Обложка Зеркальная вина

Зеркальная вина

Влада Жнец

0% прочитано
Стандартный
Влада Жнец

Зеркальная вина

I

Думаю, вас, как и меня, волнует судьба моего брата, Павла Павловича. Восприимчивости оной могут позавидовать розы, а розы, известное дело, прихотливые цветы. Здравомыслие его оказалось хрупче душистых лепестков, и это лишний раз подтвердило, что садовница из меня никудышная: как зачахли цветы на подоконнике, единожды мною обласканные, а после фривольно позабытые, так и он съежился в хрустящую человеческую оболочку. Когда думаю об этом, плачу, хотя он всегда велел мне не плакать и в строгости своей ссылался не на опасливость за боли моей души, а на хлюпанье моего несчастного носа, который и раздражал, и дразнил его, подводя к прескверным шуткам. Я обижалась, но редко выказывала своей обиды, и ныне убеждена, что поступала правильно: теперича не хватает мне его гортанного, взведенного смеха и скабрезностей, иногда перерастающих в ласку.

Пожухли его начала… Иногда думаю, что давно жрала его стебли незримая тля, которой я, увы, не придала должного значения: полагала, что он справится; в мыслях ссылалась на устои и отцовские заверения, что мужчины крепки, как скалы, и что штормы чувственности лишь овевают их, но не стачивают, не заставляют зыбаться. Слепая вера пристыдила меня, обернув дурнушкой и клятвопреступницей, ведь я всегда божилась, что сберегу своего братца, да не вышло, не вышло, к сожалению. Облетели лепестки его здравости, засох он под ветрами меланхолии, а я мало того, что не сберегла его, так еще и подлила нечистот в бесплодную землю его мыслей. И он, отравившись ими, занемог.

Никудышная из меня садовница. Все цветы из горшков я выкопала – засохшие, напоминали шелуху в чайном коробке. Мы пили не самый хороший чай, простенький и порою безвкусный, но в компании, за разговором он раскрывался, благоухал фруктами, и даже пропадал привкус половой тряпки. Когда же выдавалось, распивали чай более дорогой, иногда заморский, и вот тогда Павел мог даже начать петь, словно накатил вина. Я улыбалась, ибо редко видела его таким веселым. Сколько его знаю, он был склонен к трагедии и чрезмерное внимание уделял факту своего одиночества; мне тоже горько без любви, но я умудрялась найти отдушину в делах житейских, он же такого не умел. Светился, когда встретил Светлану – говорящее имя, не правда ли? – а когда случилась у них размолвка, то померк, будто из лампы вынули светлячка.

А я и фитиль притушила, и стекло разбила.

Пара недель минула с момента злополучного гадания, за которое я никогда себя не смогу простить.

Сомкну только глаза, и тут же возникает, всплывая из тьмы подглазий, картинка рокового дня. Невнятная тревога побудила меня проснуться ранее обычного, кромка мирская только окрасилась полупрозрачной желтизной, утро намазывалось на хлебный ломоть земли тонким масляным слоем, а я уж пробиралась по коридору, отчего-то ступая медленно и осторожно, словно я гостья здесь, а не хозяйка.

В носу как обычно свербело, я его терла, согревая теплотой своих рук, но чем ближе приближалась я к обиталищу Павла, из которого он предпочел не высовываться, тем холоднее мне становилось: сквозило по полу. Вестимо, он распахнул окна настежь. «Господи! Чай расшибиться вздумал!» – подумала я и невольно прижала промасленную слизью ладонь ко рту. Самой мерзко от себя стало, я наспех утерлась, но лицо мое не покраснело со стыда, как должно было, а сделалось в тон застиранного платка, в который я сморкалась: серое с проблесками белизны.

Тревога была страшной, и она как бы выедала меня изнутри. Я светлела на глазах, если бы кто меня видел: ощущала это по дрожи в руках, по слабости в теле, даровавшей ощущение парения. Ноги скребли по полу, словно я передвигала стол, а не хлипкую поклажу в виде своего стана.

Шуршание тем временем не унималось, но было слабым, как будто скребся в дверь бесприютный котенок.

Стягивая рубашку на груди, как будто она могла сберечь меня от приступа страха, как будто через складки ее я могла унять суматошное биение сердце, я подошла к двери. Тело мое скрипнуло, изъеденное термитами сомнений, распахнутые глаза защипало, рука моя дрогнула, предчувствие заклокотало внутри, и неизвестно, сколько бы продлилась такая мука, если бы я не отворила дверь.

Поначалу свет холодного утра ослепил меня. Все заволокло густой и страшной белизной, которая свирепствовала похлеще мрака. А потом я увидела Павла, который сидел немного в стороне и напоминал бесхозный комок пыли. Почему-то он показался мне очень тонким, как будто похудел на четвертинку своего веса за одну только ночь. Бугристые колени стягивали широкие, кое-где штопанные штаны, руки обнимали эти углы, притискивая к груди. Как тонкие ветви изъеденной жуком березы. Глаза съежились и стали стеклянными бусинами: маленькие, неподвижные глаза. Смотрели куда-то прочь.

Нет, он не кидался на меня, как зверь; в безумии не вращал глазными яблоками, не пускал слюну, а мирно сидел подле двери, прижав колени к груди, и смотрел не на меня, а куда-то мимо. В распахнутое окно, напротив которого колыхались привидения штор.

– Павлуша, – шепотом позвала я.

– М-м, – он тепло улыбнулся, но это была улыбка блаженного безумия.

В тот миг я поняла, что нахожусь в комнате совсем одна. Сознание же его странствовало, вестимо, отправившись в далекие края, где не сыскать было зеркал и где люди имели самое что ни есть достоверное представление о своем облике.

Словно зараженная его слабоумием, я кралась ближе, ступая по осколкам от чего-то. Они хрустели, как тушки тараканов, и повезло, что я надела тапочки. Мне было беспокойно, что громкий звук и мое присутствие испугают брата, но он даже не шелохнулся, и тогда я медленно опустилась рядом с ним.

Мои руки легли к нему на плечи.

– Павлушенька, – тише прежнего прошептала я, исподволь устремив взгляд туда, куда были обращены стекляшки его померкших глаз. – Что с тобой приключилось, голубчик мой?

Мне так хотелось, чтобы он ответил. Чтобы обнаружил свое присутствие в комнате. Но сознание его по-прежнему оставалось запертым в глубине истощенного тела. На восковом лице зияли рытвины от порезов, глаза превратились в иссиня-лиловые кратеры – такими глубокими были следы бессонных ночей. Бред его нарастал на протяжении двух недель, но слабел он стремительнее и потому уже сейчас в его образе угадывалась приобретенная дряхлость. Старик, заточенный в молодом теле, – вот, кто был передо мной.

А еще пустая рама с надколотым углом, которая сиротливо покоилась на полу.

Тогда я не придала этому значения, но теперь понимаю. Возможно, не он разбил зеркало, чтобы, по словам врача, его осколками укоротить жизнь свою. Куда вероятнее, пусть это и прозвучит безумно, что отражающая ширма рассыпалась под напором неясной силы, находившейся по иную ее сторону. Все же представляют себе ширму, так? Складное заграждение, иногда весьма живописное; при давлении на сгиб оно складывается вдвое, а то и втрое. То же самое случилось и с зеркалом: гладь выдавили изнутри, она упала на пол и раскололась, как раскололась личность моего брата.

Вспомнила я об этом не после того, как Павла забрали в дом скорби, а ученый муж в толстостекольных очках сказал мне своим профессионально-безучастным голосом, что прогнозы туманны, а намного, намного позднее. Может быть, слишком поздно, чтобы я смогла что-то предпринять.

II

Кофе не молотый, а растворимый, синтетический. Фальсификат, как и все, что ныне представляется моей жизнью. Люди, дела, работа, встречи, даже я сама – лишь гранулы, уподобленные настоящему, тому бытию, за которое проливали кровь светлые умы и жертвовали собою святые. Когда я лью кипяток, то черные песчинки взрываются, словно порох, и запах от них тянется такой же неприятный, прогорклый. Так пахнет и бульон, пролитый на плиту, и крем для обуви, и металлическая губка, от которой больше вреда, чем пользы – царапает посуду. Спросите, отчего я не выпью чаю, как в былые времена? Редких сортов себе мы не позволяли, избыточными казались листья, при раскрытии дающие молочный вкус. Пили тот, что был дешевле, но были счастливы, поскольку проводили вечера в доброй компании, за дымком и черствыми пирожными рассусоливая сплетни, бросая друг в друга скабрезности и запивая их переслащенным чаем. Он напоминает мне о Павле.

Бывало, только брошу взгляд на коробочки с чаинками и тут же заплачу. Потом утру ненужные слезы передником, вернусь к готовке пустого супа на курином бульоне или чего-то еще, похожего на каторжную баланду, да так и забудусь.

Бедами и тревогами я вправду сослана на каторгу, в такие суровые и ледяные теснины душевного забытья, что и представить страшно. Вместо очага памяти о доме и семье – казематы и вооруженные надзиратели; вместо скромного обеда на двоих – четко отмеренная порция, которой хватает лишь на растопку внутренней печи; от нее же заводится трухлявый организм, а большего мне и не надо.

Знаете, как кофе варится в полевых условиях, будь то поход или тюрьма? Нет разницы, все мы на этой земле либо странники, либо заключенные.

Засыпаешь прах от настоящей кофейной гущи, заливаешь водой, пусть даже если не всегда есть под рукой кипяток; наверх всплывает черно-бурый жмых, ты смотришь в смолистое отражение, в бездонные свои глаза и ждешь, пока он осядет, после чего пьешь святую горечь в надежде, что снизойдет на тебя благодать бодрости духа и желания жить.

Не сходит.

Я всегда обжигаюсь о кружку, потому что Павел обыкновенно наседал на меня со стороны за варкой и поползновением своей ладони мешался, а я отмахивалась. Только теперь моя рука зачерпывает пустоту, дрожит, возвращаясь назад, и спотыкается о горячий обод. Уж красноватая заплатка расползлась, а я все не свыкнусь.

Когда-то я варила кофе, и его бархатный аромат насыщал скромное убранство нашего жилища. Павел тогда восхищался, вдыхал запах с упоением, и я отмечала, что он выглядит невероятно маленьким на фоне массивных предметов интерьера, доставшихся нам от бабушки.

Для себя одной нет желания мудрить.

Я мешала кофе. Обручи темных следов тянулись в глубину эмалированной кружки, растягивая ее в бесконечный тоннель, в конце которого ширмой плескалась темнота, а в темноте – мое угасшее лицо, принявшее выгнутую форму. Звон ложки убаюкивал, и я незаметно начала постукивать ногтем по треснутой стенке ему в такт.

Жутким знамением зачадила прогорающая свеча, и тут же, словно дымливый скакун принес на хвосте лукавого, во входную дверь постучали. Воздух скис, кухня наполнилась дурным предчувствием. Ничегошеньки еще не приключилось, а сердце уже тяжелеет по случаю внезапной перемены в привычном распорядке: где вспыхивает искра, там и огромный взрыв.

Подорвалась я не сразу: покряхтев и усилием воли разжав пальцы, повернулась на скрипучем стуле и сморщилась в недоверии – внезапных визитеров я не жалую, мне чуждо напрашиваться в чье-либо общество и тем паче мне ненавистно, когда вот так просто вторгаются в мое пространство.

Постучали снова, резче и яростнее.

Тут уж я шаркнула тапочками и поползла к двери, понадеявшись безотрадно, что это не врач явился ко мне вручить бумажонку о смерти Павла.

За порогом меня ждал Артемий. Его тяжелое пальто с верхом, припущенным на манер пелерины, казалось, совсем не защищало от непогоды. Стрелы ветра вонзались в спину, и он заламывал руки, вроде как превозмогая леденящую боль.

Свирепство природы ничуть меня не поколебало. Здоровье мое уж было подорвано, а цепляться за него мне было незачем: если и стоило лечить хронически мокрое дыхание, то ради брата, а он рассосался в оболочке спятившего Павла, доказав, что и бабочка может превратиться в гусеницу.

На границе теплой желтизны дома и стены дождя я стояла ледяной скульптурой в одной сорочке, позволяя ветрам пронизывать меня насквозь.

Так и свет пронизывал остуженный воздух, превращая его в мираж, среди которого возвышалась я, как никогда сухая и тощая, туманный призрак завтрашнего дня. Артемий был напуган и смотрел на меня с безутешным восторганием, как смотрел всегда, когда думал, что я не вижу. От спешки его шляпа сбилась набекрень.

– Вам письмо, – рокот дождя поглощал слова, но даже так я смогла расслышать дрожь в его голосе.

Большие карие глаза вылупились на меня из-под кустов массивных бровей, но это я знала, что они карие – за шлейфом дождя было темно и холодно.

Засмердело могильной землей, я встрепенулась. Письмо не содержало в себе пороху, но было тем самым взрывом, искра которого укусила меня в затылок, когда я еще сидела на кухне.

– От кого ж? Я не ждала.

Я обнаружила, что рукав сорочки соскользнул с моего плеча и Артемий робко изучает его печальными дворняжьими глазами. Мне не было жалко своей не до конца увядшей красоты – пущай любуется, пока хоть что-то от нее осталось. Так отцветают розы – медленно и тихо умирают, сбрасывая бархатные лепестки, а садовнику остается лишь наблюдать за изящной гибелью прекрасного. Светлая тоска идет бок о бок с увяданием, розовые кусты зацветают вновь, если только не перемерзают их корни.

Я же была как никогда холодна и немощна, все силы мои ушли в шипы сломленного духа.

– От матери вашей, – опрометью произнес он.

И тут же вспомнилась мне причина, отчего исполнительный молодой человек, возникший на пороге, впал в немилость. Было ей одно название – моя матушка, или же ее материнские притязания. Замечания, которыми я с нею поделилась, восприняла она не то за истину, не то за мое сокровенное желание и поэтому начала проводить усиленную кампанию по сводничеству, которая нередко попирала твердь моих свобод. Если поначалу внимание Артемия было мне мало-мальски приятно, то ныне лишь раздражало, взывая к погребенной жалости.

Он не был посыльным, просто жил вблизи моего родового гнезда. Немалый путь, который он был вынужден проделать, небрежность его вида и спутанность мыслей подтверждали истинность догадливого выражения, превратившего мое лицо в ломоть свернувшегося сыра. Либо кто-то заболел, либо кто-то умер.

– К чему условности, – я прикрыла дверь, чтобы сырость гремучего ливня не проникала внутрь. Без света все вокруг напомнило мне тяжелый дневной сон: слышны разговоры, звуки, но картинки нет. – Вы же знаете, что в нем. Так расскажите мне.

Я поняла, что почти не слышу своего голоса. Он шуршал размятым бумажным листом и, кое-где прохудившись, пропускал болезненную сипоту. Усталость заблаговременно съедала меня изнутри, так что никаких цветов во мне не осталось. На костяк отцветшей женственности накинули тонкий тюль, или под дырявым абажуром испустила дух лампочка, или брошенный дамский зонтик скорбно вытянулся в углу на отбитой ножке. Я не понимала, чем так нравлюсь Артемию, что при моем появлении он едва только хвостом не прядет ввиду отсутствия оного. Во взгляде его всегда есть радость, обращенная ко мне, а лицо полно внимания.

– Знаю, вы верны моей семье. Особенно моей матушке. Не томите.

У меня не было сил, чтобы удовлетворять его потребность в принятии. Он бессловесно взывал к моему радушию, а я смотрела на него, как может смотреть только скульптура богини на вопрошающего храмовника – слепо и пусто. В моем сердце звенела зима, лед наползал на глаза, бельмом возникали узоры мороза.

– Простите, Прасковья Павловна, что говорю вам это.

Я повела бровью, а он вдруг поднялся на ступень выше и своими дождливыми ладонями обхватил мои холодные руки.

– Несчастье в семье вашей.

III

Я смотрела на икону в углу, и безразличен был мне святой, на ней изображенный. Заря покойного вечера пускала красный елей из нетленно взирающих глаз. И рама с дешевым окладом была зеркалом, но стояло в нем не мое онемелое лицо, а лик старца, чьи высеченные черты были куда живее всего, что происходило в этой комнате.

Рука с роковым письмом негодно болталась внизу, то невыносимо тяжелея, то растворяясь в неге похоронного сквозняка. Запахло сырой землей и ладаном, хотя вещей, имеющих хоть отдаленно похожие ароматы, мы у себя не держали.

Артемий всунул конверт мне в руки, и будь он за это проклят. Гнев мой оборачивался мороком и принимал премерзкие образы дурного забытья, пожирающего все на своем пути, даже глаза безвинного и доброту его.

Меж кривых строк и засохших слез тянулась дрожащими буквами фраза:

«Отца не стало. Сердце его не справилось. Господи!»

Я подошла к зеркалу. Восковая бледность делала лицо мое схожим с иконою, той самой, что бесстрастно глазела на меня поодаль.

– Как не стало? – беспризорный, сиротливо брошенный вопрос, который никому не был адресован.

Прасковья в зеркале размылась плачем, лицо ее опухло и порозовело, а я, та, что не в отражении, будто провалилась в глубину самой себя и смотрела на нее со стороны, из колодца застоявшегося сознания, где было беспросветно и сыро.

– Как?

А вот так: просто и внезапно. Так же просто и внезапно подкосила меня лихорадка: впору было подумать, что неведомый мор решил выкосить весь наш род, одного за другим.

IV

В то время как я болела, матушка моя начала петь мортидные песни, и все общение ее в отношении меня свелось к обсуждению моего бездуховного (по ее мнению) прозябания, тому, что на себе я поставила крест, что необходимо мне обзавестись какими-нибудь штанами, будь то портки или чопорные кальсончики, лишь бы заткнуть образовавшуюся брешь – перевелись мужчины в нашей семье, и если Павел тлеет, балансируя на фитиле, то свеча отца уж прогорела. Вот только я не могу защищать еще теплящийся огонек и попутно лепить монумент из бездыханного воска.

Душа моя совсем простудилась. Можно подумать, что охватило ее недужье пламя, что впала она в горячку и окатилась жаркой потливостью, но и в болезненном своем состоянии была она холодна, и капли, которые цедило ее скукоженное тельце, мерзлой известью оседали поверх. Так чахнет занемогающий вновь и вновь человек, попавший в порочный круг квакающих, волглых хворей. В груди хлюпала мокрота, нос хрюкал, но происходило это как бы не со мной, а с комочком счастливого, что еще ютилось где-то внутри.

Комната напоминала склеп. Я уж не топила и не зажигала свечей, лежала на мятых простынях, пропитанных болотиной подушках, под раздутым клещом одеяла и смотрела в одну точку – в уцелевшее спальное зеркало овальной формы, вместо бледного, худого, но отдаленно привлекательного лица видя старушечью морду. Я с уважением отношусь к людям почтенного возраста, особенно к женщинам, ибо дожить до преклонных лет в условиях мирской вражины – задача не из легких, но в тенях остывшей кельи скол моего лика – то, что освещала полоска пасмурного света – представал мордой.

Нравственная скарлатина сушила горло. Левая моя рука бессильно покоилась на прикроватной тумбе, прилипнув к ледяной кружке с чаем. Пару часов назад она была горячей, и я потянулась к ней, чтобы напиться, да так и осталась.

Точно нельзя было сказать, сколько прошло времени. Неслышно кряхтели часы, темнота корежила их стрелки под чудовищными углами, однако влияние времени на мое тело не умалить было мраком: грудь мою набили влажными опилками, конечности отнялись, и только в левом запястье подавал ноющий голосок уставший сустав.

Шевельнув рукой, я словно ластой подгребла к себе кружку. Престарелой неловкостью в юном нутре сбила я чайную ложку, и прогремел звон, который встряхнул содержимое моей головы. Такой же тупой и безучастный студень комкался на дне чашки, хотя прежде он именовался малиновым вареньем.

Говорят, если вести малоподвижный образ жизни, кровь в сосудах застаивается, и тогда доктор шарит в них крючком, вытаскивая сгустки. Вот что-то такое мариновалось в собственном соку и во мне, и в чае моем. Я сама не поняла, как начала зачерпывать склизкую малину ложкой и проталкивать ее в себя. Делала я это машинально, будто назло той старухе, которая вот-вот и зашипела бы, что дни мои сочтены.

Как же так вышло, что зеркала, эти стекляшки, овеянные мистицизмом человеческой глупости, покрытые известью мрачной романтики, разрушили мою жизнь?

Мокрые узелки безвкусной мякоти скользили не в желудок, а куда-то в сердце, и вместе с ними я заталкивала как можно глубже и злополучное гадание, и сошедшего с ума брата, так глупо променявшего меня на безумие, так глупо, так несправедливо… так несправедливо умершего отца, раздражающую в своей слезливости и мортидах мать, навязчивого Артемия с дворняжьим хвостом, спрятанным под пальто. Я давилась всем этим, и глухой вкус малины помогал залеплять душевную брешь.

Когда с остывшим чаем было покончено, я отбросила одеяло, насосавшееся моей крови, нашла опору в изголовье и встала на ноги. Пальцы покалывало судорогой, гусиная кожа топорщила волосы, вдобавок воздух напитался тревожными испарениями моих пор и сделался густым да влажным, как в пещере. Пробираться через него приходилось почти как сквозь волны.

В одной мудреной книжице, коими ублажал себя Павел, я вычитала словцо, и оно запало мне в память своим мерзким подтоном. Ферментированное спокойствие погруженной во мрак комнаты пережевывало само себя в кашицу, оно пахло бобовыми плодами, почками, так на них похожими, и горько-желчной печенью, положим, гуся – жирным таким органом.

В зловонии разложившихся смыслов я, сама тленом тронутая, прокралась к зеркалу. Пальцы зацепились за оклад лицемерного вместилища, и тут же их охватила слабость, как когда берешься руками за тоненькую перекладину на большой высоте и она – все, что отделяет от падения.

Зеркало съедало черты, и в бликовании крошечных лун, ползущих по потолку, играющих в пыли, которая поясками из космических камней стягивала заношенный комнатный шатер, мое лицо высветлялось до альбиносной прозрачности, и в скабрезном заискивании луча ресницы, брови мои делались как у призрака, либо уж я сама стала призраком.

Старуха исчезла с зеркальной паперти, на ее месте возникла замученная женщина. Я глянула как бы сквозь нее, не признав в зашоренном хрустале кожи своих черт; лицо было как бокал обколото – прослеживалась красота старого времени, винтажной ценностью нареченная, но никогда не была она внове, посему частые потрясения Жизни – небрежной посудомойки – истерли ветхое очарование до того, что без стыда смотреть на красу удавалось лишь чрез закрытые створки серванта.

Ими служило зеркало, но я предпочитала не вознаграждать полинялый свой оттиск лишним вниманием. Стоит отметить, что стеклянность его играла на руку: изгибая, зеркало увеличивало потустороннюю даль, как лупа, и там, в отражении комнаты, расползшейся за моей спиной, я вскоре начала угадывать странные вещи, которые, скажете или подумаете вы, были игрой моей фантазии, однако я тут же уверю, что попросту не смогла бы такого придумать – Павел в воображении чего-либо был более искусен, мне же говорил, что я этаким навыком не одарена, а я и не перечила. Даже сновидения мне не шли.

Но не все повороты судьбы спрягались с известной былью, поэтому в хмарях мрака, сочного и упругого, как налитая слива, проявилась дверь, но это я внутренне знала, что видение предстает дверью, когда на самом деле не имело оно ни внятного очертания, ни формы. Происходящее далее постараюсь передать с присущей себе простотой, но без утраты деталей. Орудуя научными словечками, Павлуша справился бы лучше меня, однако ж теперь его разум заперт в слюнопускающем теле, а я здесь. Совсем одна, вооруженная небольшим арсеналом житейских слов.

V

Вообразите время вещью, чем-то вроде ленты, которая пластична и мягка в состоянии покоя, но скулит при натяжении. Так оно, мирно текущее, когда я лежала на кровати, вдруг взбесилось, натянулось до предельной звонкости и повернулось ребром, истончив атлас иль рюш до тонкости шнурка. Оно оставалось широким, просто грань его, мне доступная, образовывала прямехонькую дорогу в никуда. И в это «в никуда» меня начало затягивать временем, которое чья-то невидимая, но богу явно не принадлежащая рука начала скручивать, словно пряжу в клубок, отчего комната стала собираться как в бутылочное горлышко, уменьшаться, сворачиваться платком в рукаве фокусника, а я – вместе с ней. Холодное вместилище моей простуженной души схлопнулось карточным домиком, и картонка двери шлепнулась о гремучую раму зеркала, и повезло, что все пространство, включая меня, всосала в себя незримо очерченная арка, тем самым сменив исчерна-синее отражение кромешной тьмой.

Поначалу это походило на обморок. Вязкость, обволакивающая со спины и кислостью мажущая языковый корень, как будто морошки кто в рот сунул. Душа и тело легчайшие, плывут в толще мрака, ничем не скованные, но при этом не отпускает их маслянистое болотце неведения. Хочется смеяться. Возможно, я и вправду лишилась чувств, а все увиденное было происками истощенного сознания, но избыточная реальность тотчас смазала впечатления от краткосрочного душевного подъема, ведь, миновав невидимый проем и стену заглотившего просторы морока, я увидела кухню нашего дома, которая казалась пустой из-за опустившейся ночи, одуванчик свечного пламени на столе и нас, сидящих в круге его.

Все было как въяве: Павел и я, сидящие за чаем, сговаривались о чем-то. Но в глаза бросились легкие отличия.

Павел был бледен, свеча пускала по синеве подглазных трещин отблески, его кожа была перламутровой, а сонное свечение ласкало мраморные глаза. Щеки немного впали, вдоль губ протянулась сухая щербина, похожая на веточку шиповника. Изучая его чрез стеклянную пелену до удивительного подробно, я невольно закусила губу и содрала чешуйку заветренной кожи.

Отчего ты здесь так болен, Павел? И почему прилежание в одежде и облике своем сменил ты ветошью домашней неприглядности?

Меня же не мог он впредь назвать лахудрою: лоснящиеся волосы золотились огнем, в аккуратном пучке переплетались толстые пряди, навощенные бальзамами, коих я предпочитала в руках не держать: уж больно маркие. А тут, видно, не только держала, но и активно пользовала, укладывая каштановые вьюны в идиллическую укладку. Волосы напоминали шиньон, но не были оным.

Меж тем мир вокруг меня вливался в болезнетворный сумрак, и я, держась за деревянную раму натужно скрипящими пальцами, почти проваливалась в зеркальную твердь. Происходящее увлекало меня, я бдела и присматривалась к знакомым, но чуждым фигурам, и манила безнаказанность, с коей я порушала интимность их разговора.

Комната, вокруг них простершаяся, была непривычно чистой: мы никогда не убирались до безукоризненной чистоты, ибо не жаловали чопорность. Позабытая на столе чашка и хлебные крошки говорили, что дом жив, его стены дышат, в них бьются сердца.

Убранство, в котором беседовали мы, но не мы будто, казалось стерильным, хоть всех деталей было не разглядеть. Я чувствовала запах мыльного раствора, окисляющий воздух, и солончаковую пустоту. Меня передернуло.

– Ты бы попробовала, – Павел вытащил из кармана неизменный свой платок, который прежде предпочитал держать в нагрудном кармане, приложил к носу и звучно высморкался несколько раз.

Я, другая я, повела плечами в сдержанном раздражении и шаркнула домашней туфелькой по полу. Излюбленные тапочки, вероятно, уже послужили растопкой для камина, ведь следки у них давно протерлись.

– Не верую. Оставь при себе такие глупости.

– И все же. Глядишь, суженый наконец отыщется.

Я улыбнулась: вид Павла, находящегося в относительном здравии, радовал меня. В относительном, поскольку в гадания и прочие заигрывания с судьбой он никогда не верил, это я обращалась к ним постольку-поскольку, вот беду и накликала…

Мысль кольнула меня иглой прямо в нерв где-то в черенке шеи.

– Ты бы попробовала, – все настаивал Павел.

Другая Прасковья, одетая изрядно, не по-домашнему строго, барабанила пальцами по столу. Клек-клек-клек. Ее ногти, судя по всему, были крепкими, не клевали и не гнулись, когда как мои слоились и белели, как корова, пятнами безвитаминной белизны.

– Ну что ты. Хуже уж точно не будет.

Клек-клек-клек.

Та, другая Прасковья, напыжилась, скрестила руки, смяв подчеркнутую блузой грудь.

Выглядела она во многом здоровее меня. Кожа цвета оливы, а не вымоченного в масле мела; пышногруда и умеренно краснощека, движения сглаженные, руки от худобы не дрожат, суставы не ломит; спина не дощатая, с осанкой выдержанной, платье ее утягивает, ибо есть, что поддерживать и чему придавать форму. Зеркальная Праска не дать не взять ведьма, все хвори свои передала Павлу, выглядеть он стал не лучше, чем я. Гляжу на брата, а ощущение, будто смотрюсь в зеркало.

Я дернулась всем телом, не осязая его. Мысль, коловшая меня доселе, превратилась в кинжал и молниеносно раскроила ткань сознания. Оттуда, как из мешка, посыпался всяческий хлам: обертки леденцового ассорти страхов, катышки сумбурных рассуждений, рассудочная пыль и клубки шерстистых выводов. Я и вправду смотрюсь в зеркало, а оно показывает мне рок прошедших дней, вывернув платьице времени наизнанку. Все здесь наоборот, как в отражении, и вот уже Павел немощен, хлюпает носом и пытается развеять мое одиночество, а я сдержанна, красива до неприличия (по моему личному вкусу!) и выражаю снисходительное безразличие к его попыткам.

Тут стало страшно мне и за брата своего, и за себя саму. В отличие от них, птенцов неоперенных, хрупких бабочек, запертых в стекле отовсюду зеркального фонаря, несчастливцев, обреченных гореть в пламени рока, я знала, чем обернется гадание и какое помешательство за ним последует. Как брату наяву не желала я столь плачевной участи, так и себе, ропщущей в зазеркалье, я подобного не хотела, поэтому все мои мысли и взоры, на какие только было способно мое сознание, устремились внутрь покоробленной грезой мембраны.

Вот уж стала неосязаемой рама, я погрязла в ней, как моллюск – в раковине. Перламутровая поверхность отняла мою плотность, сделав меня частью спектакля с печальным, уже известным концом, и я как бы полетела над полом, невесомая, неутомимая, точно во сне. Когда мы спим, то всяческие законы былого мира на нас не действуют, на сцене видения все работало таким же образом. Я владела перспективой, то сжимая ее, словно пружину, отчего межкомнатный коридор превращался в крошечную перемычку, то растягивая наверх, дабы не ушибить свое темя о верхнюю перекладину дверного проема. Так и летела я, как ведьма из сказания, или призрак, или какая иная нечистая муть, пока сдержанная Прасковья Павловна (а не простая Праска!) всматривалась в кружку с водою, а блики резвились на ее порыжевшем в свете лице.

– Не нужно! Брось это! – тужилась прокричать я, но рот мой немо открывался. Так кричат только рыбы.

И вот, когда нас отделял друг от друга лишь стол, я в отчаянии протянула к ней руку. Лицо мое, судя по напряжению в мышцах, которое я ощутила, несмотря на бесплотность, исказилось в гримасе невыносимой муки: глаза вытаращились, складки обхватили рот, извилистые губы ссохлись. Наверное, я была похожа на чешуйчатую корягу или высушенную грушу в пигментную крапину – такие ассоциации тут же пришли на ум.

Прорываться через гущу, через кисель событий и времени, было тягостно, тело подпрыгивало в холодце перевернутого прошлого, а я все пыталась ее дозваться. Почти коснулась ее щеки пальцами, как она вдруг взвизгнула резаным поросенком (обнаружив немногое от меня истинной, что было в ней), вырвалась из-за стола, опрокинув кружку, и попятилась к двери, растопырив пальцы какой-то каракатицей.

Так вышло, что спиной она налетела на Павла: услышав суетную возню, мой герой, здесь же мелковатый и осклизлый, как захилевший щуренок с мощной хваткой, распахнул дверь и скомкал прасковины плечи.

– Ты чего вопишь? Что стряслось?

Вода стекала со стола тонкой струйкой, дрожащая рука в гусиной коже указывала на него клюкой тонкого пальчика.

– Павлуша, там рожа, – не то шептала, не то рыдала Прасковья. В конце концов родное тепло, надежно поддерживающее со спины, убаюкало ее, чувственно раскрепостив: с театральным трагизмом заслонившись рукой, она повернулась к брату и заплакала в его плечо. – Там была… страшная рожа! Она приближалась ко мне из глубины… Она, верно, и до сих пор там… Либо уже здесь! Ох, Павлуша!

Павел был занят тем, что растирал ее озябшие плечи.

– Я сошла с ума?

– Гм? – взглянув на нее, он улыбнулся. – Нет, что ты. Впечатлилась… устала, – а потом утер нос тылом ладони.

Я порою делала так не потому, что из больных пазух натекало, а потому, что к этому взывало волнение. И жест Павла, занявшего мое место, и слезы по-павлушески приличной Праски говорили о том, что помешательства избежать не удалось. Оно проникло в их реальность не без моего участия.

Я вздохнула, как при удушье, и тут же очутилась в своей бездушной комнате.

– Мать честная.

Вспомнила я, что и Павел мне рассказывал про страшную рожу, которая полезла на него из глубины. После этого он и усомнился в правдивости зеркал.

Если Павел видел иного Павла, искаженного, не побоюсь этого слова, преломлением нашей реальности, чрез которое умудрилась пройти и я, то волей-неволей напрашивается вопрос: а сколько нас таких?

VI

Хотелось верить, что много, поскольку мне сообщили о смерти Павла: все тем же голосом, поскрипывающим, как бумажный срез, врач в толстых очках объяснил, что мой несчастный брат умудрился прогрызть подушку и удавиться слежавшимся пухом. Отныне рассчитывать на счастье в родном мире я не могла.

В парадной блузе, великой жилистому стану моему, великой для ничтожно тонких вен моих, могучей для болезной худобы, сидела я за прибранным трюмо. Траурные фанфары играли мелодию персонально для меня, и одеяние мое по канонам стародавнего погребения было не черным, а белым, почти сливающимся с моей кожей цвета слоновой кости. На сгибах рук, в перламутровых углах рта и под глазами отливала она бессонной синевой. Уставшему телу жалуют лекарства, уставшая душа же причащается вином. В белесом свете наступившего утра бокал виделся диковинным грибом, белоснежным сморчком на тонкой ножке, из которого каплями проступала лесная кровь. По кромке я водила пальцем, высвобождая тонкий звон. Пел он мне, что не кончается жизнь на невезении и скорби; что с родными распрощалась я лишь в одной из плоскостей слоеного пирога, названного вкусным словом «Мироздание». А сколько в нем слоев? Не сосчитать.

Приятная ассоциация встречается со вкусом хорошего вина, на которое я потратила непозволительные деньги. Но то была не расточительность, а жажда жизни: возможно, напиток богемы и царственных детей пью я в последний раз.

Звон не стихал, а гоготал, то прерываясь, то вновь следуя за пальцем нерасторопным призраком. Ежели сошла бы я с ума, повредившись рассудком вместе с Павлом, то не осознала бы, насколько невообразимо то, с чем я столкнулась. Мысли не завладевали мной и не шептали в голове, следовательно, помешательство уступило надежде в честном бою. Ежели я не сумасшедшая, значит, могу придумать, как вернуть Павла в свою действительность. Возможно это или нет – в вине ответ: бокал опустошаю залпом, с чудовищной решительностью. Понимаю, что другую Прасковью обременю горем по ближнему, но что до эрзацев моих – пусть делят и горе, и безумие. Кто-то из них, как видела я, успешен, кто-то наверняка непомерно беден: там уж не до скорби и метаний. Я нахожусь посередине, отождествляя собой настоящую явь, уравновешивая ее. Сладкие мысли говорят, что перипетии на мне могут и сходиться. Я не паучиха, плетущая эту паутину, но я, хочется думать, одно их центральных колец.

– А ведь проблему нашу общую вольны мы разрешить, – тяну нараспев, разбалтывая вино в бокале. Почему-то оно пахнет цветами, чем-то медовым, а не кислым, и впервые я не чувствую ни единой спиртовой ноты – это воистину хорошее вино, бутыль которого я в мыслях разобью о борт корабля, уносящего меня в счастье. – Посторонись, сестра. Пожила в благостном неведении, вот и довольно. Сколько вас там? Достаточно, чтобы разыскать мне Павлика, такого же, каков был он до безумия. И в том, что его не стало, твоя, точнее, ваша общая зеркальная вина. Посему одного себе я заберу. Пока не знаю, как, но заберу.

Я улыбаюсь и замечаю, что губы у меня впервые алые.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге