и немного пантерой. Нам этого не надобно. Описывать страсти, чтобы подчинить их высокой морали, — дело другое. Тот, кто воздерживается от первого, сохраняя способность восторгаться и понимать тех, кому даровано второе, возвышаются над первыми так же, как добродетель над пороком.

Преподаватель старших классов лицея уже потому умнее Александра Дюма и Бальзака, что говорит: «Даже за все сокровища мира я не стал бы писать романов, подобных романам Александра Дюма и Бальзака». И старшеклассник, уразумевший, что не надо воспевать физические и умственные уродства, хотя бы уже поэтому и умнее, и способнее, и талантливее Виктора Гюго, если б тот даже и ограничился романами, драмами и письмами.

Никогда, никогда в жизни Александр Дюма-сын

Торжественные речи при вручении ученикам наград за успехи и прилежание и речи академиков — вот подлинные шедевры французского красноречия. Наставления юным, возможно, и вправду самое прекрасное проявление долга на практике, в самой жизни, а положительная оценка сочинений Вольтера (вы только вдумайтесь в само слово «оценка»!) куда предпочтительнее самих этих сочинений. Это естественно, удивляться здесь нечему.

Авторы наилучших романов и драм в конце концов окончательно извратили бы пресловутую идею добра, если бы эти единственные хранители истинных ценностей не удержали бы молодые и старые поколения на пути порядочности и трудолюбия.

От имени плаксивого человечества, от его собственного имени, возможно, даже вопреки его желанию, я, покоряясь необходимости, с несгибаемой волей и железным упорством, отрекаюсь от его гнусного прошлого. Да, я хочу воспеть красоту на золотой лире, закрыв глаза на ее склизкие печали и глупую гордыню, в самом истоке разлагающие болотисто-вязкую поэзию нашего века. Я буду топтать ногами едкие стансы скептицизма. Они не имеют права на жизнь. Властное и решительное осуждение, непоколебимое никакими смехотворными сомнениями и не знающее неуместной жалости, входит в зенит своей сияющей энергии и, словно генеральный прокурор, выносит им роковой приговор. Следует неусыпно следить за бессонницами, сочащимися гноем и желчными кошмарами. Я презираю и ненавижу гордыню, постыдное сладострастие иронии, которая гасит порывы и сбивает мысль с ее правильного пути.

Некоторые умники (у вас с вашим сомнительным вкусом нет никаких оснований оспаривать это) устремились очертя голову в объятия зла. Именно сладостный (однако позвольте лично мне усомниться в этом) абсент, губительный абсент морально убил автора «Ролла». Горе гурманам! Не успел английский аристократ достигнуть зрелости, как его арфа, усыпанная цветами, правда таившими в себе опиум унылых и гибельных настроений, разбилась у стен Миссолонги.

Если бы во времена Байрона нашелся другой, столь же одаренный исключительным интеллектом поэт, способный к соперничеству с ним, то Байрон, хоть он и был более велик, чем обычный гений, первым бы признал никчемность своих усилий, растраченных на произнесение разрозненных и сумбурных проклятий. Он признал бы также и то, что одно лишь добро, признанное таковым голосом всех миров, имеет право на наше уважение. Но равного ему, увы, не нашлось. Никто не сказал этого. Странное дело! Ни одному критику, перевернувшему ворох сборников и книг того времени, не пришел в голову силлогизм, только что сформулированный мною. А все дело в том, что на такой силлогизм способен лишь тот, кто превосходит Байрона. Все мы были скорее изумлены и обеспокоены, нежели восхищены, сочинениями, созданными его коварной рукой, ибо сочинения сии обнаруживали величественные проявления души необыкновенной, нежащейся в последних конвульсиях одной из наиболее темных проблем, увлекающей сердца размышляющих над ней людей. Это проблема добра и зла. Никому не дозволено впадать в крайности — ни в том, ни в другом смысле. Вот почему мы, хотя и искренне восторгаемся чудесным умом одного из четырех или, скажем, пяти светочей человечества, умом, в котором он не оставил нам возможностей сомневаться, все ж в глубине души отнюдь не уверены, что он сам понимал, сколь неправильно применял его. Его нога не должна была ступать в эти сатанинские владения.

Яростный бунт всяких там Тропманов, Наполеонов I, Папавуанов, Байронов, Викторов Нуаров и Шарлотт Корде останется за пределами моего беспощадного анализа. Всех этих великих преступников, провинившихся столь по-разному, я сметаю одним мановением руки. Кого здесь хотят обмануть? — спрашиваю я, неспешно взвешивая каждое слово. Ах вы, каторжные коняжки! Мыльные пузыри! Марионетки-пустомели! Истертые веревочки! Давайте! Идите-ка сюда! Подходите все скопом, вы, соломенные пугала, — Конрады, Манфреды, Лары, морячки-Корсары, Мефистофели, Вертеры, Дон Жуаны, Фаусты, Яго, Родены, Калигулы, Каины, Ирид ионы, Мегеры в стиле Коломбы, Ариманы, манихейские маниту, испачканные мозгами, собирающие кровь в священных пагодах Индустана, змеи, жабы и крокодилы, фантастические божества Древнего Египта, колдуны и все дьявольское средневековое отродье, мифологические Прометеи и Титаны, пораженные Юпитером, злые Боги, вышедшие из первобытного воображения варваров, вся эта шумная когорта картонных пугал, идите же ко мне, я жду вас, ни на мгновение не сомневаясь в победе. В руках моих хлыст негодования и сосредоточенности, взвешивающий все на аптекарских весах, я не боюсь этих монстров, я — ниспосланный свыше их укротитель.

Существуют пошлые писатели, опасные шутники, хохмачи для узкого круга, мрачные мистификаторы, по которым плачет сумасшедший дом. Их кретинские головы с мозгами набекрень порождают чудовищные фантомы, которые оседают на дно, вместо того чтобы устремляться вверх. Опасное упражнение. Псевдогимнастика. Подите же прочь, гротескные фигляры! Прочь от меня, дешевые изобретатели запретных ребусов, содержащих, чего я прежде не понимал с первого взгляда, весьма фривольные намеки. Патологический случай потрясающего эгоизма. Так покажите же друг другу пальцем, дети мои, тот эпитет, что поставит эти ходульные чудовища на их заслуженное место.

Если бы они существовали где-то в осязаемой реальности, то были бы, несмотря на их очевидный, но лукавый ум, позором и горьким стыдом планет, на которых они обитают. Вообразите себе на мгновение, что всех их и им подобных собрали вместе. Они завязали бы такую драку, которая не снилась и запрещенным во Франции бульдогам, акулам и кашалотам-макроцефалам. Моря крови покрыли бы вверженные в хаос края, кишащие гидрами и минотаврами, куда испуганная и улетевшая со всех крыл голубка больше никогда не вернется. Это скопище апокалиптических животных ведает, что творит. Никто не может, пусть даже приблизительно, изведать те глубины, до которых дошло столкновение непримиримых страстей и честолюбий, терзающих друг друга под слабые стенания тщетно пытающейся обуздать себя гордыни.

Но мне они больше уже ничего не смогут навязать. Страдание — слабость, особенно когда можно не страдать и заняться чем-то более содержательным. О, доходяги растленных маремм, умиляться страданиями разлетевшегося вдребезги великолепия — еще малодушнее! Я, переживающий великие и торжественные дни, призываю тебя, о победоносная надежда, в мои пустынные пенаты. Приди, посиди рядом со мною на треножнике разума и покоя, укутавшись в сотканный из иллюзий плащ. Когда-то, подобно старому хламу, я изгнал тебя отсюда хлыстом из скорпионьих хвостов. И если ты хочешь, чтобы я поверил, что ты, вернувшись ко мне,

Я вынужден с горечью констатировать, что в артериях нашей чахоточной эпохи осталось всего лишь несколько капель крови. Ужасающие и дикие стенания всевозможных Жан-Жаков Руссо, Шатобрианов, усатых кормилиц, сюсюкающих с малютками Оберманами, вкупе с другими поэтами, извалявшимися в нечистом прахе, вплоть до видения Жан-Поля, самоубийства Долорес де Вентимильи, «Ворона» Аллана, вплоть до Адской комедии известного поляка, кровавых глаз Сорильи и бессмертного рака, «Падали», которую когда- то со страстью живописал извращенный возлюбленный готтентотской Венеры, — так вот, все эти неправдоподобные страдания, являющиеся своего рода сомнительной вехой, само существование которых отвратительно и лишено какой бы то ни было новизны, страдания, измышленные нашим веком в утеху себе самому, превратили его в старого, испускающего дух туберкулезника. Присосавшиеся к нему кровососущие личинки потрясают душу своим невыносимым оцепенением.

