Сойка
Глава 1
Сойка.
Конец сентября 1995-го в Кфар ха-Ярок запомнился не романтикой новой страны, а удушливым хамсином, от которого плавился асфальт, и стойким запахом хлорки из прачечной.
Их привезли из Бен-Гуриона ночью — полусонных, оглушенных духотой и чужой гортанной речью. Сорок подростков из Москвы, Киева, Харькова, Минска. У каждого — два чемодана с пришитыми бирками, пачка маминых инструкций в кармане и животный страх показать, как им на самом деле страшно. Девчонок заселили в двухэтажное каменное здание с узкими балконами, пацанов — через двадцать метров, в корпус напротив. Первые две недели все держались своими городами, настороженно приглядываясь друг к другу на уроках и в столовой.
Окончательно их сблизила не ностальгия, а дежурство по кухне — торанут хадар-охель.
Израильская столовая встретила вчерашних школьников шоком: вместо привычных котлет и гречки на длинных алюминиевых прилавках стояли миски с пахучим серым хумусом, тахиной, горы соленых оливок и ванночки с «коттеджем» — зернистым творогом в солоноватой жиже. Пацаны от голода сметали все подряд, а девчонки в комнатах давились слезами над унесенными со столов вареными яйцами.
Яна в тот вечер попала на раздачу и мойку посуды. За сорок градусов жары, гигантские потолочные лопасти лениво гоняли по залу влажный пар от посудомоечной машины. Она стояла в клеенчатом фартуке, с трудом удерживая пластиковый чан с огуречными очистками.
Двое местных из выпускного класса — сабры, презиравшие «русских» за дикость и немоту, — подошли сдавать подносы. Один, смуглый и вихрастый, нарочно смахнул остатки манной каши мимо бака, прямо Яне на кеды, и бросил что-то через плечо. Слов она не разобрала, но интонация была понятна без перевода — ленивое, сытое хамство.
Яна вспыхнула, губы задрожали от злости, но сказать в ответ она ничего не могла: словарного запаса хватало только на «шалом» и «тода». Стояла, вцепившись в свой чан, едва сдерживая слезы прямо посреди орущего зала.
И тут из-за ее плеча вынырнул Сафронов.
В замызганной серой майке, мокрый до нитки от таскания баков. Ванька не стал орать и не полез с кулаками — драка в первую же неделю означала немедленный вылет с программы. Он просто шагнул между Яной и сабром с тяжелым, абсолютно деревянным выражением лица, перехватил неподъемный чан и с грохотом опустил его прямо в жирную лужу перед чужими кроссовками, обдав того брызгами. Выпрямился — он был на полголовы выше израильтянина — и раздельно выдал единственное, что выучил накануне:
— Ло беседер. Нехорошо.
И добавил по-русски — тихо, вкрадчиво, глядя тому прямо в переносицу:
— Еще раз сюда кинешь, урод, я тебе этот поднос на уши натяну. Понял?
Сабра сплюнул под ноги, буркнул что-то сквозь зубы и убрался.
Ванька проводил его взглядом, повернулся к Яне, сгреб с раздачи вафельное полотенце и сунул ей в руки:
— Вытри обувь. Чего встала? Реветь она вздумала. Еще не хватало перед ними сопли распускать.
— Я не реву, — буркнула Яна, шмыгнув носом и яростно оттирая мысок. — И вообще, не лезь. Сама бы справилась.
— Ага, вижу. Глаза уже как у сойки, — хмыкнул он. Огляделся по сторонам, запустил руку под майку и вытащил плоский полиэтиленовый треугольник с шоколадным молоком — шоко бе-сакит, который умудрился спереть со склада до замка. — На. Холодный еще. Угол зубами рви и пей, пока мадрихи не засекли.
Она взяла скользкий запотевший пакет. Руки мелко тряслись. Молоко было приторным, ледяным и самым вкусным на свете.
А через два дня Сафронов приперся к ее корпусу по темноте, переминаясь у бетонного парапета. Правая штанина его единственных синих «адидасов» была выдрана на колене до мяса — напоролся на арматуру у теплиц.
— Слышь, Саленко… — он смущенно кашлянул в кулак, глядя в сторону. — Девчонки сказали, у тебя нитки есть. Черные или зеленые. А то Йоси завтра на линейку не пустит, разорется.
Яна посмотрела на дыру, на его ободранную коленку в бурой корке, вздохнула и мотнула головой: — Снимай давай. Иди за угол, там темно, и скидывай. Не на тебе же шить, еще ткну иголкой.
Она сидела на ступеньках под тусклой лампой, зажав иголку губами, и мелкими стежками стягивала прореху. А Ванька, сидя в трусах за пыльным кустом олеандра, косился по сторонам, высматривая дежурного воспитателя, и неловко травил байки про свой поселок под Брянском.
Для всей школы они быстро стали «парой», хоть сами и держали глухую оборону. Он таскал ее сумки с автобуса и волком смотрел на любого, кто пытался крутиться возле нее на дискотеке, а она забирала его шмотки в общую стирку, гоняла за двойки по грамматике и заливала зеленкой сбитые кулаки.
Оба свято верили, что просто «дружат, как брат с сестрой». А признаться даже самому себе, почему под ложечкой сладко и муторно колет каждый раз, когда она дергает его за воротник олимпийки, шестнадцатилетнему пацану было куда страшнее, чем сцепиться с целой ротой сабров.
***
Большая перемена в октябре выплескивала школу на бетонную площадку под жакарандами. Сиреневые колокольчики давно осыпались, оставив под ногами сухие липкие стручки. Воздух пах эвкалиптом и прелой кожурой лимонов из-за забора. Звенел звонок, под навесом орали сабры, рубясь в пинг-понг облупленными ракетками, а у автомата с газировкой стоял вечный галдеж.
Яна сидела на перевернутом пластиковом ящике из-под цитрусовых, привалившись к побеленному стволу, и воевала со словарем. В свои шестнадцать она была тонкой, угловатой, какой-то летучей — словно ее в любой момент могло сорвать сквозняком. Густые пепельные волосы, еще не выгоревшие на солнце до соломы, были коротко обстрижены; рваная челка торчала упрямым хохолком. Острый подбородок, резкие птичьи движения — вся она была как взведенная пружина.
И глаза: светлые, серо-голубые, с четкой графитовой каймой по краю радужки. Сейчас она сердилась на очередное непроизносимое слово, морщила переносицу и воинственно сопела, готовая порвать проклятый учебник прямо на глазах у школы.
— Ян, брось, а то мозги спекутся.
На ящик рядом с ней с глухим стуком встала ледяная жестянка «Тропиканы».
Иван заслонил ее от шального теннисного мяча. В шестнадцать он еще не набрал плотности: нескладный, долговязый, с тяжелыми кулаками и широкими плечами, которые по привычке сутулил, будто извиняясь за свой рост. Черные жесткие вихры торчали во все стороны — расческа их не брала, и он просто сгребал их пятерней. Темные глаза смотрели чуть исподлобья, спокойно и цепко, а на переносице белел сухой горбик — след старого дворового перелома.
— Не спекутся, — огрызнулась Яна, не поднимая головы, но жестянку машинально придвинула. — Тест через десять минут. А тут три слова подряд с буквой «аин». Каждое звучит так, будто кто-то давится косточкой.
Она сдула с глаз челку, сердито раздув ноздри.
Ванька привалился к эвкалипту, сунул руки в карманы и посмотрел на нее сверху вниз с той самой ленивой усмешкой, от которой обычно хотелось швырнуть в него пеналом: — И чего ты перья распушила? Гляди, хохол уже дыбом.
— Что?! — Яна вскинула голову.
— Да ничего, — хмыкнул он. — Сойка натуральная. Сидит на ветке, крыльями хлопает, клювом щелкает, сопит на весь кибуц… Глазищами только зырк-зырк. Того и гляди в лоб клюнешь.
— Сам ты дятел, Сафронов! — вспыхнула она, но злость сразу выдохлась, сменившись дурацким смущением. — Отвали.
— Не отвалю, — он потянулся и несильно щелкнул ее по торчащей макушке. — Пей газировку, Сойка. А то Сара придет — совсем озвереешь.
Она сердито дернула плечом, но банку с шипением вскрыла.
А прозвище прилипло намертво — сначала как зуботычина, а потом как свой, понятный только им двоим пароль.
***
Ноябрь в Кфар ха-Ярок — месяц прелой эвкалиптовой листвы и кислой вони с далекого коровника, которая в темноте казалась почти родной, деревенской. Только когда с запада налетал порыв ветра, среди деревьев пробивалась острая морская соль — чужая, непонятная, напоминавшая, что дом остался за три тысячи километров, за перечеркнутыми страницами советских паспортов и молчащими телефонными проводами.
