Обложка Осторожно, триггеры

Осторожно, триггеры

Дмитрий Велигорский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Велигорский

Осторожно, триггеры

В этом городе нет людей

Скука расползается рыжая, рваная, неуклюжая. Смотрю на неё с равнодушием, раскладываю газетные слова на смыслы, взрослые думают – на слоги. Скука липкая, вязкая, пахнет отчётливо ртутной горечью, чернильное море выплескавшие падают в скуку листья, тонкие, сизо-серые, пьют ржавчину, как кленовые листья по осени, приникают к полу, смыслы сливаются с вымыслом.

Скука змеится по пальцам, застывает гипсом.

Ветка стучит в рассохшуюся деревянную, я открываю форточку настежь, ветер морозит щёки; я приласкаю рукой – он кусается. Благочинно рядком старушки на лавочке: чистые, выглаженные, аккуратные, хоть сызнова помирай. Цокает каблуками тётя Маша с третьего этажа, волосы патокой по кусачему, шлейф ушедшей осени за каждым четвёртым шагом. Россыпь рябины от уха до уха. Под ресницами мёртвые пчёлы, сгоревшие заживо. Я машу ей рукой – не по-доброму, а по-правильному.

Скука застыла на пальцах. Ржаво-алая.

Жёлто-серый «Запорожец» целует зелёную «Ладу». Между ними не искра – радуга. Капля касается капли, та – асфальта. Я вслушиваюсь, вчитываюсь, вглядываюсь. Кусачий ветер забирается в рукава, прячется, замирает.

Тургун поднимает пыль. Прутья метлы его истрепались, выбились, будто кудри дочурки его Дильбар; вон она, на качелях, не то смех, не то скрип разносится карканьем.

Мальчишки гоняют мяч. Он и вправду похож на мяч, а не на то, чем был изначально. Со вчера гоняют. Пообвыкся. Поистрепался. Принял себя.

Саро забивает гол, замечает меня, рукой машет. Кричит через поле: «Андрюшка пойдёт играть?» – спрашивает. Качаю головой отрицательно, кусаю губу, в ответ говорю, мол, мы сейчас соберёмся – и к бабушке. Автобус придёт почти через час, успеем ещё собраться. Саро отвлекается на крик товарища по команде.

Я сглатываю каждое из не прозвучавших, чувствую: скука застыла в горле, терпкая, ржавая, пряная. Ветер жалит в скулу и под ключицу, рама скрипит, на погоду жалуется.

В этом городе людей не осталось.

Мы к бабушке. Завтракать.

В Лазаревское.

Она не дышит, но ей норм

A live without breath,

As cold as death [с]

– Свет, – говорю; кофе в чашке дразнит, пьянит ароматом, придаёт смелости, туманит разум, – ты по гороскопу кто?

– Рыбы, – отвечает Светка; голос её – патока, я – муха, застывшая в янтаре. Ладони потеют. Бумажный стаканчик чудовищно обжигающий. Отставляю на принтер, отираюсь о дверь плечом, выпуская собравшую все документы мира Татьяну, смотрю на Светку котом мартовским.

– Поедешь со мной в субботу? – Спрашиваю, сердце пропускает удар, пять, десять, пятнадцать – не замечаю даже. Спотыкаюсь взглядом о её молчание, добавляю, дескать, разумеется, я угощаю.

Губы у Светки яркие-яркие, алые-алые.

Суббота не день, а сполох, калейдоскоп красок и ядов от четырёх до сорока градусов, мир кружится, настойчиво не останавливается, взгляды у Серёги пьяные-пьяные, сальные-сальные. Мы играем в твистер, бутылочку, карты на раздевание, Светка смеётся со всеми, целует по-взрослому, остаётся без светлой короткой майки. Россыпь веснушек на левом её плече приятной болью отдаётся в области паха.

Колька? Витька? Егор? – или кто-то ещё со шрамом на безымянном высыпает на стол разноцветные, яркие, будто Skittles, дурманящие как весна – первая, послеснежная, настоящая, лёд ещё не тронулся на реке, но в сердце своём глубинном уже истаял, пошёл к берегам трещинами.

Мы глотаем по две? по четыре? по шесть? – мир туманится, чей-то голос сводит меня с ума, Светка распадается на фракталы, мы до Лондона в лёгких курим и до Питера в печени пьём, варим пельмени в старом, но верном чайнике, забираем с собою шашки, бухло, кальян, плед кидаем в багажник – тяжёлый такой, зараза.

Тормозим у карьера. На небе ни облака, а в подлунных сумерках – ни души. Петухи из села чуть поодаль тишину не тревожат криком.

Серый, чуть спотыкаясь, подходит, выглядит скверно, будто бы бросил пить.

– Там, – кивает; открытый багажник торчит надгробьем, – Светка, – шепчет; я вижу: уткнулась в поливинилхлорид. – Думал, спит. А она не дышит.

Я смеюсь. До рассвета мой смех уже порастет травой. Вижу, Кольку скрутило на берегу, Витька пьяно считает звёзды, Светка выползнем навьим встаёт за чужим плечом.

– Ничего, – говорю, – не волнуйся, Серый.

– Ей, – добавляю, – норм.

Бег с препятствиями

– Володя, – шепчет, непослушная прядь выбивается из наспех приглаженной чёлки, – возьми трубку, ну! – Бранное слово спотыкается на первом из звуков: Машенька проснулась, заворочалась, завозилась. В трубке гудки. Безразличие. Равнодушие.

Детский тариф – космос. Машенька кряхтит недовольно, тянет ручонки – размотать шарфик, замирает: огоньки отражаются в дождём исцелованных стёклах новогодними гирляндами.

– Ка-си-ва, – возвещает, тычет пальчиками, мама любуется вскользь. Как всегда.

Такси тормозит резко, резина проскальзывает по влажному асфальту. Володя не отвечает. Таксист целую вечность ищет сдачу. Минуты капают. Неумолимо. Тик. Так. Дождь барабанит в окошко. Мамины руки наконец обнимают Машеньку. Телефон надрывается одной из выставленных наспех, по умолчанию. Слово – нехорошее, грубое, девочки не говорят так – едва не соскальзывает с языка, Машенька тычется носом куда-то в пахнущий мамой растянутый чуть ворот:

– Те-е-фон, – старательно сообщает маленькая.

– Телефон, – соглашается мама. Бежит. Опаздывает. Телефон сообщает: пропущенных – два, сообщений в рабочих чатах – почти под сотню, опоздание – восемь минут.

На сапожках блестит капель. Карусель из стекла спотыкается о ладошку. Время тянется медленно-медленно, дождь стекает по тёмной пряди, по щеке, по цветастой куртке. Маша снова тянет ручонку – толкнуть стекло. Телефон отвлекает трелью.

Мама снова хватает на руки. Бежит бегом. Лифт смешной и не знает цифры. Маше нравится восемь, а маме – один и ноль; мама кнопочки жмёт почему-то первая. Маше горько до крика, ей хочется вдруг домой, мама дома всегда разрешает нажать на кнопку.