Ну же, давайте музыку!

Да, люди добрые, именно я приказываю вам сжечь на докрасна раскаленной лопате, добавив немного тростникового сахара, селезня сомнения с губами, измазанными в вермуте, который источает крокодильи слезы, наблюдая за меланхолической схваткой добра и зла, и без всякой пневматической машины устраивающего повсюду вселенский вакуум. Это самое лучшее из всего, что вы можете сделать.

Отчаяние, вожделенно питающееся своими же фантасмагориями, невозмутимо подталкивает литератора к отвержению всех божеских и человеческих законов, равно как и к злобе — не только в теории, но и на практике. Выражаясь кратко, стараниями отчаяния в рассуждениях на передний план вылезает обыкновенная задница. Ладно уж, простите за грубость. Я повторяю, становишься озлобленным, и глаза приобретают тот же белесый оттенок, что и у приговоренных к смертной казни. Я не отрекусь от своих слов. Я хочу, чтобы мои стихотворения могла читать даже четырнадцатилетняя девочка.

Настоящая боль несовместима с надеждой. Как бы велика ни была боль, надежда на сто локтей возвышается над ней. Так оставьте же меня в покое с этими жаждущими и ищущими. Руки прочь, прочь, ломаки, позеры, потешные озлобленные сучки! Тот, кто страдает, тот, кто раскрывает тайны, окружающие нас со всех сторон, — тот не надеется. Поэзия, обсуждающая необходимые истины, не столь прекрасна, как поэзия, их не обсуждающая. Нет ничего более очевидного, чем крайняя нерешительность, направленный не в то русло талант, напрасно потерянное время.

Воспевать Адамастора, Жослена, Рокамболя — чистой воды ребячество. Автор выдает себя и, опираясь на благо, протаскивает описание зла отнюдь не потому, что надеется на смутное предположение читателей, что он, автор, готов простить своих не самых достойных героев. Нет, мы готовы переносить зло лишь во имя некогда столь недооцененных Франком добродетелей, уподобляясь шарлатанам, колдующим над неизлечимыми хворями!

Не подражайте бесстыдно хвалящимся певцам меланхолии, ищущим непознанные явления в собственном духе и собственной плоти.

Меланхолия и печаль — вот где начало сомнения, а сомнение — начало отчаяния. В отчаянии же коренятся всевозможные разновидности злобы. Чтобы убедиться в этом, прочтите «Исповедь сына века». Стоит только ступить на этот скользкий путь, как почва начинает уходить из-под ног и ты скатываешься к озлобленности. Остерегайтесь ступить на скользкий путь. Извлекайте зло с корнем. Не культивируйте прилагательные «неописуемый», «сверкающий», «несравненный», «колоссальный» и им подобные. Эти прилагательные бесстыдно лгут существительным, искажая до основания их суть. Эти прилагательные источают похоть.

Второразрядные умы, подобные Альфреду де Мюссе, более способны к ретивому развитию той или иной своей способности, нежели умы перворазрядные, такие, как Ламартин и Гюго. Мы свидетели того, как перегруженный локомотив сходит с рельсов. Кошмар — вот кто правит пером. Запомните, в душе есть приблизительно двадцать способностей. Расскажите мне об этих нищих в грязных лохмотьях, украшающих себя грациозными шляпками!

Существует простой способ убедиться в том, что Мюссе действительно уступает двум названным поэтам. Прочтите молодой девушке «Ролла» или «Ночи», «Безумцев» Кобба, портреты Гуинплена и Деи или рассказ Терамена у Еврипида, переведенный на французский стих Расином-отцом. Она вздрогнет, нахмурит брови, бесцельно, как утопающий, взмахнет руками, в глазах ее блеснут зеленые огоньки. Прочтите ей «Молитву за всех» Виктора Гюго, и вы достигнете диаметрально противоположного эффекта. Она будет наэлектризована, но совершенно иначе. Она расхохочется и попросит еще.

От Гюго останутся лишь стихи о детях, в которых масса неудачного.

«Поль и Виргиния» наносит удар по нашим самым глубоким устремлениям к счастью. В детстве, когда я читал эту с первой до последней страницы мрачную повесть, у меня стучали зубы. Особенно подействовала на меня финальная сцена, где описывается кораблекрушение. Я катался по ковру и пинал свою деревянную лошадку. Описание страданий противно смыслу. Нужно все показывать в розовом свете. Если бы эта история была рассказана просто как эпизод из чьей-то жизни, я не имел бы ничего против. В этом случае его характер был бы совершенно иным. Несчастье обретает величие благодаря непостижимой воле Творца, который его и сотворил. Но человек не должен творить несчастье в своих книгах. Творить несчастье — значит видеть лишь одну сторону вещей. Ах вы, маниакальные ревуны!

Не отрицайте бессмертие души, мудрость Создателя, величие жизни, упорядоченность мироздания, телесную красоту, любовь к семье, брачные узы, общественные установления. Отставьте в сторону пагубных писак: Санд, Бальзака, Александра Дюма, Мюссе, Дю Террайля, Феваля, Флобера, Бодлера, Леконта и «Забастовку кузнецов».

Передавайте тем, кто вас читает, лишь опыт, добываемый из боли, но не саму боль. Не плачьте прилюдно.

Нужно уметь вырывать литературные красоты даже из самого сердца смерти, но эти красоты уже не будут принадлежать смерти. Смерть здесь всего лишь случайная причина. Это не средство, но цель, которая не есть смерть.

Фундаментальные и незыблемые истины, составляющие славу народов, существуют от начала времен. Сомнение тщетно пытается поколебать их. Их-то и не следовало бы трогать. Те, кто под предлогом новизны желает привести литературу к анархии, приходят к полной бессмыслице. Не осмеливаясь нападать на Господа, они подвергают сомнению бессмертие души. Но ведь и бессмертие души ничуть не моложе основ мироздания, по крайней мере, они ровесники. Какая новая вера будет в состоянии заменить эту веру, если возникнет такая необходимость? Уж во всяком случае, не нигилизм.

Если мы вспомним основополагающую истину о благодати Божией, о безгрешности Творца, то все эти софизмы рухнут без посторонней помощи. Одновременно с ними рухнет и опиравшаяся на них не слишком высокохудожественная литература. Всякая литература, оспаривающая вечные истины, сама себя поедает. Она неправедна. Она пожирает собственную печень. Все этиNovissima verba —замечательное развлечение для

Если вы несчастны, не делитесь этим с читателем. Оставьте свои несчастья при себе.

Если исправлять софизмы, пытаясь приблизить их к истинам, соответствующим этим софизмам, то истинной будет лишь правка, а текст, таким образом переделанный, получит право больше не называться ложным. Остальное пребудет за пределами истины, неся на себе отпечаток лжи, и, стало быть, должно считаться недействительным.

Личностная поэзия отжила свой век — век словесного кривляния и эквилибристических фокусов. Подхватим же нерушимую нить безличной поэзии, внезапно прерванную рождением неудавшегося философа из Ферне, великого недоноска Вольтера.

Под предлогом смирения или гордыни представляется столь великолепным и возвышенным предаваться обсуждению целевых причин и извлекать из них хорошо известные и неизменные выводы. На свете нет большей глупости, чем водить себя за нос, господа, так, может быть, хватит заниматься этим! Следует восстановить оборвавшуюся, но мощную в своей основе связь с прошлым. Ведь поэзия — это прежде всего геометрия. Со времен Расина поэзия ни на йоту не продвинулась вперед. Напротив, она деградировала. Благодаря кому, позвольте спросить? Благодаря Великим Дряблоголовым нашего времени. Благодаря изнеженным дамочкам, Меланхолическому Могиканину Шатобриану, Сенанкуру — Мужчине в Юбке, Жан-Жаку Руссо — Социалисту-Ворчуну, Свихнувшемуся Призраку Анне Радклиф, Эдгару По — Мамелюку пьяных грез, Мэтьюрину — Каину Сумерек, Жорж Санд — Обрезанному Гермафродиту, Теофилю Готье — Несравненному Бакалейщику, Леконту — Пленнику Дьявола, Плаксивому Самоубийце — Гёте, Веселому Самоубийце — Сент-Беву, Ламартину — Плачущему Аисту, Лермонтову — Рычащему Тигру, Виктору Гюго — Зеленому Катафалку, Мицкевичу — Подражателю Сатаны, Мюссе — Денди без интеллектуальной Одежки и Байрону — Гиппопотаму Адских Джунглей.

