Обложка Воланд опоздает к ужину

Воланд опоздает к ужину

Скворцов Максим

0% прочитано
Стандартный
Скворцов Максим

Воланд опоздает к ужину

Дьявол приходит без фанфар

Первое, что почувствовал Берлиоз, — это жару. Не сухую московскую, привычно-ленивую, а странную, влажную, как будто воздух кто-то слегка перегрел изнутри, не спрашивая согласия. Тепло обволакивало кожу, стекало по воротнику, липло к мысли и раздражало даже раньше, чем становилось физически заметным.

Он стоял на берегу Патриарших прудов, где под апрельским небом вода казалась не отражением, а отдельным упрямым состоянием реальности.

Берлиоз обмахивался шляпой, но фетр в руке был вялым, как неудачная редакторская правка. Рядом Иван Николаевич — молодой, нервный, от которого пахло семечками и недописанными тезисами, — бросил камешек в пруд и пробормотал:

— Как будто сам чёрт решил зайти на чай.

Берлиоз поправил очки. Оправа поехала по вспотевшему носу, как строка, потерявшая выравнивание. Он не верил ни в чёрта, ни в Бога, ни в любые сущности, кроме аккуратных столбцов с датами сдачи в «Литературной газете». Мир для него состоял из аккуратно свёрстанных фактов и дедлайнов, которые хотя бы притворялись реальными.

И именно поэтому появление мужчины он сначала не зафиксировал как появление.

Он просто был.

Не возник даже в привычном смысле. В какой-то момент воздух дрогнул, как плохо отредактированная фраза, и фигура уже стояла перед ними, будто всегда была частью сцены, которую забыли напечатать.

И вот он уже стоит перед ними, улыбаясь, как нож.

— Добрый вечер, господа, — сказал он.

Голос был мягкий, культурный, почти вежливый, но в нём было что-то неправильное, как будто он звучал не снаружи, а сразу внутри головы, минуя уши и здравый смысл.

На нём был безупречный серый летний костюм — такой, который не признаёт погоду. Лицо спокойное, почти светское. Его тёмные волосы были зачесаны назад, и только глаза… Берлиоз сглотнул: они были цвета бездны, у которой нет дна, а значит, и перспективы.

— Вы рассуждаете о Боге, — сказал незнакомец, хотя никто о Боге не говорил.

— Любопытная тема для атеистов!

Иван напрягся. Он насупил рыжие брови, заиграл желваками, заломил на затылок клетчатую кепку и сжал кулаки с красными отбитыми костяшками.

— Кто вы, чёрт возьми, такой?

«Ещё немного и засветит иностранцу в глаз, вот будет номер! В Кисловодск, в Кисловодск! Или хотя бы к Канту!», — подумал Берлиоз и в ужасе моргнул.

К Канту? К какому Канту, что за вздор, при чём тут Кант?!

Мужчина чуть наклонил голову, как человек, которому задали не новый, но любопытный вопрос, и приподнял серую шляпу из фетра над головой, как воронье гнездо над тополем на Плющихе, отвечая на вопрос знаменитого поэта Ивана Бездомного, автора культовой среди московских литераторов и прочих братьев в литературе поэмы «Взвейтесь да развейтесь».

— Консультант, — ответил он. — По вопросам, которые обычно стараются не формулировать вслух.

И, словно между делом, добавил:

— Например, о том, как одна незначительная деталь прошлого способна испортить всё настоящее.

«Пилат, балкон, пальмы», — совершенно не к месту подумал Берлиоз, в чьей голове сегодня творилось странное.

Где-то в кустах соловей запел слишком громко, как будто подтверждал протокол встречи. В пруду пошла едва заметная рябь — не волна, а сомнение.

Берлиоз почувствовал лёгкий холодок раздражения: всё это начинало напоминать плохо написанную статью, где автор слишком заметен.

— Докажите, — сказал он сухо.

— Может вам ещё нарзану дать? — засмеялся консультант. — Пейте свою абрикосовую, икайте!

Незнакомец рассмеялся снова.

Смех был негромкий, но вязкий, как петля, которая ещё не затянулась, но уже выбрала шею.

— Докажите? — переспросил он. — Вы удивительно уверены в слове, смысл которого давно устарел, милейший Михаил Александрович!

— Филона Александрийского с Иосифом Флавием не хотите ли? — внезапно вскипел Иван.

И почти сразу понял, что сказал это не совсем он.

Консультант полез в карман, вынул из него огромный портсигар из золота с бриллиантовым треугольником и сунул в зубы Ивану:

— Ваша марка!

Трамвай прибыл ровно в 19:13.

И опоздал так, будто опоздание тоже было частью расписания.

Металл заскрипел, как будто рельсы вспомнили, что они не обязаны участвовать в этой сцене. Берлиоз почувствовал, как пространство становится плотнее — как текст, который читают слишком внимательно.

Колеса трамвая заскрипели — этот нечестивый звук заставил Берлиоза вздрогнуть. Он ездил по этому маршруту каждый четверг на протяжении пяти лет. Девятый номер никогда не приходил вовремя, с тех пор как в 1928 году пути покрылись льдом. И вот он несся по рельсам, словно стальной зверь, из-под колес летели искры.

Иван схватил его за рукав:

— Михаил Александрович…

Но незнакомец даже не посмотрел на трамвай. Он смотрел сквозь него, как через плохо пропечатанную страницу.

Да, иностранный консультант не двинулся с места. Он стоял, засунув руки в карманы, и наблюдал за приближающимся трамваем, словно это было малоинтересное кукольное представление.

— Доказательства всегда приходят вовремя, — сказал он спокойно. — Просто не всегда в том виде, который вам удобно считать доказательствами.

— Вы же обожаете дедлайны, не так ли? — засмеялся зловеще. Чёрный пудель на набалдашнике его трости высунул красный язык.

— Не дать ли телеграмму вашему дяде, в Соловки?

По хребту Берлиоза, несмотря на жару, прошёл мороз. «Соловки, Соловки... какие ещё Соловки, какой дядя... мой дядя самых честных правил... он в Киеве, на Подоле, не в Соловках, Поплавский его фамилия... когда не в шутку занемог...», — пронеслось голове.

— Мой дядя не в Киеве во время гетмана и Петлюры был! — вскричал Берлиоз, говоря на русском так, будто это был не его родной язык. — Он был в Харькове, но не при деникинцах, а когда там уже была конница Будённого, за что ж его в Соловки?!

— Дело в том, милейший Михаил Александрович, что Аннушка, дура с Садовой, уже купила керосин, и не только купила, но и выпила, — вперил в председателя МАССОЛИТа чёрный, как дуло пистолета глаз иностранный консультант, и падающее за горизонт, изломанное в окнах домов, навсегда уходящее от Берлиоза солнце — сверкнуло на перстне многозначительно выставленного пальца дьявола, выпустив из крупного изумруда на нём зелёный луч.

И тогда всё произошло без пафоса.

Без финальной интонации. Без предисловия.

Без ощущения, что сейчас должно случиться что-то важное.

Просто мир слегка сдвинулся — как страница, которую перевернули небрежно, но без возможности вернуть обратно.

Берлиоз открыл рот. Фары трамвая ослепили его. Позже свидетели поклянутся, что видели "троих мужчин у путей". Ещё позже они пересмотрят свои показания — двое, точно двое, и один из них в последнюю секунду рванул вперёд. В официальном отчёте милиции будет указано, что произошёл трагический несчастный случай: "Редактор поскользнулся и ударился головой о рельсы".

Рельсы же пахли керосином и... серой.

Позже будут версии. Позже будут объяснения. Позже появится человеческая привычка делать вид, что всё можно исправить ретроспективно.

Но в этот момент Берлиоз успел понять только одно: это не случайность.

Это авторское решение.

И обсуждению оно не подлежит.

Глаза незнакомца не были пустыми. В них было все: трамвай, пруд, каждая неотредактированная мысль в голове Берлиоза. Рука толкнула его назад. Крик Ивана разнесся по округе, когда Берлиоз рухнул на землю. Мимо с грохотом пронёсся трамвай, так близко, что горячий ветер сорвал с головы Берлиоза шляпу.

В окне трамвая мелькнуло зеленоватое от ужаса лицо вагоновожатой. Хрусть! Пополам! Хрусть...

Вот они, что трамваи делают!

Однако Берлиоз был жив и здоров. Трамвай лишь сбил ветром его шляпу.

А задавили... задавили какого-то другого редактора. И не здесь. Где-то далеко, может в Костроме или в Париже... уффф...

Рано радуешься, дурачок! Уж лучше бы задавило!

Когда он поднял глаза, незнакомца уже не было. На гравии лежала всего одна игральная карта: пиковый туз, приколотый ржавым гвоздем. Иван тяжело дышал.

— Его лицо — вы видели его...

Берлиоз уставился на карту. У него затряслись руки. Где-то под Москвой, глубоко в тоннелях метро, завыла бродячая собака.

«Не по расписанию», — тупо подумал он. Больше ничего не будет по расписанию.

Пиковый туз неестественно блестел в тусклом свете уличного фонаря, словно поглощая свет, а не отражая его. Берлиоз потянулся к нему — и замер. Ржавый гвоздь не просто пригвоздил карту к земле. Он вырос из него, завитки окисленного железа закручивались спиралью, словно корни, пробивающиеся сквозь асфальт после бури. Иван издал сдавленный звук.

«Он двигается!»

Гвоздь пульсировал. Берлиоз отпрянул, когда металл пронзил воздух там, где только что были его пальцы.

С кончика гвоздя потекла какая-то тёмная жидкость. Не ржавчина. Что-то более вязкое.

Песня соловья оборвалась на полуслове. На другом берегу пруда вода начала бурлить. Не от жары...

Бледные вытянутые фигуры всплыли на поверхность Патриарших, их конечности запутались в камышах. Одна из них прижала костлявую руку к поверхности воды, растопырив пальцы, словно проверяя её на прочность.

Ивана стошнило в кусты абрикосовой. Нарзану не было!

Берлиоз схватил его за руку и заставил встать: «Бегите». Они не оглядывались. Да и не нужно было. Достаточно было услышать, как за их спинами вздымается вода в пруду — влажное, хриплое «развёртывание».

Московские переулки поглотили беглецов целиком. Где-то впереди в заколоченном кафе ожил граммофон, наигрывая «Dark Eyes» на повторе. «Чёрные глаза», цыганский романс, если кто вдруг не знает английский. Или всё-таки очи?

Мимо них, пошатываясь, прошел пьяный, бормоча что-то о призраке царя.

Никто не заметил, как двое мужчин бросились бежать так, словно за ними гнался сам дьявол. Легкие Берлиоза горели. Его ботинки скользили по брусчатке... А потом... дверной проём. Открытая дверь. Тёплый свет льется на улицу. Женский голос, резкий, как удар хлыстом: «Внутрь».

Они переступили порог как раз в тот момент, когда первая из тварей свернула за угол. Дверь захлопнулась. Тишина. Берлиоз посмотрел в дуло обреза.

Женщина, державшая его, невесело улыбнулась. Ее зубы были заострены, как у акулы. «Поздравляю, — сказала она. — Вы только что познакомились с настоящими литературными критиками».

Позади неё стопками от пола до потолка были сложены книги. Все они были пусты. Дробовик не дрогнул. Берлиоз уставился поверх ствола в глаза женщины — янтарные, с вертикальными, как у кошки, зрачками в виде щелей, поглощавшими свет лампы, и у него скрутило живот.

Иван издал тихий, отчаянный звук, ударившись о доски пола там, где приземлился. «Ты опоздал», — сказала женщина. Берлиоз сглотнул кровь — должно быть, он прикусил язык: «Трамвай пришел рано!»

«Я знаю». — Она со вздохом опустила дробовик, обнажив испачканные чернилами пальцы и татуировку в виде вороны, клюющей запястье.

— Они всегда сначала отправляют трамвай. Предсказуемо. — За ее спиной на полках задрожали пустые книги. Не от ветра. От чего-то, что внутри них прижималось к страницам, как мотылёк к стеклу.

Иван с трудом поднялся на ноги. «Кто они, чёрт возьми, такие?»

Татуированная ворона взмахнула крыльями, пока женщина прикуривала сигарету, чиркнув спичкой о ноготь большого пальца. Дым клубился вокруг ее слов: «Те, кто переписывает мир. И вы двое...» Она резко выдохнула.

«...только что отредактировали его...»

С улицы донесся звук, похожий на звук рвущегося пергамента. Женщина не дрогнула, но Берлиоз почувствовал, как холодный пот снова выступил у него на шее.

— У тебя есть три варианта, — сказала она, щёлкнув пальцами. Чистые тетради задрожали в ответ. — Сжечь. Связать. Или признать, что вы внутри текста.

Дробовик теперь лежал у неё на коленях. Берлиоз заметил, что доски пола под ним исписаны почерком — не резным, а «вписанным» в саму текстуру дерева, как будто доски когда-то были страницами.

Единственная фраза застряла у него под коленями: «Дьяволу не нужны вилы, когда он владеет печатным станком».

Иван схватил Берлиоза за рукав. «Мы уходим». Женщина рассмеялась — звук был похож на шуршание газеты. «Попробуй открыть дверь, — сказала она, выпуская дым в потолок. — Посмотрим, что получится».

Иван не колебался. Он рванулся к ручке — и закричал. Его ладонь была вся в ожогах.

Надпись «НЕ СОПРОТИВЛЯЙСЯ» — была выжжена на его коже идеально выверенным шрифтом и все еще дымились. Как в типографии!

Берлиоз уставился на них. Слова пульсировали в такт сердцебиению Ивана. Женщина сделала еще одну затяжку. «Вариант номер два теперь выглядит очень заманчиво, да?» Что-то тяжёлое ударилось в дверь снаружи. Дерево застонало и раскололось, обнажив кусочек улицы, на которую теперь не падал свет от фонарей. Только тени, складывающиеся в абзацы.

У Берлиоза пересохло в горле: «Свяжи».

Женщина расплылась в улыбке. Она снова щелкнула пальцами. Пустые книги одновременно раскрылись. Страницы затрепетали, как паруса в шторм. В воздухе внезапно запахло чернилами и древним — папирусом, пергаментом, сухим потрескиванием свитков в александрийском огне.

Из ближайшей книги высунулась рука. Белая, как кость. В чернильных пятнах. Она схватила Берлиоза за запястье. За полсекунды он успел разглядеть слова, бегущие под кожей руки: «Глава пятая: Смерть редактора» — и мир перевернулся с ног на голову.

Последнее, что он услышал, был искаженный, словно доносящийся из-под воды, голос Ивана: «Что с ним происходит…» Затем наступила тишина. И темнота. И резкий, безжалостный звук переворачиваемой страницы.

Иван шепнул:

— Михаил Александрович… мне кажется, нас сейчас будут цитировать.

— Это худший вариант, — ответил Берлиоз.

И тогда книга на полу сама собой открылась.

И из неё, очень вежливо, вылезла рука...

Последнее, что Берлиоз успел осознать перед тем, как мир снова начал редактировать его обратно, было странное ощущение:

Он не умирал.

Его переписывали.

И где-то совсем рядом кто-то сказал с лёгкой усталостью:

— Версия первая не прошла модерацию.

И страницу перевернули.

Берлиоз не успел коснуться карты.

Гвоздь вдруг издал тихий металлический звук — как будто кто-то поставил точку не там, где нужно.

И карта вежливо перевернулась сама.

На обратной стороне было написано:

«Редактор принят. Версия утверждена, но с пометками».

— С пометками? — тихо переспросил Иван.

— Это самое страшное, — ответил Берлиоз.

И в этот момент он понял, что больше всего его пугает не смерть.

А возможность того, что его уже кто-то правит.

Гвоздь дрогнул.

И карта медленно, почти деликатно поднялась в воздух.

Будто её кто-то побил сверху — козырем.

Пиковый туз исчез.

И вместо него на земле осталась фраза, выведенная ржавчиной:

«Вы не в тексте. Вы в черновике».

Иван отступил.

— Михаил Александрович…

Но Берлиоз уже понял главное: если это черновик — значит, кто-то сейчас решает, оставить ли их вообще.

И в этот момент он отчётливо увидел лэптоп, и курсор мыши, захватившей на рабочем столе файл с ним и Иваном, и как этот файл скидывает в корзину на рабочем столе чья-то рука...

✦ Концовка (переписанная)

Дверь захлопнулась так спокойно, будто её закрывали не от тварей, а от сквозняка, и именно эта бытовая аккуратность происходящего испугала Берлиоза сильнее всего — потому что в ней не было ни трагедии, ни театра, только уверенность, с которой закрывают учреждение после окончания рабочего дня.

Женщина с обрезом стояла так, словно её работа заключалась не в том, чтобы угрожать людям, а в том, чтобы проверять у них документы на право существования. Она посмотрела на Берлиоза внимательно, почти с усталой вежливостью, как редактор смотрит на текст, который уже испортил ему вечер.

— Поздравляю, — сказала она наконец. — Вы только что стали свидетелями редкого явления: текст попытался выйти за пределы редакции.

Иван, всё ещё держась за обожжённую ладонь, осторожно уточнил: — Это… лечится?

— Обычно нет, — ответила женщина. — Обычно этим заканчивается редакционная карьера.

Она затянулась сигаретой так, словно проверяла, не перепутали ли ей реальность с дешёвым театром, и добавила уже мягче:

— Но вы, кажется, ещё живы. Это либо ошибка системы, либо очень плохая новость.

Где-то за стеной снова прошёл тот самый звук — не то рвущейся бумаги, не то бумаги, которая наконец поняла, что её неправильно составили.

Берлиоз впервые в жизни подумал, что корректура может быть формой насилия.

И тут Иван, глядя на книги, которые дышали пустотой, сказал тихо: — Михаил Александрович… а если это всё… не литература?

— Тогда нам конец, — так же тихо ответил Берлиоз, и сам удивился, насколько его это успокоило.

Женщина кивнула, будто поставила галочку в списке.

— Вот теперь вы начинаете понимать жанр, — сказала она. — Поздравляю. Это уже прогресс.

И в этот момент одна из пустых книг на полке сама собой раскрылась, как будто решила вступить в разговор, но передумала и просто захлопнулась обратно — с обидой.

В белом плаще, с коктейлем «Кровавая Мэри», или Пятый свиток Понтия Пилата

В белом плаще, с коктейлем «Кровавая Мэри» в руке, в состоянии того особого утреннего философского разложения, которое приходит к человеку после чрезмерного знакомства с фалернским вином, шаркающей кавалерийской походкой, сопровождаемой тихим стоном, икая, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.

Лицо прокуратора было зелено, как старая бронза, глаза воспалены, виски пульсировали так, словно внутри черепа расположился малый легион барабанщиков. В левой руке он держал кубок с «Кровавой Мэри», в правой — ломтик солёного огурца, которым временами прикладывался ко лбу, ибо медицина в этой восточной провинции Римской империи была сурова, но изобретательна.

— Всё-таки, — прохрипел прокуратор, — нельзя было смешивать фалернское с каппадокийским. Особенно после устриц.

За его спиной бесшумно возник секретарь.

Он был высок, гладко выбрит, в дорогом сером одеянии, хотя в Иерусалиме никто так не одевался. Один глаз у него казался темнее ночи, другой — зелёным, как виноградная ягода, а брови, по необъяснимой причине, располагались на разных высотах, будто спорили между собой, кто тут главный. Под мышкой он держал трость с резным набалдашником в виде головы неведомого зверя, подозрительно напоминавшего кудрявого шакала, ибо породу собак: пудель — в то время ещё не вывели.

— Доброе утро, прокуратор, — сказал он мягко. — Хотя какое оно доброе? Утро вообще вещь переоценённая.

— Кто вы такой? — с тоской спросил Пилат.

— Временно исполняющий обязанности секретаря. Назовём меня... мессиром делопроизводства.

— Выключите солнце, — попросил Пилат.

— Увы, не в моей компетенции. Пока. Однако я могу... вот что!

Он щёлкнул пальцами. Облако заслонило солнце.

Пилат посмотрел на него с уважением.

— А мигрень?

— Это можно. Но дорого.

— Казна оплатит.

— Ах, как очаровательно, когда платит казна, — заметил секретарь. — Запишите в расходы: «борьба с головою».

Он вынул из складок одежды второй бокал.

— Попробуйте коктейль «Мастер». Основа — крепкий спирт, горечь полыни, капля дыма, лёд из замёрзших рукописей и щепоть безнадёжности.

— Рукописи горят? — машинально спросил Пилат.

— Иногда горят, иногда нет. Смотря кто жжёт. Зажигайте, игемон!

Пилат выпил и почувствовал, что боль не ушла, но стала значительно умнее.

— К вам первосвященник Каифа, — сообщил секретарь.

Вошёл Каифа. Он был сух, жёлт и смотрел так, словно мир постоянно недоплачивал ему проценты.

— Приветствую вас, прокуратор.

— Садитесь, — сказал Пилат. — Или стойте. Мне всё равно.

— Дело срочное. Следует утвердить казнь бродяги Иешуа Га-Ноцри.

— Опять? — простонал Пилат. — Каждый нисан одно и то же. Почему именно сегодня?

— Потому что толпа требует порядка.

— Толпа всегда требует то порядка, то хлеба, то зрелищ, а потом жалуется на качество обслуживания.

Каифа наклонился.

— Этот человек опасен. Он говорит, что все люди добрые.

— Нелепость, — сказал Пилат. — Я лично знаком со многими. И добрые только некоторые из них. Вот, например, мой кентурион Крысобой, вот уж действительно, добрая душа!

— Он разрушает основы.

— Какие именно?

— Все.

— Конкретнее.

Каифа задумался.

— Ну... настроение.

Секретарь тихо кашлянул в кулак и отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

— И потом, — продолжал Каифа, — он беседует с простыми людьми, не имея лицензии.

— Это серьёзно, — согласился Пилат.

— А ещё говорит, что храм истины не нуждается в бухгалтерии.

— Вот это уже экстремизм, — признал прокуратор.

Ввели Иешуа.

Он был бос, пылен, спокоен и смотрел на всех так, словно заранее простил им даже будущие поступки.

— Правда ли, что ты призывал разрушить храм? — спросил Пилат.

— Нет, игемон. Я говорил, что если человек перестанет лгать, многое разрушится само собой.

— Не называй меня игемоном, у меня от этого начинается икота.

— Хорошо. Как вас зовут?

— Неважно.

— Важно всё, — мягко сказал Иешуа.

Пилат вздрогнул. Это было опасное замечание.

— Зови меня, пожалуй... добрый человек?

— У тебя болит голова, игемон — сказал Иешуа.

— Да.

— Пройдёт.

— Когда?

— Когда перестанешь делать то, что ненавидишь. Или хотя бы выпьешь рассолу. Лучше капустного, игемон, но огуречный тоже подойдёт.

Пилат замолчал.

Секретарь одобрительно кивнул.

— Удивительный диагност, — пробормотал он. — Редкий специалист. Но всё-таки лучше лечить подобное подобным, симпатичнейший Иван Богданович Лиходеев не даст соврать! Ах, как он съездил в Ялту...

— Я не хочу в Ялту, — начал было Пилат, но тут в колоннаду ворвался кентурион Марк Крысобой.

Но это был уже не тот устрашающий великан, которого боялись мятежники и германцы. Под мышкой он нёс мешок зерна, на плече сидел голубь, а за ним, шумя крыльями, шло множество птиц.

— Простите за опоздание! — гаркнул он. — На площади задержали кормление.

— Кого? — спросил Пилат.

— Голубей.

— Почему вы кормите голубей?

— А кого же мне ещё кормить? Люди неблагодарны, а голубь хоть и гадит, но честно.

Один голубь сел на голову Каифе.

— Это провокация! — вскричал первосвященник.

— Нет, — сказал Иешуа. — Это символ.

Марк Крысобой растрогался и вытер глаза краем плаща.

— Добрый человек, — сообщил он об Иешуа, — вчера перевязал лапку воробью.

— С такими связями он далеко пойдёт, — заметил секретарь.

— С тех пор, как добрые германцы дали взбучку Марку Крысобою, пехотный манипул попал в мешок, а я сдуру спас мерзавца, врубившись сбоку с кавалерийской турмой, мой кентурион немного тронулся умом, сейчас он действительно добрый малый, — посетовал Пилат. — Кормит птичек, помогает сиротам и вдовам, пишет стихи в стиле Овидия... Однако, где Иуда из Кириафа?

— На бирже слухов, — ответил секретарь. — Продаёт информацию оптом и в розницу.

— А Левий Матвей?

— Уже записывает всё в блокнот и перевирает с благими намерениями.

— Прекрасно, — сказал Пилат. — Все при деле.

Наступило молчание.

Потом Пилат медленно поднялся.

— Я не утверждаю казнь.

Каифа побледнел.

— Это невозможно!

— Почему?

— Так не делается!

— Сегодня будет делаться так.

— Толпа возмутится!

— Тогда выдайте ей бесплатный уксус и зрелище попроще.

— Но закон!

— Законы пишут люди с плохим почерком.

Каифа задыхался.

— Вы пожалеете!

— Уже жалею. С утра.

Секретарь хлопнул в ладони.

Сразу начался дождь из оливок, где-то заиграл оркестр, колонны дворца слегка накренились, а на небе появилась надпись: «Редкий случай».

— Это вы устроили? — спросил Пилат.

— Я лишь люблю театральность, — ответил тот. — Мир без эффектов невыносимо документален.

— Кто вы?

Высокий человек снял серый берет.

Один глаз вспыхнул зелёным огнём, другой стал чёрной бездной. Трость стукнула о мрамор.

— Я специалист по человеческим слабостям. Консультант по соблазнам. Независимый аудитор совести. Некоторые зовут меня мессиром. Другие — иностранцем. Третьи, самые наблюдательные, предпочитают молчать.

— Зачем вы здесь?

— Люблю смотреть, как один человек вдруг делает невозможное. Это редкость.

— Я не сделал вообще ничего.

— Именно потому и великое.

Иешуа улыбнулся.

— Видишь, игемон, всё оказалось проще.

— Нет, — ответил Пилат. — Всё стало сложнее.

— Это и есть начало.

Каифа выбежал, обещая жалобы в высшие инстанции.

Голуби кружили над колоннадой.

Марк Крысобой плакал от счастья и кормил птиц прямо из шлема.

Левий Матвей уже писал: «И было утро тяжёлое, и прокуратор страдал...»

— Врёт с первой строки, — заметил секретарь.

Пилат сел и впервые за много лет почувствовал, что голова у него болит не зря.

— Что теперь? — спросил он.

— Теперь, — сказал мессир, — начинается самое трудное.

— Что именно?

— Жить после правильного поступка.

Он растворился в воздухе, оставив запах серы, дорогого табака и лёгкой насмешки.

На столе стоял новый бокал.

На соломинку вместе с ломтиком лайма была насажена записка:

«Коктейль “Маргарита”. Пейте холодным. Не смешивать с трусостью».

Пилат поднял бокал, посмотрел на восходящее солнце и сказал:

— Да, человек смертен. Часто внезапно трезвеет. Но иногда, к счастью, также внезапно, — напивается как последний сапожник. Только это и заставляет меня примириться с шероховатостями бытия и этим проклятым Ершалаимом.

И выпил...

И тотчас произошло то, что впоследствии многие летописцы, богословы, трактирщики и завсегдатаи сомнительных заведений описывали каждый по-своему, а именно: солнце качнулось, как пьяный факельщик, колонны дворца зазвенели, будто были сделаны не из мрамора, а из тонкого стекла, а у прокуратора внезапно исчезла мигрень и появилась мысль.

Мысль эта была столь непривычна, что Пилат даже испугался.

— Что это со мной? — спросил он.

— Поздравляю, — ответил голос секретаря откуда-то сверху. — У вас проснулась совесть. Побочный эффект редко, но случается.

Пилат оглянулся.

Секретарь сидел уже не на земле, а на карнизе колоннады, свесив ноги в дорогих заграничных туфлях и покачивая тростью с пуделиной головой.

— Слезьте, разобьётесь.

— Никогда, — сказал тот. — Я падаю исключительно вверх.

В это время на площадь перед дворцом начала стекаться толпа. Толпа была разнообразна, как всегда: одни пришли смотреть казнь, другие — протестовать против казни, третьи — торговать лепёшками, четвёртые — выяснить, где очередь, пятые просто увидели толпу и решили, что там раздают что-то бесплатное, и тем самым образовали толпу.

Каифа возвратился в сопровождении писцов, советников, юристов и трёх лиц, называвших себя независимыми экспертами.

— Прокуратор! — закричал он. — Народ требует ясности!

— Народ, — сказал Пилат, — всегда требует ясности, а потом немедленно путается в показаниях.

— Вы нарушаете процедуру!

— Да, и это происходит со мной впервые.

— Это скандал!

— Нет, это управление.

Каифа схватился за грудь.

— Я подам жалобу в Рим!

— Передавайте привет Тиберию. И спросите, вернул ли он мои кубки.

Толпа зашумела.

Тогда вперёд выступил Левий Матвей — всклокоченный, запылённый, с охапкой табличек, пергаментов, черновиков и обрывков заметок.

— Я всё записал! — вскричал он.

— Уже плохо, — заметил секретарь.

— История должна знать правду!

— История, — ответил секретарь, — терпеть не может правду. Она предпочитает драйвовый сюжет, экшн.

— Кто вы такой? — возмутился Левий, и он же — Матвей.

— Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно вынуждена заниматься организационными вопросами.

Левий поспешно записал это, но перепутал два слова и тем положил начало целой школе толкований.

Тем временем Иуда из Кириафа тоже явился.

Он появился незаметно, как появляются люди, привыкшие приходить за минуту до выплаты сорока сребреников. На нём был новый плащ, лицо выражало деловую скорбь.

— Я здесь ни при чём, — сказал он сразу.

— Вас никто не спрашивал, — ответил Пилат.

— Тогда заранее опровергаю слухи.

— Какие?

— Все будущие.

— Полезный человек, — сказал секретарь. — Предусмотрительный.

Иуда поклонился.

— Я, между прочим, люблю порядок.

— За сколько? — спросил секретарь.

Иуда вздрогнул.

— Кто вы?..

— Неважно. Важнее другое: берегитесь переулков, фонтанов, внезапной бухгалтерии, визита аудиторов. Не ходите в Гефсиманский лес.

Иуда побледнел и начал пятиться.

— Это угроза?

— Это спойлер.

На площади уже сооружали кресты.

Плотники работали лениво, с профессиональным раздражением.

— Опять срочно, — бурчал один. — Всё в последний момент.

— И размеры не дали, — отвечал другой. — Как тут без техзадания?

Пилат посмотрел на кресты и сказал:

— Убрать.

— Как убрать? — изумился Каифа.

— Целиком.

— Но казнь назначена!

— Значит, перенесена.

— На когда?

— На никогда.

Толпа загудела.

Один человек упал. Почему упал — неизвестно. Полежал, встал и тоже загудел.

Тогда секретарь легко спрыгнул с карниза, хлопнул в ладоши и произнёс:

— Граждане! Спокойствие. Сейчас состоится показательная казнь. Бесплатно.

Толпа немедленно успокоилась.

— Кого казнить будут? — спросили из задних рядов.

— Формальности, — ответил секретарь.

Тут началось главное представление.

На кресты торжественно подняли три огромных свитка с печатями.

На первом было написано: «Страх».

На втором: «Трусость».

На третьем: «Бюрократия».

Толпа молчала.

Потом кто-то захлопал.

Потом захлопали все.

— Что это значит? — прошептал Пилат.

— Театр символов, — сказал секретарь. — Публика такое любит.

Каифа побагровел.

— Это издевательство!

— Нет, — возразил секретарь. — Издевательство было бы оставить всё как есть.

Иешуа тихо смеялся.

— Я же говорил тебе, что люди добрые.

— Они только что пришли на казнь, — сказал Пилат.

— Но остались на спектакль.

— Это не довод.

— Для начала — достаточный.

Внезапно небо потемнело.

Из тучи высунулась гигантская кошачья морда, подмигнула и исчезла.

Толпа ахнула.

— Это ещё кто? — спросил Пилат.

— Мой коллега по развлечениям, — небрежно сказал секретарь. — Не обращайте внимания, он любит эффекты.

Затем на площади материализовался буфет.

На вывеске значилось:

«У Бегемота. Пирожки, сарказм, прохладительные напитки».

Очередь выстроилась мгновенно.

— Люди меняются на глазах, — заметил Пилат.

— Нет, — ответил секретарь. — Просто правильно расставлены приоритеты.

Крест с надписью «Бюрократия» никак не хотел стоять ровно и всё время требовал дополнительных подписей.

Крест «Страх» скрипел и дрожал.

Крест «Трусость» выглядел удивительно знакомо.

Пилат отвернулся.

— Это уже лишнее.

— Напротив, — сказал секретарь. — Самое необходимое.

— Вы хотите меня унизить?

— Я хочу вас вылечить. Унижение — побочный путь к диагнозу.

Иешуа подошёл к прокуратору.

— Не мучайся, добрый ты человек! Никто не может сразу стать другим.

— А если я снова испугаюсь?

— Тогда снова начнёшь сначала.

— И так без конца?

— Именно.

— Жестокая система.

— Зато честная.

Левий Матвей в это время носился по площади и кричал:

— Все записываю! Всё войдёт в окончательную редакцию! Пишу роман с продами, с использованием нейросети! Участвую в конкурсе эротической прозы от Санго, восемнадцать-плюс! Подписывайтесь на обновления, пишите коменты, рецки, ставьте лайки!

— Не войдёт, — лениво заметил секретарь.

— Почему?

— Потому что потом придут переписчики, толкователи, спорщики, комментаторы, фанаты, критики и экранизаторы. Промаркируют к чёртовой бабушке его писанину, индексации в ленте не будет, никто не будет читать!

— Кто такие экранизаторы?

— Не спрашивайте. Это хуже саранчи. Хуже, пожалуй, только топы!

Левий испугался, перешёл на арамейский, и стал писать мельче. Стило так и мелькало в его обветренной, огрубевшей от ершалаимского зноя руке.

Тут Иуда попытался скрыться через боковую улицу, но столкнулся там с двумя подозрительно вежливыми людьми в плащах.

Они учтиво предложили ему пройти для беседы о финансовой этике.

— Я занят! — пискнул Иуда.

— Ничего, — ответили ему. — Мы тоже.

И увели.

— Жестоко, — сказал Пилат.

— Справедливо? — спросил секретарь.

— Не знаю.

— Вот видите. Вы уже мыслите.

Когда солнце склонилось к полудню, к собравшимся вышел с мешком зерна кентурион Крысобой, слетелись голуби, и толпа неожиданно запела.

Никто не знал слов, поэтому каждый пел своё. Получалось удивительно стройно.

Хором дирижировал глумливый клетчатый господин в жокейском картузе и битых пенсне.

— Хор забирает времени самую малость, а пользы от этого — цельный вагон! — увещевал он собравшихся и стукал серебряной вилочкой о камертон.

Голуби Марка Крысобоя взмыли в воздух и сложились в надпись:

«Рукописи не горят, если не подносить спичку».

— Это они сами? — спросил Пилат.

— Нет, — сказал секретарь. — Но приятно думать, что сами.

Марк Крысобой рыдал навзрыд.

— Никогда ещё птицы так меня не понимали!

Каифа, окончательно потеряв выдержку, взобрался на ступени и закричал:

— Это конец порядка! Конец традиций! Конец системы!

— Успокойтесь, — сказал Пилат. — Конец системы обычно начинается с её защитников.

— Вы пожалеете!

— Повторяетесь.

— Народ отвернётся от вас!

Народ в этот момент отворачивался исключительно к буфету. Неопрятная девушка подливала в самовар из ведра. На подносах валялась зелёная брынза и осетрина второй свежести.

Но всем было на это плевать. Все пили водку.

— Видите? — сказал секретарь. — Народ уже отвернулся. Но по другой причине.

Наконец фальшивая казнь состоялась.

Три свитка торжественно сняли с крестов и сожгли в огромной жаровне.

Но свиток «Страх» горел плохо.

Свиток «Трусость» чадил.

Свиток «Бюрократия» потребовал разрешение на сожжение в трёх экземплярах.

Тогда секретарь плюнул на пальцы, щёлкнул ими — и всё вспыхнуло белым огнём.

Толпа завизжала от восторга.

— Хлеба! — крикнул кто-то.

— Будет, — отозвался буфетчик-кот.

— Зрелищ!

— Уже идут.

— Смысла!

Тут настала тишина.

Даже секретарь поднял бровь.

— Вот это редкий поисковый запрос, — сказал он. — Спросите у Алисы! Или, в крайнем случае, у Чат Джи-Пи-ти.

Пилат подошёл к Иешуа.

— Ты свободен.

— Все свободны, — ответил тот. — Просто не все заметили.

— Куда ты пойдёшь?

— К людям.

— Зачем? Они шумные.

— Других нет.

Пилат хотел ещё что-то сказать, но не смог.

— Ничего, — сказал Иешуа. — Это тоже слова.

И ушёл в пыльную дорогу, на закат, не оглядываясь.

Секретарь снова надел серый берет.

— Мне пора.

— Мы ещё увидимся? — спросил Пилат.

— Непременно. Люди всегда зовут меня, когда начинают путать добро со спокойствием.

— Как вас всё-таки зовут?

Высокий человек усмехнулся кривым ртом.

— У меня много имён.

Он исчез.

Только трость на миг стукнула где-то в пустоте.

Вечером Пилат сидел один в колоннаде.

Он обложился напитками. Большинство ёмкостей уже были пусты.

Перед ним стоял последний бокал.

На записке было выведено:

«Коктейль “Пятый свиток”. Состав: лёд, горечь, надежда и капля позднего мужества».

Пилат долго смотрел на него, потом отодвинул в сторону и сказал:

— Нет. Сегодня попробую трезвым.

И впервые за много лет ночь в Ершалаиме показалась ему не наказанием, а возможностью.

Полуночное ревю Стёпы Лиходеева

Пробуждение директора варьете и визит господина в чёрном

Череп Степана Богдановича Лиходеева словно раскололи тупым плотницким топором. Язык, распухший и кислый, лежал во рту, как дохлая рыба, прилипшая к нёбу. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель парусиновой занавески, бил по глазам с откровенной, почти милицейской жестокостью. За окном, в глубине двора-колодца уже звенели утренние трамваи, где-то кричал молочник, а асфальт, накопивший за ночь прохладу, отдавал её назад, постепенно наполняясь тяжёлым, удушливым дыханием наступающей жары нового дня.

– Стреляйте, – просипел Степан в перьевую подушку, и голос вышел мокрым, скрежещущим, будто его протаскивали через мелкую щебёнку. – Делайте что хотите. Не встану. Никогда не встану.

Прошлая ночь зияла чёрной дырой, из которой периодически выстреливали осколки: водка, смех, теперь отдающий фальшью и пошлостью, фляки по-господарски, и смутное, маслянистое воспоминание о том, как он что-то подписывал. Важное? Едва ли. В памяти всплывали лишь обрывки: блеск хрусталя, тень на стене, похожая на крыло, чей-то бархатный голос, произносящий слова, от которых теперь стыла кровь.

Единственное, что имело значение в эту минуту, – свинцовая тяжесть, пульсирующая за глазницами, и тошнота, подкатывавшая волнами Чёрного моря, как прилив к пристани Ялты, где директор варьере Степан Богданович Лиходеев любил отдыхать в свой законный отпуск, устав за одиннадцать месяцев половых излишеств, возлияний и прочих безобразий, которым докучливо мешали финдиректор Римский со своим клевретом Варенухой.

Он пошарил рукой по тумбочке, ища Груню, экономку, или хотя бы пирамидон. Пирамидона, разумеется, не нашлось. Не было на тумбочке и домработницы Груни, что было особенно странно.

В полубреду Стёпа хрипло позвал: «Миша…?» – и тут же вспомнил, что Миша Берлиоз мёртв. Раздавлен трамваем: хрусть – пополам – каждая рука и нога, по каждой конечности бедолаги проехалось десятипудовое трамвайное колесо.

Остаток бренного тела председателя МАССОЛИТа отправлен в морг, без головы. А голову, насколько знал Стёпа, либо засолили в бочке с капустой, либо использовали в этой самой бочке вместо гнёта – сведения были противоречивы.

Нехорошая квартира 50 поглотила голос бедняги Берлиоза, ещё вчера звучавший под сводчатым потолком некогда благополучного жилища, принадлежавшего до революции вдове ювелира Анне Францевне де Фужере, как колодец поглощает упавший в студёную воду небытия камешек, не оставляя даже эха.

С невероятным, почти героическим усилием Степан разлепил слипшиеся веки. Зеркало в тяжёлой раме на противоположной стене отразило кошмар: одутловатое лицо, покрытое трёхдневной щетиной, волосы торчали взъерошенными, как у только что вылетевшего из гнезда ворона, рубаха затвердела от пролитого на неё портвейна. Позор. Труп, поставленный на ноги для утреннего обозрения.

И тогда он увидел его.

У зеркала, в глубоком кресле, сидел человек в чёрном с головы до ног: безупречный костюм-тройка, чёрные кожаные перчатки, берет, сдвинутый набок с аристократической, почти театральной небрежностью. Он наблюдал за Степаном с тем отстранённым, холодным интересом, с каким учёный разглядывает особо жалкий препарат в стеклянной банке. Разноцветные глаза (один тёмный, как смола, другой с золотистыми, кошачьими вкраплениями) – не моргали.

Набалдашник трости незнакомца представлял собой голову чёрного пуделя. Степану показалось, что пёс смотрит на него весёлыми круглыми глазами. Ему отчего-то хотелось угостить пса кусочком рафинадного сахара. И не такое бывает с глубокого похмелья!

Степан рывком сел. Пульс ударил в горло, словно молоток по наковальне. Движение вызвало новую волну тошноты. Во рту ощущался вкус вчерашнего укропа из квашеной капусты, а может из солёных груздей.

– Доброе утро, очаровательнейший Степан Богданович, – произнёс незнакомец. Голос был бархатно-томным, с лёгким акцентом, который уловить не удавалось, будто слова рождались не в горле, а где-то в глубине вековой библиотеки. – Одиннадцать часов. Я жду ровно час. Вы, кажется, приглашали меня на десять. В порыве вдохновения, если память мне не изменяет.

Пальцы Степана дрожали, когда он нащупывал брюки, сползшие на пол.

– Я… приношу извинения, – выдавил он. Слова сыпались, как битое стекло по паркету. – Ваша фамилия…?

Улыбка не коснулась глаз незнакомца. Она лишь тронула губы, как лёгкая рябь на поверхности Патриаршего пруда.

– Уже забыли? Любопытно. Память ваша, дорогой мой, видно, тоже подписала договор. Разве можно мешать водку с портвейном?

Острая боль пронзила виски. Пол качнулся; Степан вцепился в простыню, чтобы не сорваться в бездну, которая, казалось, разверзлась прямо под кроватью.

Незнакомец подался вперёд, сложив руки в перчатках на колене, обтянутого тончайшей тканью великолепных чёрных шёлковых брюк.

– Пирамидон вам не поможет, дорогой Степан. От этого недуга одно лекарство. – Он плавно кивнул на столик, где уже стоял накрытый прибор: чёрный хлеб, густо смазанный желтеющим маслом, миска с жемчужно-серой осетровой икрой, переложенной раковыми шейками, маринованные маслята, блестящие рассолом, словно отполированные пуговицы. Носик чайника из тонкого фарфора исходил ароматным паром, а на серебряном подносе стоял хрустальный графин с водкой, по стенкам которого змеился тонкий, морозный узор.

Желудок Степана сжался – странная смесь животного отвращения и неутолимого, почти собачьего голода.

Незнакомец налил две рюмки, выпил свою одним глотком, не моргнув, и ждал.

Рука Степана задрожала, когда он поднёс стекло к губам. Первый глоток обжёг горло, словно расплавленная медь (кто вообще глотал расплавленную медь, а? Вот он, ИИ-паттерн! - прим.авт), однако Стёпа тут же испытал катарсис, вернув телу чувство гравитации.

– За… закусывать не будете? – прохрипел он между глотками, чувствуя, как к горлу подступает не то смех, не то рыдание.

– Никогда! Некогда! – ответил гость, наполняя рюмки вновь. – Но попробуйте сосиски. – Он приподнял крышку кастрюли: в густом томатном соусе томилась пара упитанных колбасок, источающих аромат, от которого кружилась голова.

Степан уставился. Этот человек знал его гастрономические предпочтения лучше его самого. Знал лучше, чем он сам себя знал в трезвые, скучные утра, тягостные дни, тоскливые вечера.

И тогда незнакомец произнёс слова, которым предстояло перевернуть всё, что ещё оставалось от вчерашнего «я» директора варьере:

– Обсудим ваш контракт, гражданин директор?

Рюмка застыла на полпути ко рту Степана. Водка превратилась в кислоту. Он заставил себя глотнуть, стекло звякнуло о зубы.

– Контракт? – голос сорвался на полувопрос-полупротест.

Незнакомец извлёк из внутреннего кармана сложенный документ. Бумага была плотной, дорогой, с водяными знаками, испорченной лишь тёмным пятном в углу – чернила? вино? кровь? – Степан не мог разобрать. Внизу его собственная подпись размашисто ползла по строке, будто пьяный жук – по божьей коровке.

– Прошлой ночью, – тихо произнёс незнакомец, постукивая ногтем по пятну, – вы были весьма восторженны. Назвали это блестящей возможностью. – Пауза, в которой послышался далёкий звон трамвая. – Дважды.

Живот Степана скрутило узлом. Вспышки памяти: ручка, втиснутая в пальцы, смех, похожий на битое стекло, прохладные пальцы, направляющие его кисть. Он схватил документ, пробегая строки с нарастающим ужасом.

«…настоящим назначаю нижеподписавшегося художественным руководителем Бала у Сатаны…»

Буквы поплыли. Зрение сузилось до точки.

– У Сатаны…? – прошептал он, чувствуя, как холодеет затылок.

Незнакомец вздохнул, забирая бумагу.

– Метафора, разумеется. Лишь… альтернативное зрелище... зрение... точка зрения, – поправился он. – Он наклонился. Степан уловил запах холода – озон, старые переплёты, чуть-чуть ладана, маскирующий запах серы. – Вы согласились курировать постановку. Полуночное ревю. Весьма авангардно. Москва скучает, Степан Богданович. Ей нужно мясо и иллюзии.

Пульс стучал в висках, отбивая ритм марша.

– Я… я не могу…

– Поздно. – Незнакомец щёлкнул пальцами. Звук был тихим, но в комнате он прозвучал, как выстрел.

Дверь спальни распахнулась без скрипа. Домработница Груня стояла на пороге. Её обычная, привычно хмурая физиономия сменилась пустой, кукольной улыбкой. В руках она держала чемодан – его чемодан – аккуратно уложенный: костюмы, туфли, даже любимые запонки с агатом.

– Машина ждёт, Степан Богданович, – произнесла она голосом, ровным, как запись на фонографе, без единой живой интонации.

Степан рванулся к телефону на стене. Незнакомец не остановил его. Лишь наблюдал.

Гудок длился долго. Затем – тишина. Ни оператора. Ни соединения. Просто мёртвый воздух, будто провода были обрезаны ножницами ещё вчера.

Не ответил финдиректор варьере Римский, не пискнул в трубку его подхалим Варенуха. Тщетно.

– Ах. – Незнакомец поправил берет. – Должен упомянуть: контракт включает исключительность. Телефон, улица, даже мысли теперь принадлежат сцене. Весь вы – теперь мой, симпатичнейший Степан Богданович! Весь, включая ваши кальсоны и вчерашний перегар!

Дыхание Степана стало частым, поверхностным. За окном небо темнело неестественно быстро – тучи клубились, как чернила в воде, хотя часы показывали лишь полдень.

Незнакомец встал, смахивая невидимую пылинку с лацкана.

– Идёмте, – сказал он, предлагая руку в перчатке. – Репетиция начинается на закате. А закат, как известно, ближе, чем думают смертные.

Где-то внизу зарычал мотор. Тяжёлый, басовитый, как дыхание подземного зверя.

Ноги Степана двинулись сами. Будто нити, привязанные к коленям и локтям, дёрнули куклу.

И тут же у Стёпы в голове, неведомо откуда возникло два голоса, каждый из которых сказал фразы на неведомом языке, но обе, нет три, три эти фразы при этом, странное дело, прозвучали на чистейшем русском:

– Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? – спросил голос молодого мужчины.

– Ну, хотя бы жизнью твоею, – ответил голос мужчины пожилого. – Ведь она сейчас висит на волоске!

– Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? – спросил первый голос.

Стёпа затряс головой...

Он уже шёл. В коридор, в лестничный пролёт, в неизвестность.

Лечебница и обратная гравитация

Ноги несли его вперёд, будто на невидимых нитях – мимо неестественной улыбки Груни, приклеенной к углу кривого рта, мимо стола, мокрого от водки, где сосиски в соусе теперь едва заметно подёргивались, словно пытаясь уплыть вглубь серебряной кастрюльки. Перчаточная рука незнакомца висела у локтя, не касаясь, но направляя Стёпу на улицу, на Садовую. Воздух в подъезде пах известкой, старой пылью и увядшими лилиями на кладбище.

Коридор растянулся дольше, чем помнил Степан. Обои – прежде безобидный растительный узор – пальмы на набережной Ялты и лианы, – теперь слабо пульсировали, кроны пальм качались на крымском ветру, лианы извивались, стоило ему пройти, будто растение тянулось к теплу его тела. Напольные часы тикали аритмично, стрелки крутились назад, отбивая время, которого не было.

– Условия весьма щедры, – задумчиво произнёс незнакомец, перешагивая лужицу тени, которой минуту назад не было. – Полная творческая свобода. Безлимитный бюджет. И, разумеется… – Он остановился у лестницы, где ступени уходили в кромешную тьму, пахнущую сыростью и далёким морем. – …бессмертие. Или что-то очень похожее.

Смех Степана вышел хрипом, похожим на скрип дверной петли.

– Я даже реплик своих не помню…

– Не важно, – плавно закончил незнакомец. – Публика обожает импровизацию. Особенно когда она искренняя.

Входная дверь подъезда была приоткрыта. За ней, у ворот, мягко урчал чёрный автомобиль, хромированная решётка радиатора улыбалась, как у хищника, готового к прыжку. Шофёр снял картуз – глаза его были двумя отполированными провалами, в которых отражалось лишь небо. У него была голова чёрного грача, на его лапах красовались жёлтые автомобильные краги.

Степан замер. Пальцы впились в деревянный косяк подъезда. Где-то в глубине, под слоем водочного тумана и страха, кричал голос: Беги. Но куда бежать, если весь город уже превратился в декорацию?

Незнакомец вздохнул, поправляя манжеты.

– Степан Богданович. – Голос капал мёдом и мышьяком. – Неужели вы думали, что вчерашнее представление было добровольным? Свобода выбора – иллюзия для тех, кто не читал афишу.

Память взорвалась обрывками воспоминаний в раскалённом черепе:

Полночь. Руки в перчатках дирижируют невидимым оркестром. Собственный голос, хриплый от водки, поёт «Калинку» залу теней, качающихся в такт. Как они аплодировали – не ладонями, а шелестом крыльев, трепетом платьев, стуком каблуков по паркету, стуком копыт...

Дело было на летней веранде ресторана Грибоедов, помнится...

Грибоедов. Флэшбэк. Судак и симфония вилки

Веранда, где пахнет укропом и неизбежностью

Старинный двухэтажный дом кремового цвета, утопавший в чахлой зелени бульварного кольца, носил имя великого русского сатирика не по праву собственности, а по праву привычки. Тётка Александра Сергеевича, ежели и существовала, то уж точно не владела этим особняком, однако Москва, город, где легенды рождаются быстрее, чем высыхает чернила на шедеврах местных литераторов, давно уже окрестила его Грибоедовым.

И правление МАССОЛИТа, и летний ресторан под парусиновым тентом, и очереди за творческими путёвками в Ялту, Карелию и Петродворец, дачами в Перелыгино и квартирами в арбатских переулках – всё это жило под вывеской, которой не было в реестрах, но которая прочно вросла в московскую мифологию.

Летним вечером, когда асфальт ещё не остыл после знойного дня, а цикады в липах затягивали свою бесконечную нервную трель, на веранде Грибоедова сидели двое. Один из них, румянощёкий, золотоволосый поэт Амвросий, размахивал серебряной вилкой так, словно дирижировал невидимым оркестром. Капля масла, соскользнувшая с зубцов, канула в бархатный соус – мелкая, почти домашняя трагедия, которой никто не заметил, кроме самого виновника этой оплошности.

– Фока, друг мой, тощий скелет, – прогремел Амвросий, и восторг его обжорства вылился в целую симфонию жестов. – Осознаёшь ли ты искусство сего действа? – Он ткнул вилкой в сторону тарелки, где на белой скатерти покоился судак à la naturelle в своей первозданной, томлёной славе. Плоть рыбы жемчужно мерцала под газовым светом. Аромат укропа и белого вина поднимался к потолку, словно жертвенный фимиам, призванный умилостивить богов гастрономии.

Фока болезненно поморщился: над воротничком рубашки пульсировал его вечный карбункул. Он был тощ, запущен и обладал тем особенным видом человека, который давно перестал верить в справедливость, но всё ещё надеется на сытный ужин.

– Рыба, – пробурчал он.

– Ересь, – вспыхнул Амвросий. Золотистые баки румяногубого гиганта покраснели. – Это не рыба. Это душа Волги, уловленная руками человека, который… – Он резко кивнул в сторону кухонной двери.

Шеф, тощий грузин с неизменной зверской гримасой, продемонстрировал им тесак. – …который, признаю, готов нас порубить на кусочки для шашлыка, если мы пожалуемся на специи. Но! Риск, достойный жертвы, не так ли?

За пределами террасы московское лето гудело стрекотом цикад и отдалённым звоном трамваев. Тёрпкая зелень плюща и случайный пьяный поэт придавали балкону вид усталого величия. За соседним столиком трое журналистов спорили над клешнями краба; один размахивал хлебным мякишем, будто дирижёрской палочкой, доказывая, что современная проза давно превратилась в литературный суррогат.

Фока выдохнул через нос.

– Ты снова от неё бежишь.

Вилка Амвросия застыла в воздухе. Содрогнулся соус.

– Ах, – сказал он очень тихо.

Кухонная дверь хлопнула. Из зала донёсся взрыв хохота: актёры чокались стопками водки. Где-то разбилось стекло. Звук, знакомый каждому, кто хоть раз проводил вечер в ресторане, где искусство соседствует с дракой.

Фока подался вперёд, костяшки пальцев впились в скатерть.

– Она спрашивала о тебе. Вчера. В «Доме книги».

Амвросий аккуратно положил вилку.

– И что ты ответил?

– Что ты умер.

Пауза. Затем Амвросий запрокинул голову и рассмеялся – глубоко, раскатисто, так что журналисты оглянулись: в их взглядах смешались досада и зависть.

– Благородно! Милосердие. – Улыбка стёрлась. – Хотя если она поверила, я съем эту вилку.

Фока не улыбнулся.

– Не поверила.

Цикады усилили стрекот. Амвросий потянулся к вину, сделал глоток и без предупреждения встал. Стул взвизгнул по половицам.

– Что ж! – объявил он слишком громко. – Раз я не мертвец, мне требуется вторая бутылка. И, возможно, дуэль. – Он щёлкнул монетой по столу. – Не хмурься, Фока. Ночь молода, осетрина свежа, и… – Он запнулся, взглянув на улицу, где за угол только что свернула знакомая фигура. Голос сорвался на шёпот. – …и, кажется, вторая бутылка понадобится мне немедленно.

Фока проследил за его взглядом.

– О, – сказал он с неподдельным сочувствием. – О.

Амвросий уже двигался: одной рукой срывал пальто, другой схватил недоеденного судака, предварительно запихнув в карман пальто початую бутылку коньяка.

– Передай грузину, что рассчитаюсь во вторник.

И он исчез – растворился в кухонном паре, звоне кастрюль, внезапном рыке шефа, прооравшего проклятия на языке Шота Руставели.

Фока вздохнул, поднял брошенную вилку и наколол кусок остывшей рыбы. Где-то за террасой женский голос позвал Амвросия. Звучал он отнюдь не милостиво.

Вилка задрожала в пальцах Фоки – не от спешки, а от медленно ползущего ужаса перед неизбежностью. Он жевал судака механически, чувствуя лишь металлический привкус грядущей катастрофы. Дверь на террасу распахнулась снова – на этот раз с силой удара.

На стол упала перчатка.

Не просто перчатка. Её. Лайковая, с чернильными пятнами на пальцах, пахнущая скипидаром и той особой яростью, которая возникает, когда женщине дважды врут о смерти мужчины.

Фока сглотнул.

– Людмила.

Она не села. Она нависла – гроза в приталенном жакете, волосы стянуты так туго, что губы, казалось, застыли в полуулыбке-полусмехе.

– Где, – произнесла она очень тихо, – труп?

Внутри ресторана разбилась бутылка. Журналисты замолчали, забыв про крабов. Один незаметно достал из нагрудного кармана блокнот.

Фока промокнул рот салфеткой.

– Он упомянул дуэль.

Смех Людмилы был похож на медленно извлекаемый из ножен клинок.

– С кем?

– Возможно, с самим собой.

Она схватила бокал Амвросия и выпила залпом. Кадык дёрнулся (у неё был кадык?! Да!, - прим.авт).; взгляд не отрывался от кухонной двери. Грузин, шеф-повар вышел, сжимая тесак, фартук был забрызган чем-то тревожно красным.

– Ты, – сказала Людмила.

Шеф моргнул.

– Я?

– Где он?

Грузин указал тесаком в сторону переулка.

– Убежал, как козёл. Рыбу бросил. – Помедлил. – За судака ты мне должна.

Людмила швырнула ему монету – она звякнула о лезвие ножа – и покатилась по полу. Каблуки цокали по брусчатке, как выстрелы. Фока проводил её взглядом; перчатка лежала на столе, словно вызов...

Продолжение Стёпиных злоключений

Эта фантасмагория в Грибоедове, эта дикая сцена без начала и конца – промелькнула в голове Степана в один миг. Кто были эти люди, Фока, Амбросий, какая-то Людмила? Этого Лиходеев решительно не знал.

Знакомым лицом был лишь шеф-повар из Кутаиси Отар Ираклиевич Иоселиани, которого администратор Грибоедова Арчибальд Арчибальдович отбил у ресторана "Арагви" за потрясающее умение жарить цыплят табака, готовить лобио и эти самые судачки à la naturelle.

Лиходеев вздрогнул, и тут же вернулся в настоящее.

Контракт в нагрудном кармане жёг, как сухой лёд, прожигая ткань, прожигая кожу, проникая прямо в грудную клетку.

Незнакомец открыл дверцу авто. Салон пах кожей и чем-то древним – миррой, или обгоревшим пергаментом, или просто запахом времени, остановившегося в прошлом веке.

– Бис, – прошептал он.

Шофёр-грач разинул клюв, громко гаркнул и оглушительно рявкнул клаксоном. Кошки на Садовой, задрав хвосты, кинулись врассыпную.

Колени Степана подкосились.

Он рухнул вперёд.

Машина поглотила его целиком своим вкусно пахнущим дорогой кожей чревом.

Он не ударился о кожу обивки. Он ударился о ничто – головокружительное падение сквозь вязкую черноту, крик застрял в горле, как мотылёк в янтаре. Мимо пролетали обрывки образов: трамвайные рельсы, блеск стали, запах озона, театральный занавес, чернильница, перо, которое писало само по себе... Затем – удар.

Холодный линолеум у щеки. Вонь дезинфекции, хлорки и переваренной капусты, которая, казалось, въелась в стены на десятилетия.

Да Иван Бездомный лечился у доктора Стравинского в более приятных условиях!

Стёпа застонал, перекатываясь на спину. Люминесцентные лампы жужжали над головой, как рой разозлённых ос. На облупленной стене висела табличка: «Ялтинский психоневрологический диспансер – Палата №12». Шрифт был казённым, строгим, безжалостным.

– А. Вы очнулись, – раздался голос сверху.

Голова Степана дёрнулась. Незнакомец сидел на металлическом табурете, берет сменился белым врачебным колпаком, стетоскоп болтался на шее, как удавка. Перчаток не было – пальцы длинные, бледные, ногти слегка отсвечивали фиолетовым в болезненном свете. Тот же аристократический профиль, тот же холодный взгляд, лишь антураж сменился на больничный.

– Где…я? – прохрипел Степан, пытаясь сесть, но тело не слушалось.

– Видите ли, Степан Богданович, нельзя руководить нашими постановками, цепляясь за… определённые иллюзии, – ответил незнакомец, постукивая ореховой тростью с набалдашником в виде головы чёрного кудрявого пуделя. – Мозг требует очистки и обновления, как декорации перед новым сезоном. – Он наклонился. Дыхание пахло анисом и жжёным сахаром. – Скажите, вы помните, что случилось с Берлиозом?

Кровь Степана превратилась в лёд. Голова Миши. Трамвай. Фонтан крови на мостовой. Толпа. Крики.

Пляшущий над безголовым трупом как сумасшедший павиан безумный поэт Иван Бездомный...

Улыбка незнакомца стала шире.

– Именно. Реальность – материя хрупкая. Её легко раздавить колесом. Хрусть. Пополам.

Дверь скрипнула. Степан дёрнулся... и застыл, дико рассматривая явление.

В больничную палату вошёл чёрный кот. Огромный, на задних лапах, на голове кота - медсестринская белая шапочка с медицинским красным крестом, лапы толкали тележку со шприцами, бинтами и недопитой бутылкой водки «Московская особая».

– Время принимать лекарство, – промурлыкал кот, перебирая когтями, острыми, как иглы, и поправляя шапочку лапой. Глаза светились изумрудным наглым огнём.

Степан попятился, пока спина не уперлась в холодную стену. Пальцы нащупали отколовшуюся от стены изразцовую плитку. Рывком пьяной адреналиновой воли он швырнул её в кота.

Кот пригнулся с грацией пантеры. Тяжёлая плитка разнесла окно.

Холодный морской воздух хлынул внутрь, сметая свежестью запах хлорки. За разбитым стеклом – крымский берег, лунный, безлюдный, волны бились о камни, издавая глухой, ритмичный гул.

Незнакомец вздохнул, будто учитель, чей ученик снова сорвал урок.

– Скучно. – Он щёлкнул пальцами.

Комната перевернулась.

Степан рухнул вверх, сквозь потолок – сквозь штукатурку, сквозь балки, сквозь гнездо испуганных голубей, перья которых коснулись его лица, – и шлёпнулся влажным комом на заднее сиденье движущегося автомобиля.

Шофёр-грач скользнул взглядом чёрных влажных бусинок-глаз в зеркало заднего вида, не выразив ни удивления, ни сочувствия к бедному Стёпе, сжимая лапками в жёлтых крагах баранку авто.

– Следующая остановка, – произнёс незнакомец, материализуясь рядом в шуршании накрахмаленного льна, – Бал. Или антракт. Что наступит раньше, решит не судьба, а расписание.

Машина ускорила ход, вгрызаясь в темноту приморского города-курорта Ялта. Влажный ветер касался горячих щёк Лиходеева, в ветровое окно авто приветственно махали кронами пальмы.

Степан закрыл глаза.

Где-то хор теней начал напевать...

Репетиция перед балом. Невозможный театр

Напев рос, свиваясь в мелодию, которую Степан узнал: народная песня, которую он вчера коверкал, только теперь она звучала безупречно. Гармонично. Живо.

Ноты вползали в уши, спускались по горлу, гнездились в лёгких, как паразиты, питающиеся страхом.

Эх, калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода малинка, малинка моя! Ах, сосёнушка ты зелёная, не шуми же надо мной!

Незнакомец извлёк серебряные карманные часы. Они не тикали. Стрелки бешено крутились – против часовой, будто время в этом автомобиле текло в обратную сторону, отматывая прожитое к началу.

– Репетиция через семь минут, – любезно сообщил он. – Сейчас вас стошнит. Организм отреагирует на смену декораций.

Степана стошнило.

Машина наскочила на кочку.

Голова Степана дёрнулась вверх. Через лобовое стекло: невозможный театр, афиша которого горела буквами, текущими, как воск. Они меняли форму, складываясь в слова, которые он ещё не прочитал, но уже понял.

СТЕПАН ЛИХОДЕЕВ ПРЕДСТАВЛЯЕТ: ПОЛУНОЧНОЕ РЕВЮ

Незнакомец смахнул невидимую пылинку с рукава.

– Я позволил себе обновить афишу. Шрифт модный. Буквы живые. Публика любит, когда с ней говорят на языке, который она понимает без перевода.

Ногти Степана впились в бёдра сквозь ткань брюк.

– Произошла ошибка…

– Нет, – поправил незнакомец. – Произошла корректировка. Ошибки бывают у бухгалтеров. У искусства – лишь замысел.

Дверцы распахнулись.

Жара ударила в лицо – от жара софитов. Сотня ламп шипела и лопалась, пока Степана волокли на сцену.

Его крепко держал за шею коренастый бандит с огненно-рыжими вихрами, во фраке, в петлице которого болталась вместо хризантемы куриная кость, с бельмом на одном глазу, с вампирским клыком. Он тащил Стёпу к славе и бессмертию, безжалостно подпинывая тощий Стёпин зад кривой ногой в лакированной туфле.

Воздух пах гримом, канифолью и раскалённым металлом. Пол был липким, будто был пропитан давно свернувшейся кровью. У чёрного рояля паркет был обведён мелом по силуэту, как будто здесь недавно кого-то убили.

Меловый силуэт встал, материализовался в длинного, белого как известка для побелки стен человека с закрытыми глазами, в чёрном смокинге, с залитой кровью манишкой и кривым малайским кинжалом, торчащим из груди. Деловито отряхнувшись, человек оттолкнулся от паркета и взмыл в воздух.

Зрительный зал был морем пустых кресел. Красный бархат, золотые подлокотники, пустота, ожидающая наполнения.

Затем кресла повернулись. Скрежет металла, скрип дерева.

Крик Степана застрял в горле, когда первый ряд зрителей развернулся – конечности вытягивались, суставы щёлкали, лица раскалывались в застывших усмешках. Нечто со слишком большим количеством суставов аплодировало с энтузиазмом, ладони издавали звук, похожий на мокрое мясо, шлёпающееся о бетон. В третьем ряду сидел человек без лица, лишь с гладкой кожей на месте него. Он кивал в такт.

Незнакомец поправил манжеты, стоя в ложе дирижёра, он взмахнул палочкой.

– По местам.

Оркестровая яма зашевелилась. Инструменты играли сами. Смычки скользили по струнам без рук музыкантов, клавиши нажимались невидимыми пальцами. Фагот плакал настоящими слезами, капли падали на подставки, оставляя тёмные пятна.

Его-оо-о превосходи-и-тельство / Любил домашних пти-иц / И бра-ал под покрови-ительство / Хоро-оо-шеньких девиц

Её-о превосходи-и-тельство Зовёт её своей / И да-а-же покрови-и-тельство / Ока-а-зывает ей...

Ноги Степана подломились.

Он рухнул в люк – который мгновенно поглотил его.

Степан стоял в центре сцены, одетый в собственную пижаму, теперь накрахмаленную и ослепительно белую, будто саван. Сценарий в руках был написан языком, который извивался, буквы переплетались, распадались, складывались заново.

Голос незнакомца прогремел из пустоты, со всех сторон сразу:

– Мотор.

Занавес закричал, раздвигаясь, будто живая ткань.

И Степан Богданович Лиходеев произнёс первую реплику. Она вышла стоном. Сценарий извивался в руках, как живое существо, чернила перестраивались в кириллические ругательства, в признания, в молитвы.

Зрители подались вперёд одновременно. Тысяча глаз без век отразила его дрожащий силуэт. Дыхание зала стало единым, тяжёлым.

– Громче, – продудел фагот из ямы, и капля слезы упала на струну контрабаса, заставив её зазвенеть.

Степан откашлялся. Язык казался дохлой рыбой.

– Я… настоящим отрекаюсь…

Сценарий вздыбился. Новые слова вырвались на страницу, крупные, жирные: «ЛОЖЬ».

Коллективный вздох из кресел. Кто-то зааплодировал. Кто-то заскрежетал зубами.

Голос незнакомца промурлыкал с колосников:

– Стоп.

Софиты померкли. Лица зрителей застыли на полпути к оскалу, превратившись в неподвижные маски гипсовых манекенов.

Степан посмел вдохнуть. Воздух был холодным, пахнущим пылью и старым деревом.

Затем люк раскрылся снова. Без предупреждения.

Он рухнул в темноту, приземлившись на бархатный диван в помещении, которое напоминало гримёрку, – если бы только гримёрки оклеивались человеческой кожей и пахли палёными волосами и страхом. Незнакомец развалился напротив, помешивая серебряной ложечкой в стакане с какой-то маслянистой жидкостью, которая слабо светилось люминесцентно-зелёным, как болотный газ.

– Обескураживает, – пробормотал он, глядя на зелёную жидкость. – Но не удивляет. Первый акт всегда самый тяжёлый.

Голос Степана треснул.

– Чего вы хотите?

Незнакомец подался вперёд. Зрачки поглотили комнату, расширились, стали бездонными.

– Вашей подписи, Степан Богданович. Не пьяной каракули, что вы подарили мне вчера в ресторане Грибоедова под аккомпанемент «Калинки». – Он вновь извлёк контракт. Пятно расползлось, теперь напоминая крылатый силуэт, расправляющий перья. – Вашего истинного согласия. Того, что идёт не от неумеренного потребления водки, смешивания её с портвейном, а от настоящего понимания ситуации.

Пальцы Степана дрогнули, потянулись к перу, лежавшему на столике. Оно было тяжёлым, холодным, будто выточенным из гранита.

Дверь скрипнула.

Все замерли.

Даже стены, казалось, задержали дыхание. Пыль в воздухе остановила полёт.

Стук повторился – три резких удара, ритм, знакомый каждому, кто хоть раз слышал шаги в подъезде ночного дома, шаги, которые не спешат, потому что знают: уходить некуда.

Сердце Степана подпрыгнуло. Спасение. Или конец.

Улыбка незнакомца не дрогнула.

– Войдите.

Дверь распахнулась.

Домработница Груня стояла на пороге. Рот её был зашит чёрной нитью, грубо, наспех, как мешок с зерном. В вытянутой руке она держала один конверт, плотный, с сургучной печатью в виде черепа, перевитого лентой.

Незнакомец вырвал его из окоченевших пальцев.

– А. Перенос. – Он взглянул на Степана. – Похоже, ваш дублёр готов. Или предшественник. Время в театре течёт иначе.

Колени Степана подогнулись.

– Дублёр?

Незнакомец разорвал конверт. Изнутри вырвался мотылёк, крылья его бешено бились о щеку незнакомца, прежде чем рассыпаться пеплом, оставив лёгкий запах горького миндаля.

– Любопытно, – пробормотал тот, стряхивая пепел с лацкана. – Берлиоз всегда мечтал вернуться на сцену. Даже после того, как трамвай его переехал.

– Вы свободны, любезнейший Степан Богданович!

Пол провалился.

Степан падал.

И падал.

Падал.

Падал.

Падал.

Падал.

Антракт и падение

Падение не имело дна. Оно имело слои. Сначала память: трамвайные рельсы, блеск стали, запах озона и перегара. Потом театр: скрип паркета, запах канифоли, гул пустого зала, где кресла ждали, терпеливо, как хищники в засаде. Потом кабинет: стол из красного дерева, чернильница, перо, которое писало само, выводя буквы, от которых стыла кровь. «Я, нижеподписавшийся, принимаю условия…»

Он падал сквозь всё это, не ударяясь, лишь скользя, как лист осины сквозь осенний воздух падает из ауры подсвеченной сентябрьским солнцем древесной кроны, теряя форму, сохраняя суть.

В ушах звенел смех, чужой и свой, смешавшийся в один непрерывный гул. Кто-то дирижировал невидимой палочкой. Кто-то аплодировал. Кто-то плакал, но слёзы падали вверх, застывая на потолке прозрачными желеобразными сталактитами.

И тогда падение Лиходеева замедлилось.

Степан коснулся чего-то твёрдого. Не пола, не сцены, а своей собственной кровати. Той самой, с перьевой подушкой и продавленным матрасом.

Утро. Настоящее. Московское. Солнечный луч, тот самый, но теперь мягкий, не режущий, ласкающий, как рука старого друга. В комнате пахло пылью, вчерашним вином и чем-то неуловимо свежим, будто после грозы. На столе – графин, пустой. Рюмка, чистая, донышком вверх. Контракт, лежащий ровно, без пятен, без каракулей. Подпись – его, но другая. Чёткая. Уверенная. Будто писана трезвой рукой в ясный полдень, под стук пишущей машинки в соседней комнате.

Рядом лежал чёрный берет. Тот самый. Сдвинут набок, будто кто-то только что снял его и положил, не думая.

И записка, сложенная треугольником, с ровными, как по линейке, сгибами:

«Репетиция отменяется. Бал состоится. Ждём вас в полночь. Не опаздывайте. Костюм возьмите с собой. Гримерка №7. Пароль: "Судак а-ля натюрель"».

Степан сел. Голова не болела. Язык не распух. В груди не было паники. Лишь тихое, странное принятие, как у человека, который долго бежал, спотыкался, падал, а потом понял, что дорога давно закончилась, и он стоит ровно там, где должен стоять.

Он подошёл к зеркалу. Лицо было спокойным. Щетина была аккуратной, будто была подстрижена ножницами парикмахера. Глаза ясные, без красноты, без страха. Труп, поставленный на ноги, ожил. Или, может быть, наконец умер по-настоящему, чтобы стать чем-то иным. Чем-то, что принадлежит сцене.

За окном Москва просыпалась. Трамваи звенели, отбивая ритм дня. Дворники мели брусчатку, поднимая облака пыли. Где-то кричал продавец газет, выкрикивая заголовки, которые к вечеру станут историей. Обычный день. Обычное лето. Но в тени подъездов, в складках занавесок, в отражениях витрин – кресла уже ждали. Терпеливо. С неизменной вежливостью. С пустыми глазницами, готовыми наполниться светом софитов.