Водонапорная башня стояла на отшибе, за футбольным полем и теплицами. Днем туда соваться не стоило: мадрих Йоси гонял за праздность с занудством старого кибуцника. Зато после девяти вечера, когда жилой корпус затихал под визг телевизора в клубе и очереди к единственному автомату «Телекарт», здесь не было ни души. Только гудела вода в железных трубах, скрипел жестяной плафон фонаря, да в трещинах фундамента стрекотали цикады.
Яна сидела на шершавом бетонном парапете, поджав озябшие ноги в стоптанных кроссовках. На коленях лежал толстый учебник «Иврит мин а-атхала» в потертой синей обложке и тонкая зеленая тетрадь, выданная в ульпане. Отсыревшие страницы сворачивались от ночной влаги. В тусклом желтом свете плясали чернильные строчки: корни, огласовки, приставки и таблицы биньянов — семи глагольных пород, о чью чужую логику она билась лбом уже третий час.
— Пааль, пиэль, ифъиль… — шептала она, и голос срывался. — «Катав» — писал, «михтав» — письмо, «иткатев» — переписывался… Да почему?! Почему у них гласные скачут, как блохи?!
Она с силой провела ладонями по лицу, стирая злые слезы. Завтра был тест у сухой, как тростник, Сары, которая на ломаном русском с вежливым презрением обещала перевести отстающих в группу «гимел» — для безнадежных. Для Яны, привыкшей быть золотой медалисткой и нацелившейся на медфак, это было равносильно катастрофе.
От обиды перехватило горло. Она шмыгнула носом, до белых костяшек стискивая дешевую шариковую ручку с обгрызенным колпачком.
Гравий под ногами тихо хрустнул.
— Ну и чего ты пыхтишь, как чайник? — раздалось из темноты.
Иван вынырнул из тени водокачки неслышно. На нем была растянутая синяя олимпийка и те самые, заштопанные ее руками спортивки. В руках он держал две тяжелые граненые кружки, над которыми валил пар.
— Отвали, Сафронов, — буркнула Яна, торопливо вытирая нос рукавом и отворачиваясь. — Иди в корпус. Тебя Йоси ищет, дежурство не сдано.
— Сдал я все. Из шланга пол залили, блестит, — он легко запрыгнул на парапет рядом, пристроив кружки на бетон. Пахло крепким чаем и цитрусовой шкуркой: Ванька раздобыл на кухне сахар и сорвал по дороге кислый зеленый мандарин. — Держи. Горячий. Пальцы небось опять как ледышки.
Яна не ответила, упрямо глядя в тетрадь, но плечи мелко вздрагивали.
— Я не сдам завтра, — глухо сказала она, и голос сорвался в детский всхлип. — Я не понимаю эту чертову систему, Вань. На русском все было ясно: корень, суффикс, приставка. А тут будто издеваются. Сижу как дура, смотрю на эти три буквы и выть охота. Какая мне армейская отсрочка… Какой медфак… Выпрут назад, пойду санитаркой утки мыть.
Она сжалась в комок, спрятав озябшие кисти в рукава шерстяной кофты, готовая разрыдаться в голос.
Ванька не стал утешать словами — он этого попросту не умел. Только молча подвинулся вплотную, заслоняя ее широким плечом от сырого сквозняка.
Его рука шевельнулась.
Обнимать за плечи не стал — они оба не терпели этой жалостливой телячьей нежности. Вместо этого он спокойно протянул ладонь вперед и вложил свой широкий, огрубевший от железных ведер и швабр большой палец прямо в ее холодный, судорожно сжатый кулак.
Яна дернулась от неожиданности, но руку не отняла. Пальцы ее сами собой разжались, впуская его палец в ладонь, а остальные четыре пальца Ивана легли сверху, накрывая ее кисть плотным, надежным замком.
— Держись, — негромко сказал он, глядя поверх теплиц туда, где за черным шоссе мерцали желтые огни чужого Тель-Авива. — Я здесь.
Она стиснула его палец обеими руками. Он был горячим, с въевшейся в кожу ссадиной у самого ногтя.
— Ты балбес, Сафронов, — пробормотала Яна, уткнувшись носом в плечо его олимпийки, пахнущей хлоркой и хозяйственным мылом.
— Знаю, — согласился он, не отнимая руки. — Чай пей, пока не остыл. И давай сюда свои таблицы. Будем разбираться, пока фонарь не перегорел.
***
Яна нашла его в час ночи все там же — у водокачки.
Ванька сидел на парапете, свесив длинные ноги в стоптанных кроссовках, и методично, с глухим резиновым щелканьем сжимал в кулаке пружинный эспандер. За три года он вытянулся, раздался в плечах, избавился от подростковой сутулости. Из нескладного пацана проступил жилистый парень с темным загаром до локтей и тем самым упрямым горбатым носом. Рядом на бетоне лежала пустая пластиковая бутылка и сложенный вчетверо серый казенный конверт с армейской печатью.
Яна подошла неслышно, шурша сухой травой. На ней было легкое платье в василек — единственное «гражданское», купленное на барахолке в Нетании, непривычно открывавшее ключицы и худые руки. Пепельный хохолок она пыталась заколоть невидимкой, но пряди все равно выбивались на ветру.
— Опять суставы ломаешь? — спросила она, останавливаясь рядом. — Ночью-то зачем?
Эспандер замер в пальцах. Ванька вскинул голову, окинул ее взглядом снизу вверх — задержался на открытых ключицах, на щиколотках, и в карих глазах на секунду мелькнуло что-то чужое, взрослое. Но он тут же отвел взгляд в сторону цитрусовых садов: — Хват тренирую. В пехоте пригодится, если пулемет дадут. Чего не спишь, Сойка? В бараке вой стоит, чемоданы пакуют.
— Собрала уже, — она легко запрыгнула на парапет рядом, подобрав подол. Бетон еще хранил дневной зной. — Пришло?
Она кивнула на конверт.
— Пришло, — Ванька усмехнулся углом рта, пряча эспандер в карман. — Ноябрь. Тель ха-Шомер, дальше Баах «Голани». Как и просил. Пехота, коричневый берет. На базе дадут выйти на гибуш — попробую в разведбат пробиться.
Он говорил небрежно, но Яна заметила, как дернулась жилка на шее. Летом девяносто восьмого все знали, что такое «Голани». Это была выматывающая мясорубка в «зоне безопасности» Южного Ливана: опорники «Бофор» и «Карком», фугасы на дорогах, обстрелы и вертолеты с ранеными, о которых каждый вечер бубнили в новостях.
— Дурак ты, Сафронов, — тихо сказала Яна, глядя на свои колени. — В танки бы попросился. Или в артиллерию. Там хоть броня.
— В гробу я их броню видал, — отозвался он без злости. — Я своими ногами привык. Да и платят на сверхсрочной больше. Мне мать из Брянска вытаскивать надо, забыла? На одних обещаниях ее сюда не привезешь: нужны деньги и постоянный контракт. А у тебя что?
— Технион, — выдохнула она, и в голосе сквозь гордость пробился страх. — Подтвердили. Атуда. Общежитие в Хайфе, в Бат-Галим, прямо у моря. В августе тиронут на месяц, а с осени — анатомия, гистология и латынь. Семь лет, Вань. Семь лет казармы по каникулам и зубрежки.
— Врач, — он повернул голову, разглядывая ее в темноте. Усмешка сошла с лица. — Настоящий доктор Саленко. Ты прорвешься, Сойка. Ты злая, когда не получается, ты им там всем глотки перегрызешь.
— А ты не лезь под пули, ладно? — она повернулась к нему, и хохолок сердито качнулся. — Слышишь, Сафронов? Если тебя там… я тебя сама прибью, понял?
— Понял, командир, — хмыкнул он.
Повисла тишина. Та самая, когда вещи уложены, слова кончились, а впереди — чужая взрослая жизнь, где не будет общей кухни, спонжи и ночных посиделок на бетоне. Утром придут автобусы: ее увезет на север, в Хайфу, его — на съемный угол до ноября.
Они сидели плечом к плечу. Достаточно было податься вперед, вцепиться в эту растянутую олимпийку, сказать: «Не уезжай»… Но признаться значило разломать привычную броню, за которой они прятались три года.
Иван пошевелился.
Его рука поднялась. На долю секунды он замер — пальцы дрогнули возле ее плеча, будто хотел убрать светлую прядь с щеки.
Но не тронул.
Просто протянул вперед раскрытую ладонь и привычно вложил широкий большой палец в ее руку. Яна судорожно сжала пальцы, впуская его, а его ладонь накрыла ее кисть сверху тяжелым, надежным щитом.
Замок сомкнулся.
— Держись, — глухо сказал он, глядя ей прямо в глаза — так, что перехватило горло. — Где бы ни были. Я здесь.
— И я здесь, — прошептала она, стискивая его палец до боли. — Дурак ты, Ванька.
Они просидели молча до первых бледных полос над горизонтом, не разжимая рук.
А в семь утра автобус с синей эмблемой взревел дизелем, увозя ее на север. Они даже не обнялись на прощание у дверей — только молча прижали раскрытые ладони к пыльному стеклу с двух сторон.
***
Студенческое общежитие медфака в Бат-Галим продувалось осенними сквозняками насквозь. Старая четырехэтажка стояла почти у кромки прибоя: к ноябрю рамы в коридорах звенели от каждого порыва ветра, а воздух внутри пах сырой штукатуркой, пакетированным супом и книжной пылью.
Яна сидела на узкой койке в шерстяных носках, обложившись конспектами и двумя атласами: тяжеленным англоязычным Неттером и привезенным из дома томом Синельникова, по которому тайком сверяла сложные узлы. Перед ней лежала белая гипсовая отливка клиновидной кости черепа — проклятая os sphenoidale, усеянная десятками отверстий, каналов и отростков, чьи названия уже не лезли в гудящую голову. Часы на тумбочке показывали начало девятого.
Снизу, со стороны лестницы, раздались тяжелые шаги. В дверь коротко постучали.
— Яна, открой! — соседка Мири приоткрыла дверь, с любопытством высунув нос. — К тебе там… пришли.
Яна вздрогнула, выронив кость на одеяло. Никаких гостей у нее в Хайфе быть не могло. — Кто? Из деканата?
— Да какой деканат! Парень внизу, на входе. С огромным брезентовым мешком, грязный, как черт, и злой. Шомер его на лестницу не пускает, а он твердит: «Позовите Саленко из триста шестой». Адрес на клочке бумаги тычет. Твой почерк?
Яна сорвалась с кровати, сунула ноги в кроссовки, набросила на плечи куртку прямо поверх домашней футболки и помчалась вниз.
Сердце колотилось в горле. Клочок бумаги на обороте фотографии… Она написала ему этот адрес в июне, на автостанции у интерната: «Хайфа, Бат-Галим, Алия ха-Шния, общага Техниона, комната 306».
В полутемном вестибюле у вертушки пожилой охранник-марокканец яростно махал руками: — Нельзя наверх, женский этаж! Сказал же, жди на улице!
А перед вертушкой, заслоняя стеклянную дверь на набережную, стоял Сафронов.
У его ног лежал тощий армейский вещмешок. Сам Ванька выглядел так, будто только что вылез из траншеи: темная штормовка в серых разводах въевшейся цементной пыли, стоптанные ботинки с налипшей глиной, черные жесткие волосы растрепаны сквозняком. За четыре месяца он раздался в плечах, скинул последнюю подростковую нескладность — лицо потемнело, обветрилось, сухой горбик на переносице выделился резче, а под ногтями чернела въевшаяся грязь, которую не брала ни одна щетка.
Увидев ее, он перестал спорить с охранником. Хмурый взгляд мгновенно потеплел.
— Ну чего застряла? — негромко бросил он, перешагивая через мешок. — Выходи на крыльцо, а то дед сейчас полицию вызовет.
Они вышли под бетонный навес. На улице срывался колючий дождь, перемешанный с морской пеной; волны с глухим уханьем разбивались о волнорез в сотне метров от них. Ветер бросил в лицо мелкую водяную пыль.
— Ты с ума сошел? — Яна зябко передернула плечами. — Ты откуда вообще взялся?
— С Крайот, — Ванька прислонился плечом к мокрой стене, стряхивая капли со лба. Окинул ее придирчивым взглядом. — Ты чего синяя вся? Заболела?
— Анатомия, — буркнула она, сердито сдувая челку. — Завтра коллоквиум по костям черепа, я трое суток не сплю.
— Зря, Саленко. Совсем себя уморишь. На, держи.
Он полез во внутренний карман штормовки, долго шуршал и выудил две примятые плитки шоколада «Элит» с коровкой на обертке и большой пакет с соленым миндалем.
— У стройки в Кирьят-Ата ларек стоял, перед автобусом взял. Ешь давай, а то ветром в залив сдует, одни ключицы остались.
Яна машинально прижала шоколад к груди. Плитки были еще теплыми от его тела.
— Спасибо… А ты сам-то? На тебе лица нет, Вань. На стройке был?
— Фундамент ставил, бетон лил. С молдаванами в бригаде, за наличку пристроили. Спали там же, в вагончике. Зато заработал нормально. Вчера расчет забрал, матери перевод отправил на зиму.
Он помолчал, разглядывая мыски сбитых ботинок. Напряжение между ними повисло плотное, колючее. Чтобы сбить его, Ванька спросил: — С нашими связь держишь? Лёва, киевлянин, звонил?
— Две недели назад, — торопливо подхватила она. — В Беэр-Шеве на курсы электриков пошел. Жалуется, что жара и в караване клопы. А девчонки в Ришоне хату сняли, официантками пристроились.
Ванька помолчал, скользнув по ней быстрым взглядом: — А этот… из параллельного? Дима?
— Не объявлялся твой Дима, — с неожиданной злостью отрезала Яна, дернув плечом. — И вообще, триста лет он мне сдался…
Она осеклась, прикусив губу. Ванька уловил эту вспышку, и в уголках его рта дрогнуло короткое облегчение. Он шумно выдохнул: — Черт с ним. А ты как тиронут свой пережила? Винтовку-то хоть дали подержать, доктор?
— М-16 дали, тяжеленная, зараза, — Яна слабо улыбнулась, вспоминая дурацкий месяц в Махане-Шмоним. — Плечо отдачей отбила, ноги в кровь стерла. Сержантка орала, что мы стадо баранов, а не солдаты.
— Ничего, пережила, — усмехнулся он углом рта. — Зато форму померила. А мне завтра…
Слово сорвалось с языка, и фальшивая легкость мгновенно испарилась.
— Завтра? — Яна похолодела. — Куда?
— Срок подошел, Сойка. Повестка. Завтра в шесть утра первый поезд на Тель-Авив, оттуда в Тель ха-Шомер. В восемь явка на Бакум. Форма, ботинки, присяга. Всё, распределение в «Голани».
Она замерла. Шоколадки в руках стали тяжелыми.
— А ночь? — тихо спросила она. — До шести утра еще девять часов! Пойдем наверх, я шомера попрошу, пустит в холл погреться…
— Не надо никого просить, — отрезал он твердо. — Не маленький, на вокзале «Хайфа Мерказ» пересижу, там тепло. Я к тебе на полчаса завернул. Увидеть… перед отправкой. А то связь отберут, черт его знает, когда до автомата доберусь.
Он шагнул ближе, закрывая ее спиной от мокрого ветра.
Его рука — шершавая от строительного бетона, с въевшейся пылью в ссадинах — вынырнула из кармана. Иван взял ее озябшую ладонь и привычно вложил широкий большой палец ей в руку. Яна судорожно сомкнула пальцы, а его ладонь накрыла ее кисть сверху.
Замок сомкнулся.
— Пальцы опять ледяные, доктор, — глухо сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Держись. Учи свои кости, становись профессором.
— Попробуй только не вернуться, Сафронов, — прошептала она сквозь ком в горле, чувствуя, как горячие слезы смешиваются с дождем на щеках. — Слышишь? Только попробуй…
— Вернусь, — он криво усмехнулся, нехотя разжимая пальцы. — Куда я денусь. Кто тебе шоколад таскать будет?
Он подхватил вещмешок с бетона, закинул на плечо и шагнул под дождь.
***
Лето 2000 года выдалось тревожным и обманчиво тихим. В мае Израиль в одночасье вышел из Южного Ливана: саперы взорвали старый опорник «Бофор», тяжелая бронетехника с гусеничным скрежетом сошла по серпантинам на юг, и за ней с лязгом захлопнулись железные пограничные ворота «Фатима». В воздухе повисло душное, вязкое затишье. Все вокруг понимали, что нарыв вот-вот лопнет в другом месте, но страна жадно, почти слепо цеплялась за эту хрупкую иллюзию наступившего мира.
Ванька получил редкий хамшуш — трехдневный отпуск с четверга по субботу. Его батальон как раз перебросили из северного сектора вниз, на границу с Газой, и он приехал в Хайфу самым первым прямым автобусом.
Мать он вытащил из Брянска прошлой осенью. До ее приезда Ванька числился в части как хаяль бодед — солдат-одиночка, пацан без семьи, без угла и без тыла в чужой стране. В израильской армии с такими бойцами возились особо: юная сержантка соцобеспечения, машекет-таш, вечно замотанная девчонка с кипой пухлых папок под мышкой, ходила за него войной на армейскую бюрократию. Она выбивала для него положенные недельные отпуска — регилот, особые отпуска по семейным обстоятельствам и бесконечные справки. Чего ему самому потом стоили эти изматывающие, унизительные очереди в МВД, тонны подтверждений от Сохнута, ходатайства комбата и сэкономленные до последнего шекеля переводы из копеечного солдатского жалованья, знал только он сам. Но они пробились.
Вере Николаевне как матери боевого солдата и новой репатриантке выделили крошечную, душную «амидаровскую» квартирку на Адаре — две клетушки в облупленном доме с видом на крутую каменную лестницу и вонючие кошачьи подворотни. Но для нее это был настоящий дворец: на узких подоконниках буйно цвела герань в треснувших глиняных горшках, притащенных с рынка «Тальпиот», а на плите теперь почти всегда стояла большая эмалированная кастрюля с его любимым борщом.
Яну он перехватил у входа в клинику в пятницу ровно в полдень, когда у нее наконец закончилась смена в терапевтическом отделении.
Она выбежала через вертушку приемного покоя — осунувшаяся, бледная после бессонной ночи, в тонкой хлопковой форме интерна, со стетоскопом, небрежно сунутым в боковой карман. За два года институтской зубрежки она стала строже, собраннее; пепельная мальчишеская стрижка отросла, обрамляя лицо мягкими прядями, но взгляд светлых серо-голубых глаз остался прежним — цепким, готовым к обороне в любую секунду.
И замерла на ступенях, не веря глазам.
На деревянной лавке под раскидистым пыльным фикусом сидел сержант «Голани».
От угловатого, нескладного подростка из интерната не осталось и следа. Перед ней сидел матерый, выжженный хамсинами пехотинец: плечи и спина налились тяжелой, литой силой, оливковая парадная форма «алеф» сидела на нем как вторая кожа. На левом погоне темнел коричневый берет с латунной стрекозой пехоты, на рукавах белели три сержантские полосы — самаль, а на коленях, привычно придерживаемый длинными пальцами, лежал укороченный М-16 со сбитым до серебристого металла воронением на ствольной коробке и истрепанным брезентовым ремнем.
— Ну чего застыла, доктор? — Ванька поднялся ей навстречу, легко перехватив винтовку за цевье.
Лицо его стало совсем взрослым, мужским: сухой горбик на носу четко делил темное от южного загара лицо, а вокруг карих глаз залегли глубокие лучики от постоянного прищура на слепящем полигонном солнце.
— Сафронов… — выдохнула Яна, бросаясь к нему и крепко обнимая за шею. Губы ее предательски дрогнули, но она тут же нахмурилась, пряча накатившую острую нежность за привычной ворчливостью, и слегка оттолкнула его в грудь: — Тебе хамшуш дали? А автомат зачем с собой приволок? Ты бы еще миномет на плечо повесил!
— Положено, — усмехнулся он углом рта, и сам смутившись этой короткой вспышки близости. От него пахло оружейным маслом, едким казенным мылом и раскаленным металлом. — Без ствола сейчас из части за ворота не выпускают. В Газе неспокойно, да и на территориях брожение. Собирайся давай. Мать пирогов напекла, с капустой. С утра у плиты скачет, тебя ждет. Сказала строго: если Саленко не приведешь — сам на порог не суйся.
— Пирогов?.. — Яна вдруг почувствовала, как сладко и больно перехватило горло. Для вечно голодной студентки, месяцами жившей на растворимом супе, казенном твороге и кофе, это прозвучало как несбыточная сказка. — Вера Николаевна испекла? В такую жару?
— Упертая, сама знаешь, вся в меня, — хмыкнул он.
Они не торопясь пошли вверх по склону Кармеля, срезая путь через старые, тенистые улочки Адара. Полуденный зной плавил серый асфальт, яростно стрекотали цикады в кронах сосен и пиний, а из распахнутых кухонных окон первого этажа сладко тянуло жареной рыбой, халой и предшаббатной выпечкой.
Ванька без труда приноровился к ее короткому, быстрому шагу. Тяжелый ствол винтовки мерно покачивался у его бедра, привычно ударяя по ткани штанов.
— Ну, как ты сама? — негромко спросил он, искоса поглядывая на ее опущенные ресницы. — Дорезала своих лягушек? На живых людей уже пускают?
— Вчера первую аппендэктомию ассистировала, — устало, но с едва сдерживаемой гордостью улыбнулась Яна. — Крючки держала почти четыре часа. Хирург попался злющий, орал сквозь маску, что у меня руки из тазобедренного сустава растут.
— Дурак твой хирург, — коротко и безапелляционно отрезал Ванька. — У тебя нормальные руки. Золотые.
Он помолчал, сворачивая на крутую каменную лестницу между облупленными домами, где под ногами путались ленивые рыжие коты.
— А в новостях треплются, что Барак с Арафатом в Кэмп-Дэвиде вот-вот договорятся. Мир подпишут, говорят, территории отдадут…
— Не подпишут, — глухо бросил Иван, и лицо его в секунду окаменело, превратившись в лицо солдата, который слишком хорошо знает цену мирной газетной болтовне. — В воздухе гарью пахнет, Сойка. В лагерях беженцев оружие копят, на блокпостах камнями и бутылками закидывают каждый божий день. Офицеры говорят — рванет к осени. Так рванет, что мало никому не покажется.
Яна похолодела, глядя на его желваки, заходившие под смуглой кожей. Ей до дрожи захотелось схватить его за плотный рукав рубашки, уткнуться лбом в жесткий погон и не пускать никуда из этой душной, сонной Хайфы, запереть в четырех стенах, лишь бы он оставался целым.
Они поднялись на площадку перед дверью с облупленной белой краской. Из щелей в подъезд струился умопомрачительный, забытый дух сдобного теста, жареного лука и домашнего уюта.
В полумраке лестничной клетки его глаза казались совсем черными, бездонными. Он медленно протянул руку — большую, жилистую, с огрубевшей от оружейной насечки и мозолей кожей — и без единого слова раскрыл ладонь перед ней.
Яна не колебалась ни мгновения. Ее тонкие пальцы скользнули вперед, намертво замкнувшись вокруг его широкого большого пальца, а его ладонь накрыла ее кисть сверху тяжелым, согревающим замком, словно пряча от всего внешнего мира.
— Держись, — тихо сказал он, глядя ей прямо в глаза с той щемящей, упрямой теплотой, которая не менялась со школьной водокачки. — Пока мы здесь — все будет нормально.
— Знаю, — прошептала она, прижимаясь плечом к его локтю и чувствуя, как отступает липкий страх перед надвигающейся войной. — Пошли к маме, Сафронов. Пироги остынут.
Эти два часа в тесной квартирке пахли домом, которого у них не было уже целых пять лет. Вера Николаевна, суетливая, постаревшая, с натруженными, набухшими синими венами на руках, то и дело украдкой смахивала слезы передником. Она без конца подкладывала Яне на тарелку горячие, лоснящиеся сливочным маслом пироги и подливала густой борщ, в котором ложка стояла прямо.
Ванька сидел у распахнутого окна, заперев автомат в шкафу и переодевшись в простую полинявшую футболку. Он слушал привычные материнские жалобы на дороговизну, на соседку-марокканку и невыносимую хайфскую влажность, а сам молча, не отрываясь, смотрел на Яну.
Смотрел, как она старательно дует на горячую ложку с борщом, как смешно щурит свои серо-голубые птичьи глаза и машинально смахивает со лба непослушную пепельную прядь, пачкая щеку белой мукой от пирога.
В шестнадцать лет на водокачке он бы только грубовато отшутился про перья и клюв. А сейчас, в двадцать с лишним, с въевшейся в поры ладоней гарью и тяжелым грузом пережитого на границе, он смотрел на нее и чувствовал это с пугающей, беспощадной ясностью: никакой «сестренки» больше нет. Есть только эта тонкая, измотанная учебой девчонка, ради которой он без раздумий шагнет под любой огонь.
Но сказать ей об этом сейчас, посреди чужого дома, перед ее тяжелейшей сессией и перед надвигающейся бедой, о которой кричали все армейские сводки, — значило сломать хрупкое равновесие, отобрать у нее последний покой. И Ванька молчал, пряча неловкую, щемящую нежность за привычной ленивой усмешкой, пока мать гремела ложками у раковины.
В сумерках, когда Хайфу накрыла прохладная синева и город погрузился в сонный предшаббатный покой, Иван повел ее вниз, к морю. Винтовку он оставил под замком у матери, но гражданская одежда не могла скрыть выправки: он шагал упруго, широко, по въевшейся привычке пехотинца сканируя крыши домов и темные провалы арок.
Яна едва передвигала ноги. Бессонная смена в клинике, горячая домашняя еда и внезапно отпустившее нервное напряжение накатили неподъемной усталостью. Она спотыкалась на выбитых каменных ступенях лестниц, и Ванька просто взял ее под локоть — крепко, надежно ведя сквозь темнеющие лабиринты улиц к Бат-Галим.
У самых ворот общежития она уже клевала носом на ходу, на какую-то секунду без сил привалившись лбом к его твердому плечу. Футболка пахла простым мылом и нагретым телом — тепло и безопасно, совсем не так, как его казенная армейская форма.
— Ну всё, приплыли, доктор, — негромко усмехнулся он у стеклянных дверей, придерживая ее за плечи, чтобы не оступилась на пороге. — Доставил в целости. Иди наверх, пока дежурный не решил, что тебя парализовало прямо на крыльце.
Яна слабо улыбнулась, с трудом разлепляя отяжелевшие ресницы:
— Вань… спасибо. За маму, за пироги. За всё.
— Спи давай, Сойка, — он задержал ладони на ее плечах на мгновение дольше, чем позволяла дружба. Пальцы чуть дрогнули, словно порываясь скользнуть к ее шее, притянуть ближе, но он справился с собой и лишь мягко взъерошил ее хохолок на макушке. — Я завтра к ночи уже на юг, на базу. Держись тут.
— И ты держись, — пробормотала она, переступая порог и кутаясь в кофту. — Не смей там лезть на рожон.
Она поднялась на три ступени и обернулась.
Ванька стоял в желтом световом круге уличного фонаря, сунув руки в карманы джинсов — высокий, темный, четко очерченный на фоне дышащего ночной сыростью моря. Он смотрел на нее снизу вверх тем самым тяжелым, неподвижным взглядом, от которого у Яны даже сквозь полусонную муть болезненно сжалось сердце. Он не тронулся с места, пока за ней со щелчком не закрылась тяжелая дверь холла.
***
Весной 2003 года, когда Вторая интифада громыхала взрывами автобусов в Иерусалиме и Хайфе, а в приемном покое «Рамбам» пахло гарью и антисептиком, в отделении общей хирургии появился доктор Алон Резник.
Ему было тридцать три. Сабра из приличной семьи реховотских врачей, окончивший «Хадассу», отслуживший десантным военврачом и прошедший стажировку в Чикаго, он вошел в ординаторскую с непринужденной легкостью человека, привыкшего к аплодисментам. В нем было всё, от чего замирали медсестры и молодые резидентки: безупречный иврит с мягкой гортанностью, небрежно завязанные завязки хирургических штанов, ровная улыбка, дорогие часы, спрятанные под латексной перчаткой, и удивительно точные, артистичные руки у операционного стола.
Яна к тому времени заканчивала учебу и заступала на стажировку. Измотанная ночными сменами, с вечным пучком пепельных волос и тенями под серо-голубыми глазами, она меньше всего ждала внимания от отделения. Но Резник выбрал именно ее — молчаливую «русскую докторшу» с колючим взглядом и повадками дикой птицы.
Свиданий было ровно три.
Первое вышло спонтанным. После тяжелейшей ночи он перехватил ее у шлагбаума и повез на своем сверкающем «Гольфе» вверх, на Мерказ ха-Кармель, в маленькое кафе над заливом. Заказал правильный эспрессо, говорил умно, иронично, рассуждая о тонкостях сосудистого шва и американских протоколах. С ним было лестно, захватывающе и непривычно: после бараков ульпана и пропахшей хлоркой общаги в Бат-Галим этот мир казался сценой из хорошего кино.
Второе свидание походило на выверенный сценарий: вечерний ресторан в Немецкой колонии, сухое вино, тонкие комплименты ее рукам («у тебя пальцы прирожденного микрохирурга, Яна»), полумрак и его ладонь, легко скользнувшая по ее запястью поверх белой скатерти. Алон умел ухаживать — уверенно, мягко, без подростковой угловатости.
А на третьем свидании всё рассыпалось.
Он пригласил ее к себе в светлую квартиру на улице Яфе-Ноф с панорамным балконом, откуда огни хайфского порта рассыпались желтым бисером по черной воде. На низком столике стояли сыры, клубника и откупоренная бутылка мерло. Играл негромкий джаз. Все развивалось по законам взрослого, цивилизованного вечера.
Когда Алон подошел со спины, положил ладони ей на плечи и наклонился к шее, пахнущий дорогим парфюмом с нотами сандала и цитруса, Яна вдруг оцепенела.
Он повернул ее к себе и поцеловал. Не грубо, вполне умело — как целуют мужчины, привыкшие нравиться. Но Яна не почувствовала ничего, кроме острой, сухой неловкости. От него пахло сандаловым лосьоном, ментоловой жвачкой и чужой, благополучной квартирой. Ладони у него были гладкими, мягкими, без единой мозоли или царапины — руки человека, знавшего только руль и плановые разрезы.
Она поймала себя на том, что механически считает секунды и не знает, куда деть собственные руки. Ей не хотелось отвечать. Не хотелось касаться тонкой ткани его рубашки, пахнущей хорошим кондиционером, не хотелось этой выверенной, глянцевой нежности. В голове звенела пустая, холодная тишина. Все было не то и не так.
Ей до зубовного скрежета нужен был совсем другой — тот, с кем не требовалось притворяться взрослой и желанной. Тот, кто когда-то молча грел ее озябшие пальцы на выщербленном бетонном основании водокачки. Тот, кто умудрялся выбить жетон на таксофон и дозвониться из пыльной дыры на границе ровно за полночь до ее сложнейшего экзамена по гистологии — просто чтобы буркнуть в трубку: «Спи, Сойка, не дрейфь, ты умнее их всех». И она шла наутро и сдавала на высший балл, потому что за ее спиной стояло его упрямое плечо. Тот, кто прямо сейчас месил черными армейскими ботинками песок на блокпостах у Хан-Юниса, чтобы этот лощеный мальчик на Кармеле мог спокойно пить мерло и слушать джаз.
Когда рука Резника скользнула под воротник ее рубашки, нащупывая верхнюю пуговицу, Яну словно обожгло ледяной водой. Она резко, наотмашь перехватила его запястье и отстранилась.
— Алон. Нет.
Он замер, удивленно вскинув темные брови:
— Что-то не так? Я тороплюсь?
— Нет, ты… все так. Просто — нет. Не надо.
— Яна, мы взрослые люди, — снисходительно, с легкой долей уязвленного превосходства усмехнулся он, пытаясь снова притянуть ее к себе. — Мы оба сутками в операционных, мы заслужили немного тепла. Расслабься.
— Я не хочу «немного тепла», — тихо и отчетливо сказала она, выскальзывая из его рук и застегивая воротник. — Прости. Я поеду домой.
Уязвленное мужское самолюбие мелькнуло в его глазах, мгновенно смыв лоск обаятельного кавалера. Он не стал устраивать сцен, даже вежливо вызвал ей такси, но воздух в комнате в секунду остыл.
В клинике он перестал появляться уже через неделю. Оказалось, Резник просто пережидал короткий контракт в Хайфе в ожидании подтверждения грин-карты: ему одобрили хирургическую ординатуру в Бостоне, и он улетел в Штаты легко и стремительно, даже не зайдя попрощаться. Медсестры еще пару недель вздыхали над оставленными им коробками конфет, а Яна стояла на ветру у прибоя в Бат-Галим, сжимала озябшую ладонь в кармане куртки и с горькой, злой усмешкой понимала, что ее мысли намертво привязаны к пыльным блокпостам Самарии — туда, где носил свою винтовку черноволосый сержант с чуть горбатым носом.
***
Следующие три года прошли пунктиром — между ее дежурствами в «Рамбам» и его бесконечными базами.
Мир стремительно обрастал новыми приметами: у обоих появились кнопочные «Нокии», связь больше не зависела от помятых карточек «Телекарт», но болтать попусту они так и не научились. Звонки были короткими, сухими, по три минуты: «Жива? Как смена?» — «Жива, аппендицит заштопали, с ног валюсь. Ты где?» — «На севере, на учениях. Спи давай». По ночам на черно-белом экранчике иногда вспыхивали лаконичные транслитные смски: «Derzhis, ya tut». И этого хватало, чтобы за окном ординаторской снова появился воздух. Он был далеко, но держал над ней невидимый купол, не выпуская из виду ни на неделю.
К Вере Николаевне на Адар Яна забегала сама, когда выпадали свободные полдня между сутками. Приносила пакет апельсинов с базара, мази для ноющих суставов, выписанные знакомым ревматологом. На двадцатичетырехлетие Ваньки передала через мать грандиозный подарок — три упаковки плотных армейских трекинговых носков. Ухватила с бешеной скидкой на больничной распродаже, но хвастаться не стала. Сафронов потом прислал сообщение: «Носки — броня. Спасибо, Сойка. Ноги целы».
А осенью пятого года, заскочив к матери на Адар на полчаса между перебросками роты, он оставил для Яны на комоде сверток. Без коробки, просто завернутый в бумажную салфетку оливковый гребень для волос из плотного дерева — такие за пару шекелей продавали в Назарете. На спинке гребня неумелой, упрямой рукой были процарапаны два крыла. Яна носила его в кармане хирургической куртки рядом со стетоскопом, машинально нащупывая гладкое дерево каждый раз перед тем, как надеть стерильные перчатки.
Они оба упорно делали вид, что это просто старая дружба наалешников, выросших у одной водокачки.
Ровно до того душного июльского утра 2006 года, когда взвыли сирены над всем севером и в Хайфу полетели первые ракеты.
Именно тогда привычная броня дала трещину.
Раньше всё укладывалось в армейскую рутину: патрули интифады, пыльные блокпосты у Дженина, тяжелый, выматывающий душу итнаткут (размежевание) в Газе. Ванька оставался в строю, но все же был в пределах досягаемости короткого звонка или смски.
А теперь началась большая война.
Хайфу накрыло воем сирен. Тяжелые двухсотдвадцатимиллиметровые ракеты с грохотом вбивались в жилые кварталы, железнодорожные депо и порт, вздымая столбы черного дыма над Кармелем. «Рамбам» спешно переводил стационары в подземный бункер, а приемный покой превратился в гудящий, пропитанный гарью конвейер. Воздух звенел от непрерывного визга скорых и тяжелого рокота санитарных «Яншуфов», заходивших на вертолетную площадку один за другим прямо с передовой.
Яна сутками не выходила из операционных. Дни слились в одну бесконечную смену: срезать форму, ставить центральные катетеры, держать крючки, зажимать разорванные артерии под глухие команды хирургов. Руки двигались на безупречном автоматизме, вбитом годами бессонных дежурств, но внутри — глубже, чем доставал запах крови и антисептика, — засел ледяной страх.
Она впервые в жизни поняла, каково это — бояться за своего мужчину на войне.
Не за товарища по интернату, не за названого брата с водокачки, а за своего единственного.
Это понимание накрыло ее беспощадно. Каждое утро, затягивая тесемки маски, она нащупывала через плотную ткань куртки резной гребень с двумя царапинами-крыльями — и губы сами, беззвучно, начинали шептать полузабытые слова. Яна никогда не была набожной, но теперь ловила себя на том, что без конца повторяет эту глухую молитву: в те три минуты, пока стекает с локтей хлоргексидин у раковины, между сменой перчаток, глядя на тяжелые бронированные створки лифта:
«Только не он. Господи, пусть живет. Сохрани его».
И каждый раз, когда санитары с грохотом распахивали двери и вкатывали очередную каталку с оливковым армейским одеялом, под которым стонал изувеченный пехотинец в коричневом берете «Голани», у Яны обрывалось дыхание — пока она не вглядывалась в чужое лицо и не выдыхала с горьким, стыдным облегчением.
Она любила его. Любила страшно, тяжело, безнадежно понимая, что если его призовут туда, откуда не возвращаются, этот мир для нее просто перестанет существовать.
А телефон в кармане молчал вторую неделю. С той стороны границы, из дымящихся развалин Бинт-Джбейля и Марун ар-Раса, не проходило ни единого гудка.
***
В августе 2006-го понятие смены для ординатора в «Рамбам» существовало только на бумаге. Гражданские тридцатишестичасовые дежурства давно стерлись в один липкий от жары и антисептика марафон. Если удавалось закрыть глаза на сорок минут в ординаторской на продавленном диване прямо в обуви, это считалось полноценной ночью. Шел тридцать первый день войны. Хайфа привыкла вздрагивать от басовитых разрывов «катюш» со стороны залива, а приемный покой давно перестал быть больницей и превратился в прифронтовую сортировочную станцию, где пахло хлором, горелым железом, немытыми телами и свернувшейся кровью.
Яна Саленко стянула с шеи влажный от пота стетоскоп и плеснула в лицо холодной водой из-под крана. Зеленая хирургическая «пижама» — бесформенные штаны на завязках и туника с коротким рукавом — выцвела от бесконечных больничных стирок почти до серо-оливкового оттенка. На ногах были неизменные синие кроксы, испятнанные въевшимся коричневым налетом бетадина, который не брало ни одно мыло. Доктор Штерн, пожилой сосудистый хирург, чьи сыновья оба были где-то под Бинт-Джбейлем, сидел в углу, тупо уставившись в пластиковый стаканчик с остывшим «боцем» — черным кофе по-восточному, сваренным наспех из гранул «Элит».
По коридорам носились санитары в голубых фартуках поверх формы, кто-то переругивался из-за нехватки свободных инфузоматов, медсестра Михаль нервно вбивала данные в зависшую армейскую базу, а на стене монотонно бубнил телевизор без звука, гоняя полосу новостей двадцать второго канала. Все делалось автоматически. Эмоции выгорели еще две недели назад: организм просто выполнял протокол ATLS шаг за шагом, отсекая лишнее. Но привыкнуть к тому, что привозили с севера, было нельзя. Человеческое тело не предназначено для того, чтобы в него на сверхзвуковой скорости влетали раскаленные куски ливанского камня и вольфрамовой шрапнели.
Громкая связь ожила коротким треском, от которого у Яны под ложечкой привычно оборвалось:
— Цевет траума, кав шеш, аль а-гаг. Яншуф бе-дерех, шлоша пцуим. Бригада травмы, шестой канал, на крышу. «Блэк Хок» на подходе, трое раненых.
Штерн даже не поднял головы, только глухо выдохнул:
— Давай, Яна. Один в шоковую, двое средних вниз. Посмотри, что с сосудами. Если магистраль — сразу зови, я пока отмоюсь.
Она натянула поверх зеленой туники тонкий одноразовый пластиковый фартук, сунула в карман ножницы для разрезания одежды и побежала к лифтам вместе с Амитом, долговязым анестезиологом, который на ходу щелкал ларингоскопом, проверяя батарейку.
На посадочной площадке бил в лицо удушливый морской ветер Бат-Галим, перемешанный с гарью. Над заливом висела мутная серая дымка. Вертолет заходил со стороны моря — тяжелый армейский UH-60 «Яншуф», вздымая винтами бешеный вихрь, пахнущий жженым авиационным керосином. Воздух дрожал от рева турбин.
Колеса коснулись бетона. Боковая дверь с грохотом ушла в паз, и оттуда, пригибаясь под несущим винтом, выскочили двое бойцов спецподразделения 669 в песчаных комбинезонах. Вместе с санитарами они выдернули первые носилки.
— Артерия! — сквозь вой мотора проорал бортовой медик, прижимая ладонь к уху. В петлицах у него темнели капли чужой крови. — Осколочное, правое бедро! Жгут CAT наложен в одиннадцать сорок! Потерял много, влили два литра плазмы, десять миллиграммов морфина внутривенно! Не интубирован, плывет!
Яна подбежала к каталке, придерживая одноразовый фартук, который яростно трепало винтом. На носилках лежал боец: неестественно ровный, замерший в том страшном оцепенении, когда организм уже выжег все силы на шок и балансирует на самом краю.
Бронежилет и разгрузку срезали еще на площадке подскока на границе — парень остался в разорванной армейской футболке и распоротых снизу доверху форменных штанах «бет». Правая нога от паха до колена была замотана компрессионным бандажом, уже промокшим до черноты, а выше, у самого основания бедра, врезался в синюшную кожу черный пластиковый жгут-турникет. Яна бросила взгляд на белую полоску липучки: маркером второпях было нацарапано «11:42».
Сейчас было почти без двадцати час. Больше сорока минут ишемии. Ткани умирали, время утекало сквозь пальцы.
— В операционную, бегом! Сразу во вторую! — скомандовала она санитарам, и они рванули каталку через переход к лифтам. Амит уже на бегу зажимал пальцами вену на шее бойца, пытаясь оценить наполнение пульса.
Лица парня не было видно. На нос и рот была намертво натянута прозрачная силиконовая кислородная маска, запотевшая изнутри мелкими каплями от частого, рваного дыхания. Выше маски все было покрыто плотной коркой: рыжая южноливанская глина, перемешанная с пороховой гарью и засохшей темной кровью из рассеченной брови. Шлема не было, черные волосы слиплись в сплошной жесткий колтун. Один из сотен таких же мальчиков, которых привозили сюда каждый день. И пахло от них одинаково — порохом, потом, кровью и бедой.
Каталка с металлическим дребезгом влетела в грузовой лифт. Двери захлопнулись, глуша рев улетающего «Яншуфа».
Яна склонилась над бедром, нащупывая пульс на стопе раненого. Пальцы в синих смотровых перчатках были холодными от антисептика. Стопа была восковой, ледяной, пульс на задней большеберцовой артерии отсутствовал начисто.
— Амит, готовь интубацию, давление восемьдесят на сорок, он пустой, — бросила она, не поднимая головы. — Штерн на подходе, надо шить бедро, иначе ногу отдадим.
Иван висел в плотной, горячей темноте, где не было ни Ливана, ни разорванного металла, ни жгучей боли в ноге — только гул турбин, сменившийся металлическим лязгом лифта. Морфин вымыл страх, оставив вязкую невесомость. Сознание угасало толчками, но инстинкт заставлял цепляться за обрывки реальности. Он с усилием разлепил налитые свинцом веки. Мир кружился: мутные пятна потолочных ламп, силуэт в зеленом, склонившийся над ним. И вдруг этот размытый фокус на долю секунды собрался в одну четкую, невозможную точку.
Глаза.
Над белой тканью маски на него смотрели огромные, растерянные серо-голубые глаза — холодного северного оттенка, который не часто встретишь под этим выгоревшим небом. Глаза его девчонки из интерната, которую он помнил по тихому, сердитому сопению над учебниками и бесконечным ночам в пнимие. «Яна?.. Глюк. Морфиновый бред. Я умираю, вот и чудится...» — успела лениво шевельнуться мысль. Но тело среагировало быстрее угасающего мозга: повинуясь порыву убедиться, что мираж настоящий, он слепо толкнул одеревеневшую руку вперед.
Пальцы в сбитых в кровь суставах, с черной каймой грязи под ногтями, дрожали от озноба.
Он искал опору. Цеплялся за уходящий мир.
Яна рефлекторно перехватила его ладонь, чтобы он не вырвал катетер.
И в эту секунду его рука изменила движение.
Он не стал сжимать ее запястье в панической мертвой хватке, как делали раненые в агонии. Вместо этого его огрубевший, широкий большой палец уверенно лег прямо в ее раскрытую ладонь — изнутри, предлагая взяться, как за спасательный поручень. А остальные четыре пальца аккуратно, полузабытым жестом сомкнулись сверху, накрывая ее пальцы защитным замком. Ее рука оказалась внутри его ладони.
И тут же пальцы бойца ослабли. Рука соскользнула, безвольно шлепнувшись на край брезентовых носилок. Он провалился в беспамятство.
Яна застыла.
Створки лифта со звоном разошлись на третьем этаже, санитары уже толкали каталку вперед, в яркий белый свет коридора, выкрикивая дежурным: «Травма, сосуды, стол свободен?!», а она стояла, парализованная, глядя на свою руку в синем латексе.
Этот жест.
Так не брал за руку никто. Ни один человек на свете не касался ее ладони вот так — бережно отдавая свой большой палец в ее руку и укрывая сверху остальными. Так делал только один упрямый мальчишка в девяносто шестом, в Кфар ха-Ярок. Когда они сидели в темноте на шершавом бетонном парапете у водокачки, она тихо шмыгала носом от бессилия над проклятыми таблицами биньянов, а он молча протягивал руку и отдавал свой палец в ее холодную ладонь: держись, я здесь.
Сердце пропустило удар и заколотилось где-то в горле, обжигая пищевод кислотой.
— Эй, Саленко, ты чего застряла?! Давай бегом! — крикнул откуда-то спереди Амит.
Яна рванула следом за каталкой, перехватила борт носилок на бегу и впервые посмотрела не на рану, не на капельницу и не на циферблат часов с временем наложения турникета.
Она посмотрела ему в лицо.
Впилась глазами в пластик запотевшей маски. Сквозь мутную пленку конденсата, сквозь налипшую ливанскую пыль и запекшуюся кровь на виске проступали черты. Не чужие. Прямой упрямый нос с чуть заметной горбинкой. Губы, пересохшие до белых корок. Знакомый залом темной брови, который никуда не делся за десять лет.
— Ваня?.. — беззвучно, одними губами выдохнула она по-русски, но звук утонул в грохоте резиновых колес.
Каталку впечатали в распашные двери операционного блока. Они распахнулись с глухим ударом.
В предоперационной уже стоял Штерн — в стерильном халате, с поднятыми мокрыми руками, ожидая, пока медсестра подаст ему полотенце.
— Что встала, Яна?! — гаркнул хирург, и в его голосе была только ярость загнанного врача. — Мойся! Стол номер два! Быстро, у нас нет времени разглядывать его красоту, артерия ушла!
Санитары с маху перебросили тело на узкий операционный стол. Амит уже запрокидывал голову бойца, вводя клинок ларингоскопа, аппарат ИВЛ зашипел, подавая первый вдох.
Яна шагнула к автоматическому крану с антисептиком. Сенсор сработал, выбросив на ее дрожащие руки порцию холодного пенящегося хлоргексидина. Она яростно, до боли вдавила ладони друг в друга, размазывая мыло до локтей, не отрывая взгляда от стеклянного окна операционной, где на столе, среди белых простыней и блестящих зажимов, лежал ее мальчик из пнимии, за жизнь которого ей сейчас предстояло драться.
***
Это не был грохот разрыва, не свист осколков и не захлебывающийся треск пулемета на склоне под Айта аш-Шааб. Звук был монотонным, сухим и мирным — ритмичное, стеклянное попискивание кардиомонитора и мерный, натужный шелест кислородного концентратора.
Потом пришел запах: не гарь сгоревшего кевлара и дизеля, а резкий, щиплющий ноздри хлоргексидин, спирт и застоявшийся запах лекарств.
Ванька с трудом разлепил свинцовые веки. Глаза жгло, словно в них насыпали той самой красной ливанской пыли. Потолок был незнакомым — белый, в квадратных звукоизоляционных плитах, по которым скользили полосы яркого полуденного солнца.
Правая нога от самого паха казалась чужой, замурованной в тяжелый, ноющий тупой болью гипс и железные штифты аппарата фиксации. В вену на сгибе локтя тянулась прозрачная трубка капельницы.
— Живой… — глухой, сорванный женский шепот у самого уха заставил его медленно повернуть отяжелевшую голову.
На железном стуле у кровати сидела мать. За эти тридцать дней войны Вера Николаевна постарела лет на десять: темный платок съехал на плечи, под глазами залегли темные круги, а пальцы с натруженными узловатыми суставами мелко дрожали, сжимая влажный носовой платок.
Рядом, привалившись плечом к выступу стены, стояла Яна.
На ней был помятый зеленый хирургический костюм, на шее болталась спущенная маска. Лицо осунувшееся, бледное до прозрачности, волосы собраны в небрежный пучок, из которого выбивался тот самый упрямый пепельный хохолок. Она не спала, наверное, двое суток: смотрела на него в упор своими невозможными серо-голубыми глазами, и в этом взгляде было столько обнаженного, страшного облегчения, что Ваньке на секунду перехватило дыхание сильнее, чем от наркоза.
— Сойка… — прохрипел он пересохшими, потрескавшимися губами. Голос звучал как чужой, ржавый. — Нога… на месте?
— На месте твоя нога, Сафронов, — ответила она. Голос предательски дрогнул, но Яна тут же сглотнула и нахмурилась с привычной сердитой строгостью, скрывая слезы. — Штерн сосуды сшил, я кость собирала четыре часа. Почти прямо. Бегать не обещаю, но костылем по шее огреть сможешь.
Ванька слабо, едва заметно дернул углом рта:
— Спасибо, доктор…
Вера Николаевна шумно, судорожно вздохнула, прижав ладонь ко рту, потом перевела взгляд с сына на Яну — и в глазах матери мелькнула усталая, все понимающая бабья мудрость. Она видела, как эта худая девочка-хирург двое суток не отходила от реанимации, как тряслись ее руки у умывальника и как она вцепилась в край каталки, когда его везли из операционной.
Мать медленно поднялась со стула, поцеловала горячий лоб сына, оправила темную кофту и подошла к Яне. Положила тяжелую, шершавую ладонь ей на плечо, слегка сжав.
— Пойду я, деточка. Вниз спущусь, воздухом подышу. Там раввин больничный у лифтов сидел, псалмы раздавал, пойду спрошу, какую главу Торы за здравие прочесть… Да чаю горячего на вахте налью.
Она повернулась к кровати, посмотрела на сына строгим, влажным от слез взглядом:
— А ты, Ваня, не дури. Хватит уже в прятки играть, не пацаны по пятнадцать лет. Посмотри на нее — краше в гроб кладут, двое суток от тебя не отходила, пока ты на грани был. Скажи уже человеку всё, как есть. А то опять уедешь, а мне потом сердце рвать.
Дверь палаты тихо скрипнула и закрылась.
В комнате остался только размеренный стук монитора. Солнечный луч медленно полз по простыне.
Яна стояла неподвижно, не поднимая глаз, кусая губы и нервно теребя край хирургической куртки. В тишине палаты ее напускная докторская броня осыпалась в прах — она снова казалась той самой растерянной девчонкой с чемоданом у ворот интерната.
Ванька медленно, преодолевая вязкую слабость во всем теле, приподнял здоровую правую руку. Положил ее на край простыни ладонью вверх и чуть разжал пальцы.
— Яна.
Она вскинула глаза.
— Иди сюда, — хрипло позвал он.
Она сделала два шага, словно во сне, опустилась на край освободившегося стула и судорожно вложила свою холодную, дрожащую ладонь в его руку.
Его широкий большой палец привычно, тяжело и намертво лег в ее раскрытую ладонь. Пальцы Яны замкнулись вокруг него с отчаянной, почти яростной силой, а его пальцы укрыли ее руку сверху крепким замком.
— Я ведь думала… всё, — прошептала она, и первая горячая слеза наконец сорвалась, покатившись по щеке к подбородку. — Когда вертолет сел… когда жгут увидела… Ваня, я так боялась.
— Я же сказал тебе тогда, у общаги, — он сжал ее руку сильнее, притягивая ближе к себе, пока она не уткнулась лбом в край его подушки. — Я вернусь. Куда я денусь от тебя, сойка. Я же люблю тебя. Еще с пнимии, наверное… сам не знаю.
Она зажмурилась, чувствуя, как его пальцы гладят ее ладонь, ощущая знакомый, пробившийся сквозь больничную хлорку запах его кожи, и впервые за все эти страшные тридцать дней войны смогла глубоко и спокойно вздохнуть.
Он сказал — и в палате стало тихо.
Только аппарат мерно пощелкивал за изголовьем, отсчитывая пульс, да за тяжелыми звукоизолирующими стеклами далеким, глухим фоном гудел порт и временами взвывала сирена скорой у приемного покоя. Обычный военный день большого госпиталя шел своим чередом, но для них двоих пространство сжалось до размеров казенной койки и полосы желтого полуденного света на сером казенном одеяле.
Яна замерла, не поднимая взгляда с его подушки.
Она ждала этих слов десять лет — и одновременно боялась их до судорог. Слишком долго они прятались за дурацкими взаимными тычками, за «сестренкой», за дежурными звонками из пыльных гарнизонов и пачками носков, купленными на больничной распродаже. Казалось, тронь эту хрупкую броню — и всё рассыплется.
А теперь броня слетела сама.
Она не ответила громко. Просто прижалась мокрой от слез щекой к его больничной рубашке, пахнущей прачечной и застарелым потом, и сжала его большой палец в своей ладони так сильно, что побелели костяшки.
— Дурак ты, Сафронов, — глухо, прерывисто выдохнула она в ткань, и плечи ее мелко задрожали. — Какой же ты дурак… Десять лет молчал. Я же чуть с ума не сошла с того момента, как ты мою руку сжал, перед операцией.
Ванька слабо, сквозь тягучую посленаркозную боль усмехнулся. Свободной ладонью он дотянулся до ее затылка — неловко, тяжело, путаясь пальцами в отросших прядях ее пепельного хохолка, прижимая ближе к себе.
— Значит, мне не показалось… ты действительно была там, встречала борт из Ливана… И ничего не молчал, — прохрипел он, глядя в белый потолок, и в его голосе впервые за все эти годы не было ни насмешки, ни привычной солдатской настороженности. — Я рядом был. Всегда был.
Она зажмурилась, слушая, как под ее щекой ровно, гулко и упрямо бьется его живое сердце.
Она не могла просто сказать «и я тебя». Для Яны это было бы слишком мелко, плоско, словно с чужого голоса. Десять лет привычки прятать уязвимость за сарказмом и колючками не выветриваются в одну секунду, даже когда ревешь в больничную подушку.
Она приподняла голову.
Лицо было в красных пятнах, ресницы слиплись от слез, но серо-голубые глаза смотрели прямо, тяжело и в упор — так, как смотрят перед тем, как сделать первый разрез скальпелем, когда пути назад уже нет.
Свободной рукой она полезла в глубокий карман своего хирургического костюма. Пальцы нащупали гладкое, теплое от тела дерево. Она вытащила оливковый гребень — потертый, с теми самыми двумя коряво вырезанными крыльями на спинке.
Ванька скосил глаза на ее ладонь. Взгляд его дрогнул.
— Я его ни разу не выложила, — хрипло сказала Яна, не отпуская его большого пальца другой рукой. — С той осени в кармане ношу. Перед каждой операцией трогаю. Думаешь, я из-за костей тогда ревела под дождем в Бат-Галим?
Она шмыгнула носом и сердито, по-детски смахнула слезу со щеки тыльной стороной запястья:
— Я ведь с ума сходила, Сафронов. Каждую сводку новостей ловила. Только о тебе и думала. Если бы тебя не довезли… я не знаю, как бы я вообще дальше жила.
Она замолчала, судорожно переведя дух. Губы ее дрожали, но она упрямо наклонилась ниже, почти касаясь его колючей щеки с въевшейся ливанской гарью: — Люблю, дурак. Всегда любила. А теперь лежи и не дергайся, пока шов на бедре не разошелся.
— К черту шов, — сипло бросил Ванька.
Его пальцы на ее затылке резко напряглись. Он потянул ее на себя — коротко, властно, не давая отстраниться, превозмогая тупую, рвущую боль в прооперированном бедре, от которой на мониторе сбился ритм пульса.
Она не стала сопротивляться. Подалась вперед, сжав его плечи сквозь тонкую больничную бязь, и накрыла его губы своими.
Это не было красиво, как в кино. Поцелуй вышел жадным, злым, с привкусом ее соленых слез, больничного хлоргексидина и его пересохших, потрескавшихся до крови губ. В нем было всё то, о чем они молчали десять лет: ночные посиделки на водокачке, холодный дождь Бат-Галим, пыль блокпостов Самарии и животный страх у вертолетной площадки. Яна целовала его так, словно пыталась силой вколотить в него жизнь, доказать самой себе, что под ее пальцами — не труп с биркой на пальце ноги, а живой, упрямый ее Сафронов.
Ванька шумно, со свистом выдохнул ей в губы, сгребая в кулак ткань ее зеленой куртки на спине. Аппарат за спиной заверещал чуть чаще, но ни один из них не обратил на это внимания.
Когда она наконец оторвалась от него, тяжело дыша и упираясь лбом в его лоб, оба были взъерошенными и оглушенными. Глаза у Яны блестели, но губы уже не дрожали.
— Всё, — шепотом выдохнула она, медленно укладывая его голову обратно на подушку и заботливо, властно поправляя простыню на его груди. — Первый и последний раз нарушаю постельный режим в реанимации. Еще раз дернешься — привяжу к койке. Понял, сержант?
— Понял, доктор, — Ванька слабо усмехнулся потрескавшимися губами и, не разжимая замка из пальцев, закрыл глаза.
Где-то в районе порта снова глухо ухнуло, в оконной раме коротко звякнуло стекло, но сирена даже не взвыла — привыкли.
Из приоткрытой двери коридора, сквозь монотонный писк кардиомонитора, доносился жестяной голос диктора «Решет Бет»: на посту у медсестер вовсю гоняли выпуск новостей. Говорили про Нью-Йорк, про Совет Безопасности, резолюцию и перемирие, которое вроде бы должны объявить со дня на день. Но здесь, на третьем этаже «Рамбам», до Нью-Йорка не было никому дела.
В палате пахло лекарствами и хлором. Яна просто сидела рядом, опустив голову на край койки, и чувствовала, как его ладонь медленно согревается в ее руке.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