Во все времена сомнению было подвержено меньшинство. В наш век оно охватило большинство. Насилие над долгом проникает во все наши поры. Так было всего лишь раз и так не будет более.

В настоящее время понятия обычного разума настолько затемнены, что преподаватель старших классов начинает пестовать будущих поэтов, штудируя с ними произведения Альфреда де Мюссе. Этим желторотым птенцам предлагается сочинять латинские стихи с его именем на устах. Здесь я, конечно, немного хватил лишку. В следующем классе учитель дает своим ученикам переводить уже греческими стихами два кровавых эпизода из произведений все того же автора. В первом из них приводится отвратительное описание пеликана. Во втором — ужасающая катастрофа, случившаяся с хлебопашцем. К чему столь пристально вглядываться в зло? Разве оно не в меньшинстве? Зачем забивать головы лицеистов вопросами столь запутанными, что от них чуть не свихнулись такие люди, как Паскаль и Байрон?

Один ученик рассказал мне, что преподаватель день за днем заставлял его переводить эти мерзости на древнееврейский язык, да притом еще и стихами. Эти тяжелейшие истязания животного и человека глубоко травмировали его, и он слег на месяц в школьную больничку. Поскольку мы с ним знакомы, он попросил меня через свою матушку навестить его. Он наивно поведал мне о своих навязчивых снах, сильно его терзавших. Ему мерещилось, что перед ним целая стая пеликанов, которые, падая, разрывают ему грудь. Затем они улетали к какой-то охваченной пламенем хижине. Они пожирали жену хлебопашца и его детей. Почерневший от ожогов хлебопашец бросался в ужасающий бой с пеликанами. Затем хижина обваливалась на них. Из обломков — и так повторялось каждый раз — появлялся преподаватель, держа в одной руке свое сердце, а в другой — лист бумаги, на котором серой было начертано описание хлебопашца и пеликана, именно такое, какое находим мы у Мюссе. Сначала было непросто определить род его заболевания. Я посоветовал ему покрепче держать язык за зубами и никому ничего не рассказывать, в особенности учителю. А матери я посоветовал забрать мальчика на несколько дней домой, убеждая ее в благополучном исходе болезни. Я приходил к мальчику каждый день на несколько часов, и, действительно, он выздоровел.

Критика должна быть направлена лишь против формы, но никогда — против сути ваших идей, ваших высказываний. Постарайтесь, чтобы это так и было.

Чувства — вот наиболее неполная из всех вообразимых форм рассуждения.

Воды всех морей не хватило бы на то, чтобы смыть хоть одну каплю интеллектуальной крови.

Стихотворения II

Уведомление

Это продолжающееся издание не имеет цены. Каждый подписчик сам определит свою подписку. И заплатит за нее столько, сколько посчитает нужным. Мы просим лиц, которые получат два первых выпуска, ни под каким предлогом не отказываться от них.

Обратный адрес:

Ответственный секретарь,

И.Д.

Улица Фобур-Монмартр, 7

II

Гениальность предопределяет душевные качества.

Человек не менее бессмертен, чем его душа.

Великие мысли идут от разума!

Братство — не миф.

Новорожденные ничего не знают о жизни, они даже не знают, что такое величие.

Несчастье одаряет новыми друзьями.

Входящие, оставьте безнадежность.

О Доброта, мужчина твое имя.

Именно здесь пребывает мудрость наций.

Всякий раз, когда я читал Шекспира, мне казалось, что я разрываю на части мозг ягуара.

Я записываю свои мысли по порядку, следуя строгому плану и замыслу. Если они верны, то первая пришедшая в голову окажется следствием всех прочих. Это и есть настоящий порядок. Он отмечает мой предмет каллиграфическим беспорядком. Если бы я принялся излагать этот предмет не по порядку, я бы обесчестил его. Я желаю доказать, что порядок ему не чужд.

Я не приемлю зла. Человек совершенен. Душа не может пасть. Прогресс существует. Добро неодолимо. Антихристы, ангелы-обличители, вечные муки, всевозможные религии, все это — плоды сомнения.

Описывая воображаемые адские пустоши, Данте и Мильтон убедили нас в том, что там обитают отборнейшие из гиен. Доказательства впечатляющие. Результат никудышный. Их сочинения не раскупаются.

Человек — дуб. Он — самое могучее творение природы. Чтобы защитить его, вовсе не надобно всей вселенной. Но и капли воды окажется недостаточно. Пусть даже Вселенная и встанет на его защиту, человек все равно выше того, что не в силах защитить его. Человек знает, что царство его бессмертно, что и у вселенной когда-то было начало. Вселенная же ничего не знает: она всего лишь мыслящая тростинка.

Элохим представляется мне скорее бесчувственным, нежели сентиментальным.

Любовь к женщине несовместима с любовью к человечеству. Всякое несовершенство должно быть отринуто. И нет ничего более несовершенного, чем эгоизм двоих. Живя, мы бесконечно и тщетно клянемся, упрекаем, не доверяем. Нет, это уже не возлюбленный Химены, это — любовник Грациеллы. Перед нами не Петрарка, но Альфред де Мюссе. Умирая, перед всем, решительно перед всем мы испытываем разочарование, все обременяет душу нашу: и

Заблуждение — это всего лишь болезненная фантазия.

Гимны Элохиму уводят наше пропитанное тщеславием сознание подальше от всего земного и бренного. В этом-то и есть вся соль гимнов. Они отбивают у человечества охоту полностью полагаться на писателя. И человечество покидает его. Человечество именует его мистиком, орлом, отступником, предателем собственного предназначения. Нет! Вы — не та долгожданная голубка.

Школьный надзиратель с легкостью мог бы составить себе литературный багаж, утверждая обратное тому, что говорили поэты нынешнего века. Ему для этого достаточно было бы заменить утверждения на отрицания. И наоборот. Если нелепо нападать на первоосновы, то еще более нелепо защищать их от этих нападок. Я, во всяком случае, этим заниматься не буду.

Для кого-то сон — вознаграждение, для кого-то — пытка. Но и тем, и другим он открывает дверь в потаенное.

Мораль Клеопатры: будь она покороче — облик земли не стал бы иным. Да и нос ее от этого не удлинился бы.

Похвальнее всего те добрые дела, которые остаются в тайне. Читая в истории о множестве подобных дел, я всегда очень радуюсь. Но, как видно, они остались не совсем в тайне, — кто-то о них проведал. То немногое, благодаря чему мы все-таки узнали о них, делает их еще более прекрасными. Лучшее в добрых делах — это все-таки то, что их не удалось утаить.

Очарование смерти ведомо лишь отважным.

Величие человека тем и велико, что он не признает своего ничтожества. Дерево своего величия не сознает. Быть великим — значит сознавать свое величие. Быть великим — значит не считать себя ничтожным. Величие человека отвергает его ничтожество. Величие короля.

Когда я записываю свою мысль, она от меня отнюдь не ускользает, и это напоминает мне о моей позабытой было силе. Преодолевая сопротивление мысли, я получаю знание. Для меня важно только одно: постичь противоречия моего ума и ничтожества.

Сердце человеческое — книга, которую я научился уважать. Лишенный несовершенств, не переживший падения человек уже больше не является великой тайной.

Я не позволю никому, включая Элохима, сомневаться в моей искренности.

Мы свободны творить добро.

Суждение непогрешимо.

Мы не свободны творить зло.

Человек — победитель химер, завтрашнее диво, закономерность, терзающая хаос. Он примиряет все. Он судит обо всем. Он не глуп. Он — не земляной червь. Он — хранитель истины, вместилище уверенности, он — слава, а не сор вселенной. Если он унижает себя, то я его восхваляю. Если он себя превозносит, то я превозношу его еще больше. Я умиротворяю его, и в конце концов ему удается уразуметь, что он — сестра ангела.

Нет ничего не постижимого.

Мысль отнюдь не менее прозрачна, чем хрусталь. Религия, ложь которой опирается на мысль, может на несколько минут замутнить ее, если мы говорим о явлениях длящихся. Что же до быстротечных явлений, вроде убийства восьми человек у столичных ворот, то они, и это определенно, не дадут мысли проясниться до тех пор, пока зло не будет искоренено. И тогда мысль не замедлит вновь обрести свою прозрачность.