Лифт почти что целую вечность стоит на четвёртом.

– Четверть часа, – в голосе лёд, Маша зябко делает шаг за спину. Мамин голос меняется и дрожит, а слова становятся слишком длинными. Ручки тянут за край плаща. Мама будто забыла, что Машеньке слишком жарко. Непослушные пальцы пытаются справиться с.

Не справляются. Маша плачет.

Лёд напротив становится ярче.

Машеньке скучно. Машенька хочет к папе. Мама смотрит в экран, ставит цифры не по порядку, иногда пишет странные знаки – вон тот вот похож на «а». Маша рисует кошку с кривыми лапами.

– Одевайся скорее, – мама опять спешит. Маша хнычет: у синей ромашки нет глаза, и носа, и рта, – опоздаем. – Любимое слово мамы. Иногда Маше кажется – Машу зовут так. Ручка катится прямо к чужим туфлям, нужно срочно достать, ведь без глаза ромашка не сможет видеть. Мама дёргает за руку – значит, пора бежать. Маша тянется к ручке, мама Машеньку тянет к лифту.

Стены давят. Начальница зла. Владимир вне зоны доступа. Лифт стоит на четвёртом, впускает неспешных в своё нутро; ни один из вошедших как будто бы не торопится.

Ноги насквозь промокли, а как ещё? На асфальте не лужа – море. Машенька машет автобусу вслед – ушёл. Мама губы кусает – съедает слово. То вареньем вытекло, видишь? Под глазом у мамы дождь. Телефон отрицает возможность уехать вовремя.

Маша тянет мамочку за рукав, мол, смотри, жёлтый-жёлтый лист, разноцветные кольца на луже под шумом шин, бесконечное небо, мягкие серые облака.

Мама дёргает за руку.

Значит, пора бежать.

Монстры среди нас

Знаю, знаю. Всё это глупые сказки-страхи.

Монстров нет, и не было никогда.

Сколько себя помню, я всегда их не видел если, то замечал: сперва смутно, зыбко, будто бы вскользь, а потом уже чётче, ярче, с отброшенной в полдень тенью, идентичными лицам размытым масками и родными знакомыми голосами.

Помнишь, ты мне сказала однажды, что больше не сможешь спать? Дескать, бабайка прячется под кроватью, в шифоньере шуршит мамиными выходными платьями. Я сел на корточки, серьёзно, по-взрослому будто бы даже посмотрел в твои чистые карие, прошептал, мол, нет никого ни в шкафу, ни в подкроватных ящиках, и добавил потом, прижимаясь губами к уху, что монстр не прячется вовсе, он стоит сзади.

За спиной стоял папа. Ты его увидела в зеркале и расплакалась.

У меня на время остались пятна: сине-жёлто-лиловые, как галактика. У меня на память остались шрамы: на погоду ноющие, чуть шершавые.

Знаешь, однажды я научился даже

будто бы совсем не замечать их.

Я приходил домой, ел остывший куриный суп, говорил, что в школе дела в порядке, надевал на пороге шапку, брал седой измятый пакет, в гастрономе на кассу нёс булку и молоко, ковырял ботинком лежалый снег, бормотал у облезшей зелёной решётки: «Говоров, за сестрой», брал от шерсти колючую, в варежке, крепко в свою ладонь, вёл, не глядя по сторонам.

Бормотал встречным монстрам: «здрас-сте». Делал вид, что совсем не признал в тёте Маше хтонь, не увидел её ни в химичке, ни в математичке. Убеждал и себя, и в себе затаённый страх:

на плече у меня всего лишь рука отца;

на щеке – след удара задиры Вовки;

на душе – шрам обиды на дядю Славу.

Монстров не было – я повторял как мантру.

Монстров не было. Монстры мне чудились и казались.

Я почти завидовал их упрямству.

Ты пришла вчера, яркая как цветок, улыбнулась, меня обняла при встрече. Прошептала на ухо: «он такой…», я споткнулся взглядом о ничего, натянул на лицо дежурную и пустую; что-то сжало крепко мою ладонь.

Ты сказала, я помню, Дениса зовут Денис.

Ты прости, я совсем не запомнил его лицо.

Мабон не хочет уходить

Лита курит. Катает имя на языке аккурат по Набокову. Затягивается тонкой ментоловой, чешет щиколотку под капроном, ёжится. Во дворе сырость, в носу слякоть, в ноутбуке там, дома, рядом с горячим чаем, сплошной дедлайн. Проще спуститься с пятого, сесть у парадной – зябко, сизо, нахохлился птахой и слушаешь шорох то ли метлы, то ли случайных шин.

Метла замирает.

– Что, – вопрошает кхалиси помойных вёдер, тычет кончиком верной своей из жёстких и пыльных прутьев, – что это за безобразие?

Литка осматривает двор на предмет чужих ног. Никого. Поднимает глаза – чистые-чистые, сонные-сонные, чуть подкрашенные со вчера. Взгляд лениво следует за указателем. Лита затягивается шумно, почти театрально, медленно выдыхает:

– Это, Нуруддин Салим кызы, – дым окольцовывает слово за словом, – не безобразие. – Девушка оставляет на фасаде парадной ещё один долгий взгляд. – Это Мабон.

– У-ууу, – дворничиха грозит метлой незримому художнику, повторяет за старушкой из пятой, – понаехали, ходют, красют. Капремонт-то каких-то годков шестнадцать назад был всего, разве даст теперь завхоз краску? А красить кому? Азылбек на неделе ногу сломал, у Тагила дочь родилась. А ты чего его с баллончиком-то из дому выпускаешь? Дома бы и красил, хоть стены, хоть потолки.

Лита смеётся в продрогший совсем кулак, гасит истлевший до фильтра и чуть порыжевший у самого сердца окурок, вскидывает руку в жесте не то прощания с собеседницей, не то приветствия на стене ожившему, разметавшему в городе осень.

Клёны желтеют хором. Быть зиме.

Лита снова-всегда опаздывает, спотыкается у распахнутой о ведро. Серый плещется в небо, отражённое на асфальте. Вслед привычное, что под ноги пора смотреть, и, конечно, что вся молодёжь в телефонах. Валик шелестом шин шуршит по надтреснутой чуть стене. Осень сереет следом.

Под вечер подъезд благочинно безлик и сер, домофон маячит недремлющим алым оком. Лита смотрит: сквозь цвет проступает тень, упоительно яркая и знакомая.

Саламандра пляшет на листиках табака. Дождь по веткам и крышам хлещет. Смутный контур становится чётче. Лите пора домой.

А Мабон уходить не хочет.

Ты не хочешь быть услышанным

Твоё навязчивое бормотание сводит меня с ума. Морщусь, кривлю в кривой ухмылке рот, старательно не вслушиваюсь в перманентно изрекаемую ересь. Казалось бы, привык уже, ан нет – каждый раз, когда ты проявляешь себя в отчётливом звуке – вздрагиваю как в первый, а мир вокруг вдруг становится зыбко-вязким, абсолютно не настоящим.