Степан оделся. Надел пиджак. Поправил галстук. Надел берет. Взял контракт. Вышел.

Лестница не пульсировала. Часы шли ровно, отбивая секунды, как метроном. Внизу, у ворот, стояла не машина, а извозчик. Лошадь фыркнула, копыта стукнули по асфальту, выбив искру. Кучер, не оборачиваясь, в фуражке, сквозь сжатые губы, сказал:

– Куда, барин?

– На бал, – ответил Степан Богданович. И добавил, уже садясь, чувствуя, как кожа сиденья принимает форму его тела: – Или на репетицию. Всё едино. Занавес поднимается для всех.

Лошадь тронулась. Колёса застучали по мостовой, отбивая ритм, знакомый с детства. Ветер пахнул липой, дальним дождём и увядшими цветами.

Где-то впереди, за поворотом бульвара, уже настраивали инструменты. Скрипка звенела, виолончель гудела, флейта пробовала звук. И весь оркестр перекрывал чистый звук фагота.

Где-то уже наливали вино. Где-то уже шили чёрные нити на рты тех, кто не понял правил. Где-то уже ждали его.

Всё будет. Всё уже было. Главное – не опоздать к третьему акту. И не забыть пароль.

А в квартире, на столе, рядом с пустым графином, лежала на боку рюмка. В ней, на дне, тихо тлела одна-единственная капля. Она не испарялась. Она ждала. Отражала луч солнца, преломляя его в крошечную радугу. Как и положено приличному зрелищу. Как и положено Москве. Как и положено тем, кто подписал контракт с дьяволом.

На ужин он опоздает.

В огороде бузина, а в Киеве дядька

ПОПЛАВСКИЙ ПРОТИВ САТАНЫ

— Пройдёт время, Михаил Александрович, — сказал Воланд, — и роман, в первой главе которого мы находимся сейчас, — выучат наизусть поклонники, но ни один так и не задастся вопросом, для чего приезжал в Москву ваш дядя из Киева, Максимилиан Андреевич Поплавский.

Неужто для того лишь, чтобы Азазелло съел ножку его жареной курицы и сунул куриную кость в карман?

Так не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев?

Поздним вечером, когда над киевскими крышами уже проступала та особенная, ни с чем не сравнимая тишина больших южных городов, где собаки лают лениво, а каштаны, кажется, шепчутся между собой, в квартиру на бывшей Институтской улице принесли телеграмму. Почтальон был человек молодой, но уже с тем выражением усталой осведомлённости, какое бывает у людей, разносящих чужие известия: они знают заранее, что ни одна корреспонденция не приходит вовремя и ни одна новость не бывает кстати. Он постучал, вошёл, попросил расписаться и удалился с той поспешностью, с какой удаляются люди, выполнившие неприятное поручение.

Максимилиан Андреевич Поплавский, экономист-плановик, человек точный, опрятный, трезвый, положительный во всех отношениях, один из самых умнейших людей в древней русской столице, привыкший складывать цифры так, что они после этого начинали вести себя смирно, покорно, почти подобострастно, лебезя, — надел очки, расправил бланк и прочёл:

«Меня только что зарезало трамваем на Патриарших. Похороны пятницу, три часа дня. Приезжай. Берлиоз».

Он перечёл ещё раз, затем третий, после чего сел в кресло, снял очки, снова надел их и произнёс:

— Грамматически безукоризненно. Логически — безобразие.

Супруга его, женщина сердечная и склонная к внезапным рыданиям, уже плакала в соседней комнате над судьбой племянника мужа Миши, которого знала мало, но уважала как москвича.

Поплавский же, будучи человеком иного склада, плакать не спешил. Он сперва установил, что если человека зарезало, то телеграфировать после этого затруднительно; если зарезало трамваем, то метафора неудачна; если назначены похороны на пятницу в три часа дня, то кто-то располагает сведениями, которых обыкновенно не имеет никто, кроме судьбы и домоуправления.

Затем он поднялся и прошёлся по комнате. За окнами темнел Киев, прекрасный, старинный, живописно раскинувшийся на своих зелёных холмах, но в последнее время глубоко раздражавший Максимилиана Андреевича одним своим недостатком: он был не Москва.

Конечно, если бы дядя Берлиоза проживал в стольном граде Киеве во времена Юрия Долгорукова, основавшего в излучине реки Москва на месте села Кучков городок, попутно ухлопав суздальского боярина Кучка с домочадцы, владевшего этими землями, то он бы по Москве не вздыхал, и не завидовал бы племяннику, проживавшему на Садовой, а ныне пребывающего в местах более дальних, нежели Соловки.

Впрочем, Садовой во времена князя Долгорукова, основателя будущей столицы, вокруг которой собиралась земля Русская, и не было вовсе.

Однако после гетмана и немцев, деникинцев и петлюровцев, эсеров и большевиков, после гражданской войны, а к слову говоря, Максимилиан Андреевич благополучно пересидел их всех, поскольку имел чудесный талант приспосабливаться к любым обстоятельствам, и являлся новым властям то в вышитой украинской сорочке и шароварах, с чубом и висячими усами, бойко тараторящим на мове, то напротив, великороссом в косоворотке и картузе, то офицером в отставке с усами не вислыми, а подкрученными вверх, то старым каторжанином-подпольщиком, — Киев захирел, новая же советская столица, Москва, — манила дядю Берлиоза своими удобствами, а более всего — возможностями, открывающимися перед человеком умным и оборотистым.

О том, что Поплавский мечтал переехать в столицу, знали немногие. Он скрывал эту страсть как люди скрывают позднюю любовь или наследственный сифилис.

Киев предлагал ему виды на Днепр, холмы, сады, приятные прогулки по Інститутська вулиця (в советской Украине наблюдалась украинизация, и киевский дядька Берлиоза снова надел смушковую шапку и вспомнил мову), и память веков, но он желал иного: тесных московских комнат, где за стеной кто-нибудь кашляет, на кухне спорят о керосине, а за прописку приходится бороться с такими силами, перед которыми любые армии, хоть кайзеровские, хоть петлюровские, хоть самих Щорса и Антонова-Овсеенко — являются ничтожными.

Такова природа некоторых людей: они отворачиваются от прекрасной отдельной трёхкомнатной квартиры в Липках, чтобы завладеть двумя комнатами на Садовой в коммуналке, которую покойный племянник Миша делил с директором Варьере Лиходеевым, если только эта коммуналка расположена в столице.

Поэтому, пока супруга плакала, он уже укладывал чемодан.

Надо заметить, что собирался он с благородной продуманностью, как будто знал, что придёт день, и нужно будет ехать в Первопрестольную, наследовать племяннику Мише.

В чемодан легли две смены белья, ремень для правки бритвы, сама бритва и мыло с помазком, документы, жареная курица, купленная накануне на Подоле, и тетрадь с расчётами возможного обмена пяти комнат в Киеве и Москве — на две отдельных квартиры в столице, с доплатой. Поверх всего он положил чёрный костюм, годный и для похорон, и для переговоров. В пиджаке костюма, в специальном потайном кармане был зашит столбик золотых монет николаевских червонцев и старинное кольцо с яхонтом времён Смуты, выменянное в лютый голод на шмат сала и пуд пшена.

Умнейший человек Максимилиан Андреевич отлично знал, что «барашка в бумажке» и после революции никто не отменял, и был готов сунуть нужному человеку — для вступления в московское наследство.

Через несколько часов киевский поезд, тяжело вздохнув паром, тронулся в сторону Москвы.

Соседом Поплавского по купе оказался гражданин неопределённых лет, с усами настолько аккуратными, что казалось, будто они нарисованы циркулем. Гражданин сразу спросил:

— Едете по делам?

— На похороны, — сухо ответил Поплавский.

— Ого, должно быть весело, — сказал сосед и раскрыл газету вверх ногами.

Поплавский не любил разговорчивых попутчиков и занялся мысленным исчислением метража квартиры №50, держа в уме свои материальные возможности.

Тут надо сказать, что Максимилиан Андреевич был человеком очень небедным, и провернул в годы гражданской войны и перехода Киева из рук в руки несколько головокружительных финансовых операций, продавая за золотые прусские фридрихсдоры и марки бежавшим немцам предметы антиквариата, скрывая за этот самый антиквариат в сарае евреев и белых офицеров во время петлюровских погромов и террора, обменивая съестное, добываемое в деревнях Киевщины, — на всё на тот же антиквариат.

Если две комнаты сделать раздельными, то можно временно поселиться в меньшей, а большую — сдавать; подумал он и о том, как бы ему расселиться с директором Варьере Богданом Степановичем Лиходеевым, и завладеть квартирой на Садовой единолично, а если уплотнение окажется неизбежным, тогда лучше заранее выступить с инициативой и занять позицию деятельного родственника, хлопочущего об общественных нуждах, готового купить для нуждающихся в жилплощади пару комнат в бараках на окраине Первопрестольной.

В подобных размышлениях он уснул, так и не прикоснувшись к жареной курице.

Ему снилось, что он так и сидит в купе киевского фирменного поезда «Радянська Україна», а за окном за поездом скачут то петлюровские гайдамаки, до донцы атамана Каледина, то кайзеровская кавалерия, то конница Котовского, а то вдруг, тоже на конях — какие-то чёрные как вакса зулусы с ассегаями, вероятнее всего из французского экспедиционного корпуса.

Ночью поезд шёл странно. То замедлялся без станции, то ускорялся без причины, то, казалось, вовсе стоял, хотя чайная ложка в стакане на столике купе стучала о стекло. Поплавскому снилось, будто проводник требует у него не билет, а справку о праве на существование. Потом снилось, что весь вагон состоит из одних коридоров, а в конце каждого висит табличка: «Квартира занята».

Проснувшись, он увидел, что сосед его исчез, а на его месте сидит толстый, огромных размеров чёрный кот в фуражке железнодорожника и пьёт чай из гранёного стакана в мельхиоровом подстаканнике.

Поплавский зажмурился, открыл глаза — кота не было. На нижней полке же лежала только обглоданная рыбья кость.

— Нервы, — сказал себе Максимилиан Андреевич. — Исключительно нервы и слабое освещение.

Москва встретила его шумом, копотью и тем важным безразличием, каким столицы приветствуют всякого провинциала: дескать, тебя никто не звал, но раз уж явился — попробуй выжить.

Дальнейшие события известны всякому читателю великого романа, однако в действительности происходили они гораздо содержательнее, нежели это описано у его автора. В домоуправлении все лица были охвачены таким ужасом, словно туда явился не наследник, а проверка компетентных органов. В квартире №50 плакальщик в пенсне рыдал так вдохновенно, что любой театр позавидовал бы. Кот требовал паспорт с чиновной суровостью, а коренастый рыжий субъект с клыком и бельмом действовал с той деловитой быстротой, какая свойственна только бандитам и опытным завхозам.

Когда курица обрушилась на загривок Поплавского и мир на мгновение сделался кривым, Максимилиан Андреевич понял две вещи: во-первых, жизнь богаче любого плана; во-вторых, если уж взял в поезд жареную курицу — съедай!

Однако с этого момента начинается то, чего никто не знает.

Сев в трамвай, который должен был везти его к вокзалу, Поплавский внезапно попросил остановить у Никитских ворот. В нём проснулся не страх, а упрямство — редкое чувство, которым природа иногда наделяет осторожных людей, чтобы посмотреть, что выйдет.

— Меня выгнали, — шептал он, шагая по бульвару. — Хорошо. Но выгнали без оформления. А где бумага? Где акт? Где подписи? Ничего не понимаю. Стало быть, есть зацепка.

И он отправился к нотариусу.

Контора помещалась в старом доме, почему-то под лестницей, которая пахла сургучом, пылью и древними семейными распрями. Нотариус, бледная женщина в чёрном платье, почему-то под вуалью невесты, с глазами настолько прозрачными, что через них можно было бы читать мелкий шрифт, выслушала историю без удивления.

— Наследство Берлиоза? Да, разумеется, — сказала она. — Вы родственник?

— Единственный.

— Тем хуже.

— Что именно хуже?

— Уникальность всегда ухудшает положение. Когда наследников много, беды наследуемого делятся.

Поплавский насторожился.

— Прошу оформить мои права.

Нотариус вынула толстую папку, на которой значилось: «Случаи затруднительные и совершенно невозможные», с печатью «Уплочено» и подписью «Бегемот», полистала её и спросила:

— Вы желаете наследовать имущество, образ жизни или последствия?

— Простите?

— Квартира, вещи, долги, репутация, незаконченные разговоры, случайные знакомства, посмертные недоразумения. Интриги в Доме Грибоедова. Вялую печень и несварение желудка. Масло и Аннушку. Гибель под трамваем. В огороде — бузину. У нас полный перечень.

— Мне бы квартиру.

— Одно без другого не выдаётся.

Поплавский вспотел.

— Это незаконно.

— Напротив, — мягко ответила нотариус-невеста, поправляя вуаль, — это глубоко законно. Вещи всегда связаны с людьми. Вы хотите получить две комнаты покойного, но не хотите его судьбы. Так не бывает.

И тут перед Поплавским положили бланк. На бумажке было написано:

«Наследник принимает на себя: одну обезглавленную историю, два неоконченных разговора, тревогу при виде трамвая, вечный спор с иностранцами и жилплощадь условную».

— Подписывать? — спросила нотариус.

Максимилиан Андреевич поднялся так быстро, что стул опрокинулся.

— Безобразие! — вскричал он. — Я буду жаловаться!

— Куда угодно, — сказала невеста, а возможно чёрная вдова? — Но предупреждаю: жалобы поступают в тот же отдел, то есть к нам.

Он выбежал на улицу.

С этого часа Москва стала вести себя с Поплавским ещё более недружелюбно. Каждый встречный казался знакомым. Трамваи звенели угрожающе. На углах приклеенные к афишным столбам объявления предлагали комнаты без окон, квартиры без адреса и прописку с посмертной регистрацией и участком на кладбище.

На Патриарших какой-то иностранец в сером берете спросил, не найдётся ли у него лишнего билета в Киев, и усмехнулся так, что Поплавский перешёл на другую сторону.

Что делать? Московское наследство было так близко, как его локоть в твидовом пиджаке, с заботливо нашитой супругой заплатой во избежания протёртости, а попробуй, укуси.

И Поплавский вновь отправился к дому на Садовой, где проживал его столичный племянник.

...Он сидел на скамейке у подъезда дома № 302-бис, прижимая к сердцу паспорт и остаток достоинства, причем и то и другое казалось одинаково помятым, и смотрел перед собой тем особенным взором, каким смотрят люди, которым только что дали по затылку жареной курицей, лишили наследства, выбросили бельё в лестничный пролет, сломали чемодан, и доказали, что рассудок человеческий есть предмет чрезвычайно хрупкий, ломкий и при этом не подлежащий гарантийному ремонту.

Во дворе было солнечно, по апрельской погоде даже приветливо, кошка на заборе умывалась с безмятежностью философа, из прачечной тянуло паром, но все это не имело для Максимилиана Андреевича никакой цены, ибо цена имела теперь лишь квартира номер пятьдесят, утраченная почти уже будучи приобретённой.

Он сказал себе шепотом:

— Все понятно.

Но тотчас почувствовал, что ничего не понятно.

Удивительно, но Максимилиан Андреевич полностью утратил свои таланты на улицах Москвы, таланты, которые позволили ему не только выжить в Киеве, городе, в котором с калейдоскопической быстротой менялась власть, но и приобрести известное положение. Бдительность и осторожность, в частности, были утеряны абсолютно.

Киевский дядька был сломлен и морально унижен. Московские события, казалось, травмировали его психику без всякой надежды на излечение...

В это мгновение рядом с ним кто-то деликатно кашлянул. Поплавский поднял глаза и увидел перед собою двух граждан такого свойства, что всякий наблюдательный человек немедленно бы насторожился, однако Максимилиан Андреевич, одержимый мыслью о жилплощади, наблюдательности лишился полностью.

Первый был высок, сух, чрезвычайно ловок в движениях и одет с тем нарочитым блеском, который должен изображать солидность, но почему-то неизменно изображает мошенничество. На нем сидел прекрасный серый костюм, пенсне сияло золотой оправой, фетровая шляпа с пером вальдшнепа была посажена с небрежной элегантностью, а в руке покачивалась трость с серебряным набалдашником. Усы его имели сомнительную самостоятельность и, казалось, жили отдельно от лица.

Второй был низок, кругл, плотен и сбит, как биллиардный шар, с румяными щеками, с усиками, похожими на приклеенные, и с глазами настолько круглыми и блестящими, что казалось — еще минута, и он начнёт мурлыкать. Он ел селедку из фарфоровой тарелки, прямо с хвостом, жабрами и чешуёй, и при этом, между прочим, весьма аккуратно пользовался салфеткой.

— Простите, простите великодушно, — затараторил высокий тенорком таким тоном, каким обычно заманивают в долговые обязательства или предлагают внести средства на нужды голодающих детей Германии, — не вы ли гражданин Поплавский, несправедливо оскорблённый обстоятельствами?

Поплавский вздрогнул.

— Я… да… а откуда…

— Москва знает все, дорогой мой, — сказал высокий и поклонился. — Позвольте представиться: адвокат Шустерман, специалист по делам тонким, скользким и безнадёжным. А это мой компаньон, присяжный поверенный Бегемотов.

Круглый проглотил селедочный хвост и слегка поклонился.

— Берём умеренно, выигрываем часто, — сказал он басом.

— Мы, — продолжал Шустерман, усаживаясь на скамейку рядом с Поплавским без приглашения, — имели несчастье наблюдать отвратительное попрание ваших наследственных прав. Скандал! Позор! Москва содрогнулась. Закон плачет.

— Закон давно плачет, — подтвердил Бегемотов.

А затем высокий частично произнёс известную речь в суде знаменитого дореволюционного адвоката Плевако, ловко заменив концовку:

— Много бед, много испытаний пришлось претерпеть России за более чем тысячелетнее существование. Печенеги терзали ее, половцы, татары, поляки. Двунадесять языков обрушились на нее, взяли Москву. Все вытерпела, все преодолела Россия, только крепла и росла от испытаний... Но даже ей было трудно понять, почему всякий раз, когда в огороде бузина, непременно в Киеве является дядька!

Поплавский почувствовал знакомое сердцебиение, симптом жадности, который отлично передаёт поговорка «жаба душит».

— Видите ли… квартира действительно…

— Да хоть у самого сатаны отсудим! — всплеснул руками Шустерман. — Был бы метраж! Был бы ордер! Был бы покойник!

— И родственник, — прибавил Бегемотов. — Желательно настойчивый.

— Но… там какие-то опасные люди…

— Ах, люди! — вскричал Шустерман. — В Москве люди бывают двух сортов: полезные и временные. Опасных же не бывает вовсе, если иметь правильные знакомства.

Он наклонился к уху Поплавского и произнес таинственно, интимным шёпотом:

— У нас имеется содействие одного чрезвычайно влиятельного лица.

Поплавский шепнул:

— Из… органов?

— Вы тонкий человек! — восхитился Шустерман.

Через четверть часа они уже везли его на извозчике куда-то в сторону переулков, где дома стояли так тесно, словно давно поссорились, но всё-таки вынуждены были жить рядом.

В подвальном помещении с зелёной лампой, под портретом неизвестного усатого начальства, за столом сидел невысокий широкоплечий человек в штатском с рыжей шевелюрой. Один глаз его мутнел бельмом, из-за губы выглядывал клык, а из нагрудного кармана пиджака торчала куриная кость.

Но ведь даже это не насторожило Поплавского! Как же задурманила его разум развесёлая шайка!

Впрочем, при виде этой кости Поплавский вздрогнул, но Шустерман толкнул его локтем, не дав его подозрениям оформиться в недоверие к компетентным органам народной власти.

— Товарищ Зубов, — представил он рыжего с уважением, — наследственные имущественные дела. Силовое сопровождение. Связи с Лубянкой, Сухаревкой, Хитровкой и Марьиной рощей.

Широкоплечий коротышка поднял тяжёлый взгляд.

— Законность люблю, — протянул он гнусаво. — Беспорядок не люблю. Наследников временами люблю.

Он раскрыл красную книжечку так быстро, что увидеть, а тем более прочесть в ней ничего было нельзя, и захлопнул так решительно перед глазами Поплавского, что сомневаться стало неловко.

— Пострадавший? — спросил он.

— Я, — пискнул Поплавский.

— Видно, — прогнусавил Зубов, посмотрев на шею киевского дяди Берлиоза. — Курицей?

Поплавский побледнел.

— Следствие покажет, — отрезал Зубов. — Будем восстанавливать справедливость в ускоренном порядке.

То, что последовало затем, превосходило воображение даже киевского экономиста.

Ночью его доставили в зал какого-то бывшего дома культуры, где на сцене стоял стол, покрытый красным сукном, а над ним висела надпись, тоже на кумаче: «Народный выездной суд по жилищным вопросам». За столом в судейской мантии сидела женщина с медными волосами и глазами такого ярко-изумрудного цвета, какого у честных людей не часто бывает. Это была председательствующая, она же судья.

Секретарем служила сова, время от времени ставившая кляксы на протокол, роняя чернила с когтистой лапы. По правую руку находился прокурор в пенсне; лицо его странно напоминало круглого присяжного Бегемотова.

— Открывается заседание! — объявила председательствующая голосом, в котором были сразу и пузырьки шампанского, и финский нож в подворотне.

— Дело гражданина Поплавского против квартиры номер пятьдесят на Садовой улице, — провозгласил прокурор.

— Явилась ли квартира? — спросила изумрудноглазая рыжая председательствующая судья, и изо всех сил ударила по столу молотком. Чернила пролились на кумачовое сукно, оставив кляксу похожую очертаниями на остров Сицилия.

Сова ухнула.

— Не явилась.

— Признак недобросовестности, — заметила председательствующая. — Вызывается свидетель.

На сцену внесли жареную курицу без ноги.

Поплавский зажмурился.

— Свидетель, что вам известно? — спросила председательствующая.

Курица молчала, но из зала кто-то отчётливо сказал:

— Хрусть. Пополам.

— Занести в протокол, — велела председательствующая.

Затем допрашивали трамвайный звонок, дверную ручку, домоуправа Пятнажко, который плакал, не переставая, и чей-то паспорт, предъявленный вверх ногами.

Наконец председательствующая ударила молотком во второй раз.

— Суд постановил: признать гражданина Поплавского Максимилиана Андреевича, жителя Киева, законным наследником покойного племянника Михаила Александровича Берлиоза, жителя Москвы, предоставить ему возможность немедленного вселения в квартиру номер пятьдесят по улице Садовой, а равно обеспечить судебными приставами право на владение буфетом, шкафом, двумя табуретами, этажеркой и моральным удовлетворением.

Поплавский вскочил и зарыдал.

— Я всегда верил в советскую юстицию! — выкрикнул он.

— Напрасно, — тихо заметил прокурор, но его никто не расслышал.

Утром к дому № 302-бис прибыл целый кортеж: грузовик, духовой оркестр, двое милиционеров с чересчур весёлыми лицами, нотариус с гармошкой, трое грузчиков и соседки в халатах. Во дворе собралась публика.

Шустерман сиял.

— Торжество закона! — кричал он. — Снимайте шляпы, граждане!

Бегемотов раздавал детям леденцы.

Товарищ Зубов собственноручно вручил Поплавскому связку ключей.

— Входите. Пользуйтесь. Жалоб не принимаем.

Под марш «Прощание славянки» Поплавский поднялся по лестнице, расправил плечи и отпер дверь квартиры номер пятьдесят.

Вошел.

Дверь за ним мягко закрылась.

Он сделал несколько шагов и остановился.

Квартира была пуста.

Не просто пуста — она была пуста абсолютно. Ни мебели, ни окон, ни потолка, ни привычных границ. Перед ним тянулся бесконечный коридор с одинаковыми дверями по обе стороны. На каждой медной табличке значилось одно и то же слово:

«НАСЛЕДСТВО».

Поплавский открыл первую дверь.

В тесном коридоре стояла очередь человек в двести, и последний сказал:

— Кто последний за справкой о праве на получение справки? Я за вами.

Он захлопнул дверь, открыл вторую.

Там заседала комиссия, требовавшая документ о том, что он жив, если он живой, или же свидетельство о захоронении, если он умер.

Третья дверь вела в домоуправление, где небритый человек тоскливо смотрел в окно и говорил, что председателя нет, его заместителя — нет тоже, нет ни одного из членов правления, да и правления, как такового, тоже нет.

— Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — раздражительно выговаривал ему иностранец в сером берете, тыча в небритого набалдашником трости в виде головы чёрного пуделя.

Четвертая дверь открылась в Киевский вокзал.

Пятая — снова в коридор с очередью.

Шестая — в детство, где мать отнимала у него чужую игрушку и говорила: «Не твоё».

Седьмая комната вела в знакомый по Киевской жизни особняк, где петлюровский полковник в барашковой бекеше с остервенением хлестал ногайкой по лицу пожилого еврея.

Поплавский побежал. Таблички мелькали. Наследство. Наследство. Наследство.

Сверху, из невидимой высоты, раздался голос спокойный, усталый и насмешливый:

— Квартирный вопрос, любезнейший, не только портит людей. Иногда он их сводит с ума.

Поплавский закричал, но крик его ушел в бесконечность и, обежав где-то громадный круг, вернулся к нему же как оглушительное эхо.

Сколько он блуждал — час, год или целую московскую пятилетку, определить невозможно. В подобных местах время состоит не из минут, а из кошмарных снов.

И вот внезапно дверь распахнулась, и его выбросило наружу.

Он стоял на перроне Киевского вокзала, с тем же фибровым чемоданчиком в руке, в том же пиджаке, с тем же паспортом, только шея болела сильнее, а волосы поседели в тех местах, где прежде находились мысли.

Поезд на Киев уже отходил.

Поплавский вскочил в вагон, забился в угол и всю дорогу молчал. Лишь однажды, когда проводник спросил у него билет, Максимилиан Андреевич прошептал:

— Все понятно.

Но и теперь ничего не понял.

Дома, на бывшей Институтской улице, жена встретила его слезами и вопросами. Он отстранил ее рукой, сел за стол и долго смотрел в пустую чашку.

Почтальон позвонил через час.

Принесли телеграмму.

Дрожащими пальцами Поплавский раскрыл ее.

Там было напечатано:

«ПОЗДРАВЛЯЮ СО ВСТУПЛЕНИЕМ В НАСЛЕДСТВО. ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО. БЕРЛИОЗ».

Максимилиан Андреевич тихо вскрикнул, вскочил, схватил чемоданчик и побежал на вокзал.

Ибо есть люди, которых опыт исправляет, есть люди, которых опыт ожесточает, и есть, наконец, люди, для которых опыт служит лишь расписанием следующего поезда.

В поезде Киев — Москва, на который он в отчаянии сел по ошибке, ибо в суматохе перепутал направление, проводник проверил билет и сказал:

— У вас Москва.

— Мне в Киев!

— Мы в Киеве.

— Мне в Москву?

— Поздно, — ответил проводник. — По таким билетам вперёд или назад не ездят. Только по кругу!

Поплавский хотел возразить, но вагон уже тронулся. За окном поплыли огни. В купе напротив сидел тот самый усатый гражданин с циркульными усами.

— Ну вот, — сказал он приветливо. — Теперь вы едете туда, куда заслуживаете.

— Остановите поезд! — закричал Поплавский.

— Нельзя. Это состав особый. Он идёт между желанием и результатом.

— Кто вы такой?

— Сосед по купе, — ответил тот и вдруг растворился в воздухе.

Поплавский закрыл лицо руками.

Утром поезд прибыл. На табличке станции значилось: МОСКВА-ПОВТОРНО.

...Говорят, с тех пор в некоторых ночных поездах между Киевом и столицей можно встретить сухого, безукоризненно одетого гражданина с фибровым чемоданом, с примотанной бельевой верёвкой отвалившейся крышкой, средних лет, но совершенно седого. Он ходит по вагонам, заглядывает в каждое купе и спрашивает шёпотом:

— Простите, квартира номер пятьдесят далеко?

И если ему отвечают, что далеко, он вздыхает с облегчением. Если же кто-нибудь шутки ради скажет: «Следующая остановка», — гражданин бледнеет, крестится и немедленно требует чай без сахара.

А Воланд, как и было обещано, к ужину в тот вечер действительно опоздал. Потому что ужинал в вагоне-ресторане.

Последний флибустьер Москвы

Чёрный капитан МАССОЛИТа

И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой.

Михаил Булгаков, глава 5. Было дело в Грибоедове.

Москва той поры, которую впоследствии станут вспоминать с фальшивой ностальгией, как время великих строек, честного энтузиазма и романтической молодости революции, на самом деле жила в атмосфере тяжелого, жирного, эффективно организованного страха, и страх этот особенно густо оседал не в тюрьмах, не в подвалах Лубянки и даже не в прокуренных кабинетах редакций, а именно в тех местах, где человеку позволяли жить по тем меркам слишком хорошо; потому что власть, умевшая морить голодом миллионы, прекрасно понимала и обратное искусство — искусство прикармливать, а прикормленный человек, как известно опытным охотникам, идет на свисток куда охотнее загнанного.

Именно поэтому летняя веранда Грибоедова, сверкавшая под электрическими гирляндами, дышавшая ароматами горячего масла, зелени, перца, лимона и дорогого табака, была не рестораном, а огромной сетью, растянутой над московской литературой; здесь под звон тарелок и завывание саксофона покупались доносы, ломались репутации, распределялись дачи, уничтожались рукописи, создавались литературные генералы и приговаривались к голодной смерти те, кто не желал становиться лакеями эпохи.

Арчибальд Арчибальдович понимал это лучше всех.

Он стоял на веранде, как капитан на квартердеке корабля, и, привычно заложив руки за спину, медленно оглядывал вечерний зал, в котором под тентами, среди виноградных лоз, ламп под шалью и белоснежных скатертей, шевелилось сытое, болтливое, трусливое стадо московской литературной знати; над столиками плавал сигарный дым, официанты несли серебристые кастрюльки со стерлядью, джаз-банд — запрещённый, но именно потому особенно сладкий для советского сноба — играл какую-то американскую мелодию, а литераторы, успевшие за день написать по три доноса и две патриотические статьи, смеялись, щурились, заказывали зубровку и рассуждали о духовной миссии искусства.

Арчибальд Арчибальдович презирал их всех.

Он презирал рыхлого критика Абабкова, который ежедневно писал статьи о бдительности и еженедельно бегал в НКВД жаловаться на соседей по дачному посёлку литераторов Перелыгино. Презирал московскую купеческую сироту Настасью Лукинишну Непременову под псевдонимом Штурмана Жоржа торговавшую революционным героизмом в батальных романах, хотя сама при виде крови падала в обморок. Презирал поэта Павианова, доносившего на собственную любовницу, и поэтессу Адельфину Буздяк, которая ни на кого не доносила, но при этом охотно славословила любого пролетарского вождя в своих одах за три с полтиной авторский лист. Презирал прозаика Желдыбина, умевшего с одинаково скорбным лицом подписывать некрологи и прошения о выселении семей репрессированных.

Но особенно он презирал молодых.

Старые хотя бы понимали цену сделки, а молодые еще воображали себя свободными.

Он остановился возле колонны и медленно закурил длинную египетскую папиросу. На мгновение в его лице проступило что-то подлинное, не ресторанное: холодная жёсткость человека, привыкшего смотреть в глаза смерти не из-за письменного стола, а поверх корабельного борта.

Да и невозможно было бы иначе.

Родился он вовсе не Арчибальдом Арчибальдовичем, а Арчибальдом МакАртуром, в сыром и ветреном Глазго, где черные доки пахли углем, солью и дешёвым виски, а потомственные шотландские дворяне из обедневших кланов с одинаковым успехом могли стать либо офицерами британского флота, либо контрабандистами; отец его, лэрд МакАртур, проиграл остатки семейного состояния на скачках и умер от апоплексического удара прямо за карточным столом, оставив сыну лишь старинный клеймор, меч горцев, ненависть к англичанам и уверенность в том, что человек благородного происхождения обязан либо командовать, либо погибнуть.

Командовать Арчибальд умел.

К двадцати восьми годам он уже был капитаном эсминца «HMS Valiant Raven», длинного, узкого и злого корабля, построенного для имперской войны, и служил бы, вероятно, британской короне до глубокой старости, если бы не одна особенность: почти вся его команда состояла из ирландцев и шотландцев, ненавидевших Лондон с такой яростью, какую умеют испытывать лишь подчинённые к своим хозяевам.

Бунт произошел в Атлантике.

Позднее Арчибальд вспоминал его без всякой романтики, ибо знал цену человеческой жизни слишком хорошо. В три часа ночи старпом получил нож под ребро, капитан был выброшен за борт с привязанной к шее цепью, а двух английских лейтенантов повесили прямо на сигнальной мачте, причем один из них перед смертью плакал и звал мать — деталь, которую Арчибальд особенно любил вспоминать, потому что она навсегда уничтожила в нем остатки уважения к цивилизованному миру.

После этого «Valiant Raven» исчез.

Официально корабль считался погибшим во время шторма у Азорских островов, но на самом деле еще почти семь лет он скитался по морям под чёрным флагом, сменив имя на «Morrigan», и появлялся то у побережья Марокко, то в Карибском море, то возле испанских колоний в Южной Америке, то у Мадагаскара; Арчибальд грабил всех без разбора — британцев, французов, испанцев, американцев, и постепенно его имя стало легендой среди моряков, потому что он обладал редким талантом: никогда не терял головы и никогда не брал пленных, даже предлагавших за себя большой выкуп.

Особенно было приятно прогулять по доске в открытое море британского офицера, в особенности лорда.

А затем в его жизнь пришла революция.

Не идея революции — в идеи он не верил никогда, — а люди.

В Неаполе с ним связались агенты Третьего Интернационала, предложившие оружие, документы, золото и иммунитет в обмен на услуги. Арчибальд долго смеялся тогда, слушая горячего венгерского коммуниста с глазами фанатика, но предложение принял; не потому, что сочувствовал большевикам, а потому, что сразу понял: старая Европа догнивает, а эти сумасшедшие русские, наоборот, идут вверх, и разумный пират обязан вовремя выбрать правильный ветер.

В Петроград он вошёл зимой двадцатого года.

Город показался ему великолепным.

Голодный, ледяной, мертвенно-серый, с очередями, тифом, расстрелами и красными плакатами, он напоминал осажденную крепость, в которой наконец-то перестали лицемерить; здесь не прикрывали насилие благородными словами, не прятали страх под парламентской болтовней, не прикрывали жадность викторианской моралью. Большевики говорили прямо: власть принадлежит тому, у кого револьвер и воля.

Это Арчибальду нравилось.

Во время подавления Кронштадтского восстания он командовал отрядом иностранных добровольцев при войсках Тухачевского, и именно там, на льду Финского залива, где ветер резал лицо словно ножом, а пулемёты восставших матросов косили наступающих цепями, он впервые близко встретил людей из ОГПУ; они заметили его сразу — слишком уж выделялся высокий шотландец с кинжальной бородой, спокойно шагающий под огнем и ругающийся на смеси гэльского, английского и русского языков.

Близкий контакт с людьми Дзержинского произошёл случайно. Будучи завербованным армейской контрразведкой, находящейся под опекой наркомвоенмора, Арчибальд имел иммунитет от внимания чекистов. Две контрразведки ненавидели друг друга. Но шотландцу было плевать с юта, верхней палубы корабля, на какую контрразведку работать.

Он предпочитал сильных.

Лев Давидович Троцкий был человеком сильным, они и внешне были похожи друг на друга — два брюнета с кинжальными бородками, но он был обречён в начавшейся аппаратной схватке среди большевиков, поскольку принадлежал к презираемой среди русских нации. О национальных притеснениях отпрыск шотландской аристократии знал не понаслышке.

Позднее один чекист сказал про него: — Этот не идейный. Этот хуже. Этот профессионал.

Так Арчибальд МакАртур стал Арчибальдом Арчибальдовичем, или товарищем Арчибальдом, или товарищем Горцем.

Да, он легко поменял Троцкого на Сталина, другого, советского горца, который принял его на своей загородной даче, и два горца друг другу понравились.

Ему дали гражданство, легенду, кабинет и необычное назначение: руководить рестораном Дома литераторов.

На первый взгляд это казалось ссылкой.

На деле же — высшей формой доверия.

Потому что Лубянка давно поняла: литератор куда опаснее белого или красного, всё равно, офицера. Армия может поднять мятеж, и его подавят, но писатель способен заразить сомнением тысячи умов, а потому писателей следовало не только пугать, но и развращать.

И Арчибальд делал это виртуозно.

Он знал, кому дать лучший столик и лучший кусок. Кому — дополнительную порцию икры. Кому — намекнуть, что в Ялте освободилась дача. Кому — шепнуть, что один разговор с нужным человеком решит вопрос о публикации романа. А кому, наоборот, внезапно отказать в пропуске, оставить без кредита, унизить перед публикой, чтобы человек вернулся домой и всю ночь лежал без сна, мучительно пытаясь понять, кто донёс на него, и что будет утром.

Ресторан был не рестораном.

Грибоедов был цирком.

Писателей и служащих смежных творческих, а на самом деле — лакейских профессий — не только подкармливали, но и дрессировали, и если человек был тигром, ему давали мясо, заставляя совать голову в огненный обруч, а если он был зайцем, то ему не давали ничего, даже морковки.

И вот однажды, в один особенно душный июльский вечер, когда джаз выл особенно громко, а литераторы особенно много пили из-за слухов о новых арестах, Арчибальд заметил за дальним столиком человека, которого раньше никогда не видел.

Тот был странно одет для московского писателя: старый серый костюм, потертый воротник, дешёвые ботинки, при этом — абсолютно спокойный взгляд человека, которому нечего терять.

Он сидел за столиком один, и перед ним стояли всего одна рюмка водки и кусок чёрного хлеба на тарелке. Не было даже закуски, и это было странно потому, что в Грибоедов пускали лишь солидных посетителей, обладателей удостоверения члена МАССОЛИТа в коричневой, пахнущей дорогой телячьей кожей обложке с золотым обрезом.

Арчибальд сразу насторожился. Такие люди были опасны. Он медленно подошел к столику.

— Вы, кажется, не член МАССОЛИТа, — негромко произнёс он.

Незнакомец поднял глаза.

И тут впервые за много лет бывший флибустьер ощутил неприятное чувство, похожее на предчувствие шторма.

Потому что в глазах человека не было страха.

А человек без страха в Москве тридцать седьмого года был существом почти сверхъестественным.

— Нет, — спокойно ответил незнакомец. — Я не член МАССОЛИТа. Я писатель.

И Арчибальд Арчибальдович вдруг понял, что перед ним — один из тех редких безумцев, которых нельзя ни купить, ни запугать, ни приручить шашлыком по-карски, ни задавить творческой путевкой, ни соблазнить дачей в Перелыгино.

А это означало только одно.

Очень скоро кто-то должен будет умереть.

«Я или он?»

Последний порт

Выстрел из пистолета расколол московскую ночь, как треснувшую кость, и этот звук, столь обыденный для 1937 года, едва ли заставил бы вздрогнуть сытых мужчин и женщин, отдыхавших под увитыми виноградом арками террасы Дома Грибоедова, где один выстрел представлялся ничтожной деталью в симфонии ужаса, каждую ночь звучавшей в подвалах Лубянки.

Арчибальд Арчибальдович, стоявший у балюстрады с длинной египетской сигаретой в пальцах, даже не шелохнулся, наблюдая, как дым поднимается к электрическим фонарям, подвешенным над головой подобно блуждающим огонькам над болотом. Выстрел донёсся из переулка за рестораном, где иногда останавливались чёрные воронки НКВД, и это не значило ровным счётом ничего, кроме того, что чьё-то имя вычеркнули из списка, чья-то жена завтра будет плакать в подушку, а сосед торжественно кивнет и поспешит донести на другого соседа — всё как обычно, всё как заведено в этой странной, шепчущейся, пропахшей страхом Москве.

Но тут он увидел его.

Незнакомец сидел в одиночестве за дальним угловым столиком, куда почти не доходил свет от подвесных ламп, и не пил, не ел, не смеялся над шутками литературной элиты, окружавшей его подобно стае сытых чаек, а просто наблюдал, аккуратно сложив руки на заляпанной винными пятнами скатерти, с непроницаемым выражением лица, которое могло принадлежать либо безумцу, либо человеку, уже перешагнувшему грань между жизнью и смертью.

Инстинкты Арчибальда, отточенные десятилетиями выживания в море и в мире, где доверие было роскошью, а предательство — повседневной валютой, обострились до болезненной чуткости: он знал людей, их страхи, алчность, мелкие предательства, научился разжигать эту алчность, играть на страхах, организовывать предательства, ибо московские писатели напоминали ему жирную форель в пруду с мальками — легко поддеть на крючок, легко вспороть брюхо, вырвать кишки, посыпать мукой и кинуть на сковородку, но этот человек был иным, в нём не было страха, а в 1937 году отсутствие страха означало либо безумие, либо смертный приговор, либо нечто третье, о чём Арчибальд предпочитал не думать, поскольку это не предвещало ничего, кроме гражданской войны, ибо служило надёжным симптомом приближающейся смены власти.

Затушив сигарету о бронзовую пепельницу в форме дельфина, Арчибальд направился к столику незнакомца, скользнув мимо столиков с ужинающими литераторами подобно акуле в тёплых водах, и джаз-бэнд, хрипло наигрывавший фокстрот, серебряные вилки, звеневшие о тарелки с икрой, смех, напоминавший битьё хрусталя, — всё это слилось в приглушённый гул, сквозь который Арчибальд отчётливо слышал лишь стук собственных каблуков по паркету.

Остановившись у столика, он произнёс без вопроса, утверждая очевидное: «Вы не член клуба», на что незнакомец поднял глаза, и Арчибальд увидел лицо измождённое, небритое, с помятым воротником, но глаза — боже, эти глаза цвета Северной Атлантики зимой, когда небо сливается с водой в единую свинцовую гладь, — смотрели на него без тени страха, лишь с тихой, почти сочувственной усталостью.

— Нет, — согласился незнакомец спокойным, тихим голосом человека, который уже смирился с расстрелом, — я не член клуба.

Арчибальд улыбнулся своей самой очаровательной улыбкой, той самой, которая некогда обезоруживала и британских адмиралов, и большевистских комиссаров, и спросил, вкладывая в слова всю накопленную за годы в Москве лёгкость светского общения: «Тогда позвольте спросить, что привело вас в наше скромное заведение?»

Незнакомец не ответил на улыбку, и в его молчании было что-то столь весомое, что Арчибальд невольно подался вперёд, когда тот произнёс: «Я пришёл к вам, капитан», и эти слова вонзились в него, как нож под ребра, ибо никто больше не называл Арчибальда капитаном со времён его пиратского прошлого, с тех пор как капитан пиратского судна «Морриган» Арчибальд Макартурсон, как называли его матросы на гэльский манер, канул в революционной легенде, превратившись из грозного флибустьера в Арчибальда Арчибальдовича, управляющего рестораном при Доме Грибоедова.

Музыка, смех, звон бокалов — всё это отступило, растворилось в приглушённом гуле, и Арчибальд наклонился так близко, что почувствовал запах мыла на коже незнакомца и трубочного табака в его карманах, и прошептал, уже не скрывая угрозы: «Кто тебя послал?»

Незнакомец полез во внутренний карман, и рука Арчибальда инстинктивно потянулась к миниатюрному пистолету Double Derringer, спрятанного в рукаве, но вместо оружия незнакомец положил на стол единственную затрепанную рукопись, свернутую трубочкой, расправил её: на титульном листе было выведено: «Последний порт», и Арчибальд застыл, ибо этот заголовок, этот шрифт он не видел двадцать лет, с той самой бурной ночи у берегов Гаваны, когда, спасаясь от погони, выбросил все экземпляры в море, веря, что тайна утонула вместе с испанским кораблём, экипаж которого от капитана до юнги по его приказу вырезала абордажная команда.

— Ты, — выдохнул Арчибальд, и голос его дрогнул, — ты…

Незнакомец впервые улыбнулся, и в этой улыбке не было ни злорадства, ни торжества, лишь тихая, почти печальная уверенность человека, выполнившего долг.

— Мёртв, — тихо сказал он. — Да. Но ведь и ты тоже, не так ли, Арчибальд Макартурсон?

Последнюю фразу он произнёс по-гэльски.

Позади них джазовый оркестр заиграл весёлую мелодию, официант уронил поднос, кто-то разразился пьяным смехом, и в этот момент Арчибальд Арчибальдович — пират, предатель, хищник, чекист, убийца, жертва, управляющий рестораном Грибоедов, — почувствовал то, чего не ощущал с тех пор, как петля виселицы затянулась на шее его первого помощника в Порт-Ройяле: холодное, всепроникающее понимание, что прошлое не умирает, оно лишь ждёт удобного момента, чтобы вернуться и потребовать своё.

Незнакомец — а теперь Арчибальд узнавал в нём черты того юного штурмана, которого он когда-то оставил умирать на необитаемом острове ради спасения собственной шкуры, — не торопился, давая времени тянуться, как смола, и Арчибальд, борясь с желанием выхватить пистолет и покончить с этим кошмаром, заметил, что зал постепенно затихает, будто невидимая волна тишины прокатилась от их столика к периферии, заставляя литераторов оборачиваться, замолкать на полуслове, чувствуя неладное, хотя и не понимая, в чём именно оно заключается.

— Я не пришёл мстить, — произнёс незнакомец, и голос его звучал теперь не как голос человека, а как отзвук далёкого прибоя, — мщение — удел слабых, Арчибальд. Я пришёл предложить выбор.

— Выбор? — переспросил Арчибальд, и в этом слове звучала горькая ирония человека, привыкшего, что выбор у него отнимали обстоятельства, революции, войны, время.

— Да. — Незнакомец положил ладонь на рукопись, и в этом жесте было что-то сакральное, будто он касался не бумаги, а самой сути бытия. — Ты можешь сжечь это. Прямо сейчас. Бросить в камин, который топится в углу, и наблюдать, как пламя пожирает слова, которые ты когда-то написал в припадке раскаяния, веря, что литература способна искупить грехи. Или… — он сделал паузу, давая словам обрести вес, — или ты можешь прочитать. До конца. И тогда, возможно, поймёшь, почему я вернулся.

— Ведь рукописи — не горят, — прибавил он.

Арчибальд смотрел на рукопись, и память, подобно верному, но жестокому псу, начала вытаскивать из глубин сознания обрывки той ночи: шум прибоя, крики чаек, запах пороха и рома, дрожь в руках, когда он выводил последние строки, веря, что исповедь на бумаге способна очистить душу, а затем — холодное решение, что исповедь опаснее любого преступления, и облегчение, которое длилось ровно до того момента, когда он впервые увидел своё отражение в зеркале и не узнал в нём человека.

— Почему сейчас? — спросил он, и голос его прозвучал хрипло, будто он не пользовался им годами.

— Потому что Москва, — ответил незнакомец, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на сострадание, — Москва стала тем местом, где прошлое перестаёт быть прошлым. Здесь время не линейно, Арчибальд. Здесь грехи не забываются — они накапливаются, как снег на крышах, и однажды крыша не выдерживает. Ты знаешь это лучше многих. Ты видел, как исчезали люди. Как стирались имена. Как правда превращалась в ложь, а ложь — в догму. И ты молчал. Потому что молчание — это тоже выбор.

Арчибальд хотел возразить, хотел сказать, что выживание требует компромиссов, что в мире, где каждый день может стать последним, нельзя позволять себе роскошь совести, но слова застряли в горле, ибо он знал — незнакомец прав. Он всегда знал. Просто предпочитал не думать об этом.

— Что будет, если я прочитаю? — спросил он наконец.

— Ты вспомнишь, — просто ответил незнакомец. — А воспоминания, Арчибальд, опаснее любого пистолета.

И тогда Арчибальд протянул руку и взял исписанные листы.

Он раскрыл её на первой странице, и почерк — его почерк, но словно увиденный глазами другого человека — заговорил с ним голосом прошлого:

«Я, Арчибальд Макартурсон, бывший капитан корабля "Морриган", пишу эти строки не для оправдания, ибо оправданий нет для того, кто продал душу ради спасения шкуры. Я пишу, чтобы зафиксировать истину, пусть даже эта истина никогда не увидит света. Ибо если даже бумага сгорит, слова, однажды произнесённые, остаются в воздухе, как дым, и однажды, при определённом ветре, могут вернуться к тому, кто их произнёс…»

Чтение захватило его, подобно водовороту, и Арчибальд, забыв о ресторане, о Москве, о 1937 годе, погрузился в мир, который сам же когда-то создал и сам же предал: мир честности перед собой, мир, где преступление не смывается временем, а лишь обрастает новыми слоями лжи, делая душу тяжелее с каждым днём. Он читал о том, как после Гаваны пытался начать новую жизнь, как менял имена, страны, профессии, но тень прошлого следовала за ним, как верный спутник, и как постепенно он понял, что бегство — это не решение, а лишь отсрочка расплаты.

И когда он дошёл до последних строк, где автор, ещё не знавший, что станет Арчибальдом Арчибальдовичем, писал: «И если эти строки когда-нибудь найдут того, кем я стал, пусть он знает: единственный способ искупить вину — не забыть её, а принять. Ибо только приняв своё прошлое, можно обрести право на будущее», — Арчибальд поднял глаза.

Незнакомца не было.

На столе лежала лишь рукопись и пепел от египетской сигареты, которую Арчибальд затушил, кажется, целую вечность назад. Зал вновь наполнился звуками: смехом, звоном бокалов, музыкой, будто ничего и не произошло. Но Арчибальд знал — произошло. Всё произошло.

Он сложил рукопись и положил её во внутренний карман пиджака, рядом с сердцем, которое билось теперь не как у хищника, загнанного в угол, а как у человека, впервые за долгие годы почувствовавшего не страх, а странное, почти забытое чувство — надежду.

Выйдя на террасу, он вдохнул ночной воздух, пахнущий виноградом, табаком и далёким морем, и посмотрел на московское небо, где звёзды пробивались сквозь дым и свет электрических фонарей. Где-то в переулке снова раздался выстрел. Но теперь Арчибальд слышал в нём не приговор, а лишь ещё один звук в симфонии жизни, сложной, жестокой, но всё же — жизни.

Он вернулся в зал, к своим обязанностям, к своей маске управляющего, но что-то в нём изменилось. В его движениях появилась новая уверенность, в глазах — новый свет. И когда один из литераторов, подвыпивший и развязный, спросил: «Арчибальд Арчибальдович, а правда, что вы в молодости плавали под чёрным флагом?», — он улыбнулся той самой улыбкой, что обезоруживала адмиралов, и ответил: «Правда, дорогой мой, — это такая дама, которая любит, когда за ней ухаживают. Но никогда не признается, кто был её первым кавалером».

Зал захохотал, музыка заиграла громче, ночь продолжалась. Но Арчибальд Арчибальдович, стоя у балюстрады с новой сигаретой в пальцах, уже знал: его последний порт — не место на карте. Это состояние души. И он, наконец, прибыл туда.

А рукопись «Последний порт» лежала в его кармане, тёплая, как живое сердце, напоминая, что даже в Москве 1937 года, где время казалось сжатым в тисках страха, прошлое и будущее могут встретиться в настоящем — если только человек осмелится посмотреть им в глаза.

Аннушка разлила... Вся правда о лучшем в истории революции ликвидаторе

Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже разлила. Так что заседание не состоится.

Михаил Булгаков, Глава 1. Никогда не разговаривайте с неизвестными

О том, что знаменитая Аннушка с Садовой была существом не столь простым, как полагали жильцы дома № 302-бис, а также дворники, управдомы, милиционеры, торговки керосином и разные иные граждане, которым довелось сталкиваться с нею на жизненном пути, — стало известно уже после войны, да и то не вполне, поскольку архивы, касавшиеся её деятельности, исчезали с поразительной быстротой, а люди, слишком настойчиво интересовавшиеся её прошлым, либо внезапно переводились по службе в Ташкент, либо уходили на пенсию по состоянию нервов, либо начинали путаться в показаниях до такой степени, что сами переставали понимать, существовала ли эта Аннушка вообще.

Между тем существовала.

И если верить метрической книге одесской синагоги на Мясоедовской улице, в 1891 году в семье банкира Моисея Рубинштока родился мальчик, наречённый Ароном. Если же открыть архив канцелярии одесского градоначальника, то там обнаружится, что у одесского сапожника Моисея Рубинштейна в том же году родилась дочь Анна (Анхель). Если же поднять бумаги охранного отделения, то выяснится, что оба ребёнка умерли в младенчестве от скарлатины, однако в приложении к делу имеется донесение филёра, наблюдавшего в 1908 году за неким юношей женственного вида, известным среди гимназистов под кличкой Аннушка.

Кто скрывался под именем Аннушка, сын банкира Арон Моисеевич Рубеншток, или дочь сапожника Анхель Моисеевна Рубинштейн — этого мы уже никогда не узнаем, тайна рождения Аннушки оказалась погребена под обломками старого мира, взорванного двумя русскими революциями и гражданской войной.

Одесса вообще плохо действовала на документы.

Там всё менялось слишком быстро: фамилии, власти, валюты, политические убеждения, портреты в учреждениях и даже национальный состав банд, представители которых контролировали Молдаванку, Порт и Привоз.

Человек мог утром проснуться греческим коммерсантом, вечером стать подпольным социалистом, а ночью — еврейским контрабандистом или активистом черносотенной монархической организации, и ни у кого это не вызывало удивления, поскольку море, порт, товары и деньги приучили город относиться к человеческой личности как к вещи весьма условной.

Юный Арон, если это был всё-таки Арон, рос существом тихим, чрезвычайно аккуратным и болезненно наблюдательным. Он не любил шумных игр, избегал драк и совершенно не интересовался тем, чем обычно интересуются мальчики его возраста, зато часами мог рассматривать иллюстрированные журналы с уголовной хроникой, дешёвые книжки про Ната Пинкертона и Джека Потрошителя, сочинённые бульварными писаками с Арнаутской улицы фальшивые романы про Шерлока Холмса, о которых даже не знал Конан Дойль, а также французские брошюры о знаменитых отравителях Европы и проделках Арсена Люпена.

Особенно же занимали его не сыщики, а преступники, причём не те грубые мясники, что режут людей ножом в тёмных переулках, а господа изысканные, оставляющие после себя лишь недоумение полиции.

Однажды учитель словесности застал его за странным занятием. Гимназист Рубиншток вырезал из газеты заметку о гибели владельца табачной фабрики, поскользнувшегося в собственной ванной.

— Интересуешься убийствами? — спросил учитель.

Юноша поднял большие тёмные глаза и ответил с неожиданной серьёзностью:

— Меня интересует, как именно он упал.

Именно тогда преподаватель впервые почувствовал то неприятное ощущение, которое позднее испытывали многие люди, беседовавшие с Аннушкой: им начинало казаться, будто этот человек смотрит не на лицо собеседника, а куда-то глубже, прикидывая мысленно расстояние до лестницы, качество мостовой, расположение мебели и прочие обстоятельства, могущие иметь отношение к несчастному случаю.

В годы, когда в Одессе не было недостатка в налётчиках, аферистах, шулерах, контрабандистах, зверских убийцах-расчленителях и романтических бандитах, — а о последних потом сочиняли песни и рассказывали с восхищением даже приличные дамы, Аннушка вошла в преступный мир почти незаметно. Никто не мог сказать точно, когда именно это произошло. Одни утверждали, что впервые её заметили в игорном доме на Дерибасовской, где она выступала в образе молодой вдовы. Другие уверяли, что видели её среди карманников и медвежатников Молдаванки. Третьи клялись, будто некая удивительно хорошенькая девушка пела куплеты в кафе-шантане возле порта и свела с ума половину местной полиции и даже некоторых одесских воров в законе.

Так или иначе, но к двадцати годам Аннушка уже работала на людей серьёзных.

При этом её уважали даже старые налётчики, а уважение уголовного мира Одессы было вещью дорогой и редко достававшейся даром. Причина заключалась в том, что Аннушка никогда не стреляла, не использовала нож или удавку, и терпеть не могла крови и насилия вообще.

Она презирала налётчиков, палящих из револьверов посреди улицы и бандитов-беспардонников, выпускающих жертвам кишки мясницкими тесаками в вонючих трущобах Пересыпи, считая подобные методы признаком дурного воспитания и отсутствия воображения.

— Убить человека нетрудно, — говорила она одному контрабандисту, пьющему кофе с коньяком в порту. — Трудно сделать так, чтобы все решили, будто он сам виноват.

И действительно, её методы отличались своеобразной изобретательностью.

Когда один портовый маклер надумал надуть людей Мишки Япончика на крупную сумму, его не зарезали и не застрелили. На рыбном складе, куда тот явился проверять товар, кто-то заранее пролил на верхние ступени лестницы тонкий слой трескового жира. Маклер поскользнулся, пролетел вниз, ударился виском о чугунный крюк и погиб раньше, чем прибежали грузчики. Полиция признала смерть несчастным случаем. Лишь старый вор по кличке Грек, осмотрев лестницу, произнёс с уважением:

— Это работа Аннушки.

В другой раз владелец страховой конторы, имевший обыкновение курить в постели, заснул после визита молодой дамы в вуали. Ночью лампа опрокинулась, потому что ножка столика оказалась заранее подпиленной и смазанной маслом. Пожар уничтожил половину дома. Газеты писали о трагической беспечности покойного.

Особенную известность получила история с греческим судовладельцем Папандопуло, который неожиданно упал в воду на пристани и утонул, несмотря на то что прекрасно плавал. Следствие выяснило, что перед самым происшествием возле сходней рассыпалось монпансье из лопнувшего бумажного кулька. Портовые мальчишки потом долго спорили, действительно ли человек может поскользнуться на карамельке. Старый полицейский пристав, нюхавший табак из золотого, подаренного «обчеством» портсигара, заправляя понюшку в волосатую ноздрю, мрачно заметил:

— Если карамельки рассыпала Аннушка, то можно и на воздухе поскользнуться.

После революции её карьера сделалась совершенно головокружительной.

Сначала Аннушку-Арона заметил самый респектабельный налётчик Одессы и её окрестностей Григорий Котовский, позже ставший легендарным красным командиром. Аннушка часто гладила лысый череп «Гриши» своими изящными руками в белых лайковых перчатках, и любила целовать его, оставляя на бритом под ноль черепе ярко-красные от контрабандной французской помады поцелуи.

Котовский не просил Аннушку кого-то убивать, он сам бравировал при налётах тем, что демонстративно убирал в карман свой револьвер, и всё равно, загипнотизированные его чёрными молдавскими глазами приказчики — отдавали недельную выручку.

Однако один раз она дискредитировала оперную приму Кишинёвской оперы, посмевшую отказать во взаимности обидчивому Котовскому. Проникнув в её гримёрку перед премьерой Пуччини, она добавила в бонбоньерку с мятными леденцами для горла сильнодействующий афродизиак, а после прошедшего с аншлагом спектакля — соблазнила приму уже в образе ослепительного красавца-офицера. Влюблённую парочку, одна из которых оказалась на поверку также девицей, в самый жаркий момент накрыли фотографы-репортёры, и Арон-Анхель избавилась от парика, обнажив обритую по моде Котовского голову...

На карьере певицы была поставлена точка. Её обвинили в развращённости в «духе древнегреческой поэтессы Сапфо...»

Далее Аннушка работала на эсеров и одновременно поставляла сведения Охранному отделению. Выполняла поручения охранки и тут же передавала маршруты жандармов боевикам. В Киеве её видели среди людей Савинкова. В Петербурге — возле квартиры, где собирались анархисты. В Варшаве она появлялась в обществе германского агента. В Константинополе ужинала с бывшими белыми офицерами.

Никто не понимал, на кого она служит.

Да, по правде говоря, она и сама этого не знала.

Политика интересовала её не более, чем устройство трамвайного депо или цены на муку. Настоящую страсть вызывало другое: возможность устроить событие так, чтобы обстоятельства, которые она предвидела удивительно точно, сами убили человека, а люди потом годами спорили, был ли это случай, рок или изощрённое преступление.

В двадцатые годы Аннушка объявилась в Москве.

К тому времени она уже научилась стареть по желанию. Иногда жильцы дома на Садовой видели грузную женщину в шерстяном платке, с примусом и вечно недовольным лицом. Иногда — худого молодого человека в потёртом парижском пальто и круглых очках. Иногда — странную гражданку с мужскими руками и слишком низким голосом, или напротив — женоподобного студента в изящными женскими ручками.

Даже кадык у Анхель-Арона — то появился, то исчезал, не говоря уже о довольно высоком и пышном бюсте...

Управдом Босой однажды заявил, что Аннушка — бывшая монашка. Продавщица из молочного отдела гастронома уверяла, будто та служила прапорщиком в женском батальоне у штабс-капитана Бочкарёвой после февральских событий. Дворник рассказывал, что это самый настоящий белогвардейский, переодетый в женское поручик, и что он видел шрам от шашки от виска до скулы.

Все ошибались. И все были правы.

Что же касается Михаила Александровича Берлиоза, то гибель его вовсе не являлась столь случайной и бессмысленной, как полагали некоторые литераторы, потрясённые событиями на Патриарших прудах.

Дело в том, что председатель МАССОЛИТа в последние месяцы развил деятельность чрезвычайную и даже опасную. Человек он был умный, осторожный и прекрасно понимал устройство советской литературной жизни, напоминавшей одновременно театр, министерство, трактир, змеиное гнездо и кассу взаимопомощи. Именно поэтому Берлиоз решил провести большую чистку среди писательских кругов.

Собирались материалы, составлялись списки, выяснялось, кто и когда пил с иностранцами, кто сохранил связи с бывшими дореволюционными издателями, кто слишком хвалил Пильняка, кто читал Бальмонта и Гумилёва, кто недостаточно громко ругал эмиграцию, кто тайно переписывает запрещённые рассказы Тэффи и Аверченко для жён советских дипломатов, кто прячет валюту в переплётах собрания сочинений Мопассана, а николаевские золотые червонцы — между корешками сборников пропагандистских стишат Демьяна Бедного.

Беда заключалась в том, что Берлиоз оказался человеком аккуратным. Он не доверял памяти и записывал решительно всё.

В его сейфе лежали папки, способные испортить карьеру половине московской литературной среды, а заодно нескольким сотрудникам органов, использовавшим писателей как осведомителей.

И вот тут интересы множества людей удивительным образом совпали.

Троцкисты полагали, что Берлиоз связан с НКВД. НКВД подозревало, что Берлиоз связан с троцкистами. Литературные карьеристы боялись потерять места в МАССОЛИТе. Иностранная агентура опасалась, что председатель случайно выведет следствие на настоящих резидентов.

Решение пришло с неожиданной стороны.

В один мартовский вечер в коммунальной квартире на Садовой появился незнакомый господин в сером берете и в серых же перчатках. Он пил чай из гранёного стакана и чрезвычайно вежливо беседовал с Аннушкой о погоде, трамвайных маршрутах и ценах на подсолнечное масло. Разговор продолжался около получаса.

Когда гость ушёл, Аннушка долго сидела неподвижно, помешивая сахарный песок в стакане с морковным чаем.

Потом тихо произнесла:

— Любопытно.

Через два дня она купила масло, и именно в этот момент, если верить некоторым источникам, в Москве появился Воланд. Любопытнее же всего было то обстоятельство, что о готовящемся происшествии он, по-видимому, уже знал, более того, создавалось впечатление, будто вся эта история забавляет его значительно меньше, чем следовало бы ожидать.

Когда на Патриарших Воланд сказал про Аннушку, уже купившую масло, в голосе его звучала не торжественность пророка, а скорее лёгкое раздражение человека, обнаружившего, что судьба и без его участия прекрасно справляется с обязанностями.

Сам же механизм ликвидации был продуман Аннушкой безукоризненно.

За несколько часов до появления Берлиоза возле турникета трамвайной остановки она, изображая сварливую хозяйку с бидоном, пролила масло именно там, где человек, сходящий с тротуара, должен был инстинктивно сделать широкий шаг. Расчёт строился на том, что вечерний трамвай пойдёт с небольшим опозданием, а жертва, потеряв равновесие, ударится головой о рельс.

Однако в дело вмешались обстоятельства странные.

Во-первых, Берлиоз оказался на Патриарших позже ожидаемого. Во-вторых, рядом появился Бездомный. В-третьих, сам Воланд вёл разговор так, будто заранее знал каждую реплику.

И наконец, трамвай подошёл неожиданно быстро.

Позднее Аннушка вспоминала этот вечер с редким для неё раздражением. Ей впервые показалось, будто кто-то играет на одном поле с ней — и играет лучше неё.

Вечером того же дня она долго сидела на кухне, курила папиросу за папиросой и слушала, как соседи обсуждают смерть Берлиоза. Аннушку не винили. Ну, пролила масло эта «дура с Садовой», с кем не бывает!

Все спорили: случайность ли это, рок, или чёрт знает что. Аннушка усмехнулась, впервые услышав разговор этих баб. Слова «чёрт знает что» показались ей особенно удачными.

А спустя несколько дней в Москве начались события совсем уже невероятные, после которых история с маслом стала казаться едва ли не самой правдоподобной частью происходящего...

Из записей, происхождение которых установить не удалось

«О природе несчастных случаев», перевод с идиша.

Я никогда не любила слово «убийство».

В нём есть нечто мясницкое.

Оно пахнет ножом, потом, страхом жертвы, грязью человеческого тела. Настоящее искусство действует иначе. Настоящее искусство не оставляет следов насилия. Человек должен погибнуть так, словно мир сам незаметно вычеркнул его из своего текста.

Кровь — признак дилетанта. Хороший ликвидатор вообще не прикасается к жертве, он лишь изменяет угол падения вещей.

Иногда достаточно плохо закреплённой ступени. Иногда — опоздавшего трамвая. Иногда — одной фразы, сказанной в нужный момент нужному человеку. Мир чрезвычайно хрупок. Люди этого не понимают. Им кажется, будто реальность обладает прочностью гранита, тогда как в действительности она напоминает плохо склеенную театральную декорацию.

Толкни — и всё рухнет. Я поняла это очень рано. Гораздо раньше, чем научилась различать мужчин и женщин.

Собственно говоря, меня всегда забавляло, что люди придают такое значение полу. Мужчина, женщина. Словно это имеет отношение к сущности. В революцию я наблюдала, как офицеры с прекрасной выправкой рыдали, стоя на коленях в подвалах ЧК, а хрупкие барышни с гимназическими бантами стреляли человеку в лицо, не моргнув глазом. После этого различия перестают казаться существенными.

Что же касается моего происхождения, то здесь всё обстоит ещё проще.

Я читала три различных дела о собственном рождении. В первом говорилось, что я — сын банкира Моисея Рубинштока. Во втором — дочь сапожника Рубинштейна, тоже Моисея. В третьем утверждалось, что оба ребёнка умерли от скарлатины.

Любопытнее всего то, что все три документа подлинные.

Однажды в Константинополе один старый английский резидент, чрезвычайно умный человек, после долгого ужина с вином и картами сказал мне: — Боюсь, дорогая Анна… или Арон… вы существуете лишь постольку, поскольку на вас составляют досье.

Он был недалёк от истины: личность — это всего лишь папка с бумагами, и когда папка исчезает, человек тоже исчезает: я видела это слишком часто.

В двадцатые годы одна половина России уничтожала другую исключительно архивным способом. Людей сперва вычёркивали из списков, а уже потом расстреливали. Иногда, впрочем, достаточно было одного вычёркивания.

Я быстро усвоила главный принцип эпохи: самыми могущественными людьми являются не те, кто убивает, а те, кто определяет, считать ли смерть случайностью.

Именно поэтому мной интересовались все. Бандиты. Охранка. Эсеры. ЧК. Польская разведка. Немцы. Белые. Красные. Монархисты. Анархисты.

Даже французы однажды пытались меня завербовать, хотя французы вообще плохо понимают природу зла. Они слишком любят красивые жесты.

Никто из них не понимал одной простой вещи: я никогда никому не служила.

Меня занимал только механизм убийства без крови и насилия, и степень совершенства его исполнения. Иногда мне казалось, что я занимаюсь не убийствами, а редактированием мира, удалением ошибочных строк.

Некоторые люди с рождения окружены ощущением неизбежности. Смотришь на человека — и уже видишь, как именно он умрёт. Нужно лишь немного терпения. Терпение — главное качество ликвидатора. Революция научила меня этому лучше любой школы.

Вы даже не представляете, сколько людей погибло в России от случайно открытых дверей, перепутанных лекарств, неверно подписанных ордеров, скользких мостовых и несвоевременно погасшего света.

Все знают, как умер предреввоенсовета Фрунзе, операция на язве желудка прошла неудачно. Но никто, кроме одного-двух человек не знает, что еврейский юноша, интерн-ассистент хирурга по имени Арон — подменил пузырёк...

Эпоха сама просила о преступлении, и иногда мне начинало казаться, что я лишь исполняю её волю.

Но потом появился он.

Я почувствовала это раньше, чем увидела.

Некоторые существа меняют пространство вокруг себя. Воздух становится плотнее. Люди начинают говорить осторожнее. Случайности выстраиваются в систему.

Он вошёл на кухню в сером пальто и берете, держа перчатки в руке, покачивая тростью с набалдашником пуделя так, словно никогда в жизни никуда не спешил.

Я сразу поняла две вещи. Во-первых, передо мной не человек и, во-вторых, он знает обо мне больше, чем я сама. Это было неприятное ощущение.

За свою жизнь я встречала многих опасных людей — чекистов, подпольщиков, шпионов, заговорщиков, инфернальных убийц, но все они принадлежали одному миру. Они боялись смерти и боли, а этот — нет, он не боялся ничего, он заведовал болью и смертью сам. Он вообще не производил впечатления существа, которому можно причинить вред.

Разговор наш был коротким...

Но за словами ощущалось другое — словно меня осторожно проверяли, как проверяют старый инструмент перед работой.

И тогда я впервые испытала страх: не за свою жизнь, а... это объяснить сложно. Я бы сказала, что этот человек пришёл за моей душой, но души у меня давно не было...

Я поняла: рядом находится существо, для которого человеческая судьба известна наперёд, но я не стала спрашивать его о моей судьбе.

Когда он произнёс: — Аннушка уже купила масло… — я ощутила почти оскорбление.

Как будто кто-то вошёл в гримёрку скрипача и небрежно доиграл его собственную партию.

Он знал, всё знал заранее: не только про Берлиоза, но и про меня тоже.

Возможно, именно тогда я впервые задумалась: а действительно ли я устраиваю несчастные случаи — или сама являюсь чьим-то давно подготовленным несчастным случаем?

Эта мысль мне не понравилась. Очень. Потому что за всю жизнь я привыкла видеть в людях механизмы, а он посмотрел на меня так, словно механизмом была уже я.

После Патриарших я несколько ночей не спала. Редкое состояние. Мне всё время казалось, будто за стеной кто-то тихо смеётся: не зло, не насмешливо — почти ласково.

Словно взрослый наблюдает за ребёнком, старательно играющим в очень старую игру. И тогда я поняла вещь, которую не поняла бы ни одна из моих жертв: есть существа, рядом с которыми даже самый совершенный убийца выглядит лишь мелким ремесленником.

С тех пор я начала бояться зеркал, потому что иногда мне кажется, будто однажды я увижу там не себя, а того, кто впервые назвал меня Аннушкой.

Я знаю, последним моим воспоминанием об этом мире будет сцена из моего одесского детства, как я сижу и читаю бульварный роман об идеальном убийстве, а за окном — море и корабли.

Я могла бы стать не убийцей, а матросом или даже капитаном корабля, побывать во всех портах и увидеть весь мир... разве нет?

Но я такая, какой меня сделала эпоха.

Милица Андреевна Покобатько — супершпион НКВД

– Аркадий Аполлонович вчера вечером был на заседании акустической комиссии, – очень надменно заявила супруга Аркадия Аполлоновича, – но я не понимаю, какое отношение это имеет к магии.

– Уй, мадам! – подтвердил Фагот, – натурально, вы не понимаете. Насчет же заседания вы в полном заблуждении. Выехав на упомянутое заседание, каковое, к слову говоря, и назначено-то вчера не было, Аркадий Аполлонович отпустил своего шофера у здания акустической комиссии на Чистых прудах (весь театр затих), а сам на автобусе поехал на Елоховскую улицу в гости к артистке разъездного районного театра Милице Андреевне Покобатько и провел у нее в гостях около четырёх часов.

– Ой! – страдальчески воскликнул кто-то в полной тишине.

Молодая же родственница Аркадия Аполлоновича вдруг расхохоталась низким и страшным смехом.

– Все понятно! – воскликнула она, – и я давно уже подозревала это. Теперь мне ясно, почему эта бездарность получила роль Луизы!

И, внезапно размахнувшись коротким и толстым лиловым зонтиком, она ударила Аркадия Аполлоновича по голове.

Михаил Бугаков, Глава 12. Чёрная магия и её разоблачение.

Дело о блохах в кепке Ильича

В Москве, где люди лгали друг другу от страха, учреждения искажали правду по служебной необходимости, а театры и другие культурные заведения — просто по традиции, существовала организация, вызывавшая у всех недоумение и страх. Она называлась Акустической комиссией московских театров на Чистых прудах, и её возглавлял Аркадий Аполлонович Семплеяров — мужчина с пышными формами, добродушным видом и удивительной способностью говорить только то, что ему было выгодно в данный момент.

«Акустическая комиссия московских театров, разместившаяся в обветшалом дореволюционном здании на Чистых прудах, пребывала в состоянии вечных сумерек. Тяжелые бархатные шторы, оставшиеся от какой-то забытой оперетты, поглощали весь дневной свет. Шкафы для документов стонали под тяжестью бумаг, которые не имели отношения к делу уже десять лет. Единственная покосившаяся люстра мерцала, как умирающая звезда. А в центре всего этого, за столом, который когда-то принадлежал царскому сборщику налогов, сидел Семплеяров — круглолицый, розовощекий, улыбающийся, как человек, который только что проглотил канарейку и она показалась ему очень вкусной», — так однажды описал место работы Аркадия Аполлоновича один эмигрировавший уже из СССР поэт-футурист.

С тех пор здание капитально отремонтировали, а люстру повесили новую.

Поговаривали, будто именно Семплеяров однажды закрыл экспериментальный спектакль только потому, что в третьем акте «недостаточно акустично» прозвучало слово «индустриализация», хотя актёры клялись, что произнесли его отчётливо.

Впрочем, другие утверждали, что слово прозвучало прекрасно, но в зале сидел один глухой как пень член комиссии, старый большевик-каторжанин, не только читавший переписку Каутского с Энгельсом, когда на ней ещё не обсохла типографская краска, но и хорошо знавший обоих участников эпистолярной дискуссии.

Он-то и принял «индустриализацию», произнесённую со сцены, — за «реставрацию монархии».

После этого спектакль немедленно сняли с афиш, режиссёр исчез, скорее всего, его отравили по творческой путёвке руководить театром самодеятельности зэков в Соловки, куда, как вы помните, посылал Канта пролетарский поэт Иван Бездомный, а исполнитель роли кузнеца через полгода оказался заведующим домом культуры где-то под Вяткой, и это ему ещё повезло!

Сам Аркадий Аполлонович Семплеяров уверял, будто занимается исключительно вопросами сценической акустики, а без пролетарской акустики, дорогие товарищи, любой пролетарский театр очень скоро деградирует и переродится как минимум в мелкобуржуазный, однако в Москве уже давно заметили странную закономерность: если акустическая комиссия вдруг интересовалась театром особенно пристально, в театре вскоре кого-нибудь арестовывали, но зато и пролетарская акустика после этого заметного улучшения классовой сознательности — цвета и пахла довольно долго.

Впрочем, сам Аркадий Аполлонович подобных тонкостей не понимал. Он считал себя человеком крайне необходимым в строительстве коммунизма в отдельно взятой стране — незаменимым винтиком в сталинском механизме, человеком творческим, влиятельным, дамским любимцем и большим знатоком искусства, хотя в действительности любил лишь три вещи: вкусный ужин с икрой и коньяком, женское восхищение, иногда перетекаемое в плотские утехи, и театральные сплетни.

Причём последним увлекался с такой страстью, с какой иные коллекционируют бриллианты или редких бабочек.

В тот самый вечер, когда в театре Варьете ожидался знаменитый сеанс иностранного мага, Семплеяров вовсе не собирался туда ехать сразу. Сначала ему предстояло более приятное и, как он полагал, совершенно безопасное мероприятие — визит на Елоховскую улицу к Милице Андреевне Покобатько, актрисе разъездного районного театра, исполнительнице ролей горничных, бесприданниц, молодых вдов и прочих женщин, обязанных по ходу пьесы страдать, заламывать руки и смотреть в окно.

Сами фамилия, имя и отчество очаровательной, весьма соблазнительной служительницы Мельпомены и Талии, вкупе с местом её официальной службы — вызывали улыбку опереточной несуразностью, а между тем, Милица Андреевна Покобатько, молодая, можно даже сказать, юная вдова красного командира и героя боротьбы против петлюровских войск и белогвардейцев на Полтавщине — комдива Тараса Покобатько, оставившего свой след в истории червонного казачества, была человеком серьёзным, а её место работы — разъездной районный театр — и вовсе выполнял задачи едва ли не театра военных действий, выявляя шпионов и диверсантов в разных районах Москвы и Подмосковья.

Милица Андреевна была хороша именно той опасной красотой, которая сводит мужчин с ума не сразу, а постепенно, отчего последствия оказываются особенно разрушительными. У неё были светлые волосы, уложенные с вызывающей небрежностью, низкий грудной голос и привычка слушать собеседника так внимательно, словно каждое произнесённое им слово являлось государственной тайной.

Последнее, между прочим, было недалеко от истины.

Квартира на Елоховской улице, куда в тот вечер прибыл Семплеяров с коробкой шоколадных конфет и бутылкой армянского коньяка, официально числилась жилплощадью артистки Покобатько, однако в действительности принадлежала одному весьма любопытному отделу органов государственной безопасности, о существовании которого знало лишь несколько человек в Москве, да и те предпочитали об этом не вспоминать.

Специализация отдела была чрезвычайно странной.

Он занимался анализом театральных сплетен.

Дело в том, что один старый сотрудник ОГПУ, ещё в двадцатые годы допрашивавший бывших белых офицеров, однажды пришёл к удивительному выводу: люди редко проговариваются прямо, зато бесконечно выбалтывают всё важное в форме бытовой чепухи. После этого в недрах ведомства родилась теория, согласно которой любой заговор рано или поздно проявляется через зависть актёров, ресторанные разговоры, любовные интрижки и пьянство режиссёров.

Теория показалась настолько безумной, что её немедленно утвердили.

Милица Андреевна считалась лучшим аналитиком отдела.

Перед мужчинами она изображала очаровательную дурочку, любительницу шампанского и романсов Вертинского, но сотрудники, работавшие с ней, знали: память у неё была почти чудовищная, а способность извлекать выгоды и делать выводы из бессмысленной болтовни напоминала талант карточного шулера, угадывающего масть ещё до того, как карта покинула колоду.

Сразу же за фальшивой стеной пятикомнатных апартаментов Милицы Андреевны располагалась большое помещение, в котором находились агенты НКВД, работавшие в две смены. Это и было подлинным местом службы вдовы красного комдива, зарубленного саблями петлюровских гайдамаков в лихой сшибке эскадронов в окрестностях Екатеринослава.

Семплеяров вошёл в квартиру, отряхнул шляпу от капель дождя и первым делом поцеловал хозяйке руку.

— Ах, Милица Андреевна, вы даже не представляете, в каком гадюшнике мне приходится работать.

— Расскажите, Аркадий Аполлонович, — лениво протянула она, устраивая его возле круглого стола под абажуром. — Вы же знаете, как я обожаю театр!

Семплеяров оживился немедленно.

Он любил людей, готовых его слушать.

Через четверть часа он уже рассказывал, понизив голос, что в Театре Революции один актёр специально кашляет в сценах коллеги, чтобы сорвать ему монолог, а в оперетте дирижёр тайно подменяет ноты валторнисту, потому что ревнует к хористке.

Милица слушала, кивала и временами задавала вопросы с таким невинным видом, что Семплеяров не замечал главного: разговор движется именно туда, куда нужно ей.

— А что это за история с кепкой? — спросила она между прочим.

Семплеяров расхохотался.

— Ах, это прелесть! Исполнителю роли Владимира Ильича кто-то подсыпал блох в кепку прямо перед спектаклем. Представляете? Он вышел на сцену произносить речь о мировой революции, и только залез на броневик из папье-маше, как начал чесаться так, будто играл не вождя всемирного пролетариата, а бездомную дворнягу!

Милица перестала улыбаться.

Совсем ненадолго.

Но в её глазах мелькнуло нечто похожее на охотничий азарт.

— И кто мог это сделать?

— Да кто угодно! У них там настоящая война. Один артист обвиняет другого, второго — в формализме, другой первого — в троцкизме, а третий просто спит с жёнами обоих!

— Любопытно, — тихо сказала Милица.

В эту минуту за стеной послышался короткий телефонный звонок.

Милица даже не вздрогнула.

— Соседи, — пояснила она.

На самом деле в соседнем помещении дежурный стенографист уже записывал:

«Кепка. Блохи. Возможная диверсия против образа Ленина, с перспективой белогвардейско-троцкистского заговора по свержению советской власти».

Через несколько минут в квартире появился человек, которого Семплеяров принял за настройщика рояля. Каким образом незнакомец возник в замкнутом помещении, — об этом Аркадий Аполлонович даже не подумал. Был он широк в плечах, носил серый костюм и ел пирожок с капустой с такой сосредоточенностью, словно выполнял ответственное государственное задание.

Впрочем, так оно и было.

— Добрый вечер, — буркнул он.

— Это товарищ Климов, — сказала Милица. — Проверяет инструмент.

Человек кивнул и, проходя мимо, негромко спросил:

— По кепке установлено?

— Работаем, — ответила Милица.

Семплеяров ничего не заметил.

Он как раз увлечённо рассказывал о том, что в Камерном театре исчез гипсовый бюст Станиславского.

— Украли? — удивилась Милица.

— В том-то и дело, что нет! Через три дня бюст нашли в бутафорской, причём в матросской тельняшке.

Товарищ Климов остановился.

— Тельняшка? — переспросил он.

— Да, полосатая.

— Балтийский флот... — пробормотал Климов.

И ушёл.

Милица сделала пометку в блокноте.

Семплеяров между тем уже допивал второй бокал коньяка и окончательно размяк. Его не насторожило даже появление ещё одного гостя, также как будто материализовавшегося словно из воздуха, — высокого худого человека лет тридцати пяти, с породистым лицом, идеально завязанным галстуком и моноклем, который казался в советской Москве столь же неуместным, как павлин на овощной базе.

— Барон Майгель, — представила его Милица. — Большой любитель театра.

Барон поклонился с ледяной любезностью.

Лицо его было прекрасно выбрито, ногти отполированы, а движения настолько безукоризненны, что становилось неприятно.

Такие люди всегда знают о вас больше, чем следует.

— Мы, знаете ли, собираем культурные наблюдения, — сказал барон мягким голосом с лёгким балтийским акцентом. — Москва нынче чрезвычайно интересна. Имею честь состоять в зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы.

Барон Майгель улыбнулся — той улыбкой, которая заставляет мужчин потом проверять свои кошельки.

Семплеяров расплылся.

Он обожал иностранный лоск, хотя барон Иероним фон Майгель, потомок ост-зейдских немцев, рыцарей Тевтонского ордена, был бароном красным, давно предавшим свой эксплуататорский класс. Будучи завербованным разведкой ВЧК в Митаве в 1919 году, барон потерял приставку «фон», однако сохранил голову. Пока.

В кулуарах судачили, что креатура Ягоды, которому словно в насмешку оставили его фамильный титул, долго не протянет, Москву уже несколько недель сжимал в ежовых рукавицах новый нарком госбезопасности, однако барону уже удавалось благополучно пережить несколько чисток, и с ним предпочитали не ссориться.

Через десять минут Аркадий Аполлонович Семплеяров уже рассказывал барону о режиссёре, который хранит дома портрет Николая Второго, о теноре, называющем советскую оперу «катастрофой», и о художнике-декораторе, уверяющем по пьяному делу, будто революцию придумали футуристы.

Барон слушал с таким выражением, с каким коллекционер-энтомолог внимает трелям особенно удачного экземпляра тропического кузнечика, прежде чем насадить его на булавку и поместить в застеклённую рамочку.

— Удивительно, — произнёс он наконец. — Сколько любопытных людей вращается вокруг искусства в нашей Москве.

В эту минуту Милица поняла: председателя акустической комиссии московских театров на Чистых прудах уже не выпустят из разработки никогда.

И тут случилось самое неприятное.

Семплеяров, окончательно опьянев от собственной болтовни, вдруг решил проявить остроумие.

— А знаете, дорогие товарищи, — сказал он, смеясь, — если собрать всех московских актёров и прочих служащих сцены, о которых я вам рассказал, то выйдет готовый заговор против советской власти!

В комнате воцарилась тишина.

Барон Майгель медленно снял монокль.

Милица поставила бокал на полированный стол.

А товарищ Климов, возникший неизвестно откуда с новым пирожком в руке, очень спокойно спросил:

— Это вы в переносном смысле сейчас сказали или в оперативном?

Семплеяров побледнел.

Он ещё не понимал, но уже чувствовал: вечер складывается нехорошо.

А спустя несколько часов в театре Варьете Фагот, он же — Коровьев — с издевательской любезностью сообщит всему залу, где именно председатель акустической комиссии провёл четыре часа нынешнего раннего вечера...

И в этот момент, когда Коровьев его разоблачил, — Аркадий Аполлонович испугается вовсе не жены, нет.

Он вспомнил квартиру на Елоховской улице, барона с моноклем, пирожки товарища Климова и свою фразу про заговор, сказанную после трёх фужеров коньяка.

Только тогда он впервые поймёт, что говорил слишком много, и вечер перестаёт быть томным.

Допрос в НКВД по делу «нехорошей квартиры» и «шайки гипнотизёров» продолжался до самого утра.

Однако, вопреки ожиданиям Семплеярова, никто его не арестовал.

Напротив, следователь оказался чрезвычайно любезен, предложил чай, папиросы и даже поинтересовался здоровьем супруги.

Разговор же всё время возвращался к одному и тому же.

— Кто именно подсыпал блох в кепку?

— Почему бюст Станиславского оказался в тельняшке?

— Кто жаловался на акустику?

— Кто из работников сцены первым высказался насчёт реставрации монархии?

— Что говорил дирижёр про валторниста?

К рассвету измученный Семплеяров неожиданно понял страшную вещь.

Все эти годы он полагал себя влиятельным человеком, покровителем актрис и ценителем искусства, тогда как в действительности был всего лишь говорящим патефоном с записывающими устройством, через который государственная машина слушала московские театры.

На улицу он вышел совершенно потерянным.

Москва просыпалась.

Дворники скребли тротуары.

Трамваи звенели.

А Семплеяров вдруг с ужасом заметил, что невольно прислушивается к разговорам прохожих и пытается угадать, нет ли в них скрытого антисоветского смысла.

Что касается Милицы Андреевны Покобатько, то через неделю она исчезла.

В театре говорили, будто её перевели в Саратов.

Другие уверяли, что она снимается в кино, в Пицунде, в двухсерийной картине чрезвычайно близкого к первым лицам режиссёра — про народный бунт борца против самодержавия, донского атамана Степана Тимофеевича Разина, играя княжну, которую атаман кидает в набежавшую волну — предположительно реки Дон.

Третьи шёпотом рассказывали о заграничной командировке госпожи Покобатько, чуть ли не в Париж, участвовать в новой хореографической постановке Мулен Руж на бульваре Клиши, в квартале Пигаль, у подножия холма Монмартр, причём ставить её канкан Красных фурий Октября намеревается сама Айседора Дункан, приехавшая для этих целей из Сан-Франциско.

Истина же, как водится, осталась неизвестной, хотя всё время маячила где-то рядом.

И только красный барон Иероним фон Майгель, доживающий свой последний месяц жизни в компетентных органах и в жизни вообще, знал всё, и встретив Милицу Андреевну однажды в коридоре одного весьма серьёзного учреждения, остановился, поцеловал ей руку и сказал:

— Дорогая Луиза, вы погубите Москву.

На что Милица ответила с лёгкой улыбкой:

— Полноте, барон. Москва прекрасно справляется сама.

Кислород… и ванны

– Ну вот и славно! – по своему обыкновению заключил беседу Стравинский и поднялся, – до свиданья! – он пожал руку Ивану и, уже выходя, повернулся к тому, что был с бородкой, и сказал: – Да, а кислород попробуйте... и ванны.

Михаил Булгаков, Глава 8. Поединок между профессором и поэтом

Стравинский и Борменталь

Весной тысяча девятьсот тридцать пятого года, когда сосновые леса под Москвой уже начинали пахнуть смолой и нагретой корой, а река, ещё недавно тёмная и ледяная, теперь переливалась под солнцем тяжёлым серебром, к воротам знаменитой на всю Европу психиатрической клиники профессора Стравинского подъехал чёрный автомобиль с занавешенными окнами, из которого вышел молодой ещё врач в новом сером пальто, с саквояжем и направлением Наркомздрава в кармане, причём относительно молодой человек этот, окончивший медицинский институт достаточно давно, а прошедший курсы переподготовки на специалиста-психиатра и повышения общеврачебной квалификации — недавно — ожидал увидеть за высоким забором унылое учреждение старого образца с криками, смирительными рубашками и запахом карболки, однако был поражён уже в первую минуту своего пребывания здесь настолько, что остановился посреди дорожки и снял шляпу, будто попал не в лечебницу для душевнобольных, а в санаторий для крупных советских работников.

Звали нового медицинского сотрудника элитной психиатрической клиники доктор Борменталь Иван Арнольдович. Он был известен тем, что в своё время ассистировал мировому светилу российской, а позже и советской хирургии профессору Филиппу Филипповичу Преображенскому. И вместе они то ли очеловечили, то ли напротив... слухи ходили разные, в общем, речь шла о собаке, ныне эксперимент Преображенского-Борменталя строго засекречен и за его разглашение люди получали до десяти лет лагерей.

Кто-то всерьёз утверждал, что гражданин Шариков Полиграф Полиграфович, служащий очистки Москвы от бродячих животных, на самом деле не был превращён обратно в собаку, но был спасён от скальпеля профессора Преображенского своим покровителем, председателем домового комитета товарищем Швондером, близким, в свою очередь к товарищу Троцкому, а впоследствии — сделал блестящую карьеру в ОГПУ, причём, даже избежал чистки по партийной линии, как троцкист, поскольку доказал, что является раненым на колчаковских фронтах честным цепным псом режима... то есть честным чекистом.

Забегая вперёд, скажем, что доктор Борменталь пока что является эпизодическим героем наших рассказов, но профессор Преображенский — он непременно появится, как, впрочем, и товарищ Шариков Полиграф Полиграфович, сумевший чрезвычайно, извините за каламбур, понравиться наркому чрезвычайки, то есть НКВД наркому комиссариата внутренних дел товарищу Ягоде Генриху Григорьевичу.

Однако вернёмся к нашему Иван Арнольдовичу Борменталю, которого мы на время оставили, чтобы дать необходимые справки, при первичном осмотре самой лучшей больницы СССР, лучшей психиатрической лечебнице всей Европы, называемой в народе Лечебницей на реке, а в официальных документах, причём не только наркомата медицины, но и... тссссс... — Объектом 654/АБЫРВАЛГ-687МБ.

Перед вновь прибывшим в благословенные древнегреческим богом врачевания Асклепием, стояло большое белое здание с широкими окнами, террасами и балконами, обращёнными к реке; по дорожкам, посыпанных жёлтым песком, между клумбами с цветами успокаивающих нервы расцветок, прогуливались пациенты в добротных, между прочим, не парусиновых с казёнными штампами на застиранных воротниках, а хлопковых, а по холодному времени даже махровых халатах; некоторые читали советские газеты, которые, как знают некоторые, не рекомендуется читать до обеда, да и после не медициной не рекомендуется — не способствует пищеварению; другие играли в шахматы, домино, нарды, лото и другие настольные игры; третьи просто сидели в плетёных креслах под полосатыми тентами и рассматривали успокоительные дали, открывающиеся на березняк и жёлтый пляж, а на другом берегу реки — на тёмные высокие корабельные сосны; а молодые сестры, между тем, в ослепительно белых одеждах и чепцах разговаривали с ними вполголоса и улыбались так приветливо, словно речь шла о доме отдыха писателей, а не о месте, куда свозили людей, объявленных государством сумасшедшими.

Лечебница на реке

Место это назвали, как мы уже сказали, Лечебницей на реке.

Борменталя встретил невысокий человек лет сорока пяти, тщательно выбритыми щеками, с острой бородкой, в золотых очках, похожий на Чехова, в безукоризненно сидящем халате, из выреза которого выглядывала накрахмаленная сорочка с чёрным галстуком, причём взгляд у него был необыкновенный: мягкий, спокойный и одновременно такой внимательный, что собеседнику делалось слегка не по себе.

— Профессор Стравинский, — представился он. — Добро пожаловать, коллега... Иван Арнольдович? Надеюсь, вы не ожидали увидеть здесь цепи и кандалы?

Борменталь смутился.

— Признаться, Александр Николаевич… ожидал чего-то более… сурового.

Стравинский улыбнулся.

— Все ожидают. Между тем душевная болезнь вовсе не требует жестокости. Человек, потерявший равновесие, нуждается прежде всего в покое.

Он повёл гостя по коридорам клиники, показывая просторные отдельные (!) палаты, библиотеку, физиотерапевтический кабинет, зимний сад, комнаты отдыха, отделение гидротерапии, где блестели никелированные краны и белый кафель, наполняемый для больных контрастными радоновыми ваннами с экстрактами лекарственных трав, а затем остановился у окна, за которым протекала неширокая с медленным течением река.

— Здесь люди отдыхают от мира, — сказал он тихо.

И Борменталь тогда почти поверил ему.

Однако если бы он обладал способностью видеть не стены и не улыбки, а саму природу вещей, то понял бы сразу, что в этой клинике имеется нечто куда более страшное, нежели грубое насилие старых сумасшедших домов над пациентами, поскольку здесь человеческую волю ломали не дубинкой и не голодом, а комфортом, вниманием и осторожной, хорошо продуманной заботой, как так, спросите вы... погодите, всему своё время...

Сам профессор Стравинский пришёл к этому учреждению длинным путём, начавшимся ещё в царские времена, когда сын земского врача из Тверской губернии, впечатлительный и болезненно совестливый юноша, поступил на медицинский факультет Московского университета и обнаружил в себе почти мистический интерес к человеческому сознанию, к странным переломам психики, к тем невидимым трещинам, через которые в разум проникает безумие.

Потом была война, госпитали, эшелоны с ранеными, офицеры после контузий, морфинисты, люди, сходившие с ума от артиллерийского грохота, а затем революция, голод, тиф и гражданская война, во время которой Стравинский, не примкнув ни к красным, ни к белым душой, а просто желая лечить людей, остался в Москве и каким-то чудом пережил все перемены власти, научившись одному полезному искусству: никогда не говорить лишнего.

Он не любил большевиков, но и ненависти к ним не испытывал, ему казалось, что политика — болезнь временная, тогда как медицина вечна.

Яков Саулович Гинзбург

Именно это убеждение однажды привело его в большое серое здание на Лубянке, где его принял комиссар государственной безопасности второго ранга Яков Саулович Гинзбург, человек необычайно вежливый, сухощавый, с манерами университетского профессора и холодными глазами прирождённого следователя.

Разговор происходил поздним вечером, в кабинете с зелёной лампой, тяжёлыми шторами и огромной картой Советского Союза на стене.

— Государство высоко ценит ваши заслуги, Александр Николаевич, — сказал Гинзбург, наливая чай. — Особенно ваш подход к лечению нервных расстройств.

Стравинский молчал.

— Мы хотим создать образцовую клинику. Лучшее учреждение подобного рода в Европе. Деньги, оборудование, персонал — всё будет.

— Для кого? — осторожно спросил профессор.

Гинзбург слегка улыбнулся.

— Для людей… сложных. Талантливых. Полезных. Иногда заблуждающихся.

Потом он заговорил подробнее, и Стравинский впервые услышал ту страшную логику, которая впоследствии не раз будет мучить его по ночам.

Не всякого человека выгодно расстреливать.

Есть люди известные, образованные, влиятельные, но внутренне слабые, надломленные, испуганные.

Такого человека можно не уничтожать, его можно приручить.

Сначала — допросы, страх, бессонница, неизвестность, а потом внезапно — тишина, чистая постель, ванны, хорошая еда, книги, внимательные врачи.

И человек начинает цепляться за этот островок покоя.

— Человек ко всему привыкает, Александр Николаевич, — негромко произнёс Гинзбург. — Особенно к хорошему.

Стравинский понял тогда, что речь идёт вовсе не о медицине.

Ему предлагали участвовать в создании особого механизма государственного перевоспитания.

Но одновременно он понимал и другое: если откажется он, придёт кто-нибудь хуже, грубее, тупее и жесточе.

И потому согласился.

Мастер

Впоследствии он много раз убеждал себя, будто сделал это ради науки, ради больных, ради возможности спасать некоторых людей от подвалов Лубянки, однако глубоко внутри знал, что дело не только в этом, потому что ему нравилась власть, нравились огромные лаборатории, новейшие аппараты, уважение наркомов и иностранных профессоров, приезжавших осматривать клинику, нравилось чувствовать себя создателем нового гуманного метода советской психиатрии.

Так возникла знаменитая далеко за пределами Советской России Лечебница на реке.

Первым человеком, поколебавшим уверенность Стравинского в собственной правоте, стал пациент номер сто восемнадцать, доставленный поздней ночью без документов и назвавшийся просто Мастером.

Его привезли из внутренней тюрьмы.

Профессор понял это сразу, едва увидел худое лицо с запавшими глазами, седые виски и странную осторожность движений, свойственную людям, слишком долго ожидавшим удара.

Когда санитар вышел, Мастер долго молчал, рассматривая окно, а потом спросил:

— Здесь не бьют?

Стравинский почувствовал, как внутри у него что-то неприятно дрогнуло.

— Нет, — ответил он. — Здесь лечат.

Мастер усмехнулся.

— Это хорошо. После Лубянки всякое доброе слово кажется роскошью.

Потом между ними начались разговоры, поначалу осторожные. Говорили о книгах, об истории, о Риме, о трусости, как о самом большом пороке. И даже, представьте себе, о прокураторе Иудеи всаднике Понтии Пилате. Как оказалось,Мастер о нём написал роман, отчего и оказался на излечении здесь, в Лечебнице на реке.

Однажды Мастер сказал:

— Я совершил ошибку, профессор.

— Какую?

— Написал книгу.

Позже Стравинский прослушал несколько глав романа о Понтии Пилате, которые ему прочёл наизусть Мастер, и был потрясён настолько, что не спал почти до утра, потому что впервые за много лет встретил настоящий талант, живой, страшный и свободный, а самое ужасное заключалось в том, что этот талант государство объявило болезнью.

Тем временем клиника работала, пациентов лечили, кого-то действительно спасали, но вместе с тем происходило и другое.

Бывший инженер, ещё недавно кричавший о пытках на допросах, через месяц начал благодарить органы за «чуткость».

Один драматург написал покаянную пьесу о вредителях.

Молодой журналист, угодивший в Лечебницу на реке, после курса интенсивного курса гидротерапии согласился сотрудничать с НКВД.

И Стравинский с растущим ужасом понимал, что метод действует именно так, как задумал Гинзбург.

Человека не ломали, а приучали, зависимость же от страха — заменяли зависимостью от комфорта.

Иван Бездомный

Весной следующего года в клинику доставили поэта Ивана Бездомного.

Он появился шумно, нелепо и почти комически, в казённых кальсонах, со следами царапин на лице и совершенно безумными рассказами о загадочном иностранце, знакомом Понтия Пилата, о говорящем коте и предсказанной смерти Берлиоза от пролитого какой-то Аннушкой подсолнечного масла.

Молодые врачи хихикали, ассистенты многозначительно переглядывались, однако Стравинский слушал внимательно.

Он вдруг поймал себя на странной мысли: этот человек не производит впечатления шизофреника: напуганный — да, истощённый — да, на грани нервного срыва — безусловно, однако он не был сумасшедшим.

И когда Иван с жаром заговорил о том, что консультанта необходимо немедленно арестовать, профессор впервые ощутил холодное беспокойство, поскольку в рассказе поэта имелась какая-то невозможная внутренняя логика.

Неприятные перемены

После разговора он долго сидел один в кабинете, глядя в окно на сосны, а потом позвонил Гинзбургу.

Тот приехал ночью, выслушал Стравинского, помолчал, закурил и неожиданно спросил:

— А вы сами, Александр Николаевич, верите в чёрта?

Профессор усмехнулся.

— Я врач.

— Это не ответ.

Стравинский промолчал.

С этого момента вокруг клиники словно начала сгущаться невидимая тревога.

Появились новые сотрудники — грубоватые санитары с военной выправкой, люди, слишком мало похожие на медиков.

Потом один пациент исчез, другой после разговора со следователем вскрыл себе вены, третьего увезли ночью — совершенно здорового.

Стравинский попытался протестовать. Гинзбург выслушал его спокойно.

— Вы переутомились, Александр Николаевич. Вам вредно принимать всё так близко к сердцу.

— Это лечебница, а не филиал тюрьмы!

— В нашей стране всё принадлежит государству, профессор.

Стравинский становится пациентом

После этого разговора Стравинский впервые по-настоящему испугался, но было поздно: он слишком многое видел, слишком многое понимал, кредит доверия — вышел.

Но самое главное — Стравинский слишком хорошо знал механизм работы системы.

Решающий удар произошёл неожиданно: профессор попытался помочь одному из пациентов избежать повторного ареста после выписки, кажется, это был бывший преподаватель истории, или литератор — впоследствии Стравинский уже сам не мог вспомнить точно.

Через два дня за ним пришли...

Гинзбург даже предложил ему папиросу.

— Вам необходим отдых, Александр Николаевич, — сказал он сухим, не терпящим возражений голосом. — Вы слишком долго работали в нервном напряжении.

В это время сестра поставила профессору укол.

Когда Стравинский очнулся, он лежал в знакомой комнате с белыми стенами. За окном шумели сосны. На тумбочке стояло цилиндрическое средство вызова медицинского персонала.

Профессор... бывший профессор сел на кровати, потом резко встал, и бросился к двери, но дверь оказалась заперта.

Через несколько минут вошла полная женщина в белом халате, та самая, которая когда-то ухаживала за Иваном Бездомным.

— Доброе утро, Александр Николаевич, — сказала она ласково.

— Что это значит?!

— Вам необходимо успокоиться.

— Позовите профессора Стравинского!

Женщина посмотрела на него с жалостью.

И тогда в окружении санитаров в палату к Стравинскому вошёл новый директор клиники.

Это был человек лет сорока пяти, тщательно выбритый, с острой бородкой, в золотых очках и безукоризненно сидящем халате. Похожий на Чехова, а кроме того — он был удивительно похож на самого Стравинского.

Только фамилия у него оказалась другая.

Профессор Преображенский.

Он сел рядом с кроватью и долго, участливо расспрашивал пациента о самочувствии, головных болях, бессоннице и навязчивых мыслях, а потом дружелюбно улыбнулся и сказал:

— Вам здесь помогут, Александр Николаевич. Главное — полный покой.

И Стравинский вдруг понял с ужасающей ясностью, что все его прежние слова, все интонации, все движения рук теперь повторяет другой человек, точно актёр, подхвативший роль после смерти исполнителя.

Преображенский поднялся.

У двери он обернулся к ассистенту.

— Попробуйте кислород… и ванны.

Дверь закрылась.

А за окном по-прежнему сияла весенняя река, шумел сосновый бор и медленно двигались по дорожкам пациенты в белых халатах, похожие на отдыхающих в каком-нибудь подмосковном санатории, где человеку помогают забыть о мире, о свободе и наконец — о самом себе.

Возвращение Стравинского

Прошло около трёх недель с того дня, когда профессор Стравинский оказался по другую сторону больничной иерархии, превратившись из главврача и директора Лечебницы на реке, — в пациента, однако время внутри клиники текло особенным образом, не совпадавшим с обычным человеческим счётом дней и часов, потому что здесь, среди белых стен, соснового воздуха и бесконечной предупредительности персонала, всякая воля постепенно теряла силу и очертания, растворяясь в мягком распорядке, в таблетках, вечерних прогулках, измерениях температуры и тихих разговорах пациентов и лечащих врачей, от которых у человека начинало возникать мучительное ощущение, будто его собственные мысли принадлежат уже не ему самому, а заведению, аккуратно и без насилия раскладывающему внутреннюю жизнь пациента по полкам, как аптекарь раскладывает пузырьки с микстурами.

Стравинский это понимал слишком хорошо, и именно поэтому он почти не сопротивлялся этой одновременно засасывающей, и успокаивающей рутине.

В первое время его пытались лечить так же, как когда-то он сам лечил других: давали бром, назначали продолжительные, с успокоительными экстрактами ванны, сеансы дыхания кислородом, побуждали подольше отдыхать и спать после обеда, уговаривали больше гулять по берегу реки, не читать газет до обеда и избегать тяжёлых разговоров, в особенности — о политике, однако самое странное заключалось даже не в этом, а в том подчёркнутом уважении, которое демонстрировал по отношению к нему новый директор клиники, потому что профессор Преображенский держался с бывшим хозяином лечебницы безукоризненно вежливо, словно речь шла не о низверженном человеке, а о старшем коллеге, и правда нуждавшемся в продолжительном отдыхе после чрезмерного переутомления.

Каждое утро Филипп Филиппович Преображенский заходил к нему лично, вежливо интересовался здоровьем, заговаривал на нейтральные, не связанные с политической обстановкой в стране темы.

Он садился возле окна, снимал перчатки, расспрашивал о сне, головных болях, сердцебиении, после чего говорил о совершенно посторонних вещах: о международном конгрессе хирургов в Вене, о французских методах эндокринологии, о последних работах немецких психиатров, о том, как трудно теперь доставать хорошие инструменты из-за границы, и всё это производило впечатление настолько нормальной, почти академической беседы, что временами Стравинскому начинало казаться, будто никакого ареста (а своё смещение с должности главного врача клиники и перемещение его в статус пациента Александр Николаевич расценивал именно как арест) — не существовало вовсе, а он действительно оказался здесь по причине нервного истощения.

И всё же одна подробность разрушала эту иллюзию.

Преображенский никогда не называл его профессором. Только по имени и отчеству: Александр Николаевич.

С той осторожной интонацией, с какой говорят с человеком, утратившим прежнее общественное положение и который может в любой момент опуститься ещё ниже.

Часто Филипп Филиппович приглашал Александра Николаевича в свой кабинет, который был прежде его, но теперь сменил хозяина.

Однажды вечером, когда за окнами уже темнело, а над рекой поднимался влажный туман, Стравинский неожиданно спросил:

— Скажите откровенно, Филипп Филиппович… вы действительно врач?

Преображенский, стоявший у книжного шкафа, медленно обернулся.

— Любопытный вопрос.

— Я задаю его серьёзно.

— И напрасно. Серьёзные вопросы редко приносят человеку пользу.

Он подошёл к креслу, сел напротив и впервые за всё время разговора посмотрел на Стравинского не участливо, не доброжелательно, а устало и почти раздражённо, как человек, вынужденный вновь возвращаться к неприятной теме.

— Видите ли, Александр Николаевич, — проговорил он негромко, — медицина в наше время перестала быть частным делом врача. Теперь это одна из функций государства, такая же, как суд, армия или железные дороги. Государство требует не истины. Государство требует устойчивости. А потому врач, желающий сохранить влияние, оборудование, персонал и саму возможность работать, неизбежно начинает служить не только больному, но и системе, внутри которой существует.

— Вы говорите как чиновник.

— Нет. Как человек, проживший достаточно долго.

Стравинский усмехнулся.

— Странно слышать это от вас.

— Отчего же?

— Мне доводилось читать ваши статьи ещё в молодости. Вы были известны другим.

Преображенский помолчал.

Потом неожиданно встал и подошёл к окну.

За стеклом мерцали огни дальних дач.

Где-то внизу, на дорожке возле корпуса, санитар вёл под руку пожилого пациента.

— Когда-то, — произнёс Преображенский, не оборачиваясь, — я тоже полагал, будто достаточно оставаться умнее и независимее окружающего мира, чтобы этот мир не посмел тебя тронуть. Мне казалось, что талант, репутация, известность и связи образуют вокруг человека нечто вроде невидимой брони. Особенно если человек действительно нужен государству.

Он тихо усмехнулся.

— Какая наивность.

Стравинский внимательно посмотрел на него.

Теперь он вдруг ясно увидел то, чего раньше не замечал: старческие складки возле рта, тяжёлую усталость век, едва заметную дрожь пальцев, когда профессор доставал папиросу из серебряного портсигара.

Это был человек, переживший нечто очень страшное.

— Что с вами произошло? — спросил Стравинский.

Преображенский закурил не сразу.

Он долго вертел папиросу в пальцах, словно решая, стоит ли вообще продолжать разговор.

— Вы слышали когда-нибудь фамилию Шариков?

Стравинский нахмурился.

— Нет.

— И слава Богу.

После этих слов в комнате воцарилась тишина, но тишина особенная, наполненная каким-то скрытым напряжением, причём Стравинский вдруг почувствовал почти физически, что разговор приблизился к опасной границе, за которой начинается уже не медицина, не политика и даже не страх, а нечто гораздо хуже — область давних ошибок, которые невозможно исправить, потому что они давно успели стать частью самой государственной машины.

Преображенский медленно выпустил дым.

— Давным-давно, ещё при НЭПе, я провёл один эксперимент, — проговорил он наконец. — Чисто научный. Тогда многим казалось, что наука имеет право вмешиваться в человеческую природу. Мы были самоуверенны. Особенно я.

Он замолчал.

Стравинский ждал.

— Эксперимент оказался успешным.

Последние слова Преображенский произнёс таким тоном, что Стравинскому стало не по себе.

— Успешным? — переспросил он.

— Именно. Настолько успешным, что последствия продолжаются до сих пор.

Он подошёл к письменному столу, открыл ящик и вынул тонкую папку тёмно-зелёного цвета.

На обложке не было ни названия, ни номера.

Только старая потёртая резинка.

Преображенский некоторое время держал папку в руках, затем неожиданно протянул её Стравинскому.

— Почитайте. Вам это будет полезно.

— Что здесь?

— История одного пациента.

Стравинский раскрыл папку.

На первой странице находился лист пожелтевшей бумаги, исписанный быстрым, нервным почерком.

Дневник профессора Преображенского

«Дневниковая запись. Не для публикации и не для хранения в архиве. В случае моей смерти уничтожить немедленно».

Ниже стояла дата.

Декабрь 1925 года.

И подпись.

«Профессор Ф. Ф. Преображенский».

Стравинский поднял глаза.

Но Преображенский уже направлялся к двери.

Возле самого выхода он остановился и произнёс с неожиданной усталостью:

— Знаете, Александр Николаевич, самая опасная разновидность человеческого существа — это не фанатик и не убийца. С ними всё ясно. Хуже другое. Человек, которому однажды объяснили, что он имеет право на всё.

После этого он вышел.

Стравинский остался один.

За окном шумел ночной лес.

На столе лежала старая папка.

А в глубине коридора уже слышались шаги дежурной сестры, приближавшейся с вечерними лекарствами...

Вернули из ссылки

Весна того года, когда Москва уже научилась без прежнего страха шёпотом пересказывать историю о загадочном иностранце, исчезнувшем театральном директоре, дамах, летавших над городом без всякого одобрения жилищных товариществ, и чёрном коте невероятных размеров, любившем трамваи, примусы и человеческую глупость значительно больше, чем это было допустимо для порядочного животного, выдалась ранней, холодноватой и тревожной; над поверхности реки ещё держался рыхлый серый лёд, берёзовые рощи вокруг клиники стояли прозрачные, как рисунки тушью на бледном мартовском небе, а в длинных корпусах лечебницы профессора Стравинского пахло карболкой, горячим молоком, аптечным спиртом, табаком из профессорских кабинетов и чем-то трудноуловимым, что всегда возникает в местах, где люди пытаются убедить других людей в том, будто реальность существует исключительно в дозволенных государством пределах.

Профессор Стравинский сидел у окна своей прежней квартиры при клинике и смотрел на реку с тем выражением лица, которое появляется у человека, однажды увидевшего слишком многое и после этого вынужденного снова изображать разумного, уравновешенного, благонадёжного советского специалиста, твёрдо стоящего на почве материалистической науки; на письменном столе лежали истории болезней, аккуратно перевязанные бечёвкой, раскрытый медицинский журнал, том трудов Павлова и тонкая папка без надписей, до которой он старался не дотрагиваться даже взглядом, потому что в ней содержались отчёты о пациентах, официально проходивших по делу "шайки гипнотизёров", а неофициально — по делу о том, чего не существовало и чего, следовательно, следовало бояться значительно больше всего существующего.

Дверь отворилась почти бесшумно, и в комнату вошёл профессор Преображенский.

Он выглядел старше Стравинского не столько по возрасту, сколько по внутренней усталости человека, прожившего несколько жизней подряд и в каждой успевшего разочароваться в человечестве, однако не потерять к нему профессионального интереса; его седина казалась серебристой в утреннем свете, очки поблёскивали тонкими золотыми дужками, а в руках он держал трость, которой пользовался скорее как знаком достоинства старой русской профессуры, нежели по необходимости.

— Яков Саулович приехал, — негромко сказал он. — Просит вас в административный корпус. Немедленно.

Стравинский медленно поднял глаза.

— Значит, решение принято?

— В нашей стране, дорогой коллега, решения всегда принимаются заранее. Нам лишь сообщают, каким именно было наше собственное мнение по данному вопросу.

Преображенский произнёс это без улыбки, однако в его голосе прозвучала та особенная московская интеллигентская ирония, которая помогала пережить революцию, гражданскую войну, коммунальные квартиры, уплотнения, чистки и даже диспуты о классовой природе сифилиса.

В административном корпусе было тепло. За окнами шумели сосны, с реки тянуло холодом, а в кабинете директора, где ещё недавно сидел сам Стравинский, теперь расположился комиссар государственной безопасности Яков Саулович Гинзбург — человек удивительно вежливый, безупречно одетый и обладавший той разновидностью спокойствия, какая встречается у палачей, бухгалтеров и очень крупных хирургов.

Он сидел у стола, листал медицинские документы и пил чай из чашки тонкого фарфора.

— А вот и наш пациент, — произнёс Гинзбург приветливо, впервые за много месяцев называя Александра Николаевича Стравинского по его прежнему, до-арестному статусу. — Прошу, профессор, садитесь. Мы тут с Филиппом Филипповичем как раз обсуждали ваши успехи.

Стравинский сел напротив.

Преображенский остался стоять у окна.

Несколько секунд все молчали.

Потом Гинзбург аккуратно закрыл папку.

— Ну что же, — сказал он, — должен признать: лечение дало прекрасные результаты. Товарищ Преображенский характеризует ваше состояние как устойчивое. Вы снова понимаете значение диалектического материализма, не склонны к мистическим интерпретациям событий и более не настаиваете на существовании сил, противоречащих научному мировоззрению.

Стравинский посмотрел на него устало.

— Разумеется.

— Вот и прекрасно. В таком случае государство считает возможным вернуть вас к исполнению прежних обязанностей.

Гинзбург улыбнулся почти ласково.

— Видите ли, профессор, наша страна переживает сложное время. Свидетели по делу о "шайке гипнотизёров" представляют известную ценность. Их нельзя просто так взять и отправить куда-нибудь далеко валить лес. Каждый человек требует рационального использования. Как говорил один весьма неглупый кулинар, лимон сначала выжимают вручную, и только потом отправляют под пресс или в пирог.

Он произнёс это буднично, как врач, обсуждающий режим питания пациента.

— Кстати о свидетелях, — продолжил Гинзбург. — У вас вскоре появятся новые интересные постояльцы.

Он раскрыл другую папку.

— Степан Богданович Лиходеев. Директор театра Варьете. Нервное расстройство, приступы паники, жалобы на телепортацию.

Максимилиан Андреевич Поплавский, житель Киева, дядя покойного председателя МАССОЛИТа Михаила Александровича Берлиоза. Повышенная тревожность, навязчивый страх перед котами и примусами.

Аркадий Аполлонович Семплеяров. Сложности семейного характера, сопровождаемые приступами истерики при упоминании представления в театре Варьете.

Ну и, разумеется, поэт Иван Николаевич Бездомный. Этот вам знаком. Рецидив.

Преображенский едва заметно поморщился.

— Они действительно больны? — спросил Стравинский.

— А это, дорогой профессор, вопрос философский. В нашей стране здоров тот, кто полезен государству и способен своевременно соглашаться с начальством.

За окнами медленно качались сосны, накрапывал дождь.

Казалось, что Лечебница на реке расположена бесконечно далеко от Москвы с её очередями, доносами, арестами и бессонными коммунальными кухнями; здесь по утрам подавали молочную кашу и яйца всмятку с настоящим кофе, по вечерам пациенты играли в шахматы на верандах, а вдоль дорожек росли белые берёзы, над которыми кружились прозрачные весенние облака. И всё же именно сюда, в этот тихий санаторный мир, стекались в роли пациентов люди, слишком близко подошедшие к невозможному, и от того повредившиеся рассудком.

Яков Саулович Гинзбург поднялся.

— Мы рассчитываем на вас, профессор.

Он подошёл к окну.

— Страна нуждается в спокойствии. Паника вредна. Мистика вредна. Свидетели должны выздоравливать и возвращаться к труду. А те, кто не способен выздороветь… что ж, медицина иногда бессильна.

Он надел перчатки.

— Филипп Филиппович останется куратором проекта. Вы будете работать вместе. Думаю, это разумное решение.

Преображенский кивнул.

Когда комиссар государственной безопасности третьего ранга ушёл, в кабинете воцарилась тяжёлая тишина.

Стравинский долго смотрел на дверь.

— Вы солгали ему, — сказал он наконец.

— Разумеется.

— И я солгал.

— Естественно.

Преображенский медленно подошёл к столу и устало опустился в кресло.

— Послушайте меня внимательно, коллега. Государство требует от нас не истины, а порядка. Пока клиника существует, пока здесь сохраняются книги, белые халаты, тишина, горячий чай и возможность хотя бы иногда спасать людей — мы обязаны играть свои роли. Это старая русская привычка образованного человека: делать вид, будто всё идёт правильно, одновременно пытаясь удержать мир от окончательного свинства.

Стравинский усмехнулся.

— Вы говорите почти как священник.

— Нет, дорогой мой. Священники обещают рай после смерти. Я же всего лишь пытаюсь сохранить несколько больничных палат с приличными простынями среди государства, которое постепенно превращается в огромный состав для этапирования в лагеря.

В дверь постучали.

Молодая сестра сообщила, что привезли нового пациента.

— Кто именно? — спросил Стравинский.

— Поэт Иван Бездомный. Второй раз, был у нас весной.

Преображенский и Стравинский переглянулись.

Где-то далеко, за лесом и рекой, жила Москва, в которой продолжали исчезать люди, менялись наркомы, писались доносы и ходил по бульварам весенний ветер, пахнущий сиренью и опасностью; а здесь, в белом здании над водой, профессора снова заняли свои места, словно ничего не произошло, хотя оба прекрасно понимали: после встречи с теми силами, о которых не полагалось говорить вслух, прежней жизни уже не существует.

И всё-таки вечером того же дня пациенты гуляли по дорожкам, в столовой звенела посуда, а на закате берёзовая роща за рекой стала золотистой и почти неправдоподобно красивой, будто сама природа упрямо продолжала утверждать, что мир ещё не окончательно передан в распоряжение людей вроде Якова Сауловича Гинзбурга.

Лампочка над дверью

Человек в клетчатом

В тот год, когда весна в Подмосковье выдалась необыкновенно ранней и по вечерам от реки поднимался уже не зимний дымчатый холод, а влажный, тяжёлый запах талой земли и молодой травы, профессор Преображенский впервые приехал в клинику Стравинского не как случайный гость и не как светило медицины, приглашённое для консультации, а как человек, которому предстояло решить вопрос значительно более неприятный, чем любой медицинский диагноз, ибо болезни человеческого тела были ему понятны давно, болезни же души, особенно души, раздавленной страхом, властью и тем странным московским воздухом тридцатых годов, который делал людей одновременно болтливыми и немыми, вызывали у него раздражение, смешанное с усталостью.

Автомобиль остановился возле белой террасы клиники, над которой в вечернем свете горела одинокая лампочка, и профессор, тяжело выбравшись наружу, несколько секунд молча смотрел на длинные корпуса, на сосны, на дорожки, посыпанные жёлтым песком, на спокойную воду реки, блестевшую за деревьями. Здесь всё выглядело так, словно никакой Москвы с её коммунальными кухнями, арестами, доносами, заседаниями и редакционными скандалами вообще не существовало; однако именно в подобных местах, как давно заметил Филипп Филиппович, люди особенно часто сходили с ума, потому что тишина иногда действует на человека разрушительнее шума.

Стравинский встретил его у входа.

Они действительно были похожи, и это сходство раздражало обоих, хотя ни один никогда не признался бы в подобной мелочности. Те же внимательные глаза за золотыми очками, та же манера чуть склонять голову набок, прежде чем задать вопрос, та же осторожная интеллигентность движений человека, привыкшего жить среди книг, лабораторий и сложных разговоров; только у Преображенского лицо было тяжелее, старше, жёстче, словно московская жизнь не просто прошла по нему, а много лет подряд методично обрабатывала долотом.

— Вы, Филипп Филиппович, прибыли вовремя, — сказал Стравинский, и голос его прозвучал непривычно сухо. — У меня здесь чрезвычайно неприятный случай.

— У вас, дорогой коллега, все случаи неприятные, — ответил Преображенский. — Иначе люди не попадали бы в психиатрические клиники.

Они медленно пошли по дорожке вдоль корпусов, и профессор вдруг заметил, что над одной из дверей действительно горит маленькая лампочка, хотя сумерки ещё не успели окончательно лечь на территорию.

— Зачем свет? — спросил он.

Стравинский не ответил сразу.

— Пациент просит не выключать. Утверждает, что если лампа погаснет, то к нему войдёт человек в клетчатом костюме.

Преображенский раздражённо фыркнул.

— В Москве теперь половина населения боится, что к ним кто-нибудь войдёт ночью. Для этого не требуется клетчатый костюм.

Однако Стравинский остановился.

— Этот пациент никогда не был в Москве.

Несколько секунд они молчали.

Над рекой поднимался вечерний туман, и в воздухе начинал чувствоваться запах молодой листвы, от которого Филиппу Филипповичу внезапно сделалось не по себе, потому что именно такой запах стоял однажды в ту ночь, когда Шариков, пьяный и наглый, вернулся домой с револьвером.

— Кто он? — коротко спросил профессор.

— Бывший библиотекарь из Ярославля. Попал сюда после нервного срыва. Утверждает, что несколько недель подряд встречал на станции одного и того же иностранца.

— Опять иностранец? — недовольно буркнул Преображенский. — Что за эпидемия пошла по стране.

Стравинский усмехнулся странной усталой усмешкой.

— Вы ведь читали историю болезни поэта Ивана Николаевича Бездомного?

— Читал.

— Тогда поймёте, почему я вас пригласил.

Они вошли в корпус.

Внутри клиники стояла та особенная чистота, которая бывает лишь в очень дорогих больницах и старых университетах; полы блестели, белые стены отражали мягкий свет плафонов, а тишина была такой плотной, что шаги отдавались слишком громко. Молоденькая сестра, встретив профессоров, поспешно поднялась из-за стола, и Преображенский отметил, что девушка смертельно устала, хотя пыталась держаться бодро.

— Опять не спал? — спросил Стравинский.

— Ни минуты, Александр Николаевич. Всё просил оставить свет.

— Кричал?

— Нет. Только слушал коридор.

Преображенский невольно посмотрел в длинный пустой проход.

Глупости. Старческие нервы. Нервное перенапряжение.

Он прекрасно понимал, что после истории с Шариковым стал куда менее устойчив к различным нелепостям, чем прежде, и ненавидел себя за это.

Пациент сидел у окна.

Это был худой человек лет сорока пяти с болезненно серым лицом и необыкновенно спокойными глазами. На коленях у него лежала старая библиотечная книга без обложки.

— Вот, — тихо сказал Стравинский. — Познакомьтесь.

Библиотекарь медленно повернул голову.

— Добрый вечер, профессор.

— Добрый, — сухо ответил Преображенский. — Итак, чего вы боитесь?

— Не чего. Кого.

— Разумеется.

— Он приходит, когда гаснет свет.

— Кто именно?

Библиотекарь посмотрел на лампочку над дверью.

— Высокий человек в клетчатом костюме. Очень вежливый. У него трость. Набалдашник в виде пуделя.

Стравинский стоял неподвижно.

— И что же он делает?

— Садится и разговаривает.

— О чём?

— О книгах.

Преображенский раздражённо вздохнул.

— Сударь мой, в стране хватает куда более опасных собеседников.

Однако пациент неожиданно улыбнулся.

— Этот опаснее всех.

— Почему?

— Потому что он никогда не врёт.

В палате повисла неприятная тишина.

Где-то далеко за окнами кричала ночная птица.

— И что же он вам сказал? — медленно спросил Стравинский.

Библиотекарь перевёл взгляд на него.

— Он сказал, что скоро в Москву вернётся рукопись.

Преображенский нахмурился.

— Какая ещё рукопись?

Пациент осторожно коснулся книги на коленях.

— Та, которую нельзя было жечь.

Стравинский резко отвернулся.

Филипп Филиппович заметил это движение и впервые за вечер почувствовал настоящий страх, потому что человек может бояться чего угодно — ареста, смерти, скандала, нищеты, — но хуже всего, когда образованный и умный человек начинает бояться слов.

— Александр Николаевич, — тихо произнёс он, — вы уверены, что этот больной никогда не встречался с Иваном Николаевичем?

— Абсолютно.

— И с тем писателем, Мастером?

— Никогда.

Преображенский медленно снял очки.

Он вдруг вспомнил Мастера, которого видел мельком несколько недель назад в саду клиники, вспомнил его странный спокойный взгляд, вспомнил фразу о том, что рукописи всё-таки не горят, и ему стало холодно.

Библиотекарь неожиданно поднялся.

— Пожалуйста, не выключайте лампу.

— Отчего же вы так уверены, что он придёт? — спросил Преображенский.

— Потому что сегодня четверг.

Над дверью тихо потрескивала лампочка.

Стравинский внезапно подошёл к окну.

За стеклом лежал вечерний сад клиники, серебрилась река, качались берёзы, а вдоль дальней дорожки, между соснами, действительно шёл кто-то высокий, в светлом клетчатом костюме.

Фигура двигалась спокойно и неторопливо.

Потом человек остановился.

Словно почувствовав взгляд, он слегка приподнял трость.

И улыбнулся.

Мастер навещает Ивана

В клинике профессора Стравинского существовали часы, когда сама природа словно вступала в молчаливый заговор с человеческим рассудком, пытаясь хотя бы ненадолго защитить его от окружающего мира, и особенно отчётливо это ощущалось по вечерам, когда за огромными окнами медленно угасал свет над рекой, тёмные сосны начинали отбрасывать длинные тени на песчаные дорожки санаторного парка, а в кабинетах зажигались лампы под зелёными абажурами, сообщавшие всему зданию то странное сочетание уюта и тревоги, которое можно было встретить лишь в учреждениях, предназначенных одновременно для спасения человека и для наблюдения за ним.

В такие часы даже санитарки ходили тише обычного, юные интерны и молодые врачи переставали спорить в ординаторской о немецких методах психотерапии, а пациенты, ещё днём оживлённо прогуливавшиеся вдоль берега, внезапно начинали прислушиваться к собственным мыслям с такой осторожностью, словно за ними могли подслушивать не только стены, но и сама вечерняя темнота, медленно стекавшая с неба в окна палат.

Над дверью седьмой палаты в северном крыле горела маленькая лампочка.

На первый взгляд в ней не было ничего особенного. Обыкновенная матовая электрическая лампа под стеклянным колпаком, какие висели во многих медицинских учреждениях Москвы и Подмосковья; однако странность заключалась в том, что электрик, старик Филимонов, уже трижды уверял администрацию, будто проводка в этом месте неисправна и свет гореть не может вовсе, между тем лампочка продолжала зажигаться каждый вечер приблизительно в одно и то же время — около половины десятого — и гасла лишь перед рассветом.

Никто не решался особенно обсуждать это обстоятельство.

В клинике вообще старались не обсуждать лишнего.

Даже самые разговорчивые врачи, пережившие за последние годы исчезновение нескольких коллег, научились понимать цену неосторожных слов, а потому загадочная лампочка постепенно сделалась частью местного уклада, вроде старых лип у главного входа или вечернего запаха влажной хвои, доносившегося с реки.

Только новый ординатор Корнеев всё ещё переживал ту опасную разновидность молодости, которая принимает любопытство за добродетель.

В тот вечер он задержался в библиотеке дольше обычного, просматривая французский медицинский журнал, присланный через ведомственную спецрассылку, и когда вышел в коридор северного крыла, лампочка уже горела.

Корнеев остановился.

Длинный коридор был совершенно пуст; где-то далеко скрипнула дверь, затем всё вновь стихло, и лишь мягкий жёлтый свет под матовым стеклом дрожал над номером палаты, словно там находился не пациент, а человек, которого сама клиника почему-то не решалась оставить в темноте.

Ординатор подошёл ближе.

Дверь оказалась приоткрыта.

Он уже собирался окликнуть дежурную сестру, когда услышал голос.

Тихий, усталый, но удивительно спокойный голос человека, давно примирившегося с тем, что ему всё равно никто не поверит.

— …и тогда прокуратор понял, что самым страшным наказанием является вовсе не смерть.

Корнеев замер.

В палате разговаривали двое.

Один голос принадлежал неизвестному пациенту, другой — Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному, который после после первого непродолжительного пребывания в Лечебнице на реке в приснопамятные события на Патриарших, — прибыл в клинику с рецидивом, и вот уже несколько месяцев находился под наблюдением профессора Стравинского, который полагал историю болезни бывшего пролетарского поэта одним из наиболее сложных случаев, поскольку приступы возбуждения у него странным образом сочетались с периодами необычайной ясности мышления.

Корнеев осторожно заглянул внутрь.

У окна сидел худой человек в тёмном халате.

Лица его ординатор сперва не разглядел, потому что лампа на столе была прикрыта зелёным абажуром, а за окном ещё сохранялся слабый отблеск позднего заката; однако странным показалось уже то, что пациент сидел без движения, положив руки на колени, будто вовсе не участвовал в разговоре, а только вспоминал что-то очень далёкое и тяжёлое.

Иван Николаевич стоял напротив него.

Не возбуждённый, не нервный, не похожий на человека, которого недавно приходилось удерживать санитарам, а удивительно спокойный и даже немного смущённый.

— Вы опять рассказываете про Пилата? — негромко спросил Бездомный.

Человек у окна слегка улыбнулся.

— Нет. Теперь уже не рассказываю. Теперь я только вспоминаю.

Корнеев почувствовал, что должен уйти, однако не ушёл.

Было в этой сцене что-то необъяснимо притягательное; молодой врач вдруг ясно ощутил, что присутствует при разговоре, смысл которого значительно важнее обычной клинической беседы между двумя пациентами.

— Вы думаете, он простил себя? — спросил Иван Николаевич после долгого молчания.

Человек у окна ответил не сразу.

За стеклом медленно колыхались верхушки сосен, река тускло отражала последние полосы неба, а лампочка над дверью продолжала гореть ровным спокойным светом.

— Нет, — сказал неизвестный. — Такие люди себя не прощают. Им иногда позволяют отдохнуть.

Корнееву стало не по себе.

Он внезапно понял, что речь идёт вовсе не о прокураторе Иудеи.

В этот момент в коридоре послышались шаги.

Ординатор резко обернулся и увидел профессора Стравинского.

Главный врач стоял неподвижно, слегка опираясь рукой о трость, и смотрел не на Корнеева, а на лампочку над дверью.

Лицо профессора оставалось спокойным, однако в глазах его появилась та усталость, которую молодой врач замечал лишь однажды — во время разговора с комиссаром Гинзбургом.

Несколько секунд оба молчали.

Затем Стравинский тихо произнёс:

— Молодой человек, в нашей клинике существуют вещи, которые полезнее не исследовать слишком тщательно.

Корнеев смутился.

— Простите, профессор… я только хотел понять…

— Именно это и опасно, — мягко перебил Стравинский. — Желание понять.

Он подошёл ближе к двери палаты и некоторое время слушал разговор внутри.

Потом неожиданно спросил:

— Вы знаете, почему здесь горит эта лампа?

— Нет.

— Потому что один человек боится темноты.

Корнеев удивлённо посмотрел на профессора.

— Пациент?

Стравинский медленно покачал головой.

— Нет. Я.

Молодой ординатор почувствовал, как по спине прошёл холод.

Главный врач впервые за всё время их знакомства выглядел стариком.

Перед Корнеевым стоял смертельно уставший интеллигент, слишком многое увидевший за последние годы.

Из палаты вновь донёсся голос неизвестного пациента:

— …трусость, несомненно, один из самых страшных пороков.

Стравинский вздрогнул едва заметно, словно услышал давно знакомую фразу, происхождение которой ему хотелось забыть.

Потом он осторожно прикрыл дверь.

— Пойдёмте, — сказал профессор. — Уже поздно.

Они медленно пошли по коридору.

Лампочка продолжала гореть у них за спиной.

И Корнееву почему-то казалось, что пока в северном крыле клиники сохраняется этот маленький жёлтый свет, мир ещё не окончательно сошёл с ума.

Карьера Шарикова

Осень пришла внезапно.

Вчера ещё над рекой держалось прозрачное августовское тепло, на верандах читали газеты, а пациенты спорили о поэзии и футболе, однако уже к середине сентября лес вокруг клиники потемнел, ветер стал резким, по ночам в коридорах слышалось дребезжание плохо закрытых окон, и даже старые врачи начали говорить вполголоса, потому что Москва снова менялась.

Сначала был переведён на малозначительную должность наркома связи ещё вчера всесильный генеральный комиссар государственной безопасности Енох Гершенович Ягода. Его настоящие имя и отчество советские люди узнали только сейчас, в стране победившего социалистического интернационализма с угнетаемой царизмом еврейской революционной нации постепенно разгорался рассвет антисемитизма.

Потом начали исчезать люди, слишком долго считавшие себя незаменимыми.

Затем в газетах появились новые фотографии, новые лозунги, новые слова о бдительности. Чаще всего звучали слова о «ежовых рукавицах», и все газеты напечатали стихотворение народного акына Джамбулы:

В сверкании молний ты стал нам знаком, Ежов, зоркоглазый и умный нарком. Великого Ленина мудрое слово Растило для битвы героя Ежова.

Комиссар государственной безопасности второго ранга Яков Сулович Гинзбург приехал в клинику поздним вечером.

Его автомобиль остановился у административного корпуса, однако сам комиссар не спешил выходить; несколько минут он сидел внутри неподвижно, словно собираясь с мыслями, и только потом поднялся по ступеням, стряхивая с пальто дождевые капли.

Стравинский и Преображенский ждали его в кабинете.

На столе горела зелёная лампа.

За окнами шумели мокрые сосны.

— Наша Ягодка перезрела, — произнёс Гинзбург с кривой усмешкой, снимая перчатки. — Теперь пришла пора собирать ягоды стальными ладонями в ежовых рукавицах.

Он говорил легко, почти весело, однако лицо его выглядело усталым.

Преображенский внимательно посмотрел на него.

— Вас это тревожит?

— Меня? Голубчик, меня тревожит исключительно язва желудка. Всё остальное относится к категории временных административных явлений.

Он сел.

— Однако времена действительно меняются. В Москве считают, что некоторые учреждения чрезмерно увлеклись гуманизмом.

Стравинский молча налил чай.

— И что это означает для клиники?

Гинзбург взял чашку.

— Пока ничего. Но скоро может означать всё.

Он вдруг внимательно посмотрел на обоих профессоров.

— Вы ведь понимаете, что клиники, похожие на санатории, как Лечебница на реке, не вечны? Государство терпит островки комфорта лишь до тех пор, пока они полезны.

Преображенский усмехнулся.

— А бесполезным островкам полагается тонуть?

— Разумеется.

В коридоре послышались шаги.

Дежурная сестра сообщила, что прибыл новый представитель наркомата.

Гинзбург поморщился едва заметно.

— А вот и наше будущее.

Через минуту дверь распахнулась.

Человек, вошедший в кабинет, был невысок, широкоплеч и странным образом напоминал одновременно мелкого уголовника, уличного торговца и дворнягу, которую слишком долго били палками; его глаза бегали беспокойно и зло, лицо блестело от пота, шинель сидела плохо, а движения казались дёргаными и нервными.

Он непрерывно чесал шею.

На минуту присутствующим примерещилось, что перед ним и впрямь — дворовый пёс, человек-песьеглавец, наподобие Святого Христофора.

— Комиссар государственной безопасности первого ранга Шариков Полиграф Полиграфович, — представился он хриплым голосом.

Преображенский побледнел настолько заметно, что даже Стравинский это увидел.

Шариков же, напротив, уставился на профессора с каким-то смутным раздражением, словно пытался вспомнить неприятный запах из далёкого детства.

— Так вот вы какие, профессора, — произнёс он, оглядывая кабинет. — Уютно устроились. Лесочек, речка, чай пьёте. А в стране, между прочим, классовая борьба обостряется.

Он подошёл к окну.

На крыльце административного корпуса сидел большой чёрный кот.

Кот лениво смотрел на дождь.

Шариков дёрнулся.

— Терпеть не могу котов, — буркнул он. — Подозрительные твари.

Кот медленно зевнул.

Стравинскому вдруг показалось, будто в жёлтых глазах животного мелькнула откровенная насмешка.

— Значит так, — продолжил Шариков. — Пора заканчивать ваши санаторные нежности. Некоторые тут, понимаешь, устроили себе тёплые местечки. Вместо того чтобы читать полезную партийную литературу, переписку товарища Ежова с товарищем Вышинским, например, — разводят либеральные разговорчики. Да ещё знакомых своих пристраивают.

Он повернулся к Преображенскому.

— И вас это касается, профессор.

Преображенский спокойно поправил очки.

— Несомненно.

— Богадельня закрывается. В клинике будет размещён специальный госпиталь для раненых на колчаковских фронтах. А вы, ежели хочется харчеваться, можете устроиться медбратом в тюремную больничку. Там тоже врагов народа иногда подлечивать надо, чтоб до суда дотягивали.

Гинзбург молчал.

Впервые за всё время Стравинский увидел на его лице настоящее беспокойство.

— Решение уже утверждено? — спросил он тихо.

— Почти.

Шариков снова почесал шею.

— Времена сейчас серьёзные. Нечего разводить интеллигентские сантименты. Надо выпускать ежовые иглы и встречать врага во всеоружии.

Он тяжело прошёлся по кабинету.

— И кота этого убрать. Нечего ему тут сидеть.

Чёрный кот за окном медленно поднялся.

Потом вдруг совершенно по-человечески поклонился в сторону кабинета.

Шариков отшатнулся.

— Видали?!

Никто не ответил.

Потому что в ту же секунду электрическая лампа под потолком мигнула.

Потом ещё раз.

Затем во всём корпусе внезапно погас свет.

За окнами ударил ветер.

Где-то в глубине коридоров хлопнула дверь.

Раздался смех.

Тихий, раскатистый и до такой степени неподходящий для советского медицинского учреждения, что Стравинский почувствовал, как по спине медленно проходит холод.

Шариков выругался.

— Что за чёрт?!

В темноте зажглись жёлтые кошачьи глаза.

На подоконнике сидел тот самый кот.

Теперь он был значительно больше.

И совершенно точно улыбался.

— Примусы, граждане, требуют уважительного отношения, — произнёс он обиженным басом.

Шариков вскрикнул и попятился.

Гинзбург резко поднялся.

Преображенский закрыл глаза.

А затем свет вспыхнул снова.

Подоконник оказался пуст.

Снаружи шумел дождь.

Никакого кота не было.

Несколько секунд все молчали.

Потом Гинзбург очень медленно произнёс:

— Полиграф Полиграфович, возможно, вам следует немного отдохнуть. Работа у вас нервная.

Шариков побледнел.

— Вы… вы тоже это видели?

— Что именно?

Комиссар растерянно заморгал.

И вдруг впервые за весь разговор стал похож не на начальника, а на испуганного человека.

Преображенский спокойно поднялся.

— Я рекомендовал бы вам пройти обследование. Нервное переутомление нередко вызывает зрительные феномены.

Стравинский понял замысел мгновенно.

Гинзбург — тоже.

И комиссар Яков Саулович неожиданно поддержал игру.

— Пожалуй, профессор прав, — сказал он задумчиво. — Вам действительно стоит проверить здоровье.

Шариков открыл рот.

Закрыл.

Потом снова оглянулся на окно.

Снаружи, среди мокрых сосен, вдруг мелькнула высокая тёмная фигура в длинном плаще.

Мелькнула — и исчезла.

Шариков судорожно сглотнул.

— Я… пожалуй… действительно переутомился.

Он быстро надел фуражку.

— Мы ещё вернёмся к разговору.

Когда чёрная машина уехала, Гинзбург долго стоял у окна.

— Знаете, коллеги, — произнёс он наконец, — впервые в жизни я начинаю подозревать, что некоторые силы действительно существуют независимо от постановлений наркомата.

Преображенский устало усмехнулся.

— Поздравляю. Это признак выздоровления.

За лесом медленно поднималась луна.

Клиника всё ещё стояла над рекой — белая, тихая, почти мирная.

И хотя страна вокруг всё глубже уходила во тьму, где уже скрипели вагоны этапов и писались бесконечные расстрельные списки, здесь пока продолжали гореть лампы, шуршали страницы книг, дежурные сестры разносили вечерний чай, а в старом берёзовом лесу иногда мелькала странная тень человека в клетчатом костюме рядом с огромным чёрным котом.

Возможно, надежда для этого мира и впрямь приходила не оттуда, откуда её ждали.

Алоизий Магарыч: Человек с отмычкой, часть I

Да, но чем, собственно говоря, он меня привлёк? Дело в том, что вообще человек без сюрприза внутри, в своем ящике, неинтересен. Такой сюрприз в своем ящике Алоизий (да, я забыл сказать, что моего нового знакомого звали Алоизий Магарыч) – имел.

Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало.

Покорил меня Алоизий своею страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз.

Кроме того, он совершенно точно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может...

Михаил Булгаков, Глава 13. Явление героя.

– Магарыч? – спросил Азазелло у свалившегося с неба.

– Алоизий Магарыч, – ответил тот, дрожа.

– Это вы, прочитав статью Латунского о романе этого человека, написали на него жалобу с сообщением о том, что он хранит у себя нелегальную литературу? – спросил Азазелло.

Новоявившийся гражданин посинел и залился слезами раскаяния.

– Вы хотели переехать в его комнаты? – как можно задушевнее прогнусил Азазелло.

Михаил Булгаков, Глава 24. Извлечение мастера.

Юный Алоизий

В тот год, когда в петербургских доходных домах пахло ламповым маслом, дешёвым табаком и сырыми валенками дворников, а над Невским проспектом уже носилось тревожное электрическое жужжание нового века, которому предстояло перекроить человеческие судьбы с такой беспощадностью, какой не знала даже старая русская история с её виселицами, каторгами и остервенением жандармов, в небольшой духовной семинарии провинциальной губернской епархии Виленского края, затерянной среди осенних полей, небольших литовских деревушек и больших городов Царства Польского, учился и подрастал мальчик, которого звали Алоизием Ивановичем Магарычом.

Имя это в их русском, православном уезде звучало странно и даже несколько неприлично; старухи на базаре крестились, полагая, что поп Иван, отец мальчика, нарочно назвал сына по-католически, желая выслужиться перед архиереем, получившим образование в Варшаве, однако действительность была гораздо проще и, как это почти всегда бывает в русской жизни, гораздо глупее: имя досталось мальчику по ошибке, вследствие того что пьяный дьякон, переписывавший святцы, перепутал православные и католические листы и вместо Алексея записал младенца Алоизием, после чего исправлять уже не стали, ибо бумаги ушли в консисторию, а консистория, как известно, ошибок не признавала даже перед Господом Богом.

Что же касается фамилии: Магарыч, то это была весьма распространённая в тех местах фамилия малороссийского происхождения, которая безошибочно указывала на принадлежность к священническому сословию.

С ранних лет мальчик отличался двумя свойствами, редко встречающимися одновременно в одном человеке: необыкновенной памятью и почти звериным отсутствием жалости, однако и жестоким он не был. Он просто был равнодушен к чужим страданиям, и даже стремился извлечь из них выгоду.

Он мог с одного раза выучить страницу церковнославянского текста, мгновенно схватывал чужие интонации, удивительно точно подражал голосам преподавателей и ещё подростком умел говорить с каждым человеком именно тем языком, который тот желал услышать; однако при всём этом в нём не было ни злобы, ни жестокости в обычном смысле слова, ибо жестокий человек наслаждается чужой болью, тогда как юный Магарыч относился к человеческим несчастьям примерно так же, как бухгалтер относится к чернильным пятнам на отчётной ведомости: неприятно, но неизбежно.

Семинарию он, впрочем, бросил, отец Алоизия, попик бедного прихода Иван Магарыч, не хотел, чтобы сын влачил столь же жалкое существование, и скопив небольшое состояние на подношениях прихожан, заложив дом, употребил его на получение светского образования для единственного своего отпрыска.

В гимназии Вильны, куда Алоизия приняли бесплатно как сына бедного сельского священника, он блистал; преподаватели приводили его в пример, инспектор ласково трепал по плечу, директор прочил юноше кафедру, а между тем именно в гимназические годы произошло событие, о котором Алоизий Иванович потом вспоминал всю жизнь, хотя никогда и никому в нём не признавался.

В одном классе с ним учился сын железнодорожного кассира — тихий близорукий мальчик по фамилии Руднев, болезненный, восторженный, одержимый стихами Некрасова и запрещёнными брошюрами, которые тогда передавались по рукам с таким же трепетом, с каким несколькими десятилетиями позже будут передавать машинописные или переписанные от руки экземпляры запрещённых романов.

Руднев мечтал о свободе, о справедливости, о народе, говорил длинно и сбивчиво, краснел, заикался, но в его неуклюжих речах была та страшная искренность молодости, перед которой даже циники иногда испытывают неловкость. Алоизий сдружился с ним неожиданно для самого себя и, быть может, впервые в жизни почувствовал что-то вроде привязанности, потому что Руднев не завидовал, не хитрил, не торговался за место под солнцем, а существовал так, словно мир действительно предназначен для правды.

Именно поэтому инспектор гимназии, вызвав однажды Магарыча к себе после уроков, заговорил с ним необычайно ласково.

Он долго расспрашивал юношу о будущей карьере, о литературных вкусах, о желании поступать в университет, потом вздохнул и сказал почти отеческим тоном, что некоторые знакомства могут погубить человеку жизнь, особенно в такое тревожное время, когда империя окружена врагами и государству приходится внимательно смотреть за молодёжью.

Через неделю Руднева забрали.

Говорили, будто у него при обыске нашли запрещённые листовки.

Но на самом деле листовки лежали там, куда их положил сам Алоизий, и городовые безошибочно пришли в нужное место.

А ещё через несколько дней отец мальчика, сутулый, плохо выбритый человек с красными глазами, пришёл к Магарычу домой и спросил дрожащим голосом:

— Вы же были другом… скажите хоть… он жив?

И вот тут произошло самое страшное.

Потому что Алоизий действительно испытал жалость.

Он пошёл к матери Руднева, сидел у неё на кухне рядом с остывшим самовара, говорил удивительно правильные слова, утешал её, убеждал, что всё образуется, почти плакал вместе с ней, и несчастная женщина потом много лет вспоминала доброго, умного гимназиста, который поддержал её в трудную минуту.

В ту ночь Алоизий впервые понял, что способен одновременно предавать человека и сочувствовать ему совершенно искренне.

Это открытие не ужаснуло его.

Напротив — успокоило.

Он окончил гимназию почти на отлично, с Малой золотой медалью. Тот самый инспектор, который подтолкнул Магарыча к бесчестному доносительству на товарища, стал покровителем юного дарования, не только читавшего запоем произведения русской классической литературы, но и весьма недурно писавшего лирические и патриотические стихи, имел удивительные способности к языкам, выучил самостоятельно восемь — дополнительно к четырём гимназическим, делал точные переводы новинок из выписываемых гимназией зарубежных журналов.

Инспектор дал Алоизию Магарычу блестящие рекомендации для ректората Петербургского университета, присовокупив отдельным письмом лестную характеристику для руководства Охранного отделения столицы, отметив усердие выпускника в деле изобличения врагов империи.

Магарыч и Гумилёв

Петербург встретил Алоизия снегом, жёлтым электрическим светом первых синематографов и запахом цикория из студенческих столовых. Университетская филология далась Магарычу легко; ещё легче далась ему литературная среда, намного позже названного литературоведами — по эпохе и значимости — «Серебряным веком», ибо здесь, среди символистов, декадентов, мистиков, издателей, газетчиков и поэтов, умение подражать чужому голосу ценилось почти так же высоко, как талант.

Он писал печатал стихи, удивительно похожие то на Брюсова, то на Бальмонта, то на раннего Блока, и литературные журналы охотно брали их, поскольку получить «почти Блока» по копеечной цене было весьма заманчиво; Гиппиус однажды назвала его «способным и приятным полячком», Мережковский долго беседовал с ним о его прекрасных переводах итальянских футуристов, а сам Магарыч, став завсегдатаем богемных салонов, с жадностью впитывал атмосферу литературного Петербурга, где за одним столиком могли сидеть революционер, провокатор, великий поэт и будущий министр, причём иногда всё это соединялось в одном лице.

Особенное впечатление произвёл на него Николай Гумилёв.

Петербург в тот вечер был особенно похож на декорацию к какому-то ещё не написанному роману — не к символистскому, нет, ибо символисты любили туман и намёк, а к роману жёсткому, геометрически ясному, где человеческая душа видна так же отчётливо, как электрический свет в мокром окне; шёл мелкий дождь, размывавший отражения фонарей на Михайловской площади, а в подвальном зале кабаре «Бродячей собаки», где смешивались запахи табака, рома, кофе, духов и сырой шерсти шинелей, читали стихи молодые поэты, среди которых Алоизий Магарыч уже тогда выделялся не столько талантом — хотя талантом он, бесспорно, обладал, — сколько удивительной способностью угадывать чужую интонацию и надевать её на себя с той же лёгкостью, с какой опытный вор надевает украденный фрак.

Он действительно писал стихи, удивительно похожие на гумилёвские.

Настолько похожие, что некоторые, особенно провинциальные критики, уже начинали шептаться о появлении «нового акмеиста», а одна восторженная барышня в журнале даже назвала его «тёмным двойником Гумилёва», что привело Алоизия в состояние почти болезненного счастья, ибо всю жизнь он жаждал не просто успеха — этого ему было мало, — а признания со стороны людей, которых считал выше себя; и если Блок вызывал у него раздражение своей непостижимой внутренней свободой, а Брюсов — холодным превосходством человека, понимающего цену любому литературному трюку, то Гумилёва он любил той мучительной и завистливой любовью, которой посредственность любит подлинную силу.

В тот вечер Гумилёв сидел у дальней стены под жёлтой лампой, в гимнастёрке, с тонким загорелым лицом путешественника по Африке, с выправкой офицера, и слушал очередное стихотворение Магарыча молча, чуть наклонив голову набок, как слушают хорошо знакомую музыку, в которой внезапно появилась фальшивая нота.

Алоизий читал прекрасно, слишком уж хорошо, слишком похоже на оригинал. И сами стихи, и голос, и интонации были — гумилёвские.

В его голосе была нужная хрипотца, нужная сдержанная мужественность, нужная африканская романтика, нужная отчётливость ритма; там были караваны, офицерские шпоры, морские ветры, пустыни, паруса, золотые львы и далёкие звёзды над Абиссинией — всё то, что так любили молодые поклонницы акмеизма, — и зал слушал с восхищением, особенно барышни.

Когда чтение закончилось, раздались аплодисменты.

Кто-то крикнул:

— Браво!

Кто-то сказал:

— Почти Гумилёв!

И вот тогда Николай Степанович поднялся.

Сделал это спокойно, даже лениво. Но в комнате почему-то сразу стало тихо.

Он подошёл к столику Магарыча, взял лежавший рядом с ним лист со стихами и, пробежав глазами несколько строк, неожиданно улыбнулся — не зло, не насмешливо, а скорее печально.

— Это очень умело сделано, — сказал он негромко. — Очень. Настолько умело, что я сперва даже испугался.

Кто-то нервно засмеялся.

Алоизий почувствовал, как кровь приливает к лицу.

— Испугались? — спросил он с вымученной улыбкой.

— Да, — ответил Гумилёв. — На секунду мне показалось, что у поэзии действительно может существовать двойник. Я закрыл на минуту глаза и мне показалось, что это я читаю мои собственные стихи.

Он положил лист обратно на стол.

— Но потом я понял разницу.

Молчание стало тяжёлым.

Даже официант перестал двигаться между столиками.

— Видите ли, молодой человек, — продолжил Гумилёв, — стихи можно построить. Можно выучить размер. Можно научиться интонации. Можно даже украсть дыхание чужой строки… но есть одна вещь, которую невозможно подделать.

— Какая же? — тихо спросил Магарыч.

Гумилёв посмотрел на него внимательно, почти с сожалением.

— Судьба.

Алоизий усмехнулся.

— Это мистицизм.

— Нет, — спокойно возразил Гумилёв. — Мужество.

Потом он неожиданно наклонился ближе и произнёс почти шёпотом, так, что услышали только сидевшие рядом:

— Поэт всегда платит за свои стихи собственной шкурой. Иначе это не стихи, а литературная бухгалтерия.

У Алоизия похолодели руки.

Потому что именно в этот момент он понял страшную вещь: Гумилёв разгадал его полностью. Как человека, который всю жизнь будет описывать чужую кровь, не пролив собственной.

И словно желая добить собеседника окончательно, Гумилёв вдруг улыбнулся — неожиданно весело, почти дружелюбно.

— Впрочем, у вас редкий дар.

— Какой? — выдавил Магарыч.

— Вы замечательно чувствуете, где начинается чужая катастрофа.

После этого он ушёл к своему столику, а Алоизий ещё долго сидел неподвижно среди дыма, звона посуды и чужих разговоров, испытывая чувство, чрезвычайно похожее на ненависть.

Через десять лет Гумилёва расстреляют. А Магарыч останется жив. И именно тогда он окончательно перестанет писать стихи и займётся журналистикой.

Дальнейшая его биография потекла с удивительной естественностью, словно сама эпоха заботливо прокладывала перед ним дорогу. Газетная среда, охранка, редакции, литературные кружки, салоны, полицейские управления, подпольщики, провокаторы, рестораны, где за соседними столиками обсуждали одновременно новый сборник стихов и план убийства министра, — всё это Магарыч освоил мгновенно и безошибочно. Он писал отчёты для охранного отделения, одновременно передавая революционерам сведения о полицейских агентах; помогал газетчикам разоблачать провокаторов и тут же поставлял полиции материалы на самих газетчиков; вращался возле эсеров, видел Савинкова, однажды мельком разговаривал с Азефом, а в каком-то полутёмном салоне даже столкнулся с Распутиным, который, выслушав несколько минут его гладкой речи, неожиданно сказал:

— Ты, Алёшка, страшный человек. У тебя глаза не человеческие, а квартирные.

К тому времени Магарыч вселился в весьма приличную и просторную трёхкомнатную квартиру на Гороховой, а её прежний обладатель — отправился на каторгу. Квартира же оплачивалась охранкой и использовалась как одновременно конспиративная, служебная, так и для проживания филёра под псевдонимом Поляк, чьи услуги были весьма ценны и оплачивались по первому разряду.

Магарыч к тому времени стал состоятельным молодым человеком, агентом столичной полиции и Охранного отделения, звездой криминального репортажа, за которые соревновались несколько второстепенных, но весьма солидных газетных листков.

Революция застала его в Петрограде, в переименованной столице, избавившейся от прежнего германофильства. Толпа громила кондитерские и банки, содержавшиеся этническими немцами, коих в столице было множество, империя рушилась, министров убивали, офицеры стрелялись, типографии печатали прокламации круглые сутки, а Алоизий Иванович, как всегда, удивительно быстро приспособился к новой власти. Бывший сотрудник охранки превратился в полезного осведомителя уже для других учреждений; сын священника научился рассуждать о классовой борьбе; эстет Серебряного века стал газетным публицистом новой эпохи...

Он пережил Гражданскую войну, голод, чистки, исчезновения знакомых, и всякий раз происходило одно и то же: люди вокруг него падали в пропасть, а сам Магарыч каким-то чудом оказывался на твёрдом берегу...

Алоизий Магарыч: Человек с отмычкой, часть II

– Но ведь надо же что-нибудь описывать? – говорил Воланд, – если вы исчерпали этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия.

Мастер улыбнулся.

Михаил Булгаков, Глава 24. Извлечение мастера

«Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И всё же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов?»

Сергей Довлатов, «Зона. Записки надзирателя»

Для того, чтобы мы точно составили портрет Алоизия Ивановича Магарыча, человека, состряпавшего донос на Мастера, необходимо представить ещё две сцены, два исторических события всероссийского, и даже более того, европейского масштаба...

Вы думаете, что Алоизий только лишь покусился на подвальчик Мастера на Арбате? Дело куда сложнее, дамы и господа...

Кровавое воскресенье, январь 1905 года

Впоследствии, уже в Москве, уже в эпоху аккуратных серых костюмов, липких коридоров редакций, осторожных телефонных разговоров и полушёпота возле дверей коммунальных кухонь, Алоизий Магарыч любил повторять, что впервые понял цену человеческой крови именно в январе пятого года, причём понял её не в нравственном, а исключительно в газетном смысле, ибо нравственные выводы были для него чем-то вроде неудобной мебели: они занимали место, мешали проходу и годились лишь для того, чтобы об них спотыкались менее ловкие люди.

Утро того дня стояло необыкновенно ясное и морозное; Петербург, ещё не подозревавший, что к вечеру станет похож на огромный ледяной лазарет, сиял снежной белизной, и даже дым над трубами казался не чёрным, а голубоватым, как на дорогих французских открытках, которыми торговали возле Гостиного двора. Молодой Алоизий, тогда ещё носивший студенческое пальто с потёртым барашковым воротником, стоял на втором этаже меблированных комнат у Невского и тщательно протирал линзы морской подзорной трубы, купленной за полцены у спившегося флотского офицера.

Он знал о том, что в этот морозный день в столице Российской империи, с большой долей вероятности произойдёт массовое убийство.

Не догадывался, не предчувствовал, а именно знал.

Накануне поздно вечером, в прокуренном трактире на Лиговке, бывший семинарист и будущий организатор рабочих шествий, человек с воспалёнными глазами и великолепным голосом, которого все тогда называли просто отцом Георгием, выпил три рюмки водки подряд, не закусывая, долго смотрел на пламя лампы и неожиданно сказал:

— Если государь не выйдет к народу, будет кровь.

Сказано это было тихо, почти равнодушно, однако Алоизий немедленно почувствовал то холодное профессиональное возбуждение газетчика, которое впоследствии испытывал всякий раз, когда рядом начинало пахнуть катастрофой. Он умел распознавать приближение несчастья так же верно, как опытный банкир распознаёт запах больших денег.

Уже ночью он посетил двух знакомых репортёров иностранных газет, одного француза и одного немца, причём каждому сообщил разные сведения, а затем заехал к чиновнику охранного отделения, с которым поддерживал осторожное и взаимовыгодное знакомство, куратор у него был другой. Чиновник был бледен, раздражён и глушил коньяк стаканами.

— Будут стрелять? — спросил Алоизий безо всякого вступления.

Тот поморщился.

— Не ваше дело.

Но глаза отвёл.

Этого было достаточно для такого опытного человека, как Алоизий Магарыч.

И вот теперь, утром, когда огромная толпа рабочих с иконами, хоругвями и портретами государя двигалась по заснеженным улицам к Зимнему дворцу, Алоизий стоял у окна заранее снятой квартиры, устанавливал трубу и заранее выбирал точки обзора, как артиллерист выбирает сектора обстрела. Его поражало не мужество людей и не их наивность, а исключительно композиция происходящего: белый снег, чёрные цепи солдат, золотые церковные хоругви, густой пар человеческого дыхания в морозном воздухе — всё это казалось ему не трагедией, а великолепно поставленной сценой.

Когда раздались первые выстрелы, он даже не вздрогнул.

Напротив — быстро подался вперёд, приложил глаз к трубе и принялся внимательно наблюдать.

Он увидел, как человек с хоругвью медленно осел на колени, всё ещё продолжая держать древко обеими руками; увидел женщину в тёмном платке, закрывшую собой мальчика; увидел офицера, который после команды стрелять перекрестился, почти незаметно и торопливо, будто стыдясь собственного жеста.

А затем — самое главное — увидел выражения лиц.

Удивление.

Именно удивление.

Не ужас, не ярость, а какое-то детское, невозможное изумление людей, которых внезапно предали.

Тогда-то Алоизий и понял окончательно, что человеческое горе ценится особенно дорого именно в тот миг, когда оно ещё не успело стать историей.

Через полчаса он уже мчался на извозчике в редакцию, держа под полой пальто фотопластинки, а в кармане — заранее подготовленные цитаты, мнения, оценки и наброски статьи. Он писал быстро, почти вдохновенно, и впервые в жизни почувствовал то опьяняющее ощущение власти, которое даёт человеку возможность первым сообщить миру о произошедшем эпохальном событии.

Вечером его репортаж, разумеется в сильно урезанном виде, появился под псевдонимом в нескольких иностранных газетах, затем — его статья появилась появилась полностью в журнале Герцена и в антироссийской прессе на Британских островах, её тут перепечатали телеграфные новостные агентства, через три дня имя молодого русского корреспондента, обладавшего «необыкновенной точностью наблюдения», уже обсуждали в петербургских журналистских кругах и Москве, а через неделю — во всей империи.

Алоизий конечно расстроился, что не может из-за опасения перед наказанием на родине подписаться своим именем под блестящей репортёрской работой, однако не до конца удовлётворённые амбиции молодого журналиста были подслащены очень приличными суммами в немецких марках, английских фунтах и франках. К тому же некоторые коллеги всё-таки догадывались об авторстве, и смотрели на него как с завистью, а кто — с уважением.

Только поздно ночью, вернувшись в свою съёмную комнату, он вдруг заметил на рукаве чужую кровь. Вероятно, возле Дворцовой площади кто-то упал рядом с ним и схватился рукой за его пальто.

Алоизий долго рассматривал бурое пятно при свете лампы, потом аккуратно вывел в записной книжке:

«Кровь на снегу фотографируется превосходно. Особенно в утреннем свете. С развитием техники и прогресса и изобретением цветной фотографии...»

И лишь после этого лёг спать совершенно спокойный.

Через неделю его куратор из Охранного отделения задал ему несколько вопросов. Алоизий во всём сознался, признав авторство нашумевшего репортажа, но никаких взысканий не получил.

Во-первых, он сдал тех своих товарищей, которые отнеслись восторженно к его «разоблачению царского режима», во-вторых, обещал использовать связи с иностранными редакциями и сложившуюся в этих газетах свою репутацию для вброса в мировую прессу дезинформации, если она понадобится Российской империи, в-третьих, ещё через неделю куратор отрекомендовал Алоизия российской военной разведке, и он получил дополнительный щедрый источник постоянного дохода.

Очень скоро Алоизий Иванович Магарыч обнаружил, что далеко не все высшие чины тайной политической имперской полиции и разведывательной спецслужбе довольны царствованием императора Российской империи Николаем Александровичем Романовым.

Взрыв на Аптекарском острове, август 1906 года

Взрыв на Аптекарском острове — покушение эсеров-максималистов на премьер-министра Российской империи Петра Столыпина 12 (25) августа 1906 года, в котором сам он серьёзно не пострадал, однако в результате взрыва пострадали более 100 человек, из которых 27 человек погибли на месте, а 33 были тяжело ранены и многие впоследствии скончались.

...Пострадали двое детей Петра Аркадьевича, которые находились на балконе второго этажа, — четырнадцатилетняя дочь Наташа (были сломаны обе ноги) и трёхлетний сын Аркадий (ранен в бедро с переломом кости)[1]. Ранение дочери было тяжёлым. Врачи настаивали на срочной ампутации ног у пострадавшей. Однако Столыпин просил подождать с решением. Доктора согласились и, в конце концов, спасли обе ноги.

Сам премьер и находящиеся в кабинете посетители получили ушибы (была сорвана с петель дверь). Столыпин не получил ни единой царапины. Лишь бронзовая чернильница, перелетев через голову председателя Совета министров, забрызгала его чернилами.

Википедия.

Августовский день близился к полудню — тяжёлый, влажный и необычайно тихий для столицы, словно сам Петербург, выстроенный на болотах и костях, затаил дыхание перед чем-то таким, о чём заранее знали река, гранитные набережные и серые облака над Невой, но чего ещё не могли знать люди; и потому Алоизий Магарыч, уже успевший к тому времени приобрести среди газетчиков репутацию человека с каким-то почти неприличным чутьём на катастрофы, появился на Аптекарском острове задолго до трагедии, хотя официально никакого повода для этого не существовало, а сам он объяснял своё присутствие то случайным визитом к знакомому фотографу, то необходимостью проверить слухи о готовящейся правительственной реформе, хотя в действительности — и это он признавал перед самим собой с той холодной честностью, которой обладают лишь профессиональные негодяи, — его привело сюда чувство, чрезвычайно похожее на азарт игрока, знающего, что рулетка вот-вот остановится на нужном числе.

Он расположился в квартире напротив дачи Столыпина, принадлежавшей одному чиновнику Министерства путей сообщения, которого Алоизий подкупил ящиком французского коньяка и обещанием устроить статью о героическом труде железнодорожного ведомства — в газету, которую ежеутреннее читал государь-император; окно выходило как раз на подъезд особняка премьера, а в комнате уже стояли приготовленные заранее штатив, складной фотоаппарат, коробка со стеклянными пластинками и длинная морская подзорная труба, купленная ещё у балтийского офицера, проигравшегося в карты.

В сущности, вся жизнь Магарыча уже тогда протекала достаточно пёстро, наполненная встречами с разными людьми, которые звезда российской журналистика совмещала с приятным: редакция газеты, полицейский архив, конспиративные квартиры имперской разведки и контрразведки, отельные кабинеты столичных ресторанов и театральные ложи, из которых он наблюдал за чужими судьбами, заранее зная от различных информаторов, где прольётся кровь, где раздастся выстрел и где человеческое несчастье можно будет превратить в удачный заголовок и большой гонорар.

Около половины третьего пополудни он заметил открытый экипаж с людьми в форме жандармских офицеров, чьи лица ему не понравились сразу — слишком неподвижные, слишком бледные, с тем выражением внутренней решимости, которое он много раз видел у эсеров, у провокаторов, у молодых фанатиков, уже переставших бояться смерти потому, что смерть их интересовала исключительно как литературный жест; и в этот момент Алоизий испытал знакомое ему ощущение двойного знания, ибо ещё за два дня до того один знакомый чиновник охранного отделения, перебрав с лафитом, с тревогой пробормотал ему, что «что-то готовится», тогда как другой источник, уже из революционной среды, наоборот, намекнул, что в ближайшие дни Петербург услышит «такой звук, какого давно не слышал», назвав точные дату и время.

И когда прогремел взрыв, такой силы, что стекло перед ним выгнулось внутрь комнаты, а в воздухе запахло сразу известью, дымом, кровью и горячим металлом, Магарыч не вскрикнул, не перекрестился и даже не пригнулся — он только автоматически отметил, что ударная волна выбила раму на втором этаже, а затем, с невероятной ясностью профессионала, начал действовать.

Щёлкнул затвор импортного фотоаппарата Кодак. Ещё раз. И ещё.

Во дворе уже кричали, люди метались среди дыма и огня, кто-то в окровавленной белой рубашке бежал к воротам.

Женщина в порванном на клочки взрывной волной платье сидела прямо на земле, бессмысленно глядя на оторванную руку в рукаве от мундира городового, сжимающую в мёртвом кулаке шашку-«селёдку». А потом он увидел Столыпина.

Премьер-министр стоял посреди двора так неподвижно, словно сам ещё не понял, что остался жив; его белый мундир был покрыт серыми пятнами копоти и какими-то странными фиолетовыми разводами, происхождения которых Алоизий сперва не понял, и только позже выяснил, что тяжёлая бронзовая чернильница, сорвавшись во время взрыва со стола и перелетев через голову председателя Совета министров, разбилась о стену, окатив его чернилами.

Но важнее было другое. На руках у Столыпина была девочка. Четырнадцатилетняя Наташа, дочь председателя правительства Российской империи.

Её ноги, неестественно вывернутые и бессильно свисавшие, сразу подсказали Магарычу под его опытным взглядом человека, десятки раз видевшего железнодорожные катастрофы, что переломы страшны; и в эту секунду произошло то странное раздвоение души, которое потом много лет мучило его по ночам, ибо одна часть его существа уже формулировала начало будущей статьи — «Премьер среди дыма и крови держал на руках умирающую дочь...» — тогда как другая, неожиданно человеческая и, быть может, единственная живая часть всей его души, вдруг увидела не государственного деятеля, не символ власти, не героя передовицы, а обезумевшего отца.

Столыпин кричал. Именно кричал — страшно, сорванно, по-человечески и одновременно — как зверь, прижимая к груди дочь, лицо которой уже начинало белеть тем особенным меловым оттенком, какой появляется у людей после тяжёлого болевого шока.

И тогда Алоизий, сам не понимая почему, выбежал вниз.

Через минуту он уже останавливал извозчика.

Потом помогал переносить девочку.

Потом кричал на санитаров.

Потом бежал рядом с носилками.

Потом записывал фамилию врача.

Потом запоминал запах эфира в приёмном покое.

Потом, пока хирурги спорили об ампутации, успел разговорить молодого ассистента.

Потом — главного врача.

Потом — полицейского чиновника.

Даже проявляя лучшие свои человеческие качества, сын сельского священника Алоизий Иванович Магарыч, не забывал о профессиональном, думал о том, какой прекрасный получится репортаж, как он укрепит его репутацию лучшего репортёра империи, прикидывал, какой можно будет потребовать гонорар с той или иной газеты.

Лучшее и низменное в его душе — слились воедино.

И лишь глубокой ночью, сидя в редакции среди табачного дыма, разбросанных фотопластинок и стаканов остывшего чая, он внезапно вспомнил, как в момент взрыва машинально схватил со стола в той квартире напротив первую попавшуюся тяжёлую вещь — бронзовую чернильницу — и швырнул её в сторону окна, чтобы выбить заклинившую раму и продолжить съёмку.

Он долго смотрел на собственную руку, удивляясь тому, что сумел кинуть чернильницу так далеко, удивляясь также бессмысленности своего поступка.

Потом медленно написал последнюю фразу репортажа:

«Когда дым рассеялся, на белом мундире председателя Совета министров не было крови — лишь фиолетовые пятна чернил, словно сама история уже подписала приговор России».

Через несколько дней на квартиру к Магарычу явился блистательный офицер — адъютант премьер-министра и министра внутренних дел Российской империи Петра Аркадьевича Столыпина, сменивший погибшего во время взрыва на Аптекарском острове генерала-майора Александра Николаевича Замятнина, и передал подарок: образ Святой Натальи Никомидийской и фотографию дочери Столыпина — Натальи, сообщив, что жизнь ребёнка — вне опасности, ампутации ног — удалось избежать.

Преемник отважного генерала Замятнина, спавшего российского премьера ценой своей жизни, пригласил Алоизия Магарыча к обеду, в любое удобное для него время, Алоизий поблагодарил, и вежливо отказался.

Ему было стыдно.

Магарыч и Красная Москва

В Москве тридцатых годов он уже был фигурой известной в литературных кругах. Не знаменитой — именно известной. Такие люди никогда не стоят на авансцене, но всегда присутствуют возле неё. Они знают редакторов, дружат с критиками, умеют добывать квартиры, путёвки, дополнительные пайки, телефоны, умеют организовать травлю или, наоборот, остановить её, а главное — обладают тем редким даром, который особенно ценится в эпоху страха: они прекрасно понимают механизм власти.

Именно поэтому ему поручили познакомиться с Мастером.

Впрочем, квартира на Арбате тоже сыграла свою роль.

Магарыч вошёл в подвальчик осенним днём, когда Маргариты не было дома, и сразу почувствовал то странное ощущение, которое испытывал лишь несколько раз в жизни: будто он попал не в комнату, а внутрь чужой души. Книги, огонь в печке, запах табака, рукопись на столе, спокойный голос хозяина и ощутимая в каждой детали заботливая рука хозяйки, а это была Маргарита, — всё это ошеломило его.

А потом Мастер дал ему почитать свой Роман.

И Алоизий понял. Понял всё.

Почему роман не напечатают.

Почему редакторы испугаются Пилата.

Почему критики бросятся рвать автора тотчас, как только появится в печати хотя бы одна его страница.

Почему государство не сможет простить книгу, где правда звучит спокойнее и убедительнее истеричной официальной лжи.

Он объяснял это Мастеру блистательно, точно, почти с наслаждением, и Мастер, измученный, одинокий, наконец увидел рядом человека, который действительно его понимает.

Маргарита же возненавидела Магарыча с первого взгляда.

Позже Алоизий пытался понять — почему.

И понял.

Потому что женщины иногда видят не маску человека, а его истинное лицо.

А Магарыч смотрел на чужую жизнь так, как квартирный вор смотрит на освещённые окна.

Когда был написан донос, Алоизий почти не испытывал угрызений совести. Он искренне убеждал себя, что роман всё равно погубил бы Мастера, что система неизбежна, что каждый человек должен уметь приспосабливаться к эпохе, и вообще — разве виноват он в том, что мир устроен именно так?

А потом пришёл Воланд.

И вот тогда впервые в жизни Магарыч столкнулся с силой, которую невозможно было понять, купить или обмануть.

После страшного полёта через московскую ночь, после безумного пробуждения где-то под Вяткой в чужих засаленных штанах, после возвращения в Москву, где подвальчик уже принадлежал не ему, а жизнь снова начала устраиваться удивительно быстро и удобно, Алоизий Иванович внешне почти не изменился. Он получил новую должность, обзавёлся кабинетом, продолжал писать статьи, посещал редакции и даже временами вспоминал Мастера с чувствами, похожим на тихую грусть.

Но одна странность всё же появилась.

По ночам ему стало казаться, будто за дверью кто-то стоит.

Просто стоит в темноте коммунального коридора...

Иногда Магарыч вскакивал, открывал дверь — и видел только тусклую лампочку под потолком, облупленные стены и пустоту.

Однако однажды ночью ему вдруг пришло в голову, что за дверью нет никого не потому, что там пусто, а потому, что человек, которого он ждёт, давно уже не принадлежит миру живых.

И тогда Алоизий Иванович впервые по-настоящему испугался.

Он долго стоял в коридоре коммунальной квартиры, слушая далёкий шум ночной Москвы, где гремели трамваи, хлопали двери чёрных автомобилей и где миллионы людей продолжали предавать друг друга ради комнат, должностей, пайков, страха или просто привычки жить удобнее, и вдруг с ужасной ясностью понял, что всю жизнь подселялся в чужие судьбы, чужие комнаты, чужие голоса, но так и не сумел построить внутри себя ни одного собственного дома.

В тени Пилата. Марк Крысобой

– А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, – он – добрый?

– Да, – ответил арестант, – он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил.

– Охотно могу сообщить это, – отозвался Пилат, – ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, – тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в долине Дев.

Михаил Булгаков, Глава 2. Понтий Пилат.

Он был выше всех на голову, шире всех в плечах, и — молчаливее мёртвых. Германцы чуть не загрызли его заживо. Спас его Понтий Пилат — не милосердия ради, а потому что без этого великана на фланге — рухнул бы строй.

Лагерь у Везера

Над лагерем на берегу Везера стоял тот особенный предгрозовой воздух, который бывает лишь в северных землях, где леса тянутся до самого края человеческого страха, а сырой ветер пахнет гниющей древесиной, мокрой шерстью зверя и дымом погребальных костров, разведённых где-то далеко, в непролазной чаще, германскими племенами, не желавшими признавать над собой ни власть кесаря, ни законы мира, ни даже саму необходимость жить иначе, нежели жили их деды, с топором в руке и кровью врага на губах.

Шёл 768‑й год от основания Рима: anno DCCLXVIII ab urbe condita, а если бы события стал бы описывать историк, например, Тит Ливий, то он бы написал в исторической хронике, что они происходили «В год консульства Друза Цезаря и Гая Норбана Флакка, а с момента замены одного из консулов — совместно с Марком Юнием Силаном в качестве консула‑суффекта»: Anno Consulatus Drusi Caesaris Et Gaii Norbani Flacci, et post subrogationem unius consulum una cum Marco Iunio Silano ut consul suffectus.

Мы же скажем привычно: весна пятнадцатого года от Рождества Христова была холодной и ничем не отличалась от зимы в этих богами забытых краях. Дожди не прекращались уже вторую неделю, земля под ногами легионеров превратилась в липкую серую кашу, способную засосать калигу по самую щиколотку, а в солдатских палатках I Германского легиона и прикреплённой к нему вексилляции XII Молниеносного легиона (Legio XII Fulminata) каструма Ара Убиорум (Алтарь убиев) в провинции Нижняя Германия — стоял такой тяжёлый запах мокрой кожи, солдатского пота и дешёвого кислого вина, что даже старые ветераны, прошедшие кампании вместе с Тиберием Клавдием Нероном, тогда ещё даже не императором, в Паннонии и Иллирии, а позже — пережившие катастрофу в Тевтобургском лесу вместе с Публием Квинтилием Варом, выходили наружу без особой необходимости, только бы вдохнуть воздух, который не был испорченным человеческим присутствием.

Несмотря на то, что сейчас наступление на германцев вёл популярный в армии Тиберий Клавдий Нерон Германик, лагерь жил в тревоге.

Тревога эта внешне никак не проявлялась, она была не похожей на страх перед внезапным нападением, ибо римский солдат редко боится мгновенной смерти; она скорее напоминала медленное, вязкое ощущение того, что сама земля под ногами враждебна, что лес наблюдает, что среди деревьев постоянно прячутся сотни глаз, а каждый отправившийся за пределы укреплений фуражир уже находится на половине пути, в конце которого состоится встреча с Плутоном.

Именно в такой вечер, когда сырой туман медленно поднимался над Везером, а багровый закат отражался в грязных лужах между палатками, возле легионного орла стоял человек, которому суждено было много лет спустя войти в историю под странным и страшным именем Крысобоя, на арамейском языке, холодного беспощадного палача и убийцы, состоявшего на службе у прокуратора Иудеи.

Тогда его звали просто Marca Ratman, Марк Крысобой, на латыни.

Даже второго имени у него не было. Отец Марка был вольноотпущенником, а в начале жизни и вовсе рабом. Крысобоем Марка его назвали потому, что командир шестой центурии десятой когорты, hastatus posterior, это было самым низким званием среди центурионов легиона, — истреблял германцев также легко и беззлобно, как терьер душит крыс.

Хотя формально звание самого младшего центуриона, занимавшегося надзором за дисциплиной и проведением экзекуций провинившихся, — было потолком военной карьеры для сына вольноотпущенника и внука раба, Крысобой был убеждён в обратном. Его нынешние обязанности, фактически не отличающиеся от функций палача, не тяготили, но его уверенность в том, что самого сильного и эффективного истребителя германцев обязательно заметит и возвысит либо сам командующий германскими вексилляциями Германик, либо кто-то ещё — была непоколебимой.

Крысобой был настоящим великаном, необычайно широк в плечах и казался вырезанным из какого-то тёмного железа, которому человеческая плоть служит лишь временной оболочкой. На его лице, ещё не изуродованном германскими мечами и зубами, уже лежало то выражение бесстрастной жёсткости, которое возникает у людей, слишком рано понявших, что жалость в мире существует главным образом для того, чтобы слабые погибали быстрее.

Наказание юного Луция

Перед Марком, стоя на коленях в луже, в грязи, дрожал юный Луций Авл Секстий, сын сенатора.

Мальчику было семнадцать лет.

Он был красив той хрупкой, почти женственной красотой, которой обладают римские юноши из богатых домов, ещё не привыкшие к военной жизни: тонкие пальцы, узкое лицо, тщательно подстриженные волосы, испуганные глаза человека, неожиданно обнаружившего, что за пределами мраморных вилл и бань существует мир, где человеческую жизнь ценят не дороже сломанного пилума.

— Ты не явился на караул третьей вахты, — произнёс Марк.

Он говорил тихо.

Всегда тихо.

Очень тихо.

Вкрадчиво, как говорил бы волк ягнёнку прежде чем вонзить в него клыки, если бы, конечно, волк умел разговаривать.

И потому его голос пугал сильнее любого крика.

— Я… заболел… — выдавил юноша.

Марк тяжело посмотрел на него.

— Болезнь не пахнет вином и не воняет рвотой.

Неподалёку стояли легионеры. Никто не вмешивался. Все знали, что прошлой ночью сын сенатора пил за пределами лагеря с вольноотпущенником из Коринфа, маркитантом, торговавшим фалернским вином, которое не пользовалась спросом среди большинства рядовых легионеров из-за своей дороговизны, но высоко ценилось командирами когорт и центурий, а также отпрысками важных в Риме фамилий.

Луций Авл Секстий пил, и громко хвастался своим происхождением, уверяя, будто человеку рода Sextia неприлично жить так же, как живут простые солдаты.

Торговца утром нашли мёртвым. Голову его германцы насадили на копьё. Старого дурака грека было не жалко, но щенок покинул лагерь, и за это полагалось суровое наказание.

Вдобавок, был убит римский солдат из контуберния Луция Секстия, и здесь однозначно — провинившемуся полагалась смертная казнь.

Почему сенаторский сынок жил в солдатской палатке вместе с другими рядовыми, а не был пристроен отцом на высокую необременительную должность? На этот счёт было немало догадок. Возможно, юноша заслужил немилость отца каким-нибудь бесчестным поступком, и был изгнан в армию, в палатку рядовых.

Его отец, квестор прошлого года Публий Секстий Липпин Тарквициан, выходец из богатого плебейского рода, был homo novus — «новый человек», и происходил из самнитского города Куры; благодаря своим талантам и упорству он добился магистратур, вошёл в сенат и даже управлял одно время провинцией Македония.

Будучи стойким приверженцем популяров, терпя насмешки и притеснения нобилей, он как броню гордо носил на себе принципы старых римских традиций, был стоиком, и вдобавок посвящён в Самофракийские мистерии и кружок пифагорейцев с их дурацкими заповедями: не поднимай то, что упало, не прикасайся к белому петуху, не ломай хлеба, не шагай через перекладину, не смотрись в зеркало около огня... От такого странного человека можно было ждать чего угодно...

Марк некоторое время молчал, а затем сказал:

— Солдат, которого ты должен был сменить, заснул от усталости. Ему перерезали горло.

Юноша задрожал.

— Я имею право распять тебя.

В лагере стало тихо.

Даже ветер словно перестал шевелить мокрую ткань палаток и шатров.

— Но я этого не сделаю, — продолжил Марк. — На кресте люди редко чему-нибудь учатся.

Он кивнул своему заместителю, младшему центуриону Флавию Гиспону.

— Двенадцать часов у Орла. Полное вооружение. Без воды.

Гиспон нахмурился.

— Он не выдержит.

— Выдержит.

— А если нет?

Марк впервые посмотрел прямо ему в глаза.

— Тогда значит, он вообще не должен был жить.

Пилат замечает Марка Крысобоя

К полудню следующего дня юный Секстий упал уже в третий раз.

Солнце ненадолго прорвалось сквозь тяжёлые облака, и на мокром металле доспехов вспыхнули холодные белые отблески. Юноша стоял возле Орла, дрожа от изнеможения, а по его щекам стекала не то дождевая вода, не то слёзы, которые он пытался скрыть.

Легионеры проходили мимо молча.

Кто-то смотрел с презрением, кто-то — с жалостью, но большинство — с тем равнодушием, которое появляется у людей, слишком давно привыкших к смерти.

Марк Крысобой подошёл к юноше, снял с пояса флягу и молча дал ему воды.

Луций Секстий жадно припал к ней.

— Почему… — прохрипел он, — почему ты меня не ненавидишь?

Марк некоторое время молчал.

— Потому что ненависть — роскошь.

— Ты хочешь меня сломать.

— Нет. Я хочу, чтобы ты однажды не погубил других, и тот, с перерезанным горлом твой товарищ — был последним.

Юноша поднял на него глаза. В этих глазах впервые мелькнуло понимание...

И именно в этот момент возле них остановился всадник.

Это был молодой военный трибун Понтий Пилат.

Он ещё не страдал головными болями, ещё не боялся луны, ещё не носил в душе той бесконечной усталости, которая спустя годы сделает его одним из самых несчастных людей на земле.

И хотя уже пятнадцать лет эту же землю вместе с ним топтал тот, кого он спустя годы приговорит к распятию из трусости, двадцатисемилетний Пилат — не ведал о нём, да и о том, что спустя одиннадцать лет будет назначен императором Тиберием правителем, игемоном, прокуратором, а по-римской терминологии — просто префектом в далёкую жаркую Иудею, — потомственный военный всаднического рода, командующий вспомогательной конницей галлов, лихой рубака Пилат — тоже не знал.

Тогда Пилат был молод, красив, здоров, великолепен и опасен. Он был уверен, что будет служить императору, Марсу и римскому Орлу долгие годы, до самой старости, совершит множество подвигов, убьёт много врагов Рима, а затем, заслужив почёт и богатство — станет консулом на покое, женится на дочери нобиля, нарожает детей и умрёт, окружённый многочисленной роднёй... Такой судьбы он хотел себе... но вышло иначе.

Красный плащ спадал с его плеч тяжёлыми складками, серебряные фалеры блестели на груди, а лицо его казалось слишком красивым для военного человека.

Он остановил коня, посмотрел на Секстия, а потом — на Марка.

— Ты издеваешься над мальчишкой?

— Нет.

— А выглядит именно так.

Марк пожал плечами.

— Удары розги забывают быстро. Такое — нет.

Пилат внимательно посмотрел на него.

И вдруг улыбнулся.

Это была короткая, почти незаметная улыбка человека, неожиданно обнаружившего нечто чрезвычайно ценное.

— Как тебя зовут?

— Марк.

— Просто Марк?

— Этого достаточно.

Пилат рассмеялся.

— Возможно.

Он перевёл взгляд на Секстия.

— А ты, юноша, если выживешь, когда-нибудь скажешь спасибо этому человеку.

Секстий ничего не ответил.

Но спустя много лет Марк будет помнить именно этот взгляд.

Взгляд мальчика, впервые понявшего, что дисциплина рождается не из страха наказания, а из страха однажды оказаться причиной чужой смерти.

Письмо из Рима

Ночью Марк Крысобой получил письмо из Рима.

Гонец появился бесшумно. Низкий человек в тёмном плаще, пахнущий дорогой и лошадьми, вошёл в палатку, положил на стол восковую табличку и золотое кольцо с рубином. И после чего исчез.

На табличке было написано:

«Сделай так, чтобы мой сын умер достойно. Не трусом. Не беглецом. За это получишь всё, что пожелаешь».

Подписи не было, но она и не требовалась.

Марк долго смотрел на кольцо.

Потом расплавил табличку над огнём светильника.

И спрятал кольцо.

Он не собирался убивать юношу.

Но уже тогда знал: Секстий не переживёт следующую кампанию, наступление на другой берег Везера, которое Германик запланировал на следующий год, чтобы закрепить реванш за поражение Вара в Тевтобургском лесу, уничтожить его виновника, вождя херусков Арминия, и сделать Германию римской провинцией.

Некоторые люди слишком слабы для мира.

А война беспощадно уничтожает слабых.

In furor germanico, unus stetit — non vir, sed murus.

В ярости германца устоял один - не человек, а стена.

На изуродованном лице Крысобоя не выражалось ни утомления, ни неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах ходить так весь день, всю ночь и еще день, – словом, столько, сколько будет надо. Все так же ходить, наложив руки на тяжелый с медными бляхами пояс, все так же сурово поглядывая то на столбы с казненными, то на солдат в цепи, все так же равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги выбеленные временем человеческие кости или мелкие кремни.

Михаил Булгаков, Глава 16. Казнь.

Битва в долине Дев

Битва при Идиставизо, или Битва в долине Дев, как её ещё называли, началась на рассвете.

Долина Дев — не поэтическое имя, а география смерти. Узкий проход между рекой Везер и лесом, где германцы, как волкодавы, ждали римскую волчицу.

Над Везером висел туман. Рассвет над Везером был рыжим, как ржавчина на мече. Легионы Германика уже переходили реку по мосту из плотиков и брёвен, построенному батавскими инженерами за ночь. Вода — мутная, холодная, пахнущая глиной и страхом.

Солнце поднималось медленно, окрашивая воду в тусклый медный цвет, и казалось, будто сама река оказалась наполненной кровью ещё до того, как прозвучал первый боевой клич.

Германцы ждали римлян между лесом и болотистой низиной.

Их было много.

Очень много.

Они стояли плотной массой, разрисованные синим, полуголые, с длинными волосами, развевающимися на ветру, и казались не войском, а каким-то древним варварским морем, готовым обрушиться на узкий берег стали римского строя.

Они ревели так, что у Марка Крысобоя заложило уши.

Легионы двигались спокойно. Рим всегда идёт спокойно. Даже к смерти.

Марк повёл свою первую центурию — в брод. В этом месте, на изгибе, река была мелкой. Но — брод охранялся отборными бойцами Арминия из племени херусков, состоявшую из его личных телохранителей.

За свои подвиги в мелких стычках и настоящих битвах с германцами Крысобой был замечен Германиком, и стал самым значимым центурионом — примипилом, primipilus — «первый пилуса», командиром четырёхсот отборных воинов. Ему было доверено защищать Орла легиона, аквилу.

Над его головой качался Орёл из позолоченной бронзы, Орёл сжимал в лапах веретено и молнии Юпитера на длинном древке. Орла нёс аквилифер, второй командир в когорте после примипила, aquilifer — несущий орла. Поверх его шлема скалила зубы львиная морда, шкура льва была накинута на его плечи с завязанными на груди лапами. Этот был тот самый Флавий Гиспон, исполняющий приказ о наказании Луция Авла Секстия.

Река казалась бесконечной, а крики врага с противоположного берега становились всё громче: германцы тоже двигались навстречу. Вода доходила до колен, замедляя шаги, но когорта продолжала двигаться вперёд, словно единый организм.

— Pila parate! — прохрипел Марк Крысобой.

Сотни пилумов поднялись одновременно.

— Mitte!

Воздух взвизгнул от нескольких сотен синхронно брошенных пилумов.

Первый германский ряд дрогнул, а потом всё исчезло в шуме. Крики, удары по щитам, визг. И — страшный варварский рёв.

Спереди раздался глухой удар — это щит центуриона встретил первую волну удара германских копий. Крысобой поднял свой щит, прикрывая голову, и продолжал идти. Вокруг слышались всплески воды и хриплые команды центурионов. Кто-то рядом упал, но никто не обернулся — в этом хаосе каждый шаг мог стать последним.

Один солдат — из Тарраконы — упал, схватившись за глаз, из него торчала стрела. Крысобой не остановился.

Наконец, подбитые гвоздями калиги Марка ощутили твёрдую почву под водой. Берег был близко. Впереди уже виднелись первые ряды телохранителей Арминия, их размалёванные лица с провалами ртов были искажены воинственным криком...

Голос Крысобоя — хриплый, но уверенный, раздавался словно из разных точек сражения:

— Pila parate!

— Scuta frontem!

— Gladii stricti!

Второй залп пилумов — сотни древков снова рассекли воздух. Германские щиты дрогнули, заколыхались, как раненые птицы, застигнутые бурей. Затем раздался боевой клич: Barritus! — и волна тел с рёвом обрушилась на римские линии.

Бой не был хаосом, он походил на смертоносный механизм. Римляне, как безжалостные зубчатые колёса, перемалывали врага: шаг вперёд, удар гладия, боковой манёвр, смена ряда. Германцы же атаковали, как неудержимая волна: мощная, но неизбежно разбивающаяся о камень римской крепости.

Когорта справа от Марка дрогнула — херуски прорвались. Центурия Марка заняла освободившийся выступ, и германцы, подобно стае голодных волков, обрушились на него.

Они не просто рубили — они терзали римскую волчицу с Капитолия, ту самую, что вскормила своими сосцами первых царей: Ромула и Рема.

Но на этот раз их целью был не символ, а живой матёрый волк.

Их жертвой стал Марк Крысобой.

Марк дрался впереди. Высокий, тяжёлый, неутомимый, он двигался сквозь бой так, словно не замечал ни ран, ни усталости. Он немного вышел из строя, увлёкся... Именно тогда германцы набросились на него.

Позже Пилат скажет Иешуа, что это было похоже на травлю медведя собаками, и он не преувеличивал.

Травля медведя

Германцы повисли на Марке со всех сторон. Один вцепился зубами ему в руку. Другой ударил палицей по лицу. Третий рвал ремни доспеха.

Марк упал. И тут же снова поднялся. Кровь заливала ему глаза. Щека была рассечена, наполовину откушенное диким германцем ухо — висело на нитке кожи, нос сломан ударом палицы, однако он продолжал биться.

— Держать строй! — ревел он.

И легион держал строй, до тех пор, пока слева не раздался грохот копыт.

Это мчалась на помощь пехотной центурии Крысобоя, попавшей в мешок, турма Пилата. Галльская кавалерия врубилась во фланг германцев. Пилат мчался впереди, без шлема, с мечом в руке, и казалось, будто сам Марс спустился на поле боя.

Он рубил германских вояк, и они падали от его меча, как тяжёлые колосья от серпа.

Через несколько минут всё было кончено. Германцы отступили. Поле покрылось телами.

А Марк стоял на коленях среди мёртвых.

Пилат спрыгнул с коня.

Подошёл.

— Жив?

Марк поднял голову.

Один глаз у него уже почти не открывался.

— Приказа умирать не было.

Пилат неожиданно рассмеялся.

Потом замолчал. И очень внимательно посмотрел на него.

Именно в этот момент между ними возникло то странное, тяжёлое чувство, которое позже станет чем-то большим, чем обычная военная дружба и братство.

Пилат понял, что этот человек способен умереть за него.

А Марк понял, что впервые встретил господина, которого готов уважать.

Гибель Луция Секстия

Позже, обходя поле битвы, Марк нашёл тело Луция Авла Секстия.

Юноша лежал на спине.

Меч всё ещё был зажат в его руке.

На груди темнела рана от германского копья.

Смерть была быстрой.

Почти красивой.

Марк некоторое время смотрел на него.

А потом неожиданно вспомнил, как этот мальчик дрожал возле Орла.

И как спрашивал:

«Почему ты меня не ненавидишь?»

Марк медленно опустился рядом.

Закрыл мёртвому глаза.

И вдруг тихо сказал:

— Ты всё-таки понял.

Ветер шевелил траву.

Над полем кружили вороны.

А вдали римские солдаты уже собирали тела для погребальных костров.

И в эту минуту Марк впервые почувствовал ту странную тяжесть, которая позже превратится в его постоянную внутреннюю боль.

Он умел ломать людей.

Но совсем не умел их спасать.

Иудея: Кесария, Ершалаим

Прошли годы.

Понтий Пилат стал прокуратором Иудеи.

Марк — центурионом-примипилом в отставке, эвокатом: evocatus, ветераном. Его звание не поменялось. Но положение — изменилось кардинально. Теперь он отвечал за безопасность самого влиятельного человека в Кесарии, Иудее, Ершалаиме, личного назначенца императора Тиберия.

Его лицо было изуродовано навсегда, но он был богат, и его боялись здесь все — римские колонисты, греки, сирийцы, евреи. Ради своего патрона он убивал его врагов так же просто, как дети давят муравьёв.

Не изменилось и его прозвище: Крысобой. Но теперь оно звучало на арамейском.

Пилат управлял беспокойной провинцией из своей резиденции Кесарии Стратоновой на Средиземном море, и это был абсолютно римский город: мраморные портики храмов, белоснежные виллы, зелёные сады, синее-синее море... Город заселяли греки и римляне, а евреи жили в своём древнем, ненавидимом прокуратором Ершалаиме, они копошились в своих тёмных норах трущоб, как мерзкие скользкие змеи, город кишел пророками, магами и колдунами, и над всем этим скопищем мерзости возвышался со всем варварским великолепием дворец Ирода Великого, куда игемон наезжал неохотно, по службе, откуда он отправлял римское правосудие, которое часто вступало в конфликт с иудейскими законниками.

И неизменно Пилата в Ершалаим сопровождал его личный палач и убийца Марк Крысобой, самый страшный человек в этих местах...

Пилат доверял ему больше, чем кому бы то ни было. Потому что знал: Крысобой не предаст. Никогда.

Иешуа Га-Ноцри

И вот однажды ранним утром в Ершалаиме Марк стоял возле колоннады дворца Ирода Великого и слушал, как где-то за колоннадой прокуратор разговаривает с бродячим философом.

Солнце уже начинало жечь белые плиты площади. Из сада тянуло запахом розового масла. А над городом медленно поднималась та самая жара, от которой Пилата всегда начинала мучить его больная голова.

«Да, нет сомнений! Это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого спасения. Попробую не двигать головой».

Марк не слышал всего разговора. Только отдельные слова.

«Добрые люди…»

«Истина…»

«Трусость… самый страшный порок...»

И вдруг — своё имя.

— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем…

Марк замер.

— Он — добрый?

Иешуа ответил почти сразу:

— Да.

Крысобой нахмурился.

Он был уверен, что ослышался. Добрым его не называл никто. Никогда.

— Он, правда, несчастливый человек…

И тут Марк почувствовал что-то странное... Словно кто-то неожиданно прикоснулся к давно зарубцевавшейся ране.

Пилат заговорил резко, с раздражением, он начал вспоминать Идиставизо — Долину Дев, германцев...

Но Марк уже почти не слушал. Потому что впервые за многие годы думал не о войне.

А о юноше Луции Авле Секстии.

О мальчике, которого он когда-то хотел научить жить.

И которого всё равно не сумел спасти.

Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды... Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Странную тучу принесло с моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана.

Михаил Булгаков, Глава 25. Как прокуратор пытался спасти Иуду.

Луций Секстий, Пилат, еврейский мальчик, Марк Крысобой...

...Вечером того же дня, когда над Ершалаимом уже сгущались лиловые сумерки, а с гор тянуло горячим сухим ветром, Марк стоял возле дворца и смотрел на уходящее солнце.

Он знал, что философа казнят. Знал, что Пилат страдает. И знал также, что изменить уже ничего нельзя.

Солдаты готовили коней. Слуги зажигали факелы. Из города доносился шум вечернего базара.

Но Марк вдруг вспомнил Германию. Сырой ветер. Грязь.

Секстия возле Орла.

И голос Пилата:

«Когда-нибудь ты скажешь ему спасибо».

Он неожиданно понял, что всё это время жил рядом с человеком, которого тоже не сумел спасти.

Потому что Пилат, могущественный прокуратор Иудеи, был столь же несчастен, как и тот юный римский мальчик возле Орла. Только страх его был несравненно больше.

И тогда Марк впервые за долгие годы почувствовал жалость: тяжёлую, невыносимую... Но выразить её он не умел.

И потому просто остался стоять возле дворца, пока ночь окончательно не поглотила Ершалаим.

И когда последний луч заходящего солнца на миг осветил золотую крышу Храма, Марк Крысобой вспомнил, что когда он год назад сопровождал Понтия Пилата с конным отрядом телохранителей по враждебному Ершалаиму, на его пути вдруг возник еврейский мальчик лет пятнадцати, очень похожий на Луция Секстия, только конечно младше.

Он показывал пальцем на Крысобоя и что-то говорил по-арамейски. Марк тогда испугался... испугался ребёнка... он, который не испугался орды германцев в Долине Дев... почему?

В этот момент солнце зашло за горизонт, и южная ночь обрушилась как меч германца в Долине Дев — на проклятый город.

Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете...

Пилат, Крысобой, Банга

Много позже, уже после казни, Марк увидел Пилата ночью.

Прокуратор сидел один.

Перед ним горела лампа.

На столе лежала недопитая чаша вина.

Рядом сидела преданная собака Банга. Гигантский остроухий пёс серой шерсти, в ошейнике с золочёными бляшками. Единственное существо, любящее игемона. Единственно любимое.

Пилат выглядел постаревшим.

Очень усталым.

Марк остановился у входа.

— Ты чего? — спросил прокуратор.

— Ничего, господин.

Пилат долго смотрел на него.

Потом неожиданно сказал:

— Как ты думаешь, Крысобой… этот философ действительно считал тебя добрым?

Марк молчал.

— Не знаю.

— А ты сам?

Крысобой медленно поднял голову.

— Нет.

Пилат горько усмехнулся.

— Вот и я тоже.

Некоторое время оба молчали.

За окном шумел ветер.

Где-то далеко кричала ночная птица.

И тогда Марк неожиданно произнёс:

— Но он был прав в одном.

— В чём?

— Несчастливые люди часто становятся жестокими.

Пилат закрыл глаза.

И очень тихо ответил:

— Да.

— И трусость — самый страшный из пороков.

— Да...

– Ваш роман прочитали, – заговорил Воланд, поворачиваясь к мастеру, – и сказали только одно, что он, к сожалению, не окончен. Так вот, мне хотелось показать вам вашего героя. Около двух тысяч лет сидит он на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, как видите, его терзает бессонница. Она мучает не только его, но и его верного сторожа, собаку. Если верно, что трусость – самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес, это грозы. Ну что ж, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит.

– Что он говорит? – спросила Маргарита, и совершенно спокойное ее лицо подернулось дымкой сострадания.

– Он говорит, – раздался голос Воланда, – одно и то же, он говорит, что и при луне ему нет покоя и что у него плохая должность. Так говорит он всегда, когда не спит, а когда спит, то видит одно и то же – лунную дорогу, и хочет пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, потому, что, как он утверждает, он чего-то не договорил тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана. Но, увы, на эту дорогу ему выйти почему-то не удается, и к нему никто не приходит. Тогда, что же поделаешь, приходится разговаривать ему с самим собою. Впрочем, нужно же какое-нибудь разнообразие, и к своей речи о луне он нередко прибавляет, что более всего в мире ненавидит свое бессмертие и неслыханную славу. Он утверждает, что охотно бы поменялся своею участью с оборванным бродягой Левием Матвеем.

Михаил Булгаков, Глава 32. Прощение и вечный приют.

По лунной дороге

А спустя много лет, когда Ершалаим уже исчез во тьме времени, когда умерли легионеры, прокураторы, кесари, и сами империи начали превращаться в пыль, где-то далеко, за пределами человеческой истории, всё ещё продолжали идти двое.

Один — высокий, в белом плаще с кровавым подбоем.

Другой — изуродованный великан с тяжёлым лицом.

Они шли по каменной дороге под огромной луной.

И где-то за ними — бежал пёс. Банга. Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит: да, это правда...

И, возможно, впервые за всю свою жизнь Марк Крысобой не чувствовал необходимости быть сильным.

Потому что там, где заканчивалась власть и начиналась вечность, даже самые сильные люди иногда получали право наконец отдохнуть.

После покоя. Смерть вечноживущего Мастера

– Мне туда, за ним? – спросил беспокойно мастер, тронув поводья.

– Нет, – ответил Воланд, – зачем же гнаться по следам того, что уже окончено?

– Так, значит, туда? – спросил мастер, повернулся и указал назад, туда, где соткался в тылу недавно покинутый город с монастырскими пряничными башнями, с разбитым вдребезги солнцем в стекле.

– Тоже нет, – ответил Воланд, и голос его сгустился и потек над скалами, – романтический мастер! Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой, которого вы сами только что отпустили, прочел ваш роман. – Тут Воланд повернулся к Маргарите: – Маргарита Николаевна! Нельзя не поверить в то, что вы старались выдумать для мастера наилучшее будущее, но, право, то, что я предлагаю вам, и то, о чем просил Иешуа за вас же, за вас, – еще лучше. Оставьте их вдвоем, – говорил Воланд, склоняясь со своего седла к седлу мастера и указывая вслед ушедшему прокуратору, – не будем им мешать. И, может быть, до чего-нибудь они договорятся, – тут Воланд махнул рукой в сторону Ершалаима, и он погас.

– И там тоже, – Воланд указал в тыл, – что делать вам в подвальчике? – тут потухло сломанное солнце в стекле. – Зачем? – продолжал Воланд убедительно и мягко, – о, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда. Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой. Прощайте! Мне пора.

Михаил Булгаков, Глава 32. Прощение и вечный приют.

Покой, о котором говорил Воланд, оказался не местом и даже не состоянием, а постепенным исчезновением необходимости сопротивляться миру, и сначала Мастер не понимал этого почти физически, как человек, который всю жизнь жил в шуме и вдруг оказался в комнате, где тишина не просто присутствует, но имеет плотность, температуру и запах, словно старый дом, нагретый солнцем и забытый временем.

Дом их стоял там, где не было привычного пространства, измеряемого дорогами, картами или памятью города; он возникал всякий раз заново, стоило только Мастеру перестать вспоминать о том, что он был когда-то несчастен.

Иногда это был низкий дом с венецианским окном и виноградом, иногда — каменный дом на склоне холма, где ветер приходил с моря и оставлял на подоконнике тонкий слой соли, а иногда — вовсе дом без формы, но с неизменным ощущением присутствия кого-то рядом, кто не уходит и не требует объяснений.

В то утро, о котором пойдёт речь, Мастер проснулся не от сна, а от света.

Свет здесь не падал, не проникал и не прорывался, он просто становился частью воздуха, как будто мир сам вспоминал, что ему положено быть прозрачным и добрым. Маргарита уже не спала; она сидела у окна, не касаясь ни книги, ни рук, ни мыслей, и смотрела туда, где за пределами их покоя начиналось то, что нельзя было назвать ни прошлым, ни будущим.

— Ты снова пишешь? — спросила она тихо, не поворачивая головы.

Мастер улыбнулся тем особенным образом, каким улыбается человек, уже переставший бояться пустого листа, потому что пустота больше не враг, а просто форма дыхания.

— Я не пишу, — ответил он. — Я слушаю, как оно могло бы быть написано.

И это было правдой, потому что в этом месте слова не рождались из необходимости выразить боль или оправдать существование, они появлялись как следы чего-то уже совершившегося, как будто текст был не впереди жизни, а позади неё, и человеку оставалось лишь идти по нему, не изменяя ни буквы.

Маргарита подошла и села рядом, и её присутствие не нарушило тишины, а наоборот — сделало её более ясной, как делает яснее зеркало лицо, которое в нём отражается.

— Иногда мне кажется, — сказала она после долгого молчания, — что мы здесь потому, что не смогли жить там. Но потом я думаю иначе… может быть, мы просто слишком сильно жили.

Мастер не ответил сразу. Он смотрел на виноград, который не рос, а скорее вспоминал, что он должен расти, и на свет, который не менялся, но делал вид, что течёт вместе с временем.

— Там, — сказал он наконец, — всё было слишком громко, чтобы можно было услышать главное. А главное всегда говорит очень тихо.

Он не уточнил, что именно он считает главным, потому что здесь уточнения были похожи на грубость.

День прошёл так, как здесь проходят все дни, не отделяясь друг от друга границами, но складываясь в одно длинное дыхание. Они гуляли по дорожке, которая иногда была каменной, иногда песчаной, а иногда исчезала вовсе, оставляя лишь уверенность, что шаги всё равно куда-то ведут.

Иногда появлялся старый слуга, который приносил хлеб и вино так, словно приносил не еду, а подтверждение того, что мир всё ещё согласен быть миром.

Вечером, когда свечи загорались сами собой, не требуя ни спичек, ни рук, Маргарита читала вслух то, что Мастер не писал, но что уже существовало где-то между ними, как музыка, не нуждающаяся в инструменте. И в этих чтениях было странное свойство: каждая фраза казалась одновременно и воспоминанием, и обещанием, и прощением того, что никогда не было совершено.

Иногда, в редкие мгновения, Мастеру чудилось, что далеко, очень далеко, за пределами их тихого мира, всё ещё продолжается история о прокураторе, о городе, где камень помнит больше, чем человек, и о человеке, который не смог сказать самого главного. Но это ощущение не приносило боли, потому что здесь даже память теряла свою колючесть и становилась чем-то вроде старой ткани, мягкой от времени.

— Ты думаешь, он нашёл покой? — однажды спросила Маргарита, и Мастер понял, что она говорит не только о Пилате, но и о всех, кто когда-либо не смог договорить.

Он долго смотрел в огонь свечи, который не дрожал, но как будто слушал.— Покой не находят, — сказал он. — В него перестают нести всё, что мешает ему быть.

И в этот момент ему показалось, что где-то очень далеко, на самом краю их мира, кто-то наконец перестал задавать вопросы, на которые нельзя ответить, и от этого стало легче не только ему, но и всему, что когда-либо было сказано неправильно.

Ночь пришла без темноты. Она просто стала глубже тишины, и в этой глубине Мастер впервые не почувствовал, что ему нужно проснуться.

Маргарита положила голову ему на плечо, и в этом жесте не было ни защиты, ни просьбы, ни обещания вечности — только простая человеческая близость, которая здесь оказалась сильнее времени.

И когда свечи начали медленно гаснуть, не переставая гореть, а как бы растворяясь в воздухе, Мастеру показалось, что он наконец понял, почему им позволено остаться здесь

Это была награда за то, что однажды они смогли любить так, что даже тишина не посмела этому помешать.

После покоя — Тёмная сторона

«– Он прочитал сочинение мастера, – заговорил Левий Матвей, – и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла? – Мне ничего не трудно сделать, – ответил Воланд, – и тебе это хорошо известно... – Он не заслужил света, он заслужил покой».

Михаил Булгаков, Глава 29. Судьба мастера и Маргариты определена.

Сначала Маргарита едва различала изменения, происходившие в Мастере, словно тихий ветер, который едва шевелит верхушки ветвей, не нарушая спокойствия сада, где вишни расцветали одновременно с солнечным светом, проникавшим сквозь плотный, но теплый воздух их дома. Дом стоял так, как будто мир сам решил не напоминать о времени, о старении, о том, что жизнь состоит из рядов событий, каждый из которых оставляет след, который можно забыть. Здесь не было привычных рамок: ни дней недели, ни городских улиц, ни тех шумных деталей, которые когда-то заставляли их бояться или радоваться. Все существовало в тихой ровной гармонии, где хлеб и вино приносились старым слугой с той же неоспоримой заботой, с какой приходит подтверждение того, что мир согласен оставаться миром, и где каждое утро не начиналось с пробуждения, а просто становилось воздухом, светом, дыханием, частью самой материальности существования.

Мастер жил спокойно, и Маргарита постепенно поняла, что в этом спокойствии скрыт свой собственный, незаметный порядок. Он улыбался чаще, но улыбка не заключала в себе прежней острой тревоги или напряжения, она не искала утешения, не требовала признания и не отсылала к прошлым страданиям. Память о боли не исчезла окончательно, но стала легкой, как пыль, что медленно оседает на поверхности вещей, не мешая смотреть на мир. Маргарита радовалась его покою и одновременно чувствовала тонкую тревогу, едва заметное, почти неощутимое дрожание в его душе, которое не было болезнью, но казалось, как будто внутри него медленно пробегает чужой, невидимый холод, не оставляющий следов, кроме пустоты там, где прежде жили живые воспоминания.

И однажды Мастер задал вопрос, который сначала показался Маргарите совершенно незначительным. Он сидел в кресле, слегка повернувшись к окну, и его взгляд скользил по саду, где листья винограда шептали о вещах, которых невозможно было ни увидеть, ни потрогать. — Напомни мне, — сказал он тихо, почти не поднимая голоса, — сирень, что росла у нашего дома, была над окнами или у двери подвальчика? Маргарита невольно улыбнулась и ответила: — У двери подвальчика. — Да… конечно, — кивнул Мастер и снова обратился к саду, к свету, который не падал и не проникал, а просто становился частью воздуха.

Первые забывания

Разговор закончился, но тревога осталась. Ночь пришла без темноты, лишь глубже и плотнее, как будто сама тишина обжигала своим присутствием. Маргарита начала замечать: некоторые воспоминания исчезали из его речи, исчезали постепенно, словно вода, которая медленно уходит в песок, оставляя поверхность гладкой и ровной. Воспоминания о людях, которые когда-то составляли его жизнь, стали размываться; их лица теряли определенность, как будто стирались из памяти одним, невидимым движением. Временами Мастер говорил о давно прошедших событиях, и они казались почти литературными, чужими, не принадлежащими настоящему, хотя он сам их помнил.

Самое тревожное, что Маргарита осознала с ужасом, заключалось не в этом, а в том, что она продолжала помнить, видеть, понимать — и видеть, как тот, кого она любит, постепенно становится невосприимчивым к их общей истории, к людям, к событиям, к боли, к радости, к самой жизни, которая прежде была их спутником. Она понимала, что в покое, который подарил Воланд, скрывается не только облегчение, но и медленное затухание любви к миру, к отдельным его частям, к тем, кого когда-то любил человек, ставший теперь слишком легким для мира, слишком свободным от всех тревог, но и слишком одиноким в этой свободе.

Маргарита вспомнила слова Левия Матвея: «Он не заслужил света, он заслужил покой». И в них звучала не только милосердная награда, но и скрытый приговор: покой обесценивает страдания, освобождает, но одновременно лишает того, что делает человека человеком — способности дорожить памятью, способностью помнить тех, кто дорог, кто любил, кто страдал вместе с ним. И с каждым днём, проведённым рядом с Мастером, Маргарита всё яснее видела ту цену, которую они платят за покой: покой, который был дарован ему, не обязательно был благословением для неё; она оставалась вместе с ним, всё понимала, всё ощущала, но он постепенно уходил от неё в тот мир, где память становится мягкой тканью, почти неощутимой, лишенной тяжести и тепла, а любовь — предметом воспоминания, которое теряет силу.

И тогда впервые за долгое время Маргарита почувствовала ту тревогу, которая была сильнее любых опасностей, чем когда-либо угрожали их прошлым: вопрос, который Мастер даже не задавал, но который висел между ними как тень над светлым садом, над тёплым воздухом их дома, над самим покоем, который был обещан: а не забудет ли он также и её? А не станет ли она для него столь же безразлична, как старый слуга, который приносит хлеб и вино, и чьи движения перестали быть чем-то особенным, а превратились в механическое подтверждение того, что мир согласен оставаться миром, пусть даже без него самого, без его памяти о прошлом, без той плотности жизни, которую он когда-то чувствовал? И она понимала, что ответа нет, и, может быть, никогда не будет, и именно эта неизвестность, эта тень над их светом, делает их счастье столь хрупким, столь несовершенным и одновременно таким острым, таким живым.

Смещение памяти

И всё же перелом наступил не сразу и не резко, как это бывает в человеческих катастрофах, а почти незаметно, через малые сдвиги повседневности, которые поначалу можно было принять за случайность, за игру света или усталость внимания, и Маргарита долго отказывалась признавать, что в этих сдвигах уже нет случайности, а есть направление, пусть и едва уловимое, но неизменно ведущее в одну сторону — туда, где память перестаёт быть опорой, а становится чем-то вроде рассыпающегося песка, сквозь который невозможно удержать ни одной формы.

Однажды утром, когда сад был особенно тих и виноградные листья не двигались вовсе, будто сам воздух решил не вмешиваться в происходящее, Мастер неожиданно остановился у стола, и долго смотрел на еду и напитки, словно пытался вспомнить не их значение, а саму необходимость их существования, после чего медленно, почти с осторожной вежливостью, спросил у Маргариты, зачем, собственно, они завтракают, если голода он не испытывает и не может припомнить, чтобы когда-либо испытывал его в этом месте, и этот вопрос прозвучал не как странность, а как естественное продолжение его нового состояния, в котором причинность мира переставала быть очевидной.

Маргарита не ответила сразу, потому что в этом вопросе было больше, чем простое незнание, в нём уже звучало исчезновение связи между телом и его привычками, между жизнью и её прежними опорами, и потому она лишь мягко улыбнулась и сказала, что завтрак — это, возможно, просто форма дня, на что Мастер кивнул с лёгким пониманием, как человек, который принимает объяснение, но уже не может проверить его достоверность внутри себя.

В тот же день к дому подошёл старый слуга, и впервые его появление вызвало у Мастера не узнавание, а лёгкое, почти вежливое удивление, и он, наблюдая, как тот расставляет на столе хлеб и вино, вдруг спросил, не поднимая глаз: — Скажите… а вы давно здесь работаете?

Слуга на мгновение замер, и Маргарита заметила, как в его лице что-то едва дрогнуло, но он лишь спокойно ответил, что всегда был здесь, и это «всегда» прозвучало странно, потому что больше не имело опоры ни во времени, ни в памяти, и Мастер удовлетворённо кивнул, как будто получил не ответ, а подтверждение того, что порядок вещей сохраняется, пусть даже его основания стали невидимыми и не имели никакого смысла.

После этого он вышел в сад, и Маргарита пошла за ним, и именно там, среди неподвижных вишен и винограда, впервые произошёл странный разговор, который она потом долго не могла выкинуть из памяти, потому что он не был ни важным, ни случайным, а существовал как будто на границе между ними.

— Здесь всё очень спокойно, — сказал Мастер, не оборачиваясь. — Иногда мне кажется, что даже мысли перестали спешить.

— Тебе это не нравится? — осторожно спросила она.

Он подумал дольше обычного, и это само по себе уже было новым, потому что раньше его ответы рождались быстрее, чем вопросы успевали оформиться.

— Я не знаю, — сказал он наконец. — Мне кажется, что если бы я попытался вспомнить, что мне нравилось раньше, то я бы уже не понял, зачем это нужно.

И в этих словах не было ни трагедии, ни радости, а лишь констатация состояния, в котором сама необходимость различать «нравится» и «не нравится» постепенно растворялась, и Маргарита вдруг ясно почувствовала, что перед ней уже не тот человек, которого она знала, а некое продолжение его существования, в котором прошлое перестало быть источником смысла.

Вечером того же дня она попыталась вернуть его к разговору о Москве, почти нарочно, почти отчаянно, и произнесла имя Берлиоза, наблюдая за его реакцией, но Мастер лишь задумчиво повторил это имя, как звук, который можно произнести, но невозможно удержать внутри, и спросил, не был ли это кто-то из тех, кто когда-то проходил мимо них, не оставляя следа, и в этом вопросе впервые прозвучало не забывание как процесс, а равнодушие как состояние, и Маргарита почувствовала, что граница пройдена чуть глубже, чем ей хотелось бы признать.

Она резко встала, почти слишком резко, и в этом движении было больше человеческого, чем во всех её мыслях за последние дни, и сказала, что он прекрасно знает, кто такой Берлиоз, на что Мастер посмотрел на неё с мягким, почти удивлённым вниманием, как смотрят на человека, который внезапно заговорил на языке, уже не совсем понятном, но всё ещё знакомом по интонации.

— Возможно, — сказал он спокойно, — я и знаю. Но это знание не вызывает во мне никакого движения.

И тогда Маргарита впервые не просто испугалась, а почувствовала, что испуг может не найти в нём отклика, и это оказалось страшнее любого забвения, потому что равнодушие уничтожало саму возможность борьбы.

Ночью она долго не спала, сидя у окна, и в какой-то момент к ней подошёл Мастер, неуверенно, как будто проверяя сам факт её присутствия, и спросил, почему она не ложится, и она ответила, что просто слушает тишину, на что он мягко улыбнулся и сказал, что тишину, кажется, здесь слушать не нужно, потому что она и так всегда есть, и в этот момент она вдруг поняла, что он больше не различает тишину как единственное возможное состояние мира.

— Тебе не страшно? — спросила она неожиданно для себя.

Он задумался...

— Я не знаю, что такое страх, — ответил он наконец, и после паузы добавил: — но я помню, что когда-то это слово имело смысл.

И в этих словах было всё: и подтверждение, и окончательное расхождение, и тихое исчезновение той связи, которая ещё недавно делала их единым существованием.

Маргарита опустила взгляд и впервые ясно поняла, что произойдет дальше — постепенное исчезновение различий, и что именно ей придётся оставаться той, кто всё ещё помнит.

И тогда, почти без перехода, как будто сама ночь решила вмешаться в их разговор, в саду появился старый слуга с вином, и Мастер, увидев его, кивнул с привычной мягкостью, уже не задавая вопросов, и в этом кивке Маргарита с ужасом уловила не узнавание, а окончательное согласие мира с самим собой, в котором всё существующее постепенно перестаёт нуждаться в объяснении.

И она поняла, что покой, о котором говорил Воланд, не заканчивается нигде, потому что он не движение и не состояние, а медленное выравнивание всего живого до такой степени ровности, где даже любовь перестаёт требовать подтверждения, и именно в этом месте история ещё не закончилась, но уже перестала сопротивляться своему исчезновению.

Мастер жил вечно, Мастер был давно мёртв.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге