Зевс
Глава 1
Никогда ещё майская гроза в Петербурге не казалась мне столь выразительным посланием. Я стоял у растворённого окна своей квартиры на Шпалерной, и холодные капли, срываясь с чугунного отлива, барабанили по жести подоконника дробь, какую сочинил бы, верно, сам Бах. Гроза дышала влажною амброзией цветущих лип и разогретого асфальта, а далеко в глубине свинцовой тетради горизонта вспухали и гасли письмена молний — беззвучные, ибо гром ещё сбирался с силами где-то над Финским заливом.
Молния.
Я сознательно повторяю это слово прежде описания, ведь в нём уже таится тот двуостро-огненный иероглиф, что засел во мне сегодня с самого утра, когда в случайно попавшейся на глаза новостной строке мелькнуло: «Учёные зафиксировали редкий тип разряда — гигантский джет, бьющий из облака в ионосферу». И я почувствовал тогда странное, почти античное содрогание при мысли, что эти электрические бичи, прожигающие толщу атмосферы не слепые хаотические токи, а, быть может, нервные сигналы единого организма, которому мы не подобрали имени, кроме отживших, но не утративших сути слов. В самом деле: какая глупость — думать, будто молния, рассекающая небо от зенита до края окоёма за долю секунды, неразумна.
А между тем я, продукт современного столетия, выученный на учебниках электродинамики Ландау и Лифшица, ловлю себя на почти молитвенном трепете, наблюдая, как над куполом Смольного собора вдруг разверзается ветвистая трещина в ткани мироздания, и синевато-белый свет на мгновение проявляет из мрака облака с такой отчётливостью, будто сам Демиург просвечивает рентгеном своё творение, проверяя, не завелась ли где в сочленениях мироздания опухоль хаоса. И в этом трепете есть именно то, что древние назвали бы узнаванием родства: словно и во мне, в моих синапсах, вспыхивает ответный микроразряд, родственный тому, что только что перечеркнул небосвод. Мы все — замедленные молнии, заключённые в футляры из плоти; мысль — та же искра, пробегающая сквозь тёмное вещество мозга.
Но я отвлёкся. Я хотел записать не гимн электричеству, а то странное состояние духа, какое находит на человека, когда он впервые за долгое время останавливается посреди жизни и, как сказал бы мой покойный наставник по кафедре философии, Иван Трофимович, «начинает видеть не фигуры, а танец». Состояние это похоже на лёгкое помрачение рассудка, которое, однако, приносит больше ясности, чем все библиотеки. Гроза стала для меня нынче ключом к замку́, который я долгие годы принимал за декоративный элемент на дверях бытия.
Утром я шёл по Невскому, окутанный обыкновенной своей мизантропией. Был час пик, ещё не изобретён способ передвижения по центру Петербурга без того, чтобы не чувствовать себя селёдкой, закатанной в банку с претенциозной наклейкой «культурная столица». Люди текли мимо витрин, размахивая айфонами, точно кадилами собственной важности. Вот юноша в бейсболке с логотипом криптобиржи, на ходу записывающий сторис о том, как он «покоряет мир» — мир, который в эту самую секунду сжимался для него до размера светящегося прямоугольника. Вот девица с бровями, выписанными точно по лекалу гипотетической орбиты, — она фотографирует бумажный стаканчик кофе на фоне собственных коленей, вероятно, надеясь, что латте-арт в виде сердечка докажет вселенной её право на счастье. Вот солидный мужчина с портфелем из кожи какого-то вымирающего ската, он орёт в гарнитуру: «Я сказал, тридцать два ляма, не меньше, у них EBITDA отрицательный!» — и кажется, что эти гортанные звуки должны по всем законам природы немедленно конденсироваться в золотые двадцатидолларовые монеты и посыпаться на асфальт, но ничего не происходит, только воробей испуганно срывается с карниза.
Я шёл и ловил обрывки их существований, как ловят осколки разбитой посуды, пытаясь сложить из них первоначальный сосуд. «Спешат делать деньги», — думал я словами римского сатирика, но тут же поправлял себя: нет, не деньги, это слишком грубо, слишком материально для века победившего сторителлинга. Они спешат делать знаки. Семиотическая лихорадка, вот диагноз эпохи. Каждый жаждет превратить свою жизнь в непрерывный символ успеха, красоты, наслаждения, но при этом странным образом никто не хочет читать — только писать, писать, писать поверх чужого текста, как школьники, изрисовавшие парту.
И в этой толчее тщеславий, в этом муравейнике, где каждый мнит себя ферзём, мне вдруг пришел образ огненной метлы, проносящейся по космосу и выметающей в одну кучу весь этот сор мелких воль, подметающей их под единый ритм, подобно тому, как дирижёрская палочка собирает расстроенные звуки в симфонию. Я представил себе, что существует нечто — назовём это пока, за неимением лучшего термина, Законом тяготения к Смыслу, — что движет и этим юношей, и этой девицей, и тем крикливым финансистом, но движет так, как океанская волна движет щепки: они трепыхаются, воображая, что плывут против течения, а на деле все до одной несутся к одному берегу. И берег этот — крах, смерть, растворение в безымянности? А может, и нет. Может, берег — это такое состояние, где все эти разрозненные стремления вдруг собираются в единый узор, и то, что казалось ошибкой или злым умыслом, оказывается необходимой тенью на картине.
Я остановился у витрины букинистического магазина — одного из тех, что ещё чудом сохранились на Литейном, как моллюски на днище ледокола. За пыльным стеклом лежало раскрытое издание какого-то анатомического атласа: гравюра сердца с аккуратно препарированными желудочками и предсердиями. И я подумал: а ведь это и есть графическая метафора того Закона. Сердце не спрашивает у эритроцита, желает ли он вальсировать по аорте или предпочёл бы, в знак протеста против тирании гемодинамики, эмигрировать в коленный сустав. Оно качает — и все кружатся в едином хороводе кровообращения. Свобода клетки — иллюзия, точнее, она реальна только в границах, очерченных функцией целого. Кто же это Целое? Кто Тот, что держит в Своих руках этот огненный насос, гонящий бытие по артериям времени?
Я вошёл в подворотню, спасаясь от шума. Здесь пахло мокрой штукатуркой и кошками. Эхо моих шагов заметалось между стен, и я внезапно ощутил себя внутри ушной раковины какого-то исполина. Все звуки — гул проспекта, обрывки фраз, писк светофора для слепых, далёкий гром трамвая — сливались в монотонный гул, и в этом гуле мне почудился слог, единый и многозначный, вроде мантры или библейского «да будет свет». Я прислушался. Это был именно логос — в исконном значении: смысл, скрепляющий звуки, пропорция, без которой мир рассыпался бы в пыль. И я поймал себя на том, что беззвучно, одними губами, пытаюсь пропеть этот неслышимый тон, подстроиться под него, как скрипач подстраивается под камертон.
Все наши бедствия — и личные, и общественные — проистекают от глухоты к этому камертону. Мы бежим от него, затыкаем уши грохотом развлечений и честолюбий, потому что настроиться на него означает принять свою малость и, одновременно, своё богоподобие: ведь только настроившись, начинаешь издавать не фальшивый вой, а чистую ноту бытия. Мы же, несчастные, предпочитаем какофонию, стремясь то к славе, то к деньгам, то к наслаждениям, и всякий раз, достигая цели, испытываем необъяснимое отвращение — ибо цель наша фальшива, и душа, этот чуткий инструмент, немедленно реагирует на диссонанс тоской и пустотой.
Я вынырнул из-под арки на Фонтанку. Вода в канале была серая, с нефтяными разводами, но в ней, как в зеркале, опрокинулись фасады дворцов, и вышло так, что грязный поток внизу отражал чистоту архитектурного замысла наверху. «Ты и безобразное умеешь сделать красивым», — пришло мне в голову, и я вздрогнул от этой нечаянной молитвы. Кому «ты»? Я не знал. Но я знал, что это «ты» существует, ибо иначе как объяснить, что в уродстве индустриального пейзажа вдруг проглядывает божественная пропорция? Что за сила превращает накипь человеческих заблуждений в перегной для будущих цветов? Я вспомнил формулу: «нечётное делать чётным». Да ведь это же алхимия самой истории. Всякая революция, всякая война, всякий мыльный пузырь на бирже, лопаясь, оставляют после себя не только руины, но и новый, странный, неожиданный порядок, словно кто-то невидимый пересчитывает хаос на арифмометре Провидения, и остаток всегда оказывается нулём — или единицей.
В Летнем саду уже зажглись фонари. Скульптуры античных богов стояли вдоль аллей, изъеденные временем, лишённые носов и пальцев, но в сумерках их раненые формы казались особенно живыми. Минерва в рогатом шлеме глядела на меня пустыми глазницами и, казалось, улыбалась чему-то своему. Я сел на сырую скамейку напротив неё. Вокруг ни души. Только капли недавнего дождя срываются с ветвей, и каждый такой удар о гравий звучит как метроном Вечности. Я закрываю глаза и пытаюсь вызвать в себе то, что древние называли согласием с природой, а я назову просто: попаданием в ритм.
Поначалу мысли скачут, как блохи. Вспоминается глупая ссора с коллегой из-за места в квартальном отчёте; неловкая пауза в разговоре с дочерью, когда она прислала мне фото своего нового бойфренда, а я не знал, что сказать; строчка из недописанной статьи, где я пытаюсь доказать недоказуемое. Все эти психические соринки крутятся в водовороте, каждая тянет на себя. Но я упорно возвращаюсь к ритму капель. Кап — раз. Кап — два. Вот оно, дыхание Сатурна, отмеряющего время. Постепенно соринки оседают. Мыслепоток замедляется, становится прозрачным. Я уже не думаю, а слушаю. И в этой тишине я вдруг различаю тот самый всеобщий закон, о котором твердят философы и которого никто никогда не видел, кроме как в отражениях. Он — само биение пульса бытия, танец танцующий сам себя. Я вслушиваюсь, и мне кажется, что моё сердце начинает биться в унисон с этим вселенским ритмом, и я наконец понимаю, что значит быть в мире, но не от мира.
Надо мной, в проёме туч, сияла одинокая Вега — та самая, что через двенадцать тысяч лет станет полярной звездой. Я смотрел на неё и думал: вот свидетель. Вот та точка, от которой не убудет, что бы мы здесь ни вытворяли. И в тот же миг — странная вещь — я почувствовал странное, сродни сыновнему, ощущение, что эта звезда мне не чужая. Что я не просто смотрю на неё, а и она — на меня, вернее, сквозь меня. Что я нахожусь внутри её луча, как внутри взгляда. И этот взгляд просто видит меня истинным, тем, кто я есть на самом деле, когда смыты все гримёрные наслоения социальных ролей. И видеть себя увиденным так — мучительно и сладостно одновременно. Мука — от осознания, сколько в тебе сора; сладость — от уверенности, что этот сор может быть переплавлен в свет, если только ты сам того пожелаешь.
Я пошёл к выходу из сада. У чугунной решётки стоял уличный музыкант — пожилой человек в потёрой одежде, с обветренным лицом римского патриция, впавшего в бедность. Он играл на скрипке Адажио Альбинони, и звуки его, застревая в завитках решётки, создавали такое поле скорбной гармонии, что казалось, сам воздух плачет о чём-то давно забытом. Я бросил в его раскрытый футляр купюру, и он, не прерывая игры, чуть поклонился. В его поклоне не было униженности, а было достоинство того, кто знает цену и медяку, и звёздам. «Вот кто по-настоящему правит миром», — мелькнуло у меня: не президенты, не корпорации, а эти незаметные жрецы гармонии, умеющие на двух квинтах удержать небо.
Дома я долго стоял под душем, смывая с себя липкую усталость дня. Горячие струи хлестали по плечам, и я думал о воде как о метафоре того самого вездесущего Закона. Вода не знает формы, но заполняет любую; она не знает цели, но достигает моря; она мягка, но точит камень; она падает с неба, чтобы подняться обратно паром, — извечный круговорот, в котором нет места злу, ибо само зло есть лишь временное нарушение циркуляции. Я выключил воду и прислушался к тишине квартиры. За окном уже совсем стемнело.
Тогда-то и началась та гроза, с описания которой я начал свои записки. Я сел в кресло у окна, заварил себе чашку чая — запах бергамота всегда напоминает мне детство и мамины вечерние чтения вслух, — и стал смотреть на представление. Гроза усиливалась. Гром уже не медлил: его раскаты следовали за вспышками почти без паузы, и весь дом вибрировал, как дека фортепиано. В небе творилась грандиозная мистерия. Хаос молний был хаосом высшего порядка. Можно было различить вертикальные разряды, падающие из тучи в землю, — это, казалось, небо отдаёт земле свои долги; и горизонтальные, опоясывающие горизонт, — это сама атмосфера сшивала свои разрывы; и, наконец, редкие, восходящие молнии — гигантские джеты, весть о которых я прочитал утром, — бьющие вверх, в ионосферу, словно земля отвечала небесам, замыкая цепь. Я смотрел как заворожённый. Двуострая вечноживая огненная игла, которой шьётся узор реальности. А клубок, из которого тянется нить, — здесь, вокруг меня, на этих улицах, в этих домах, в моей собственной груди.
И в какой-то момент мне увиделось — или это был не обман чувств? — что частые вспышки складываются в определённый ритм, подобно азбуке Морзе. Три коротких, три длинных, три коротких — SOS? Нет, смеюсь я над собой. Но если и не SOS, то точно — непрерывное послание, адресованное каждому, у кого есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. Послание это гласило: «Всё едино. Всё связано. Ты — часть Меня. Не суетись. Не делай зла. Воспевай».
«Воспевай» — вот слово, которое меня остановило. Я, скептик, агностик, сын века позитивизма, поймал себя на том, что во рту у меня вертится готовая сорваться строфа. Но я не знал, к кому её обратить. Я не могу назвать Тебя Зевсом; это имя слишком отягощено мрамором и гекзаметром, слишком пахнет оливковым маслом и жертвенным дымом. Я не могу назвать Тебя Логосом; это слово стало этикеткой в аптеке философских терминов, стерильной и пустой. Я не могу назвать Тебя Богом; слишком много крови пролито из-за разногласий в толковании Твоей визитной карточки. Кто же Ты?
Я задумался. И вдруг понял: Ты — тот, кто прячется в самом вопросе. Ты — вопрошание, заставляющее нас искать; Ты — ритм, который мы слышим, но не можем записать нотами; Ты — свет, который мы видим, но который слепит при попытке разглядеть его источник. Ты — то, что скрывается под маской всех богов, но маска никогда не совпадает с лицом. Ты — многоимённый, ибо все имена — Твои, но ни одно не достаточно. Ты — пагкратический, всесильный, не в смысле грубой мощи, а в смысле всепроникающей способности держать бытие в тонусе. Ты — природы архэгэт, начинатель, режиссёр, поставивший этот бесконечный спектакль с участием каждого из нас.
Мне вспомнились холсты Каспара Фридриха: «Монах у моря». Крохотная фигурка перед бездной. Всякий, глядя на эту картину, чувствует то, что чувствую сейчас я: ужас и восторг, одиночество и вписанность в ансамбль. Но монах стоит спиной. А я, в моём дерзновении, повернулся лицом к Бездне и говорю ей: Ты — не бездна. Ты — без-дна, дна у Тебя нет, но это потому, что Ты — вместилище всех доньев, всех смыслов. И то, что Ты вмещаешь и мою ничтожную персону, даёт мне непостижимое право на речь.
И я стал думать о том, что́ именно я воспеваю. Воспеваю ли я мировое правительство, распределяющее блага? О нет, на Земле мы видим скорее торжество кривды. Воспеваю ли я безжалостный рок, перемалывающий людей? Стоики учили, что рок — это лишь обратная сторона Провидения. Я воспеваю именно ту искру смысла, которая сверкает даже в абсурде; ту нить, на которую нанизаны все бусины событий, и без которой они рассыпались бы под диваном небытия. Я воспеваю тот всеобщий закон, который связывает падение яблока с движением галактик, а биение моего пульса — с пульсацией квазаров. Закон не физический и не моральный, но то и другое вместе, сплав неизбежности и блага.
Я перевёл взгляд на рабочий стол, где беспорядком лежали рукописи. Вот начало статьи: «Этические импликации квантовой неопределённости...» — Господи, какая чушь! Разве не об этом Ты пытаешься мне сказать сквозь грозу? Что всякая неопределённость на одном уровне оборачивается жёсткой определённостью на другом, и моя свобода есть лишь функция от моей слепоты? Я свободен настолько, насколько не знаю своего места в партитуре, но дирижёр знает. И эта мысль почему-то не угнетает меня, а окрыляет. Значит, моя задача — не угадать мелодию, но сыграть свою ноту чисто и вовремя, доверяя Целому.
Пробило полночь. Гроза уходила на восток, и гром уже грохотал где-то за Охтой, как обоз, удаляющийся по булыжной мостовой. Я встал и распахнул окно настежь. В комнату ворвался свежий озонный воздух, промытый, простерилизованный молниями. Город внизу спал или делал вид, что спит. Только редкие машины, разбрызгивая лужи, проносились по набережной, и их шины шипели, как змеи. Я глубоко вздохнул. В этом вздохе было всё: благодарность, примирение и какая-то новая, почти весёлая печаль.
Я подумал о тех многих, кто сейчас мечется без сна, грызя подушку от зависти к коллеге, от неразделённой страсти, от страха завтрашнего дня. Бедные, бедные мои современники. Они словно рыбы, выброшенные на берег, и судорожно хватающие ртом воздух, не зная, что спасение — в полуметре, в волне, но надо лишь сделать усилие и перевернуться. Они жаждут благ, но ищут их там, где их нет, — в накопительстве, в тщеславии, в погоне за острыми ощущениями. Они не видят общего закона, хотя он разлит повсюду, как этот вот озон. Они не слышат гармонии, потому что их собственный внутренний шум заглушает всё. И я, увы, не исключение. Я тоже глушил. Но сегодня Ты выключил во мне рубильник суеты, и наступила тишина, в которой стал слышен Твой камертон.
Я закрыл окно и подошёл к книжному шкафу. Взгляд мой упал на корешок Марка Аврелия. Я вынул книгу. Она раскрылась на заложенном когда-то месте: «Мир — это единое существо, обладающее единой сущностью и единой душой». Я прочитал это и невольно улыбнулся. Ирония: император, властитель полумира, знал, что он лишь клетка в организме мироздания, а нынешний менеджер среднего звена мнит себя Наполеоном. Вот он, главный парадокс нашего времени: мы неслыханно расширили своё могущество и сузили своё сознание до точки. Раньше люди, глядя на небо, постигали свою малость и оттого становились велики; мы, глядя в экраны, созерцаем собственное грандиозное отражение и оттого мельчаем до пикселя. Но Ты, о Неведомый, и тут подкладываешь нам спасение: ядовитое жало самоиронии. Ибо стоит только человеку от души посмеяться над своей важностью, как он выпадает из гипноза и видит звёзды.
Я сел за письменный стол и начал писать эти строки, обращаясь к Тебе напрямую. Это лучший способ сохранить рассудок и благодать. Рассеять, как говорится, лютое невежество от души. Да, я прошу Тебя именно об этом. Не о деньгах, не о славе, не о любви красавицы — эти желания я перерос, как детские корь и свинку. Я прошу о том, чтобы Ты дал мне и всем, кто ищет, коснуться мыслью Твоего промысла. Не понять его рассудочно — это невозможно, — но именно коснуться, как слепой касается лица любимого, чтобы узнать его при встрече в ином мире. Пошли нам ту гносис, то знание-участие, которое позволяет не просто созерцать порядок, но и включиться в него на правах сознательного элемента. Чтобы мы не просто были ведомы, как стадо, но шли добровольно, с песней на устах.
Ведь именно песнь, гимн, славословие и есть, быть может, единственная достойная деятельность разума во Вселенной. Почему? Потому что всякая иная деятельность — строительство, земледелие, политика — утилитарна и преходяща; она служит для поддержания жизни, а жизнь для чего? Чтобы петь! Чувство прекрасного, способность к бескорыстному восхищению, умение превращать впечатления в ритм и рифму — вот признак божественного происхождения. Кто-то скажет: но ведь и соловей поёт, повинуясь инстинкту. Однако соловей не осознаёт красоту своей песни и не передаёт её нотами из поколения в поколение. Человек же может сознательно настраивать свою душу как инструмент для исполнения симфонии Творцу. И это, дерзну сказать, величайшая честь и для смертного, и для Бессмертного — совместное творчество в области духа.
Глядя на дотлевающие в пепельнице угольки из моей трубки, я думал: как же так вышло, что все мы, дети одного Отца, говорящие на разных языках, поклоняющиеся разным образам (или вовсе никаким), всё же можем в редкие минуты просветления узнать друг друга по глазам? Ответ прост: потому что у нас один общий закон, один корень, один разум, проходящий через всё, — от кварков до квазаров, от амёбы до Аристотеля, от меня, пишущего при свече, до тебя, читающего при свете монитора. Этот разум дышит в нас и через нас, и благо тому, кто не противится этому дыханию.
Но как часто мы ему противимся! Я вдруг припомнил вчерашнее происшествие на Дворцовом мосту. Я шёл домой, и у самого въезда на мост меня обрызгал грязью из-под колёс лихач на чёрном «Мерседесе». Я разразился проклятиями, достойными ломового извозчика. Потом, спохватившись, устыдился. Но гнев — этот краткий бес — уже успел разорвать во мне ту самую гармонию. Я не заметил, как сам стал частью хаоса. И лишь вечером, перебирая в памяти это мелкое, но липкое происшествие, я спросил себя: что мешало мне рассмеяться? Ведь, право, это смешно: высоколобый философ, весь в грязи, орёт на ветер. Но нет, я был не готов принять это как часть Твоего промысла, как «безобразное, которое Ты умеешь сделать красивым». А ведь мог бы — и тогда та грязь стала бы не пятном позора, а знаком избранничества, как слюна, смешанная с землёй, исцелившая слепорождённого. Всё, решительно всё, даже самое досадное, можно переплавить в свет.
Уже глубокая ночь, а я всё пишу. Строки бегут, как муравьи, и я не в силах остановить их. Чувствую, как расширяется моя грудная клетка, вмещая всё больше и больше этого ночного, насыщенного Тобой воздуха. Я думаю о тех, кто умер в этот день. В новостях сообщали о взрыве в Кабуле, о наводнении в Непале, о крушении парома где-то у берегов Бангладеш. Потоки смертей, стоическая роса слёз. Где Ты, когда гибнут невинные? — вопрошают газетчики и богохульники. А я, наученный опытом этой ночи, смотрю на вопрос иначе. Не «где Ты», а «где мы». Где мы, когда позволяем злу случиться через наше неразумие? Эти взрывы и наводнения — разве они не плод хаотических движений душ, одержимых кто алчностью, кто фанатизмом, кто постыдною ленью? Ты дал нам закон, ясный, как день: делай другому то, чего желаешь себе. Но мы бежим от этого закона, как дети бегут от умывания. И наша неразбериха, сталкиваясь с Твоим незыблемым порядком, порождает те искры, которые мы называем трагедиями. Но даже эти искры Ты умудряешься вписать в симфонию, и через сто лет историк обнаружит в катаклизмах нынешнего дня необходимую прелюдию к будущей гармонии. Я не могу этого доказать; я могу в это только верить, ибо без этой веры жизнь превращается в ночной кошмар, прерываемый тупыми уколами наслаждений.
Я отложил перо (а пишу я по старинке, перьевой ручкой, которую заправляю чернилами «Ночная синева»; в этом ритуале есть нечто медитативное — очищать перо промокашкой, словно чистишь собственное сознание) и встал размять ноги. Подошёл к окну. Город мерцал огнями реклам и фонарей. Вдали, на башне Адмиралтейства, кораблик на шпиле был подсвечен так, что казался золотою запятой в послании. А может, запятой — или той самой запятой, что отделяет земное от небесного и одновременно соединяет их?
Я вспомнил, как в детстве моя бабушка, Анна Павловна, женщина простая большой души, водила меня в церковь на Пасху. Она говорила: «Вот, внучек, гляди на свечки. Каждая — это душа, горящая перед Господом. Ветер колышет, а они не гаснут. Так и ты — не гасни в житейском ветре». Теперь я понимаю, что её свечи были метафорой того же самого: каждый из нас — маленький язык пламени, и наша задача — не дать ветру обстоятельств задуть нас, но и не пылать так яро, чтобы спалить соседей, а гореть ровно, тихо, в одну сторону — к небу. И все эти огоньки, вместе взятые, образуют тот вечный огонь, что Ты держишь в Своей деснице. О, если бы люди помнили о своём огненном происхождении! Разве стали бы они тогда зарываться в золу будней?
Утро почти наступило. Небо на востоке уже начало сереть, и в этой серости было обещание покоя. Дождь перестал. Я вышел на балкон. Мокрые крыши, влажные мостовые, свежесть, от которой кружится голова. Город спал, но уже просыпались первые работяги — дворники в оранжевых жилетах, снегоуборочные машины (снега нет, но они всё равно что-то скребут, гоняя воду). Где-то прозвенел одинокий трамвай, и звук этот был чист и прозрачен, как удар в хрустальный треугольник в финале симфонии. «Состоялась гроза, — подумал я. — Состоялась ночь. Состоялась жизнь».
Я вернулся за стол и дописываю последние строки. Я устал, но эта усталость — сладкая, творческая, какая бывает после долгого пути. Я чувствую, что выполнил долг. Я не знаю, прочтёт ли кто-то это моё исповедание, но знаю теперь наверное: если Ты, о ком я говорю «Ты», всё проницаешь, то Ты читаешь сейчас через меня, пишущего, и через тебя, гипотетического читателя, ибо мы все — буквы одной огненной азбуки. И нет для нас большей чести, чем быть верно написанными знаками в Твоём извечном тексте.
Дай же нам, молю, не уклоняться в опечатки. Рассей нашу неопытность, наше губительное невежество, о которое мы спотыкаемся на каждом шагу, как слепые щенки. Дай нам причаститься той мысли, на которую полагаясь, Ты, о Неведомый Кормчий, ведёшь корабль бытия сквозь бури по звёздам правды. Сделай нас достойными соработниками, сознательными гребцами на этой галере, а не бессмысленными пассажирами, ропщущими на качку. И тогда мы, почтённые Твоим доверием, воздадим Тебе единственную ценность, какую можем предложить, — осмысленное восхищение. Мы будем петь Тебе гимн непрестанно, каждый своим дарованием: я — словом, музыкант — звуком, каменщик — кладкой, мать — колыбельной, учёный — формулой, ибо все пути ведут к Тебе, как радиусы к центру круга.
И уже засыпая в кресле, под мирное бормотание пробуждающегося города, я улыбнулся последнему ироническому парадоксу: чем громче мы стараемся крикнуть о своей исключительности, тем глуше становимся к Тишине, из которой рождается всё. И чем тише мы говорим с этой Тишиной, тем громче звучит наш голос в вечности. Вот так: из малой вспышки моей ночной бессонницы — в великую огненную спираль, уходящую за пределы мыслимого. Аминь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
