Зелёный свет
Зелёный свет
В то утро я ещё думал, что приехал сюда играть.
Машину у входа забрал парень в зелёном поло, не глядя мне в лицо, — он смотрел в планшет, где, видимо, уже был записан весь я: рост, вес, дата рождения, прошлогодний сериал, в котором я три серии носил поднос. Он бросил «велкам, мистер Холт» в ту секунду, пока ключи переходили из моей ладони в его, и я почему-то подумал, что это первая в Лос-Анджелесе фраза, обращённая ко мне по имени человеком, который не хотел ничего продать. Я ошибался, конечно. Он просто продал мне ощущение, что меня ждали.
Студия «Эвергрин» снаружи выглядела как теплица для очень дорогих растений. Стекло, белый камень, газон такого ровного зелёного, что хотелось проверить, не покрашен ли он. Над входом, без всякой вывески, висело одно слово, выложенное живым плющом: EVERGREEN. Вечнозелёный. Я постоял под ним секунду, как турист, и подумал, что в Огайо, откуда я приехал, вечнозелёным называли только пластиковую ёлку, которую бабушка не выбрасывала тридцать лет, потому что «живая осыпается, а эта — нет».
Внутри пахло огурцом и деньгами. Точнее — водой с огурцом, которую наливали в высокие стаканы у стойки, но запах денег я выдумал, потому что денег запаха нет; есть запах мест, где их много, а это запах кондиционера, отглаженной ткани и чего-то цветочного, чему не учат ни в одной актёрской школе. На стойке между кувшином и вазой лежала табличка, отпечатанная тем же спокойным шрифтом, что и всё здесь: «Записаться на ежегодное обновление фактуры можно у администратора. Чек-ап лица — забота о себе». Девушка за стойкой улыбнулась мне так, будто я её отдельно обрадовал фактом своего существования.
— Дэни Холт, — сказал я. — У меня встреча с Гилом Соммерсом.
— Конечно, Дэни, — сказала она, и от того, как легко она опустила фамилию, мне стало почти хорошо.
Гил вышел сам. Это, я потом понял, тоже был приём: важные люди присылают за тобой ассистента, а Гил вышел сам, в светлом пиджаке без галстука, с лицом человека, который рад тебя видеть и слегка этого стыдится. Он пожал мне руку двумя своими.
— Дэни. Боже, ты ещё лучше, чем на пробах. Камера тебя занижает, ты в курсе?
— В первый раз слышу что-то хорошее про камеру, — сказал я.
Он засмеялся громче, чем это стоило. Хороший знак, решил я. Тогда я ещё считал, что чужой смех — это знак.
Роль была настоящая. Я повторял это про себя в лифте, пока мы поднимались: настоящая роль. Не поднос. Второй план в восьмисерийном проекте, парень по имени Тео, механик, который чинит чужие машины и не умеет починить свою жизнь, — сценарий был так себе, но в нём были две сцены, ради которых я бы вычистил весь этот газон зубной щёткой. Сцена, где Тео молчит в гараже. И сцена, где он впервые врёт женщине, которую любит, и сам слышит, как врёт. Я знал, как это сыграть. Я приехал за две тысячи миль, чтобы кто-нибудь дал мне это сыграть.
— Сначала формальности, — сказал Гил, заводя меня в комнату без окон, очень светлую. — Скучная часть. А потом веселье.
Формальности оказались планшетом и его улыбкой.
— Ты у нас новенький, поэтому давай я по-человечески, — сказал он, садясь напротив и придвигая планшет ко мне экраном. — Это Грин-лист. Знаешь, что это?
— Слышал слово.
— Все слышали слово, никто не читал. — Он подмигнул. — Грин-лист — это твоя защита. Серьёзно. Раньше как было: снимут тебя в рекламе, а потом твоё лицо всплывает где угодно, на билборде стирального порошка в Маниле, и ты ни сном ни духом. Дикий Запад. А теперь — вот.
Он провёл пальцем, и на экране появились три кружка. Зелёный, жёлтый, красный.
— Зелёный — лицо и голос свободны для проектов студии. Жёлтый — только за отдельные деньги, по отдельному договору, каждый раз. Красный — нельзя, точка, ты вне системы, тебя как бы нет. Видишь? Ты сам решаешь, где стоишь. Это как… — он поискал слово, — как табличка на двери. Кто может войти, кто стучи, а кому от ворот поворот.
— И большинство стоит на зелёном.
— Большинство работающих — на зелёном, — мягко поправил он, и я не услышал, как он это сделал, услышал только годы спустя. — Жёлтый — это для тех, кто уже может себе позволить торговаться. Красный — это, честно, для тех, кто решил не сниматься вообще. Уйти в театр, выращивать авокадо. Имеют право. Святое право. — Он развёл руками с тёплым сожалением, будто говорил о людях, которые добровольно отказались от воздуха.
Я смотрел на зелёный кружок. Он был приятного цвета, цвета того газона снаружи.
— А роль? — спросил я. — Тео?
— А вот тут красиво, — оживился Гил. — Раньше бы ты подписал договор на роль, потом отдельно разрешение на изображение, потом ещё профсоюзную бумагу — три дня и адвокат. А мы это всё свернули в одно. Ты выходишь на зелёный — и в ту же секунду проект получает зелёный свет. Гринлайт. Понимаешь игру слов? Ты говоришь студии «да», студия говорит проекту «да». Одна подпись. Одна. — Он показал мне один палец, как фокусник, у которого в нём вся суть номера. — Поэтому это и называется «выйти на зелёный». Ты выходишь — и зажигается свет. Тебе горит зелёный, Дэни.
Я хочу честно сказать, что в ту секунду это прозвучало красиво. Я приехал из города, где зелёный свет был один на главной улице и моргал жёлтым после девяти вечера. Мне всю жизнь горел красный или в лучшем случае «подожди». А тут человек в светлом пиджаке говорил, что свет — мой.
Я подписал. Я даже не дочитал — кто дочитывает, когда внизу страницы тебя ждёт первая настоящая роль. Палец на экране, тёплый кружок под подушечкой, зелёный мигнул и стал ровным. Где-то в недрах здания, наверное, в ту же секунду чей-то проект получил гринлайт, и какой-то продюсер выдохнул, и я был причиной чьего-то выдоха. Это приятное чувство. Я его запомнил.
— Ну, — сказал Гил, поднимаясь и снова становясь радостным, — а теперь веселье. Пойдём знакомиться с Куполом.
Купол был в отдельном корпусе, и к нему вёл коридор, который понижался — пол едва заметно шёл под уклон, так что ты входил будто чуть-чуть под землю, и от этого делалось тише. Стены здесь были не белые, а серые, мягкие на вид. Гил передал меня женщине в халате цвета мяты, по имени, кажется, Прия, которая улыбалась меньше, чем все остальные в этом здании, и за это сразу мне понравилась.
— Раздевайтесь до белья, — сказала она. — Холодно будет первые минуты. Потом привыкнете.
Купол и был купол — сфера изнутри, метров шесть в диаметре, матово-светящаяся, утыканная по всей внутренней поверхности камерами, которых я не считал, но их были сотни; они смотрели отовсюду, мелкие и спокойные, как зёрна в подсолнухе. В центре стоял невысокий круг, на который надо было встать. На стене у входа висела карточка с пиктограммой человечка, дышащего животом, и подписью: «Перед сканированием настройтесь на благодарность. Расслабленное лицо считывается полнее». Я прочёл её дважды и так и не понял, к чему меня готовят — к медитации или к техосмотру. Прия нанесла мне на скулы, на ключицы, на тыльную сторону ладоней что-то прохладное кисточкой — точки, метки.
— Это чтобы привязать сетку, — сказала она, не объясняя, что такое сетка. — Не трите. Само сойдёт к вечеру. Гель тоже держится с неделю под кожей, метки сходят, а он ещё сидит. По нему потом свои своих узнают.
— Кто кого узнаёт?
— Живые живых, — сказала она просто, будто это была графа в анкете. — Кто сканировался — у того след. Неделю ходишь меченый. Ну, вы поймёте.
Гель я не ожидал. Он шёл откуда-то снизу, из самого круга, на котором я стоял, поднимался прозрачной плёнкой по щиколоткам, по голеням, и был холодный, как родниковая вода, и плотный, как взгляд. Я дёрнулся.
— Стойте ровно, — сказала Прия. — Он не вверх, он вокруг. Просто держит вас неподвижно для первого слоя. Дышите.
Гель остановился где-то на бёдрах и держал — действительно держал, мягко, со всех сторон, как очень вежливая толпа. Тело стало чужим и точным. Камеры по сфере чуть повернулись, все разом, с тихим единым звуком, будто кто-то провёл рукой по высокой траве.
— Поднимите подбородок. Сейчас будет ярко.
Стало ярко. Свет шёл не сверху, а изнутри стен, отовсюду, ровный и бестеневой, и я понял, что в этом свете у меня нет тени, и от этого нет ощущения собственного объёма; я будто бы плыл в молоке. Прия из-за стекла называла мне команды — посмотрите налево, медленно, теперь улыбнитесь, не так, естественно, теперь рассердитесь, теперь как будто вспомнили что-то хорошее, — и я делал, и где-то меня собирали по точкам, по меткам на скулах, по геометрии холода вокруг ног.
— Скажите что-нибудь, — попросила она. — Что угодно. Нам нужен голос в движении. Можно петь, если хотите. Многие поют.
И я, дурак, запел.
Это была песенка моей бабушки — глупая, в четыре строчки, про зелёного жука, который полетел на свет и обжёгся, но всё равно полетел, потому что свет; я не помню слов целиком, только мотив, и мотив этот я с детства тяну неправильно. Есть там одна нота, на слове «полетел», которую надо взять вверх, а я каждый раз сажусь ниже, мимо, и бабушка смеялась и говорила: «Дэни, ты опять её уронил». Я её всегда роняю. Я пел тихо, для себя, чтобы заполнить холод вокруг ног чем-то своим, и дошёл до этой ноты, и уронил её, как всегда.
И тут случилась маленькая странность. Через секунду — меньше секунды — где-то в стенах эта нота вернулась ко мне. Тихо, на грани слуха, как эхо, но эхо не повторяет, а это повторило и поправило: нота встала на своё место, вверх, чистая, правильная, такая, какой она должна быть. Купол спел за меня лучше, чем я. Он спел мою бабушкину песню так, будто я наконец научился.
— Хорошо, — сказала Прия. — Очень хорошо. Чистый голос.
— Это я? — спросил я.
— Это вы, — сказала она. — Подчищенный.
Гель пошёл вниз, отпуская щиколотки последними. Свет смягчился. Я стоял мокрый, в мурашках, и зачем-то трогал скулу, где была метка, хотя меня просили не трогать.
— А куда делась моя фальшь? — спросил я. Не знаю, зачем спросил. Мне вдруг стало её жалко, эту уроненную ноту, как жалко мелочь, выпавшую в решётку ливнёвки.
Прия вышла ко мне из-за стекла с полотенцем. Она была уже немолодая, и улыбалась она по-настоящему мало, и мне поэтому казалось, что она скажет правду.
— Никуда, — сказала она. — Её просто не записали. Слишком мелко. — Она протянула полотенце. — Систему учили на хороших голосах. Она думает, что вы ошиблись, и помогает.
— А если я не ошибся? Если я так пою?
Прия посмотрела на меня секунду, как смотрят на человека, который задал в очереди вопрос, на который очередь не рассчитана.
— Тогда никто не заметит разницы, — сказала она. — Кроме вас.
Я оделся. Метки на скулах в зеркале раздевалки были еле видны, два бледных пятнышка, и я опять их потрогал. Гил ждал в коридоре, который теперь шёл вверх, и снова сиял.
— Ну как? Все в первый раз говорят, что гель — это что-то. А потом не замечают. Привыкаешь. — Он хлопнул меня по плечу. — Поздравляю, Дэни. Ты в системе. Ты зелёный.
— Я зелёный, — повторил я. Прозвучало как название болезни.
Мы вышли наружу, под плющ, и солнце было такое же ровное, как свет в Куполе, только тёплое. Гил говорил что-то про график, про съёмки Тео через две недели, про то, что у меня теперь будет «настоящая команда». Я кивал. Я держал в руке телефон, где уже пришло письмо: «Поздравляем! Ваш проект получил зелёный свет». Проект. Не я. Я подписался на себя, а свет загорелся проекту.
Где-то внутри я ещё пытался удержать ту приятную мысль из комнаты без окон — что я причина чьего-то выдоха, что мне горит зелёный. Но рядом с ней теперь лежала другая, тихая, как эхо в Куполе: я думал, что подписываю страховку. А подписал я разрешение. Это были две разные бумаги, и я только что узнал, что это одна.
— Гил, — сказал я уже у валет-паркинга, где парень в зелёном поло уже вёл мою машину, по-прежнему не глядя мне в лицо, потому что лицо моё ему было не нужно, оно у него теперь и так было. — А зачем им мой голос в движении? Для роли же не надо петь.
Гил улыбнулся. В первый раз за день — секундой позже, чем следовало.
— Дэни, — сказал он ласково. — Для роли вообще мало что надо. Поезжай. Отдыхай. Ты заслужил.
Я сел в свою машину, ещё хранившую чужие руки на руле, и поехал по бульвару, где на каждом втором билборде кто-то улыбался ровно так, как меня учили улыбаться полчаса назад, — естественно, не так, естественно, — и тихонько, себе под нос, на красном светофоре, запел бабушкину песню. Дошёл до той ноты.
И уронил её. Сам. Нарочно. И почему-то от этого мне стало легче.
Дубль работает в среду
В среду я увидел, как работаю, пока сижу дома и ем хлопья.
Случилось это так. Я листал телефон, лёжа на диване в съёмной квартире в Силвер-Лейке, где из окна был виден кусок чужого бассейна и пальма, которая мне не принадлежала, но на которую я смотрел как на свою. Шла реклама — между двумя видео проскочил ролик секунд на тридцать, страховая компания, что-то про «защити то, что любишь». И там, в ролике, под музыку, шёл по утреннему пляжу парень, обнимал девушку, поднимал на руки смеющегося ребёнка, оборачивался к камере и улыбался — естественно, не так, естественно.
Парень был я.
Я сел. Хлопья качнулись в миске. Я отмотал назад и посмотрел снова, медленно. Это было моё лицо. Мой рост, моя манера чуть наклонять голову вправо, когда улыбаешься, — я знаю эту свою манеру, меня от неё отучали в школе и не отучили. Моя родинка под левым ухом. Ребёнка я никогда не держал. На этом пляже я никогда не был. Девушку эту я видел впервые — красивая, тоже с родинкой, тоже, наверное, чья-то. Потом я её узнал: она же продавала кофе с другого билборда и плакала в трейлере драмы про развод. Универсальная жена. Её, наверное, тоже подбрасывали в воздух где-нибудь в рекламе матрасов.
Первая мысль была дикая и смешная: мне не заплатили за съёмку, на которой я был.
Я позвонил Гилу. Он взял сразу, как человек, у которого телефон — продолжение ладони.
— Дэни! Как отдыхается?
— Гил, я только что увидел себя в рекламе страховой. На пляже. С ребёнком.
Пауза была короткая, ровно такая, чтобы я успел понадеяться, что это ошибка.
— А, — сказал он тепло. — Уже работает. Быстро они. Хорошо вышло?
— В каком смысле «работает»?
— Дубль работает, Дэни. Твой дубль. Ну, помнишь, в Куполе? Голос в движении, всё это. Мы собрали твою цифровую версию, она теперь может сниматься, пока ты спишь. Это же отлично, ты сейчас лежишь дома, а ты при этом зарабатываешь. Два Дэни лучше, чем один.
— Я не снимался в этой рекламе.
— Конечно, не снимался, в этом и смысл. Снимался дубль. Ты дал зелёный — он работает. Слушай, это нормально, все так пугаются в первый раз, это как увидеть себя на видео с чужого телефона, неловко секунду, а потом думаешь: о, а я ничего.
Я смотрел в телефон, где парень с моим лицом подбрасывал чужого ребёнка в воздух, и ребёнок смеялся, и я понимал, что этот ребёнок не существует тоже, что он чей-то дубль, дитя-актёр, которого сняли один раз и теперь подбрасывают вечно. Подумал ещё, что у этого ребёнка, наверное, тоже зелёный, что где-то есть родители, которым на счёт капают центы за каждый бросок, и что расти ему теперь не положено по договору.
— А деньги? — спросил я. Дурацкий вопрос, но он первый всплыл, как всё дурацкое в тяжёлые минуты.
— Капают, — сказал Гил с гордостью, будто это он лично капал. — На зелёном проценты с использования идут тебе. Маленькие, но с каждого показа. Знаешь, сколько раз эту рекламу крутанут? Ты будешь получать деньги за работу, которую делает он. Это, Дэни, и называется свобода. Раньше актёр был жив, пока его снимают. А теперь ты можешь сломать ногу, заболеть, состариться — а дубль работает. Дубль не простужается.
— Дубль не роняет ноту, — сказал я.
— Что?
— Ничего.
Я положил трубку и досмотрел рекламу до конца. В конце парень с моим лицом обнимал свою выдуманную семью, и поверх возникала надпись «ёлочкой»: «Эвергрин Иншуранс. Защити то, что любишь навсегда». И мелким шрифтом под ней — я разглядел, отмотав и увеличив, — «Изображение актёра использовано с согласия. „Навсегда" означает срок действия лицензии». С согласия. Я дал согласие. Я помнил палец на тёплом кружке.
Самое странное было не то, что он работал без меня. Самое странное было, что он работал лучше. Я смотрел на то, как он наклоняет голову вправо, и видел, что он делает это чуть-чуть мягче, чем я, без той моей дёрганости, которую я ненавидел и которую теперь, оказывается, у меня забрали и отполировали и отдали ему. Он был я, с которого стёрли мелкие неправильности. Его учили на хороших голосах. Он думал, что я ошибаюсь, и поправлял.
Вечером я всё-таки открыл письмо от Гильдии, которое висело непрочитанным с понедельника. «Ваш личный кабинет. Прозрачность — это забота о себе». Кабинет был зелёный и приятный, как всё у них, и в нём была вкладка «Активность лица». За тридцать дней.
Я думал, там будет одна строчка — пляж со страховой. Их было двести шестьдесят четыре.
Я читал их быстро, как читают чужую переписку. Реклама страховой, тридцать секунд, ротация национальная. Вертикальный сериал в шестьдесят серий по девяносто секунд, называется «Мой муж — миллиардер, и он меня не узнаёт»; я там миллиардер и не узнаю. Ещё один такой же, только я в нём водитель, который на самом деле наследник. Ещё четыре, где я стоял вторым лицом слева и, судя по хронометражу, ничего не говорил. Мазь от грибка стопы — я улыбался в тапках, глядя вниз, с облегчением. Социальный ролик про игровую зависимость: моё лицо в машине на ночной парковке, голос за кадром говорил «он думал, что отыграется», и лицо у меня было такое, что я сам себе поверил.
Внизу стояла сумма за месяц. Шестьдесят один доллар сорок центов, за вычетом комиссии в десять процентов, которая шла Гильдии — на защиту моих интересов.
Была ещё кнопка, маленькая и вежливая: «Сообщить о некорректном использовании». Я нажал. Открылось окно, где тем же спокойным шрифтом было написано: «Проверено. Использование корректно: статус „зелёный". Если вы хотите изменить условия, обратитесь к вашему представителю».
Мой представитель днём поздравил меня с тем, что я зарабатываю во сне.
Я убрал телефон и посидел. Смешно было то, что жаловаться было не на что, и что человек в светлом пиджаке при этом даже не соврал. Он обещал, что моё лицо больше не всплывёт на билборде в Маниле неизвестно как. Оно и не всплыло неизвестно как. Оно всплыло известно как, с моего согласия, двести шестьдесят четыре раза, и в одном месте из этих двухсот шестидесяти четырёх мне было стыдно за грибок.
Я подошёл к зеркалу в коридоре и наклонил голову вправо. Дёрнуто. По-моему. Я сделал это ещё раз, медленнее, мягче, как он. Получилось почти. Поймал себя на том, что учусь играть себя у себя же, и засмеялся — некрасиво, в нос, тоже мимо ноты.
Хлопья размокли. Я доел их стоя, у окна, глядя на чужой бассейн и свою пальму. Где-то в этом городе, на серверах под кондиционерами, парень с моим лицом как раз сейчас, может быть, обнимал другую выдуманную женщину в другом выдуманном утре, и ему не было ни холодно, ни неловко, и он не думал ни о какой бабушке.
Я перестал верить, что мой дубль — это бэкап. Бэкап лежит и ждёт. А этот ходил по пляжу, пока я ел хлопья, и зарабатывал мне деньги, и у него было моё лицо, и работал он, а имя на счёте было моё. Я нанял сам себя, и сам себе был начальником, и ни о чём не спрашивал.
Я допил молоко из миски через край, как в детстве, и решил, что мне надо выпить. Не молока.
Бар «У оригинала»
Бар назывался «У оригинала», и в этом названии была вся его философия, которую я понял только к третьему стакану.
Нашёл я его не сам — мне его сдал гримёр со студии, тихий мужик по имени Сэм, который, услышав про мою рекламу с пляжем, не удивился, а как-то по-докторски кивнул и сказал: «Тебе надо к нашим. В „Оригинал". Это где живые». Он так и сказал — «где живые», будто в остальном городе их по умолчанию нет. И записал адрес на салфетке, рукой, что в этом городе было почти неприлично.
Бар прятался в промзоне за студийными корпусами, между складом декораций и мойкой грузовиков. Снаружи — глухая стена, железная дверь, никакой вывески, только над дверью кто-то от руки, краской, вывел маленькую зелёную галочку и перечеркнул её. Зелёная галочка — значок согласия, я уже знал. Перечёркнутая — я ещё не знал что. Внутри было темно, тепло и пахло как в любом баре мира: разлитым пивом, лимоном и чьей-то усталостью. Низкий потолок, длинная стойка, кабинки по стенам. И людей — полно, хотя был вечер вторника.
Я не сразу понял, что меня смущает. А потом понял: половина лиц мне знакома. Не «вроде где-то видел», а знакома — это были лица с билбордов, с заставок, из детства. Вот женщина, которая в одном старом фильме играла мать, умирающую красиво; вот мужик, чьим голосом говорила половина мультяшных злодеев моего поколения; вот в углу — я моргнул — вроде бы тот самый актёр, который, я был уверен, умер лет пять назад. Он пил пиво и смеялся.
И почти у каждого был двойник.
Это было самое странное в баре, и сначала глаз отказывался это собирать. За одним столом сидели двое одинаковых мужчин — один постарше, обрюзгший, с лопнувшими сосудиками на носу, другой — тот же, но молодой, гладкий, сияющий, как с обложки. Они чокались. За стойкой женщина лет шестидесяти что-то втолковывала самой себе лет тридцати — та же причёска, тот же жест рукой, только одна была настоящего возраста, а другая нет. Живые пили рядом со своими дублями. Оригиналы угощали копии. Бар был набит людьми, каждого из которых было по двое, и разница между ними была только в одном — в возрасте, усталости и в том, кто из них кого пережил.
Странность набиралась не сразу, а слоями. Сначала я заметил, что молодые двойники садятся как-то слишком прямо. Потом — что они берут стакан раньше, чем тост произнесён, будто кто-то им подсказал, что сейчас будут чокаться. Потом — что один из них, гладкий красавец напротив, заказал себе виски ровно ту секунду, когда его обрюзгший оригинал открыл рот, чтобы заказать виски: копия опередила оригинала на собственном желании, как опережает тебя человек, который тебя слишком хорошо изучил. Это было неуютно. Так бывает неуютно на третьем свидании, когда собеседник вдруг договаривает за тебя фразу — и оказывается прав, и от этого хочется домой.
— Первый раз? — спросил бармен, не дожидаясь заказа. У него самого двойника не было, и это почему-то успокаивало.
— Так заметно?
— Ты единственный тут в одном экземпляре, — сказал он. — Что будешь?
— А что у вас… — я не знал, как спросить.
— У меня всё настоящее, — сказал он с достоинством. — Виски настоящий, лёд настоящий. Это единственное место в городе, где ты точно знаешь, что выпивка не дубль. — Он налил мне, не спросив марку. — С тебя ничего. Новеньким первая за счёт оригинала.
— За счёт какого оригинала?
— Заведения, — сказал он и отошёл.
Я взял стакан и сел в углу, откуда был виден весь зал, и стал смотреть, потому что смотреть тут было главным занятием. Дубли пили — то есть делали движения, как пьют, подносили стакан, но я заметил, что уровень в их стаканах не убывает. Они держали выпивку как реквизит. Один молодой красавец напротив поднимал бокал, чокался со своим обрюзгшим оригиналом, говорил тост, смеялся идеально — и не пил. А оригинал пил. Пил за двоих, как водится.
Но за соседним столом я увидел другое, и это было хуже идеального. Там сидела молодая копия — лицо я не знал, какая-то не из звёздных, — и она пила. По-настоящему. То есть пыталась. Она подносила стакан, и уровень в нём убывал — не на глоток, на миллиметр, на каплю, на столько, на сколько хватало смелости. Делала она это сосредоточенно, как ребёнок ест первую ложку незнакомого, и оглядывалась на свою живую — пожилую тётку с прокуренным лицом, — будто спрашивала, правильно ли. И тётка смотрела на неё. Я перехватил этот взгляд и запомнил его, потому что в нём было сразу две вещи, которые вообще-то вместе не живут: ужас и нежность. Так, наверное, смотрят, когда твоя собака впервые открыла лапой холодильник. Копия отпила ещё миллиметр и тихо, удивлённо, по-человечески поморщилась. Тётка отвернулась и вытерла глаз, делая вид, что дым.
— Учится, — сказал бармен, проходя мимо с подносом, и больше ничего не объяснил.
И тут я увидел Деллу.
Я не знал тогда, что это Делла Марч, но я знал это лицо — оно жило у меня в голове с детства, с маленького телевизора в бабушкиной кухне, где по выходным крутили старые комедии. Делла Марч в молодости была той женщиной, ради улыбки которой мужчины в кадре делали глупости, и она стоила того. Сейчас за стойкой сидела очень старая, очень прямая женщина в мужском пиджаке, с сигаретой, которую тут, видимо, можно было, и с лицом, на котором эта улыбка когда-то жила и съехала. Она была прекрасна так, как бывает прекрасно старое дерево, — не вопреки трещинам, а ими.
А рядом с ней, на соседнем стуле, сидела она же. Двадцати лет. Та самая, с бабушкиного экрана. Молодая Делла Марч сидела с идеальной спиной, с той знаменитой улыбкой наготове, и смотрела на старую Деллу внимательно и пусто, как смотрит хорошо настроенная камера.
Я подсел через стул. Не из наглости — ноги сами понесли, как несут к огню.
— Извините, — сказал я. — Вы Делла Марч.
Старая повернулась, оглядела меня всего за полсекунды профессиональным взглядом, который оценивает не лицо, а кассовые сборы лица.
— Была, — сказала она. — А теперь нас две, и сборы у неё. — Она кивнула на молодую. — Познакомься. Делла, шестьдесят седьмого года розлива. Хорошее было лето.
Молодая Делла повернулась ко мне и улыбнулась той самой улыбкой, от которой когда-то мужчины делали глупости. На мне она не сработала — было что-то слишком готовое в том, как она включилась, как будто я нажал кнопку, а не вызвал улыбку.
— Приятно познакомиться, — сказала молодая Делла голосом тёплым и ровным, как вода с огурцом.
— Не приятно, — сказала старая Делла молодой, без злости, как поправляют ребёнка. — Тебе ничего не приятно, у тебя нечем. Не ври.
— Хорошо, — сказала молодая. — Здравствуйте.
— Уже лучше. — Старая повернулась ко мне, и в её глазах было что-то весёлое и страшное одновременно. — Видишь, чем я тут занимаюсь по вечерам? Учу себя быть собой. За деньги, между прочим, бы платила, да некому. Бармен, ей колу. Она колу любит изображать.
Бармен, не глядя, поставил перед молодой Деллой стакан колы. Та обхватила его пальцами — точь-в-точь как старая обхватывала виски, — и не выпила.
— Она зарабатывает втрое против меня, — сказала Делла буднично, закуривая новую от старой. — Снимается в трёх сериалах. Ремейк моей же «Полуночи», представляешь? Играет роль, которую я играла в шестьдесят восьмом, играет меня же, и играет, сволочь, неплохо. Студия меня позвала консультантом. На площадку, к самой себе. Сижу за камерой, смотрю, как я флиртую с этим, как его, новым мальчиком, и говорю режиссёру: тут не так. И режиссёр верит мне, потому что я-то знаю, как было. Я и есть как было.
— И что не так? — спросил я. Меня уже несло, я хотел понять.
Делла затянулась и посмотрела на молодую себя долгим взглядом.
— Смотри, — сказала она. — Делла. Сыграй мне, как ты выходишь из лифта в «Полуночи». Помнишь сцену.
Молодая Делла встала — плавно, без усилия, без скрипа стула — и в тесном проходе бара, между нашими столами и чужими спинами, вдруг сыграла выход из лифта. Она шагнула так, будто за её спиной только что закрылись створки, повела плечом, обвела зал тем самым взглядом, нашла невидимого партнёра, и на губах у неё дрогнула улыбка — точная, выверенная, та самая, которую я помнил с бабушкиной кухни. Зал на секунду притих. Это было прекрасно. Это было абсолютно, идеально, безупречно прекрасно, и от этого совершенно мёртво.
— Видел? — сказала старая Делла. — Идеально, да?
— Да, — честно сказал я.
— А теперь смотри, как было.
И старуха, не вставая, сидя, с сигаретой в углу рта, одними плечами и бровями повторила тот же выход из лифта. И где-то на середине — на том самом повороте головы — она запнулась. Чуть-чуть. Повела плечом и будто на долю секунды не туда посмотрела, не на партнёра, а мимо, в зал, словно растерялась, словно живая женщина, выходя из лифта к мужчине, на одну секунду испугалась, что зря, — и тут же поймала себя, и улыбнулась, но улыбка вышла на этом испуге, на трещинке, и поэтому в неё можно было влюбиться.
— Вот, — сказала Делла. — Видишь разницу?
— Вы запнулись, — сказал я.
— Я запнулась, — кивнула она с гордостью. — Тогда, в шестьдесят восьмом, на дубле, который пошёл в фильм, я по-настоящему засомневалась, лезть ли мне к этому партнёру, он был женат, дрянь редкая, и я секунду думала уйти. И эта секунда вошла в кадр. И вся страна решила, что это я так сыграла любовь. А я не играла. Я правда чуть не ушла. — Она ткнула сигаретой в сторону молодой. — А она не может чуть не уйти. Ей некуда уходить и незачем сомневаться. Она выходит из лифта идеально, потому что у неё нет женатого партнёра, дряни редкой, и нет дома, куда хочется сбежать, и нет той секунды. Она играет результат. А результат — это то, что остаётся, когда из человека убрали человека.
Молодая Делла села обратно — плавно, без скрипа — и сложила руки на коленях. Она слушала нас с приветливым вниманием, и я не мог понять, обижается она или нет, и потом понял, что нечему. Старая права. У неё нечем.
— Я её сорок раз заставляла этот выход повторить, — сказала Делла. — Она повторяет всё идеальнее. А мне надо, чтоб она запнулась. Чтоб она хоть раз сделала неправильно — не нарочно неправильно, нарочно она умеет, а вот по-настоящему, от себя, от того, что ей вдруг страшно. А ей не страшно. — Делла загасила сигарету. — Знаешь, малыш, в чём фокус? Они умеют всё, кроме одной мелочи. Они не умеют ошибиться по-человечески. Сбиться. Уронить. Сыграть мелко, криво, не вовремя — так, как только живой может, потому что живой в эту секунду думает о своём. Вот это одно у нас ещё осталось. Одно на всех. И они, — она повела рукой по бару, где сияли молодые двойники над недопитыми стаканами, — про это знают. Поэтому и держат нас рядом. Доят. Учимся мы у них быть гладкими, а они у нас — быть кривыми. Только мы научаемся, а они нет.
Я кивнул на соседний стол, где молодая копия как раз отпивала свой второй за вечер миллиметр.
— А та вон пьёт, — сказал я. — По-настоящему.
Делла глянула — без удивления, но с уважением, как глядят на чужой огород, где взошло что не сажали.
— Эта учится, — сказала она. — Бывает. Не петь, не плакать — пить. С пива начинают, всегда с пива. Год им надо, иногда два, чтоб глоток стал глотком, а не миллиметром. Видишь, как тётка её сторожит? Боится и радуется. Сама не знает, чему радуется — что копия живеет или что наконец-то хоть кто-то с ней выпьет. — Делла усмехнулась. — Мою вот никак не выучу. Кола стоит. Гордая.
И тут дверь бара открылась, впустив полосу вечернего света и женщину, которая вошла так, будто никакой особой философии тут нет, а есть просто бар, куда она зашла после работы. Невысокая, в джинсах, с мокрыми после дождя — хотя дождя в Лос-Анджелесе не было — нет, просто с улицы волосами, без всякого глянца. Она кинула сумку на стойку и сказала бармену:
— Майк, мне как обычно, и не разбавляй, я сегодня играла Чехова перед двадцатью людьми, я заслужила.
— Нина, — сказал бармен почти ласково и налил.
У неё не было двойника. Не как у меня — я-то был в одном экземпляре по новизне, ещё не освоился. У неё не было двойника, как не бывает тени у человека, который сознательно встал так, чтобы её не было. Она села, увидела старую Деллу, кивнула ей как своей, скользнула взглядом по молодой Делле — равнодушно, как по мебели, — и заметила меня.
— Новенький, — сказала она. Не вопрос.
— Заметно, — сказал я.
— У тебя метки на скулах ещё не сошли, — сказала она, отхлёбывая. — Сегодня сканировался?
Я потрогал скулу. Я был уверен, что метки сошли неделю назад.
— Это другие, — сказала Делла мне, кивая на Нину с уважением. — Это красная. Из настоящих красных, не из тех, кто грозится. Она в реестре стоит на «нельзя».
— По собственному, — сказала Нина и улыбнулась мне, и в её улыбке не было ни кнопки, ни трещинки напоказ — была просто женщина, которой смешно. — Меня нельзя отсканировать. То есть можно, технически, но я не дала зелёный и не дам. Поэтому меня нет в их вечности. Я играю Чехова перед двадцатью людьми, и завтра этого спектакля уже нет нигде, кроме как в двадцати головах. — Она отпила. — Знаешь, как это называется на студии? Самоубийство карьеры. А по-моему, это называется «вторник».
— И не жалко? — спросил я. — Что не останется.
Нина посмотрела на молодую Деллу, которая сидела вечная, гладкая, с недопитой колой, не запинаясь, не старея, не уходя домой, и снова перевела взгляд на меня.
— А ей вот не жалко, что не уйдёт, — сказала Нина. — Каждому своё.
Старая Делла фыркнула одобрительно и подняла стакан. Молодая Делла подняла свой следом — на полсекунды позже, чем надо, скопировав жест, и опять не выпила. А за соседним столом молодая копия, которая училась, подняла свой третий миллиметр и выпила его весь — залпом, неловко, поперхнувшись, — и закашлялась настоящим кашлем, и её прокуренная тётка засмеялась и хлопнула её по спине, и обе они на секунду стали просто двумя женщинами в баре, которым хорошо.
Я в тот вечер выпил больше, чем собирался, и говорил мало, и думал много. Я смотрел, как старая Делла снова и снова гоняет молодую по выходу из лифта, как терпеливый плохой педагог гоняет талантливого ученика, у которого всё получается слишком хорошо. И где-то к закрытию я понял, что не буду жаловаться. Жаловаться было некому и не на что: я сам подписал, свет горел мне зелёный, дубль работал в среду и капал мне проценты. Жалоба тут была как кашлять в космосе.
Я понял другое. Если у этих сияющих, идеальных, безупречных копий есть ровно одна вещь, которую они не умеют, — то мне надо очень точно выяснить, чего именно не умеет мой. Не чтобы пожаловаться. А чтобы знать, где между нами щель. Потому что в щель можно просунуть палец. А там, глядишь, и протиснуться целиком.
Я вышел под утро. Над дверью бара зелёная перечёркнутая галочка светилась тускло, и я наконец понял, что она значит. Не «согласие отозвано». Просто — «здесь живые». Я постоял под ней и тихо, для себя, запел бабушкину песню. Дошёл до ноты.
Уронил. Никто не поправил. Город спал и не слушал, и от этого нота была моя, целиком, со всей своей фальшью, и я унёс её домой, как уносят из бара чужую зажигалку, — нечаянно и насовсем.
Жёлтый
К Гилу я пошёл не за утешением. В баре я уже решил, что у моего дубля где-то есть шов, и человек, который этот дубль мне продал, должен знать, где он спрятан.
Контора Гильдии занимала тот же Купол, что и всё остальное, — только этажом ниже сканера, там, где сфера переходила в офис и переставала притворяться храмом. Гил сидел под собственным портретом в три четверти, очень удачным, чуть моложе, чем сам Гил, и пил воду из стакана с зелёной каёмкой. Каёмка была не случайной. Тут вообще ничего не было случайным, кроме меня.
— Дэни, — сказал он так, будто я уже ушёл и зашёл попрощаться. — Садись.
Я не сел.
— Я хочу на жёлтый, — сказал я.
Он улыбнулся той улыбкой, которой агенты улыбаются, когда ты говоришь цену, а не услугу.
— Жёлтый — хорошо, — сказал он. — Жёлтый — это по-взрослому. Ограниченное использование, контроль контекста, ты остаёшься в реестре, но с флажком.
— Тогда оформляй.
— Оформлю. — Он подвинул ко мне планшет, как официант подвигает счёт. — Подпись здесь. Это запрос на пересмотр статуса. Запрос рассматривается на основе актуального слепка.
— У меня есть слепок.
— Слепок устарел. Регламент требует свежий. — Он сказал «регламент» так бережно, как говорят имя, которое нельзя произносить полностью. — Чтобы выйти на жёлтый, нужно сначала выйти на зелёный.
Я постоял. В сфере над нами кто-то невидимый ложился в гель, и потолок чуть дрогнул, как поверхность супа, когда по столу прошли.
— То есть, — сказал я медленно, — чтобы меня меньше копировали, я должен дать вам ещё одну копию.
— Свежую, — поправил он, будто это меняло направление.
— А отозвать зелёный?
— Красный.
— И что красный?
— Красный, — Гил отпил воды, — это когда тебя уже не нанять. Не «не хотят». Не могут — даже рады бы, а не могут. Тебя нет в списке, по которому нанимают. Снаружи списка работы нет, Дэни. Снаружи списка есть только бар.
Вот тут я и начал давить. Не потому что был храбрый, а потому что в баре пообещал себе один вопрос, на котором у системы заедало.
— Гил, — сказал я. — А ты на каком?
Он не ответил сразу, и эта пауза была первой настоящей вещью в комнате.
— Я агент, — сказал он. — Я не в той части реестра.
— Покажи.
— Дэни.
— Ты только что объяснил мне три цвета так, будто живёшь в них. Покажи свой.
Он мог бы соврать. Он был агент, ложь была его рабочим инструментом, как у меня — лицо. Но мне кажется, ему давно никто не задавал этот вопрос вслух, и ему захотелось один раз не соврать, ради спортивного интереса.
Он развернул планшет. Пролистал реестр — не до буквы Х, до буквы С. Соммерс, Гилберт. Рядом с именем горел кружок. Зелёный. И рядом, мелким, шла приписка, которой я не понял, а спросить не успел: «Фактура актуальна. Следующая плановая пересъёмка — через 4 мес.». Гил, оказывается, тоже стоял в очереди на пересъёмку самого себя, как все, и очередь эта двигалась по графику, как очередь к стоматологу.
— Год назад, — сказал он. — Подписал в этом же кресле. Сам себе оформил. Думал — что мне будет, я же по ту сторону стола.
— И что тебе было.
— Мой дубль продаёт лучше, чем я. — Он сказал это ровно, как сообщают погоду в городе, где не живёшь. — Он не устаёт к четвергу. Он не помнит, что клиент в прошлом году кинул. Он улыбается всем одинаково, а это, оказывается, и есть талант агента — улыбаться одинаково. Гильдия посадила его на трёх клиентов из моих пяти. Он приносит втрое. Меня держат, потому что иногда нужно, чтобы кто-то живой пожал руку. Рукопожатие пока не оцифровали. Работают.
Я попробовал последнее, что у меня было, — поймать его на стыке.
— Тогда подай на меня жалобу, — сказал я. — Ты же Гильдия. Защити меня от Грин-листа. Это твоя работа — защищать актёров от того, что с ними делают.
И вот тут он впервые посмотрел на меня прямо, без портретной полуулыбки.
— От кого защитить, Дэни?
— От Грин-листа.
— Грин-лист держит Гильдия, Гильдию — профсоюз при «Эвергрине», «Эвергрин» держит Купол. — Он перечислял медленно, загибая пальцы, и пальцев не хватило, потому что это были не три вещи. — Подать жалобу на Грин-лист в Гильдию через «Эвергрин» — это, Дэни, как пожаловаться на свою левую руку, написав заявление правой и отдав его себе же в зубы.
Я молчал.
— Тут одна комната, — сказал он тише. — Я долго думал, что их три. Профсоюз, реестр, студия — три двери, между ними можно бегать, играть одних против других. — Он постучал по своему зелёному кружку ногтем. — А это одна комната с тремя табличками на одной двери. Снаружи коридора нет.
Это и была та щель, которую я искал в баре. Только это была не щель. Это было отсутствие щели, оформленное так аккуратно, что издали похоже на выбор.
Я зацепился взглядом за планшет, который он так и не убрал, и от нечего делать — а на самом деле потому, что тянул время, — прочёл одну из граф пересмотра. Граф было много, на любой случай: «контекст использования», «географический охват», «срок», «возрастная вилка». А вот пункта, можно ли дублю петь мимо ноты, не было. Я поискал специально — нет. Зато был соседний, в разделе технических допусков, который я перечитал дважды: «Фальшь (вокальная, мимическая) — дефект записи. Исправляется автоматически. Сохранение по спецзаказу — недоступно». Сохранение — недоступно. Выходило, что петь криво — это не свойство, которое можно оставить себе в договоре, а брак, который студия чинит бесплатно и без спроса, как чинят опечатку. А раз так — раз право на фальшь нигде не записано как право, — то моё кривое «полетел», спетое живьём, моим собственным горлом, формально было нарушением: я портил лицензированный продукт, и продуктом был я.
Я ничего не сказал Гилу про это. Просто отметил, как отмечают, где в чужом доме скрипит половица, — на будущее, без плана.
— Подпиши свежий слепок, — сказал Гил уже своим рабочим голосом, подвигая планшет обратно. — На жёлтый. Я правда оформлю. Это лучшее, что тут можно.
Я посмотрел на запрос. «Пересмотр статуса на основании актуального слепка». Чтобы стать менее копируемым, дай свежую копию. Чтобы выйти, войди.
— Я подумаю, — сказал я.
— Все думают, — сказал Гил без злорадства, почти ласково. — Воду будешь? У меня хорошая. Привозят.
Он налил мне стакан — без зелёной каёмки, простой, видимо, для гостей, у которых ещё есть выбор каёмки. Вода была холодная и ничем не пахла. Я выпил половину и ушёл, оставив запрос неподписанным, и всю дорогу до лифта чувствовал спиной, как над нами в сфере кто-то новый ложится в гель и потолок снова идёт мелкой рябью — будто здание тоже кого-то напевает себе под нос и роняет ноту.
Эмбер
Читку назначили на пятницу, и Гил позвонил с интонацией человека, который сообщает хорошую новость и сам в неё не до конца верит.
— Дэни, слушай, тут такое. Тео двигают в главные. Сценарий переписали, теперь это не второй план, это вторая линия, почти на равных с А-сюжетом. И под него хотят посмотреть тебя живьём, в паре. Читка с партнёршей. Понимаешь, что это значит? Это значит, что тебя заметили по-настоящему.
— С кем читка?
— С Эмбер.
Он произнёс это так, как произносят имя, которое не нуждается в фамилии, — и я понял, что должен знать, кто это, и что я знаю, кто это, потому что её знали все. Эмбер была лицо, которое я последний год видел чаще, чем лица друзей. С билбордов, с заставок, из рекламы кофе и из рекламы благотворительности, из трейлеров и из новостей о трейлерах. Эмбер пела, Эмбер снималась, Эмбер открывала фонд помощи детям, Эмбер была везде, и я ни разу не задумался, кто она, — слишком очевидно была звезда.
— Я читаю с Эмбер, — повторил я.
— Ты читаешь с Эмбер, — подтвердил Гил, и в его голосе было что-то, чего я тогда не разобрал. — Удачи, Дэни. Будь живым. Слышишь? Что бы там ни было — будь просто живым.
Странный совет, подумал я. Будто я могу быть каким-то ещё.
Комната для читки была светлая, с длинным столом, за которым сидели человек шесть — режиссёр, сценаристка, кастинг, ещё какие-то люди с одинаково внимательными лицами и стаканами воды с огурцом. Я пришёл за десять минут, с распечатанным сценарием — бумажным, что вызвало у кастинг-директора короткую тёплую усмешку, как при виде человека, который принёс на встречу компас.
Эмбер пришла ровно вовремя.
Она вошла, и комната как будто слегка подобралась — не из подобострастия, а так, как подбирается зал, когда на сцену выходит тот, кого хочется смотреть. Она была меньше ростом, чем на билбордах, и от этого живее; она поздоровалась с каждым по имени, и каждому досталась улыбка чуть-чуть разная, подобранная лично, — режиссёру одна, сценаристке другая, мне третья, и моя была хорошая, тёплая, чуть смущённая, будто она волнуется не меньше меня.
— Привет, — сказала она мне и протянула руку. — Ты Дэни. Я смотрела твой кусок из проб, тот, в гараже, где ты молчишь. Это было очень… — она задумалась, подбирая слово, и подобрала идеальное, — настоящее.
Рука была тёплая. Я потом долго думал про эту тёплую руку. Тёплая рука стоит дорого; кто-то решил, что её надо греть.
Мы сели читать. Сцена была та самая, которую я любил, — где Тео впервые врёт женщине, которую любит, и слышит, как врёт. Эмбер играла её, женщину. И вот тут со мной случилось то, к чему я был совершенно не готов.
Она была лучше меня.
Не «технически чище», как молодая Делла, — нет, тут было хуже, тут было по существу. Она слушала. Она по-настоящему, всем лицом слушала, как я вру, и на её лице, в реальном времени, рождалось понимание, что её обманывают, и боль этого понимания, и решение пока не подавать виду, — и всё это так точно, так подвижно, с такими микродвижениями, которым я завидовал как актёр, что я на середине сцены забыл, что играю, и стал просто врать живой женщине, которой больно. Она вытащила из меня лучшее, что у меня было. Партнёр мечты. Я выдал тот молчаливый перегляд в финале сцены так, как ни разу не выдавал на пробах, потому что напротив сидел кто-то, ради кого стоило.
Когда мы закончили, за столом было тихо.
— Спасибо, — сказал режиссёр. — Дэни, очень хорошо. Эмбер — как всегда.
Как всегда. Я уцепился за эти два слова.
Мы читали ещё дважды, другие куски. И с каждым разом я всё яснее видел: я хорош, у меня бывают вспышки, я иногда попадаю выше своей головы — а она ровна. Она была одинаково великолепна в первом дубле и в третьем. Ни лучше, ни хуже. Я выкладывался и проваливался и снова выкладывался, как живой, у которого сегодня то так, то эдак, а она держала идеальный, ровный, недосягаемый уровень, на котором я был от силы дважды за всю читку, на пике, на удаче. Она жила там постоянно. И я понял, холодея, что роль уйдёт ей. Не Тео — Тео мой, мужской. А всё остальное, весь воздух комнаты, всё внимание этих шести внимательных лиц — её. И поделом. Она была лучше.
В перерыве она подошла ко мне сама, со стаканом воды.
— Ты правда хорош, — сказала она, и я не услышал в этом снисхождения. — Тот молчаливый кусок в конце. Я аж сбилась.
— Ты не сбилась, — сказал я. Сказал и сам удивился, откуда я знаю.
Она посмотрела на меня — быстро, внимательно, тем самым настроенным взглядом, которым молодая Делла обводила бар. И впервые её улыбка пришла на полсекунды позже, чем надо.
— Не сбилась, — согласилась она ровно. — Это фигура речи. У меня их много. Меня учили, что людям приятно, когда говоришь, что они тебя сбили. — Она отпила воды. — Тебе ведь приятно?
— Приятно, — сказал я. — Было.
— Вот видишь. Работает.
И тут я наконец понял, кто такая Эмбер, и почему Гил сказал «будь живым» этим странным голосом, и почему у неё, единственной в этом городе двойников, нет двойника.
У неё нет двойника, потому что она вся — двойник. Дубль без оригинала. Её никогда не сканировали в Куполе, потому что нечего было сканировать, не было живой Эмбер, которая когда-то вошла, дрожа, в холодный гель и уронила свою ноту. Её собрали. Из лучших улыбок тысячи живых актрис, из идеальных таймингов, из откалиброванного тепла, из реакций, проверенных на залах. Эмбер была тем, что получается, когда копий стало так много, что из них можно собрать кого-то, кому уже не нужен никакой человек впереди. Она была не вором лица. Она была лицом, у которого никогда не было хозяина и поэтому некому предъявить кражу.
Мне стало по-настоящему страшно — не за Тео, не за роль. Я весь этот месяц боялся не того. Я боялся своего дубля, парня с моим лицом, который работает в среду. Дурак. Мой дубль хотя бы кривлялся с моей родинкой и ронял — пусть подчищенную, но всё же мою — ноту. Бояться надо было её. Того, у чего вовсе нет оригинала. Перед чем не на что сослаться, некого защищать, нечего отзывать с зелёного на красный, потому что красный — это «меня нельзя снимать», а её и не снимали, её сочинили, и значит, она везде, всегда, навсегда, вечнозелёная в самом точном смысле слова.
Я смотрел на неё, на то, как она пьёт воду — обхватив стакан точь-в-точь как молодая Делла, как все они, — и искал в ней щель. Ту самую. Чего она не умеет.
И поймал. На третьей читке, на куске, где её героиня должна была сорваться, накричать, потерять лицо — Эмбер сорвалась идеально. Красиво сорвалась, с дрожью в голосе ровно там, где дрожь усиливает сцену, со слезой, навернувшейся точно в нужный такт. Это было безупречное горе. И именно поэтому пустое. Она не умела сорваться некрасиво. Не умела закричать не вовремя, пустить слезу не туда, сломать голос на неудобном слове, замолчать не там, где эффектно, а там, где просто кончились силы. Она не умела сыграть мелко. Она не умела сделать плохо — а живое горе почти всегда сделано плохо, потому что человеку в горе не до качества.
У неё был потолок. Высоченный, под облака, но потолок. Эмбер могла сыграть всё, кроме того, что у неё нет, и не было, и не будет — секунды, в которую страшно по-настоящему, и человек, испугавшись, делает не то.
Я сидел и держал это знание в руках, тёплое и хрупкое, как ту бабушкину ноту, и не знал ещё, что с ним делать, но знал уже, что оно стоит дороже роли.
— Последний прогон, — сказал режиссёр. — Финальная сцена. Эмбер, Дэни, с листа, не репетируем. Просто проживите.
Эмбер повернулась ко мне, готовая, ровная, безупречная, с тёплой подобранной улыбкой, и я набрал воздуха, чтобы начать, и в этот момент кастинг-директор, заглянув в планшет, поднял руку.
— Секунду, — сказал он. — Прежде чем начнём. Дэни, у нас тут вопрос по твоему статусу. — Он посмотрел на меня поверх экрана, и в его внимательном лице впервые мелькнуло что-то неудобное. — Тут пишет, что твой дубль сейчас занят. Он как раз снимается в этой роли. В Тео. Прямо сейчас, на третьей площадке.
Я открыл рот.
— Так что читка, — сказал он мягко, переводя взгляд с меня на Эмбер и обратно, — в общем-то, формальность. Мы хотели посмотреть, насколько ты совпадаешь со своей версией.
Брак в дубле
Третья площадка стояла дальше всех от входа, за хранилищами реквизита, в той части «Эвергрина», куда живых пускали редко, потому что живые там были не нужны. Я пришёл туда не по пропуску. Я пришёл по нахальству, которое в этом здании оказалось последним документом, который у меня ещё работал.
— Мне надо доиграть Тео, — сказал я помрежу, девочке с планшетом и наушником в одном ухе.
— Тео снимается, — сказала она, не поднимая глаз.
— Я знаю. Он снимается мной. Я хочу одну сцену. Живьём. Рядом.
Она подняла глаза. В её мире это была не просьба, а сбой ввода — как если бы счёт в баре попросил доплатить ему.
— Так нельзя, — сказала она.
— А вы попробуйте остановить, — сказал я и пошёл на площадку.
Площадка была кухня. Декорация кухни Тео — щербатый стол, чайник, окно с нарисованным дождём, который шёл по кругу, одна и та же струйка восемь секунд. Реквизитор, пробегая, поправил на подоконнике пакет молока этикеткой к камере — пустой пакет, для виду, молоко в кадре тоже было дубль. За монитором сидели трое и режиссёр, и на мониторе был я. Не я — он. Тео сидел за столом и говорил жене, что уходит. Говорил хорошо. Лучше меня. У него не дрожала челюсть в середине фразы, как дрожала у меня всю жизнь на словах, которые мне самому было трудно произнести. Он произносил трудное гладко. Это и было в нём не так, только никто, кроме меня, не знал, что это не так.
— Стоп, — сказал я и сел за стол напротив актрисы.
Живой актрисы, между прочим, — её звали, кажется, Майя, она играла жену, её ещё держали живой, потому что зрителю нужен был хоть один настоящий зрачок в кадре, в который смотрит синтетический муж. Её, как я понял позже, тоже уже отсканировали и держали живой временно, до конца сезона, как держат последнюю лошадь при гараже — на случай, если кому-то вдруг понадобится настоящее ржание.
Поднялся шум. Режиссёр встал. Помреж уже говорила в наушник слово «охрана». Но режиссёр махнул ей рукой — не из доброты, а потому что в нём, под двадцатью годами «Эвергрина», ещё дёргалась старая мышца любопытства: на его площадку сам пришёл оригинал и сел напротив своей копии.
— Тридцать секунд, — сказал он мне. — Развлеки меня.
— Камеру, — сказал я.
— Не положено.
— Тогда люди. Просто посмотрите.
И я сыграл сцену, где Тео уходит от жены. Только я сыграл её не как Тео уходит. Я сыграл, как человек, который тридцать раз репетировал, что скажет, заходит на кухню — и забывает первую фразу. Я открыл рот и не сказал. Я взял со стола чайник, зачем-то понюхал его, поставил. Майя смотрела на меня живым своим зрачком и не понимала, по какой реплике отвечать, потому что реплики не было, и тогда она сделала единственное, что можно сделать с живым человеком, который молчит на твоей кухне, — спросила:
— Ты чай будешь?
И я засмеялся. Не по сценарию. Я засмеялся, потому что это было смешно и страшно — что вот так это и бывает, мужик пришёл сказать главное и его спросили про чай, — и в смехе у меня поехал голос, и я сказал не «я ухожу», а сказал:
— Да налей.
И сел. И не ушёл. И стал пить несуществующий чай из пустой чашки, и руки у меня тряслись, по-настоящему, не по роли, потому что мне было двадцать семь и я в этой кухне играл собственную жизнь, в которой я тоже всё время собираюсь сказать главное и сажусь пить чай. Майя заплакала. Не красиво. У неё потёк нос. Она вытерла его тыльной стороной ладони, как вытирают, когда не до камеры, и сказала:
— Дурак ты.
И на этом всё развалилось — сцена, текст, кухня, — и осталось двое людей за столом, у которых ничего не получается сказать, и это было лучшее, что я сделал за свою маленькую карьеру.
Тишина на площадке была не та, что после провала. Это была тишина человека, который ел синтетику год и вдруг укусил чёрствый хлеб.
— Так, — сказал режиссёр странным голосом. — Так. Ещё раз. С камеры.
— Вы сказали — без, — напомнил я.
— Я передумал.
И вот тут я понял, что проиграл, ещё не зная как. Я сыграл то, чего не умел дубль, — и первое, что захотел сделать «Эвергрин», увидев это, было снять.
Я не дал снять. Я встал, сказал «спасибо, чай был хороший» — голосом, который опять поехал, теперь нарочно, — и ушёл с площадки мимо своего дубля, который всё это время сидел на табурете в углу с выключенным лицом, ждал, когда его включат обратно доигрывать гладко. Проходя, я машинально кивнул ему, как кивают коллеге в курилке, и тут же почувствовал себя дураком: он не кивнул в ответ, ему было нечем, его ещё не включили.
Я думал, я унёс свою сцену с собой.
К вечеру я открыл ленту. Кто-то снял меня с телефона — помреж, или режиссёр, или сама Майя, неважно. Семь секунд: мужик нюхает чайник, мужик говорит «да налей», женщина с потёкшим носом говорит «дурак ты». Подпись набрала миллион просмотров. Подпись была:
«Вот так умеет только живой».
А под ней, через час, появилась вторая, официальная, с зелёной галочкой «Эвергрина»:
«Скоро. Дубли с фактурой».
Они даже не украли. Им не пришлось. Я сам положил им на стол ровно то, чего им не хватало, — и пока я нёс это домой, думая, что несу своё, оно уже ехало по проводам как анонс.
Хранилище лиц
Наверх меня позвали запиской. Не вызвали — позвали, разница как между судом и днём рождения, и именно эта мягкость меня и напугала. «Дэни, поднимись, посмотришь линейку. Тебе понравится». Без подписи. Подпись была не нужна, подпись теперь была у всего одна.
Хранилище лиц было в самой верхней дольке Купола, там, где сфера снова закруглялась к точке. Меня привела Делла — она единственная из живых ходила сюда как к себе, потому что её слепков тут лежало больше, чем у кого бы то ни было, целая молодость по полкам.
— Не дыши на стекло, — сказала она в лифте. — Они этого не любят. Стекло, не лица. Лицам всё равно.
Лифт в Куполе шёл наверх не сразу. Сначала он опускался на минус первый, где была пересадка, и там двери открывались независимо от того, надо тебе или нет.
Они открылись. За ними лежал длинный светлый коридор, и в коридоре стояла очередь.
Люди в ней были обыкновенные, каких на студии не бывает: женщина с пакетом из супермаркета, парень в форме курьера, две девочки лет по семнадцать, державшиеся за руки и хихикавшие, пожилой мужчина в пиджаке поверх футболки. Очередь шла к четырём кабинкам вроде фотобудок, и над кабинками горело зелёным: «Экспресс-фактура. 15 минут. Без записи». Ни геля, ни халатов цвета мяты, ни карточки про благодарность. Из ближней кабинки вышла женщина с пакетом, потрогала скулу — метки у неё были те же самые, что были у меня, — и пошла к автомату, где, судя по очереди у автомата, выдавали деньги.
— Пятнадцать долларов, — сказала Делла, не глядя. — Плюс процент, если пойдёт в оборот. Не пойдёт. У них там вертикальные сериалы, сто восемьдесят тысяч серий в квартал, туда лицо нужно не хорошее, а разное. Массовка, соседи, прохожие, мать героя, мужик в автобусе. Знаешь, сколько человеческих лиц надо в кадр, чтобы получился город? Много. Дешевле, чем рисовать.
— И они соглашаются.
— За пятнадцать долларов и без записи, — сказала Делла. — Ты за роль согласился. Разница между вами только в цене вопроса, и она, дурачок, не в твою пользу: тебе продали дороже.
Двери закрылись, и лифт наконец пошёл вверх — мимо всех этажей, где эти лица работали, к тому единственному, где лица работать уже не обязаны.
Дверь открылась, и стало холодно — не метафорически, по-настоящему холодно, градусов на восемь ниже, чем везде, потому что то, что тут хранили, любило холод, как любит рыба на льду. Длинный зал уходил в полумрак, и вдоль стен, на матовых полках, светились лица. Слепки. Каждый — в своём колпаке голубоватого света, как пирожные в витрине дорогой кофейни, и так же неотличимо ровно разложенные. Тысячи. Они не моргали. Они смотрели чуть вверх и чуть мимо, все одинаково, потому что слепок снимают в одной позе, и вечность они теперь будут смотреть в одну точку над дверью.
Я шёл вдоль полок, и они меня узнавали. То есть не они — я узнавал. Вон тот старик играл короля в детстве моей бабушки. Вон та женщина — её я видел на коробке хлопьев. Они все лежали тут, ровные, холодные, готовые работать, и им было хорошо, насколько может быть хорошо пирожному.
Кое-где на полках попадались пустые места — прямоугольные тёмные проёмы между сияющими соседями, и над каждым висела карточка с одной и той же спокойной формулировкой: «Изъято. Фактура разошлась с оригиналом». Я спросил Деллу, что это значит. «А это, — сказала она, не оборачиваясь, — когда живой постарел сильнее своей копии и они перестали совпадать. Лицо на полке молодое, а ты дряхлый — непорядок, путаница, зритель не поверит. Тогда копию снимают с производства и кладут в архив поглубже. Тебя как бы списывают по несовпадению с самим собой». Она сказала это буднично, как говорят про просрочку на упаковке.
— Твоя секция дальше, — сказала Делла. — Я подожду у своих. У меня тут тысяча девятьсот штук разной меня. Поболтаем.
Она отошла к своей полке и встала перед ней, маленькая живая Делла перед рядом сияющих молодых Делл, и я не стал смотреть на её лицо в этот момент, потому что есть вещи, которые нельзя снимать даже глазами.
Своё лицо я нашёл по номеру. Полка на уровне груди, колпак света, и в нём — я. Чуть лучше меня. Без круга под глазом, который у меня с детства, потому что круг под глазом — это «дефект симметрии», и Купол его прибрал ещё в первый раз. Я постоял перед собой. Себе я не моргнул.
А рядом, на отдельном мониторе, вмонтированном в торец стеллажа, крутилась короткая петля. Тео. Мой Тео на кухне. Он нюхал чайник. Говорил «да налей». Смеялся, и у него ехал голос. Майя плакала, и у неё текло из носа.
Только это была не моя запись с телефона. Это было снято. С трёх камер, со светом, чисто. Кто-то пересобрал мою кухню заново, посадил туда дубля — моего, гладкого, — и научил его нюхать чайник и ронять голос. И он ронял. Идеально ронял. Каждый раз в одном и том же месте, на одном и том же слоге, потому что теперь это была не оплошность, а параметр.
Под монитором шла строка, спокойная, как ценник:
«Линейка „Фактура“. Дубль с живым браком. Несовершенство — по запросу».
Я искал в этом здании щель, через которую можно выйти наружу и оттуда что-нибудь сделать. Я наконец нашёл, что снаружи нет. Не потому что стены толстые. Потому что то единственное, что было моё, — то, как у меня едет голос, когда мне страшно, — лежало теперь тут, на полке, под колпаком, с ценником, и работало лучше меня, в холоде, который любят рыба и лица.
— Нашёл себя? — окликнула Делла из глубины зала.
— Нашёл, — сказал я. — И ещё кое-что нашёл.
— Это они умеют, — сказала она, не оборачиваясь от своих сияющих молодых. — Они всё умеют положить на полку. Идём отсюда, пока ты не начал им завидовать. Тут это быстро.
Делла играет Деллу
Байопик назывался «Делла». Просто «Делла», без артикля, без подзаголовка, потому что подзаголовок — это для тех, кого надо объяснять. Её саму позвали на пробы. На пробы — играть себя. Я напросился сидеть в зале, и Делла не возражала, она вообще к этому моменту перестала возражать против зрителей, как перестают занавешивать окна, когда напротив всё равно всё видно.
Пробовались двое на одну роль. Делла. И молодая Делла — её дубль тех лет, когда она была той Деллой, которую теперь снимали в кино про Деллу. Их посадили в разных концах площадки. Живую — слева, в кресле, которое ей было чуть низко. Дубля — справа, и дублю кресло было ровно впору, потому что настраивали под него.
Сцена была из её настоящей жизни — та знаменитая, когда молодая Делла на премьере, полвека назад, обронила бокал и сказала залу фразу, которая стала фразой десятилетия. Все её знали. Я её знал. Полстраны её цитировало, не помня, чьё.
Дубль сыграл первым. Молодая сияющая Делла вошла в свет, уронила бокал — красиво, осколки разлетелись веером, отрепетированным веером, — повернулась к залу и сказала ту самую фразу. Идеально. С той самой интонацией, потому что интонацию взяли с архивной записи и наложили точно. Это было как услышать любимую песню в исполнении, которое лучше оригинала во всём, кроме того, что это не оригинал. Зал проб тихо выдохнул. Кастинг-директор поставил галочку.
Потом встала Делла. Настоящая. Под восемьдесят, низкое кресло, рука чуть подрагивает — не от волнения, от возраста, она бы первая это сказала. Она вошла в свет, взяла бокал.
И уронила его не так.
Она уронила его плохо. Бокал не разлетелся веером — он тупо стукнул и откатился, целый, под стол. И Делла, вместо того чтобы сказать фразу десятилетия, посмотрела вслед бокалу, нагнулась, кряхтя, достала его из-под стола, поставила на место и сказала залу совсем не ту фразу. Она сказала:
— Тридцать лет назад он разбился. Сегодня нет. Так тоже бывает.
И выпрямилась, держась за поясницу.
Тишина. Кастинг-директор не поставил галочку. Он не знал, куда её ставить. Молодой дубль в своём идеальном кресле смотрел на старую Деллу с вежливым непониманием, как смотрит отличник на одноклассницу, которая решила задачу неправильным способом и почему-то получила правильный ответ, а учитель молчит.
— Спасибо, — сказал кастинг-директор. — Мы свяжемся.
Они выбрали дубля. Конечно, выбрали дубля. Дубль ронял бокал той самой ночью полвека назад, дубль был той самой Деллой, а старая Делла была всего лишь тем, во что та Делла превратилась, а кому интересно, во что превращается фраза десятилетия.
Я ждал, что она расстроится. Я готовился её утешать, у меня даже была заготовлена какая-то глупость про то, что они дураки. Но Делла, выйдя с проб, была странно лёгкой.
— Видел? — сказала она.
— Видел. Они идиоты.
— Нет. — Она остановилась, взяла меня за рукав. — Ты видел, что я сделала?
— Уронила бокал.
— Я уронила его сегодня. — Она смотрела на меня так, будто я наконец дорос до простого. — Он не разбился. Сегодня. Этого нет ни на одной плёнке, Дэни. Тридцать лет он разбивается на всех плёнках мира, идеально, веером, а сегодня я взяла и уронила его так, что он не разбился, при тебе, и больше нигде. Они это не снимут. Они сняли, как он разбивается. А как он не разбился — это было только что, только тут, и всё, уже нет.
Она отпустила мой рукав.
— Я не пробу проваливала, дурачок. Я роняла бокал, которого у них не будет.
Вечером она потащила меня к Нине, в блэк-бокс, в подвал, где играли без записи. Маленький зал, сорок стульев, чёрные стены, и на двери от руки: «Здесь не снимают. Совсем». Нина играла какую-то старую пьесу, я даже не понял какую, и в середине у неё запнулся партнёр, забыл слово, и Нина не помогла ему репликой — она просто посмотрела на него и стала ждать, живая, на сорок пар глаз, восемь долгих секунд, пока он вспомнит. Он вспомнил. Зал выдохнул. И эти восемь секунд чужого ужаса и чужой выручки были только наши, сорока человек в подвале, и завтра их не будет нигде, и поэтому они были.
Делла наклонилась ко мне в темноте.
— Вот, — шепнула она. — Не доказать, что ты живой. Прожить то, что они не положат на полку. Разница, дурачок, в глаголе.
Договор без камеры
Контракт мне принесли не в Куполе. В этом и был жест: меня позвали в ресторан, наверху башни, где стены были стеклом, а внизу лежал весь город, в котором у каждого второго лица на улице где-то на полке лежал колпак.
Их было двое. Юрист и человек без должности, которого зовут, когда хотят, чтобы ты почувствовал себя важным. И Эмбер. Эмбер пришла третьей, села чуть в стороне, не за стол, и весь ужин смотрела в окно, и я был ей за это благодарен, сам не знаю почему.
— Дэни, — сказал человек без должности. — «Фактура» — это вы. Мы хотим, чтобы это были вы официально. Лицо линейки. Креативный директор живого брака. Вы научите дублей ронять голос так, как роняете вы. Это большая роль. Это, не побоюсь, главная роль на ближайшие годы.
— И Тео? — спросил я.
— И Тео. Тео ваш. Полностью. Вы выходите на полный зелёный, навсегда, отдаёте нам фактуру — вашу, ту самую, как челюсть дрожит, как голос едет, — и больше не приходите на площадку вообще. Зачем вам площадка. Вы будете везде, во всех проектах сразу, идеальный и с браком, какого попросят. Вы станете, — он поискал слово, — постоянным. Как Эмбер.
Эмбер на своё имя обернулась. Посмотрела на меня. Не сказала ничего — просто чуть качнула головой, очень коротко, как качают, когда официант предлагает то, что уже однажды попробовал и не советует. И снова отвернулась к окну. Она не отговаривала. Она знала, кто она, спокойно, и знала, что́ мне предлагают стать, и для неё в этом не было ни трагедии, ни рекламы, — просто она там жила и могла показать гостю, где скрипит пол.
Я представил себе это. Не отнимали ведь — давали. Давали ту самую роль, и славу, и быть везде, и не уставать, и не дрожать челюстью на трудных словах, разве что по запросу. Это было щедро. Это было по-настоящему много. Кривое нельзя сделать — а они предлагали мне делать его на заказ, и платить за это столько, что хватило бы перестать самому быть кривым.
— Подумайте, — сказал юрист, видя моё лицо. — Это не «да или коридор». Откажетесь — вы остаётесь в реестре, дубль работает, Тео идёт без вас, «Фактура» выйдет всё равно, мы найдём, кого назначить лицом. Вы ничего не теряете, кроме этого. Просто этого больше не предложат. Один раз предлагают.
— А если я уйду в красный? — спросил я.
Юрист посмотрел на меня с интересом, как смотрят на человека, который сам поднял за ужином неудобную тему и тем избавил тебя от неловкости.
— В красный можно, — сказал он. — Красный работает. Красный означает, что мы не имеем права использовать ваше лицо. — Он положил вилку. — Три года назад был процесс, вы не следили, вы тогда были в Огайо. Суд решил, что изменённое лицо — это всё равно ваше лицо, если вас в нём узнают. Мы проиграли. Решение было правильное, я и тогда так считал.
— И что.
— И теперь у нас есть цифра, — сказал он спокойно. — Семь процентов. При расхождении в семь процентов по контрольным точкам вас перестают узнавать шестнадцать человек из ста, а закону этого хватает, чтобы считать лицо другим. Экспертиза недорогая, мы её делаем сразу, ещё на скане, на всякий случай. Так что если вы уйдёте в красный — право ваше, святое, — с понедельника будет работать не Дэни Холт. Будет работать человек, очень на вас похожий: родинка под другим ухом, глаза иначе на семь процентов, имя чужое. Вы его увидите и узнаете. Вы — узнаете. Шестнадцать человек из ста не узнают, и суд считает по ним.
Он взял вилку обратно.
— Я говорю это не чтобы напугать. Я говорю, чтобы вы не думали, будто ваш отказ что-то останавливает. Отказ — это про вас, а не про нас. — Он пожал плечами почти виновато. — Про вас — стоит.
Вот это было честно, и поэтому страшнее уговоров. Они не грозили мне пропастью. Они показывали, что пропасти нет, — есть просто дверь, в которую можно не входить, и за ней останется ровно та же жизнь, что и была, средняя, дёрганая, с лицом на полке и дублем в чужих рекламах, — минус этот единственный большой шанс.
Я взял со стола стакан воды. Без зелёной каёмки — в ресторане каёмок не делали, тут все были гости.
— Я налью себе сам, — сказал я зачем-то.
— Что? — не понял юрист.
— Ничего. Спасибо за ужин. — Я встал. — Нет.
— Нет — чему?
— Всему. Тео, директору, постоянству. Нет.
Юрист переглянулся с человеком без должности так, как переглядываются не с обиженным, а с непонятным. Эмбер у окна едва заметно улыбнулась городу. Не мне — городу. И я понял, что вот это, её улыбка в стекло, и было единственным её комментарием, и что это был, кажется, добрый комментарий.
В лифте вниз я ехал шестьдесят этажей и всё ждал, что внутри откроется яма, ужас, раскаяние, — то самое непоправимое, чем должна, по всем правилам, оплачиваться такая глупость. Ямы не было. Было пусто и легко, и немного жалко, как бывает, когда уходишь из бара, где ещё наливают, но тебе уже хватит. Я правда что-то потерял. Я просто унёс это сам, в кармане, целым, как Делла унесла свой неразбитый бокал.
Не в этом дубле
В подвале у Нины мне дали роль без слов — старика, который сидит в углу и иногда что-то делает руками. Идеальная роль для человека, который только что отказался стать везде и согласился быть в одном подвале по четвергам. Сорок стульев. Чёрные стены. На двери от руки: «Здесь не снимают. Совсем».
Они всё-таки пришли снять.
Не нагло — вежливо. В третьем ряду села девочка-помреж с той самой третьей площадки, а с ней парень с чемоданчиком, в котором, я знал, лежал маленький Купол, переносной, размером с фен, которым теперь брали фактуру на ходу. Они пришли не за пьесой. Они пришли за мной — за тем, как у меня едет голос, им нужен был ещё материал для линейки, живьём, в среде, потому что «в среде фактура богаче», так, наверное, было написано в записке без подписи.
Нина их увидела от двери. Подошла к парню с чемоданчиком, наклонилась и сказала тихо, я слышал из угла:
— Тут не снимают. Совсем.
— Мы не снимаем, — сказал парень вежливо. — Мы дописываем.
И это была чистая правда, и он даже не понял, что сказал. Ловить, как у меня едет голос, им было уже незачем: они это сняли месяц назад, с трёх камер, со светом, и мой дубль ронял голос по параметру, каждый раз на одном и том же слоге. Приехали они за добавкой. На студии это называлось «в среде фактура богаче», а по-человечески означало, что параметр надо иногда подкармливать живым, как закваску.
Нина посмотрела на чемоданчик и отошла. Спорить было не с чем. Он действительно всё брал.
И тогда я, старик в углу без слов, сделал то, ради чего, кажется, и пришёл.
Я запел.
Тихо, под нос, как пел всегда, когда руки заняты ерундой, — бабушкину, про зелёного жука, который полез на травинку, и травинка согнулась, и жук полетел. Глупая песенка, четыре строчки, бабушка пела её, когда чистила картошку. И на слове «полетел» я, как всегда с пяти лет, уронил ноту — не дотянул, съехал куда-то вбок, фальшиво, мелко, по-своему. Я роняю эту ноту всю жизнь. Купол в первый день её мне исправил, аккуратно подтянул, и дубль мой теперь поёт «полетел» чисто, я слышал на полке.
А я спел криво. Прямо тут, в углу, для сорока человек и одного раскрытого чемоданчика.
Помреж толкнула парня. Парень посмотрел на шкалу, и шкала была довольна: сигнал шёл ровный, полный, чистый. Пятнышко света ловило слова, ловило мотив — и на «полетел» аккуратно, как ему и полагалось, подтянуло ноту вверх, на место, потому что его для того и сделали: чтобы там, где криво, стало ровно. Оно ничего не потеряло. Оно записало «полетел» моего дубля — чистое, чужое, — и по всем своим приборам было право.
Они увезли в чемоданчике полную версию песенки. Всю, кроме песенки.
— Отлично взяло, — сказал парень, складывая чемодан. — Спасибо, было полезно.
— На здоровье, — сказала Нина.
Они ушли. Пьеса пошла дальше. Я досидел свою роль в углу, поделал руками ерунду, под конец опять тихонько спел жука, и опять уронил «полетел», и сорок человек этого даже не заметили, потому что для них это был просто старик в углу, который что-то напевает. Так и надо. Это и было незаметно, это и было мелко, это никуда не поехало по проводам и не набрало миллион.
После я пошёл домой пешком. Город горел рекламами, и на одной, большой, на углу, мой дубль пил чай на кухне Тео, ронял голос идеально и говорил «да налей», и шла строка «Фактура. Уже доступно». Я постоял, посмотрел на себя, который теперь умеет всё, чего я только что не дал увезти в чемодане.
В красный я не ушёл. Красный отличался от зелёного только тем, что за него не платили.
Через квартал, на щите поменьше, тот же чай пил кто-то ещё. Почти я: родинка под другим ухом, глаза иначе, в углу мелким шрифтом чужое имя. Семь процентов. Я узнал его сразу; шестнадцать человек из ста не узнали бы, и считали по ним. Этому платить было уже не надо. Лицо моё осталось на полке, в холоде, который любят рыба и лица, и будет там работать, чистое, дольше меня.
В баре «У оригинала» горел свет. Я зашёл. За стойкой сидели дубли — бессмертные, ровные, после смены, болваны, как их тут звали без злости, потому что для живых выходов их заливали в болванки, в телесные оболочки напрокат, и сленг прилип. Они пили. То есть учились пить — кто год, кто два; уровень в стаканах убывал не на глоток, а на миллиметр, на каплю, на столько, на сколько хватало смелости, и каждый такой миллиметр давался им сосредоточенно, как даётся первое слово. Они учились медленно, но не бросали, и слегка завидовали живым, как умеют завидовать только те, у кого всё есть, кроме разве что глотка. Один из них, чужой дубль, подвинул мне зажигалку, которую я не просил.
— Твоя? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — Но возьму.
И унёс её домой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