Поэзия должна иметь целью практическую истину. Она выражает отношения, существующие между первоосновами и второстепенными истинами жизни. Всякой вещи — свое место. Миссия поэзии трудна. Она не вмешивается в политические события, в управление народами, она не апеллирует к историческим периодам, к государственным переворотам, к цареубийствам и дворцовым интригам. Умалчивает она и о борьбе, которую человек, в виде исключения, ведет с самим собой, с собственными страстями. Она открывает законы, дающие жизнь теоретической политике, вселенскому миру, опровержениям Макиавелли, вывертам, на которых строятся произведения Прудона, психологии человечества. Поэту надлежит быть полезнее любого другого гражданина своего племени. Его творение — это свод правил, которыми руководствуются дипломаты, законодатели, наставники юношества. Нам чужды такие поэты, как Гомер, Вергилий, Клопшток, Камоэнс, чужды распоясавшееся воображение, изготовители од и торговцы эпиграммами, высмеивающими все божественное. Вернемея к Конфуцию, к Будде, к Сократу, к Иисусу Христу — к моралистам, бродившим по городам и весям и терпевшим невзгоды. Будем отныне полагаться лишь на разум, опирающийся только на феномены чистой доброты.

Нет ничего более естественного, чем прочесть «Рассуждение о методе» после того, как прочтешь «Беренику». Нет ничего менее естественного, чем читать трактат об индукции Бьеши, «Проблему зла» Навиля после того, как прочтешь «Осенние листья» и «Созерцания». Переход утрачивается. Разум противится нагромождению заржавелых железок, противится мистагогии. Страницы, нацарапанные марионеткой, ошеломляют сердце. Сокрытая в них грубая сила ослепляет его, и читатель закрывает книгу. По щекам его текут слезы, вызванные воспоминаниями о простых, пишущих первобытным способом авторах. Современные поэты злоупотребили своим умом. Память о них угаснет. Философы — вот классики.

Расин и Корнель вполне смогли бы написать произведения Декарта, Мальбранша, Бэкона. У них — одна душа. Ламартин и Гюго не смогли бы написать «Трактат об уме». Душа Тэна не имеет ничего общего с их душами. Самодовольство убило в них разумное зерно. Ламартин и Гюго хотя и превосходят Тэна, но все-таки, как и он, наделены лишь второстепенными (как это ни тяжело признать) способностями.

Долг трагедии — вызывать сострадание и страх. Это уже кое-что, но все равно скверно. Хотя и не так скверно, как современная лирика. «Медея» Ле-гуве предпочтительней всех сочинений Байрона, Капандю, Заккона, Феликса, Таня, Габорио, Лакордера, Сарду, Гёте, Равиньяна, Шарля Диге. Кому из вас, писателей, спрашиваю я, под силу такое? Что это за натужное сопение? — Тяжесть Августова монолога! Варварские водевили Гюго не провозглашают долга. Мелодрамы Расина, Корнеля, романы Ла Кальпренеда провозглашают его. Ламартин не в состоянии сочинить «Федру» Прадона, Гюго — «Венцеслава» Ротру, Сент-Бев — трагедии Лагарпа и Мармонтеля. Мюссе в состоянии сочинить пословицы. Трагедия — это нечаянная ошибка. Она допускает борьбу и является первым шагом к добру. В этом сочинении она не появится. Трагедия не утрачивает своего авторитета. Того же не скажешь о софизме — последыше метафизического гонгоризма пародирующих себя же авторов моего героико-бурлескного времени.

Гордыня — основа любого культа. Нелепо обращаться к Элохиму со словом — так, как это делали Иов, Иеремия, Давид,

Никакой разумный человек не верит вопреки своему разуму. Вера — это естественная добродетель, она помогает постичь истины, открываемые нам Элохимом через сознание наше. Мне неведома иная благодать, кроме самого рождения нашего. Беспристрастному уму доступна вся полнота ее.

Добро — это победа над злом, отрицание зла. Воспевать добро значит искоренять зло. Я не воспеваю того, чего не следует делать. Я воспеваю то, что следует делать. Первое не включает в себя второе. Второе включает в себя первое.

Юность внимает советам зрелости.

Помимо истины мне не ведомы никакие препятствия, которые разуму не дано было бы преодолеть.

Чтобы быть доказательной, максима не нуждается в истине. Одно умозаключение предполагает другое. Максима — это закон, который включает в себя совокупность умозаключений. Умозаключение становится все более полным по мере приближения к максиме. Став максимой, оно отбрасывает доказательства метаморфозы.

Сомнение — это почесть, оказанная надежде, хотя и почесть не добровольная. Надежда никогда не согласилась бы быть просто почестью.

Зло восстает против добра. На меньшее оно не способно. Умение не замечать, как возрастают дружеские чувства наших друзей, — доказательство дружбы.

Любовь не есть счастье.

Не будь у нас недостатков, нам не было бы так приятно исправлять себя и хвалить в ближних то, чего не хватает нам самим.

Люди, решившие ненавидеть себе подобных, не знают, что начать им придется с себя.

Люди, не дерущиеся на дуэли, полагают, что люди, дерущиеся на дуэли насмерть, — отважны.

Книжные прилавки ослепляют великолепием гнусных романов, в таком изобилии представленных на них. Ей-богу, кажется иногда, что лучше убить книгу и спасти человека, губящего себя за 100 су.

Ламартин думал, что падение ангела обернется Возвышением Человека. Думая так, он заблуждался.

Чтобы заставить зло служить делу добра, я обвиню его в злонамеренности.

В банальных истинах гораздо больше гениальности, чем в сочинениях Диккенса, Гюстава Эма-ра, Виктора Гюго, Ланделя.

Прочтя произведения этих авторов, ребенок, которому суждено пережить гибель вселенной, не смог бы составить представление о душе человеческой. А вот банальная истина дала бы ему это знание. Хотя определение софизма, думаю, он так и не открыл бы для себя.

Слова, выражающие зло, обречены на то, чтобы служить пользе. Идеи совершенствуются, и смысл употребляемых слов играет здесь не последнюю роль.

Плагиат необходим. Прогресс требует плагиата. Он неотступно следует за фразой автора, пользуется его выражениями, стирает ложную мысль и заменяет ее верной.

Для того чтобы максима была безупречной, ее не следует исправлять. Ее следует развить.

Как только занимается заря, девушки отправляются рвать розы. Дуновение невинности устремляется в ложбины, в столицы, спасает умы наиболее восторженных поэтов, рушит загородки детских манежей, снимает короны с юношеских голов и отнимает у старцев веру в бессмертие.

Я видел, как люди вручали моралистам ключи от своих сердец, пытались принять из их рук благословение свыше. Рассуждая глобально, они радовали автора блаженством нашим. Они выказывали уважение к детству, к старости, ко всему, что дышит, а также бездыханно, они воздавали почести женщинам, посвящая целомудрию те части тела, название которых ведомо лишь телу и больше никому. Я взывал к небесному своду, к его столь ценимой мною красоте, я взывал к земле, являющей образ моего сердца, укажите мне, умолял я, человека, не считающего добрым самого себя. Я бы не умер от изумления при виде этого чудовища, доведись ему воплотиться. Умирают от большего. Комментарии излишни.

Разум и чувство советуются друг с другом и друг друга дополняют. Тот, кто внемлет одному, пренебрегая другим, лишает себя всех опор, дарованных нам во обретение путеводной нити. Вовенарг сказал: «Лишает себя одной из опор».

Его фраза, как и моя, зиждется на воплощении души в чувстве. Любой приведенный мною на выбор довод ничуть не лучше любого другого. Первый из них могу отринуть я, второй смог принять Вовенарг.

Когда кто-либо из предшественников употребляет во благо слово, находящееся в арсенале зла, опасно рядом с его фразой ставить другую. Лучше оставить слову значение зла. Дабы употребить во благо слово, ранее употребленное во зло, надо иметь на это право. Тот же, кто употребляет во зло слова, выражающие идею добра, не имеет на это никакого права. И поэтому ему не поверят. Вряд ли кому-нибудь захочется оказаться с галстуком Жерара де Нерваля на шее.

Коль скоро душа едина, в рассуждение могут быть вовлечены и чувства, и ум, и воля, и разум, и воображение, и память.

Я провел много времени в занятиях отвлеченными науками. Те немногие, с кем можно поговорить об этих науках, не сумели отвратить меня от них. Когда я принялся изучать человека, то увидел, что эти науки вовсе ему не чужды, и что я меньше изменяю своему естеству, погружаясь в них, нежели те, кто ими пренебрегает. Я простил им небрежение этими науками! Я не думал, что найду много единомышленников, занимаясь изучением человека. Но человеку свойственно изучать себя. И я ошибся. Человека изучает больше народу, чем геометрию.

Мы с радостью расстаемся с жизнью, лишь бы об этом не говорили.

С годами страсти угасают. Любовь, которой не следует искать место среди страстей, угасает так же. Но то, что она теряет с одной стороны, она выигрывает — с другой. Любовь более не оценивает строго предмет своих желаний, она отдает должное себе самой, и это нормально. Чувства теряют былую остроту и не возбуждают плоти. Рождается любовь к человечеству. Превращаясь в алтарь, украшенный собственными добродетелями, человек лелеет любое болезненное ощущение, и душа его, в самих сердечных глубинах, где таится начало всех начал, ощущает нечто мертвое, не отзывающееся более на пламенные призывы. Именно это и есть воспоминание.

Писатель, не различая любовь и страсть, может указать закон, управляющий каждым из его

Некоторые философы умнее некоторых поэтов. Спиноза, Мальбранш, Аристотель, Платон — это отнюдь не Эжезип Моро, не Мальфилатр, не Жильбер и не Андре Шенье.

Фауст, Манфред, Конрад — типажи. Еще не рассуждающие типажи, но уже типажи провоцирующие.

Литературные описания — это прерия, три носорога, половина катафалка. Они могут быть воспоминанием, пророчеством. Они — не абзац, который я сейчас заканчиваю.

Правитель мировой души не управляет каждой душой в отдельности. Правитель отдельной души управляет и мировой, но лишь тогда, когда обе эти души в достаточной мере слиты, и мы можем утверждать, что правитель есть правительница лишь в воображении потешающегося над ними полоумного.

Всякое явление преходяще. Я же отыскиваю законы.

Бывают люди, которых не назовешь типажами. Типажи — не люди. Не следует подчиняться случайности.

Суждения о поэзии ценнее самой поэзии. Они суть философия поэзии. Философия, понимаемая таким образом, охватывает поэзию. Поэзии не обойтись без философии. А вот философия обойдется и без поэзии.

Расину не под силу поднять свои трагедии до уровня наставлений. Трагедия — не наставление. Наставление есть действие более интеллектуальное, чем трагедия. Дайте в руки какому-нибудь моралисту гусиное перо, но только такому, который бы являлся при этом и отменным писателем тоже. Он превзойдет поэтов.

Для большинства людей любовь к справедливости — это мужество переносить несправедливость.

Сгинь, война!

Чувства выражают счастье и заставляют нас улыбаться. Анализ чувств, если рассматривать его отдельно от личности, производит такой же эффект. Чувства возвышают душу, но лишь в координатах времени и пространства, и душа благодаря им поднимается до понимания человечества как такового, но представленного лишь в наилучшем своем выражении — личностями великими. Анализ чувств, напротив, возвышает душу независимо от временных и пространственных координат, давая ей возможность узреть человечество в его наивысшем проявлении, каковым является воля! И грехи, и добродетели — все это чувства. Но анализ занимается только добродетелями. Чувствам неведом порядок их течения. Анализ чувств учит познанию этого порядка и тем увеличивает силу самих чувств. Чувства лишают уверенности. Им ведомы лишь два полюса — счастье и страдание. Анализ чувств дает уверенность. В нем заключено счастье, происходящее от умения в нужный момент сдержать себя в пучине добрых и дурных страстей. Его покой употребляется на то, чтобы через весь текст, страница за страницей, провести один принцип, выдержать его твердо и последовательно. Этот принцип — несуществование зла. Чувства рыдают и когда требуется и когда не требуется. Анализ чувств не рыдает никогда. Ему присуща скрытая чувствительность, которая, застигая врасплох, возвышает над страданиями, учит жить своим умом, дает оружие для схватки. Чувства — признак слабости. Это не чувство как таковое. Анализ чувств — признак силы. Из него происходят наиболее прекрасные из известных мне чувств. Писатель, находящийся во власти чувств, не имеет ничего общего с писателем, не дающим себя обмануть ни чувствам, ни самому себе. Юношество предается сентиментальным разглагольствованиям. Зрелости свойственно рассуждать более трезво. Прежде были одни лишь чувства, ныне настала пора мыслить. Прежде ощущения плыли по воле волн, теперь у них появился лоцман. Если представить, что человечество — это женщина, то не стоит тратить силы на утверждение, что молодость ее угасает и приближается пора зрелости. Но зато она становится умнее. Изменится и идеал поэзии. Трагедии, поэмы, элегии не будут больше занимать первое место. Во главу угла будет поставлена лишь холодность максимы! Во времена Кино меня бы поняли правильно. Разрозненные проблески мыслей в журналах и фолиантах сделали меня способным на это. Жанр, избранный мною, столь же отличен от жанра моралистов, лишь констатирующих зло, но не указывающих на лекарство, сколь жанр моралистов схож с мелодрамами, надгробными речами, одами и религиозной ученостью. Ощущение противоборства отсутствует.

Элохим создан по образу и подобию человека.

Многие истинные положения вызывают споры. Многие сомнительные утверждения возражений не встречают. Споры свидетельствуют об ошибке. Неоспоримость — признак безошибочности.

Существует философия науки. Для поэзии философии не существует. Я не знаю моралиста, который оказался бы первоклассным поэтом. Странно, — скажет кое-кто.

Страшно чувствовать, как время уносит то, чем ты обладал. С этим невозможно смириться, даже если ты вознамерился обнаружить нечто постоянное.

Человек — существо, свободное от заблуждений. Все указывает ему истину. Ничто не вводит его в заблуждение. Оба источника истины — разум и чувство — не только надежны сами по себе, но они еще и проясняют друг друга. Чувства проясняют разум при помощи истинной видимости. За это разум платит чувствам тем же, не забывая вознаградить и себя. Проявления души умиротворяют чувства, и я не могу быть уверенным в том, что чувства приводят к разочарованию. Они не лгут и не спешат обмануть друг друга.

Поэзия должна твориться всеми, а не одиночками. Бедняга Гюго! Бедняга Расин! Бедняга Коппе! Бедняга Корнель! Бедняга Буало! Бедняга Скаррон! Тик, тик, тик!

У всякого знания есть две крайние точки, и эти точки непременно соприкасаются. Одна из них — неведенье, в котором рождается человек. Другой же точки достигают лишь возвышенные умы, познавшие все, что доступно человеческому разумению, и воображающие, будто они знают все. Но они по-прежнему ничего не знают, хотя это уже иное, умудренное неведенье, осознавшее само себя. Те же, кто вышел из природного неведенья, но не достиг его противоположности, набрались обрывков знания и воображают, будто все превзошли. Они-то как раз и не потрясают мира, не судят обо всем вкривь и вкось. Народ и сведущие люди составляют основу нации. Иные, уважающие нацию, сами уважаемы за это.

Чтобы познать какой-нибудь предмет, не следует входить в его детали. Без деталей наши знания так прочны!

Любовь не следует путать с поэзией.

Женщина у моих ног!

Чтобы описать небо, не следует использовать слова, которыми описываешь землю. Нужно земле оставить то, из чего она состоит, дабы украсить жизнь ее идеалом. Разговаривать с Элохимом на «ты», вообще, обращаться к нему — недостойная буффонада. Лучший способ выразить ему свою признательность отнюдь не в том, чтобы твердить ему о его всемогуществе, о том, что он сотворил мир, что мы черви перед лицом его величия. Он это знает лучше нас. Люди могут не утруждать себя такими речами. Лучший способ выразить ему свою признательность — осушить слезы человечеству, все принести ему в дар и, держа его за руку, разговаривать с ним как с братом. Вот это будет вернее.

Для того чтобы изучать порядок, не нужно изучать беспорядок. Научным изысканиям, равно как и всяким там трагедиям, стансам к моей сестрице и бреду умалишенных, здесь нет

Не всякие законы следует объявлять вслух.

Изучать зло, дабы выявить добро, не то же самое, что изучать зло как таковое. Коль скоро добро явлено нам непосредственно, мне следует заняться поисками его истоков.

До сих пор несчастья изображались ради того, чтобы вызвать чувство страха и сострадания. Я же стану описывать счастье, чтобы вызвать противоположные чувства.

В поэзии существует своя логика. Но это не та логика, которая царит в философии. Философы — не то, что поэты. Поэты вправе поставить себя выше философов.

Мне не нужно заботиться о том, что я буду делать в дальнейшем. Я должен был делать то, что я делаю. Мне не следует сейчас открывать то, что я открою позже. В новой науке каждой вещи — свое время. В этом ее совершенство.

В моралистах, в философах есть что-то от поэтов. Поэты носят в себе мыслителя. Каждая каста с подозрением относится к другой касте, стараясь максимально от нее отталкиваться. Зависть первых не хочет признать превосходства поэзии. Гордость последних объявляет себя несведущей, воздавая должное мозгу более изнеженному. Каким бы ни был ум отдельного человека, способ мышления должен быть один для всех.

После того как мы констатировали наличие нервических тиков, не стоит удивляться, что одни и те же слова назойливо лезут на глаза: у Ламартина слезы, опадающие с ноздрей его лошади, цвет волос его матери, у Гюго тени и психи просто стали частью переплета.

Наука, которой я занимаюсь, это наука, отличная от поэзии. Я не воспеваю поэзию. Я силюсь обнаружить ее источник. По штурвалу, направляющему поэтическую мысль, мастера бильярда распознают, в какую сторону будет развиваться то или иное эмоциональное утверждение.

Теорема по природе своей — насмешница. В ней нет ничего непристойного. Теорема не стремится найти применение. Применение, которое находят теореме, принижает ее, и само вследствие этого становится непристойным. Применение есть вызов материи, протест против ущерба, наносимого духу. Будем называть вещи своими именами.

Бороться против зла — значит оказывать ему слишком много чести. Если я позволяю людям презирать его, пусть не преминут сказать, что я сделал для них все, что смог.

Человек уверен в том, что он не ошибается.

Мы не довольствуемся нашей внутренней жизнью. Нам хочется создать в представлении других людей некий вымышленный образ. Мы стараемся казаться такими, какие мы есть. Не жалея сил, мы пытаемся сохранить это воображаемое «я», которое как раз и является истинным. Если мы великодушны или верны, то торопимся скрыть это, дабы украсить этими свойствами нас вымышленных. Мы не отнимаем от себя эти качества, чтобы отдать их вымышленному «я». Мы даже не прочь стать храбрецами, лишь бы прослыть храбрецами. Неоспоримый признак недюжинных возможностей нашего «я» в том и состоит, чтобы не довольствоваться ни собою, ни своим выдуманным двойником, не отрекаясь ни от того, ни от другого. Ибо кто не стал бы жить ради сохранения чести, тот прослыл бы негодяем.

Несмотря на зрелище нашего величия, которое держит нас за горло, мы не можем подавить в себе инстинкт, исправляющий и возвышающий нас.

У природы есть совершенства, доказывающие, что она — образ Элохима, и недостатки, доказывающие, что она — не менее, чем его образ.

Хорошо, когда соблюдаются законы. Народ знает, что именно делает их справедливыми. Люди не отступают от них. Когда пытаются вывести их справедливость из чего-то еще, она легко ставится под сомнение. Народы не склонны к бунту.

Люди, ведущие беспорядочную жизнь, говорят ведущим жизнь размеренную, что те удаляются от природы. Сами-то они считают, что следуют ей. Чтобы судить, нужна отправная точка. Но где в морали нам найти такую точку?

Нет ничего менее странного, чем противоречия, которые мы обнаруживаем в человеке. Он создан, чтобы познать истину. Он ищет ее. Пытаясь обрести истину, человек так часто бывает ослеплен и запутан, что никому не позволяет оспаривать владение ею. Одни пытаются похитить у человека истину, другие ему ее подсовывают. Каждый использует столь несхожие мотивы, что они выводят человека из растерянности. Есть лишь один свет — это свет, исходящий из самой человеческой природы.

Мы рождены справедливыми. Каждый радеет только о себе. Это противно порядку. Надо радеть о всеобщем. Любовь к себе — это конец любого беспорядка, и в войне, и в хозяйстве.

Желая сделаться счастливыми, люди, сумевшие победить смерть, нищету и неведенье, решили поскорее позабыть о них. Это все, что они смогли придумать в утешение столь многих бед. Богатейшая идея. Естественное изменение человеческой природы, увы, не приводит к тому, что скука — одно из самых болезненных человеческих зол — становится наибольшим из благ. Скука более всего способствует тому, чтобы человек пытался исцелить себя. Вот и все. Развлечение, почитаемое человеком как величайшее из благ, на самом деле — наименьшее из зол. Оно больше, чем что-либо, толкает человека на поиски лекарства от страданий. И то и другое — опровержение ничтожества, испорченности человека, но не подтверждение его величия. Когда человек скучает, он ищет, чем бы себя занять. У него есть свое, обретенное в трудах представление о счастье, а обретя его в себе, он ищет его и во внешнем мире. Человеку довольно его самого. Несчастье — не в нас и не в прочих созданиях божьих, оно в Элохиме.

Поскольку от природы мы счастливы в любом состоянии, то наши желания рисуют нам состояние несчастья. Они присоединяют к состоянию, в котором мы находимся, печали, которых мы пока не испытываем. Испытай мы эти несчастия — и мы ни капли не расстроились бы, потому что у нас появятся новые желания, рожденные этим новым состоянием.

Сила разума куда очевидней у тех, кто знает о ней, чем у тех, кто ее не осознает.

Мы столь невысокого мнения о себе, что желали бы стать известными всему миру и даже тем, кто придет после нас. Мы столь несуетны, что уважение даже пяти или, положим, шести человек доставляет нам радость и позволяет гордиться собою.

Мало что утешает нас. Слишком многое нас огорчает.

Скромность столь естественна для сердца человеческого, что даже подмастерье старается не бахвалиться и желает иметь почитателей. И философы мечтают о том же. А поэты — и подавно! Пишущие о славе хотят прославиться тем, что хорошо о ней написали. Те же, кто их читает, желают похвал за то, что это прочли. И я, пишущий эти строки, также ищу похвалы за само это желание, равно как и те, кто прочтут меня.

Человечество изобретает все больше и больше нового. Даже

Дух этого судии мира не настолько зависим, чтобы его мог потревожить малейший грохот, раздающийся вокруг него. Чтобы спутать его мысли, не нужно молчания пушек. Не нужно скрипа флюгера или лебедки. Муха нынче плохо соображает. Человек жужжит у нее над ухом. Этого довольно, чтобы она потеряла способность дать вам добрый совет. Если я хочу, чтобы она смогла отыскать истину, я должен выгнать тварь, мешающую ей думать, смущающую разум, правящий городами и царствами.

Цель людей, играющих в лапту с таким усердием ума и тела, заключается в том, чтобы назавтра похвалиться перед своими друзьями: я, мол, обыграл такого-то. В этом суть их привязанности к игре. И вот одни лезут вон из кожи в своих кабинетах, тщась блеснуть перед учеными решением никем до сих пор не решенной задачи. Другие, на мой взгляд, не менее глупые, подвергают себя смертельной опасности, чтобы похвастаться одержанной победой, и, наконец, третьи тратят все силы, чтобы запомнить эти события, но не затем, чтобы сделаться от этого глупее, а затем, чтобы показать, что они сознают всю их основательность. Они-то как раз наименее глупы из всей честной компании, ибо не глупы они со знанием дела. Тогда как другие, быть может, не были бы глупцами, не будь у них этого знания.

Пример целомудрия Александра Великого склонил не больше людей к воздержанию, нежели пример его пьянства — к трезвости. Не стыдно быть не столь добродетельным, как он. Если нам свойственны добродетели великих людей, то мы воображаем, будто добродетели простых смертных свойственны нам не вполне. Мы прикасаемся к великим с того края, которым они касаются простых людей. Ведь как бы высоко они ни были вознесены, каким-то краешком они соприкасаются со всеми прочими. Они не висят в воздухе и не оторваны от общества. Если они и выше нас, то ноги их все равно находятся на том же уровне, что и наши. Они все на одном уровне и попирают ту же землю.

Благодаря этому они столь же высоки, как и мы сами, как дети, и лишь немногим выше животных.

Лучший способ убеждения — не убеждать вовсе.

Отчаяние — самое незначительное из наших заблуждений.

Иная мысль кажется нам не новее, чем дважды два, но стоит развить ее, как мы понимаем, что это — подлинное открытие.

Можно быть справедливым только не будучи человеком.

Грозы юности предшествуют погожим дням.

Бессовестности, бесчестию, похотливости, ненависти, презрению к людям — всему своя цена. Щедрость умножает преимущества, которые дает богатство.

Кто порядочен в развлечении, честен и в делах. Если наслаждение делает вас человечнее, значит, вы по натуре не слишком жестоки.

Умеренность в великих людях ограничивает их добродетели.

Хвалить человека так, чтобы похвала приукрашивала его достоинства, — значит наносить ему оскорбление. На свете есть много людей, достаточно скромных для того, чтобы без труда переносить, когда их оценивают.

Нужно быть готовым ко всему и не опасаться козней, которые могут подстроить нам время и люди.

Если заслуги и слава не приносят людям несчастия, то то, что называют несчастием, не заслуживает их сожаления. Душа соизволяет принять высокое положение и отдохновение, если для этого необходимы пылкость и полет ее гения.

Мы уважаем великие замыслы, если чувствуем, что сами способны на великие свершения.

Сдержанность — школа ума.

Мы высказываем здравые мысли, когда не стремимся быть оригинальными.

Ничто истинное не ложно, а что не ложно, то истинно. Все противоположно мечте и обману.

Не будем принимать на веру мнение, будто все заложенные в природе вещей наслаждения порочны. Не найти ни такого века, ни такого народа, который установил бы свой набор воображаемых добродетелей и пороков.

Вернее всего мерить красоту жизни мерою смерти.

Драматург может заставить слово «страсть» служить пользе. Но тогда это уже не драматург. Моралист же любое слово старается употребить во благо, и это лишь служит подтверждением его моралистической натуры.

Когда изучаешь жизнь одного человека, изучаешь историю всего рода человеческого. Ничто не смогло лишить его совершенства.

Должен ли я писать стихами, дабы отделить себя от других? Пусть решит милосердие!

Обычно люди делают других счастливыми под предлогом того, что хотят им добра.

Великодушие наслаждается чужим блаженством так, словно оно в ответе за него.

Порядок царит в роде человеческом: разум и добродетель вовсе не берут верх в сознании людей.

Сильные мира сего плодят мало неблагодарных. Ведь в щедрости своей они отдают все, что могут.

Можно, от всего сердца любя человека, все-таки понимать, как велики его недостатки. Было бы глупой дерзостью мнить, будто нашего расположения достойно одно лишь несовершенство. Порою наши слабости привязывают нас друг к другу отнюдь не меньше, чем то, в чем нет добродетели.

Когда друзья оказывают нам услуги, мы принимаем это как должную дань дружбе. Нам и невдомек, что они скорее должны испытывать к нам неприязнь.

Кто рожден командовать, тот и на троне будет командовать.

Когда мы истощены исполнением долга, нам кажется, что это мы его истощили. Мы говорим, что человеческое сердце можно наполнить всем, чем угодно.

Ничто не может существовать в бездействии. Отсюда взаимная связь всех тварей, гармония вселенной. Тем не менее мы осуждаем людей, когда видим, что и над ними властен этот столь плодотворный для всей природы закон. Но они обязаны подчиняться ему. Так как человек не способен спокойно предаваться безделью, мы делаем вывод, что он на своем месте.

Мы знаем, что такое солнце и небеса. Мы проникли в тайну их движения. В руке Элохима — слепом орудии, бесчувственном рычаге — мир, достойный нашего почитания. Крушение держав, изменчивые лики времени, нации, покорители науки, причина всего этого — пресмыкающийся атом, чья жизнь вмещается в короткий миг. Этот атом способен разрушить зрелище, которое являет собою вселенная во всех ее нескончаемых переменах.

Существует больше истин, чем заблуждений, больше хороших, чем дурных качеств, больше радости, чем страданий. Нам нравится наблюдать за нашим характером. Так мы возвышаемся над человеческой природой. Мы присваиваем себе те высокие достоинства, которые приписываем себе подобным. Мы полагаем, что не можем отделить собственные стремления от стремлений всего рода человеческого, не можем, клевеща на него, оставаться незапятнанными. Это нелепое тщеславие лежит в основе книг, восславляющих природу. Человек ныне не в милости у племени умствующих, они словно состязаются, кто меньше ославит его. Было ли когда-нибудь такое, чтобы человек не мог оправиться и вернуть себе свои добродетели?

Ничего еще не сказано, мы родились слишком рано, ибо всего-то более семи тысяч

Мы восприимчивы к дружбе, справедливости, человечности, состраданию и разуму. О друзья мои! Не это ли и есть отсутствие добродетели?!

Пока мои друзья не умрут, я не буду говорить о смерти.

Мы горестно недоумеваем, обнаруживая, что вновь и вновь впадаем в те же грехи и что наши несчастья смогли исцелить нас от наших недостатков.

Можно мерить красоту смерти лишь мерою красоты жизни.

Многоточие заставляет меня пожать плечами от жалости. Неужели именно это требуется для того, чтобы доказать, что ты умен, то есть на самом деле глуп? Неужели ясность хуже неопределенности, создаваемой этими тремя точками!

Примечания к «Песням Мальдорора» Лотреамона

1

…возможно, это треугольник <…> но третьей стороны не видно… — Лотреамон любит вставлять в свои строфы цитаты из зоологических книг, намеренно перебивая высокопарный стиль сухим научным слогом. Основными источниками этих цитат послужили ему «Естественная история» Ж.-Л. Бюффона (1707–1788), «Классическая зоология» А. Пуше (1800–1872), «Энциклопедия естественной истории» Ж.-Ш. Шеню.

2

…Мальдорор… — Существует несколько предположений, объясняющих значение имени героя Лотреамона; вполне очевидна только его связь с корнем «Маl» — «зло». См. также вступительную статью.

3

…надрезал себе уголки рта… — Напрашивается сравнение с романом В. Гюго. «Человек, который смеется», однако он появился годом позже, чем первая песнь Мальдорора.

4

…вонзить длинные ногти в его нежную грудь… — Первая из множества буффонно-садистских сцен у Лотреамона. Нечто подобное описанному в данной строфе встречается в «Истории Жюльетты» маркиза де Сада (1797). Возможно также, существует связь этих строк со стихотворением Бодлера «Благословение». Бодлер вообще оказал значительное влияние на Лотреамона.

Когда ж наскучит мне весь этот фарс нелепый,

Я руку наложу покорному на грудь,

И эти когти вмиг, проворны и свирепы,

Когтями гарпии проложат к сердцу путь.

Перевод В. В. Левика

5

…уроженца Монтевидео. — Имеется в виду сам автор: Изидор Дюкасс был родом из Монтевидео.

6

…во всех дворовых псов округи вселятся безумье… — Французские исследователи отмечают близость следующей ниже сцены к стихотворению Ш. Леконт де Лиля «Воющие псы». В некоторых местах Лотреамон повторяет де Лиля почти дословно.

7

…око вселенной, на целый мир отверстое с любовью… — Цитата из «Манфреда» Байрона (1, 8).

8

О волоокий спрут… — В первом издании песни I здесь стояло имя Жоржа Дазе, школьного друга Дюкасса, упоминавшегося также в других строфах этой песни. Во втором издании от имени остался только инициал, а в каноническом, которое служит источником для перевода, оно заменено названиями отвратительных животных, первое из которых — спрут.

9

…тешит взор сурового геометра… — Возможно, намек на строки из эссе Жюля Мишле (1798–1874) «Море» (1,4).

10

Даровал же ты ему кита. — Тот же Мишле говорит, что охота на китов способствовала расширению географических познаний человека (111, 2).

11

…что легче измерить — бездну влажных недр океана или глубину человеческой души? — Бросается в глаза сходство этого пассажа и стихотворения Бодлера «Человек и Море»:

Кто тайное твое, о Человек, поведал?

Кто клады влажных недр исчислил и разведал,

О Море?..

Перевод Вяч. И. Иванова

12

…луна подпрыгивала и болталась между мачтами… — Лотреамон почти дословно повторяет выражение Шатобриана (см. «Путь из Парижа в Иерусалим»).

13

О древний Океан! Как ты силен! — В этой строфе слышны отголоски Байрона («Паломничество ЧайльдТарольда», IV, 180–181) и Гюго («Океан», «Открытое море» из сборника «Легенда веков»).

14

…великий девственник! — Точно так же «великим, вечным девственником» назвал Шатобриан Господа Бога в первом издании «Гения христианства». Это неудачное выражение было подхвачено недоброжелателями поэта и долго еще употреблялось с издевкой по отношению к нему.

15

Подковонос — разновидность летучих мышей.

16

Строфа [11] — В первом издании первой песни эта строфа представляла собой драматическую сцену с четырьмя персонажами: Отец, Мать, Дитя и Мальдорор. Нетрудно уловить сходство ее со знаменитой балладой Гёте «Лесной царь».

17

Фероэ — архипелаг в Северном море в 66 км от берегов Норвегии. Принадлежит Дании.

18

…наблюдал охоту за морскими птицами… — Здесь источник Лотреамона — XVI том популярного во Франции географического альманаха «Magazine pittoresque» («Пестрые страницы»), где детально описана такая охота.

19

Эй, могильщик… — Сцена вызывает ассоциации с разговором Гамлета и могильщика у Шекспира. В первом издании она также имела форму диалога.

20

…пеликан кормит собственной плотью голодных детей своих… — Намек на известные строки А. де Мюссе:

Как только пеликан, в полете утомленный,

Туманным вечером садится в тростниках,

Птенцы уже бегут на берег опененный…

Угрюм и молчалив, среди камней холодных,

Он, плотью собственной кормя детей голодных,

Сгорает от любви, удерживая стон…

Перевод В. А. Рождественского

21

…два народа, прежде враждовавшие… — В середине XIX в. Аргентина и Уругвай долго воевали друг с другом, с 1843 по 1851 г. (Дюкасс родился в 1846 г.) столица Уругвая Монтевидео находилась в осаде. Гражданские смуты в Уругвае продолжались до 1865 г.

22

…орлана жадного. — Прямое заимствование из стихотворения Гюго «Ментана» (VII). Написанное в конце 1867 г., оно было у всех на слуху, когда создавались «Песни Мальдорора».

23

У пассажиров на империале… — Луи Арагон, знаток и горячий поклонник Лотреамона, в одном из своих романов, осуждающем позицию равнодушного созерцания людских бед, приводит сцену с омнибусом из «Песен Мальдорора»; роман так и озаглавлен: «Пассажиры империала» (1942).

24

Бисетр — дом для престарелых и умалишенных.

25

…утратив правый путь… — Эти строки Лотреамона навеяны, скорее всего, Данте, чья «Божественная комедия» начинается так:

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины…

Перевод М. Л. Лозинского

Влияние Данте ощущается и далее в этой строфе.

26

Приветствую тебя, восходящее солнце, божественный освободитель… — Почти дословное заимствование из «Бессмертия» Ламартина.

27

«Серебряный фонарь под сводами храма… — Сцена с фонарем навеяна стихотворением Ламартина «Лампада храма» (из сборника «Гармонии»), которое Лотреамон пародийно переосмысливает.

28

…какие мысли посещали меня в детстве, по утрам, когда алел восток… — Вся строфа представляет собой пародию на стихотворение Ламартина «Утренний гимн ребенка» (из того же сборника «Гармонии»).

29

Стипл-чейз — один из видов скачек.

30

…как стая куликов

31

…Мальдорор <…> гуляя со своим бульдогом… — Аналогичная сцена встречается в «Истории Жюльетты» де Сада.

32

В рваных одеждах валялся он на дороге. — Французский исследователь Лотреамона Пьер Карпец нашел источник, к которому восходит описание пьяного Творца. Это статья Луи Вейо в газете «Univers» за 25 мая 1868 г.

33

Красный фонарь, зазывала порока… — Эта строфа, возможно, представляет собой ироническое переложение стихотворения Уильяма Блейка (1757–1827) «Сад любви»:

Я отправился в Сад любви.

Я и раньше бывал там не раз.

Но, придя, я его не узнал:

Там часовня стояла сейчас.

Дверь в часовню была заперта.

«Бог накажет» — прочел я на ней.

Я прочел, оглянулся вокруг:

Не узнал ни дерев, ни аллей.

Там, где было просторно цветам,

Тесно жались могилы теперь,

И священники в черном шли шагом дозорным

И путы печали на любовь налагали.

Перевод В. Л. Топорова

В оригинале сходство более очевидно. Так надпись на дверях по смыслу ближе той, что читает герой Лотреамона; священники кружат хоровод, как монахини в «Песнях Мальдорора».

34

…в местечке Дендера <…> на ветру. — Имеется в виду древнеегипетский храм богини Хатор в Дендера, в 60 км от Луксора. Французские комментаторы Лотреамона предполагают, что образ полчищ ос на карнизах храма он мог почерпнуть в эссе «Насекомые» Мишле, который рассказывает нечто подобное, ссылаясь на А. Пуше.

35

…разразился смехом при виде осла, поедающего фиги. — Вероятно, имеется в виду эпизод из «Метаморфоз» Апулея, в котором превращенный в осла Луций поедает роскошные кушанья, а знатный хозяин дома со смехом за ним наблюдает (X, 15–16).

36

…сталактита или сталагмиты… — Лотреамон намеренно смешивает слова «сталактит» и «сталагмит».

37

Acantophorus serraticornis(лат.) —«пилоклювый щеглоносец» — выдуманное Лотреамоном название птицы.

38

Панокко — искаженное «панококо»; так называют в Южной Америке некоторые виды деревьев.

39

…гренландского анарнака… — Анарнаками гренландцы называют китов-бутылконосов.

40

Скорпена — морской ерш, хищная рыба с ядовитыми колючками. Во Франции скорпену называют также морским чертом.

41

У скворцов особая манера летать… — В пятой песни обнаруживается, по крайней мере, пять дословных цитат из «Энциклопедии естественной истории» Шеню. Одна из них — описание полета скворцов.

42

…любимым чадом мула… — Мул, гибрид лошади и осла, как известно, бесплоден.

43

…коловратки и тихоходки могут выдержать нагревание до температуры кипения воды… — Еще одно свидетельство эрудиции Лотреамона в зоологии. Коловратки и тихоходки — мелкие водяные беспозвоночные, известные Лотреамону из трудов Пуше или пользовавшегося ими Мишле.

44

…пересадить живой крысе хвост от дохлой. — О такой операции писал журнал «Revue des deux mondes» 1 июля 1868 г.

45

…залетают лишь изредка… — Рассуждение о поморниках — еще одно почти дословное заимствование из «Энциклопедии естественной истории» Шеню.

46

…чей мозг лишен варолиева моста. — Варолиев мост — часть мозга, контролирующая разные функции организма, в том числе двигательную.

47

…где <…> я видел <…> эти <…> ноздри! — Описание пеликана позаимствовано у Шеню.

48

У королевского коршуна… — Описание полета коршуна — прямая цитата из Бюффона, приведенная в «Энциклопедии естественной истории» Шеню.

49

Песнь VI — шестая песнь композиционно отличается от предыдущих, представляя собой связную повесть о последнем преступлении Мальдорора, написанную как пародия на приключенческие романы типа «Приключений Рокамболя» Понсон дю Террайя. В свое время Андре Жид восторженно отзывался об этой главе («Дневник», ноябрь 1905).

50

…крики, что исходили из мешка! — Эта и другие строфы последней песни заканчиваются упоминаниями о событиях, про которые еще предстоит узнать читателю. Это классический прием романов, печатавшихся с продолжением из номера в номер в альманахах и журналах. О таинственном мешке пойдет речь в 9-й строфе песни.

51

…на улице Вивиен… — На этой улице одно время жил сам Лотреамон.

52

И он прекрасен <…> как встреча <…> зонтика и швейной машинки! — Комментаторы предполагают, что «соседство швейной машины с зонтиком» перекочевало на страницы Лотреамона с какой-нибудь рекламной картинки.

53

Тартан — клетчатый шотландский плед.

54

…о железном кольце, что спрятала под камень рука маньяка. — Лотреамон снова забегает вперед, интригуя читателей. Маньяк появится в 7-й строфе.

55

…коммодорская шпага… — Коммодор — звание, которое носит в английском флоте командующий эскадрой.

56

…хрустальный флакон, заключающий влагу, способную <…> стать живительной. — В главе XX романа Метьюрина «Мельмот-скиталец», несомненно, хорошо известного Лотреамону, встречается сцена, подобная описанной в данной строфе (обморок молодой девушки, которой грозит опасность; смятение ее родных; флакон с солями, который служанки приносят взволнованной матери).

57

…черный лебедь, которого <…> сторонятся водоплавающие собратья. — Черный лебедь и краб появятся в конце 8-й строфы.

58

…рыбий хвост <…> балка <…> пуля <…> вонзится в шкуру носорога! — Все перечисленное, так же как снежная дева и коронованный безумец, явится в 10-й строфе.

59

Апоневрозы — пронизанные сухожилиями соединительные оболочки на мышцах.

60

…пророчество петуха <…> караван паломников <…> тряпичник из Клиньянкура! — Предвосхищение событий 8-й и 10-й строф.

61

Агон — отгреч.aghone — петля. Намек на роль, которую предстоит сыграть этому персонажу.

62

Викунья (или вигонь) — парнокопытное животное из рода лам.

63

Маны — в римской мифологии обожествленные духи предков, хранители гробниц.

64

…с антаблемента гигантской колонны… — Имеется в виду Вандомская колонна, установленная Наполеоном в честь победоносной французской армии.

65

Пантеон — усыпальница великих людей; высокое, увенчанное куполом сооружение, расположенное в Латинском квартале.

66

…неподалеку от новой Оперы. — Здание Парижской оперы только строилось, когда писались «Песни Мальдорора».

Сост. Н. С. Мавлевич

Спасибо за чтение

Вернуться к книге