Тут должна быть шутка о том, что голоса в голове советуют мне чаще заглядывать к психиатру, но, если быть честным, этот advice я чаще слышу от Клары. Она мне, пожалуй, нравится. Вся, кроме имени. Имя сбежавшее из скороговорки, неуклюжее, несуразное. Первый раз я его повстречал в дилогии Торина, второй раз, кажется, в паспорте самой Клары.

Игнорировать не выход. Мне кажется, это слоган голосов в голове, всех и каждого. Я мастер не обращать внимание (не веришь – спроси у Клары), но ты, звучащий, – гуру внезапности и маэстро навязчивости, ты не принимаешь моё молчание за нежелание общаться, думаю, тебе чудится в нём что-то кокетливое даже, мол, продолжай, и ты, тварь такая, конечно же продолжаешь.

– Заткнись, – сегодня я вежлив как никогда. Клара вскидывает бровь вопросительно, я касаюсь кончиком пальца наушника в левом. Клара изображает на физии максимальное понимание, кивает для виду, но я-то знаю: обиделась, заметила, что я не вполуха слушаю, а всего на треть, если не четверть; о чём она говорила там? Кажется, о метапространстве в текстах не то Мандельштама, не то Пастернака. Я читал «Два трамвая», чьи – запамятовал.

– Осипа, – подсказываешь. Выскочка. Тварь.

Вечер распинает лазурь на ткацком: вплетает в электрические провода голубиный крик, кленовый шелест, пощёчины злого холодного ветра – небо от них алеет. Метафоры – кокон, мысли оплётшая паутина. Скоро ночь. Меня непременно вырубит. Хоть так обреку бормотание на неслышимость.

– Голова болит? – Клара, кажется, чувствует мой мысленный выстрел: я выбираю последовательно лоб, висок, распахнутый красный рот. Киваю, почти попадая в такт, Клара целует губами как пуля. Губы саднят от холодных шершавых её поцелуев.

Плечо собирает со старых кирпичных поблёкшую штукатурку. Мир сужается до зрачка, в том отражается переулок, стёкла очков запотели и картинка мутная. Не увидеть меня. Не увидеть и не распнуть.

Что-то стекает по мокрым ресницам, разбитым стёклам. Что-то липкое, вязкое, мутное, так похожее на твой голос.

– Ты не хочешь быть услышанным, – говорю я.

Я-то знаю.

Ведь я такой же.

Он в твоей голове

Мишка был со мной, сколько себя помню. А потом – как отрезало.

Таких как я в посёлке не любили. Не молчаливо и агрессивно, а зло, по-детски. Сперва звали тормозом. Потом уродцем. Затем в спину летели уже не слова, а камни – мелкая неуклюжая галька, иногда острый сланец. Последний впивался копьём куда-нибудь под лопатку, а я загребал ногами песок, шёл по обочине по-стариковски, шаркая, изредка подволакивая правую.

Как-то однажды, уже в семнадцать, увидел в зеркале – всё подлопаточье у меня в крапинку.

Было мне то ли пять, то ли шесть, когда отец нас оставил (из-за меня, проклятого), а мы перебрались в посёлок с матерью, к троюродной её не то тётке, не то бабке. Звали её то ведьмой проклятой, то Емельяновной. Я называл её «восемь», но по-китайски, растягивая гласный, а потом язык отказывался повиноваться и ни в «бка», ни «бушка» не складывался.

Я сторонился её. Впрочем, как всех, кажется.

Однажды качался на пустыре у штольни на выцветших ржавых, собирал губами, по-лошадиному, скатившиеся по щекам. Привычно саднили поклёванные камнями худые мои лопатки, мерный скрип успокаивал непонятно и открывал потаённые, за веками скрытые шлюзы – слезы становились весенним паводком, выплёскивались через край.

Мишка появился из ниоткуда и сел рядом. Я носом шмыгнул, помню, раз-другой, помог ему раскачаться, слово зацепилось за слово, вдруг оказалось, что Мишке, как и мне, нравится рассматривать насекомых и пересчитывать листья на сброшенных ветром сухих ветвях.

Мы сбегали на полный пожухлой травы пустырь, часами валялись на старом, видавшем ещё революцию пледе, пили чуть горький отвар, украденный вместо чая. Иногда, очень редко, но всё же случалось – Мишка ко мне пробирался, минуя и мать, и бабку, прятался под одеялом, мы вместе читали Крапивина и Жюль Верна.

В школе Мишка долго не появлялся. Болел, наверное.

Потом мне случилось тринадцать. Был дураком и остался – влюбился в Светку, писал её стихи: математически точные, выверенные, графически аккуратные. Светка порой позволяла мне тихо обожествлять её. Потом устала. Выпотрошила меня, вывернула, сшила заново наспех; стежки получились рваные, неопрятные.

Я даже почти не заметил, как Мишка исподволь потерялся. Сперва я будто бы видел его, кажется, у входа в ДК, на другой стороне улицы, на станции у вагона потрёпанной электрички, а потом он исчез. Пропал.

Емельяновна – старая, дряхлая, пожимала сухими своими плечами, ладонь к уху прикладывала, мол, как, говоришь, его звали? Мишей? Не знаю такого, Степана и Кольку Лукашина знаю. Мать отмалчивалась, иногда руками всплёскивала в сердцах, дескать, какие ещё у тебя товарищи – в зеркало-то видал себя, выдумщик ненормальный?

В армию я хотел, но меня не взяли. Может, конечно, и к лучшему – я видел войну однажды в какой-то документальной хронике (летом крутили в ДК) – слишком много металла и яркого, громкого лязга. Мне кажется, там, на войне, я бы точно сошёл с ума.

Как-то раз встретил Светку. Та будто выцвела, поистрепалась малость, губы – вишня спелая прежде – устали насмешливо улыбаться. Я поздоровался было. Она меня не признала, мимо прошла, не обернулась даже. Жаль. Я бы спросил, не встречала ли Мишку часом. Научилась ли шить.

Воспоминания перепутались и не складываются. Надо переписать начисто.

Сел в электричку однажды. Станцию проезжаем, глядь – Мишка. Смотрит в окно, улыбается, машет, не то приветствуя, не то навсегда прощаясь. Выскочил, как ужаленный, озираюсь по сторонам – нет никого, электричка плывёт вдоль перрона павой, на скамейке сидит не нашенский, городской, в очках, прячет в карман озябшие пальцы.

Делать нечего. Сел рядом.

Уж не знаю, что на меня нашло тогда. Снова, как в детстве, паводок. Этот, в очках, дал бумажные носовые, выслушал сбивчивые мои воспоминания, поправил очки указательным пальцем.

– Миша, – сказал, – в твоей голове. И был, – чуть поморщился, вскользь откашлялся, – и остался. Знаешь, – добавил, – когда в жизни друзей не случается, появляются воображаемые.

Помолчал, поёжился зябко-зябко.

– С психиатрами, – уточнил, – так же.

Призрак начал отвечать

Жилы кварца как прежде бугрятся на склонах.

Я стою и смотрю на выцветшие, неровные чуть литеры старой, облезлой и покосившейся вывески над остовом когда-то синего (помню ещё) балкона. Взлётно-посадочная полоса заросла давным-давно.

Бархатцы чуть поодаль – родные мшистые горы. Евражка торчит любопытным носом у дырявой, поросшей травой и полной воды дождевой баклажки.

– Мама, – кричу я (мне скоро совсем двенадцать), – мама, ты видела? На реке! – Руки в муке вдруг отчётливо замирают, падают медленно, вязко, спотыкаются о подол цветастого. Я ещё слишком маленький, чтобы понять: жизнь закончилась, оборвалась, всё будет собрано впопыхах, сказано невпопад.

Сто семьдесят четвертый мой километр. Безымянная моя высота.

Я бреду, ветер толкает в плечи, проёмы окон зияют осколками и пустотами. В стёклах на третьем небо, яркое как мечта. Ржавая бочка лежит на боку и не может встать. Может, тогда, с мальчишками, мы её опрокинули на бегу?

Генке было всего под тридцать, когда он спился. Я пришёл: он лежит безразличный и скучный в своём гробу. Виктор прожил чуть менее четверти века. За неделю до четверти утонул. Вовкин след потерялся: Владимир уехал на материк; я однажды потом, в соцсетях, попытался его найти; у совсем незнакомого мне (только шрам над губой как у Вовки) – жена и сын.

Валька жил тогда чуть поодаль. Однажды ко мне пришёл: ничего в глазах не осталось – одна лишь скорбь; все твердили, что Валька был не при чём: на дороге был лёд, была ночь, был ветер и лёд. Та зима забрала восемь пальцев, жену и дочь. Он сказал: мне немного осталось, вернусь домой. «Я вернусь», – повторил, – «меня дочка ждёт».

На от времени выцветшем солнце: «ул. Любимцева, 23». На втором этаже никого, помутнели стёкла. Покосилась от времени антресоль. В уголке стоит банка с солью.

Ободрался кусок обоев. Совсем запылился стол. Слышу голос, как будто мамин, мол, снова развёл бардак. Закрываю глаза. Вдыхаю и выдыхаю. Мама, я уберу. Сейчас.

Запылённый рукав. Обнажённая гладь стола. След от циркуля, там, где его оставил. В третьем ящике ручка (чуточку потекла), две тетради. Вторая почти пустая.

Двери настежь. Веселые голоса. Шум и гам, толкотня, возня. Вижу: Генка тащит в руках ракету, Валька – книги про мушкетёров, Виктор – что-то в большой коробке, Вовка, кажется, не пришёл. Мама в платье: нарядном, цветном, в горошек, наливает в кувшин компот.

Мне тепло. Мне ещё через год двенадцать.

Город-призрак ещё живой.

Два, три, демон, приди

…ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет [Мф. 25:29]

Маришка Водопьянова сошла с ума. Мне так Виталик сказал. Он умный, всё знает, на городской по олимпиаде взял второе место, а бабка его – Прасковья Фёдоровна – первая в посёлке сплетница. «Представляешь, – Виталька деловито жуёт бутерброд, неуклюже роняет крошки; были бы воробьи неподалёку – уже давно б налетели, встопорщили бы маленькие свои пыльные перья, затоптали бы опавшие, подгнившие чуть листья клёна, – сперва посуду всю побила на маленькие-маленькие осколки, потом табуретом окно разбила, углом стола – зеркало, потом с ножом кинулась. Сорок два шва наложили».

Я сперва думаю, Маришке и наложили: порезалась поди вся, пока металась босая по битым сервизу и стёклам. А потом понимаю вдруг. Не Маришке. Отчиму.

Ёжусь, будто бы вдруг вместо осени стало минус сто тридцать два. Кутаюсь в старый клетчатый шарф, грею в карманах ладони.

– Будет суд, – говорит Виталя, облизывает кончики испачкавшихся подтаявшим маслом пальцев, – ба считает, её оправдают, только закроют в дурке. Свихнулась – что с неё взять. Но, знаешь, – Виталик заговорщицки озирается, тянется к моему уху, шепчет одними губами, – я думаю, не она это.

– Не она? – Переспрашиваю. Газеты шептались о «случае» скупо, вскользь, избегая имён и прямых указаний, но в вопросе Маришкиного сумасшествия сходились и «Известия», и конкурирующий с ними «Вестник Челябинска».

– Не она, – Виталька кивает как китайский болванчик, – ты же помнишь её: тростинка, ей бы, ба говорит, сил не стало. Демон в неё вселился, она не то по глупости призвала, не то от отчаяния. Я видел её тетрадь, – голос Виталика чуть подрагивает, – с рисунками всякими, заклинаниями.

Он ёжится, прячет руки, шарит в карманах, будто достанет измятую – вот сейчас. Нет. Показалось.

Смеркается. Виталик помчался встречать на конечной ба. Я поднимаюсь на третий, ищу ключи в ранце. Дома блаженная пустота – матери нет ещё, отец тоже не возвращался. Ставлю чайник, воду на суп, сажусь за литру, зубрю. Не выучу чертов стих – отхвачу «пару», та отпечатается синяками, отразится криком.

Тень проскальзывает почти беззвучно, выкладывает кирпичик, сгущёнку, яблоки. Бок одного яркий-яркий, красный-красный.

Суп отдыхает на самой дальней, накрытый линялой, но целой ещё тряпочкой из запасов. Я чищу зубы тщательно-тщательно.

Отец возвращается пьяный.

Прячусь под одеяло. Закрываю глаза и уши, превращаюсь в ничто – нет меня.

Мама плачет.

Я слышу крик, слышу звон, слышу явственный звук удара. Плач становится ярче. Подтягиваю колени к сыпью покрытому подбородку, раскачиваюсь всхлипам в такт, вспоминаю вдруг с ума сошедшую Водопьянову.

– Демон, приди, демон, приди, – шепчу исступлённо, жмурюсь до боли, дверь гостиной хлопает громко, голос отца становится злее, всхлипы почти замирают.

– Демон, приди, – плачу навзрыд, шепчу умоляюще, – демон, приди. Приди, пожалуйста.

Мне чудится: выйдет сейчас, вложит в ладони нож, в дрожащие руки – твёрдость, в пугливое сердце – храбрость.

Мне, разумеется, только кажется.

Человек в маске

Носить маску нынче не мода, а правило. Мыть руки. Соблюдать социальную дистанцию.

Я переступаю пересечение горизонтальной и вертикальной.

Человек в маске (на подбородке) сплёвывает на тротуар, ругается нецензурно на мальчика в жёлтых смешных сапогах-утятах: тот проходил мимо, наступил в лужу, обрызгал человеку в маске полу светлого бежевого пальто. Человек в маске пышет злобой, слова срываются с его губ жабами: мерзкими, скользкими, склизкими, как оставленный на тротуаре образец ДНК, смешанный с постдождевой реальностью. Человек в маске (на подбородке) подхватывает подбежавшего сына на руки, говорит что-то ласковое, но остатки ранее прозвучавших облепили метапространство; мне чудится, человек в маске держит сына почти брезгливо. Как подобранного щенка.

Женщина в маске держит мальчишку (в жёлтых смешных сапогах-утятах) за руку крепко-крепко, будто бы силится оторвать. Женщина в маске сынишку зовёт растяпой, голос её срывается на полукрик, она тащит мальчонку волоком, ближе к метро, от места конфуза куда подальше. Маме бы высказать всё мужчине в пальто, но.

Женщина в маске.

Женщина в маске следует правилам. Соблюдает социальную дистанцию.

Мальчик (в жёлтых смешных сапогах-утятах) старается и поспевать, и смотреть под ноги, и не шлёпать по лужам, даже если очень и очень хочется. Мама злится. Жабы-слова квакают. Жабам-словам будто по нраву дождь. Мальчишке чуточку хочется плакать, очень – вырвать замёрзшую руку из обманчиво тёплой маминой, спрятаться, будто котёнок, в ласке бабушки Ани. В её доме можно смеяться громко, шлёпать босыми по грязи, гладить соседскую кошку и даже забрать потерявшегося щенка.

Маска мальчонке пока ещё слишком большая, резинки завязаны узелками. Маска промокла насквозь, рука покраснела от дробного стука капель. Мальчик вдруг вспомнил: недавно продали дачу. Бабушка Аня спит теперь в новом доме. Детское сердце сжимает случайной жалостью: как же там бабушка в дождь? Ей же там мокро, и скучно, и холодно.

Мальчик плачет навзрыд. Мама тянет его в метро. Дождь смывает шипящее: «успокойся».

Маска липнет мальчонке к лицу. Мне вдруг кажется: маска становится кожей.

Дождь стучит по промокшим, озябшим высотным из стекла, металла, бетона. Башни целуют огнями хмурое небо, впускают в тёплые холлы продрогших людей с пропусками. В маске каждый из заходящих.

Я тоже.

Опасные способности

Я смеюсь, целую её в кончик носа:

– Какая же, – говорю, – ты у меня дурочка.

Её улыбка скользит по губам неуверенно и чуть смущённо, словно бы сомневаясь в праве на существование. Улыбайся, дурочка моя, улыбайся. Кивай нерадивым своим студентам, заведующему кафедры, какому-то из коллег. Внутри меня медленно закипает свинцовая терпкая ярость.

– Нам пора, радость, – беру её под локоть, забираю сумку с проектами и тетрадями, – мы обещали заехать к Прониным, помнишь? Ты ведь купила Маше подарок, как мы договаривались?

Глаза испуганной лани. Улыбка, только-только расцветшая, блекнет и тает. Моя дурочка суетливо и нервно натягивает на тонкие пальцы осенние лёгкие перчатки, поправляет шарф, силится вспомнить несуществующее своё обещание. Смотрит на меня жалобно-жалобно, чуть не плача, наконец, признаёт моё право властвовать:

– Я так виновата, Петенька, – шепчет, – прости, я совсем заработалась и забыла.

Взгляд её скользит по моему лицу в немой мольбе, дурочка моя силится понять, злюсь ли я, сержусь ли, расстроен, может? Делаю глубокий выдох и вдох, качаю головой едва заметно – не для неё, о нет, для окружающих:

– Я ведь говорил, не стоило соглашаться на дополнительную нагрузку. Ты ведь помнишь, ты уверяла, на нас с тобой это никак не скажется. – Смотрю на часы, будто бы подсчитываю время, роняю тяжёлый вздох:

– Поехали, нам пора. Нельзя заставлять Прониных ждать.

Ей неловко ехать к Прониным без подарка. Она льнёт ко мне в авто, виновато ласкается уличной драной кошкой, умоляет простить, плачет, обещает уйти на полставки со следующего семестра. Я – камень.

Её вина разрастается снежным комом. Мы, разумеется, едем домой – не могу же я повезти её к Прониным заплаканную и выглядящую как попало. Моё молчание бьёт наотмашь, выворачивает наизнанку, раздирает на части, выпивает душу до дна.

Я наслаждаюсь сполна каждой каплей.

Помнишь, мама, ты называла меня бездарностью? Признай, наконец, ты ошибалась. Вот смотри. Моя дурочка думает, я люблю её. Моя дурочка чувствует себя бесполезной, глупой и жалкой.

Я ведь способный ученик, мама.

Теперь я совсем как ты.

Мурашки по коже

Нина смотрит на Глеба Алексеевича, и у неё мурашки по коже.

Глебу Алексеевичу под пятьдесят, Нина лет на десять-двенадцать его младше, впрочем, выглядит так, будто в дочки ему годится. Было бы так – и фамилия у Нинки была бы красивая – Егорьева, а не скучная и банальная – Виноградова. В школе ребята почему-то дразнили «хурмой». Нина – серьёзная, длиннокосая, большеглазая, всегда спокойная и опрятная, – недоумевала искреннее: почему так, а не «изюм» хотя бы. Одноклассники, что с них взять? Володька Тетерев, вон, класса до восьмого проходил Попугаем, а потом за лето вырос резко, вытянулся, массу набрал, кулачищи выпестовал с Нинкину голову. Стал Владом. Нравился Нине отчаянно, безответно, слёз выплакала – не сосчитать. После школы Тетерев женился на Катьке Елагиной, ушёл в армию, а потом, почти сразу же – служить по контракту. Похоронили в семнадцатом. Сыну Катькиному уже почти двадцать. Сержант.

Глеб Александрович заполняет карту, пальцы ловко стучат по клавишам, вместо сердца у доктора, Нине видится, размытая пустота. Нина зажмуривает непослушный левый.

Сразу Нинка к врачу не пошла. Списала на переутомление, стресс перед защитой диссертации, бессонные ночи за компьютером. Жмурила глаз, глотала таблетки пачками – голова болела нестерпимо, и дописывала, доделывала, дорабатывала. Доработала. Доработалась.

Скотома вернулась через год. Нинка подумала, это побочный эффект от занятий гимнастикой для лица. Результаты та давала приятные: носогубка почти ушла, лоб стало сложнее хмурить. Показалось, перенапрягла мышцы, говорила ведь тренер: делаем на пятьдесят процентов от максимальной силы, а Нина вот, кажется, увлеклась. Взяла перерыв. Съездила в отпуск, расставшись с Прониным. Подумать только, а ведь чуть не вышла за него замуж! Познакомились случайно. Смешно вспомнить: столкнулись в библиотеке. Голова закружилась вдруг, Нинка взмахнула руками неуклюже, упала Мише в объятья. Те были тёплыми, крепкими, ласковыми. Разговорились за чашкой чая, обменялись контактами, закрутились, потерялись в рабочих буднях, на выходных отыскались, и оказалось вдруг, что любят котов одинаково, есть хлопья на завтрак, гулять по паркам, читать вечерами вместо скроллинга ленты в социальных сетях. А восемь месяцев спустя вдруг оказалось, что засыпает Пронин с Ниной, а спит с Машей. К слову, Маша терпеть не могла «блохастых».

На отдыхе Нинка гуляла мало – уставать стала быстро. Впрочем, отпуском насладиться это не помешало: нежилась на солнце, выплакивала отболевшее, плескалась в тёплом соленом, слушала шелест песков, любовалась барханами волн, смотрела на звёзды, едва ощутимо щурясь.

Глеб Александрович участливо улыбается.

По возвращении жизнь показалась вдруг пёстрой-пёстрой и яркой-яркой. Нина покрасилась в рыжий, записалась на мастер-класс по метафорическим картам, любовалась осенью, сидя на лавочке – ноги почему-то ходить отказывались. Ушла из офиса – перешла на дистант, запоем читала романы на «Дзене», гладила кота, питалась доставками и быстрозавариваемой овсяной кашей. Была счастлива.

К врачу обратилась, когда началось недержание. Сперва, конечно, махнула рукой, подстелила одну из пелёнок (брала для кота), подумала: простудилась, сидела в короткой куртке на холодной скамье. Пила «Канефрон» и «Цистэль». Ждала вторник. Доделывала отчёт: забыла совсем, что надо было отправить его до субботы.

Анализ крови пришёл плохой. После МРТ терапевт направила Нинку к Егорьеву.

Глеб Алексеевич говорит, G35 – не приговор. Нине нравится его голос: глубокий, спокойный, – такому хочется верить. Глеб Алексеевич заполняет карту, выписывает направление на пульс-терапию.

Нина смотрит на Глеба Алексеевича, и у неё мурашки по коже.

Парестезия.

Монстр под кроватью

Светке почти тринадцать. Не маленькая уже, кажется. Сидит, вжавшись в ржавую, со сбившейся, рваной голубой краской – досталась скрипучая ещё от покойной бабушки, смотрит на дверь не волком – волчонком, дворнягой битой. Вслушивается в шаги, которые не звучат. Вернутся года через два, то и три, но Светка уже будет взрослой, Светка уже будет смелой, Светка уже всё сможет. Даже запереть дверь. Даже закричать вслух. Даже рассказать то, что нельзя рассказывать.

По щекам текут слёзы – солёные, злые, горькие, непрошенные. Светка утирает сопли рукавом, шмыгает почти беззвучно – рёв привлекает монстра; тот сжался в измятый комок поверх папок в картонной коричневой, загнанной под кровать, коробке, разрисованной в детстве ещё синим, жёлтым, оранжевым.

Светке себя безудержно жалко. Хочется будто бы даже, чтобы обнял кто, кроме кусачего шерстяного одеяла, латаного-перелатаного, но в одночасье и в дрожь бросает при мысли одной об объятьях. Тётка, помнится, попыталась, за плечи, тогда, на кладбище – чуть её не ударила. Хоть Нина Матвеишна и не со зла, это Светка злая.

Запахом перегара тянет оттуда, из прошлого, касаниями липкими, грязными, сальными, потной ладонью на губах, искривлённых плачем. А ещё пирогами – сдобными, с вишней, мягкими, ароматными. И пощёчиной хлёсткой, след от муки оставившей; пять лет назад прозвучал, а до сих пор отпечатался – не смыть, не содрать с кожей, не стереть из памяти.

Светка потом перестала плакать даже. Слёз тогда не осталось – вернулись только вчера. В зал суда не пошла – смотрела по телевизору с тёткой вместе. Тётка промакивала чистым батистовым уголки глаз, «бог, – говорила, – ему судья, откупился, ирод проклятый». Погибшую голубкой своей называла. Не чужой, поди, человек. Сестра. Непутёвая, гиблая, дрянная.

– Расскажи, – попросила было Светку однажды, – о мамке-то.

– Пироги печь любила. С вишней. Сладкие.

Сказала – как в душу плюнула, а больше ничего не добавила. Вспоминала только лужу на кафеле: липкую, скользкую, ржаво-алую. Испачканные в муке пальцы, застывшие и закляклые. Опустошённый взгляд отца – протрезвевшего в миг, постаревшего будто разом; полицию вызвал сам, не отпирался, не отрицал.

Осудили по сто девятой.

Светка сидит, не дышит почти и почти не плачет.

Фотокарточка: мать смеётся ещё, молодая, красивая, яркая – изрезана и измята. Скомкана зло, заброшена в короб теннисным мячиком.

Светкин монстр под кроватью.

Непричастность

И мир дрожит между нами: такой хрупкий, зыбкий, отчаянный, – расползается маревом, стелется дымом-туманом, запах горелой плоти щекочет ноздри, заставляет невольно жмуриться, но я силюсь не отводить от тебя взгляда: ты должна даровать мне улыбку – ещё лишь всего одну! – на прощание, поэзия моя, муза моя, неизменное моё аутопредательство, грешное моё самоистязание.

И ты улыбаешься.

Тебе всегда было к лицу послушание – и сейчас, пусть даже лика твоего, сперва солнцем целованного, после – мной, почти не осталось, его изласкало пламя, выело, выпило из тонкой упругой кожи всю её молодость и сочную влажность, свило в папирус-пергамент, излобызало до последней капли. Как много в тебе я оставил пламени.

Треск искр возвращает в детство. Саранча над полями чудилась мне наказанием, казнью египетской за платоническую мою любознательность: я тогда не творил смерть руками, только касался её взглядом, пил её жадно, взахлёб, как воду из чистейшего родника, бившего там, в глубине чащи.

Первой никогда не нашли собаку; прибилась к соседям – худющая, серая, злая, скулила целыми днями, не то предыдущего своего хозяина оплакивая, не то жизнь дрянную свою собачью. Тварь выла ночами, время от времени сбегала на кладбище, но потом, через день или два, всегда возвращалась, снова скулила под синим забором тонко и жалобно. Я стал безмолвным её провожатым. Людей она сторонилась: бок её был точно старый ковёр в ожогах и шрамах, – но, завидев меня у могил, виляла хвостом, пусть и едва-едва. Я провожал её меньше года. Когда разразилась гроза, дороги размыло, у попавших в небрежную яму уставших побитых дворняг не осталось ни единого шанса, кроме милосердия случайно или нет проходящих мимо,

я сделал всего ничего.

Тварь так долго скулила. Когда издохла – я кончил.

Во мне проросло что-то новое, что-то липкое, вязкое, как паутина; я был равно далёк как от насилия, так и от противления насилию. Я был где-то между, из тех уклончиво равнодушных, с чьего молчаливого в мире вершатся травля, случайный не добровольный секс, грабежи стариков на парковках у супермаркета. Психолог сказала однажды, мне не достаёт эмпатии.

Как же она кричала. Ты бы слышала, как же она кричала.

Я прошёл мимо, надвинув пониже кепку, почти не заметив, как её трахали пятеро.

Знаешь, эрекцию на кладбище чертовски непросто спрятать. Она повесилась, я как-то однажды тебе рассказывал.

Ты подаёшься ближе, вспыхиваешь, кажется, ярче, растекаешься патокой по треснувшей было от жара зеркальной глади, тебя почти не осталось, как и у меня – дыхания, я захлёбываюсь твоим запахом, я пронизан равно и страхом, и желанием, я почти позабыл, как зовут тебя, но, поверь мне, запомнил, как ты улыбалась, почти что скалилась.

Звуки сирен раздаются почти под занавес. Задыхаюсь, падаю навзничь, глотаю тебя, растворённую в дыме, утоляю свою ненасытную жажду, отдалённое эхо шагов и чужих голосов, шёпот брызг, отдающих свою прохладу.

Мир дрожит между нами. Мир спасает живых.

Непричастных.

Уснуть и не проснуться

На покосившемся указателе выцветшая надпись: краска изъедена дождями, вымарана ветрами, не разберёшь, то ли «Распятинка» деревня звалась, то ли «Распутинка». Тропа, когда–то широкая, бороздами–колеями от гружёных телег вспаханная, поросла травой. Чудится – та примялась чуть, будто босоногий ребятёнок прошлёпал до свету по росе.

– Лешутка мается, – говорит провожатый, творя пальцами обережный знак, не страху из, по привычке скорее. Мир двоится: зыбкий – через прищур, чёткий до рези в глазах – в линзе видоискателя. Палец привычно дрожит в предвкушении выстрела. Фотограф – снайпер, убивающий время. Клик. Клац.

Этот, из местных, Зеленковских, кажется, уже далеко впереди. Я смотрю, как ноги в кирзовых грязью покрытых съедает туман, как теряет идущий вперёд средь густой и высокой травы нечёткую свою тень, сам становится маревом. Кадр сменяется кадром.

Ступаю след–в–след, пригибая сызнова к земле воспрявшие было колосья дикого степного разнотравья, тропинка вьётся лениво и безмятежно, туман временем течёт сквозь продрогшие насквозь пальцы, кусает, щиплет, жалит. Мир вокруг чудится вдруг неумолимо неправильным, я чувствую меж лопаток занозой впившийся чей–то взгляд, оборачиваюсь резко – клик–клац–клац – почти автоматная очередь в бестелесность утренней мари. Мне совсем не хочется почему–то смотреть, во что за моей спиной соткался туман, чья ладошка – маленькая, ледяная, отчётливо неживая – прикоснулась к моей руке [это был колосок разнотравья, голос, шепнувший «тя–тень–ка» – шелест ветра и шага], куда ускользнул с витой и поросшей быльём молчаливый мой провожатый, из Зеленковских, кажется, а, может быть, из Липатовых – я запамятовал.

Поступь рядом тихая, босоногая. Слабенькая.

Деревня кривыми зубьями изб скалится из тумана, привечает пришлого гулкой отчётливой пустотой. Кадр в моей голове сменяется кадром, я подбираю правильный ракурс, выжидаю, мне кажется, целую вечность – и солнце сдаётся, лучами взрезает низкую серую тучу, багрит окаёмок дырявой крыши, золотит паутину в порожней оконной раме. Клик. Клац.

Привычный звук вдруг кажется мне чужеродным, обманчивым и пугающим. Руки замёрзли, надо бы забраться в одну из хат, буржуйку сыскать, натопить, согреться горячим чаем с каплей–другой коньяка, хлеба сжевать ржаного, с луком зелёным да салом – баб Зина – был у неё на постое – дала.

Тоска вдруг сжимает сердце накрепко – ещё чуть, и брызнет из глаз слезами; воздуха не хватает и горько так, пасмурно, мать вспомнил вдруг – уходил рассерженный, наскоро вещи в рюкзак побросав – не попрощался, сидит, поди, ждёт у окна. Глупости! Что ей ждать, не вчера, поди, уезжал, и не год назад; считаю: девять…десятый…двенадцать. Вернусь – надо бы съездить к ней или, может, послать телеграмму – с телефоном мать так и не сладила никогда.

Тонкий голос зовёт в избу. Тонкий голос зовёт тятенькой.

– Иду, – говорю, – Лешутка.

Иду.

Я сейчас.

Лешутка

– Гиблое там, не ходи, – баб Зина лущит орехи, а я верчусь вокруг псом охотничьим, вынюхивая да выспрашивая. Мне, дитяти двадцать первого века, адепту планшета с пелёнок и рождённому с умением пользоваться гугл–поиском, всё вокруг любопытно. Бестолковый телефон прячется под кроватью – стесняется собственной бесполезности. Здесь, в Липатовых Луках, интернета–то отродясь не было, откуда ему тут взяться–то? Всей деревни – пятнадцать дворов да большое кукурузное поле, заброшенный яблоневый сад – мёртвое наследие Советского Союза. Звонкий журавль–колодец, «для галочки» обозначенный ларьком у дороги продуктовый магазин, в котором никогда не бывает продавщицы – некогда ей, по хозяйству порается. Хлеб и почту привозят исправно, по понедельникам, средам и пятницам, делая крюк не то через Зелёнково, не то через Липки. В Липках, баб Зина рассказывала, раньше пасечники жили, а теперь только пустые ульи да Клава Ильинишна.

– Ги–иблое? – Вьюсь округ, почти ластясь, умыкаю орешек–другой, пока баб Зина платок поправляет да вздыхает с присвистом, а после – затихаю и весь обращаюсь в слух. Сейчас она покачает головой, оботрёт руки о фартук, а после – начнёт сказывать, да так, что заслушаешься. Будто не то фильм, по Кингу снятый, смотришь, не то в иммерсивном спектакле участвуешь.

Но баб Зина молчит, углы старых, сотни улыбок и печалей видавших, губ, едва подрагивают, будто вот–вот расплачется, и совесть, обычно прощающая мне едва не все шалости, грозит мне метафорическим пальцем. Обнимаю баб Зину, говорю какие–то глупости отвлекающие, обещаю накрепко, мол, не пойду туда, честное–честное, даже если новый айфон посулят. Только пусть не расстраивается.

Баб Зина оттаивает, кажется. Вспоминает сызнова, как дышать. От трудов на землице потемневшие пальцы ловко и споро раскалывают скорлупу, извлекают ядра. Забираюсь на печь с ногами, достаю старый дедов атлас дорог, веду по знакомой мне трассе взглядом, сворачиваю на просёлочную направо. Миную Липатовы, Зелёнково, спотыкаюсь о точку – рядом написано что–то дробно, почти не читаемо: не то «Распутинка», не то «Распятинка».

– Гиблое там, – говорю одними губами, но ба вздрагивает, словно бы от удара.

– Было это в тридцатые, – стучит проходящим вдали эшелоном ореховая скорлупа, – опосля того, как село раскулачили, осталось там семей пятнадцать али осьмнадцать, не упомню ужо, стара стала. Жили они небогато, почитай, одни старики остались. Лето тогда было засушливое, жаркое, на огородце–то и не выросло ничего, кто в силе был – в колхозе яблоки собирал, кто немощный от старости – к зиме помирать собирался. Фёкла, царствие ей небесное, ходила тогда уже с палкой, работать совсем не могла. Вышла раз в лес, по грибы да валежника подсобрать – больно уж зябко в хате. А леса тогда стереглись, Фёкла–то, когда ещё маленькая была, помнила, как нечисть лесная увела братца. Тот в малинник забрался ягодами–то полакомиться, опосля за бабочкой погнался, глядь – ни сестры, ни мамки рядом нема, одна только чаща густая да болото под ногами голодное, чавкающее. Исходился там криком, сердешный, мамка евойная бегала округ, всё искала, а тот покричал да затих. И такая, Фёкла сказывала, звенящая была тишина – такой в лесу не бывает; чтобы ни травинка не шелохнулась, ни лист, ни зверь али птица голосом не озвались. А в малиннике после Фёкла–то чурбачок нашла. Мамка её увидела поленце да в крик: Лёша, мол, Лёшенька, мальчик мой ненаглядный. Пеленала его, в сорочечку наряжала, а на сороковый день померла.

Баб Зина раскатывает прошлое как тесто на пироги. Я, кажется, не дышу даже, чтобы не спугнуть ни зарёванную русую Феклушу в длинном льняном сарафанчике, ни с горя обезумевшую мать, надевающую на сучковатое полено одежонку пропавшего сынишки, ни деревенский гомон и глумливую тишину леса.

– А замуж–то брать её не хотели, кликали лешачковой дочкой, ну, куда деваться. Пошла к Кабанихе в приймы: по хозяйству пораться, за скотиной ходить. В лес ходить не любила, но кто ж сироту–то спросит. Больно уж щедр к Фёкле был лесной царь: хоть зимой по ягоды пойдёт – полную корзинку сыщет. И грибы пред нею как на параде, другие–то девки целый день блукают, с десяток срежут, а она – глянь, корзину волочет, да все один к одному. Но по доброй воле никогда б не пошла. Зинаида–то говорила, как совсем есть нечего стало, вот тогда платком седину покроет, на палочку–то свою обопрётся да шкандыбает до опушки. Соберёт веточек, гриб–другой срежет у самого лесного края, да всё плачет–то, сердешная, плачет. Так и не простила себя, что не уберегла братца.

Баб Зина крестится в красный угол, как всякий раз, когда про Зинаиду сказывает – не впервой уже подмечаю. Хочется расспросить, что же там с Фёклой сталось, был ли у злой Кабанихи сын, которому девчушка понравилась, да мать воспрепятствовала свадьбе, случился ли пришлый, который Фёкле за мужа стал, а после – сгинул, а та старухой осталась жизнь за двоих доживать – но не спрашиваю, начнёшь вопрошать – баб Зина посмотрит непонимающе, слова растеряет, станет говорить про Пеструшку свою ненаглядную, которая два яйца за вчера снесла…

– Токмо в тот раз Фёкла далёко зашла, не то тропка под ноги ей постелилась, не то причудилось что, в лесу, коли навыворот тулупчик–то не надеть, легко всякое увидать, заблукаешь в трёх соснах – не воротишься. Фёкла, стало быть, пошкандыбала в глушь, к болотам, глядь: клюква россыпью стелется, точно кто землю невинной кровью окропил. Не стала брать ягоду, утерпела. Слышит вдруг – не то плач, не то стон. Глядь: а в яме волчей девонька чужая, не тутошняя, лежит, горемычная, платьице ёйное изорвано, ноги босые исколоты – а осень глубокая ужо была, губы синие от плача и голода, деревянными иглами–кольями прошита насквозь. А на одном из колышков–то – чу, свёрточек, ножками да ручками маленькими сучит, заходится плачем. С Божьей помощью Фёкла–то свёрток тот приняла, клюкой с кола сняла, удержать смогла руками старыми, к груди подтянула, баюкает да качает, утешки шепчет братику найденному.

Сижу тише мыши, кусаю капризные губы, вопросов скопилось – тьма, и старую Фёклу жаль, и безымянную чужачку, что такую недобрую смерть нашла. Откуда вот в том лесу волчьей яме взяться? Из стариков кто–то вырыл, опасливый, или колхозные нелегальной добычей шкур промышляли? Нет, не могли, яма шкуру попортит, решето выйдет, а не волчья доха.

– Лёшенькой назвала, – баб Зина вздыхает, смолкает, я чуть что не вижу, как она латает свою не то быль, не то сказку, перекраивает, ответы на вопросы мои умалчивая – мал ещё, полагает, рано мне знать. Воображение рисует мальчика: лохматого, непременно чумазого, как всем мальчишкам и полагается, в старых бабкиных лохмотьях – домовёнок, а не дитя. В красный угол не крестится, толком не разговаривает, смотрит своими большими тёмными глазами на сестру названную, а она ему сказывает, как жизнь за двоих прожила, да кашу из кукурузы варит.

– От чужих Фёкла Лешутку–то своего прятала. Ходили тогда не часто, знали – нечего взять, а старая всё одно хоронилась: сама в подпол заберётся, в ящик под порогом мальчонку спрячет, будто того и не было никогда. Отворяет ворота, ведёт и показывает, вот, мол, гости дорогие, пустая моя хата, ложка каши постной на дне котелка, сухарик позавчерашний. Те походят, походят, один яблоко мочёное умыкнёт, другой – грибов связку. Лешутка–то пришлых чуял как–то, всегда молчал.

Вспоминаю вдруг не то читанное, не то слышанное случайно: под порогом хоронили в древности некрещёных маленьких, стало быть, Лешутку Фёкла прятала в этом вот похоронном ящичке. Дрожь пробирает.

– Фёкла через год, считай, померла. Зима тогда была лютая, ярая, половину села забрала. Пришли по весне товарищи, стало быть, продналог взимать, а избы выстыли, старики в них кто сидит, кто лежит, промёрзлые насквозь. К Фёкле – а хата её на краю села, почитай, была, – трое стучат. Не отворяется дверь – замёрзла намертво. Навалились со злобы да удали молодецкой, выломали деревянную. Двое пошли по углам шарить, третий – в подпол, схрон бабкин искать. Бают, нашёл ящик. Открыл, глядь, а мальчоночка там, не то скалится, не то улыбается, ручки свои ледяные тянет. «Тятенька, – говорит, – тя–атенька!»

Ахаю тихо, и рот испуганно ладонью зажимаю – спугнёт звук из настоящего быличку, которую баб Зина сказывает, так и не узнаю никогда, что после с Лешуткой стало.

– Спустились двое в подвал за товарищем: глядь, а на нём лица нет. Сидит в углу, чурбачок, в сорочку льняную наряженный, обнимает, качает ласково, сынишкой родненьким называет. А Фёкла лежит на приступке–то у стены, давно уже неживая. Один из пришлых, бают, перекрестился даже. Ужо того не знаю, выгнали али нет за то из партии. Ушли они, а за ними туман из чащобы лесной прокрался, коконом деревеньку покрыл, спеленал саваном. Не ходи, – баб Зина смотрит пристально на меня, – не ходи. Гиблое там.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге