Семь.
Глава 1
Скрип половицы вырвал меня из сна. Я лежал, не открывая глаз, слушал, как комната наливается тишиной. Горло саднило, язык присох к нёбу, под щекой простыня отсырела и холодила. За стеной кто-то кашлянул — и сразу затих, будто испугался собственного звука. На столе, в сером прямоугольнике окна, темнела кружка с чаем. Я не помнил, когда налил. Пакетик разбух, нитка прилипла к фарфору, на поверхности затянулась мутная плёнка.
Скрип повторился. Медленный, осторожный. Я сел, не зажигая света. Та половица у входа всегда выдавала чужих. Прежние хозяева умерли здесь с двойкой на руках — пережили свой срок и почти всех соседей. Дом будто не знал, чей он теперь. Стены хранили запах сырой штукатурки, чужого табака и валерьянки.
За окном висело утро — белое, выцветшее, как старая простыня. От стекла исходил холод даже на расстоянии, рама вздрагивала от ветра. Внизу, на площади, уже толпились. Не много — несколько фигур у фонаря, дворник с метлой, женщина в длинном пальто, двое пацанов у ларька. Делали вид, что ждут автобус. Но все смотрели на наш дом. Сегодня мне стукнуло двадцать.
Я провёл ладонью по лицу. Кожа была влажная и липкая. В двадцать лет надо назвать число, и город чует это острее, чем любой календарь. Кто-то заранее зашторивается, кто-то, наоборот, выходит во двор — не пропустить момент. Вчера соседка с третьего этажа сунула под дверь банку варенья. Без записки. Крышка была плохо закручена, сироп вытек на коврик, оставил багровую лужу. Я наступил в неё ночью и долго оттирал подошву в ванной, пока вода не стала розовой.
Шаги на лестнице раздались около девяти. Гулкие, с железным пристуком на каждой ступени. В доме разом стихло. Даже трубы перестали гудеть. Я припал к глазку: двое. Серые пальто, папки, тонкие перчатки. У мужика на воротнике болталась белая нитка — он не замечал. Баба стояла чуть сзади, ровно, как палка у крыльца. Их ботинки с подковками оставляли на полу сырые следы.
Я открыл дверь раньше, чем они постучали.
Мужик глянул на меня, потом на номер квартиры. Сверил, хотя и так было ясно.
— Доброе утро, — сказал он. Голос сухой, с хрипотцой — будто он сто раз повторял одно и то же в чужих прихожих.
— Здравствуйте.
Он кивнул. Баба уже доставала из папки лист.
— Пройдём?
Я отступил. Они вошли без лишней суеты, но так, будто знали эту квартиру лучше меня. Мужик снял перчатки, сложил их на край стола. Женщина села ближе к окну. Свет упал ей на лицо, и я увидел — глаза не белёсые, как показалось сначала, а очень светлые, почти бесцветные. Взгляд не цеплялся ни за что: кружка, стул, мои руки, дверь в уборную, опять мои руки.
— Чай будете? — спросил я. Сам не знаю зачем. Горло саднило, голос сел.
Мужик покосился на кружку с разбухшим пакетиком.
— Нет.
Его спутница положила перед собой бумагу. Плотная, шуршащая, с водяными знаками. Одна строка: «Я, нижеподписавшийся, добровольно принимаю право на ______ жизней». И пустое место — широкое, как пропасть.
— Правила помните? — спросил мужик.
Я кивнул.
— Скажите вслух.
— До полуночи назвать число. Не назову — система ставит пятьдесят. Ноль оставляет без права на защиту. После пятидесяти через пятнадцать лет — Охота.
— Не защита, — поправила тётка. — Право действия.
Я усмехнулся. Криво и нервно.
— Ну да.
Она не обиделась. Поставила на стол чернильницу и ручку с жёлтым пером. На конце пера засохла тёмная капля.
— Можно любое целое от нуля до пятидесяти, — сказал мужчина. — Число фиксируется раз. Передать нельзя. Отказаться нельзя. Превысить — самосуд.
Он рубил фразы, и каждая впечатывалась в сознание как удар топора. Я думал: у него тоже есть число. У неё — тоже. У дворника внизу. Мы все носим невидимую цифру, только эти двое умеют превращать её в официальную бумагу.
— А если один? — спросил я.
Мужик поднял брови.
— Один часто берут.
— Кто?
— Кто уже знает имя. Или боится узнать позже.
— Одного проще оправдать?
— Перед кем?
Вопрос повис в воздухе. Где-то сверху что-то упало, потом раздался женский шёпот. Соседи стояли за дверями босиком, не дышали.
— Перед собой, — сказал я.
Мужик пожал плечами.
— Себя оправдывают при любом числе. Просто при одном — меньше фантазии.
Служащая пододвинула лист ближе. Я не сел — стоял, сцепив пальцы, костяшки побелели. Она заметила, но промолчала. От неё пахло мятными леденцами и холодом.
— Времени достаточно, — сказала она. — Но тянуть обычно хуже.
— Для кого?
— Для всех в доме.
Я посмотрел на дверь. За ней было тихо — слишком тихо.
— Они потерпят.
— Они уже терпят.
В её голосе не было угрозы — только усталость человека, который слишком часто видел это ожидание. Я сел. Стул скрипнул, чай в кружке дрогнул, плёнка на поверхности разошлась неровным кругом.
Ручка оказалась тяжёлой. Пальцы сразу испачкались чернилами. Мужик раскрыл блокнот — аккуратные записи: адреса, фамилии, цифры. У некоторых стояли галочки, у одной — крестик. Он заметил мой взгляд и прикрыл ладонью.
— Не спешите.
— Вы сказали, тянуть хуже.
— Это разное.
За окном кто-то засмеялся — и тут же захлебнулся. Площадь наполнялась. Они смотрели вверх, на мои окна. Пацан у ларька поднял руку, мать дёрнула его за куртку.
Пятьдесят — это отсрочка. Пятнадцать лет с запасом чужих жизней за пазухой. А потом — сотни ног на лестнице, камни в стёкла, голоса, которым наконец разрешили стать законом. Ноль легче сказать, страшнее прожить. Ты — мишень для чужой скуки. Красиво о нём говорят только те, у кого в кармане другая цифра.
— Семь, — сказал я.
Баба подняла голову. Мужик посмотрел на пустое место в строке — ещё не заполненное.
— Повторите.
— Семь.
— Почему?
Я покрутил ручку. На большом пальце расплылось чернильное пятно — как ожог.
— Хорошее число.
— Хорошее?
— Простое.
Он ждал. Обычно в этот момент начинают объяснять — про справедливость, про страх, про то, что жизнь вынудила. Я не стал. Чем больше слов рядом с кровью, тем они дешевле.
— Семь ударов сердца. Пока досчитаю, есть время подумать.
Тётка медленно кивнула. Мужик развернул лист ко мне. Я вписал слово буквами — не цифрой. «Семь» легло криво: первая буква крупная, последняя сорвалась вниз. Подписался. Ручка царапнула бумагу, брызнула чернилами возле фамилии.
Женщина достала печать. Красная подушечка блеснула, как свежий порез. Прижала к листу, подержала секунду. На бумаге расплылся алый круг — слишком яркий для этого серого утра. Я смотрел на него дольше, чем нужно.
— Зарегистрировано.
Мужик убрал лист в папку. Перчатки снова на руках.
— Бумагу пришлют через три дня. Пока действует временная запись.
— То есть я уже могу?
Он глянул спокойно.
— Закон говорит, да.
— А вы?
Баба отвернулась к окну. Мужик поправил воротник, снял белую нитку и сунул в карман.
— Мы не говорим, — ответил он. — Мы оформляем.
Они ушли. Подковки застучали вниз. Дом выдохнул. Где-то скрипнула дверь, прикрылась. По трубам потекла вода. Чай остыл, от него пахло железом. Я подошёл к раковине, открыл кран. Струя сначала харкнула ржавчиной, потом пошла чистая. Чёрное пятно на пальце не смывалось — я тёр, кожа краснела, а оно только расползалось под ногтем.
На площади уже толпились. Не прятались. Стояли, задрав головы, курили, переминались. Кто-то спорил о моём числе. Кто-то ставил на ноль, кто-то на пятьдесят. Им нужен был результат — не я. В этом городе чужой выбор ценят больше, чем чужую жизнь.
Я приоткрыл форточку. Холодный воздух пахнул мокрым асфальтом, бензином, дешёвым табаком. Внизу подняли головы. Лица стали внимательными.
— Семь, — сказал я негромко.
Не для них. Для комнаты, для половицы, для старой кружки. Но кто-то услышал — по толпе прошёл шорох, как по сухим листьям. Женщина у фонаря перекрестилась украдкой. Пацан у ларька улыбнулся.
Я закрыл окно, прижался лбом к стеклу. Семь жизней лежали в папке под печатью — и одновременно уже во мне: тяжёлые, тёплые, без имён. Первое лицо не вспоминалось. Второе — тоже. Третье расплывалось. Только седьмое я знал — но пока не хотел называть.
В комнате снова скрипнула половица. Я не обернулся. Слушал, как дерево возвращается на место, как капает кран, как гудит толпа за окном. Потом поднял руку — чернильное пятно темнело под ногтем, как маленькая цифра, которую никто не разглядит.
На подоконнике стояла банка варенья. Я открыл её — сладкий, густой запах. Красное, тягучее. Макнул палец с чернилами, лизнул. Приторно. Слишком сладко для утра, когда ты только что подписал себе право на семь смертей.
Город жил своей жизнью. Автобусы шуршали по мокрой дороге. А я стоял у окна и чувствовал, как внутри прорастает что-то новое. Семь ударов сердца. Я сосчитал до семи и понял: первая жизнь, которую я отниму, уже умерла — та, где я верил, что можно не выбирать. Вместо неё родилась другая. С бумагой. С чернилами под ногтем. С правом решать, кому исчезнуть.
На лестнице кашлянули. Соседка. Ждёт, когда я выйду. Чтобы заглянуть в глаза человеку, который стал старше на семь смертей. Я не вышел. Сегодня — не выйду. А завтра проснусь и вспомню своё число. И буду жить с ним. Потому что другого выбора не было.
Семь.
Всего семь.
Но это самое честное, что я когда-либо говорил.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
