Сон ягуара
Мигель Бонфуа
Сон ягуара
Le rêve du jaguar
Miguel Bonnefoy
Перевела с французскогоНина Хотинская
Дизайн обложки, шрифтМарии Кошелевой
Издано при поддержке Программы содействия издательскому делу Французского института
Cet ouvrage a bénéficié du soutien du Programme d’aide à la publication de l’institut français
© Editions Payot & Rivages, Paris, 2024
Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates
© Хотинская Н. О., перевод на русский язык, 2026
.
ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2026
Мигель Бонфуа, наполовину француз, наполовину венесуэлец, впитал наследие своих корней с обеих сторон. В романе «Сон ягуара» он соединил магический реализм с традиционным французским семейным романом, и могу заверить читателя, коктейль получился отменный.
PRIX FEMINA (2024)
GRAND PRIX DU ROMAN DE L’ACADÉMIE FRANÇAISE (2024)
A la madre,
Y sonorant las campanas[1].
A Nene,
Al fin bailas[2].
На севере есть разум, он изучает дождь,
Толкует молнии.
На юге есть танец, он порождает дождь,
Созидает молнии.
Антонио
На третий день своей жизни Антонио Борхас Ромеро был оставлен на ступеньках церкви на улице, которая сегодня носит его имя. Никто не может точно сказать, какого числа его нашли, известно только, что каждое утро, всегда на одном и том же месте, на паперти сидела нищенка, поставив перед собой выдолбленную тыкву, и протягивала тощую руку к прохожим. Увидев младенца, она оттолкнула его с брезгливостью. Но ее внимание внезапно привлекла спрятанная между складками пеленки маленькая блестящая коробочка, оставленная кем-то как драгоценный дар. Жестяной серебристый прямоугольник был украшен тонким узором. Это оказалась машинка для скручивания сигарет. Нищенка стащила ее и сунула в карман платья, после чего потеряла к ребенку всякий интерес. С утра она, однако, заметила, что его робкий писк и нерешительный плач умиляют верующих и они, думая, что младенец с ней, щедро наполняют ее тыкву звонкими медяками. Вечером нищенка отнесла дитя на скотный двор, приложила его ротик к соску черной козы, чье вымя было обсижено мухами, и, стоя на коленях под ее брюхом, накормила густым теплым молоком. Назавтра она завернула его в кухонное полотенце и привязала к своему бедру. А через неделю уже говорила всем, что это ее ребенок.
Этой женщине, которую все называли Немая Тереса, потому что она страдала нарушениями речи, было около сорока, хотя она и сама не могла бы сказать точно, сколько ей лет. В ее лице проглядывало что-то индейское, а левая его сторона была частично парализована — так дорого обошелся ей давний приступ ревности. От нее осталась лишь ноздреватая кожа на костях, руки были покрыты никогда не заживавшими ранами, прямые волосы грязно-белого цвета обрамляли лицо, точно уши бассета. Она лишилась ногтя большого пальца на левой руке, когда ее укусил притаившийся в ящике комода скорпион, не насмерть, но на подушечке образовалось утолщение, нарост мертвой плоти, и эту бородавку ребенок сосал в первые недели своей жизни перед сном.
Она назвала его Антонио, потому что покровителем церкви, где она его нашла, был святой Антоний. Она вскормила его своим гневом, своей безмолвной болью. Первые годы он прожил постыдной полуголодной жизнью, в грязи и нищете. Немая Тереса убедила себя, что если он выживет в этих условиях, то никто и ничто, кроме него самого, не сможет его убить. В год от роду он едва умел ходить, а уже побирался. В два года научился языку жестов — еще до испанского. В три года он был так похож на нее, что она уже не знала, вправду ли нашла ребенка на ступеньках церкви или же родила его на заднем дворе грязной лачуги, в хлеву на соломе, между серым ослом и ягненком. Она одевала Антонио в засаленное тряпье и, чтобы растрогать прохожих, прижимала к себе с фальшивой нежностью, пропитывая едким потом, который от жары становился желтым и густым, как желатин. Она кормила его сделанным своими руками козьим сыром, спала с ним под кровом из пожелтевших газет в кое-как сколоченной лачуге, и, наверное, никогда ни одна женщина не растила так самоотверженно ребенка, которого не любила.
Для Антонио, однако, эта женщина, лживая и скупая, злоязыкая и нечистая на руку, была лучшей матерью, какую он только мог пожелать. Он принимал за нежность ее грубое с ним обращение и эту отравленную любовь, которой бедность связала их. Так он и рос с ней в Ла-Рите, на берегах озера Маракайбо, в таком опасном уголке мира, что его называлиПела-эль-Охо, «Открой Глаз».
В шесть лет Антонио уже не верил в чудеса, продавал гагаты на счастье и умел гадать на картах, потому что Немая Тереса дала ему гарантию, что это единственная наука, которая может убедить людей, не являясь при этом, что к лучшему, правдой. В восемь она научила его распознавать лживых агуадорес, водоносов, которые продавали грязную воду из озера, выдавая ее за чистую дождевую. А также лавочников, которые разлаживали свои весы, откручивая гайки, рабочих, перепродававших винты, предназначенные для обшивки на стройках, и дрессировщиков бойцовых петухов, которые перед боем прятали лезвие бритвы между шпорой и когтем. Она подготовила его к тяжелой жизни, полной предосторожностей и нужд, открытых битв и тайных опасений, до такой степени, что, если священник на мессе вдруг объявлял о плачущем святом, Антонио первым поднимал глаза к потолку, чтобы посмотреть, где протечка.
Пела-эль-Охо был тогда чем-то вроде большого болота, придавленного жарой, с теснящимися на сырых берегах домиками на сваях, двери которых никогда не закрывались. Жилища строили прямо над этой мутной водой, с кухнями под открытым небом, старыми почерневшими плитами и плавучими мусорными баками, которые город оттеснил на окраины. Здесь месили хлеб, здесь спекулировали топливом. Дети жили голыми в этих свайных домишках, сновали по много раз подлатанному скелету из тысячи стволов, который смотрелся в озеро, как дворцы Венеции, поэтому когда-то венецианские мореплаватели, прибывшие с запахами велени и восковых печатей, будто бы узнавали здесь маленькую Венецию,венециолу— Венесуэлу.
Неподвижность этих пейзажей, однако, больше не навевала мечты о древних городах Карибских островов, Таманако и Мары, где женщины одеты в расшитые золотом накидки и хлопковые платья, торсы юношей покрыты тонким серебристым порошком, а новорожденные закутаны в меха ягуара. Не вставал больше перед мысленным взором один народ до многих народов: мужчины в орлиных перьях, дети, разговаривавшие с мертвецами, и женщины, превращавшиеся в саламандр.
На сегодняшний день это был просто поселок без налета поэзии: раскаленные пальмовые кровли, подростки, обутые в сандалии, вырезанные из шин от пикапов. Лачуги делали из старых капотов от грузовиков «Индиана Траке», оконные ручки — из консервных банок, стулья оклеивали фольгой. А поскольку дожди шли сильные и надо было защищать пальмовые кровли, в ходу были старые щиты рекламы «Шевроле», украденные ночью с обочин автострад, и на всех крышах бидонвилей, где ночевали люди без водительских прав, можно было прочесть: «Нет счастья без „Шевроле“».
Эти дожди, которые называлипало де агуа, что значит «водяная палка», часто переполняли озеро, и оно выходило из берегов. Вода выплескивалась в долину медленными волнами, заливала поля. Ливни могли обрушиваться непрерывно, по сорок бурных ночей кряду, покрывая луга мертвыми попугаями, а когда прилив достигал ферм, затопляя посевы, тысячи лангустов из залива доплывали до ростков маиса и своим подводным пиром в две недели уничтожали годовой урожай. Лангустов проклинали в Маракайбо, как проклинают в Египте саранчу.
В этом мирке и рос Антонио, рыбача в озере. Его пища плавала среди мангровых деревьев и ризофор, были это исключительно сомики, тощие, с белым мясом, голубые крабы и гигантские пресноводные креветки, а попадалось их так много, что Немая Тереса начала верить в самых смелых своих мечтах, что у Антонио вырастут жабры и он научится дышать под водой. Однажды, когда ему было одиннадцать лет, он сложил свои крючки и удочки в суму, вышел на деревенский понтон и украл пирогу. Дети заметили его и донесли взрослым. Не пришлось долго ждать, чтобы издалека увидеть хозяев лодки — богачей из Ла-Риты, тех, в чьих руках была власть, тех, чье слово было законом на этой стороне озера: Ману Муро, молодчика двухметрового роста, одинаково широкого в поясе и в плечах; Эрмеса Монтеро, маленького, подвижного, красного от гнева, и Асдрубаля Уррибарри, зеленоглазого метиса с искривленной ногой, который размахивал руками, зажав в кулаке салфетку, как будто его подняли из-за стола.
— Антонио, я тебя узнал! — кричал он. — Поди сюда.
Они были на берегу, яростно расхаживали по замусоренному пляжу, бросая злые взгляды на Антонио, который удалялся, энергично работая веслами. Асдрубаль Уррибарри куда-то ушел, а потом вернулся с бешеным псом, с чьих клыков капала пена, и толкнул его в воду. Пес, рыча как одержимый, устремился к лодке так легко и стремительно, что все удивились, запрыгнул на доски и хотел было вцепиться в горло Антонио. Но тот успел увернуться, сиганул через борт и погреб против течения. Собака прыгнула следом, оставив лодку, которая поплыла к горизонту под вопли Асдрубаля.
— Лодка! Не упусти ее!
Собака упорно преследовала беглеца, отчаянно лая, кусая волны, грозно рыча. Антонио поднажал, ныряя и скрываясь под водой. Через полчаса, когда сильная судорога свела ему ногу, а руки совсем онемели, он услышал, что лай собаки перешел в скулеж, в стон терпящего кораблекрушение, и несколько минут спустя над поверхностью воды остался лишь черный нос. Только когда пес действительно начал тонуть, жалобно повизгивая, как щенок, Антонио решился притормозить. В последнем усилии, движимая инстинктом выживания собака настигла его, но не укусила, а уцепилась лапами за плечи. Было шесть часов. Хозяева лодки с кожаными ремнями и веревками в руках поджидали на берегу.
— Ты все равно устанешь! — кричали они ему. — Мы ждем тебя здесь.
Обессиленный, с собакой на спине, Антонио поплыл по течению в сторону Пунта Камачо, решив дождаться темноты, чтобы выйти на берег. Стемнело, только когда он проплыл еще километр и наконец, скрытый лунным светом, под защитой ночи, добрался до маленького понтона и побежал, с собакой по пятам, к ограде Камино Реала по дороге, ведущей в Пела-эль-Охо. Уже узнавая со вздохом облегчения огни своей лачуги, радуясь, что добрался наконец живым и невредимым, он содрогнулся от страха, различив силуэт Асдрубаля Уррибарри, который, все еще с салфеткой в кулаке, припадая на одну ногу, разговаривал с Немой Тересой, размашисто жестикулируя. Почти теряя сознание от усталости, Антонио, однако, счел, что показываться сейчас опасно. Он нашел крепкую пальму, забрался на верхушку и стал ждать утра.
Огромные звезды сияли на небе, и мир, казалось, тонул в иле. Несколько мужчин уже искали его. Сидя на пальме, Антонио плакал, не от страха, а от злости. Один, окоченевший от ветра с озера, путаясь в листьях пальм, которые оспаривали у него две большие крысы, подгрызавшие ветви, он два часа не мог уснуть, слушая, как спариваются лягушки, и во сне их кваканье смешалось с голосами мужчин.
На рассвете его разбудили удары палкой по пяткам. Это была Немая Тереса. Всю ночь она искала его, обшарила каждый кустик, каждую виноградную лозу, берега озера, но тщетно. Против ожиданий, собака, улизнув от своего хозяина, из благодарности к спасителю привела ее к нему. Немая Тереса положила на землю салфетку, на которой лежали две арепас, маисовые лепешки, и немного тертого сыра. На своем подобии языка она сделала ему знак оставаться наверху и прятаться еще ночь, может быть, две, потому что Асдрубаль Уррибарри нарезает круги вокруг их жилища. Антонио расцарапал себе грудь от ярости.
— Однажды я стану мужчиной и больше не буду бояться, — сказал он с верхушки пальмы. — Я покажу ему, кто главный.
Но Немая Тереса не ответила. При виде Антонио на дереве, спрятавшегося и всеми забытого в горести этого мира, душа ее наполнилась болью, ибо она не видела для него иного будущего, кроме судьбы уличного сброда, рожденного не в том месте, до смерти влачащего свое одиночество на жалких ромовых заводиках, где оседают одни сутенеры и прочие подонки общества, люди без надежды, не ждущие больше в жизни красоты и не знающие, за кого стоит умирать. Она представляла его таким же, как те, кто искал его и хотел побить, злые и наглые, воспитанные жестокостью озера и отцами-скрягами, чьи сердца — колючие кусты без цветов. Хуже того, она представляла его как себя со своею жизнью, состоящей из бед и разочарований, на ступеньках церкви, с протянутой к незнакомцам костлявой рукой, вновь и вновь переживающую унижения и ошибки молодости, пережившую детство без крова и очага, без любви и защиты, детство, в котором никто не научил ее жить.
Вот почему три дня спустя, когда все забыли историю с лодкой и Антонио смог вернуться домой, Немая Тереса встретила его ласково и терпеливо. Она ждала его, сидя на маленьком табурете, стирала белье, склонившись над тазом, и он, увидев ее, бледную от усталости и голода, от холода и страха, невольно спросил себя, как могло человечество выжить в окружении такой жестокости. Она молча усадила его на пол, раздела и кое-как помыла той же водой, в которой было замочено белье, оттирала его тело, наполняя таз клочьями водорослей и кусками пальмовой коры, и больше они за всю свою жизнь не обменялись ни словом об этом происшествии.
На следующий день она обшарила все уголки своей лачуги и вручила ему маленький сверток. Впервые Антонио получил подарок и поспешил открыть его. Это была машинка для скручивания сигарет, которую Немая Тереса нашла десять лет назад в складках пеленки, на ступеньках церкви. На задней стороне были выгравированы буквы: Борхас Ромеро. Она посмотрела Антонио прямо в глаза, и это был один из редких случаев, когда он услышал ее голос.
— Если хочешь стать главным, не воруй, — медленно выговорила она. — Работай.
Так у Антонио созрела идея продавать сигареты. Первую горстку табака он раздобыл хитростью. Сентябрьским утром, через несколько дней после истории с лодкой, он пересек единственную в Ла-Рите площадь, вошел решительным шагом в лавку «Ла Пьоха», которую держал Анри Рейль, красивый малый, умевший со всеми ладить, лет сорока, пышущий здоровьем и силой, сын нантских иммигрантов начала века, унаследовавший от французских предков тонкое искусство коммерции, и предложил ему сделку:
— Дайте мне бумаги и табака. Я сегодня же к вечеру выручу двойную цену.
Он ушел от Анри Рейля с десятью граммами табака, свернул тридцать сигарет и отправился в порт Санта-Рита, куда каждый день причаливали десятки людей с юга озера Маракайбо и притоков Сантандер, Трухильо и Тачира; они подплывали к дебаркадеру на лодках, выдолбленных из цельного ствола, или в пирогах, полных скота, оглашавшего криками бухту. До вечера, орудуя своей машинкой, точно играя на венецианской лютне, он продал все, что у него было, рассчитывая с тщательностью ювелира каждый грамм табака, экономя каждый миллиметр бумаги. В семь часов, проделав обратный путь до лавки, он под изумленным взглядом Анри Рейля положил на прилавок дневную выручку.
— Сегодня вечером вы стали богаче, чем были утром, — сказал он. — Я тоже. Давайте так и дальше.
Три недели в удушающей жаре побережья он сновал туда и обратно между Пела-эль-Охо и Ла-Ритой, призывая курить всех, кого встречал в порту. С недетским упорством он затесался в большое сообщество продавцов толченого льда и гуарапо, прохладительных напитков из сока сахарного тростника и кукурузной муки, но в один прекрасный день носильщик предложил ему три медяка за то, что он поможет ему выгрузить мешки с кокосовыми орехами из лодки.
У Антонио в его возрасте уже были широкие плечи и мускулистая спина; он взвалил мешок на лопатки с помощью двух кожаных ремней, сам удивился крепости своих рук и устойчивости ног и пошел к грузовику, согнувшись под ношей, со слепым упорством, которое другие носильщики отнесли на счет не силы, но юности. Несмотря на непосильную тяжесть, от которой сжимались легкие, он выгрузил все и заработал за час столько, сколько не выручил бы за день на своих сигаретах. С тех пор он не заходил в лавку Анри Рейля. Назавтра он вернулся на то же место к дебаркадеру, уверенный, что сможет разбогатеть на силе своих мускулов, но скоро убедился, что иерархия существует везде, даже в мире носильщиков.
Его представили старому лодочнику Альфаро, панамцу с унизанными перстнями пальцами и крючковатым носом, известному своей грубостью и взрывным характером. Альфаро нужна была рабочая сила. Антонио оказался образцом дисциплины и гибкости, был самоотвержен, слушался, не протестуя, довольствовался тем, что давали. В духоте порта, набережные которого каждый день покрывались душистыми коробами с пряностями и ящиками с цветами, Антонио научился читать, считать, распознавать флаги на судах, которые контрабандисты меняли, чтобы обмануть береговую охрану, подсчитывать на ощупь монетки, которые совали ему в руки, и мысленно раскладывать по полочкам не только все говоры, услышанные вокруг, но и все сказочные истории, прибывавшие вместе с судами, — они смешались у него в голове в большой древний роман.
Так он узнал о существовании где-то на юге деревни, которая движется, перемещается, и эта деревня будто бы вращается вокруг Баринаса, как планета вокруг звезды, а найти ее можно только случайно. Слышал он легенду об отлитой из золота Деве Бенито Бонито, об оперном театре Манауса в сердце джунглей, о тридцативосьмиминутной войне в Занзибаре и об андалузском поселенце, который привез из Непала четыреста слонов, чтобы наполнить свое стойло посреди пустыни, в дюнах Коро. Эти чудесные рассказы так глубоко запечатлелись на мраморе его памяти, что позже, когда вешали табличку на улице, которая будет носить его имя, Антонио смог заново пережить с небывалой точностью то жаркое утро, маленький порт Санта-Рита, путаницу канатов и тяжелых цепей и среди них приближающуюся статую Освободителя Симона Боливара, когда она побывала в Маракайбо.
Она появилась однажды ноябрьским утром. Озерные жители увидели ее издалека, с променада, засыпанного раздавленными манго и тухлой рыбой, — шесть тонн бронзы, величественную статую четыре метра высотой, отлитую в Тоскане. Всадник с властной осанкой, в костюме XIX века, смотрел с лошади прямо перед собой, указывая в будущее шпагой, и его щегольской вид произвел такое впечатление на стайку ребятишек на пляже, пацанов в лохмотьях, никогда не видевших Симона Боливара, что они разбежались по домам с криком: «Бог приплыл в Маракайбо!» С помощью железных шкивов, цепей и ремней грозившего рухнуть Симона Боливара едва стащили с корабля и сгрузили среди ящиков с плантанами, сушеным мясом, и клеток с курами в окружении мешков кофе. От его бронзы разило гуаявой. Он прибыл издалека. Долго плыл на корабле по бурным водам. Он пережил многочисленные тропические ливни, восемьдесят километров кайманов и обезьян-ревунов, ржавчину и окисление. Ему предстояло пробыть несколько дней в Маракайбо, после чего продолжить путь по реке Эскаланте до порта Санта-Барбара-дель-Сулия, напротив города Сан-Карлос, где в один прекрасный день 1820 года Симон Боливар, воспользовавшись обилием древесины в этих местах, приказал построить пять кораблей для нападения на испанцев.
К двум часам уже весь город знал о прибытии Освободителя. Люди с радостным гомоном толпились вокруг статуи, несли на плечах детей, вытаскивали из спален стариков, на пристани можно было увидеть даже индейцев гуахиро, пришедших босиком со Сьерра-де-Периха, сопровождаемых звоном бубенчиков, с птицами в руках, — их тоже привлек слух, что посреди озера нашли человека из металла. Не пришлось долго ждать и местных властей во главе с губернатором штата Сулия и другими городскими авторитетами, которые официально пожаловали воздать почести герою родины, топча смесь гнилых фруктов.
Однако речи были так длинны и помпезны, что за десять дней, которые статуя пробыла в порту Маракайбо, любопытство пошло на спад. Ночами люди на набережной пытались разрисовать круп лошади, другие бросали в нее авокадо размером с дыню, кто-то пытался отпилить шпагу, но оставил лишь насечку в три сантиметра на ладони, и когда через несколько дней статую осмотрели, решили, что это таинственный отпечаток стигмата Христова.
Неожиданное происшествие, вдобавок обманчивое, ибо за ним крылось другое, заставило Антонио вновь сменить профессию. После отбытия Симона Боливара старый лодочник Альфаро вдруг проснулся среди ночи от оглушительного грохота на улице. Он хотел встать, но не почувствовал ног. По рукам забегали мурашки, дыхание остановилось, и он умер в считаные минуты, не успев позвать на помощь. Альфаро был в годах, но убила его не старость, просто остановилось сердце, в половине пятого утра, дома, в его собственной постели, в деньReventón[4], когда рабочие компании Venezuelan Oil Concession обнаружили первое месторождение нефти, что впоследствии потрясло до основания всю экономику страны.
Взрыв услышали сначала в Кабимасе. Все вздрогнули, когда от раската грома вылетели замки ставней и разом распахнулись все окна в квартале. Пресса писала, что соседи подумали, будто это дерево, вырванное с корнем сильной грозой, тяжело рухнуло на старую асьенду, но, выйдя на улицу, они изумились, ибо с неба лилась не вода, а черная маслянистая жидкость. За домом Барросо, на фоне неба, чернела колонна, словно башня проклятого замка, сорока метров в высоту, и этот неиссякаемый гейзер непрерывно плевался в небо камнями.
— Нефть! Нефть! — надрывались криком рабочие.
Сэмюэля Смита, американского инженера компании Venezuelan Oil Concession, мужчину со светлыми глазами и греческим носом, разбудил на рассвете тот же раскат грома, что убил лодочника Альфаро. Смит приказал немедленно вытащить бур, чтобы перекрыть фонтан, но извилистый ручеек уже потек, преодолев несколько метров между скалами и кокосовыми пальмами, к озеру. На рассвете камни разбили скважину, и ручеек стал вязкой рекой. К полудню поток достиг металлической ограды, окружавшей участок, и уже никакой клапан, даже доставленный из Пунта-де-Левия на тракторе, позаимствованном у одного фермера из Кабимаса, не мог сдержать струю. В этот вечер Сэмюэлю Смиту, переживавшему кошмар, ничего не оставалось, как использовать шланги буровой установки, принадлежавшей предприятию на реке Лимон, и поставить два насоса напротив Ла-Росы, чтобы отвести хлынувшую нефть.
Но черный поток был неиссякаем. Нефтяной дождь лил десять дней без перерыва. Говорили, что из этой первой скважины бесконтрольно вытекло сто тысяч баррелей, ни больше ни меньше, сто тысяч баррелей на выброс, потому что никто не знал, как их очистить. И скважина так и продолжала бы выплевывать нефть еще лет двадцать, если бы однажды утром, когда, казалось, все было потеряно, не появился некий Андрес Арриета, прихожанин Сан-Бенито-де-Палерме, черный святой, который ворвался в кабинет Сэмюэля Смита и сказал, что хочет с ним поговорить.
Андрес Арриета был креол среднего роста. С живыми глазами, в одеяниях из белого льна, он напоминал средневекового алхимика, пытавшегося проникнуть в тайну магии металлов. Он был лыс, но носил на голове разноцветные повязки, как будто удерживавшие несуществующую шевелюру, вышитую перевязь на груди, рыболовные лески на запястьях, а на ладонях виднелись пятна воска.
— Пустите нас к скважине, — сказал Арриета. — Сан Бенито остановит фонтан. — Голос его звучал ласково, но твердо.
Сэмюэль Смит уставился на него своими бледными глазами и расхохотался:
— Только суньтесь туда, никто не выйдет живым, ни вы, ни ваш святой.
— Сан Бенито защитит нас.
Андрес Арриета был так настойчив, что его допустили к скважине. Он ушел взять святого из часовни в Санта-Рите и вернулся в сопровождении восьми мулатов с отливающей медью кожей; они несли барабаны, висевшие на шеях на кожаных ремнях, а лица прятали под масками дьяволов. С Сан Бенито на носилках они торжественно вошли, бормоча африканские молитвы, за ограду буровой и пересекли Эль-Кардональ под ливнем черных капель. Направляясь шумным кортежем к скважине, убежденные, что только благодаря чуду может иссякнуть этот источник, они стали под барабанный бой орошать Сан Бенито нефтью. С процессией смешивались посторонние, присоединились исполнители ритуальных танцев и песен, кто-то размахивал веерами и канделябрами, кто-то поднимал кресты разных приходов, и тут вдруг фонтан в одночасье иссяк.
Это чудо произвело такое впечатление на Сэмюэля Смита, что много лет спустя, в гостиной своего дома в Боконо в штате Трухильо, где он жил со второй женой, он еще спрашивал себя, не была ли эта сцена мистическим сном. Но ему не надо было напрягать память, чтобы во всех подробностях вспомнить, как Venezuelan Oil Concession устроила большой праздник длясанбенитеросперед лавкой Абрахама Перосо и как он в тот вечер, пережив одну из самых странных встреч магии с наукой, решил стать прихожанином Сан-Бенито до конца своих дней.
Как только скважина была обуздана, прислали три сотни человек из Кароры и с Анд для постройки крепкой, как плотина, стены, чтобы преградить поток и не дать нефти пролиться в озеро. Антонио был в их числе. Он работал с понедельника по понедельник, таская мешки с песком и толкая тачки с цементом, жил в общежитии для рабочих, где вдоль ряда палаток тысячи сорванных цветов вяли в тележках, и детства у него, можно сказать, не было. Он быстро превратился в крепкого юношу, закаленного тяжелым трудом. Подбородок его покрылся первыми волосками, голос стал ниже и увереннее, руки — большими, настоящими рабочими.
Все в нем дышало плодовитостью, силой, радостью. Ему не надо было прилагать никаких усилий, чтобы поднимать тяжести, белить стены, скрывать усталость. Жизненная сила струилась и трепетала в нем. И он был так сосредоточен на работе, что не заметил метаморфозы своего тела, не заметил и того, с какой быстротой местность начала заселяться пришлыми людьми, пешими и в фургонах, ибо слух о новой земле обетованной распространился как лесной пожар, и теперь было известно всем и каждому, что озеро Маракайбо — золотая жила.
Когда обнаружили нефть, все изменилось. Город преображался одновременно с Антонио. То, что еще несколько месяцев назад было деревней рыбаков и огородниц, с нашествием полчищ алчных людей стало вавилонским столпотворением, городом, выросшим за одну ночь.
Весь Маракайбо ошеломило зрелище грузовиков, битком набитых молодчиками из самых отдаленных областей Тукупиты, из долин дельты Ориноко и отвесных гор Гран Сабана. Грузовики стояли длинными безмолвными вереницами на въезде в предместья. В порту ежедневно причаливали и отплывали десятки судов, каких никто никогда не видел, под американскими, английскими, корейскими флагами, с бизнесменами и набитыми долларами чемоданами на борту. Потом появились пришлые всех мастей: усталые цыгане, умевшие предсказывать капризы неба по густоте сока сахарного тростника; голландцы и итальянцы, прибывшие на случайных судах, где им могли вытатуировать на груди имя проститутки; арабы и старатели-гаримпеирос в военной форме, вышедшие из джунглей, чилийские виноградари, пешком перебравшиеся через горную цепь в надежде достичь новой земли. Все эти люди хлынули теперь на берега, покрытые углем и камелиями, в поисках черного золота.
За несколько дней Антонио услышал ругань на всех языках земного шара и узнал об этом мире больше, чем за двенадцать лет своей жизни. Город кипел, бурлил, гомонил. Он преобразился так быстро, так всецело, что можно было подумать, будто сюда съехалось население всей Земли, и столько жителей заполонило дома, что по распоряжению губернатора пришлось доставлять кровати из Каракаса специальным составом, потому что уже начали конфисковывать матрасы из больниц и койки из казарм. Толпа женщин новых нравов запрудила кафе и террасы ресторанов, буфеты и тротуары авеню-дель-Милагро. Улицы кишели сбродом из всех тюрем и борделей Америки, бедолагами и авантюристами, сутенерами и прокаженными, золотоискателями и ростовщиками, и, наверное, никогда не видели в этой деревушке на берегу забытой бухты столько гостей с тех пор, как немец Амброзиус Зингер высадился четыре столетия назад в этих местах с сотней солдат, чтобы основать, по твердому его убеждению, землю Бога.
Примерно в это время Антонио покинул Санта-Риту. Один из старейших строителей стены Venezuelan Oil Concession, Атилио Берениче, альбинос лет пятидесяти, который своей недюжинной силой мог дать фору любому тридцатилетнему, поведал ему о борделе, где требовалась прислуга.
— Он называется «Мажестик». Скажешь, что ты от меня.
Антонио отправился туда в тот же вечер. Дом свиданий «Мажестик» располагался на другой стороне озера, вдали от всего, близ городской окраины, состоящей из грязных вонючих переулков без мостовых и тротуаров, где дети жили голыми, а взрослые мужчины умирали оттого, что никогда не были любимы. На выкрашенном красной краской фасаде виднелась вывеска «Мажестик» — буквы блестели и переливались, а каллиграфия напоминала удлиненные подписи первых губернаторов штата Сулия.
Это был старый пятиэтажный дом, просторный и величественный, принадлежавший некогда, вероятно, поселенцу на службе Кастилии, такой большой, что после двух дней уборки, когда дело доходило до последней комнаты, в первой уже оседала пыль. Сизифов труд не знал передышки в этом царстве сумрака, обитом пробкой, чтобы приглушить любовные бесчинства, обставленном мебелью с тропических барахолок и статуями Богородицы из голубого мрамора, увешанном картинами со сценками возвращения рыбаков и алебастровыми аллегориями, державшими рога изобилия; была тут арфа с золотыми узорами, к которой никто никогда не притрагивался, и на всех стенах зеркала в рамах, затейливых и причудливых форм, как в музее хрусталя, перед которыми девушки по очереди поправляли прически, принимая вызывающие позы.
Антонио постучал в дверь. Когда его попросили представиться, он назвал имя Атилио Берениче.
— Жди здесь, — ответил ему женский голос.
Наконец входная дверь открылась. Он прошел по длинному коридору, который вел в комнату с обитыми тканью стенами. В этой гостиной под кружевным абажуром, с сигарой в руке сидела у арабского круглого столика женщина. Ее имя знал весь город: Лукреция Монтилья. За ухом у нее был цветок тигровой лилии, на шее — серебряные цепочки плоского плетения, и ее окутывал целый каскад смешанных духов.
— Сколько тебе лет?
— Тринадцать, — солгал Антонио.
Подняв руку, унизанную золотыми браслетами и кольцами, она сделала ему знак приблизиться. Когда он подошел к ней вплотную, женщина вдруг просунула руку ему между ног.
— А на вид моложе, — улыбнулась она.
Она, должно быть, была когда-то вызывающе красива, следы этой красоты еще проступали под грубыми морщинами, но теперь ее большое неуклюжее тело, словно вылепленное из твердой плотной глины, было так тяжело, что сесть она могла только с помощью двух человек. Ее руки пахли рисовой пудрой, румянами со вкусом корицы, лаком для ногтей, накладными ресницами, гранатового цвета помадой, воском для эпиляции и местными пороками.
— Что ты умеешь делать? — спросила она.
— Все, — ответил Антонио.
Сидевшие на полу девушки захихикали. Они были младшими в доме. Их длинные волосы, блестящие и надушенные, выглядели в сочетании с узорами на ковре кишащей ужами клумбой. Лукреция Монтилья смерила его взглядом с головы до ног и, похоже, осталась довольна.
— Тогда приходи через три дня, — сказала она. — Здесь и надо делать все.
Через три дня Антонио пришел точно вовремя, в девять часов, как было условлено. Открыв дверь «Мажестика», он долго не мог прийти в себя от изумления, когда увидел посередине комнаты гору остриженных волос, сваленных точно стог соломы. Этот рыжий холм еще сохранил алые отблески и весил не меньше четырех фунтов. Рядом он разглядел фигуру в белом халате из альпаки, сидевшую в углу в обитом бархатом кресле, — она показалась ему высеченной из алебастра ланью.
Это была обритая наголо девушка, и два индейца массировали ей голову маслом макадамии. Девушка сидела устремив взгляд в пустоту. У нее была бледная кожа. Антонио дал бы ей лет двадцать, но что-то в манере держаться, какая-то пришибленность и усталость, что-то в выступающих венах на руках и печальных морщинках на лбу подсказало ему, что ей вдвое больше. Она казалась застывшей, неподвижной, как статуя, затерянной в незнакомом ему мире, и Антонио заподозрил по жуткому выражению, мелькнувшему в ее глазах, что в этом уединенном борделе совершаются в полной безнаказанности все мыслимые любовные бесчинства.
Девушку звали Леона Коралина. Она пришла в Маракайбо через колумбийскую границу, прослышав, что по ту сторону гор льет нефтяной дождь, и сбежав из-под власти сутенера с длинными светлыми усами, обладателя всех возможных пороков, который прогуливал ее на панелях Картахены в шелковых чулках и продавал оравам туристов за гроши. Однажды февральским вечером, поняв наконец, что только сама сможет изменить свою судьбу, она остригла волосы и продала их проводникам из сьерры, чтобы перейти границу по тропам сквозь непроходимые джунгли, проделала затем опасный путь со спекулянтами топливом, которые хотели платы натурой, и добралась до порта Маракайбо со стрижкой под мальчика и на десять лет старше.
По приезде она стала работать в «Мажестике» на Лукрецию Монтилью, потому что, на свою беду, больше ничего не умела. Но против всяких ожиданий этот новый старт, хоть и нелегкий, подарил ей вторую молодость. Однажды утром она с изумлением обнаружила, что ее прежде темные волосы, которые отросли за время опасного перехода через джунгли, изменили цвет, и теперь она красовалась с пламенеющей шевелюрой цвета крови, победоносно красной, что было, по ее мнению, чудом, какое может случиться только с девушками, побывавшими в аду.
Ходила легенда, что нужно два часа, чтобы расчесать эту дантовскую гриву, ниспадающую до бедер бархатистыми кудрями, украшенную косами на манер торговок с острова Маргарита; и локоны эти были так знамениты в городе, что им приписывали целебные свойства. Слух распространился быстро. Моряки стучались в дверь «Мажестика», чтобы провести часок с Леоной, желая лично удостовериться в правдивости россказней, и уходили в море злосчастья, осеняя крестом ее дверь, убежденные, что отныне их будут хранить ее кудри. В непроглядной ночи Маракайбо из парадной гостиной можно было увидеть вереницы мужчин, надушенных одеколоном, они прятали банкноты в кальсоны, говорили на всех языках, носили на шее талисманы из перьев альбатроса для защиты от кораблекрушений, и все шли нескончаемым паломничеством к ее комнате, и каждый приходил очистить душу на одной и той же подушке.
Две недели спустя новость достигла ушей самого губернатора, он тайно пожаловал однажды вечером, переодевшись матросом, и заявил, что подарит участок земли, если ему позволят кончить ей в волосы. Дело получило огласку, и Лукреция Монтилья, женщина алчная и хитрая, привыкшая к прихотям мужчин, явилась в комнату Леоны и решительно спросила, как она на это смотрит.
Леона посмотрела на нее блуждающим взглядом: — Я соглашусь, но только при одном условии.
— Каком?
— Пусть мне потом обреют голову.
Вот тогда-то и пришел в «Мажестик» Антонио. Первое, что ему велели сделать, — убрать волосы Леоны, которые заняли столько места в главной гостиной, что вывозили их на двух тачках, и оставили в воздухе аромат экваториальных роз.
Ему давали мелкие поручения. Менять белье, чистить кастрюли, драить полы, мыть, натирать, отскребать умывальники, варить кофе и зажигать дюжину керосиновых ламп, с которыми следовало обращаться осторожно, чтобы не взорвать весь дом.
В этом заведении он был единственным работником мужского пола, и скоро все стали звать егоомбресито, маленький мужчина. Поселили его в каморке, которая была для него парадным залом замка в сравнении с картонным ящиком, где прошло его детство. В этой тесной комнатушке нельзя было даже повесить вентилятор, так мал был потолок и так близко друг к другу стены. Столетние потолочные балки, вытесанные из досок носа корабля, который спасли во времена Генри Моргана, еще были пропитаны пеной дальних плаваний с примесью крепкого табака, и в иные часы от жары из всех щелей веяло соленым запахом былых пиратских подвигов.
Раз в неделю Лукреция Монтилья подвергала девушек всестороннему осмотру на предмет гигиены, не упуская ни одной мелочи. Она сама обучала их искусству обольщения, сама наряжала с учетом всех тонкостей любви и добивалась от них жизнерадостности и легкости, каких не видывали со времен лупанариев Помпеи.
По легенде «Мажестика», все эти девушки были потомками одного мужчины, отважного немца Амброзиуса Эингера, приплывшего четыреста лет назад с двумя бригантинами и каравеллой, снаряженной пушками, в Ла-Барру и высадившегося в этом затерянном уголке мира с сотней солдат и четырьмя десятками лошадей. Говорили, что первым делом он построил приходскую церковь с кровлей из пальмовых листьев и глинобитными стенами там, где располагалось прежде маленькое туземное поселение, состоявшее из нескольких уединенных домиков, — все звали его Маракайбо. Обезумев от неисцелимой золотой лихорадки, он нападал на окрестные деревни в поисках мифического города изумрудов и жемчугов, отрезал уши, чтобы украсть серьги, а также носы ради колец, ноги ради ножных браслетов и головы ради ожерелий, набил сколоченные в Германии сундуки окровавленными диадемами, благодаря за это Господа, изнасиловал всех женщин из ограбленных поселений и умер, пронзенный пятнадцатью стрелами воинов Памплоны, успев произвести на свет пятьдесят дев с золотистыми как янтарь волосами, пятьдесят данаид с глазами цвета бирюзы, чьи прапраправнучки теперь в этом тропическом логове расплачивались за древнее проклятие.
Антонио прожил там два года. Каждое утро Лукреция Монтилья давала ему питье на основе брома и водяных лилий, которое, как говорили, умеряет сексуальный аппетит, чтобы дневная работа выполнялась без помех вожделения. К концу дня, когда действие настоя ослабевало, Антонио чувствовал, как нарастают в нем волнения, подавленные свойствами цветов, и дикая сущность его желаний вновь вступала в свои права. Обычно его отсылали спать до прихода первых клиентов. Но по ночам в борделе было так шумно, что Антонио даже не требовалось прижиматься ухом к стене, чтобы представить себе чудесные содрогания девушек из «Мажестика», и достаточно было скрипа несмазанной пружины, скрежета ногтей по комоду, смеха или стона, чтобы явственно увидеть, какая сцена разыгрывалась в нескольких метрах от него. Часами тайные любовные игрища озера Маракайбо выплескивались в каморку прислуги с мощью потопа, и когда он наконец засыпал в этом гуле голосов и стуке ставней, звоне зеркал и шелесте юбок, его сон был кораблекрушением, в котором тонули нимфы с кожей цвета красного дерева.
В марте «Мажестик» заполонили приезжие девушки со всех концов земли, привлеченные толпой одиноких мужчин, которых вдохновило открытие нефти. Казалось, эти создания не только явились с другого континента, но были и вовсе другой породы. Их ароматы неопределимых географических координат надолго оставили в умах матросов Маракайбо стойкий отпечаток далекой мифологии.
Каждое утро, с десяти часов, они сновали по дому в легких одеяниях, обсуждая прихоти вчерашних мужчин. В эти часы Антонио мог заметить свежие следы пальцев на белой спине и бледные синяки на коленях, словно к ним приложили две серебряные печати в знак того, как усердно они всю ночь молились.
Распаленный этим роем, он молча таращился на соски, вдруг выступавшие из-под блузки, на томные изгибы и красные полосы на круглых ягодицах. Антонио входил в возраст, когда уже нелегко противиться желанию. Но девушки из «Мажестика» все еще посмеивались над его природной робостью почти по-матерински. В их глазах он оставался всего лишьэль омбресито. Ни одна не разделяла его тайной тяги к ним, не отвечала на поползновения его пламени, и душа его не могла успокоиться до тех пор, пока однажды, в конце мая, чудесный случай не положил конец этому тягостному одиночеству, приобщив его к щедротам зрелости.
В третий четверг месяца Антонио стал мужчиной. Ему тогда поручили снять с кроватей испачканные за неделю простыни, позеленевшие от пота, и отнести их в прачечную «Эль Педрасо», ибо Лукреция Монтилья постановила, что скрыть пятна можно только рассолом от сельди. Жарким утром, после ночной вакханалии, когда в борделе побывала половина города, Антонио вошел в одну из комнат за постельным бельем и застал раскинувшуюся на матрасе Леону Коралину во всей красе ее щедрых форм, подобно уснувшему на камне морскому льву, одетую только в длинное жемчужное ожерелье, несколько раз обвивавшее ее шею.
Десяток мужчин побывал ночью в этой комнате, и сильный запах слюны и мокрых волос еще пропитывал стены. Она лежала ягодицами к двери, головой на скомканном полотенце, тело было едва прикрыто голубой льняной простыней, из-под которой высовывалась огромная грудь, еще красная от недавних игрищ, и лиловые вены на ней выступали так, что по ним можно было прочесть ее судьбу вернее, чем по линиям руки.
Антонио, давно привыкший к женской наготе, бесшумно ретировался, тихонько прикрыв за собой дверь. Он был готов войти в следующую комнату, как вдруг чья-то рука резко потянула его назад. Он оказался нос к носу с Леоной, которая встала и удержала его. Она швырнула его на кровать, ни слова не говоря, сорвала с него штаны, которые держались лишь на лодочном тросе, привязала его руки к спинке кровати и, взобравшись на него, подарила такое удовлетворение, такое наслаждение, с таким незаурядным умением, достигнутым долгим опытом, что Антонио было впору задуматься, какие же нежданные бриллианты украшают женское нутро. Он навсегда запомнил это острое удовольствие, этот небывалый жар, и, когда вспоминал то утро, ему четко виделись лишь корабли, груженные кентаврами и корицей.
На следующий день изумительные изгибы Леоны Коралины преследовали его мысли с необузданной силой мистического явления. Воспоминание об этой наготе больше не покидало его. Он не мог думать ни о чем другом за хозяйственными делами, так неотступно было желание увидеть ее вновь. Это тело, к которому он прикоснулся, было телом всех тел, это было тело царицы амазонок, то самое, которое авантюристы-конкистадоры искали в лихорадочном бреду, но тщетно, в глуши обеих Индий, а оно воплотилось в этой колумбийской беженке, продающей свое сердце за несколько песо в жалкой комнатушке у Карибского моря. Никогда он не знал женщины, воспоминание о которой вызывало бы в нем столько дерзких фантазий, тоска по ее формам не давала ему ни минуты покоя, и ни одна долина в мире не была достаточно широка, чтобы вместить реки любви, выплеснутые Антонио в его воображении.
Неделю спустя он не выдержал и снова вошел в ее комнату, когда она спала. Увидев ее голой, как в первый раз, молча разделся, но, когда юркнул под простыню, она повернула голову поверх его плеча и сказала нежным голосом женщины, знакомой с ранами возмужания:
— Первый раз был задаром,mi amor[5]. Теперь, когда ты мужчина, будешь платить, как все.
Как раз в это время явились люди с севера. Полгода назад весть о том, что некая компания нанимает рабочую силу для добычи нефти в горах Периха, разнеслась по всем столикам на площади Баральта, по всем окрестным деревням, по всем берегам Синамайки, и не пришлось долго ждать появления на дамбе великанов с длинными светлыми бородами, в алюминиевых касках. Они таскали трубы и забирались в грузовики в переулках, залитых черной маслянистой жидкостью.
Вечерами они шли к светящимся вывескам с полными крепкогоагуардиентежелудками и пустыми от рева буровой головами, желая потратить то, что вырвали у нищеты, на аппетиты женщин с экзотическими именами. Большие и сильные, они чудесным образом избежали болотной лихорадки и укусов змей во время своего исхода и любили драться ночами, сцепляясь не на жизнь, а на смерть, ломая стулья и колотя бутылки о стены так самозабвенно, что назавтра нередко находили под столами выпавшие из их карманов иностранные золотые монеты, знак того, что случится с Венесуэлой в грядущем веке.
Эти потасовки, зачастую с двух часов ночи сотрясавшие весь дом, вынудили Лукрецию Монтилью нанять вышибалу, чтобы фильтровать клиентов на входе, а также горничную. Однажды, ничего не объясняя, она пришла к Антонио в его каморку. Смешавшись с непривычки от такого визита, он встретил ее с опаской, но Лукреция сообщила ему, что с приходом этих двух новых работников порядок в доме изменится.
— Твое положение улучшилось, — сказала она.
С этого дня Антонио не приходилось больше зажигать лампы, менять белье, мыть полы и даже пить настой на основе брома, который Лукреция готовила ему каждое утро. Его повысили до бара. И жалованье прибавили.
В свои четырнадцать он был не по годам высок и широкоплеч, а лицо с низким лбом и весь облик уже выражали ту природную властность, которая прославит его в часы диктатуры. Представительности ради Лукреция Монтилья одевала его в белые рубашки, так сильно накрахмаленные, что воротничок оставался жестким всю ночь, и запретила ему пить воду из-под крана, чтобы не подхватить холеру.
Теперь с ее разрешения Антонио пил только имбирный эль и всегда держал в кармане рубашки пачку сигарет «Честерфилд». Каждый вечер он, проскользнув за стойку, все свое дежурство до трех часов ночи слушал россказни пьяниц и холостяков, которые исколесили весь мир и приходили утешиться в своем одиночестве к девушкам с запахом белой ежевики. Он познакомился со скульптором Кармело Фернандесом, являвшимся с толстой женщиной, чьи огромные груди могли бы выкормить целое стадо бычков, и тот рассказал, как вовремя отвинтил мемориальную табличку генерала Венансио Пульгара, которую сам же и сделал, в день, когда народ высыпал на площадь Боливара, чтобы сбить его имя. Познакомился он с Марк-Этьеном Сент-Мюссом, гаитийцем из Порт-о-Пренса, которого все называли Нос, — тот впервые получил анфлераж фиалок на островах и эфирные масла на основе черной смородины, а потом потерял свой легендарный нюх, подцепив венерическую болезнь на корабле у берегов Бразилии. Познакомился с неким Нарсисо Морокотой, откликавшимся только на Ножку Рояля, хромым садовником с площади Баральта, получившим свое прозвище за железный носок ботинка, который позвякивал, когда он шел по тротуару.
До самого рассвета в парах ирландского виски все колоритные персонажи Маракайбо 1930-х годов чередой проходили через бар. Тот, кого называли Кулебрита, Змейка, потому что он в своей бревенчатой лачуге рядом с барахолкой предлагал змеиный ром, который разбудил бы и дьявола. Бенуа Брамон, рабочий-француз, здоровенный, как бык, попавший в Венесуэлу случайно после ночи возлияний в Париже, — он продавал странные машинки на солнечных батареях и называл себя учеником некого Огюстена Мушо, никому не известного изобретателя. Карлос Луис Росалес, извозчик с площади, который построил первый на Карибах монгольфьер из картона и полотна и дважды успешно облетел озеро, но после третьей попытки лодочники из Лангильяс нашли его утонувшим, с раздутым от пены и голубых цветов животом. И возможно, Антонио так и продолжал бы слушать бесконечные байки еще годы и годы, не появись вдруг однажды, в первый вечер ноября, в запахах кринолина, ни на кого не похожий моряк, одетый в костюм из тафты с вытканными на ней драконами, с кожаным портфелем под мышкой, на котором были выгравированы инициалы Э. Б. Р., представившийся именем Элиас.
Это был капитан своего собственного корабля под названием «Эль Наутилус». Он заходил в Сеуту-дель-Агуа, Мопоро, Ла-Дификультад и другие порты на юге озера. Любил петь кубинские болеро. Антонио увидел его, когда он что-то говорил в глубине зала, изящно жестикулируя в окружении девушек. Его тело расслабленно полулежа покоилось на марокканских пуфах, у него были густые волосы и мелкие зубы, из них один золотой, после сорока лет потребления табака все скукожившиеся и слипшиеся в гроздь. Внимание Антонио привлек прежде всего его голос. Высокий голос, гармоничный, нежный, таким говорят с детьми, а у женщин он вызвал нездоровое любопытство. Элиас выглядел одновременно севильским цыганом и английским джентльменом, необузданным и в то же время утонченным, и смутно напомнил Антонио профиль Освободителя, который он видел несколько лет назад, когда бронзовая статуя приземлилась на набережные Санта-Риты.
Здоровяк, весельчак, говорун, он знаком подозвал Антонио и попросил у него огня, чтобы прикурить сигарету. Голова его была полна забавных историй, услышанных за время путешествий. Он знал мелодию ветров, язык приливов и столько лет ходил на своем «Наутилусе» вдоль побережья, что был в курсе молвы всех портов, всех деревень, попадавшихся на его пути, от Консепсьон до диких пальм Бобуреса, и знал всех по именам, даже тех, кого никогда не встречал. Он опрокидывал стакан за стаканом «Олд Парр» с девушкой на коленях и, рассказывая, как однажды вез на борту президента Хуана Висенте Гомеса, расстегнул свой жилет с золотыми драконами и достал маленькую коробочку. В ней была машинка для скручивания сигарет. Прямоугольник из жести серебряного цвета, украшенный тонким узором. Эта машинка так походила на ту, что была у Антонио, что тот, не удержавшись, воскликнул:
— Забавно!
— Что? — спросил моряк, лизнув бумагу.
Тут Антонио достал свою машинку и показал ему. Рука моряка замерла, и глаза его наполнились слезами. Он загрустил, словно внезапно настигнутый чувством вины. Казалось, ему стало стыдно, и женщину с колен он согнал. Ничего не объясняя, заплатил за выпивку, повернулся к Антонио спиной и скрылся.
Через несколько недель Элиас пришел снова с африканскими ожерельями на шее. Он вернулся из нелегкого путешествия в Санта-Аполонию с приверженцами культа Марии Лионсы под предводительством Бабеля Бракамонте, высокого индейца неопределенного возраста, потомка легендарного братства золотоискателей и старателей, колдуна, который владел черной магией и ходил за раковинами каури в пещеры Чивакоа. На пятый день плавания Бабель Бракамонте напоил его крепким настоем на крови тапира и обкурил черным табаком, под действием которого Элиас отправился в путешествие внутрь себя.
Он вернулся к истокам своего детства. Вновь пережил все этапы жизни, с того дня, когда при нем сделали две совершенно одинаковые машинки для скручивания сигарет, и до трагического утра, когда, похоронив жену, дрожа от страха и одиночества, он оставил своего единственного ребенка на ступеньках церкви, спрятав одну из машинок в складках пеленки. Антонио, ничего обо всем этом не знавший, не успел налить ему еще стакан: моряк достал из своей сумы сложенный вчетверо листок бумаги и подвинул к нему по стойке. Элиас, при обычной его легкой повадке, сделал это с заговорщической серьезностью, словно заключая пакт, и Антонио убрал письмо в карман, молча глядя на него со смешанным выражением опаски и любопытства, не подозревая, что тем самым принимает немую клятву доверия, которое будет с ним до самой смерти.
Это письмо было адресовано некоему дону Виктору Эмиро Монтеро, родному брату Элиаса. Оно было написано нетвердой рукой, с усилием человека, отвыкшего писать. Пробежав его глазами в своей каморке с низкими балками, Антонио узнал, что, по загадочной причине, которая останется ему неизвестна еще много лет, этот моряк просил дона Виктора Эмиро взять мальчика к себе, дать ему достойный кров и отправить в школу. Элиас приложил к письму пачку банкнот на расходы, не дав больше никаких объяснений. Два месяца Антонио ждал его возвращения, чтобы проникнуть в эту тайну, но так и не узнал ничего больше ни о брате, ни о том, кем был этот бродяга-моряк, потому что тот с тех пор в «Мажестике» не появлялся.
В иных обстоятельствах Антонио украл бы деньги, порвал письмо и выбросил в первую же мусорную корзину в баре. Однако оно пришло как раз в тот момент его жизни, когда ему начал приедаться «Мажестик» с его нескончаемой чередой пьяниц и драчунов, с его дамами полусвета и полицейскими в штатском, место, где все было основано на подспудной скаредности, продажной ревности, расчетливом соблазне. И он решился пойти на риск. Незадолго до полудня надел свой единственный льняной пиджак, плетеные сандалии и смазал помадой волосы. С тем же мужеством, какое он проявлял в течение всего пребывания здесь с того дня, когда Атилио Берениче рассказал ему про этот бордель, Антонио зашил письмо в лацкан своего пиджака и отправился в комнату Лукреции Монтильи. Она удивилась его приходу и одновременно смешалась, потому что он впервые постучал в ее дверь, но еще она думала, что он попросит о прибавке жалованья.
— Я пришел сообщить вам, что ухожу из «Мажестика», — твердо сказал он.
Не столько сама фраза смутила Лукрецию Монтилью, сколько убежденность, с какой она была произнесена. В этом молодом человеке, хладнокровном и уверенном в себе, одетом в льняной пиджак и модно причесанном, она не узнавала покорного, дрожащего мальчишку, которому два года назад открыла дверь своего заведения. Столкнувшись с его решимостью, она поняла, что удерживать его бесполезно, но инстинкт старой лисицы побудил ее попытать счастья в последний раз. Она подняла руку, унизанную золотыми браслетами и кольцами, и сделала ему знак приблизиться. Антонио, однако, не дал поймать себя снова.
— Не в этот раз, — сказал он.
Лукреция Монтилья расхохоталась:
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать.
— Ты выглядишь старше, омбресито. А теперь ступай. Я не хочу больше тебя видеть.
Антонио покинул обитель Лукреции, освободившись от всех сомнений. Он сложил свои вещи в плетеный саквояж, пересек комнату с обитыми тканью стенами, где когда-то сметал волосы Леоны Коралины, и в тот же вечер покинул «Мажестик», не оглядываясь. Он оставил позади сказочные изгибы дев Амброзиуса Эингера, взрывы смеха в ночи, будившие соседей, запах пиратских бесчинств, смешанный с тяжелым духом напудренных грудей, и именно потому, что это царство любовных похождений и людских горестей стало основополагающим в его жизни, был уверен, что никогда сюда не вернется.
Поэтому он не видел пожара «Мажестика» несколько лет спустя, в июльский вторник, когда один клиент бросил окурок в нефтяную лужу и от былой славы красивейших шлюх на Карибах остались лишь обугленные балки да клочья обгоревших простыней. Не ведал он и того, как этот дом, такой известный и уважаемый, занял столько места в коллективной памяти, что весь город поднялся, чтобы отстроить его. Он не знал, что Совет предоставил новое место, что форт Сан-Карлос дал дерево для балок, жители Эль-Мохана собрали бочонки кокосового масла для ламп, а больница Сан-Хуан-де-Диос пожертвовала тридцать четыре кровати с железными стойками, пружины которых обильно смазали нежным миндальным маслом из уважения к соседям. Не видел Антонио и открытия «Нового Мажестика» под покровительством Девы Марии Снежной, с импровизированным оркестром духовых и струнных и мессой, которую служил знаменитый прелат монсеньор Акилес Пенаска, не видел, ибо в этот час уже собрал вещички и отбывал по адресу упомянутого в письме дона Виктора Эмиро, где ждала его новая судьба.
Дон Виктор Эмиро Монтероde todos los santos[6] был адвокатом. Он жил со своей женой Пруденсией Росарио, урожденной Ромеро, и восемью детьми в квартале Эль-Эмпедрао, возле церкви Святой Лусии, в большом доме, который достраивался по его распоряжениям по мере рождения детей. Когда родились его сыновья Хосе Доминго, Мануэль и Сиро Альберто, он пристроил крыло, в котором было две комнаты с нарисованными на стенах туканами, потом ему пришлось расширить жилище три года спустя, добавив комнаты побольше, потому что с появлением Луиса, Гильермо и Ауры стало слишком тесно.
Он снес стену гостиной, когда появились на свет близняшки Анхела Роса и Ана Алисия, пристроил еще две комнаты окнами в сад, засаженный лаврами из Индии, и удлинил на метр ванну в ванной комнате. Пруденсия Росарио, измученная восемью родами и пятью выкидышами, несколькими кесаревыми сечениями и двадцатью годами кормления грудью, потеряла четырнадцать кило, а голова ее увенчалась нимбом белых волос. Она была так худа и слаба, что, когда выходила из дома в сопровождении своих восьми детей, никто не понимал, как могли родиться из чрева этой маленькой хрупкой женщины столько крепких ангелочков, и с ней здоровались на улице скорее сочувственно, чем почтительно.
Две ее незамужние сестры, Альбертина и Элена, поселились рядом, чтобы помогать ей; также были наняты кормилица и кухарка. Видя, как его дом заполняется с такой страшной скоростью, дон Виктор Эмиро нанял четырех каменщиков для расширения гостиной, чтобы хоть одна комната могла вместить все семейство; он развесил в ней мобили из бамбука, и дом Ромеро стал гомонящим вольером, из которого тишина, казалось, была изгнана навсегда. В центре поставили большой стол, за который могли усесться восемнадцать человек; его сделали на заказ из черного дерева, и он всегда был накрыт, потому что за ним постоянно кто-то сидел. Когда Антонио в конце апреля оказался у Монтеро, он совсем затерялся среди усталых рабочих и плачущих детей в льняных пеленках в доме, полном строительных инструментов и деревянных игрушек. Дон Виктор Эмиро Монтеро, который не видел, как проносятся дни, занятый своей работой адвоката, семейными обязанностями и бесконечным ремонтом дома, заметил его последним.
— Кто ты такой? — спросил он однажды вечером, застав его в углу кухни, у плиты, с письмом в руке.
Антонио спокойно ответил:
— Это вы должны мне сказать.
Дон Виктор Эмиро Монтеро разорвал конверт и, стоя, шепотом прочел письмо Элиаса. Был он мал ростом, не особо мускулист, с очень белой кожей и лысой головой, в круглых очках на носу. Соображал быстро и держался всегда прямо. Дочитав, он поднял глаза и уставился на Антонио пронизывающим взглядом.
— Как тебя зовут?
— Антонио.
— Ты ходил в школу?
— Никогда.
Со своими восемью детьми дон Виктор Эмиро отлично знал школьное расписание, и одного мгновения ему хватило, чтобы вспомнить, что прием на этот год закончен.
— Тебе, малыш, придется подождать до следующего учебного года, — сказал он.
Разочарованный Антонио потупился. Но жизнелюбие и великодушие дона Виктора, выросшие вместе с колоссальным домом, который он построил для стольких детей, подсказали ему решение еще прежде, чем Антонио успел приуныть.
— Ты умеешь читать? — спросил он.
— Немного.
— Тогда мы найдем, чем тебя занять.
Дон Виктор Эмиро был человеком честным, и никто никогда не мог заставить его свернуть с пути праведного. Он стал адвокатом не только ради защиты справедливости и уважения закона, но и для того, чтобы сломать старую систему семейных ценностей, в силу которой все Монтеро должны были быть моряками и плыть по жизни на корабле из конца в конец озера Маракайбо, пока там же и не умрут в какой-нибудь каюте, далеко от порта. Не имея никакого призвания к праву, он пустился в эту карьеру с отвагой беглеца, отвернувшись от предшествующих поколений флибустьеров, ибо считал мореплавателей людьми без крова и пристанища, не знающими законов суши и не оставляющими в истории иного следа, кроме кругов на воде.
А вот его брат Элиас без колебаний последовал семейной традиции. Несмотря на то, что они были очень разными и дороги их разошлись еще в ранней юности, они сохранили братские узы, крепкие и нерушимые, не слабеющие с годами, и только сильнее друг к другу привязывались, по мере того как старели. Человек слова, справедливый, с незыблемыми принципами, уравновешенный и спокойный, дон Виктор Эмиро никогда не терял связи со своим кипучим и бесшабашным братом, даже в самые мрачные периоды, когда тот долгие месяцы пропадал в бурных приливах опасных вод и не раз его объявляли мертвым на туземных кладбищах. Дон Виктор Эмиро держался семьи, как держатся закона. «При всех ее недостатках ею надо дорожить», — говорил он жене.
Однажды его контора закрылась, и он был вынужден искать другое место. Элиас познакомил его с неким мистером Бартоном, несметно богатым американцем, как раз купившим нефтяные концессии на озере. Узнав, что они из одной семьи, Бартон взял его на работу без раздумий, нашел для него кабинет, контракты и досье, и дон Виктор Эмиро Монтеро стал одним из самых влиятельных адвокатов его компании, Caribbean Petroleum Company, в центре Лос-Атикоса. Это предприятие процветало и озолотило его. Поэтому каждый раз, когда приходилось платить за новую комнату в своем огромном жилище, он втайне благодарил Элиаса за то, что тот согласился стать моряком ради спасения семейной чести.
Так что в тот вечер, когда Антонио оказался в его кухне с письмом брата в руке, дон Виктор Эмиро вспомнил о своем долге перед ним. И уж никак старый адвокат не мог предположить в ту минуту, когда встретил его взгляд в кухне, что этот подросток с печальным и диковатым выражением лица, этот юнец, вскормленный терпением и пламенем, однажды станет одним из лучших его клиентов.
В доме Монтеро Антонио открыл другой мир — мир настоящей семьи. Своей у него не было, и он ощущал одновременно тягу и недоумение, глядя на восемь здоровых детей, когда они каждый вечер возвращались из школы, вопя и толкаясь, как отряд казаков, голодные и грязные, а Пруденсия Росарио, снова беременная, готовила в промышленных количествахарепас, маисовые лепешки, и сок сахарного тростника с лимоном в больших кувшинах, носила огромные кастрюли супа, которые дети опустошали за несколько минут. В доме царил такой беспорядок, что никто уже не знал в точности, сколько ртов надо кормить, и эта праздничная суматоха, повторявшаяся каждый день в гостиной, оформила в сердце Антонио смиренное желание создать семью. Эта суета, этот веселый и утомительный гвалт немного стихали, только когда младшие уходили спать, а старшие укладывались в гамак, и еще когда приходил домой дон Виктор, в сумерках, освещенных полной луной, в час, когда гекконы обшаривают своими острыми язычками щели в стенах.
В один из таких вечеров он вошел в комнату Антонио, все в тех же круглых очочках, с поблескивающей в сумраке лысиной, и сказал, широко улыбаясь:
— Завтра ты пойдешь со мной.
Был конец октября. Дон Виктор нашел ему местоoffice boyс жалованьем восемь боливаров в день. Антонио погрузился в новую работу с той же решимостью, с какой исполнял прежде свои обязанности в «Мажестике», и с той же силой, что была свойственна ему, когда он строил стену Сэмюэля Смита, чтобы не дать нефти затечь в озеро. Четыре раза в день его возили с другими рабочими на моторной барже, нагруженной бочками и ящиками с ромом, от озерного рынка, находившегося на набережной, до конторы в Ла-Poce, где мужчины играли в домино и упражнялись в стрельбе по спящим игуанам.
Он выказал рвение, приобрел опыт и быстро поднялся по служебной лестнице, став помощником по механизированному учету при самом директоре, мистере Бартоне. Все происходило так быстро, а работал он с таким увлечением, что год пролетел незаметно. Антонио начисто забыл о записи в школу, убежденный, что нашел наконец свой путь в многообещающей системе механизированного учета.
В отличие от дона Виктора Эмиро, он не проявлял никакой готовности выполнять просьбы капитана Элиаса из его письма. Так же равнодушно, как перфорировал карты на восемьдесят колонок, постигал системы выписки накладных и управления складами, привыкал к оглушительному грохоту станков, он продвигался все дальше в неспешной и сложной иерархии служащих, ведомый своим терпеливым инстинктом, и твердо решил стать однажды секретарем.
Но его планы были внезапно нарушены с первыми сентябрьскими дождями. В одно прекрасное утро, за два дня до начала учебного года, во время совещания всего руководства компании дон Виктор Эмиро вошел без стука в кабинет мистера Бартона и, ничего не объясняя, положил ему на стол заявление Антонио об уходе. Мистер Бартон, удивленный этим неожиданным решением, подписал его скрепя сердце.
— Антонио добился больших успехов с тех пор, как поступил на работу. Я подумывал сделать его моим личным специалистом по механизированному учету. Он мог бы рассчитывать на очень достойное жалованье.
Дон Виктор Эмиро Монтеро не колебался. Он высказал тогда то, о чем сам Антонио еще не ведал, но что станет истинным призванием его жизни.
— Мистер Бартон, прошу меня извинить, но Антонио не будет ни писарем, ни секретарем. — И добавил так убежденно, будто все знал заранее: — Антонио будет врачом.
Эта уверенность, которую Антонио понял как предзнаменование только пятнадцать лет спустя, была единственным и истинным доказательством любви, которую питал к нему дон Виктор. Тому и в голову не могло прийти в тот день, когда он прочел письмо брата в своей кухне, облокотившись на раковину и глядя на стоявшего перед ним голодного мальчишку без будущего, что тот выберет такую нелегкую карьеру, как медицина, и взвалит на свои плечи ношу, какой бы сам он не вынес. Он уже подозревал, наблюдая Антонио за работой, видя его самоотверженность и силу, что юноша вполне готов принять вызов, все величие и всю глубину которых могут, наверное, постичь только дети, оставленные в младенчестве на ступеньках церкви.
И дон Виктор Эмиро сдержал слово. Он записал его в школу Эрмагораса Чавеса. Когда Антонио назвал дату своего рождения, директриса школы удивленно вскрикнула, поняв, что он впервые идет в школу в пятнадцать лет. Дон Виктор, одетый с иголочки в черный костюм, с крахмальным воротничком, затянутым галстуком-бабочкой, в круглых очочках, строго сидящих на носу, только что вручил ему банкноту из пачки, приложенной Элиасом к письму, на недельные расходы.
— Пока будешь учиться, — сказал он, — тебе не придется работать.
Хоть Антонио и был старше всех, он походил на маленького мальчика с грифельной доской в руке, цветными карандашами и полотняным пеналом, на котором Пруденсия Росарио вышила его инициалы. Поначалу признаки внутренних перемен были едва заметны. Он получал хорошие оценки, выучил алгебру и проникся таким интересом к учебе, что о механизированном учете вспоминал теперь как об ошибке прошлого. Школа развила у него вкус к знаниям, жажду познавать новое, которая уже гнездилась в нем в зачаточном состоянии. В школе она разрослась, потому что физический труд был теперь ограничен. Учеба обозначила морщины у него на лбу и сосредоточила его силы на одной цели. Он остался таким же, как прежде, настойчивым и упрямым, было в его повадке что-то от хищника, готового к прыжку, но появилась в нем и собранность одиночки, завоеванная в нелегкой борьбе и сделавшая его спокойнее. Он просиживал часами, чтобы нагнать остальных, сотню раз переписывал задание, улучшая почерк, и за всем этим тихим трудом в окружении оглушительного гвалта семейства Монтеро, укрывшись в дальней комнатке, выглядел строже. Он позволил себе поверить в новую мечту, сначала с чужой подачи, потом по убеждению, и приобрел уверенный вид, свойственный тем, кто привык добиваться поставленной цели.
Он получил образование второй ступени в федеральном колледже для мальчиков, недалеко от монастыря на площади Баральта, директором которого был доктор Хесус Энрикес Лоссада. У этой школы был девиз:post nubile Phoebus[7], «после дождя хорошая погода», выгравированный на камне в холле, и эти странные ученые звуки, столь далекие от тропической легкости, врезались в его память как слова оракула.
Наверстывая отставание, он так хорошо учился, что каждую неделю получал бесплатный билет в кинотеатр «Эль Метро». Такое соглашение заключили между собой профессор Кордова и управляющий кинотеатром, чтобы стимулировать молодежь в учебе. Билет выдавали только прошедшим общий конкурс лучших учеников окрестных школ. Каждую среду в классе господина Кордовы самые успешные ученики и ученицы вели ожесточенную битву, состязаясь в орфографии и математике, и единственным ее результатом, помимо углубленного знания фильмов 1930-х годов, был дарованный Антонио шанс встретить ту, которой суждено было стать женщиной его жизни, Ану Марию Родригес.
Впервые он увидел Ану Марию, когда она явилась на экзамен ровно в три часа, с портфелем под мышкой, очень серьезная, в длинном черном платье с плиссированной юбкой и белым бантом сзади. Это была худенькая девушка, очень скромная. Антонио поначалу нашел ее довольно заурядной, бесцветной и начисто лишенной той буйной прелести, что была свойственна женщинам с непомерно громким смехом и барочными формами, населявшим его воображение со взрывоопасной поры «Мажестика». Ее отец, некий Чинко Родригес, наборщик из Тачиры, известный в округе своими социалистическими идеями, сам приводил ее и забирал каждый день.
И среда за средой все победы одерживала она. С первого раза, когда она приняла участие в конкурсе, ей доставались все билеты в кино. Антонио, привыкший быть единовластным хозяином этой награды, удвоил усилия, чтобы одолеть ее. Каждый раз, когда они противостояли друг другу, тяжелое напряжение охватывало класс профессора Кордовы, такое ощутимое, что его, казалось, можно было потрогать. Антонио надоело постоянно проигрывать; на десятый конкурс, в одну мартовскую среду, он явился с таким боевым настроем, что большинство студентов ретировались, и они с Аной Марией остались одни, друг против друга, как в битве циклопов, непримиримые на этой арене, давая понять всем, что между ними происходит безмолвный поединок. Антонио стоял на протяжении всего экзамена. Закончив, он ждал результатов в той же позе, не сводя глаз с экзаменаторов. На этот раз победил он. Ему вручили билет в кино. Он взял его с торжественным видом и повернулся к Ане Марии:
— Терпеть не могу ходить в кино один, — и рыцарским жестом преподнес ей только что выигранный билет.
Ее удивило не столько приглашение, сколько самодовольный тон, которым оно было произнесено. И голосом, не допускавшим возражений, она почтительно отклонила его.
— Вы только что продемонстрировали свой ум, — ответила она. — Не надо теперь портить все глупостью.
Это утверждение, которое Антонио еще долго прокручивал в голове, показалось ему триумфом свободы и смелости. Он так никогда и не смог понять, что влекло его к ней. Затаенная угроза, подспудный рокот нового мира, властный взгляд ее глаз, — было в этой девушке что-то неприступное и святое, отчего его бросало в дрожь. Антонио не мог выбросить ее из головы, он неотступно думал о ней со смесью вожделения и вызова. Это чувство казалось ему таким тягостным, а воспоминание об Ане Марии — таким стойким и неотвязным, что через десять дней он, не выдержав, открылся другу.
— Она еще маленькая! — воскликнул тот.
— И правда, — ответил Антонио. — Всегда есть самая маленькая героиня в пьесе. Но всем приходится поднимать глаза, чтобы говорить с ней.
Ана Мария мучила его непрестанно. Он испытывал к ней то же лихорадочное чувство, что лишило его сна несколько лет назад, после первого утра любви в «Мажестике» с Леоной Коралиной, но на этот раз оно было глубже, сильнее — как корабль, который кренится, но не тонет. Он искал встречи с ней, слоняясь по коридорам школы миссии Альсины и трепеща от предвкушения, высматривал ее за каждым столом библиотеки, на каждой каменной лестнице, но, увы, видел лишь неотвязный образ, преследующий его в мечтах.
Узнать адрес Аны Марии было нетрудно. Спустя неделю, измучившись от мыслей о ней, он решил дождаться ее у дома. В среду, с бешено колотящимся сердцем и дрожащими руками, он приблизился к ее двери и, когда она вышла, в расклешенном платье с белым воротничком и плетеных сапожках, понял, что только эту женщину ему суждено любить. Она прошла мимо него, и он, не удержавшись, спросил:
— Что мне сделать, чтобы жениться на вас?
Но Ана Мария, не удивившись, посмотрела на него холодно:
— Как, наверное, легко быть мужчиной. Ходить по улице и говорить что хочется.
Антонио не нашелся что ответить. Он молчал, и она добавила:
— Знайте, сеньор, что, прежде чем стать женой, я стану врачом.
— Вы тоже?
Помолчав, она посмотрела на него свысока:
— Как бы то ни было, вы мне не подойдете.
— Почему? — спросил Антонио, задетый за живое.
Ана Мария осталась серьезной и ответила голосом, полным сарказма и всей на свете иронии:
— Потому что я выйду замуж только за человека, который расскажет мне самую прекрасную историю любви.
Между тем Антонио не знал о любви ничего. Он вырос в борделе, где любовные истории были лишь уловками, чтобы получить скидку на услуги. Он знал только женщин, которые за несколько песо расстегивали корсеты и задирали юбки выше головы, девушек, чьими сатанинскими умениями восхищались в темноте, а за верность и послушание им перепадала надбавка. Что он знал о женщинах, кроме акробатики в постели и ухищрений опыта, опаски по отношению к новым клиентам и сладких подарочков завсегдатаям? И ни одна ни разу не рассказала Антонио историю любви. Единственные известные ему были рождены фантазией самых шалых военных, самых порочных моряков, самых алчных священников, самых продажных политиков, и никогда ему и в голову не могло прийти, что можно подарить кому-то цветок, не потребовав лепестка взамен.
Не в состоянии отыскать в своей памяти ни единой истории, которую стоило бы рассказать, ни единого стихотворения, которое говорило бы о его чувствах, ни единой строчки романтики в своей кабацкой юности, он опустил руки и понял, что не видать ему Аны Марии, смирившись с участью старого холостяка. И тогда его друг Пас Галаррага, узнав обо всем, усадил Антонио за столик в «Кафе Мориса» и сказал ему, глядя прямо в глаза:
— Никто не выдумал ничего нового, Антонио. Величайшие истории любви встречаются на каждом углу.
Эти слова, пылкое желание принять бой и всегдашнее упорство подсказали ему идею. Назавтра с рассветом он вырезал кусок картона, взял два табурета и решительным шагом направился на автовокзал, самый большой муравейник в округе. Посреди центрального зала он поставил табуреты друг против друга. В центр положил картонку, на которой написал черной краской, чтобы буквы были видны издалека:
Через полчаса мужчина с круглым животом представился ему именем Никанор Меласа. У него была блестящая лысина, чемоданчик под мышкой и очки в золотой оправе. Он обливался потом от невыносимой жары на вокзале, но не снимал шелкового шейного платка, сколотого топазовой булавкой. От теснящейся вокруг толпы он нервничал, но, когда сел на табурет напротив Антонио и начал свой рассказ, счастливое воспоминание успокоило его.
Утирая пот со лба, он рассказывал легенду, родившуюся на другом конце страны, в деревне под названием Ла-Туэрта, что значит «Одноглазая», о женщине, которая однажды внезапно ослепла, а ее муж из любви выколол себе глаза, чтобы разделить с ней тьму. В одно прекрасное утро женщина прозрела так же внезапно, как потеряла зрение, и, узнав о безумстве мужа, выколола себе один глаз, сохранив другой, чтобы быть ему поводырем до конца жизни.
Антонио, давно узнавший от Немой Тересы цену молчания, не прерывал рассказ Никанора Меласы. Он записывал его слова, уткнувшись носом в листы бумаги, так прилежно и сосредоточенно, что не заметил окруживших его пассажиров. Никанор Меласа, прервавшись на полуфразе, первым обратил его внимание:
— Вы пользуетесь успехом.
Антонио поднял глаза и увидел толпу. Мужчины и женщины выстроились в очередь, друг за другом, одни были проездом, другие приехали или ждали отъезда, они несли на плечах корзины с провизией, волокли за собой на веревках чемоданы, сумки, полные посуды и прочего семейного барахла. В сутолоке вокзала, с пустыми желудками после долгого пути, они шли один за другим все утро до полудня с неспешностью религиозной церемонии. Так Антонио узнал историю Роберты Мансанарес, которая, бежав от аргентинской нищеты, села на большой корабль, чтобы добраться к брату в Португалию, но влюбилась в капитана, да так и не высадилась в Лиссабоне и ходила с ним на судне пятьдесят лет, до его последнего кораблекрушения. А один турок из Анатолии, очень богатый, отказался покинуть могилу своего сына после похорон, а когда стемнело, не в состоянии уснуть, попытался раскопать ее, чтобы лечь рядом. Клаудия Мирафлорес, дама вся в белом, с цветами в волосах, рассказала историю своей матери, чья нежная кожа не переносила солнца, поэтому ее муж построил дом без окон, с единственной дверью, которую открывали только ночью, и они умерли, не увидев дряхления своих тел, представляя друг друга такими, как в первый день, ведь каждый был для другого светочем во тьме.
Поначалу Антонио видел в этом только игру. Он просил произнести по слогам имена, повторить даты, отмечал неточности, дотошно, как монах-переписчик, относясь к верности откровений. Он, конечно, находил эти рассказы трогательными и выслушивал их уважительно, но не давал себя сбить ни пылом особо чувствительных, ни слезами особо бесстыдных. Он изучал анатомию любви, как изучают тело, препарируя его. Но мало-помалу его одолело любопытство, и теперь он видел дальше своего вызова, как будто голова его наполнилась потоком красных роз. Одни рассказывали, как влюбились друг в друга их предки полтораста лет назад, с таким жаром, что это казалось новостью последней минуты. Другие пересказывали историю, прочитанную в романе или подслушанную случайно за столиком в кафе; рассказы были собраны с бору по сосенке, приукрашены и принаряжены, как куклы, и эти свидетельства заставили Антонио задуматься, есть ли на свете хоть одна история не о любви.
Отовсюду прибывали путники, пары и одиночки, пешие и на колесах, и все они внезапно переносили его в параллельный мир украденных поцелуев и исполненных обещаний. Он узнал историю Астрид Медины, которая во время войны в Тихом океане получила любовное письмо от солдата, предназначенное другой женщине, решила на него ответить и переживала роман в письмах на протяжении двадцати лет с человеком, которого так никогда и не увидела. Историю снайпера с кудрявыми волосами, влюбленного в перуанку из Колки Лею Симонетту, которая всю свою жизнь писала сказку о стране, где они смогли бы свободно любить друг друга. Историю прелестной уроженки Доминиканы по имени Дульсе Консепсьон, которая отправилась в Канайму, чтобы вернуть былую любовь одной скрипачки, в которую она дважды выстрелила из револьвера; и еще тысячи волнующе прекрасных историй, таких причудливых и неправдоподобных, что Антонио охотно построил бы библиотеку посреди вокзала, чтобы сохранить их все.
Однажды вечером пожилая еврейка, рассказывая о встрече со своим мужем из сефардской диаспоры, спросила Антонио:
— А что вы станете делать со всеми этими историями?
Антонио понял, что теперь его тетрадь закончена, хотя осталось еще несколько чистых страниц. Она была полна отважных объятий и обретенных иллюзий, клятв, и обетов, и виртуозного мастерства, и сотен незнакомых имен, казавшихся ему одним целым. Он закрыл тетрадь и ответил:
— Я уйду, чтобы пережить свою.
Много лет спустя, будучи человеком уважаемым и почтенным, в тот день, когда он открывал новую улицу, которую назовут его именем, Антонио без труда вернулся к воспоминанию о другом утре, когда он с исписанной тетрадью искал Ану Марию по всем уголкам школы. Он нашел ее сидящей под манговым деревом. В то утро свет был чистым сиянием, без пыли и пепла. Антонио смотрел на нее, такую, какой представлял ее в повествованиях своей мечты, словно ее только что сотворили, столь же чистую и так поразительно похожую на его грезы, что ему показалось, будто он видит эту сцену во второй раз. Он опомнился, только когда Ана Мария, заметив, что он стоит перед ней с безвольно повисшими руками, подняла на него глаза. И тогда Антонио сказал недрогнувшим голосом:
— Я не знаю самой прекрасной истории любви. Но вот тысяча. — Он положил ей на колени тетрадь с центрального вокзала. И, помолчав, добавил: — Я предлагаю тебе написать нашу.
Ана Мария
Сказочная судьбадокто́рыАны Марии Родригес началась однажды, четырнадцатого февраля, у берегов Синамайки, в день, когда рыбак по имени Мартин Гамес сделал открытие, вошедшее в историю как одно из самых необычайных в Маракайбо. Весь месяц шел дождь, и приливы последних дней превратили пляж Каймаре Чико в ковер из грязных водорослей и останков мертвых рыб. На берегу некуда было ступить, и Мартин Гамес, возвращаясь с рыбалки на рассвете около пяти утра, едва смог распознать живое существо среди плавника.
Осторожно приблизившись, он сначала подумал, что это выброшенный на берег серый спрут, который, должно быть, запутался в водорослях и не может вернуться в море. Заметив, что у существа нет ни щупалец, ни присосок, а только два широких крыла по бокам и серебристое брюшко, он заключил, что это перевернутая черепаха. И только когда он потыкал в него палкой и существо вдруг встало на две совиные лапки, Мартин Гамес понял, что обнаружил посреди Карибов пингвина.
Придя в ужас от этого создания, показавшегося ему апокалиптическим, он помчался за Алехандро Креспо, костариканцем, державшим в нескольких метрах пляжный киоск, и бегом вернулся вместе с ним. Они смотрели на пингвина, крестясь одновременно со страхом и брезгливостью, бормоча себе под нос «Virgen María»[8] и не осмеливаясь к нему прикоснуться. Глаза у птицы были ярко-красные, точно два пламенеющих мака, серо-черное, не пойми какого цвета оперение, а на спине мягкий пушок, гладкий и упругий, как фетровая шляпа. Было под сорок градусов, но она, казалось, переносила жару с достоинством. Благородной посадки голова созерцала их с полуметровой высоты пингвиньего роста с отвагой римского воина. В плавании птица лишилась части перьев на макушке, куска крыла, откушенного морским леопардом, и нескольких когтей на лапах, но сохранила щегольской вид, подчеркнутый двумя кокетливыми желтыми кисточками бровей, которые навели рыбаков на мысль, что это, наверное, самка, ведь только женский пол способен пережить такую одиссею.
Алехандро Креспо понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя.
— Созови-ка деревню, — сказал он Мартину Гамесу. — Надо посмотреть, есть ли тут еще.
С помощью десятка мужчин на пляже устроили облаву. Они вооружились лопатами и граблями, чтобы ворочать кучи водорослей, все утро трясли прибрежные виноградники, пускали собак в кусты, подстерегали малейшее движение под пальмами, но ничего не обнаружили и пришли к выводу, что, вероятно, на свете есть только одна особь этого вида. Чтобы защитить от солнца, пингвина положили в саржевый мешок и отнесли к киоску. Тому, кто его нес, пингвин показался тяжелее кита, но он предположил, что это от тягот изгнания. Птицу поместили в единственный на пляже холодильник, между двумя кусками льда, на кучу бутылок пива, и она, ощутив, наверное, впервые за много месяцев холодную поверхность, прильнула брюшком к заиндевевшей стенке и замерла, уткнувшись клювом в грудь, как будто уснула.
Через несколько часов весь Маракайбо знал, что до его берегов доплыл пингвин. Слух дошел до Института естественных наук, и его директор Агустин Перес Пиньянго, долговязый как свеча мужчина с правильными чертами лица, подскочил точно ошпаренный. Уже четыре года, как он возглавил институт, и все это время искал способы обогатить свои познания о редких видах с упорством энциклопедиста. Его уже вызывали, например, когда нашли рог нарвала в луже на скотном дворе, когда в болотах Перихи заблудился ламантин, когда однажды кашалот доплыл до Санта-Барбары по реке Эскаланте. Но он и представить себе не мог, что ему сообщат о таком необычайном случае: поимке пингвина, который приплыл с полюса в тропические воды, пережив девять тысяч километров опасностей. Агустин Перес Пиньянго прыгнул в машину и покатил на север, к Синамайке.
Когда он добрался до пляжа Каймаре Чико, вокруг киоска уже столпилась вся деревня. Алехандро Креспо, гордый, как епископ, за один боливар поднимал крышку своего холодильника и показывал пингвина. Звучал дружный смех, и каждый хотел высказаться о его дальнейшей судьбе. Одни говорили, что надо выпустить бедолагу в море, и пусть инстинкт приведет его обратно в полярные воды. Другие предлагали импровизированный аукцион, прямо здесь, в киоске, пока не прибыли власти. Кто-то хотел достать его, поднять повыше и толкнуть, чтобы посмотреть, полетит ли. Но Агустин Перес Пиньянго, натуралист-самоучка, человек умный и добросердечный, изучавший в свое время музыковедение и языкознание, решительно шагнул к Алехандро Креспо и потребовал открыть холодильник.
— Один боливар, если хотите увидеть дикаря, — сказал ему Креспо.
— Здесь только один дикарь, и это вы, сеньор. Во имя науки откройте, — властно повторил он свое требование.
Он показал всем институтскую карточку, чтобы придать веса своим словам, и крышку подняли. Внутри он различил в полумраке черный свернувшийся комок, а в центре его алый огонек, который мог быть глазом. Там, прикорнув в углу, лежал пингвин, спина его округлилась, тело осело на лапы. Директор видел его спереди, но голова была повернута набок. Он смотрел на своего визави единственным пламенеющим глазом, красным и грозным, и Перес Пиньянго нашел его изумительным. Он показался ему легендарным, нереальным созданием, а дальнее плавание и исход добавили сказочности, и этот глаз, казалось, исподтишка судил человека с таким незаурядным животным умом, что тот смутился.
— Это не дикарь, — взволнованно произнес Перес Пиньянго. — Это хохлатый пингвин.
Это имя, несмотря на его ученое звучание, никого не убедило. Одна дама, нагруженная сумками с покупками, шагнула вперед:
— А по-моему, его зовут Поликарпио.
Толпа одобрила общим гомоном. Пингвину принесли ведро рыбы. Он набросился на нее со зверским аппетитом. Пока он ел, пригнали фургон-рефрижератор, чтобы отвезти пингвина в Маракайбо, и загружать его в кузов пришлось вчетвером, потому что он не только был еще тяжелее прежнего, но и отчаянно отбивался, раздавая удары клювом направо и налево и испуская дикие крики, каких никто никогда не слышал.
Когда после часа пути по зигзагам иссушенных солнцем равнин открыли двери фургона, его нашли лежащим на боку, еще живого, в луже рвоты, от которой воняло тухлыми водорослями и полупереваренной рыбой.
— У этого вида морская болезнь развивается на суше, — оправдывался Агустин Перес Пиньянго.
На следующий день ветеринар пощупал ему пульс, но понял, что не знает, как его измерить, потому что к пингвину он прикоснулся впервые. Через неделю явились американские и немецкие ученые, они специально приехали из исследовательских центров сфотографировать птицу, изучить ее поведение, привычки, питание, выносливость, чтобы понять, как она могла так цепко держаться за жизнь, что приспособилась к тропическому климату.
Ни одна газета не упустила случая поместить статью о Поликарпио, любимце всего города, ставшем для одних журналистов последним из своего вида, а для других — первым из грядущего нашествия. Опубликовали объявление, чтобы узнать, не терял ли питомца какой-нибудь иностранный корабль или морской зоопарк. Когда никто не откликнулся, решили, что он, возможно, сбежал с судна, нелегально перевозящего редких животных. Эта гипотеза осталась самой правдоподобной, а через несколько недель все его движения были описаны и классифицированы так дотошно, а часы сна высчитаны так заботливо, что об этой южной птице уже знали больше, чем о розовых фламинго, живших на берегах озера две тысячи лет.
Пингвин был отправлен в зоопарк Маракайбо, где его выставляли напоказ полгода. Чтобы посмотреть на него, надо было заплатить немало, четырелочас, однако говорили, что в зоопарке побывало около трехсот тысяч человек. Но Поликарпио в большой клетке, куда его поместили, поворачивался спиной к толпе. Можно было различить только его затылок, согнутую шею, часть макушки и маленький хвостик, высовывавшийся снизу из густого оперения и похожий на сжатый кулачок. Пингвин часами стоял неподвижно, с закрытыми глазами, уткнувшись клювом в грудь и опустив плечи, видно, пытался побороть тропическую жару экономией движений. Вид у него был невыразимо печальный. Его можно было принять за статую из черного дерева, задвинутую в угол.
Двадцать восьмого августа, поскольку он так и не двигался, какой-то ребенок бросил в него камень, чтобы расшевелить. Камень попал Поликарпио в висок, и тот пошатнулся. Он заслонил крылом лицо, защищаясь. Все его мускулы напряглись от удара. Две капли крови расплылись на идеальной белизне брюшка. Позже в прессе напишут, что пингвин впервые повернулся, бросил последний царственный взгляд на толпу, без крика, без стона раскрыл окровавленный клюв с тем надменным видом, что свойствен благородной породе, и красное сияние его глаз на миг осветило весь зоопарк. Он упал головой вперед в лужицу воды.
В тот день, двадцать восьмого августа, в девять часов три минуты он умер от церебрального кровотечения, и, разумеется, нашелся злой язык, чтобы сказать, что это все же насмешка со стороны пингвина, проплывшего девять тысяч километров в океане, — утонуть в луже.
Сотни людей шли в институт посмотреть на забальзамированное тело Поликарпио в маленьком мавзолее, который соорудил для него доктор Понс. Писатель Сальвадор Гармендия написал о нем книгу. Его именем назвали два магазина, марку мороженого «Поло», фабрику замороженных продуктов, а группагайтерос, исполнителей народной музыкигайта, посвятила ему песню, которая стала так популярна на престольных праздниках, что перекресток улиц Эль-Трансито и Эль-Саладильо известен теперь под названием Эль-Пингуино. Но прежде чем доктора Ана Мария Родригес унаследует золотого пингвина, прежде чем рассказ об этой птице продолжит семейную историю на несколько поколений вперед, надо упомянуть об одном ювелире, который тоже добрался до берегов Сулии.
Прошла неделя после смерти Поликарпио, и однажды утром в Маракайбо на борту иностранного корабля прибыл мужчина. У него был широкий лоб и черные волосы. Этот ювелир лет тридцати, с зелеными, как озеро, глазами, низко нависшими веками и сжатыми губами, явился на главную улицу, неся под мышкой странные инструменты, каких никто здесь никогда не видел. Он привез с собой новые техники ювелирного дела, принял венесуэльское гражданство, женился, произвел на свет единственного мальчика и основал маленькую ювелирную лавку на улице Викторино Меадеб. Трагическая история Поликарпио из Маракайбо вдохновила его, и он создал брошку, великолепное украшение в виде пингвина в профиль, с оперением из сусального золота, инкрустацией изумрудами на месте лап, клювом из ляпис-лазури и рубиновым глазом. Это произведение искусства могло бы стоить целое состояние, однако он решил не выставлять его на продажу, а подарить сыну, своему единственному ребенку, к рождению; вот так Хосе де ла Чикинкира, которого все ласково называли Чинко, стал обладателем этого наследства из драгоценных камней и хранил его много лет в деревянной шкатулке.
Чинко не заступил на место отца в задней комнате, где находилась мастерская. Когда ему исполнилось двадцать лет, он отказался заменить его в магазине и стал наборщиком на французском предприятии, которое строило железную дорогу в провинции Тачира. Он создал первый профсоюз машинистов, занимался политической борьбой и петициями, отвечал за повестку дня собраний рабочих и считал, что единственные драгоценности, достойные украшать грудь человека, — это свобода и гражданские права. Его отец втайне жалел о выборе сына, понимая, что тот ничего не смыслит в ювелирном деле, зато знает все о классовой борьбе, что жить он будет не в окружении сверкающих камней, а среди рабочих на заводах, и его больше волнуют притеснения в металлургии, чем драгоценные металлы. Однажды в воскресенье, когда сын готовил очередную речь для профсоюза, отец спросил его:
— Ты думаешь жениться на революции или на женщине?
Чинко, юноша веселый и жизнерадостный, с красивыми задумчивыми глазами, едва заметно улыбнулся, ничем себя не выдав.
— Возможно, это будет брак втроем, — сказал он, не раздумывая.
Отец, однако, хорошо его знал, и для него не было тайной, что уже есть одно имя, занимающее мысли сына: он застал его однажды на главной площади, когда в час заката тот поджидал девушку. Чинко был явно сосредоточен, но не на организации профсоюзных собраний, а на мечтах о тайных свиданиях, поцелуях в укромном месте, страстях, утоленных между дверьми.
Так в пору, когда семена грядущего бунта начали прорастать, когда зародились первые социалистические идеи, когда аристократической ценности старой броши не было больше места, пингвин не видел света — до тех пор, пока в один прекрасный день Чинко не решил жениться на некой Эве Росе.
Эва Роса была дочерью вышивальщицы с улицы Сан-Хосе, ясновидящей, но слабой здоровьем, которая, как говорили, могла читать будущее по узорам на ткани, но не сумела прочесть по крови на своих носовых платках скоротечной пневмонии, унесшей ее в возрасте тридцати лет. Овдовевший отец, Папа Солио Родригес, был коллекционером ружей, человеком суровым и строгих правил, с длинным сухощавым телом, а тон его голоса напоминал властностью первых военных правителей времен независимости. При тощей матери и угловатом отце, в которых не было ни намека на избыток плоти, ни изобилия, ни щедрот природы, в Эве Росе все было пышное, обильное, налитое. Она походила на тех женщин с живым и чувственным взглядом, с полными бедрами и необъятной грудью, чей круглый живот способен выносить тысячу детей. Кожа ее была такой прозрачной, такой бледной, словно ее замесили на козьем молоке.
Однако эта бьющая через край плоть была обуздана весом фамилии Родригес, строгостью несгибаемого отца, воспитавшего ее в одиночку по всем канонам католической церкви, и невероятным количеством нижних юбок, корсетов и глухих воротников, которые ей позволялось снимать только на ночь. Завидная вотчина ее тела, эта взрывоопасная женственность, заставившая бы покраснеть любую принцессу, была скрыта от мира неприступной стеной металлических застежек, лент и узлов, а также неусыпной бдительностью отца, в котором пробуждался лютый зверь при мысли, что мужчина может дышать одним с ней воздухом. Он запрещал ей выходить без сопровождения днем, а вечером, в час, когда свет делает женскую красоту обманчивой, сам выводил дочь прогуляться по площади, со строгим лицом и хмурым видом, крепко держа ее под руку.
Парни, сидевшие на дамбе, смотрели вслед этому сказочному созданию с глазами, полными печали, и, хотя лицо ее всегда было приветливым, а улыбка лучезарной, никто никогда не осмелился с ней заговорить, не из страха перед коллекцией ружей Папы Солио, но боясь разбить наивные чары этого миража.
Папа Солио как раз приобрел ружье XVI века, аркебузу, из которой стрелял капитан Педро Висенте Мальдонадо в пору основания крепости Нуэва Самора-де-Маракайбо, железную драгоценность с выгравированными латинскими изречениями и акантовыми листьями, когда у Эвы Росы начались первые месячные. Потрясенный этим неожиданным проявлением природы, он отдал ее в Общество боготворимых дев чистейшей Девы Марии. Теперь в семь утра можно было видеть, как она переходит улицу в окружении шелестящих юбками девиц с цветами в волосах, одетых в белое, в ароматах надушенной плоти, под приглушенные смешки крепко сжимающих в руках кресты из мангового дерева и прячущих совершенство своей кожи за привезенными из Испании веерами.
На улице Сан-Хосе было заведено, что вечером, прочитав, перебирая четки, молитвы всем святым, девушки задерживались у окон на время заката, чтобы под защитой железных перил посмотреть на людей, проходящих мимо их балконов. Никто не мог себе представить, чего искала красавица Эва Роса, наблюдая за улицей из-за жалюзи, на протяжении всех этих часов, всех этих вечеров, глядя все на тех же людей и все на тот же тротуар и не зная, что делать со своим пышным вулканическим телом, задавленным теснотой неисповедимых путей Господних, но так бы она и состарилась за глухими ставнями, в душной тени своего отца, если бы не нашла однажды вечером просунутый между витыми прутьями балконных перил запечатанный конверт. Внутри лежала золотая брошь в виде пингвина. К драгоценности была приложена записка:
Я буду ждать вас завтра вечером за церковью.
Внизу стояла подпись«Эль Пингуино». Эву Росу, которую пять веков кабалы и порабощения научили выдерживать любую осаду, шестнадцать лет катехизиса замуровали, окружив бойницами и амбразурами, а континент крепостей и молчания иссушил, как пересохший ров, так впечатлила эта дерзость, что она не могла опомниться. Прекрасный рай, полный золотого сияния и непорочных ангелочков, отошел на второй план, и обещание столь великого греха, столь тяжкой вины так поманило ее, что она за одну ночь преодолела пропасть, с детства лежавшую между ней и ее тайными желаниями.
Весь следующий день Эва Роса думала об этом свидании, сгорая от нетерпения. Когда настал вечер, она, отыскав предлог, чтобы ускользнуть из-под надзора Папы Солио, поспешно пошла за церковь, с бешено колотящимся в груди сердцем, с пересохшим ртом, с роем обезумевших пчел в животе, и увидела парня, который ждал ее там, прислонившись к серебристой сосне, и рисовал на земле звезды носком ботинка. Чинко поднял на нее глаза. Улыбнулся ей. Эва Роса, оцепенев, нашла его таким обольстительным, таким красивым, что повернулась и убежала.
Чинко остался один, не успев толком ее рассмотреть, но этой секунды, когда она промелькнула перед ним, ему хватило, чтобы представлять ее потом в самых пылких своих мечтах. Образ этой Христовой невесты не давал ему покоя. Ночами напролет он бредил в постели, рисуя в своем воображении вакханалии. Он сражался с демонами сладострастия, теряясь от чарующей юности этого создания, которое посмел позвать под свое одеяло, а она и не подозревала, что на другой стороне улицы Сан-Хосе живет лучший любовник, какой только мог у нее быть.
Однажды утром Чинко решительным шагом пересек улицу и, прежде чем постучать в дверь семейства Родригес, трижды перекрестился. Открыл ему Папа Солио с аркебузой на плече, которую он смазывал грязной тряпкой.
— Дон Солио Родригес, — начал Чинко твердо, но смиренно, — я пришел просить у вас руки вашей дочери.
Папа Солио, стоя, как тюремщик в дверях камеры, смотрел на него молча. Никакого выражения Чинко не смог прочесть на его лице.
— Вы, должно быть, ошиблись дверью, — ответил он. — Моя дочь уже замужем за Богом.
Эва Роса, которая наблюдала всю эту сцену из своего окна, прячась за ставнями, почувствовала себя униженной. Ей стало неприятно быть вот так отданной в рабство ангелам, и слова отца до того ее разозлили, что с этого дня, открывшись самой себе, она больше не желала дарить свою юность мужчине, которого в глаза не видела и до которого никогда не сможет дотронуться. Что-то проснулось в ней. Больше не в небесах она искала ответ, но в мощной пульсации своего сердца. Назавтра она написала на клочке бумаги ту же фразу:
Я буду ждать вас завтра вечерам за церковью.
Она подписалась«Ла Пингуина». Бумажку она засунула между прутьями перил, туда же, где нашла несколько дней назад конверт с брошью, и стала ждать вечера, полная решимости подарить этому мужчине то, в чем отныне отказывала Богу. Эва Роса увиделась с Чинко во второй раз там же, за церковью, под деревом, потом в третий, и не так уж много понадобилось тайных встреч, чтобы отомкнуть все замки, на которые религия заперла ее чистоту, и сорвать на коре этой старой сосны покровы ее добродетели.
Она отдалась ему в таком неведении премудростей любви, что даже забыла считать дни. И когда в ее цикле случилась задержка, она стала туже затягивать корсеты, скрывая беременность за бастионом железных спиц, уверенная, что отец никогда не узнает правды.
Но Маракайбо — деревня. И однажды в кафе Папа Солио услышал новость, которую уже знали все. Булочник Иван Сван, сын англичанина из Манчестера, не замечая Солио, рассказывал за столом секрет, что, мол, некий счастливчик наконец ухитрился заделать пингвинчика в животе малышки Эвы Росы. Солио пришел в такую ярость, что перевернул в кафе все столы и стулья, полез в драку как старый олень, выбежал на улицу, изрыгая площадную брань, перебил все зеркала на своем пути, а когда пришел домой, застал свою дочь спокойно сидящей у двери под козырьком за вышиванием шали.
— Жди здесь, — сказал он ей. — Я тебя убью.
Он вошел в магазин, снял со стены ружье XVI века, с которым Педро Мальдонадо охотился на ягуаров в пору основания Маракайбо, и прицелился в дочь. Эва Роса в ужасе рефлекторно захлопнула первую оказавшуюся под рукой дверь в попытке защититься.
Пуля, спавшая в стволе четыре века, пересекла улицу со всем наследием построенных среди джунглей церквей и храмов, пролетела над мостовой и бродячими псами, нашла путь между лошадьми и продавцами сладостей, устремилась еще дальше, за поля и травы Гуахиры, через белую ночь, где обитают гигантские жабы и металлические скарабеи, через леса, полные колдунов, читающих в танце летучих мышей, опустилась в крутые каньоны, куда ныряют торговцы жемчугом, чтобы собрать слезы кораллов, достигла глубин рукавов реки Кататумбо и сердца гнезда сирен, над берегами Перихи, где волны одна за другой полируют брюхо каноэ, поднялась к источникам Магдалены, где когда-то тысяча двести солдат пробирались сквозь рассвет, населенный птицами, имен которых никто не знал, прорубая тропы ударами мачете и христианскими молитвами, неся тяжелые золотые кресты под своей броней и веря, что вот-вот завоюют наконец то, что алхимики Наварры назвали Новым Садом Бога; и вот эта пуля, замкнув круг времени, облетев глубокие рвы памяти и последние насаждения любви, вернулась в Маракайбо, на улочку Сан-Хосе, и остановилась, ударившись в деревянную дверь дома Родригесов, в метре от живота Эвы Росы, где спала, еще не родившись, Ана Мария Родригес, которую вся страна назовет завтрала доктора.
Эва Роса, беременная на седьмом месяце, спасшаяся чудом, нашла убежище у Чинко. В новом приступе ярости Папа Солио заявил, что ноги дочери больше не будет в его доме, и запретил даже упоминать ее имя. Ее взяла под крыло свекровь, достойная Мама Конча, в этом жилище наборщиков и машинистов, где жили человек одиннадцать стариков. Три месяца спустя Эва Роса родила в комнате при свете свечей здоровенькую девочку, которую назвали Ана Мария. Когда Эва Роса пересекла улицу в обратном направлении и впервые после изгнания вошла домой, Папа Солио не смягчился.
— Взгляни на свою внучку хотя бы раз, — попросила она.
Солио колебался, но хрупкое достоинство дочери, свет ее невинности и чистота сердца поколебали суровость его выбора. Он взял малышку на руки и с этой минуты не мог устоять перед ней до самой своей кончины. В тот же вечер он снял со стены аркебузу, завернул ее в кухонную скатерть, взял лодку и уплыл во тьму озера, пока не скрылись вдали городские огни. Тогда, один в окружении воды, он бросил ружье в озеро и, плача горючими слезами, смотрел, как оно тонет. Это было для него подобно воскресению.
На следующий день после рождения Ане Марии прокололи уши золотыми гвоздиками и обвили шею ожерельем из зерен мукуны от дурного глаза. На руки ей надели браслеты из ракушек, разложили амулеты по всем углам кроватки, вытяжку из алоэ под голову, на спинку повесили четки и позвали священника из Коро, который благословил девочку, нарисовав на лбу пеплом маленький крест. К концу первой недели она походила на куклу шамана, увешанная цветными брелоками и туземными украшениями, и ни одна соседка не упустила случая зайти в гостиную Родригесов, чтобы посмотреть на этого ребенка с таким же любопытством и так же не веря своим глазам, как некогда жители Каймаре Чико смотрели на пингвина. Когда ей исполнилось три года, Эва Роса отвела ее за церковь и, посадив себе на колени под серой сосной, вложила ей в руки золотую брошь-пингвина.
— Отныне, — ласково сказала она ей, — носить ее можешь только ты.
Так и росла Ана Мария с приколотой на груди брошью на улице Нуэва Венеция в доме, где жила такая многочисленная семья, что членов ее уже не считали. Были там три тетки, одна из которых замужем за неким Рафаэлем Барросо, и трое их детей, Эдикта, Хильда и маленький Алирио. В комнате на втором этаже жили Мама Конча со своей матерью, очень старой и почти слепой, которая ставила свечи Хосе Грегорио Эрнандесу, и трое стариков, дальних родственников Рафаэля Барросо, которым негде было жить, Мама Лина, Тетя Африка и Франсиско Антонио Альварес, ветеран нескольких войн, что велись на колумбийской границе под командованием Гомеса, — Ана Мария ласково называла его Папапа. В кухне хлопотала экономка Кармела Рамос дель Валье, старая дева, мечтавшая о прекрасной любви, которая тратила свои лучшие годы за разделочным столом и каким-то чудом кормила все семейство; ей помогала донья Эльвирита, пианистка в возрасте, двадцать лет пытавшаяся опубликовать сборник стихов под названием «Царство бедных». Дом на улице Нуэва Венеция был так перенаселен, что, когда Мама Лина умерла в дальней комнате однажды во вторник, в грозу, это заметили только через два дня, потому что по комнатам второго этажа пополз мерзкий запах, и красноперый ара, сев на подоконник, принялся долбить в стекло своим черным клювом.
Но история Эвы Росы и Чинко не смогла пережить превратностей любви. Чинко поддался другим искушениям, а Эва Роса, чьи годы катехизиса и строгого воспитания остались лишь далеким воспоминанием, забеременела от соседа и родила вторую дочь. Сосед не захотел признать дитя супружеской измены, девочке не досталось любви, и это сделало ее обреченным существом. Поэтому однажды, когда ей было пятнадцать лет, отец спросил ее, хочет ли она носить его фамилию, и она с гордостью ответила:
— Носить я ее уже ношу, только произносить ее мне не приходится.
Эва Роса, произведя на свет двух дочерей от двух разных мужчин, вышла замуж за некого Лапласельери, потомка итальянских иммигрантов, прибывших из Тосканы в конце XIX века на строительство арсенала в порту, и родила от него двух сыновей, Умберто и Хесуса. Занятая своей новой семьей, она редко бывала у Чинко, своего первого мужчины, которого когда-то так пылко желала под сосной за церковью, поэтому вырастил Ану Марию он.
Несмотря на крепкое здоровье, Ане Марии понадобилось немало времени, чтобы приспособиться к жизни. Она все больше молчала, увлеченно занимаясь какой-нибудь игрушкой в уголке, и не проявляла интереса к окружающему. До трех лет ничто по-настоящему не привлекало ее внимания. Чинко, самый любящий отец, какого только видели в Маракайбо, для которого дочь была единственным и подлинным сокровищем, не мог понять, откуда у нее эта флегматичная натура.
В шесть лет он отдал ее в школу Богоматери Пилар, где она начала обучаться хорошим манерам у монахини из Арагона матери Лоренсы Касадо, женщины характера сильного и непреклонного, выкованного годами монастырей и обетов, и Ане Марии пришлось ходить к мессе по воскресеньям, читать молитвы ежедневно, причащаться каждую первую пятницу, соблюдать девятины и триденствия; в общем, обязанностей было так много и таких конкретных, что у нее не оставалось времени мечтать. Чинко привык к этой туманности и неопределенности, веря в ценность Священного Писания до того вечера, когда, вернувшись из школы, она протянула отцу записку от матери Лоренсы Касадо. Чинко развернул бумажку, и лицо его изумленно вытянулось. Собралась вся семья, и он прочел вслух:
Ваша дочь гений. Ей нечего делать в нашем заведении. Учите ее дома.
Так и осталось неизвестным, письмо ли монахини, уход из школы или близость с отцом изменили ее поведение, но в этот вечер родилась новая Ана Мария. Она стала участвовать в жизни семьи и с такой жадностью набросилась на учебу, что все встревожились, настолько разительна была перемена. Она так мало походила на молчаливую апатичную девочку, какой была прежде, что соседи шептались, намекая, не подменили ли ее цыгане. Хотя никто уже не помнил в точности, что написала на той бумажке мать Лоренса Касадо, слово «гений» еще долго звучало в устах то одного, то другого члена семьи, и вскоре всем уже мерещились в ее детском лепете проблески вольтеровского ума.
Она садилась за учебу каждую свободную минутку, но, кроме того, убирала с Мамой Кончей со стола и мыла посуду вплоть до последней вилки, относила обед Тете Африке, которая после смерти своей кузины Лины жила затворницей в дальней комнате. Она оказалась хорошей советчицей в сердечных делах Кармелы Рамос дель Валье, кухарки, которая устала ждать рождения мужа из пены в тазу для посуды. Она участвовала в карточных играх дона Рафаэля Барросо, который путал масти, и вызвалась каждую субботу подстригать бороду Папапа, мужа своей тетки, не снимавшего старой военной формы времен диктатора Гомеса. Она выучила стихи доньи Эльвириты, которую уже никто не слушал, когда она декламировала свои вирши на кастильском наречии, позаимствованном у Мачадо, и завела привычку читать некрологи в газете «Эль Панорама», потому что жила в доме с таким множеством стариков и была уверена, что кого-то из умерших кто-то наверняка знал.
Вскоре ее стали видеть на людях не иначе как безупречно одетой, надушенной и причесанной, присыпанной тальком везде, вплоть до тех местечек, куда не достигал свет, с припудренными тимьяном веками, — такая скромная элегантность свойственна беднякам, которые недостаточно богаты, чтобы позволить себе быть плохо одетыми.
Был в те времена лицей, Колехио Сукре, основанный учительницами из Пуэрто-Рико, на перекрестке улицы Сьенсиас и авеню Гуаякиль. Эти мужественные женщины, своей стойкостью, отвагой и терпением близкие к миссионерам, принесли с островов небывалое новшество, взявшись давать девочкам такое же образование, что и мальчикам. Они обходили дома, нагруженные полотняными сумками со школьными учебниками, доказывая неуверенным матерям и строгим отцам несомненную пользу обучения их дочерей, приглашали посетить лицей, изящное и величавое трехэтажное строение архитектуры XIX века с длинными коридорами и аркадами, где еще можно было увидеть под мраморным фронтисписом с выбитой на нем фразой поэта Марсьяля Эрнандеса проезжающие возы с сахарным тростником, который мужчины бросали под жернова мельниц.
Но лицей стоил дорого, и Чинко не мог позволить себе такую роскошь. Однако директриса Колехио, достойнейшая донья Рафаэла Капо де Альсина, которую все звали Миссия Альсина, пригласила однажды Чинко в свой кабинет и отмела все финансовые препоны, заверив, что готова предоставить его дочери стипендию:
— Женщина должна учиться, сеньор.
Чинко вернулся в тот вечер домой, когда Ана Мария читала в гостиной, и положил на стол подписанные бумаги и две рубашки с вышитой символикой Колехио Сукре.
— Ты принята в лицей, — сказал он Ане Марии. — Я не мог поступить иначе. Миссия Альсина приставила мне револьвер к сердцу.
Так Ана Мария перешла из монастыря, в котором ее учили твердокаменные монашки, в заведение смешанного состава, где в классных комнатах бабушка по имени Кармелита Ортега де Финоль играла классическую музыку на стареньком пианино на колесиках, передвигая его из класса в класс. Предметы преподавали разные учителя, что было непохоже на прежнюю систему, когда все уроки вела одна учительница, но, главное, Миссия Альсина всячески побуждала лучших учениц участвовать в конкурсах кинотеатра «Эль Метро», организованных профессором Кордовой.
Вот тогда-то, в октябре, она и встретила впервые Антонио Борхаса Ромеро, в ту пору еще просто юношу как многие другие, ученика федерального колледжа, который схлестнулся с ней в поединке. Он сказал ей:
— Терпеть не могу ходить в кино один.
Ей и в голову не могло прийти, что этот парень, имени которого она не знала, гораздо старше ее и выходец из самых низов, более примечательный ласковым взглядом, чем лицом завоевателя, завтра положит ей на колени тетрадь, полную историй любви, и предложит уплыть с ним в бурные волны желания, в те края, где умирают, обнявшись. Она и не предполагала, что он будет с ней в ее самых сокровенных битвах, что их имена навсегда встанут рядом на портиках венесуэльской медицины, что этот молодой человек, казавшийся ей таким грубым и нахальным, будет и тем, кто подарит ей лучшие минуты нежности в самые черные часы, когда Ана Мария, одинокая и усталая, решит оставить свои битвы. Но все это случится много позже. На сегодняшний день Ана Мария сохранила бы лишь очень смутное воспоминание об Антонио, если бы одно малозначащее событие не столкнуло их судьбы.
Это были времена политических смут. Венесуэла жила под диктаторским режимом Хуана Висенте Гомеса. Людей преследовали, сажали, пытали, и залы замка Сан-Карлос, где три столетия назад пират Генри Морган выторговал выкуп за пятнадцать пушек форта, были превращены в лабиринты сырых застенков и карцеров. Группа прогрессивных студентов создала политическое движение, FEV, для организации тайных собраний и информационных сетей; в числе его молодых руководителей был Ромуло Бетанкур, будущий президент Венесуэлы. Наборщик железнодорожной компании Тачиры Чинко — он же всегда был социалистом — предоставил свои станки для публикации революционного коммюнике, которое обошло весь город. Один из его коллег, узнав печать предприятия, донес на него руководству:
— Чинко Родригеса надо посадить.
Назавтра около полудня в дверь дома на улице Сан-Хосе настойчиво постучали: за ним пришли. Не дожидаясь ответа, вышибли дверь ногой, искали Чинко во всех комнатах. Но его еще ночью предупредил верный друг, тоже участник подпольного сопротивления.
Полицейские совсем разошлись: переворачивали мебель, опустошали ящики, опрокидывали этажерки, заглянули и под кровать в поисках хоть какого-то следа. В результате тщательного обыска полиция режима нашла в его комнате только пустую кровать, комод без одежды и короткую записку на ночном столике:
День революции придет.
Чинко спрятался на ферме, где куры неслись дважды в день, а какаду садились на спины свиньям, недалеко от Дель-Родео, и посылал оттуда зашифрованные письма, которые позже, под покровом глубочайшей тайны, доходили до дома на улице Сан-Хосе. Ана Мария ждала их с лихорадочным нетерпением. Одна только Мама Конча могла понять неразборчивый почерк сына и читала их вслух перед собравшимися стариками, пряча слезы и запинаясь на помарках. Ана Мария просила отдавать письма ей, хранила их в коробке из-под обуви и вечерами просматривала снова, так тоскуя по отцу, что под конец знала каждое письмо не хуже, чем если бы написала сама. Никто не слышал от нее плохого слова о режиме Хуана Висенте Гомеса, даже когда письма стали все реже, а диктатура крепче сжала свои тиски вокруг подполья. Однако именно эта разлука определила их дальнейшие отношения, и в ту пору уважение Аны Марии к отцу и ее восхищение им уже граничили с любовным безумием.
Ее преклонение перед родителем было безусловно и безоговорочно. Она сотворила из него кумира. Послушать ее — впору было подумать, что она хочет канонизировать его при жизни. Она повторяла фразы, произнесенные им когда-то, копировала его жесты, и образ отца стал для нее не только обожаемым воспоминанием, но и оракулом, которого она вопрошала.
Заканчивался еще один год, и Ана Мария поняла, что не задумывалась, как будет жить дальше. Она ничего не знала ни об окружающем мире, ни о себе самой, потому что ее будущее всегда было заботой отца, и, если не считать пары-тройки невинных мечтаний, она никогда не предполагала покинуть Маракайбо до этого июньского утра.
Ане Марии было тогда семнадцать лет. Она усердно училась, была усидчива и дисциплинированна, и вот однажды около девяти утра увидела в коридорах Колехио Сукре силуэт женщины, светловолосой и зеленоглазой, казалось явившейся из далекого мира скрипок и силы. Это была Лия Имбер де Корониль. Уроженка Украины. Будучи педиатром в Каракасе, она решила пересечь всю страну, из лицея в лицей, чтобы побуждать молодых девушек изучать медицину, и колесила по этим тропическим землям, ставшим родиной после исхода ее семье, мужественному подранку канувшего мира, которая бежала от зверств антисемитизма из Одессы и высадилась на этом континенте, именуемом тогда Вест-Индией, где еще верили, что тамошние женщины отрезают себе одну грудь, чтобы лучше стрелять из лука. Миссия Альсина представила ее классу:
— Вот первая женщина-врач в Венесуэле.
В лихорадочном ошеломлении учениц, под их на все готовыми взглядами Ана Мария на всю жизнь запомнила, как пришелица буквально околдовала ее. Запомнила она и как эта докторша, стоя на кафедре класса, в белом халате, с собранными в узел волосами, когда стихли последние ноты пианино Кармелиты, рассказала со славянским акцентом, в гробовой тишине, ничего не преувеличивая и не присочиняя, о своих приключениях на обширном континенте медицины. Ана Мария слушала ее так внимательно, что ей казалось, будто она слышит новый язык, язык будущего, который могут понять только женщины. Она пыталась представить себе эти неизведанные просторы, подсчитывала количество чудовищных опасностей, оценивала препятствия, которые предстояло преодолеть, и прикидывала, насколько трудно будет обжиться в царстве, столь далеком от Бога, выстроенном для мужчин, однако ей втайне захотелось походить на нее. Она всматривалась в лицо этой докторши, показавшейся ей не женщиной, но евангельским созданием, и пыталась понять, как хищники-коллеги в варварских джунглях ее еще не растерзали. И когда она вернулась в тот вечер домой, у нее уже созрело решение. Она стояла перед Мамой Кончей, и голос ее не дрогнул:
— Я буду первой женщиной-врачом в Сулии.
Это решение, принятое в одночасье под влиянием отважных походов и открытий, стало для семьи большим сюрпризом. Женщины-врача здесь не видывали. Однако никто в доме на улице Сан-Хосе не сомневался, что Ана Мария гений, с тех пор как монахиня Лоренса Касадо написала это слово на клочке бумаги, как будто выгравировала на фронтисписе ее судьбы, и было решено, что, уж если Дева Мария смогла произвести на свет дитя, то и бедная девушка из Маракайбо сможет носить белый халат. Правда, в городе не было университета. Возникла настоятельная необходимость ехать в Каракас. Чинко еще отсиживался на ферме, прячась, чтобы избежать тюрьмы, и не мог прислать денег.
И тогда одиннадцать стариков из дома на улице Сан-Хосе скинулись на поездку Аны Марии. В считание дни все как по волшебству достали старые банкноты и серебряные вещицы, медальки святых и фамильные сережки, браслеты в форме луны и перстни, не надеванные на пальцы сотню лет, золотые цепочки и даже китайский кувшин, расписанный длинношеими журавлями и гигантскими оленями, о котором никто не мог сказать, как он сюда попал. Мама Конча собрала все и удивилась, обнаружив, что целое состояние дремало в ее доме; до самой смерти ей не давала покоя мысль, что она так долго спала на сокровище. Мама Конча и поехала с Аной Марией. Правда, она мучилась высоким давлением и артрозом коленей, расстройством пищеварения и ишиасом, но успокоила всех одной фразой:
— Что может со мной случиться? Я еду с лучшим врачом этой страны.
Второго июня Ана Мария и Мама Конча покинули дом на улице Сан-Хосе с восемью сундуками одежды и посуды, зонтиками и чемоданами книг и с маленькой позолоченной клеткой, в которой шафрановый вьюрок пел, предвещая дождь. В пироге они пересекли озеро Маракайбо до порта Ла-Сейба на юге, два дня просидев на жестких деревянных лавках, а оттуда отправились через Анды по старой дороге, построенной двадцать лет назад без техники, одними кирками, следуя теми же тропами, которыми когда-то, во времена испанской конкисты, шел Нуньес де Бальбоа в обратную сторону в поисках Южного моря.
По пути почти не попадалось деревень, не встречалось перекрестков с другими дорогами. Они сели на старенький поезд, который все называлиЭль Троллер, и он довез их через шесть часов до перекрестка Мотатан, в деревушку автосервисов и продавщиц юкки на холмах штата Трухильо, откуда начиналась первая автострада, ведущая в Каракас. На пересечении андских дорог, у затерянной посреди равнины бензоколонки, ушедшей в землю и покрытой пылью, перед которой стояли безмолвной чередой несколько выжженных солнцем мотоциклов, они дождались автобуса компании ARC, который через двенадцать часов пути привез их в Баркисимето.
Назавтра, переночевав в средней руки гостиничке, они нашли машину, которая десять часов спустя высадила их, измученных долгим путешествием, голодных, постаревших на тысячу лет, на площади Канделария, где ждала их Аура Хосефина Родригес, племянница кузины первого мужа бабушки, которую они никогда не видели.
Это тяжелое путешествие было, однако, для Аны Марии приобщением к новому миру. С высоты ее восемнадцати лет, с присущим ей юношеским любопытством, ее провинциальный ум еще не мог проложить себе дорогу в скопище образов и рассказов, но сердце предчувствовало за этим городом с сотней церквей просторные, как леса, университеты, где толпятся студенты из разных стран, больницы с высокими белыми порталами, населенные призраками войны за независимость, и ночи с красными звездами. Ей трудно было представить, что она станет врачом в каком-то еще городе, кроме этого, откуда Лия Имбер де Корониль отправилась искать за портами Черного моря не успеха и признания, но армию женщин.
Через два месяца Ана Мария поступила в университет. Она на всю жизнь запомнит свой первый день в амфитеатре Школы медицины, напротив Конгресса, рядом с церковью Святого Франциска, увенчанной высокими башенками, где прежде был монастырь братьев-францисканцев. Она никогда не забудет доктора Пепе Искьердо, знаменитого кардиолога, известного своей холодностью и непререкаемым авторитетом, которого студенты всех выпусков боялись даже после получения дипломов. Это был высокий худой мужчина с седыми волосами, всегда в костюме с галстуком, широкополой шляпе из мягкого фетра и с карманными часами на золотой цепочке, на которые он поглядывал с рассеянным видом. Стоя на кафедре, холодный, как камень, в наброшенном белом халате, доходившем ему до середины бедра, он начал рисовать на черной доске скелеты и вдруг, окинув глазами амфитеатр, заметил ее, женщину, и взгляд его исполнился презрения.
— У вашей матери больше нет белья, чтобы вы его гладили, сеньорита?
Мужчины в зале дружно рассмеялись. А он добавил:
— Вы хотите быть врачом? Тогда назовите мне семь костей глазницы.
Никогда в жизни Ана Мария не слышала о глазнице. Она покраснела так густо, что пришлось опустить голову. Спустя годы, вспоминая этот насмешливый хохот вокруг, она поняла, что почувствовала тогда, как в ней забилось что-то новое — ее боевая кровь. В ее жилах вдруг пробудились поколения спавших женщин, окровавленный кинжал Марии Лионсы, скачущей на гигантском тапире, лук царицы амазонок, достоинство Аны Марии Кампос, отрезанные волосы Агнодики, героизм и мученичество Домитилы Флорес, орды всадниц, мчащихся к вчерашним бастионам. Она поняла, что ей придется бороться вдвойне, как врачу и как женщине. До нее дошло, почему ей не позволено, как всем, бывать в ресторанах и барах, почему у нее не будет права на ошибку и иного выбора, кроме успеха, но, главное, теперь она знала, что неисчерпаемая сила знания, которая и знающего делает сильнее, поможет ей победить.
В первые месяцы, как она и ожидала, ей пришлось претерпеть унижения, связанные с ее полом. Многие толпились вокруг нее, нашептывая непристойности и каламбуры. Однажды она нашла в своей сумочке мужской половой орган, отрезанный у трупа на уроке анатомии. В больничном буфете был стул с более глубокой выемкой на сиденье, чем у других. Как-то утром студенты налили в выемку мочи и, когда Ана Мария вошла, подвинули его ей, чтобы она села. Ана Мария так вспылила, так яростно протестовала, что это дело дошло до ушей ректора, и он вызвал ее к себе в кабинет.
— Вы можете назвать мне имя этого студента?
Но Ана Мария не утратила хладнокровия.
— Я проехала через всю страну, чтобы добраться до этого университета и учиться, — ответила она. — Я здесь не для того, чтобы стучать на моих товарищей.
Двадцать шестого числа каждого месяца приходила посылка из Маракайбо, в ней были платья, сшитые тетками, однажды бутылка вина, чтобы отпраздновать именины, день святой Анны, коробка с модными туфлями, которые выбирал в Санта-Барбаре-дель-Сулия Чинко — он и в изгнании не спускал с дочери глаз. Ана Мария носила теперь только платья с лентами и бантом сзади и пижамы из бенгальского шелка, которые из кокетства не снимала всю ночь. Несмотря на усердие и дисциплину, а их требовал гранит науки, в жизнь ее вошло одиночество. В эти первые недели уединения в столице она с сожалением вспоминала веселую и приветливую ораву домашних, которую покинула.
Она решила завести знакомства и поселилась в пансионе, которым управляла семья дона Леонидаса Паэса; это был красивый дом близ моста Гуанабано, где принимали никого не знавших в Каракасе студентов из провинции.
И она навсегда запомнила день, когда впервые увидела толпу жадных до знаний молодых людей, съехавшихся со всех концов Венесуэлы, от которой вдруг отделился молодой человек лет двадцати пяти, с уверенными манерами и повадкой хищника, одетый в легкуюгуаяберу, широкую белую рубашку из льна, с книгой по анатомии под мышкой, и подошел к ней, прежде чем она успела поставить чемоданы.
— Надеюсь, ты взяла с собой тетрадь с историями любви.
Она тут же вспомнила того, с кем состязалась несколько лет назад в классе профессора Кордовы за билет в кинотеатр «Эль Метро». Вот он, Антонио, здесь, стоит перед ней с широкой улыбкой. Они не виделись с тех пор, как он преподнес ей однажды утром, когда она спокойно читала под деревом, тетрадь с тысячей историй любви, но на этот раз оба сразу поняли, что им даровано возрождение, новое родство душ, безмолвная и незримая гармония. За несколько месяцев в муравейнике Каракаса и университета они прочувствовали жалкую участь провинциалов, не знакомых ни с кодами столицы, ни с ее суетой, поняли, как тяжко быть чужими в собственной стране, и смогли увидеть то, что началось между ними в Маракайбо, но не успело выкристаллизоваться.
Антонио стал мужчиной. Он был теперь красивее и сильнее, хоть в линиях его лица и сохранились черты детства. У него была все та же розовая мордашка маленького продавца табака, румяные щеки, вид уличного мальчишки, но, когда ему в голову приходила идея, за секунду, в одно молниеносное мгновение это лицо преображалось в лик гиганта. Он пропитался запахом земли, которую она покинула, конской тяги, залитого солнцем тростника в лагуне, где в прежние времена их общие предки воздвигли палафиты, чтобы противостоять испанцам. От него пахло мангровым деревом, бычьим рогом, нефтью с равнин, его выговор напоминал ей тот оставленный мир, где холмы нашептывают воспоминания о павших индейских вождях, погребенных со всем грузом золота, а черепахи щеголяют в панцирях из алмазов. С этого дня в его глазах Ана Мария всегда искала отражение озера Маракайбо.
Этот первый год изучения медицины был и первым годом их совместной жизни. Они никогда не замечали семи лет разницы. В пансионе у моста Гуанабано был только один микроскоп, и они смотрели в него вместе, по очереди, лежа ничком на полу и ласково толкаясь, чтобы лучше разглядеть, как шевелятся чешуйки в лесу кристалликов и маленьких красных солнц, нескончаемые отсветы которых, проникая сквозь линзы, доходили до них бессмертным секретом. Иногда после лекций они не занимались и болтали до вечера, тысячу раз обходя площадь, прогуливаясь по обочинам дорог, ведущих к Эль-Авиле. Ана Мария любила присесть на ступеньки Пантеона, ощутить присутствие святости, представить себе людей в монастыре. Она никогда не отпускала руку Антонио, а он, сидя на этой ступеньке, молчал о своем рождении, больше из деликатности, чем от стыда.
Так они добрались до второго курса, на котором изучали топографическую анатомию с профессором Ривасом Моралесом, используя трупы, взятые из морга, и научились распознавать клинические патологии. На третьем и четвертом курсах занятия проходили частично в больнице Варгас, где за каждым студентом закрепили четыре койки с пациентами, под наблюдением заведующего отделением, чтобы ближе познакомиться с течением и лечением болезни. Потом были курсы семиологии, бактериологии и паразитологии, фармакологии и тропических болезней, с профессорами, которые могли, подобно князьям былых времен, проследить свою генеалогию на много поколений врачей и подпитывали легенды своих предков анекдотами, слышанными с колыбели.
При них Антонио и Ана Мария не смели сказать, как скромно их происхождение. И они выдумывали себе семейное прошлое, полное побед и жертв, на другом конце страны, «за озером», как они говорили, рассказывая, что их отцы были кардиологами, и деды тоже, и прадеды, смело раскручивая химерические и иллюзорные родословные Маракайбо до самых корней этой семейной профессии, чтобы доказать свое право.
Ана Мария поступила в интернатуру в родильный дом Консепсьон Паласиос, ассистировала при родах и кесаревых сечениях, осваивала наложение щипцов, чистку матки и ручное отделение плаценты. Антонио же стажировался в Красном Кресте в Каракасе, в больнице Карлоса Дж. Белло, с ночными дежурствами трижды в неделю, так что почти два года жил, не видя дневного света.
Двадцать седьмого сентября они получили дипломы врачей с пометкойsumma cum laude[9] на пышном вечере в актовом зале Центрального университета Венесуэлы, подтвердив таким образом пророческие слова, которые дон Виктор Эмиро Монтеро и мать Лоренса Касадо когда-то сказали о них.
Ана Мария и Антонио прожили еще несколько недель в Каракасе как жених и невеста. Они гуляли, держась за руки, целовались посреди улицы, не обращая ни на кого внимания. В анонимности столицы они представляли себе, как живут здесь, под защитой ее толпы, в которой так легко скрыться. Но однажды утром, ощутив внезапный прилив ностальгии, Ана Мария встала с тяжелой головой и, повернувшись к Антонио, шепнула:
— Теперь мы должны вернуться.
Антонио молчал, и она, наклонившись к его уху, добавила:
— Нам еще надо написать историю.
Они возвращались через Анды, той же дорогой, которой приехала Ана Мария с Мамой Кончей шесть лет назад, убежденная, что все рассказы путешественников — правда. Тряский автобус укачивал их, Ана Мария закрыла глаза и уснула беззвучным сном, положив голову на плечо Антонио.
Ей приснился странный сон: черная тара, огромная бабочка, села на затылок отца, а автобус между тем катил через джунгли Чорони. Крылышки застили пейзаж, и она не видела ни сырных деревьев с сочащимися влагой ветвями, похожими на водопады, где туканы прятали свои тысячецветные клювы, ни толстого ковра папоротников, где рожала с ревом самка оцелота, ни ленивца в густой шерсти, ни зеленых стен жакаранды и цератонии, ни хамелеона, жующего муху размером со слепня, она не различала красных и лиловых маисовых полей цвета солнечного заката, ни непроходимых крон с розетками листьев, похожими на витражи соборов.
Антонио повернулся к Ане Марии. Он посмотрел на нее и увидел такой, какой никто никогда ее не видел, такой обездоленной, такой уязвимой, от всего отрешенной во сне, он увидел ее без маски мужественной сильной женщины, одну на земле. Он чувствовал, что давно ее знает или они так похожи, будто уже встречались в другой жизни. Он узнал себя в этом скрытом страхе, в этой силе, давшей слабину, и почувствовал такую веру в будущее, что содрогнулся. Осторожно, чтобы не потревожить ее сон, он заправил прядь волос ей за ухо, погладил висок, потом положил ладонь на ее теплый живот, и ему почудился на ощупь, между двумя подскоками автобуса, ребенок, который еще будет, который ждет в тумане предзнаменований, ребенок, который появится лишь позже и подарит этой чете и величие, и страдания.
Автобус резко затормозил посреди джунглей, где-то у Эль-Венадо. Было, наверное, часов семь. Вошли двое военных и двинулись по рядам:
— Есть здесь некая Ана Мария Родригес?
— Это я, — сказала она, вставая. — В чем дело?
— Пройдемте с нами.
Она взяла Антонио за руку и твердо ответила:
— Я никуда не пойду без него.
— Пусть тоже идет, если угодно.
Их вывели из автобуса и проводили к элегантному черному «кадиллаку» с тонированными стеклами. Сидевший внутри мужчина в костюме открыл им дверцу и с улыбкой пригласил сесть.
— В чем дело? — повторила Ана Мария.
— Дело в том, госпожа Родригес, что меня прислало за вами правительство. Штат Сулия не может допустить, чтобы первая женщина-врач приехала в Маракайбо на вульгарном автобусе, докто́ра.
Глаза Аны Марии расширились от удивления. Впервые ее назвали докто́ра. Она повернулась к Антонио, но тот, ошеломленный, только пожал плечами.
— Вам будет оказан торжественный прием на площади Боливара, — сказал мужчина.
Площадь Боливара была тогда самой жаркой площадью в мире. В середине дня женщины ждали автобуса в тени электрических столбов, а мужчины варили яйца на капотах машин. Говорили, что заключенные в тюрьмах соглашались на самую черную работу за кубик льда на затылке, а отраженный свет деформировал прутья решеток. Духота была такая, что даже ночью люди думали, будто еще день. Лавки, школы, базары, лотерейные киоски — все закрывалось незадолго до полудня и открывалось вновь только в четыре часа, когда тень становилась шире.
Поэтому в тот день, четырнадцатого ноября, около трех все удивились, увидев скопление избранных, чиновников мэрии и всей местной прессы. Жара достигла пика, когда на проспекте показалась вереница официальных машин, среди которых в открытое окно бронированного джипа с личным шофером губернатора за рулем можно было увидеть женщину с усталым лицом, похожую на старшеклассницу.
На мгновение продавцы мороженого и прохожие сняли солнечные очки, чтобы лучше рассмотреть эту молодую женщину, которую привезли с такой помпой, ее косички, книги в руке и ситцевое платье самого простого покроя. Кто-то подал голос, сказав, что это, наверное, супруга президента.
Губернатор подошел к установленному на помосте микрофону и прояснил ситуацию, объявив, что город рад приветствовать Ану Марию Родригес.
— Это первая женщина-врач в штате Сулия, — с гордостью добавил он. — И она родом из Маракайбо.
Он подал ей руку, и они спустились на улицу, заранее украшенную горшками с гардениями и разноцветными флажками, под оглушительный концерт трубачей и барабанщиков. Жители Маракайбо, никогда не видевшие на людях женщины впереди мужчины, толпились на балконах и у окон, убежденные, что присутствуют при историческом событии. Ана Мария, растерявшаяся от всей этой суматохи, вымотанная долгой дорогой, не вмешивалась в церемонию. Когда губернатор, наклонившись к ее уху, сказал, что ей будет вручена медаль города, ее это даже не взволновало.
— Я хочу домой.
На пороге родного дома чьи-то руки оторвали Ану Марию от земли. Ее поджидал Чинко, отец, и их встреча после долгой разлуки стала праздником поцелуев. В изгнании он похудел и состарился. Глаза, однако, остались молодыми, а возвращение дочери влило в него новые силы.
— Ана Мария, — сказал он, внимательно рассматривая ее, — ты гений.
Шесть лет назад она уехала в Каракас, но выглядела так, будто прошло двадцать. Ее лицо приобрело отпечаток мудрости взрослой жизни. Взгляд не был больше взглядом девочки, любимицы отца, да и всей семьи, маленькой принцессы, теперь у нее были глаза женщины. Даже голос изменился. Целая жизнь в большом городе, с ее трудностями и вызовами, достоинством и победами, тайными ранами и непредвиденными посулами, читалась в спокойных и уверенных движениях Аны Марии.
Назавтра после ее приезда, в понедельник, в половине седьмого утра Ана Мария уже выпила кофе, когда Чинко открыл окна, выходившие на улицу. Ему пришлось ухватиться за подоконник, чтобы не упасть.
— Кто все эти люди? — спросил он, едва не крича.
Ана Мария подбежала к окну и увидела разморенных утренней жарой женщин всех возрастов, они шли чередой, неся корзины с провизией и букеты цветов, были одеты совсем просто, и этот необычайный кортеж двигался к ее двери. Очередь тянулась на три улицы и терялась вдали за церковью. Казалось, полчище незнакомок окружило ее дом, щеголяя платьями и зонтиками, размахивая дырявыми веерами и фетровыми шляпами, и все хотели ее увидеть, все останавливались на нее посмотреть. Новость разнеслась за одну ночь далеко за пригороды Маракайбо, до деревень на юге озера, где ничего не знали о медицине, и подняла такую волну возбуждения и восторга среди женского населения, какой не видели со времен открытия нефти.
Ана Мария весь день осматривала и выслушивала эту нескончаемую череду, записывая на листке плотной бумаги дни овуляции, верная клятве Гиппократа, но процессия не скудела, даже наоборот, прибывала, за последними молодыми девушками шли все новые швеи, гладильщицы, кухарки, бормоча молитвы, шли десятки женщин, слабых здоровьем, измученных ожиданием, с покрытой коростой кожей и выжженной солнцем сетчаткой глаз. Ей несли скатерти ящиками, гороскопы и грозди плантанов, златокрылых колибри в клетках, свечи в форме ангелочков и стеклянные банки с консервированными яйцами. Так описала этот день сама Ана Мария позже, вспоминая свое возвращение в Маракайбо.
Старая цыганка из Аргентины с черными как смоль волосами явилась однажды вечером и, распевая милонги и попивая мате, предсказала ей будущее по картам.
— У тебя скоро будет сын, — сказала она. — Но он не твой и не от тебя.
Больше цыганка не смогла ничего сказать, потому что приход в дом новых людей затуманил будущее. Ана Мария не придала значения этому пророчеству. В следующие дни посыпались статьи. Ее приглашали читать лекции, проводить семинары, встречаться со студентами, а неделю спустя Ана Мария была назначена заведующей отделением на тринадцать коек в больнице Богоматери из Чикинкира, под крылышком монсеньора Акилеса Пенаски, который благословил ее скальпель на первой операции.
Новых машин в городе не было с начала Второй мировой войны, и она купила подержанную, черный «бьюик», принадлежавший консулу Нидерландов; кузов его был весь в ржавчине, но это стало еще одним шагом к свободе и независимости, ибо она одной из первых женщин в Маракайбо получила водительские права. Однако дела не замедлили обернуться плохо, и ослепительный золотой пингвин, которого Ана Мария с гордостью носила на белом халате, вскоре потускнел в тени траура.
Однажды утром, садясь в машину Аны Марии, Чинко не рассчитал шаг и ударился лбом о ржавый металл. Ана Мария только улыбнулась его неловкости и не придала значения этой легкой травме: рана была поверхностная, крови вытекло совсем немного, и хватило маленького куска пластыря, чтобы ее остановить. Но столбняк уже проник в его тело. В то время в городе открыли первые канализационные стоки, и воздух был заражен спорами и бактериями от экскрементов лошадей и мулов, которые еще служили транспортом на городских улицах. Назавтра в венах забушевал пожар, челюсть заклинило, все тело затвердело как деревяшка, и на рассвете Чинко Родригес превратился в огненный шар. Целыми днями он бредил, плавая в болотах тошноты, голова его стала полем битвы гигантов, и Ана Мария видела жуткие признаки надвигающегося безумия.
В Маракайбо было тогда мало врачей: два специалиста по малярии, три дантиста, выписывавших из-за границы баллоны с веселящим газом в качестве обезболивающего, и сорок три шамана, а вдобавок тринадцать целителей Святого Духа, которые никуда не ходили без веток белого тополя и четок из сандарака и повторяли заклинания на языке йоруба, унаследованном от предков; их познания не нуждались в дипломах, ибо были усвоены непосредственно в бесспорных университетах африканских божеств. Один лекарь из сьерры приложил к ране Чинко большую пиявку, толстую, черную, длинную как саламандра; она стала высасывать яд с такой дьявольской силой, что истаяла на глазах, превратившись в маленького слизня, сухого, как зернышко ванили, и умерла через восемь часов, высосав слишком много.
К концу недели, когда все коновалы с окрестных ферм побывали у одра Чинко, предлагая всевозможные снадобья, кровопускание и травы, единственным результатом было то, что белки его глаз пожелтели, как будто роговицу посыпали маисовой мукой. Опустив руки, больного вверили воле Господа, ибо были убеждены, что ничто и никто отныне не сможет встать между ним и смертью. В последнюю ночь Мама Конча подала сыну на блюде тертый белый сыр с плантаном, посыпанным корицей, и придерживала ему голову, чтобы он смог хоть что-нибудь съесть.
— Нельзя умирать на пустой желудок, — сказала она.
В сумерках, вытянувшись на своем ложе из пальмовых листьев, он потерял всякую надежду на исцеление, и тут узнал, что Ана Мария нашла в Каракасе специалиста по столбняку и он уже едет в Маракайбо. Но с этим человеком ему не суждено было встретиться, потому что в это самое время смерть пришла за ним в образе тары цвета ночи, большой, как летучая мышь с раскинутыми крыльями, ее называют еще черной колдуньей, и когда она села в углу потолка в дождливую пятницу, все поняли, что Хосе — Чинко — де ла Чикинкира, наборщик с улицы Сан-Хосе, не переживет эту ночь. Двадцать четвертого июня, через сто двадцать три года после битвы при Карабобо, в три часа Мама Конча проснулась от хрипа агонии в спальне и нашла у изголовья опрокинутую лампу, на полу постель, рассыпанные книги, а посреди этого хаоса, с открытым ртом и пустыми глазами, лежал ничком Чинко Родригес, и черная тара сидела у него на затылке.
Траурное бдение проходило в доме на улице Сан-Хосе. От площади Бустаманте до кладбища цветы дождем сыпались на толпу, которая шла, чтобы увидеть его погребение. Из-за его прогрессивных и антиклерикальных идей обошлись без отпевания и христианских обрядов, однако, несмотря ни на что, ему хотели устроить похороны, достойные его доброго имени, пригласив человека веры. Войдя в гостиную, монсеньор Акилес Пенаска был вынужден пробиваться, расталкивая толпу деревянным крестом, энергично работая локтями в сутолоке, чтобы добраться до бренных останков старого социалиста, убитого ржавчиной мира, с помятым от последних дней судорог восковым лицом, в ореоле из цветов жасмина и сухих гранатов. Он был выставлен на всеобщее обозрение посреди гостиной, рядом со столом, на котором разложили его типографские принадлежности, и за три дня бдения никто так и не решился спросить, где Ана Мария.
В первые ночи Ана Мария не вставала с постели и плакала так, что потеряла голос. Никто не мог себе представить, как эта смерть ее подкосила. Ее рыдания доносились с улицы Сан-Хосе до площади Баральта, и даже гомон людей, заполонивших дом с подарками, даже концертгайта, который давали на улице, прощаясь с Чинко, даже гул голосов соседей, ходивших туда-сюда в гостиной, не могли заглушить ее отчаянных стонов.
Через три дня Ана Мария вышла из своей комнаты. Печаль так исказила ее лицо, что даже родная мать не сразу ее узнала. С этого дня он носила самый строгий траур, не открывала ставней и запретила всем произносить ее имя в ее отсутствие. Она сама одела покойника, причесала, сложила ему руки на груди и слезами омыла в последний раз его чело. Прежде чем тело положили в гроб, она велела сделать посмертную маску из серого гипса, ее грубые черты ничуть не напоминали тонкость его лица, но никто не посмел сказать ни слова, ибо Ана Мария сочла, что этот портрет запечатлел в вечности его выражение. Среди ночи она доставала маску, открыв шкатулку из овечьей кожи, и подолгу созерцала ее в темноте, еще погруженная в полусон. Ей казалось, что маска светится во мраке.
Она велела заменить все лампочки в доме, чтобы внутреннее освещение было менее ярким, сославшись на то, что погас свет ее жизни, и увидела в потемках, что вокруг нее теперь плодородная почва для общения с духами. Она вызывала умерших через посредство медиума и вертела столы после ужина. Однажды вечером, когда Ана Мария пригласила в гостиную колдуна Бабеля Бракамонте — тот пришел с мелками, рисовал на полу треугольники и жег сигары из черного табака, — Антонио положил конец этой дьявольщине.
— Твой отец умер, — сказал он. — Если ты хочешь, чтобы он продолжал жить, спасай другие жизни.
Несколько дней она молчала, глотая слезы и отгоняя дурные мысли. А однажды утром, словно проснувшись от этой летаргии, решила освободить комнату отца, чтобы избавиться не только от его вещей, но и от тяжести на сердце. Тетя Африка надолго запомнила то утро, когда Ана Мария ворвалась в бывшую комнату Чинко и, не открыв жалюзи на окнах, во тьме своей боли, принялась все разбирать, сортировать, выбрасывать, пока в память о нем не осталась лишь кипа бумаг и коробки, пахнущие цветами бугенвиллеи.
Понадобилось четыре дня, чтобы все вынести. В конце концов эта терапия оказалась чудодейственной. К Ане Марии вернулась прежняя сила. Когда все было опустошено и она собиралась покинуть комнату, у нее вдруг шевельнулось подозрение, что осталось еще что-то. Ана Мария предчувствовала, что отец спрятал где-то в доме сокровище, что-то личное, даже интимное.
Простукивая плинтусы, она обнаружила в углублении под половицей шкатулку из елового дерева, красивую, резную, размером с коробку для обуви, в которую он и спрятал свои секреты подальше от посторонних глаз. Она была закрыта, как индийская гробница, запечатана молитвами и духовными памятками, и, открыв ее, Ана Мария увидела, что изнутри стенки обиты темно-красным бархатом. Там был золотой гвоздик и засушенная заячья лапка, прядь ее волос и несколько фамильных ожерелий. А в самом низу ее внимание привлекла сложенная вчетверо бумажка, которую она сразу узнала.
Это была записка матери Лоренсы Касадо, которая первой заявила много лет назад, что она гений. Отец хранил ее в этой шкатулке двадцать лет. У Аны Марии мучительно сжалось горло. Развернув бумажку, она прочла следующие слова:
Ваша дочь идиотка. Ей нечего делать в нашем заведении. Учите ее дома.
После смерти Чинко Родригеса Ана Мария и Антонио поселились в сердце улицы 3Н, в нескольких метрах от площади Республики, в большом доме, куда потоками вливался свет. Это была простая постройка, носившая имя «Илюсион», но Антонио переименовал ее, назвав «Квинта Ана Мария». В доме было пять комнат, мебель из оливкового дерева с вырезанными на ней медузами и фарфоровая плитка на полу и стенах. В глубине, как всегда в тропиках, внутренний дворик, выложенный терракотовыми плитами, покрашенными в синий цвет, и окруженный фикусами и монстерами, выходил на улицу, где Ана Мария вечерами выкуривала трубочку темного табака, напевая любовные песни. Оттуда ей была видна колокольня собора Чикинкира и крыша театра «Баральт», острие меча Симона Боливара на бронзовой лошади, а подальше, в ясные дни, и далекий силуэт порта, откуда уходили суда таможенников под флагом Панамы.
В первую ночь, около одиннадцати часов, Антонио разбудили не комары, но глухое, как из могилы, рыдание, доносившееся будто бы из его собственной спальни. Он попытался снова уснуть. Всхлип повторился, а потом, когда он раздался третий раз, Антонио потряс за плечо жену и сказал, что кто-то, кажется, плачет у них под кроватью. Ана Мария, лежа к нему спиной, в полусне успокоила его, не открывая глаз:
— Наверное, просто кто-то умер в этой комнате давным-давно, — сказала она. — Дай ему несколько дней. Это пройдет.
Чтобы не слышать покойника, Антонио заказал кровать с балдахином, складными створками, которые можно было закрывать на ночь, и четырьмя слоновьими ножками из литого серебра, каждая из которых была тяжелее самой кровати. Все стены он покрыл зеркалами, чтобы сделать комнату просторнее и для отражения света, но еще и для того, чтобы наблюдать за всеми входящими и выходящими, и теперь, кто бы ни прошел по дому, он видел его отражение. Ана Мария наняла шофера и двух домработниц, которые каждый день прочесывали все комнаты, оставляя за собой крепкий запах опилок и дезинфицирующего средства «Креолина». Но, сделав все, чтобы жить как короли, они не сидели подолгу дома. В то время больница кипела, как потревоженный улей, и они разрывались между гостеприимством и любовью к работе.
— Приходите, когда хотите, — приглашали они, — нас никогда нет дома.
Ана Мария священнодействовала в больнице Богоматери из Чикинкира и, даже принимая самые трудные роды, носила на шее четыре ряда мелкого жемчуга и солитер на пальце, а тем временем Антонио, чьи халаты хрустел и от кукурузного крахмала, открыл на улице Карабобо кабинет с ночной службой скорой помощи.
Однажды вечером туда вошла женщина с мальчиком. Антонио заканчивал письмо и был так сосредоточен, что, не подняв на нее глаз, сделал знак сесть. Когда она уселась перед ним, он бросил взгляд на ее лицо. Что-то знакомое сразу привлекло его внимание, пленительные черты кого-то ему напоминали, но он не мог вспомнить кого. Теперь он не сводил с нее глаз.
— Ты не признал меня, омбресито? — улыбнулась она.
Он не сразу узнал Леону Коралину, бритую проститутку из «Мажестика», потому что она покинула свою дерзкую молодость так быстро, будто и вовсе не прожила ее. Он нашел ее увядшей, не такой она была в его воспоминаниях, и с печалью в глазах.
Антонио вскочил, извинившись.
— Как тебя забыть! — воскликнул он под взглядом мальчика и обнял ее со смесью дружеского чувства и смущения.
Толстая, поникшая, усталая женщина — мало что осталось от той пантеры-искусительницы, какой она была в сумраке номеров, от той легендарной сирены, чье имя звучало от Майкао до Барбадоса, от той буйной шевелюры, за которую один губернатор когда-то заплатил землями, и Антонио понял, что совершенно забыл эту женщину за годы, прошедшие с того уже далекого дня, когда, мартовским утром, она набросилась на его тело подростка со слепой страстью.
— Знакомься, это Оскар, — сказала она, показывая на стоявшего рядом двенадцатилетнего мальчика.
Оскар был очень высоким для своих лет. У него были густые черные брови, мостом нависавшие над глазами, и грубые черты, вдобавок жесткие от внутреннего гнева, отчего лицо выглядело взрослее. Его подбородок рассекал шрам, от нижней губы до шеи, разделяя надвое нижнюю часть лица, и когда он улыбался, впадинка образовывалась на подбородке, мягко, как в воске. Он родился в славные времена первого «Мажестика» от неизвестного отца и этой матери, спавшей со всеми на свете мужчинами. Рождение ребенка сильно сказалось на теле Леоны Коралины. Кожа на ее животе потемнела и стала дряблой, как опавший лист, грудь была опустошена достойным Гаргантюа аппетитом ненасытного маленького колосса, бедра в родах расширились вдвое, и Антонио понял без слов, что эта злая доля тела лишила ее гегемонии в доме Лукреции Монтильи.
В сорок лет ей пришлось оставить древнейшую профессию и заняться продажей фигурок Богоматери у дверей церкви. Религия стала ее убежищем, она нашла в ней покой, и когда вдруг почувствовала острую боль внизу живота, справа, как будто туда вонзили кинжал по самую рукоять, понятия не имея, куда идти, никого не зная, да еще с таким большим ребенком, бедняжка не нашла ничего лучше, как попросить Бога указать ей путь. В тот же вечер, заворачивая своих богородиц в газету, она случайно увидела фотографию Антонио в статье и узнала эль омбресито, сироту из Пела-эль-Охо, который стал врачом и не имел больше ничего общего с робким мальчишкой, знакомым ей когда-то, в далекие времена «Мажестика».
— Леона, — сказал Антонио, осторожно осмотрев ее, — у тебя острый аппендицит.
Женщина уставилась на него, не понимая.
— Ну и пусть, — ответила она.
— Нужна срочная операция, — настаивал Антонио.
Леона пожала плечами:
— Что толку, омбресито? У меня нет денег.
От этой фразы Антонио только отмахнулся. Та ночь любви восемнадцать лет назад и общая память об их молодости спасли Леоне Коралине жизнь.
Через несколько дней, оправившись после операции, она так захлебывалась слезами, что не смогла его поблагодарить. К Антонио подошел ее сын. Он был и вправду очень высокий, выше его на две головы. Он протянул ему огромную ручищу, квадратную, широкую, как толстый сук на старом дереве, и Антонио впервые услышал его голос:
— Доктор Антонио Борхас Ромеро, я надеюсь, что однажды смогу поблагодарить вас как мужчина мужчину.
Операция Леоны Коралины совпала с началом диктатуры Маркоса Переса Хименеса. Был конец 1940-х годов. Ана Мария, которую вызвали в Министерство здравоохранения и присвоили звание председателяad honorem[10] Института медицинской помощи, поняла, что происходит, когда при ней в больнице арестовали молодого медбрата. Никто не слышал, как подъехал военный фургон. Из него с криками высыпали вооруженные люди. Дверь распахнули ногой, сапоги застучали по коридорам, грубые голоса выкрикивали команды. Трое самых ретивых военных ворвались в блок так, что задрожали стены и воздух наполнился запахом пороха. Они были высокие, жуткие в своих темных очках и форме цвета хаки, в грязных башмаках и сразу сгустили вокруг себя напряжение. Ана Мария велела им выйти.
— Не хватало, чтобы женщина указывала мужчине, что ему делать, — ответил один из военных.
Они забрали молодого медбрата, и с тех пор никто его больше не видел. И тогда Ана Мария поняла, что из лабиринтов ее страны выбрался страшный Минотавр, который не только погрузит во мрак десять следующих лет, но и нарушит мирное течение ее жизни. Антонио, разрывавшийся между ремонтом дома на улице 3Н и своим кабинетом, понял это, наверное, последним. Он как раз был избран председателем Второго венесуэльского конгресса хирургов, когда Ана Мария пробудила его от сладкого сна, сказав, что ничего нельзя сделать без согласия «толстячка».
— Какого толстячка? — удивился он.
— Нового диктатора, — ответила она.
Маркоса Переса Хименеса вознес к вершинам власти в 1948-м государственный переворот, и он еще не подозревал, что через десять лет, тоже в результате государственного переворота, падет. Он поставил вне закона профсоюзы, Коммунистическую партию, студенческие движения. Забастовка нефтяников была жестоко подавлена. Выпуск газеты «Трибуна популар», писавшей о политзаключенных в тюрьме Эльдорадо, прекратился.
Ана Мария и Антонио видели, как резко изменилась страна. Через три года после установления диктатуры уже пострадали все слои населения Венесуэлы. И в то же время, когда разрабатывался план самого большого на континенте моста над озером, чтобы соединить два берега и связать их со столицей Сулии, моста, который останется в памяти людей как чудо инженерии — около девяти тысяч метров и сто тридцать четыре опоры, — рабочие и крестьяне лишились земли и прав, а их зарплаты рухнули на глазах. Студентов унижали, травили, преследовали. Никогда прежде в политической истории страны не знали таких репрессий, говорили даже, что ни один лист на дереве не шелохнется, чтобы об этом сразу не донесли диктатору.
— Надо включаться в борьбу, — сказал однажды вечером Антонио Ане Марии, — но как?
Маракайбо жил, принужденный к молчанию и придавленный цензурой, а Ана Мария ежедневно проводила долгие часы в родильном доме, консультировала, принимала роды, ухаживала за каждой женщиной, не ела и не пила, всю себя отдавая своему делу. Лишь изредка она покидала больницу, чтобы отдохнуть дома. Она настолько забыла о себе, что похудела на восемь кило за несколько месяцев, и одежда, которую она носила со времен своего славного студенчества в Каракасе, вскоре стала ей велика. Долгие ночные дежурства стерли последние отсветы юности в ее взгляде, а каждодневное напряжение, усталость и экстренные случаи, добавлявшиеся к ее графику, осели в глубине глаз подспудным отчаянием, отчего черты лица стали строже. Тревожась за здоровье жены, Антонио просил ее взять тайм-аут. Ана Мария отвечала:
— Возьмем отпуск вместе. Мир обезумел.
Итак, они решили остаться в беседке, в своем гнездышке, чуждые страшным слухам о разъедавшей страну диктатуре, и любили друг друга с поспешностью тех, кто не думает о завтрашнем дне. Двадцать лет спустя Ана Мария легко могла воскресить в памяти эти вдохновенные и исступленные мгновения, когда она набрасывалась на Антонио средь бела дня прямо в коридорах дома или в еще пустующих комнатах и отдавалась ему, не предохраняясь, забыв о циклах своего тела.
Она забеременела в конце апреля 1957-го и оставила руководство отделением, решив прожить месяцы до родов одна, дома, с закрытыми окнами, чтобы никто не мог встать между ней и ее ребенком. Антонио узнал новость через несколько дней. Он возвращался из больницы во вторник утром после долгого дежурства и увидел Ану Марию в саду, она лежала в гамаке, и живот ее был покрыт корой ванили и стеблями камелии.
— Скоро нас в доме будет трое, — прошептала она.
И Антонио почувствовал, что его сердце вот-вот разорвется в груди. Он поднял палец к небу.
— Бог даст нам сына, — сказал он, — и он будет кардиологом.
Но Ана Мария ответила ему очень спокойно, накинув шелковый пеньюар, который больше не снимала до самых родов:
— Бог тут ни при чем. Я хочу дочь.
Ана Мария рассчитала кухарку и домработниц, заперла входную дверь и так, в центре своего большого дома, прожила последние месяцы беременности совершенно одна. Она гуляла по заднему дворику, как по райскому саду, пересекая воображаемые кущи с аккадской медлительностью, одетая в одну только тунику, ела листья малины и мочилась на ячменные зерна, потому что их быстрое прорастание, говорят, предвещает преждевременные роды. Она ходила, куда хотела, когда ей вздумается, и ляжки ее на глазах наполнялись водой, груди молоком, а бедра раздавались так, что ей казалось, будто она родит первую женщину в мире.
В полдень, когда солнце стояло в зените, она укрывалась в прохладе своей спальни с закрытыми ставнями и четыре часа спала. Она видела лицо дочери, соединяя во сне черты Антонио и свои, но лишь ценой колоссального усилия воображения, которое повергало ее в океан младенцев, смешавшихся у нее в голове, сотен лиц, которым она помогла родиться, и этот сон был полон кораблей, бросавших якоря в будущее. И тогда дух Чинко спускался к ней со своих мессианических высот. Она видела, как он кружит по комнате, точно тара под стеклянным колпаком, задевая крыльями стенки, но не ударяясь. Она говорила ему о своей дочери, о судьбе, которую предначертала для нее, и трепетала от радости и страхов, убежденная, что дуновение свежего воздуха, проникавшее между планками жалюзи, было объятием, которое посылал ей Чинко как защиту.
В это же время, в конце 1957 года, коммюнике, опубликованное Коллегией медиков Каракаса, тайно доставили в Маракайбо два столичных доктора, Пино Росалес и Парра Леон. Это был призыв к неповиновению и бунту. Они связались с Антонио ранним утром через одного друга и спросили, не хочет ли он присоединиться. Антонио, видевший, как гибнет страна, как подтачивает цензура свободу слова, как рушится Национальная ассамблея, согласился.
С огромным, вот-вот родит, животом Ана Мария включилась в борьбу вместе с Антонио. Им обоим опасности были нипочем. В инстинктивном порыве, подобном тому, что некогда заставил их сесть в поезд и пересечь всю страну, чтобы стать одной из самых знаменитых пар в Маракайбо, они примкнули к противникам диктатуры. Они проводили тайные собрания в клиниках, госпиталях, родильных домах, руководили группами, распространяли информацию, поддерживали связи с активистами, прятали у себя бойцов, и мало-помалу вкус к риску и борьбе, с которыми они никогда не сталкивались в полной мере, воспламенил их сердца. Никто и не подозревал, что эта красивая пара, готовящаяся стать родителями, переправляла послания, добывала деньги из неизвестных источников, подделывала имена и даты, скрывала адреса и собирала доказательства в самом глубоком подполье.
Беременная Ана Мария чаще оставалась дома, под защитой его тени. Но Антонио мало-помалу втягивался в революционную деятельность и возглавил Коллегию медиков, что навлекло на него подозрения национальной полиции. Спецслужбы не замедлили опознать его как одного из зачинщиков заговора с целью свержения правительства, и долго ждать не пришлось — его начали травить.
Среди врачей пошел слух, что на него идет охота. Его прятали в асьендах марксистов, под защитой от глаз и молвы, до тех пор, пока на партию не донесли, и тогда ему пришлось бежать на север, в Синамайку и дальше в глушь. В Эль-Кармело он едва ушел от военного десанта, спрятавшись на складе, а в Куатро Бокас выжил в перестрелке, разразившейся на ферме, где разводили кайманов. Три недели Ана Мария не имела от него никаких вестей. А ее срок приближался. В этой тревожной ситуации она боялась, что страх спровоцирует преждевременные роды, и с горьким чувством как будто вновь переживала то ужасное время, когда ее отца вынудили податься в бега, травили и принудили к молчанию, словно история мужчин была вечным замкнутым кругом, повторяющимся до бесконечности.
Никому ничего не сказав, Антонио вернулся в Маракайбо. Ни в какой деревне человеку не спрятаться как в городе. Переодевшись консулом, в перчатках и цилиндре, за рулем одолженного у друга новенького «кадиллака», убежденный, что нет места надежнее волчьей пасти, он въехал в город по главной улице под защитой толпы. Но, несмотря на все предосторожности, когда он скрывался в клинике «Эмпайр», на второй неделе января в час ночи полиция нашла его. Антонио работал допоздна на собрании профсоюзных руководителей, когда вошел молодой вооруженный военный. Он приказал следовать за ним, но Антонио не пожелал садиться в вульгарный полицейский фургон. Он взял свой кожаный портфель с серебряной ручкой. Натянул перчатки, надел элегантный цилиндр и только одетый как денди повернулся к молодому военному и, помахивая ключами от припаркованного у входа шикарного «кадиллака», заявил недрогнувшим голосом:
— Я поеду на своей машине. А вы езжайте следом.
Вот так он сам препроводил себя в тюрьму военной базы Куартель Либертадор, главное здание которой было превращено в застенок, где его допросили в тот же вечер.
— Расскажите нам о коммюнике, которое вы распространили в городе.
— Я не знаю, о чем вы говорите, — отвечал Антонио.
От увесистой затрещины он упал на пол. Почувствовал вкус крови во рту, в правом ухе зазвенело, и он плохо слышал бранные слова, которые выкрикивал, склонившись над ним, военный. Антонио заметил у него на пальце перстень с печаткой. Он тронул ранку в том месте, куда пришелся удар, и понял, что ему разбили надбровную дугу. Он молчал, и один из солдат ухмыльнулся:
— Крутой, да? Посмотрим, как ты запоешь с Америго. Вот кто настоящий зверь.
Антонио пропустил пинок и отлетел к стене. Потом на него обрушился град ударов, и ему показалось, что бьют вдесятером. Ему переломали ребра. Свернувшись на полу калачиком, как пес, не в силах вздохнуть, он заслонял голову руками. Его схватили за волосы и нанесли удар кулаком в нос, на плиточный пол брызнула кровь. Он корчился на полу и стонал от боли, как вдруг услышал:
— Отведите его наэскуэлиту.
Эскуэлита была пыткой: заключенного сажали на деревянную доску, утыканную заостренными конусами, и держали так часами. Антонио страдал молча, держался, но вдруг почувствовал, как кровь резко прилила к голове, и потерял сознание. Он очнулся позже, лежа на полу в сыром карцере, в рваных штанах, униженный, как побитый пес.
В эту первую неделю в тюрьме, пока Ана Мария писала сотни писем каждый день, требуя его освобождения, а Пас Галаррага продолжал борьбу на вершинах сьерры, Антонио в своей камере повторял про себя перечень костей запястья, чтобы не сойти с ума, и подпиливал ногти о камни стен. Думая о своем прошлом, он вспоминал только момент безграничного счастья, когда впервые встретил Ану Марию в классе, в окружении других девушек Миссии Альсины, и спрашивал себя, суждено ли ему увидеть ребенка, спавшего в ее чреве. Он всегда работал как каторжный вдали от дома, карьера требовала многого, и ему понадобилось завоевать все награды и получить все знаки отличия, чтобы понять через пятнадцать лет в профессии, что превыше всего любовь.
Назавтра двое вооруженных мужчин в военной форме выволокли его, как тушу, и потащили на допрос.
— Ты крутой? Молчишь? Посмотрим, как ты будешь молчать с Америго. Он же псих. Многие входили сюда мужчинами, а потом плакали, как дети.
На два часа его оставили одного в холодной допросной. Страх подкатывал к горлу. Наконец дверь открылась. В прямоугольнике света появился великан. Едва палач вошел, Антонио оробел перед феноменальной массой его тела, исходившей от него грубой силой и холодом в глазах: ему подумалось, что этот человек способен забить до смерти. Он пришел из другой допросной, где с небывалой жестокостью обработал до потери сознания одного университетского профессора. Руки его еще были испачканы кровью, и к ним прилипли клочья волос. Лицо Антонио в сумраке камеры было видно лишь фрагментами, и то плохо освещенными. Но когда палач подошел ближе и разглядел его при свете, он вдруг как будто сконфузился.
— Доктор Антонио Борхас Ромеро?
Антонио удивился не столько его осведомленности, сколько заискивающему тону, которым был задан вопрос.
— Да, — ответил он.
Глаза палача полезли на лоб. Он добавил, растягивая слова:
— Десять лет назад вы оперировали мою мать и спасли ей жизнь. — Он прикусил губу и опустил глаза. — Для меня честь встретиться с вами, доктор.
Антонио, не утративший хладнокровия, внимательнее вгляделся в черты его лица. До сих пор он не успел толком его рассмотреть. Он удивился, заметив, как задрожали его руки, и увидел шрам на подбородке. Этот великан-варвар был сыном Леоны Коралины. Ему вспомнился мужественный мальчик, с трогательным терпением ожидавший выздоровления матери в больничных коридорах, который после операции пожал ему руку и пообещал, что они еще когда-нибудь увидятся.
— Как она поживает? — спросил Антонио.
— Она покинула нас в октябре.
Антонио пробормотал: «Земля ей пухом», палач отозвался: «Аминь», после чего братское молчание воцарилось между ними, и эта передышка в безумии мира была данью памяти колумбийки, чьи волосы когда-то сводили с ума все Карибы.
— Что с нами случилось, доктор? — спросил старый знакомый.
Антонио приосанился:
— Делай то, зачем пришел. У меня нет времени.
Палач посмотрел на него долгим взглядом. Посидел немного, задумчивый, отрешенный, и встал.
— Я не знал своего отца. Но мне бы хотелось, чтобы это были вы.
Он повернулся и ушел. Антонио смотрел ему вслед, пока он не покинул камеру, и спрашивал себя, сколько же лет этому парню. Шли дни. Взаперти, измотанный, преданный забвению, он потерял счет времени, так медленно оно тянулось. Тишина накрыла его жизнь. Тишина, вынуждавшая его молчать, отрекаться, и, привыкая к этой новой судьбе, убежденный, что так и проживет всю жизнь в застенке за единственным занятием скрести ногтями каменные стены тюрьмы, представляя первые схватки жены, суету то и дело подбегающих к ней медсестер, первые крики боли, Антонио не подозревал, что улица уже готовится и ему дать выйти на свет.
Он не мог знать, что за стенами тюрьмы тысяча мелких событий начала подтачивать нерушимую стену режима, что множатся разоблачения, что массы только и ждут сигнала к подъему, организуются в подполье профсоюзы, возрождается борьба из канувшего мира, все кипит, все бурлит, все возможно.
Утром двадцать третьего января 1958 года Антонио Борхас Ромеро, докто́ра Ана Мария и диктатор Маркос Перес Хименес проснулись, как будто это был просто очередной день в их жизни, не подозревая, что один будет освобожден после полудня, вторая ляжет спать тем же вечером с новорожденной дочерью на руках, а последний встретит ночь в другой стране, бедный и одинокий, едва избежав смертной казни.
В тот день Антонио в своей камере давил муравьев на подушке, как вдруг услышал нарастающий звук автомобильного клаксона. Он замер, прислушался, затаив дыхание, чтобы лучше слышать это чудо, ведь с установления диктатуры подавать сигналы автомобилям было категорически запрещено. Он вдруг понял, что это голос бунта. Народ восстал, гнев и разочарование хлынули через край, и клаксоны во всеуслышание объявляли, что Маракайбо будет сражаться. Первые крики и первые удары слышались отовсюду, рвались снаряды, гремели выстрелы, набирали скорость грузовики, бились стекла. За несколько часов атмосфера наполнилась треском автоматных очередей и лаем, грохотом и взрывами, и Антонио слышалась в этих звуках симфония восстания.
Около полудня те же клаксоны достигли ушей Аны Марии в ее доме на улице 3Н и вызвали у нее сильнейшие схватки.
— Это будет сегодня, — спокойно сказала она.
Ее отвели в родильный дом по пылающим улицам. Летали камни и коктейли Молотова, горели урны, по толпе палили из автоматов, завязалась глухая война. В больницу Ане Марии пришлось войти через черный ход, потому что какие-то юнцы подожгли бензонасос и бросили его у ворот. Хаос был неописуемый. К трем часам город окончательно сорвался с цепи. Военное училище освободило своих курсантов, командиры перешли на сторону народа, армия восстала против диктатуры, и Марко Перес Хименес был вынужден бежать на своем личном самолете, «Священной корове», так поспешно, что в аэропорту он забыл чемодан, набитый долларами.
В это самое время, когда спасшийся в последний момент диктатор был на высоте десять тысяч футов, Ана Мария десятью тысячами футов ниже почувствовала, что ее поясница вот-вот разорвется. Почти без сознания, она словно оторвалась от своего тела в пароксизме боли, и в палате остался, воспарив над акушерками и медсестрами, только ее вопль, какой издает человек, когда его режут, смешавшийся с призывным криком венесуэльского народа, который в эти же минуты тек толпой по главному проспекту, крича: «Диктатор пал! Вива Венесуэла!»
Голос улицы набрал такую мощь, что через час никто уже не слышал душераздирающих криков Аны Марии; весь медицинский персонал был в возбуждении от пальбы и взрывов радости, доносившихся от фасада больницы, врывавшихся в родовую палату и возвещавших, среди брызг крови, наступление новой политической эры, новый старт, грядущее начало. «Вива Венесуэла!» — кричали люди. И это начало Ана Мария выталкивала из своего чрева.
Она как могла крепко ухватилась за прутья кровати и тужилась изо всех сил. Вдруг почувствовала, как прошла головка, разрывая ей все внутри, «Вива Венесуэла», эта головка выходила в самые насыщенные часы истории целого континента, выныривала в уличный шум, эта головка вернула ее вспять по латиноамериканским векам, до испанской конкисты и наследия колониализма хозяев долины, до империй языческих жрецов и древних династий, «Вива Венесуэла», эта головка пробиралась через морские сражения в заливе, воскрешая старейшую память здешних обществ, поднимаясь вверх по течению рек, до геологической эры минеральных войн, до первобытного великолепия первой ящерицы, высунувшей нос из доисторической раковины, «Вива Венесуэла», и Ана Мария, тужившаяся из глубины известковых отложений, ощутила такую острую боль, что улетела еще дальше, во времена, когда не было ни камней, ни песков, ни угнетателей, ни угнетенных, ни зари, ни любви, но лишь висела нигде и ни на чем великолепная пустота первой звезды.
— Как вы хотите назвать ребенка? — спросила медсестра.
Ана Мария хотела было ответить, но тут в родовую палату ворвался Антонио. Его освободили с большим шумом, он выпрыгнул в выбитое окно, ему пришлось бежать босиком посреди разгрома, по осколкам стекла и углям пожарища, он мчался как одержимый через весь город, бежал, не переводя дыхания, вверх по лестницам. Он опоздал на две минуты.
Новорожденная была уже на руках у матери, прильнула ротиком к ее груди, и от нее ничем особенным не пахло, разве что чуть-чуть нераспустившимися почками и дымом. Ана Мария повернула голову к Антонио и долго смотрела на него отчасти счастливым, отчасти невозмутимым взглядом.
С той минуты, когда он переступил порог, она поняла, что тюрьма изменила ее мужчину. На нем был старый перепачканный костюм без рубашки, галстук он держал в руке, а под мышкой зажимал тряпицы, пропитанные кровью с его головы. Густая борода, черная до синевы, покрывала его лицо от шеи до подглазий, и он выглядел потерпевшим кораблекрушение. Его взгляд, померкший от унижений и лишений, приобрел холодность железа. Он похудел, истаял, состарился, и Ана Мария впервые увидела в нем черты старика, каким он еще станет. Мокрый помятый галстук он сжимал в кулаке с той же твердостью, деловитой и решительной, что читалась в глазах, и выпустил его, только когда Ана Мария протянула ему дочь, закутанную в белую пеленку.
Антонио взял ее, как взял бы в руки один из двенадцати самоцветов Израиля. Извиваясь в его руках, она походила на нимфу, танцующую в оливковой косточке. Ребенок был непомерно тяжел, тяжестью вчерашнего дня и дня завтрашнего. Словно открыли фреску, найденную в раскопках, скрытое сокровище, целый мир символов, которые еще надо было расшифровать. Антонио, до сих пор сохранявший напряженную серьезность и сдержанность в движениях, рухнул на колени и расплакался.
— Как вы хотите назвать ребенка? — снова спросила медсестра.
Он не находил слов ни для жены, ни для дочери, как будто теплый поток этого мига вымыл из него все языки. И тогда заговорила Ана Мария. Под оглушительный грохот с улицы она ответила твердо:
— Ее будут звать Венесуэла.
Венесуэла
Невозможно было представить, что из всех детей, рожденных в тот день, именно Венесуэла не станет свободной женщиной. Казалось, она вобрала в себя всю силу бунта в тот пламенеющий день, когда рев пронзил город из конца в конец, а улицы были полны разбитых звезд, как будто в чреве ее имени сосредоточилось громогласное достоинство целого народа. Жадная и лакомая до всего, она выросла бунтаркой. Еще маленькой девочкой она не знала ни периода зажатости и отрешенности, какой пережила ее мать Ана Мария в этом возрасте и прошла через него как глухая, не улавливая реальности, ни хаотичного пыла юного Антонио, когда он угнал пирогу у берегов Санта-Риты, но в ней пробуждались голод, натянутый лук, дисциплина и острая нужда.
Было естественно и бесспорно для всех, что Венесуэла станет врачом. Эта предначертанная ей судьба вытекала из такого пророчества и такой веры, что никто в ней не усомнился, и никому даже в голову не пришло, как тяжело могут давить на ребенка непосильный талант матери и лучезарная слава отца. Как-то вечером Ана Мария подарила ей золотую брошь-пингвина, которую завещала ей ее мать Эва Роса.
— Есть семейные сокровища, которым нет цены, — сказала она. — Я уверена, что ты далеко пойдешь.
Вот только, произнося эту фразу, Ана Мария не думала, что ее дочь пойдет далеко не только по жизни, но еще и по миру. Она поняла это однажды, застав ее играющей с деревянным грузовиком, который малышка катала по всему дому до входной двери, выкатила на улицу, прямо под машины на мостовой, беспечно и непринужденно склонив головку, и матери пришлось ловить ее между юбками продавщиц газет на площади, потому что она, похоже, готова была продолжать свой путь до бразильской границы. Все в ней было действие, движение, порыв, все в ней горело жаждой познания, и эта греза, которая для других была бы просто мимолетно пронесшимся детством, запечатлелась в душе Венесуэлы как потребность в завоевании. Забавы ради читала она на коре берез и буков очертания воображаемых городов, могла часами сидеть, расшифровывая следы плесени и трещины на стенах, представляя их большими кораблями, затерянными в реках штукатурки.
Эта одержимость была такой многообещающей, что однажды, когда ей было шесть лет, мать раскрыла перед ней атлас и стала рассказывать о городах, построенных на вершинах гор, и о висячих садах в Перу, о слоновой кости Эфиопии и диалектах Индии, о небесных церемониях Непала и танцах Антильских островов, о секретах Японии и тайных утопиях Либерталии; рассказала она и о крепостях, вырубленных в бирманских скалах, о хуторах на берегу датских фьордов, о бухточках Средиземного моря, китайских пагодах, сенегальских рынках. Сосредоточенно, как часовщик, склонившись над картой, водя пальцем по невообразимым голубым и зеленым просторам, Ана Мария указала на маленькую точку посреди пустоты.
— Мы, — сказала она, — живем здесь.
Венесуэла посмотрела на точку разочарованно. Она пересекла страны, окружающие их моря, уходящие к югу побережья и невольно испытала горькое чувство. Она открыла целую космографию в этом маленьком пятнышке, которое показала ей мать, но еще не могла представить тысячи других, пока не познанных, одновременно таких далеких и таких близких. Она почувствовала себя исключенной, изгнанной из тысяч городов, где бродили и настаивались непостижимые миры, корни которых разрастались, а тем временем она, одинокая и отлученная от этого богатства, теряла время, день за днем, все меньше чувствуя себя на своем месте.
Антонио боялся, что его дочь захочет колесить по миру слишком рано. Когда ей было семь лет, он следил, чтобы она как можно реже выходила из дома, чтобы привить ей вкус к терпению, к заразительному обаянию одиночества. В то время у него в доме на улице 3Н поселилась его теща Эва Роса, уже вырастившая четверых детей от трех разных мужей. Венесуэла ласково называла ее Мама Эва.
Ей было тогда под шестьдесят. Прожив целую жизнь за стиркой белья и замесом теста, она вернулась в свои былые католические царства, плела венки для украшения алтарей и делала длинные свечи метровой высоты. Ничего не осталось от ее тропической красоты поры Чинко Родригеса и броши-пингвина. Время унесло ее дивную легкость, усмирило пылкое сердце, но она сохранила кожу невероятной белизны, без единой морщинки, которую все еще берегла от солнца, надевая соломенную шляпу, когда смотрела на притихшую улицу со своего балкона с железными перилами, как в былые времена в доме Папы Солио.
Предупредительная и услужливая, она всю жизнь посвятила помощи ближним, всегда брала себе крылышко, когда подавали курицу, и ни разу никому не сказала слова поперек за столом. Она была так незаметна, так прозрачна, что, казалось, однажды и вовсе растает, и угасала день ото дня, так что Венесуэла, обнимая ее, всегда прижималась надолго, как будто хотела удержать ее еще хоть немного и не дать ей исчезнуть.
Эта старушка, всегда аккуратно причесанная, пахнущая мылом и оливковым маслом, занимала свои послеполуденные часы, наполняя кувшины мякотью тамариндовых плодов и поливая бугенвиллеи в саду, а каждую среду после сиесты принимала гостью, соседку, и от их пустой болтовни как будто молодела. Звали соседку Сина.
Знали о Сине немного, только то, что она была дочерью семейства иммигрантов из Сирии и что в молодости один французский кинопродюсер, случайно заехавший в Маракайбо, обомлел от ее прекрасных глаз и предложил ей пересечь Атлантику, чтобы сделать из нее звезду в Париже.
Но ее родители воспротивились, убежденные, что этот продюсер — просто проходимец и краснобай. Так она и осталась в Маракайбо, без возмущения созерцая проходившие перед глазами годы, и всю жизнь смотрела французские фильмы 1950-х годов с ностальгической ненасытностью. Эти черно-белые фильмы, дублированные в кастильской версии с мадридским выговором, делали не таким туманным воспоминание о том мужчине, канувшем в кинопленках мира. Как будто эти любовные сцены, перед которыми она беззвучно рыдала, были сняты для нее одной, она видела его в каждом телевизионном красавчике, уверенная, что он посылает ей зашифрованные сообщения через этих персонажей, в диалогах, которые она повторяла перед зеркалом, размазывая по лицу тушь.
Сколько Венесуэла себя помнила, тетя Сина всегда была рядом, сидела в ситцевом платье на крыльце, в тени увитого цветами навеса, наблюдая, как живет мир, и никто не замечал ее существования. Ее кожа увяла, груди обвисли, сердце медленно покрывалось морщинами. Шло время, и ее возраст стал понятием столь приблизительным, что она сама не могла вспомнить дату своего рождения. Рождались и умирали люди в соседних домах, сменялись правительства, появилось электричество, машины сменили конки, запряженные мулами, Богоматерь из Чикинкира увенчали восьмикилограммовой диадемой из золота и сапфиров, Карлос Гардель выступил в театре «Баральт», две войны всколыхнули мир, воздвигли статую королевы Вильгельмины, был открыт мост над озером, столица послала факел в честь первых Олимпийских игр в Маракайбо, и среди хаоса этого непростого века Сина по-прежнему сидела, неподвижная и неприкосновенная, под своим навесом, в тех же ситцевых платьях, думая о непостижимом. Ни один мужчина так и не смог исследовать немые царства ее молчания, ибо в день отъезда французского продюсера она приняла решение выйти замуж только за того, кто предложит ей пересечь Атлантику, но этот незнакомец заплутал в кривых улочках, ведущих к ее сердцу, и тоже затерялся в лабиринтах истории.
Примерно в это время она случайно наткнулась на статью с фотографией Клаудии Кардинале, наверное самой красивой женщины 1960-х годов, и узнала, что та пережила необычайное преображение. Из рахитичной, костлявой пацанки, родившейся в маленькой квартирке в Тунисе, она превратилась в итальянскую актрису с самыми высокими для своего времени гонорарами и стала за несколько лет одной из самых желанных и богатых звезд в мире, мечтой мужчин всех возрастов, предметом зависти всех девушек на Земле, а ее феноменальные параметры оставили такой глубокий отпечаток в истории красоты, что еще почти тридцать лет ни одну манекенщицу невозможно было не сравнивать с ней.
Сина была так глубоко погружена в миф этой женщины, едва выплывая из волн европейских вечеринок, что в одно пасмурное декабрьское утро, когда они с Эвой Росой пили кофе у нее в саду, увидев играющую на лужайке Венесуэлу, одетую в легкую льняную юбку, она усмотрела в этом знак. Той было тогда лет семь. Худоба малышки почти пугала, и в памяти Сины молнией вспыхнула метаморфоза Клаудии Кардинале — она угадала в силуэте этой девочки блестящее будущее.
С тех пор она каждый день бывала в доме на улице ЗН, вбив себе в голову начать с Венесуэлой в сухой сезон курс физической подготовки голливудской интенсивности, убежденная, что сможет подарить ей судьбу, которую украли у нее самой.
Она взялась за дело: нашла учителей французского и итальянского, составила диету на основе курицы и огурцов и так поверила в свой неосуществимый план, что каждый раз при виде хилого тельца маленькой Венесуэлы за тренировкой ее лицо озарялось восторгом и надеждой, а глаза видели будущие округлости и излишества там, где природа начертала лишь прямые углы и параллельные линии. Долгие месяцы она хранила этот секрет в тесных рамках семейного круга и никому о нем не говорила до того дня, когда, услышав, как дети смеются над Венесуэлой, строго предупредила их:
— Вот увидите, эта девочка вырастет красивее Клаудии Кардинале и уедет в Париж.
Но и с половым созреванием Венесуэла не расцвела, как Клаудия Кардинале. Она была далеко не пышной, маленького роста, как мать, с простодушным видом, каким часто отличаются дети, опекаемые родителями, грудь ее все еще была не больше, чем у щенка, а стан не сводил с ума изгибами. Ей с трудом удавалось хоть как-то обогатить свои формы, поддевая под платья по девять нижних юбок из вышитого батиста с воланами и фестонами и набивая лифчики скомканной тканью. Не было ей дано той помпейской красоты, которую ей предрекали, прелесть ее была в другом, в магнетизме глаз, в унаследованной от матери черной кудрявой шевелюре, кольцами вьющейся по спине, однако природные несовершенства лица к судьбе в кино ее не приближали.
Сина, которую всегда тянуло к миру духов, уверенная в своей правоте, захотела покопаться в ее будущем, как другие копаются в прошлом. Убедившись, что ее опыт провалился, она однажды вечером взяла Венесуэлу под руку, пересекла площадь Баральта, спустилась вниз по авеню Урданета, миновала улицу Карабобо и свернула к Сектор Веритас, где гадалка с именем королевы, Каталина Сегунда, впустила их в комнату, освещенную свечами. Венесуэла ожидала увидеть цыганку с толстыми золотыми кольцами в ушах и татуированными губами, такие обычно пахнут камфарой и сандалом, но вместо этого перед ней появилась молодая женщина, по-средиземноморски элегантная, в белом шелковом платье и деревянной диадеме в виде оленьих рогов, с отсутствующим видом человека, чаще разговаривающего с мертвыми, чем с живыми. Когда Венесуэла подошла к ней, она вытянула из колоды две карты и мелодичным голосом с нотками наития и меланхолии произнесла загадочную фразу.
— Ты уедешь только тогда, когда освободишься от тяжести золота, — сказала она.
— Какого золота? — спросила Венесуэла.
— Твоего.
Этот туманный ответ не принес ей никакого успокоения, но Сина сочла его истиной в последней инстанции. Она заверила ее, что Таро никогда не ошибается, и по дороге домой Венесуэла, включившись в игру, думала об этом золоте так сильно, так неотступно, что ей показалось, будто все вокруг нее засияло пророческим светом. С тех пор она тщетно искала его повсюду, в каждом предсказании, в каждом знаке, в каждом символе, с азартом собаки, натасканной на трюфели. Эта одержимость ее саму завораживала и не меньше пугала, потому что она уже оценила неизбежные жестокие риски этих поисков золота, которые глубоко укоренились в коллективной памяти ее страны. Она избавилась от страха, только когда узнала на лекции об испанской конкисте, что Лопе де Агирре, тот, которого называли Агирре — Гнев Божий, убив тысячи людей в поисках страны Эльдорадо, был разрублен после смерти на десять частей, которые унесли в десяти разных направлениях, а голову его заперли в железную клетку в Эль-Токуйо и выставили на всеобщее обозрение на площади. Только много лет спустя до нее дошел смысл слов Каталины Сегунды, она поняла, о каком золоте та говорила, в день розыгрыша лотереи, когда решила навсегда сбросить с плеч тяжесть семейного мифа.
В то время в дом на улице 3Н пришла старуха. Венесуэла читала в гостиной, как вдруг почувствовала, что на крыльце кто-то есть, и нашла ее, одиноко сидящую на одной из трех ступенек, ведущих к дверям, съежившуюся и жалкую, словно раненый воробышек. На коленях у нее были сложены мешки с маисовой мукой. У нее был такой больной вид, что Венесуэла впустила ее, решив, что это одна из неимущих пациенток, которые часто приходили за консультацией, и позволила пройти через весь дом до сада. Старуха дивилась великолепию потолков, блеску зеркал, величине внутреннего дворика и десяткам развешанных на стенах дипломов, образовавших созвездие восковых печатей. Она села на стул перед Венесуэлой и не сказала ни слова, невозмутимая, идеально прямая, положив руки плашмя на колени, рассматривая светильники на этажерках. Через некоторое время она издала едва слышный звук:
— Тонио?
Венесуэла послала за отцом, и тот, не особо торопясь, пришел в гостиную. Он рассеянно посмотрел на старуху и почувствовал взгляд, полный любви и нежности, устремленный на него с такой силой, что ему пришлось прикусить губу, чтобы не расплакаться. Он бросился к ней и крепко обнял.
— Кто это? — удивилась Венесуэла.
— Это моя мать, — дрожащим голосом ответил Антонио.
Немую Тересу поселили в дальней комнате, которая прежде была кабинетом Антонио, но потом ее превратили в гостевую спальню, и обстановка в ней состояла в основном из книжных шкафов, набитых медицинскими книгами на латыни. Он ввел ее туда с почтением, какое оказывают высокопоставленным особам. Она сразу села на краешек кровати, опустив голову, стараясь занимать как можно меньше места, и у нее так и не смогли забрать лежавшие на коленях мешки с мукой. Ее тощее тело было так напряжено, что не шевелилось, когда она дышала, но можно было уловить едва слышные хриплые вздохи и тоненький свист, словно доносившийся из глубины веков.
Уходя, Венесуэла сжала ей обе руки и заверила, что она всегда будет желанной гостьей и может жить у них, сколько ей вздумается. Немой Тересе так трудно было ответить, что ни звука не слетело с ее губ. Тогда она сделала знак рукой Антонио.
— Что она говорит? — спросила Венесуэла.
— Она говорит, что пришла не жить, а умереть.
Через два дня, июньским утром, немая Тереса не вышла к завтраку, как обычно. Антонио ждал, но Венесуэла почувствовала недоброе.
— Она не придет, — сказала она.
Антонио бросился в дальнюю комнату и нашел Тересу в кресле-качалке, в центре солнечного луча, руки ее бессильно повисли, голова была откинута назад, глаза приоткрыты. Он медленно подошел и склонился к ее лицу. Одного взгляда хватило ему, чтобы понять, что она умерла ночью, далеко от той церковной ступеньки, где провела свою нищенскую жизнь, и никогда взгляд этой женщины не выражал такого облегчения. В глубокой черноте ее радужки тонкая полоска света бесконечно вызывала в памяти все те слова, которых она не могла произнести и которые теперь, в царстве Божьем, больше не обрекали ее на молчание.
Антонио поцеловал ее лицо и руки. Он упал на колени у ее ног, прижался щекой к неподвижному колену и тихо заплакал, мешая свои слезы с маисовой мукой. Ее похоронили на заднем дворе, закутав тело в белый саван. Перед тем как закрыть ей рот, на язык положили семена мангового дерева, чтобы оно укоренилось там, где будет погребено тело, и Антонио засыпал яму холодной землей.
Смерть Немой Тересы совпала с долгим периодом процветания Антонио. Он был деятелен, предприимчив, решителен. Мало уделял внимания семье, Ане Марии, которая и сама часто отсутствовала, Венесуэле, которой было уже тринадцать лет, и растила ее Эва Роса, ибо вся энергия, которую он мог бы посвятить им, была поглощена работой. Прежде чем мечта об университете в корне изменила его судьбу, Антонио сделал тысячу сто тридцать четыре операции, и ни один пациент не умер под его ножом. Из двадцати больниц Маракайбо он руководил шестью, был председателем Коллегии медиков, основателем Федерации венесуэльской медицины, депутатом Национального конгресса, пережил эпидемии анкилостомоза, болотной лихорадки и малярии и возглавил команду врачей, которая сумела искоренить оспу во всем регионе. Каждое утро порог его двери был усыпан конвертами с приглашениями и грамотами. Новый губернатор Вольфганг Ларрасабаль хотел вручить ему ключи от города, но Антонио отклонил оказанную честь, и даже самые ярые хулители признали в этом политическом жесте доказательство его скромности и подлинного благородства.
По всему Маракайбо передавали из уст в уста сказки и байки, подпитывающие легенду Антонио Борхаса Ромеро. Говорили, что его отцом был итальянский монах, который плыл на большом пароходе четвертым классом, направляясь в Панаму, чтобы до конца своих дней жить там взаперти в лепрозории, и решил провести последнюю ночь с женщиной; от этой ночи молитв и покаяния будто бы и родился Антонио. Другие были уверены, что его отцом был английский лорд, какой-то Чемберлен, большая шишка, у него никогда не было времени, но он нашел часок, чтобы обрюхатить немую девушку, а потом канул в кулуарах британского парламента, оставив после себя только две машинки для сворачивания сигарет. Одно знали наверняка: Антонио Борхас Ромеро стал таким известным в регионе врачом, таким уважаемым кардиологом, что его имя звучало во всех городах вокруг Маракайбо, от Гуахиры до Бобуреса, окруженное почти мифологической аурой.
Особенно им восхищались в Санта-Фе, деревушке, полной барабанов и святых из резного дерева, где жил Клементе Пахаро, легендарный висельник, ставший самым богатым человеком южной части озера благодаря контрабанде табака; потомство Клементе было столь многочисленно, что его называли папой до колумбийской границы. В рассказах рубщиков тростника обычно повторялась одна версия: Клементе Пахаро был сыном древней семьи потомков испанцев, которых в стране зовутмантуано, аристократической ветви белых европейцев, рожденных в Америке, которые разбогатели на торговле сахаром и поселились на побережье в таком большом доме, что ночами с кораблей свет его окон был виден прежде света маяка.
Говорили, что его отца зарезал один из его собственных слуг в излюбленном лупанарии рыбаков, и его тело будто бы нашли через пять месяцев на другом конце страны, связанное и смахивающее на ощипанного петуха. После его смерти семейное состояние растащили злые дядья, и юный Клементе ничего не мог поделать. Он жил в нищете до того дня, когда дядья, в свою очередь, умерли, один от ущемления грыжи, а другой зарезанный молодым любовником, известным под именем Аланито.
Клементе Пахаро, которому было тогда четырнадцать лет, сжег два тела во дворе дома, единственным хозяином которого он теперь остался, распродал всю мебель, которую семья коллекционировала на протяжении пяти поколений, заменил слуг своими приспешниками-бандитами и создал одну из самых крупных сетей незаконного оборота табака, сплел, как паутину, в сумраке своего жилища, строя свое богатство на смерти всех Пахаро до него.
Вот почему, когда приступ почечной колики лишил его дара речи и поверг в пучину лихорадки, Клементе Пахаро решил, что единственный, кто достоин щупать его живот, — это Антонио Борхас Ромеро.
В разгар сухого сезона он покинул свое царство контрабанды, неделю пробирался берегами озера, пересек в конном экипаже долины Альтаграсии и направился прямиком в кабинет доктора. В один мартовский день, в двадцать четыре минуты четвертого, в час сиесты, он явился в центральную больницу Маракайбо в сопровождении четырех вооруженных людей. Он вошел в здание с парой револьверов под жилетом и большим мачете длиной пятьдесят сантиметров, висевшим на ремне. Поднялся на второй этаж и сказал дежурной медсестре за стойкой:
— Я хочу видеть доктора.
Та даже не подняла на него глаз, продолжая заполнять формуляр.
— Доктор занят, — ответила она.
Совершенно спокойно Клементе Пахаро достал мачете и положил его на формуляр. После чего миролюбивым тоном повторил:
— Я хочу видеть доктора.
Молодая женщина за стойкой вздохнула, бросила раздраженно «подождите здесь», открыла дверь сзади и пошла к Антонио, который читал в своем кабинете.
— Какой-то человек хочет вас видеть, доктор.
Антонио повернулся к ней:
— Скажите ему, чтобы пришел после сиесты.
Молодая женщина устало пожала плечами:
— По-моему, доктор, если вы его не примете, он отрежет вам голову.
Никакого удивления не отразилось на лице Антонио. Он медленно закрыл книгу, надел белый халат и вымыл руки с мылом, оставившим в воздухе запах щелочи.
— Скажите, пусть зайдет.
Антонио хватило одного взгляда, чтобы понять: этот человек не спал неделю. Было ясно, что он проделал долгий путь. Его одежда была покрыта дорожной пылью, а под курткой он носил арсенал, перед которым сдалась бы целая казарма. Антонио не дал ему ничего сказать. Не позволил ни напиться, ни положить вещи и указал на свой маленький операционный стол без единого слова. Уверенным и точным жестом он спустил с него штаны, простерилизовал шприц с морфием, ущипнул ягодицу и быстро сделал укол. Клементе Пахаро тоненько вскрикнул, и его телохранители, ждавшие за дверью, вбежали в кабинет. Антонио протянул им марлевую салфетку с пятнышком крови.
— Дайте ему гранатового сока, и пусть помочится.
Клементе Пахаро увели, поддерживая за плечи; он исчез, не заплатив. Антонио забыл об этой истории до следующей недели, когда, придя в кабинет, увидел секретаршу с каким-то свертком в руках.
— Это вам от бандита, — протянула она ему конверт. — Надеюсь, это не его камень.
Вскрыв конверт, Антонио увидел свидетельство о собственности на дом у моря, в деревне под названием Ла-Росита. К этому непомерному подарку была приложена записка:
Камень стоит жемчужины.
Дом, который Клементе Пахаро подарил Антонио, и вправду был жемчужиной. Семья впервые приехала в Ла-Роситу утром. Теплый ветер дул с моря, от Бонайре и Арубы, и колыхал мачты у берега. Там, вдали, другие мачты выплывали из-за мола и смутно виднелись за дамбой, а еще дальше величественный холм загадочной формы, горбатый, полого исчезающий за горизонтом, вырисовывался почти как профиль морского чудища, нырнувшего головой в бездну. Это был вход в залив Маракайбо. Пиро́ги из прогнившего дерева, с изъеденными черным грибком лавками, стояли мирной вереницей. Ла-Росита как будто застыла не во времени — в вечности. От нее осталось лишь название, еще жившее в памяти нескольких буржуазных семей, которые построили здесь летние дома, ставшие теперь заброшенными замками. После открытия нефти латифундисты и молодые холостяки покинули побережье и нанялись на буровые и в шахты. Остались только редкие семьи рыбаков, разоренные эпидемиями и другими бедами, которые занимались посадками юкки. Некоторые, правда, вернулись. Прожив годы в большом городе, измученные нищетой и подорванные расслоением общества, они возвратились, проиграв битву, такими же бедными, какими уезжали, чтобы вновь занять свое место в прошлом.
Дом, на который им указали, возвышался посреди участка, где паслись козы и ползали переливающиеся скарабеи, прямо на пляже, фасадом к морю, с нестрашной угрозой плывущей против течения лодки. Он носил имя «Ла Энкончада», но первое, что сделала Ана Мария, еще не переступив порог, — переименовала его, трижды осенив входную дверь крестным знамением:
— Мы назовем его «Алегрия»[11].
Первым делом она распорядилась освободить его от барахла и хлама, годами гнившего в комнатах. Выполоть сорную траву, проросшую сквозь бетон крыльца, а проржавевшие прутья на окнах заменить ставнями из мангового дерева. Наружные стены она велела перекрасить неописуемо голубой краской, какую видела когда-то в книге, — такого цвета были ворота Иштар, за двадцать пять веков до нее, — чтобы они сливались с небом, и посеяла в саду, там, где уже росли кругом дикие пальмы, арагуаней, который зацвел желтыми цветами. Вступив в ожесточенную битву с природой, она три дня воевала с золотистыми пауками, населявшими свес кровли и выемки каменных стен, и замазала гипсом щели, где гнездились бежевые с черным, пятнистые, как леопарды, гекконы. Заявив, что самые лучшие дома — те, которые не запираются на замки, она сняла засовы с пяти дверей, запретила их закрывать, чтобы свет потоком лился в комнаты, и поставила на веранде масляную лампу, уверенная, что проведет остаток своих дней за книгами по ночам, глядя на спящее море.
Назавтра после приезда Антонио и Венесуэла взяли пирогу и, проплыв несколько минут по волнам, пристали к пустынному островку, одинокой скале над пенными гребнями. Это был один из кайос, которыми усеяны прибрежные воды Венесуэлы. Их так и звали, это слово можно перевести как «мозоли», будто камень стал мозолистым на коже воды, потому что на них ничего не было, кроме белой от соли растительности, сухих кустиков, цепляющихся корнями за песок, и гнезд перелетных птиц, которые штормы уносили в открытое море.
Эти кай ос всегда были здесь, вставая горбиками над волнами, сопротивляясь ветрам, похожие на спины утонувших великанов. Люди иногда приставали к ним, чтобы передохнуть на долгой рыбалке, вешали гамак в переплетении ветвей, разводили костер, и со временем эти камни приобрели налет святости, какой бывает у забытых мест, далеких свидетелей прохождения народов и их незримой памяти.
— Никто здесь не высаживается, — сказал лодочник. — Ни деревца, ни листика, ни цветочка. Совершенно лысый. Так его и зовут, Кайо Пелон, лысый кайо.
Антонио огляделся. Он ничего не увидел, кроме камней и моря.
— Место превосходное, — сказал он. — Но не хватает одного.
— Чего же? — спросила Венесуэла.
— Больницы.
Антонио вбил себе в голову устроить медицинский кабинет на этом выжженном солнцем камне посреди моря. Им доставили коробки с лекарствами и оборудованием, они с Венесуэлой разложили их на упаковках, а стопки аспирина и пенициллина прямо на земле. Смотровой стол поставили в центре времянки, между двух валунов, покрытых окаменелостями.
Позже, живя в Париже, она столько раз вспомнит эту медицинскую палатку посреди моря, где ее отец раскладывал коробки по воображаемым ящикам, где он давал ей первые уроки медицины, на хлестком ветру Карибского побережья; столько раз, что ей казалось, будто стоит протянуть руку, и она коснется этого воспоминания. Так часто вновь проживала она в мечтах эти часы взаимопонимания и счастья, когда они вместе ставили деревянный остов, разглаживали ткань стенок, выметали с пола песок. Издали это походило на склад контрабандистов. Опознать медицинский пункт можно было только по белому флагу с красным крестом на крыше, который Венесуэла расписала своими руками, и надписи на нем:Hospitalito de La Rosita[12].
Назавтра, когда Антонио медленно просыпался после долгой ночи, его дочь влетела в комнату.
— Посмотри на море! — крикнула она.
Антонио долго не мог прийти в себя от изумления, когда, открыв ставни гостиной, увидел покачивающиеся на поверхности воды десятки лодок, которые выстроились вереницей прямо напротив медпункта, длинную колонну пирог и каноэ, стоявших в очереди к Кайо Пелон.
Это были все жители Ла-Роситы и окрестных деревень, мужчины и женщины, которые в большинстве своем ни разу в жизни не видели врача, труженики с морщинистыми лицами и потрескавшейся от рыбной ловли кожей на руках, дети со вздутыми животами и красными глазами, целый безмолвный народец, поспешивший сюда с рассветом, когда разнесся слух о приезжем докторе, который принимает на скале. Им нечем было платить, кроме своей щедрости. Они привезли в пирогах свежую рыбу, кокосовые орехи, собранные этим же утром, уже сваренные початки маиса и корзины горячих лепешек, черепашек и игуан, предварительно выпотрошенных и готовых к насадке на вертел.
Антонио осматривал их, давал указания Венесуэле, которая, сидя на горе коробок с лекарствами, доставала пилюли разных цветов и клала их на высунутые языки. Большинство пациентов не умели читать, и она придумала метафору, чтобы они не путали таблетки:
— Солнце красное, когда всходит утром: красная пилюля с утра. Солнце голубое, когда садится вечером: голубая пилюля на ночь.
Так Антонио стал по выходным пляжным врачом общего профиля, причем бесплатным, принимая больных в шортах и эспадрильях, тогда как с понедельника по пятницу он, кардиолог в главной больнице Маракайбо, в большой чести и с большой ответственностью, достойный уважения и уважаемый, лечил только местную буржуазию. Сердце его не металось и не болело от такой раздвоенности. Благодаря этому контрасту он понимал, что не принадлежит ни к тому, ни к другому миру, но один питает другой, и один другой оправдывает.
Однажды утром на кайо высадился старый моряк с покрытым грязью лицом и сероватым кольцом вокруг радужки. Его маленькие светлые глазки легче открывались в воде, чем на воздухе, и Антонио решил, что его начальная катаракта, белый налет вокруг роговицы, не что иное, как корка соли, оставленной морем под его веками. Никто не мог точно сказать, от плавания под водой или от старости он потерял зрение, но пока Антонио не сделал ему операцию, дав увидеть вновь краски заката и серебро чешуи пагров, он был почти слеп и мог ориентироваться под водой только по движению волн.
— Я слеп, как Гомер, — сказал он.
Антонио не сразу узнал его и думал, что перед ним просто бедняк, чье здоровье подорвано неблагодарным ремеслом. Лет ему было не меньше ста. Его кожа источала запах водорослей и корабельной смолы, седые волосы толстыми косичками падали на плечи, а в выцветших глазах угадывалась отрешенность века, который этот взгляд, казалось, окинул весь, до самых отдаленных уголков. Говорил старик на ломаном испанском, но казалось, что он знает другие, незнакомые языки, потому что интонации его голоса обладали гибкостью туземных диалектов, и Антонио впервые задумался, не виделись ли они уже где-то. Он спросил о причине визита, одновременно пытаясь найти в бездне черт что-то давно знакомое, но время смыло все следы на его лице.
— Посмотри, что я тебе принес, — сказал старик.
В руках у него была машинка для скручивания сигарет, и Антонио понял, что этот слепой моряк, по которому катком проехался мир, не кто иной, как Элиас.
Все такой же разговорчивый, он пустился в неистощимые рассказы о своих путешествиях по Карибам. Он перевозил торговцев серебристыми скорпионами с островов от Барбадоса до Мартиники, но потерпел крушение у берегов Сан-Доминго, когда открылась одна клетка и половина экипажа погибла от укусов. В бухте Коста-Рики он провел год с командой ныряльщиков, искателей затонувших кораблей, которые погружались в глубины за потерянными сундуками со старых испанских талионов, но находили только медные монеты эпохи Меровингов, имеющие разве что историческую ценность, и бросали их обратно в воду. Он рассказал, как прикрыл грудью тело одного министра, когда во время официального визита какой-то сумасшедший хотел пырнуть его ножом. Он осквернял захоронения в Гватемале, спал с дочерьми индейских вождей, пригнал сто пирог на церемонию похорон генерала в Никарагуа, был свидетелем родов королевы на острове, нашел золотой слиток величиной с кулак в брюхе муравьеда и проиграл его в карты у берегов Колумбии.
Антонио был в долгу перед этим человеком, который спас его из «Мажестика» в тот день, когда вручил ему письмо к дону Виктору Эмиро, поэтому он привел его домой и предложил оставаться сколько угодно. Он показал ему комнату, в которой провела два последних дня Немая Тереса. Капитан Элиас повесил москитную сетку и не выходил до следующего понедельника.
Однажды утром, под угрожающим солнцем, когда Антонио не было дома, Венесуэла увидела столетнего старика, совершенно голого, который шел через гостиную в кухню напиться. Заметив ее, он сначала извинился за то, что попил воды без разрешения, а не за свою наготу, после чего приветствовал ее чрезмерно почтительно и с изыском, склонившись до земли в изящном реверансе и потянувшись к ее руке, чтобы припасть поцелуем, — этим манерам он научился в гостиных андской буржуазии.
— Кто вы, сеньор? — спросила Венесуэла.
— Меня зовут Элиас Борхас Ромеро, — ответил он. — Я твой дед.
Но у Венесуэлы не было времени лучше узнать этого беззубого моряка с источенным байками языком, который якобы был одной с ней крови: каждое утро на Кайо Пелон, в палатке под белокрасным флагом, ей приходилось присутствовать при всех осмотрах с благоговейным вниманием.
Ана Мария и Антонио даже представить себе не могли, что их дочь не станет врачом, поэтому она и сама поверила в эту созданную за нее мечту. Родители говорили ей о разъедающих мир болезнях, рассказывали об эпидемиях, о жутком континенте бактерий, о людях, умирающих от невидимого вируса в краю изобильных земель, об империях, рухнувших от вторжения микроба размером меньше пылинки. Венесуэла дивилась бесконечному списку этих крошечных, неуловимых угроз, крывшихся в складках воздуха, с которыми ее родители вели войну не на жизнь, а на смерть. Ана Мария, более методичная, умела воплотить все это в рассказах и образах. Антонио, более молчаливый, наглядно показывал ей, как лечит каждого пациента, чтобы она училась, наблюдая.
Однажды пришел мужчина с вонзившимся в бедро гарпуном, и Антонио решил, что нужно оперировать немедленно.
— Ты будешь мне ассистировать, — сказал он Венесуэле. — Это станет твоим боевым крещением.
Венесуэла на всю жизнь запомнит сильнейшие судороги, сотрясшие тело рыбака, когда Антонио извлек острие, белую пену на губах и лужицы крови, такой густой, что песок не мог ее впитать. До самой смерти она не забудет крики боли, терявшиеся далеко в волнах, и потускневшие глаза раненого. Она никогда не забудет жуткую гримасу, исказившую его рот, напряженно сжатые кулаки, колотившие пустоту, грудь, содрогавшуюся от конвульсий. Много позже она будет с ужасом вспоминать эту грязную варварскую сцену, когда беднягу вспороли и выпотрошили, как рыбу, а он продолжал трястись уже в пироге, на сплетенных из тростника носилках, по пути домой. Венесуэла смотрела, как его пронесли мимо нее, оцепеневшего, похожего на мертвеца, со взрезанной, как арбуз, ногой, и ее затошнило.
Антонио, выполнивший эту операцию как простую утреннюю формальность, сполоснул руки в море, хотя всегда напоминал дочери о необходимости гигиены после каждой манипуляции. Поднявшись, он посмотрел на часы.
— Я проголодался, — сказал он. — А ты?
Однако мало того, что Венесуэла не была голодна, аппетит не возвращался к ней еще четыре дня. Эта сцена обозначила одновременно конец ее детства и исполнение того давнего пророчества. В ней все перевернулось от криков рыбака, до сих пор звучавших у нее в голове, она с ужасом обнаружила, что живет под одной крышей с мясниками, и была так шокирована разыгравшейся на ее глазах резней, что категорически отвергла все, что близко или отдаленно касалосьhospitalito. Она больше не бывала с отцом в палатке на Кайо Пелон и с этого дня запретила говорить в ее присутствии о медицине.
В одиночестве своего детства Венесуэла уже начала придумывать самые невообразимые уловки, чтобы покинуть Маракайбо; ее как никогда влекли земли, которые она видела на картинках в атласах своей матери; и тут в ее жизнь неожиданно вошел брат. Однажды в воскресенье, около полудня в дом на улице 3Н привезли на лошади одинокую женщину с глазами, полными бесконечной печали. С ней был десятилетний мальчик с лицом, по тонкости и изяществу не уступавшим любой драгоценности. Женщина попросила высадить ее у дверей докторы, хозяин лошади взял у нее деньги, развернулся и ускакал в свои поля. Ее звали Элена. Она постучалась в дверь и сказала, что находится на седьмом месяце беременности, но чувствует, что с ребенком плохо. Ей повсюду отказали.
В тот же день Венесуэла отвела ее к Ане Марии в больницу. После ультразвукового обследования та сообщила, что у плода анэнцефалия и он, скорее всего, умрет во время родов. Вдобавок у матери была больная печень и вагинальная волчанка, и Ана Мария объяснила ей, что она может умереть, если не сделает аборт. Десятилетний мальчик рядом с ней молчал. Чтобы спасти ей жизнь, Ана Мария решила вызвать искусственные роды, но Верховный суд, ознакомившись, счел это деяние преступным и предупредил, что виновные будут наказаны по закону. Под надзором правительства Элену подвергли всем процедурам, необходимым для родов. Во избежание проблем с законом ей сделали кесарево сечение. Ребенок родился мертвым, а через две недели Элену похоронили на местном кладбище, и священник помахал бронзовым кадилом, оставившим в воздухе запах жженой земли.
Выжил в этой драме только первенец, десятилетний мальчик с совершенным лицом. О нем было известно только то, что мать успела прошептать, когда ее везли в операционный блок:
— Его зовут Педро. Он не любит баклажаны.
Никто за ним не пришел, сиротские приюты были переполнены, и Ана Мария хотела передать его Церкви, но и там ей отказали из-за нечистоты матери. Поэтому в то воскресенье Эву Росу разбудил настойчивый стук в дверь. Она накинула длинный пеньюар и побежала в прихожую, уверенная, что случилось что-то страшное, как вдруг увидела в окно Ану Марию посреди улицы, обнимающую ребенка, который рыдал у нее на плече и смотрел на нее с выражением смирения и обреченности. Ошеломленная Эва Роса впустила их в сад. Когда она закрывала дверь, цветы гвоздики вдруг посыпались каскадом на голову мальчика, и их лепестки образовали над его волосами фиолетовый ореол. При виде той сцены у Эвы Росы было ощущение, что явление это — часть божественной церемонии, но смысла ее она понять не могла. Ей, однако, показалось очевидным, что ребенок должен отныне носить имя этого цветка, а гвоздику называют по-испански клавель, поэтому, когда ей сказали, что его зовут Педро, она ответила, словно дала обещание:
— Он как маленький клавель. Так и будем звать его: Педро Клавель.
Итак, Педро Клавель провел детство, держась за юбки Эвы Росы, которая заботилась о нем так, будто он вышел из ее собственного чрева. Эта очень старая женщина, изнуренная и почти глухая, сохранила невинную угодливость, которая была свойственна ей всю жизнь, убежденная в правоте идеи, что мы имеем только то, что отдаем. Никто в доме не смог бы лучше вырастить этого Божьего сиротку, бедного отпрыска любви и несправедливости, и даже она не знала, что завтра в него вселятся все духи вершин Чивакоа и он станет основателем революционного движения на юге горной цепи.
Она находила слова для его страхов, лекарства для его ран, с благоговейной преданностью расточая ему безмолвные пророчества. Переняв, сам того не замечая, жесты и интонации этой изысканной старой дамы, Педро Клавель вскоре выказал в своих манерах чисто женскую грацию. Антонио работал в больнице, а Ана Мария в родильном доме, Венесуэла учила его читать и писать, рассказывая всем и каждому о чудесном появлении брата, а он между тем познавал до тонкостей самые сокровенные и самые мудреные тайны женской натуры, что принесло ему в дальнейшем победы, завидные для любого мужчины. Через некоторое время никто уже не мог толком вспомнить обстоятельства его появления в доме, и в тяжелой жаре послеполуденных часов осталось только довлеющее превосходство привычки.
Весть о великодушном поступке, который Ана Мария совершила в приступе альтруизма, не думая о последствиях, облетела весь город. Каждый высказывал свое мнение об этом деле, и история так возбудила матерей-одиночек, что не замедлил распространиться слух, будто доктора Родригес превратила свой дом в сиротский приют.
Но еще больше удивило соседей, что Педро Клавель с возрастом заблистал, ко всеобщему изумлению ослов на улице и продавцов сигарет, такой красотой, что хотелось отвести глаза. Тонкий профиль, полные, идеально очерченные губы, совершенно ровные зубы придавали его лицу постоянно хищное выражение. Маленькая круглая голова покрылась буйной черной шевелюрой, которая не давала спать по ночам девушкам и вызывала, где бы он ни проходил, возбужденные шепотки и вздохи. Его плавные движения, белые руки и светло-зеленые глаза, весьма необычные для этой части света, в конечном счете снискали комплименты всех соседей:
—Cristo hermoso[13], — говорили ему вслед. — Ни дать ни взять актер из кино.
В переходном возрасте, когда все мальчики прыщавы и нескладны, он вытянулся так, что перерос всех на голову, обзавелся квадратной челюстью, делавшей его похожим на македонского воина, отрастил великолепные волосы, кудрявые, густые и шелковистые, и в четырнадцать лет стал самым красивым парнем, какого когда-либо видели в Маракайбо. Ослепительная красота его лица была столь совершенна, что никто, даже его сестра Венесуэла, не знал, что делать с этим ангелоподобным существом, рожденным, казалось, не от какой-то женщины, но от колышущихся лугов пурпурного клевера, заалевших от крови божества, и стали поговаривать, что он явился на озеро Маракайбо, как прежде пингвин в Синамайку, посланный высшими силами на дороги великого Севера.
Так что, когда соседка Сина зашла однажды весенним утром на задний двор и застала его, полуголого, за сбором манго, вид этого сироты вновь пробудил в ней одержимость, забытую было из-за неудачи с физической подготовкой Венесуэлы, почти полвека после заезжего французского продюсера, и она убедила себя, что этому мальчику нечего делать в Маракайбо. И на сей раз тоже ни о чем другом она не могла думать. Проникшись этой идефикс, она была уверена, что Педро Клавеля ждет большое будущее, потому что один гадавший по картам цыган предсказал ей это туманными намеками, и с того дня вбила себе в голову, что он должен во что бы то ни стало уехать в Старый Свет и стать артистом.
— Здесь живут одни дикари, — говорила она Эве Росе. — Франция — единственная страна, которая сможет по достоинству оценить его красоту.
Она всполошила соседок, и те раздобыли иностранные модные журналы двадцатилетней давности с фотографиями уже умерших американских актеров в черных смокингах. Женщины одели его в свадебный костюм, позаимствованный у булочника Хулито Торонто, надушили так, что ничего не осталось от его естественного запаха, и пошли все вместе, держа Педро Клавеля под руки, принаряженные и возбужденные как школьницы, на площадь Баральта, чтобы сделать его портрет и послать в Париж.
Невозможно было не услышать об этом событии. Когда они проходили мимо домов, люди высыпали на улицу и аплодировали этому чудо-кортежу, который почти нес подростка, как финикийскую реликвию, а старики квартала, привлеченные шумом на улице, поспешно поднимали жалюзи в своих комнатах, глядя во все глаза, полные любопытства и обещаний, свято веря, что переживают сцену, которая завтра будет запечатлена в славных анналах европейского кино.
Когда фотографии были сделаны, не нашлось ни одного окрестного жителя, который зашел бы в гостиную Борхасов Ромеро без комплимента лучшим снимкам, каким только было свидетелем человечество. Позвали каллиграфа с улицы Мерида, некоего Энрике Дезарбра, писателя из Пикардии, давно перебравшегося в Венесуэлу, достойного человека, опубликовавшего в молодости роман под названиемEl Paladar[14] и единственного в квартале, чье имя было напечатано на книге, и он расстарался, написав на обратной стороне фотографий имя Педро Борхаса Ромеро, известного под артистическим псевдонимом Педро Клавель, таким изящным почерком, что некоторые подумали, будто это написано по-французски.
Снимки запечатали в белый конверт, переложив картонками, чтобы не помялись. Гигантская процессия старых дам в цветастых платьях и бигуди, шагая в ногу, шла к почте, — там, скинувшись кто сколько мог, они отправили посылку Французскому синематографу, Париж, Франция, от всех женщин Маракайбо, штат Сулия, Венесуэла.
Ответа из Парижа не было долго, но никто не отчаивался. Никому и в голову не приходило усомниться, что это лишь вопрос времени и, как только фотографии попадут к адресату, всем продюсерам с бульвара Сен-Жермен станет ясно, что новый Адонис ворвется во французское искусство эталоном мужской красоты. Дни шли за днями, становясь все длиннее. Ожидание тянулось, длилось, простиралось, и женщинам наскучило сбиваться в группку каждый раз, завидев в конце улицы почтальона с сумкой, набитой письмами, адресованными не им. Этим дамам надоело воображать каждого белокурого моряка, который высаживался в порту и терялся в раскаленном лабиринте улочек старого города, таинственным посланцем французского кино, так что через три месяца после отправки фотографий надежда получить ответ была утрачена, и никто больше не говорил о Педро Клавеле.
Только Сина, упорно не желавшая признать публичное поражение, к тому же, должно быть, чувствуя себя виноватой в этой суматохе, не давшей никакого результата, предположила, что письмо затерялось в хитросплетениях международной почты и надо сделать новые фотографии. Но ей не удалось уговорить Педро Клавеля. В один сентябрьский день, когда она снова созвала соседок для сбора средств, Педро Клавель заперся в своей комнате и замкнулся в молчании, став от этого еще красивее, после того как сказал свое последнее слово с непривычной для него мудростью.
— Забудем эти фотографии, — заявил он. — Не надо толкать реку.
Возмущенная и опечаленная Сина захотела отвести его погадать на ракушках, чтобы доказать, что она права. В то время в квартале Эль-Саладильо жил Бабель Бракамонте, тот самый таинственный индеец, что дал капитану Элиасу выпить кровь тапира, человек-загадка, наделенный сумасшедшим магнетизмом, который умел читать будущее по раковинам каури. Педро Клавель сначала отказался, но Сина так настаивала, что он отправился с ней к темному домишке с закрытыми ставнями, где в дальней комнате сидел чернокожий великан с украшенной жемчугом грудью; глаза его пламенели, как раскаленные угли, а на ногах загадочно позвякивали браслеты с колокольчиками.
Когда Педро Клавель сел, он протянул ему ножницы и велел срезать прядь волос. Потом, бормоча заклинания на языке йоруба, он поджег прядь, бросил двенадцать раковин на квадрат гамака на полу и склонился над рассыпанными каури, чтобы прочесть в них послание.
— Я вижу дальний путь, — сказал он замогильным голосом.
— Куда? В Париж? — поспешно поинтересовалась Сина, которая так и не вышла из комнаты.
Бабель Бракамонте долго рассматривал пепел. Потом закурил сигару, яростно затягиваясь. Табак пах потом со лба людей, обрабатывающих землю; привязанными к носам кораблей шинами, бьющимися о причал; пушками замка Сан-Фелипе; головами каменных великанов в лесной глуши; кожей свиньи на солнце.
— Ты отправишься к самому себе, — сказал он.
— Это в Париж? — повторила Сина.
Но Бабель Бракамонте не ответил, потому что судорога во всем теле бросила его на пол. Педро Клавеля удивило это резкое движение. Закатив глаза, с разгоряченной кровью, с искаженным дьявольской силой лицом, колдун заметался по комнате, сотрясаемый неуклюжими спазмами, отчаянно выгибаясь, колотясь головой о стены, с пеной у рта завывая по-звериному, и казалось, все его тело заполонил злой дух. Под полными ужаса взглядами Педро Клавеля и Сины он исторгал весь свой жар и ярость, скакал, как молодой бычок, с сигарой в руке, приплясывал под неведомую музыку, которую слышал у себя в голове, и она была как будто единственной истиной, понятной ему сейчас.
С покрытым бурой от табака слюной ртом, с закатившимися глазами, он метался в мире безумия, не в силах унять судорожную дрожь, и вонючие ветры наполняли комнату запахом разлагающейся плоти. Его так разобрало, что даже пламя свечей, казалось, выросло, словно надутое изнутри мощным дыханием. Сина побледнела, сжала руки, оцепенев от этого зрелища, но когда он скинул одежду и пополз по земляному полу, точно огненный змей, показывая половой орган, набухший до невероятных размеров, она перекрестилась, схватила Педро Клавеля за руку и вывела его на улицу.
Когда Педро Клавель вернулся домой, в голове у него звучала та же музыка. Он не обратил никакого внимания на этот далекий гул, но от увиденного в ракушках откровения еще больше замкнулся в себе и стал глубоко одинок. В ту ночь он не мог сомкнуть глаз, образ Бабеля Бракамонте кружил в его голове, точно муха в закрытой бутылке. Он находил его отвратительным, тошнотворным, но прогнать не мог. В паутине одиночества завораживающее видение этого человека, покрытого жемчугами, пахнущего дымом и каури, оставило у него послевкусие какого-то гипнотического влечения. Он уже догадывался, что этот безумный шаман, похвалявшийся умением читать в болотах чудес, обозначил разрыв между его миром, таким защищенным, ухоженным, здоровым, и другим, темным царством, обителью святых кочевников, куда его тайно влекло. Позже он придет к выводу, что это было не просто неуклюжее любопытство, но поиск, окрашенный печалью.
Несколько дней он почти не вставал с гамака, разве что попить и поесть. Спать он совсем перестал. Венесуэла первая заметила, в какую мистическую муку повергла его эта встреча с черной магией, ведь она знала замкнутый характер своего молчаливого брата, его зажатость, и, видя, сколь глубоко его смятение, испугалась худшего. Через неделю, апрельской ночью, несмотря на бдительность сестры, Педро Клавель сорвался.
Это началось около полуночи. Он услышал, как пение предков поднимается из глубины в его сне, во рту у него пересохло, голова стала бездной. Что-то овладело им целиком, как будто сонм призраков и демонов вселился в его тело. Он не мог бы точно сказать, в какой момент почувствовал, что жизнь уходит через кожу, но, упав с кровати, забился в конвульсиях, и электрический разряд пробежал по его спине. Пение в голове продолжалось с нарастающей силой, и он, казалось ему, постиг в этом древнем плаче тайну смерти. Он не мог понять, что хотят до него донести, температура тела повысилась, начался бред, лихорадка охватила воображение, и наконец, в середине ночи, тишину разорвал пронзительный крик из его нутра.
Ему казалось, будто он тонет в потоке лавы, он забылся в своем мистическом сне, испытал полное помрачение ума на несколько часов и пришел в себя много позже, в ночи, у двери Бабеля Бракамонте, который, сидя в кругу юных шаманов, потрошил голубку, полуголый, обсыпанный белым порошком. Он не удивился, увидев его на пороге своего дома, и сказал:
— Входи.
Педро Клавель вошел. Он так никогда и не вспомнил, каким путем добирался до дома колдуна, но, сев в круг, почувствовал, что попал в то самое место, где его поджидала его жизнь. Кто-то передал ему длинную трубку, из которой поднимался черный дым. Педро Клавель курил и не задавал вопросов.
— Завтра будет решающий день, — бормотал Бабель Бракамонте. — Теперь вы готовы отправиться в путь.
Юные шаманы закрыли глаза. Ночной сумрак опустился на них и окутал дом. Им предстоял дальний путь. Педро Клавель оставил позади воображаемые города и фотографии для французских кинопродюсеров, забыл ностальгические причуды тети Сины и дом семейства Борхас Родригес и в дивном сне увидел младенца, похожего на орла, в коробке из-под обуви, посреди поля сахарного тростника, парящего на огне, которому не было конца.
Больше всего напугало его в этом мимолетном видении то, что он уловил в нем как бы предчувствие, будто знал, что эту сцену ему предстоит пережить в недалеком будущем. Он понял, что избавиться от нее сможет, только отдавшись ей целиком. Это было в пятницу. Назавтра Педро Клавель не вернулся домой. В пять часов он обрил себе голову. Надел на шею ожерелья Шанго и ушел с колдунами.
Венесуэла обнаружила отсутствие Педро только через два дня, когда открыла дверь его комнаты около десяти утра. На кровати брата осталась лишь куча ракушек вперемешку с голубиными перьями. Она искала повсюду, позвонила в полицию, обежала соседей, но так и не нашла никаких следов Педро Клавеля, и со временем старухи-соседки, которые не могли забыть его красоту, стали говорить: «Этому ангелу нечего было делать здесь».
Венесуэла перевернула весь дом, лихорадочно ища хоть какой-нибудь знак, объясняющий его исчезновение, и единственным, на что она обратила внимание, были свежие снимки из французских фильмов, которые она нашла в ящиках его стола. С тех пор в сердце своем она была уверена, что, так или иначе, давление семьи, желавшей видеть приемного сына знаменитостью, стало причиной его бегства. Эта догадка осенила ее с такой ясностью и была так мучительна, что с тех пор она никогда не ходила в кино в театр «Баральт», а на всех артистов, актеров и комедиантов, вместе взятых, смотрела с немой враждебностью.
Педро Клавель очертя голову устремился в мир колдунов и одержимых,сантеросикурандерос. Его тело стало вместилищем для всех алтарных духов от Магдалены до Гвианы, чем он вызвал у тех, кто шел за ним, несоразмерное исступление. В Коро в пору оранжевого заката на больной от комаров горе он принял в себя индейца Негро Примеро, и тот ворвался в него с такой безумной силой, что его подбросило от земли, на которой он лежал, а уста его произнесли слова на языке, какого никто никогда не слышал. В Яракуе на бдении духов в него вошел Грегорио Эрнандес, врач, лечивший бедняков; это было, когда он спустился в пещеры в сопровождении вереницы чернокожих в сандалиях и с гнилыми зубами и проснулся голым, в луже рвоты, весь в шрамах от хлыста и с обугленной ладонью, о которую погасил четыре сигары подряд. В Окумаре с первыми лучами рассвета Симон Боливар вдохнул в него геркулесову силу, так что понадобилось четверо рыбаков, чтобы его скрутить. В Кате на пляже он однажды дрался с быком. А в Гуагуа на ромовой ферме, говорят, поднял на руках корову.
В таком виде в Педро Клавеле ничего не осталось от красавца с алебастровой кожей и тонкими чертами, которого когда-то затащили на площадь Баральта, чтобы сфотографировать, — теперь он походил на казака, грубого и необузданного, с замкнутым, суровым лицом, и всегда был окутан запахом диких трав и корня табака.
Пока Венесуэла продолжала учебу, Педро Клавель открывал адскую сырость лесов Санта-Инес, ущелья Дуаки, заросшие гигантскими деревьями, и топкие берега Валенсии, где Алонсо Диас Морено когда-то основал свой первый город. Потом, по возвращении, он расскажет Венесуэле о ее стране, о том, что значит ее имя, о хлопковых деревьях с покрытой шипами корой, что взламывают асфальт, прорастая посреди улицы, о холмах Сан-Хуан и Лос-Моррос, которые охраняют соколы-балобаны величиной с драконов, и о лесах Сан-Эстабан, где он украл камень Кампанеро с туземными петроглифами, изображающими быков и рептилий, который позже будет украден грабителем-денди по имени Рутилио Гуэрра.
Педро Клавель странствовал долго, нагруженный тяготами шаманства и бременем своей кабалы, до тех пор, пока не перестал чувствовать как мускулы своих плеч, так и тяжесть своей души. Он познавал страну, а страна познавала его. Его научили говорить на языке дождя, узнавать деревья, дающие молоко. На обочине дороги он встретил последнего человека в округе, торговца керамическими фигурками, который подарил ему черепок — на нем можно было прочесть начертанный таинственными письменами древний бюллетень голосования, по итогам которого кто-то был приговорен к изгнанию.
Через неделю скитаний он вышел на такую засушливую равнину, что даже камни на ней потели каплями соленой воды. На этом плато построили когда-то деревню, где гнали ром, окруженную полями сахарного тростника, и говорили, что там в свое время потерпел крушение капитан Генри Морган со всей своей командой.
Педро Клавель узнал историю этого пирата, накопившего такие сокровища, что понадобилось два тридцатишестипушечных фрегата, чтобы доставить их на сушу. После крушения он углубился пешком в лес лавровых и каучуковых деревьев в сопровождении раба-мулата, который нес на спине дубовый сундук, заколоченный двенадцатью гвоздями и запертый на серебряный замок. На четвертый день Генри Морган приказал выкопать яму и спустил туда сундук на корабельных канатах. Потом он убил раба и бросил его труп в ту же яму, чтобы быть единственным, кто знал точное место клада, и поклялся, что однажды вернется за ним.
Но через несколько месяцев в Лондоне было подписано постановление о преследовании корсаров, и ему пришлось бежать из порта в порт, на Барбадос, на Мартинику, в Маракайбо. Его бросили в тюрьму в Англии, потом помиловали, пожаловали дворянский титул, назначили генерал-губернатором Ямайки. Политический долг, старые соблазны пиратства, алкоголизм и отек легкого так сократили его жизнь, что вернуться он не успел, и сокровище осталось зарытым там, на десяти футах глубины, между комьями чернозема и трупом раба, сохранившись в мифах, которые можно найти в черном сахаре Карибов.
В той деревне, возле винокурни, примыкающей к асьенде, Педро Клавель познакомился с Дианой дель Альбой, худенькой брюнеткой, очень скромной и замкнутой, с чистым лицом и медового цвета глазами, которые опускались долу, когда к ней обращались.
Ее кожа цвета темного янтаря понравилась ему сразу. Педро Клавель, уверенный в своей силе, даже не счел нужным ухаживать, ибо сногсшибательная красота его лица, освещенного пламенем очага и дрожащими отсветами масляных ламп, эта неотразимая аура, которую он сохранил, невзирая на погружение в глубины черной магии, всколыхнули в сердце Дианы дель Альбы самые смелые грезы. Они любили друг друга тайком, как два беглеца, сплетаясь в объятии в погребе, полном урчащих бочек, там, где привидения и призраки еще живут вдыхании сказок, и он был вынужден признать, что эта тихая девушка, которая на первый взгляд всего боялась, в близости обладала познаниями и умениями поистине вавилонскими.
Когда Диана дель Альба заметила задержку цикла и непривычную тошноту, а живот ее стал постепенно расти, она поняла, что не сможет сохранить этого ребенка в тайне. В тот же день она пришла к матери и призналась ей во всем. Мать осталась невозмутима, незыблемая, как статуя из черного дерева, не высказала ни упрека, ни суждения, но в груди ее бушевал гнев на этого шамана-насильника, и она пожалела, что утрачена традиция амазонок кастрировать всех мужчин, ступивших на территорию женщин.
Проглотив весь свой стыд, она сохранила хладнокровие и сказала дочери: «Завтра будет видно». На следующий день она взяла ее за руку и повела в Ла-Викторию, деревню в нескольких километрах к югу, где жила ее сестра. Она оставила беременную дочь на попечение старой тетки там, где никто не стал бы ее искать, и вернулась домой. Через два дня, утром, когда Педро Клавель встревожился, что Дианы не видно, мать ответила:
— Я отвела ее к моей сестре. Ей надо развеяться.
Несколько месяцев мать отказывалась навестить ее и пресекала деревенские сплетни, повторяя, что дочь просто устала. Никто больше не задавал вопросов, и беременность протекала спокойно. Когда пришел срок, мать снова отправилась в Ла-Викторию и сама приняла роды.
Она извлекла из тела своей дочери младенца весом в два с половиной кило; он родился с открытыми глазами, а цветом напоминал дубовую бочку. Крошечная скорчившаяся девочка была покрыта темной смазкой, как будто и духи, и табак отца осели на ее коже. Диана дель Альба была так ошеломлена, что ее еще штормило в кровати, когда мать забрала у нее ребенка и сказала:
— Это девочка. Но я запрещаю тебе давать ей имя.
Даже не потрудившись обмыть новорожденную, которая еще кричала, ища в воздухе несуществующую грудь, она положила ее в коробку из-под обуви, закрыла и вышла из дома. Решительным шагом она направилась к плантации сахарного тростника, углубилась в заросли, раздвигая перед собой острые листья, и положила коробку посреди поля.
— Я ничего не имею против тебя, малышка. Жизнь очень сложная штука.
Это был сезон пала. Назавтра поле сахарного тростника подожгли, чтобы облегчить рубку, избавиться от сорной травы и выгнать змей. Никто не услышал криков малютки, которая была еще жива, среди листьев, в обувной коробке. Только пес по кличке Оро, который пришел с золотоискателем, откликавшимся на имя Андалусец, залаял на пламя, почувствовав живое существо в опасности.
Он бросился в огонь и появился вновь, весь в дыму, с коробкой в зубах. Ко всеобщему изумлению, внутри обнаружился ребенок цвета кофе. Так это тайное дитя, эта девочка, которую накануне пытались убить, до конца своих дней сохранившая след ожога на виске как клеймо своего проклятия, чудесным образом родилась во второй раз на этой земле сражений и рома, и никогда Педро Клавель не узнал о ее существовании. Ее назвали Эва Фуэго.
В то же самое время, когда Педро Клавель покидал ромовую плантацию, разразилась война на другом конце света, за одиннадцать тысяч километров, на полуострове Синай. Этот конфликт, никак не связанный с Венесуэлой, привел к нефтяному эмбарго богатых стран, и цена за баррель на Карибах взлетела до головокружительных высот. Меньше чем за год «маленькая Венеция» стала «Саудовской Венесуэлой».
В Маракайбо первым признаком этого обманчиво изобильного периода стала интенсивная урбанизация, когда словно из небытия появились в считаные недели авеню Падилья, авеню Либертадор, автострада 1, парк Пасео Сьенсиас и бейсбольный стадион, так быстро, что люди, выходя на улицу, думали, будто за ночь их перенесли в другой город. Очень скоро семьи, никогда не пересекавшие границу, уже путешествовали с личным шофером и прислугой, нянями и кухарками-креолками, на круизных лайнерах, где ужинали при свечах под фортепьянные концерты, и возвращались с кучей новеньких чемоданов, чтобы сосредоточиться на этом клочке земли, где избыточное потребление стало законом.
Этот рост был так парадоксален, что в одночасье стало возможно купить машину на три месячные зарплаты, а город тем временем расширял тротуары для установки фонарей. Кубинцы плыли на американских кораблях из Мариеля, сальвадорцы бежали от гражданской войны, колумбийцы подвергались гонениям Армии народа, никарагуанцы терпели династию Сомоса, а тридцать тысяч венесуэльцев уже владели домами в Майами и затвердили наизусть одну-единственную фразу: «Недорого, дайте два».
Слухи об этом феноменальном подъеме, контракты и легендарное гостеприимство пересекли границы и привлекли самых алчных инвесторов. Вскоре потекла иностранная валюта, денежные единицы мерились силами на великолепной арене рынков, и, как некогда в Лидийском царстве, боливар с эмблемой Симона Боливара распространился по всем банковским сейфам Америки.
В старом порту, куда много лет назад прибыла его статуя, высаживались промышленники, предприниматели, банкиры, инженеры и даже киноактеры, все они ездили в машинах, больше похожих на дворцы на колесах, в которых салон был отделан серебром, стекла тонированы роскошной синевой, а сиденья набиты лебяжьим пухом. На террасах словоохотливые красноречивые адвокаты, оживленно жестикулируя, называли денежные суммы, еще немыслимые в городе, но были тут и молодые европейские архитекторы, которым дали карт-бланш на строительство зданий, достойных Месопотамии, на берегу озера, где рыбаки еще тянули сети вручную. Всем пришлось привыкать к этой новой экономике. Сев и жатва подчинялись теперь свободной конкуренции без пределов и границ, каждый крестьянин мог обеднеть или разбогатеть в силу новых законов рынка, в том числе и те, что еще пахали на быках. Туземцы со сьерры были вынуждены запрыгнуть в этот поезд на ходу. Они стали пить газированные напитки, потому что массовое распространение сделало их дешевле бутилированной воды. Всё теперь импортировали: гуайяву, рис, кофе, маис, сахар — всё, что способна была дать эта столь богатая земля; это было безумие, всепоглощающее и наглое; дошло до того, что стало казаться, будто штат Сулия вдруг стал центром мироздания.
У жителей Маракайбо не было возможности одержать это нашествие варваров, как не могли они этого сделать и в пору открытия нефти. К тому моменту, когда они начали жаловаться, столкнувшись с трудностями найти жилье в собственном городе, итальянцы уже открыли на главных улицах траттории по неаполитанской моде, колумбийцы обустраивали первые дискотеки, китайцы оккупировали рынок алкогольной продукции, улицы превратились в гигантский супермаркет предметов роскоши, как из-под земли вырастали бутики, косметические магазины, деликатесные лавочки, и всюду с видом аристократов расхаживали семейства нуворишей.
В Клубе Альянса Нью-Йоркская филармония дала исторический концерт. На дамбу привезли самый большой отбойный молоток в мире. В центре вырос небоскреб из стекла, на Эль-Саладильо, там, где раньше были домишки из сухого камня, появились лучшие в регионе французские рестораны, и даже сами французы признали, что официанты-метисы, хоть и не обучались в Париже, быстро освоились и обсчитывают не хуже, чем в Сен-Жер-мен-де-Пре. Венесуэла стала первым потребителем шотландского виски в мире и за пять лет построила тридцать тысяч километров дорог.
Захват был такой всесторонний и внезапный, что в первые месяцы в барах почти не слышалось испанской речи, и достаточно было уехать из Маракайбо на пару недель, чтобы, вернувшись, не узнать его, ибо новые многоэтажные дома росли как грибы, а внушительного вида высокие торговые центры пришли на смену аллеям манговых деревьев, посаженных при диктатуре Переса Хименеса.
Только одного человека не волновала вся эта ажитация. Венесуэла была тогда уже взрослой девушкой, умной и рассудительной. Ее не трогала всколыхнувшая страну суматоха, не было у нее и призвания, такого определенного, как то, что направляло в молодости ее родителей, но она была уверена, что судьбой не отстанет от них, хоть и не собиралась следовать их примеру. Со дня своего рождения до того страшного утра, когда отец разрезал ногу рыбака, она мирилась с бременем их воли, соглашаясь с той картиной будущего, которую нарисовали для нее они. Их настойчивость возымела обратный эффект, и в своем одиночестве, в опустевшем теперь доме, Венесуэла жила по собственному выбору. Антонио, занятый руководством больницей, забегал домой только переодеться и поспать, мельком заглядывал в комнаты, как призрак, чуждый всему, что там происходило, и ни в коей мере не подозревал, что его дочь тоже молча строит свой храм. Ана Мария же, когда не разъезжала по колледжам для девочек, проводила все время в родильном доме. Эва Роса затерялась в тупиках глубокой старости за плетением венков для своих алтарей и лепкой свечей для мертвых, и Венесуэла освоилась в этом доме так, будто жила одна. Теперь она могла свободно оклеивать стены открытками с видами Парижа и афишами с изображениями Эйфелевой башни во всех возможных ракурсах. Ее страсть к Франции превратила дом на улице 3Н в склад парижских сувениров, и она даже заставила бы всех говорить по-французски, если бы не постучался однажды утром в ее дверь призрак из прошлого.
В конце марта, в самую жару, в сад без спроса вошел мужчина. Венесуэла не сразу заметила его, скрытого под широкими листьями монстеры, около одиннадцати часов, между горшками с бугенвиллеей и лиловыми россыпями гвоздик. Перед ней предстал красавец-брюнет, намного выше ее, с квадратными плечами и неотразимым взглядом; он улыбнулся ей с неожиданной фамильярностью. Несмотря на голос и движения рук, ей понадобилось несколько минут, чтобы понять, что этот мужчина с пустыми глазами, медного цвета кожей и подстриженными коротким ежиком волосами не кто иной, как ее брат, Педро Клавель, не погибший ни от яда желтых жаб на гвианских плоскогорьях, ни от коварных приманок духа.
— Педро, — сказала она, обнимая его. — Ты вернулся.
Никто, даже Венесуэла, не знал о нем почти ничего. Он был выше, чем когда уехал, выглядел рассеянным, не от мира сего, но с печалью анахорета и сумрачным огнем в глазах казался мимолетным видением. О нем ходили разные слухи. Устав сражаться с демонами, после жизни, полной шаманизма и черных месс, он увидел нищету глуши с ее заброшенными деревнями и возжелал побороться с людьми. Он организовал движение сопротивления в горах с колумбийцами, спустился через Эквадор, привлекая активистов из профсоюзов, пересек Перу — это было нереальное путешествие, — потом вступил в Чили в крайне левое революционное движение MIR, с тем же пылом, какой он проявил, когда ушел с колдунами. Пиночетовский переворот застал его близ Сантьяго, когда он прятал оружие в виноградарском хозяйстве, и его схватили, пытали, посадили, потом выпустили. Пять лет он жил в разных городах, говорили, что у него, как у Ленина, больше шестидесяти псевдонимов, что он сам не помнит своего настоящего имени, а после его смерти количество его личин так выросло, что в трех странах его продолжали называть по-разному.
— Что ты делал все это время? — спросила Венесуэла.
Педро Клавель улыбнулся. У него еще были живы в памяти страны-пожиратели и черная река бунта.
— Я мог бы попытаться рассказать тебе о моих странствиях, но с тем же успехом можно описывать океан, сказав, что это просто соленая вода.
Венесуэла хотела спросить его, как долго он намерен оставаться, но Педро Клавель опередил ее.
— Я не останусь, — сказал он. — Я должен уехать.
— Куда?
— В Европу, — ответил он. — Может быть, в Париж.
Венесуэла промолчала. Париж, этот город, круглый, как пятнышко от слезы, пересеченный морщинкой воды, очертания которого она видела в атласе своей матери, по-прежнему не давал ей покоя. Там она хотела состариться.
Педро Клавель ушел назавтра, тихо, как пришел, и только одна вещь позволяла сказать, что он действительно ночевал в доме на улице 3Н, — гамак, который он оставил подвешенным в своей комнате как след прошлой жизни. Но как ни краток был его визит, он оставил еще и глубокий отпечаток на одиночестве сестры. Ее воображение, питавшееся до сих пор только байками Сины о Париже и далекими отголосками другого континента, измучило ее до такой степени, что ей была невыносима мысль провести хоть одну лишнюю минуту в Маракайбо, и она смогла успокоить тоску, которую будил в ней этот город мишурных богатств и парадов святых, торопящийся наверстать отставание в смехотворной гонке к славе, только когда приняла решение, которого не изменила до самой смерти. Как ее брат, она должна уехать.
Она никогда не забудет тот день, когда пришла в комнату матери и, ничем себя не выдав, села перед ней. Одна лишь фраза жгла ей губы. Она знала, что Ана Мария не согласится отпустить ее из Маракайбо. Знала, что в этом замершем доме, где оседлый образ жизни стал законом, кочевническим настроениям нет места. Гвоздики в саду, белый гамак, сто зеркал в спальне, портрет Чинко на стене, половник, чтобы разливать суп, зеленый графин в форме рыбы, вся эта тысяча вещиц в ее доме никуда ее не отпустит. Однако, сидя в кресле-качалке, глядя на старое барахло, вдыхая полными ноздрями дурманящий запах прошлого, Венесуэла с почти извращенным удовольствием представила себе, какой переполох вызовет в доме ее решение, и улыбнулась своим мыслям. Мать это заметила.
— Почему ты улыбаешься? — спросила она.
Венесуэла не хотела больше притворяться:
— Потому что я хочу уехать в Париж. Но я еще в этой комнате.
Ана Мария застыла от изумления. Она смотрела на дочь с выражением смятения и паники и невольно думала о Педро Клавеле, чье внезапное исчезновение оставило в ее душе шрам.
— Я уже потеряла сына, — ответила она, — я не могу потерять дочь.
Венесуэла сидела перед ней неподвижно, молча, глядя ей прямо в глаза. Ана Мария добавила:
— Ты обсудишь это с отцом.
Но Антонио вечно не было дома. Венесуэле пришлось записаться как обычной пациентке, чтобы провести полчаса с ним наедине. Он принял ее в своем огромном кабинете, в центре кондиционированного помещения, для которого заказал из Франции мебель, скульптуру — двух змей, переплетенных вокруг лавровой ветви, и барельеф с изображением Сократа, поднявшего чашу с цикутой перед своими учениками. На Антонио был белый халат поверх костюма с галстуком и цепочкой, приколотой брошью к воротнику, и, видя его таким, любой сказал бы, что этот человек испокон веков руководил лечебным учреждением, что он никогда не знал нищеты и что его гордая посадка головы и вдумчивый вид созданы только для сурового больничного климата.
Венесуэла говорила ясным, уверенным голосом, как будто обращалась скорее к доктору, чем к отцу:
— Я хочу уехать в Париж.
— Ты никуда не уедешь. Твоя судьба быть здесь, с нами, в Маракайбо.
Кровь застыла в жилах у Венесуэлы от этого ответа. Она не понимала, как можно научиться говорить с детьми, чтобы потом не слушать, что они хотят сказать. Но больше всех в доме была шокирована Эва Роса, когда узнала, что Венесуэла не пришла домой в этот вечер и отсутствовала следующей ночью. Она даже подумала, что внучка заразилась болезнью духов от Педро Клавеля и вернется лишь годы спустя, с головой, полной шаманских ритуалов. На самом деле девушка укрылась всего в нескольких метрах, в соседнем доме Сины. Старая сирийка, научившаяся расшифровывать ее молчание еще в пору физической подготовки, единственная сумела понять, какая рана кровоточила в ее сердце.
— Родители тоже ошибаются, — сказала она. — Я с ними поговорю.
Антонио и Ана Мария не желали ничего слышать. Какое-то время Венесуэла продолжала метаться между смирением и сомнением. Выброшенная на берега печали, заплутав в собственных страхах, она почти забыла первопричину своих тревог и готова была остаться в Маракайбо на всю жизнь, выучиться медицине и оперировать пьяных моряков на кайос Ла-Роситы, когда одно незначительное, казалось бы, событие апрельским утром подсказало ей идею, которой суждено было изменить течение ее жизни.
Это было на благотворительной распродаже в школе Святой Софии. В главном зале около десяти часов Венесуэла купила лотерейный билет, и ее номер выиграл накидку, расшитую белыми кружевами, и тридцать боливаров, которые можно было потратить в церковной лавке.
Эта идея вдохновила ее достаточно, чтобы устроить лотерею, лотом в которой будет ее свобода. Невзирая на властный характер обоих родителей, она должна была что-то сделать, чтобы доказать, что она дочь двух упрямцев. На следующей неделе она красиво разместила золотую брошь-пингвина в маленькой перламутровой шкатулке и разыграла в лотерею эту фамильную драгоценность, которую ее предки передавали из рук в руки с того дня, когда рыбак Мартин Гамес нашел пингвина на пляже Каймаре Чико.
В кулуарах лицея она продавала номера для розыгрыша, показывая брошь, как будто это был бриллиант короны, подробно описывая сплав драгоценных металлов, эмаль и изумруды, доставая ее из сумочки с флорентийскими предосторожностями, точно заговорщица оружие. Студенты дивились, рассматривая эту сверкающую вещицу, это диковинное животное, которое обессмертили рубиновым глазом, и Венесуэла проявила столько настойчивости и упорства, уговаривая их участвовать, умоляла так пылко, была столь убедительна как рассказчица, показывая свое богатое воображение, что мало-помалу, за две недели, ухитрилась собрать целое состояние, которое позволило бы ей объехать вокруг света.
В Пепельную среду она собрала всех купивших билеты в патио лицея и наугад вытащила из чаши номер. День был пасмурный. Когда она объявила победителя, тот поднял руки в маленькой толпе и приблизился под робкие аплодисменты. Звали его Бертран Левреро Парра. Его родители приехали в страну с иммигрантами нефтяного бума, и он надеялся добиться успехов как шахматист на карибских турнирах. Он был маленький и полный, сложенный как ствол дуба, с круглым лицом и пухлыми руками, а светящиеся добротой глаза придавали ему что-то мужицкое. Он едва взглянул на брошь, когда Венесуэла вручила ему ее со смесью непринужденности и муки, и спросил тихим мелодичным голосом:
— Могу я пригласить вас пообедать?
Спустя годы, когда Венесуэла узнала, что Бертран Левреро Парра, ставший знаменитым шахматистом, скупил все номера лотереи в надежде пригласить ее пообедать, было уже слишком поздно, чтобы дать этому человеку награду, которую он своим мужеством заслужил. Тогда, в патио, она была еще далека от любовных игр, ибо единственной ее мыслью, единственным чувством было облегчение от этого маленького состояния, которого она так рьяно добивалась. Она вдруг почувствовала себя свободной в выборе, хозяйкой своей жизни, и впервые поняла, что сказала ей загадками гадалка в тот день, когда Сина повела ее на встречу с будущим в картах. Чтобы отправиться в путь, надо было освободиться от тяжести золота, а золотом этим был пингвин. Воспрянув духом, сжимая в кулаке деньги, как сжимала бы ключи святого Петра, она во второй раз записалась на прием к отцу. Антонио, не изменивший своих позиций и ничего не знавший о лотерее, не смог сдержать изумленного выдоха, когда дочь положила перед ним на стол конверт, полный банкнот.
— Я хочу уехать в Париж, — заявила она решительно. — И на этот раз ты не сможешь мне помешать.
Антонио закрыл книгу, которую просматривал. Именно тогда, в тот самый момент, он понял, с некоторой гордостью, в которой, правда, так себе и не признался, что Венесуэла была единственной женщиной в его жизни, посмевшей ему противостоять, и впервые с того далекого дня, когда он взял ее на руки, выйдя из тюрьмы, его захлестнула волна глубокой любви.
У нее были очень черные глаза, в которых угадывалась искра ума, красивая ровная челка и довольно длинный нос, одновременно притягивавший и отталкивавший мужчин. Он сравнил ее с образом ее матери в этом возрасте, сохранившимся до мелочей в его памяти после стольких лет, но не смог найти между ними никакого сходства. Он, однако, с горечью отметил, что постепенно отдалился от дочери, сам того не сознавая, что, отвлекаясь на работу, не видел, как она растет, и ему пришлось признать, что эта дистанция между ними, полная пауз и взаимного непонимания, всколыхнула его душу глубоким сожалением, но с ней уже ничего нельзя поделать. Ему хотелось удержать ее в последнем отцовском усилии, но он не чувствовал себя вправе это делать. Он был обезоружен. Великий хирург не знал, что ответить. Сотни речей, произнесенных перед самыми высокими собраниями, бесчисленное множество побед, одержанных над смертью в операционной, длинный список преодоленных трудностей — все это меркло перед мужественной девушкой с огнем в глазах, от многих поколений унаследовавшей упорство.
Антонио быстро понял, что в этой дуэли он потерпит поражение, и больше не сопротивлялся. Окончательно он капитулировал, только когда усадил ее перед собой и произнес эти слова, которые она сохранит в памяти на всю жизнь:
— Ладно. Ты уедешь. Но запомни одно: мы рабы того, что говорим, и господа того, о чем молчим.
Венесуэла наметила отъезд после сезона дождей. Между продажей броши-пингвина и моментом, когда Венесуэла покинула родительский дом, Эва Роса едва успела наполнить чемоданы платьями с ее вышитым именем, сорока семью сменами белья и семьюдесятью тремя афишами с изображениями Парижа, которыми оклеивала когда-то зеркала в доме, и еще сотней ненужных безделушек из чудесного прошлого, на двадцать лет отсрочившего ее изгнание. Но Венесуэла отказалась сохранить для своего второго рождения то, от чего как раз и отказывалась всю свою юность. Так, в следующие дни она методично уничтожала все, что оставалось от нее в Маракайбо. Она опустошила свою комнату, не желая оставлять в шкафах ничего на память, раздарила книги, а потом однажды утром, наняв лодочника, вышла в озеро и бросила на дно свое последнее имущество, так же торжественно, как в свое время ее дед Папа Солио избавился от ружья XVI века. Сохранила она только лотерейный билет, подаривший ей эту свободу.
Антонио не хотел больше об этом говорить. Он понял, что судьба дочери не связана с его судьбой, и принял эту неизбежность, хоть она и казалась ему противоестественной. Ана Мария же попыталась отговорить дочь только однажды, когда Венесуэла решила остричь волосы, чтобы стать совсем новым человеком, как сделала когда-то Леона Коралина, покидая Колумбию.
—Mi amor, — сказала она ей, — ты уже оставляешь позади свой город, своих родителей и свои книги. Сохрани хотя бы волосы.
Накануне отъезда, в час, когда спят иволги, Венесуэла закрывала чемодан, а Ана Мария читала газету, и вдруг они увидели, как с мангового дерева в саду с медлительностью ленивца спускается женщина. Это был призрак индианки, грязной и запыленной, с исцарапанными коленями и руками, облепленными листьями. Она спрыгнула на землю с нижних веток и пересекла сад, оставляя за собой запах старой коры. Венесуэла провожала ее глазами молча, с отвисшей челюстью, но Ана Мария узнала ее первой:
— Это Немая Тереса. Наконец-то она спустилась с дерева.
Индианка робко дернула головой, как бы здороваясь, но продолжала свой путь, будто не была с ними знакома. Она проследовала через гостиную, миновала два коридора, открыла входную дверь и вышла, не сказав ни единого слова. Венесуэла, еще оцепенев от изумления, озадаченно повернулась к Ане Марии, а та отозвалась коротко и безмятежно, не отрываясь от газеты:
— Решительно, всем хочется покинуть этот дом.
Назавтра в аэропорту Грано-де-Оро Венесуэла не пролила ни слезинки, прощаясь с отцом и матерью, и обещала им вернуться, наполнив сердце новыми языками и древними культурами. Она летела в Каракас попытать счастья, уверенная, что сможет получить стипендию и, может быть, однажды добраться и до Парижа. Ана Мария знала, что не вернется, что судьба ее свершится не здесь, она лучше, чем кто бы то ни было, знала, какой это мощный магнит — странствие, как притягивает оно к себе самые жадные души, те, что скроены по ее мерке, знала, но ничего не сказала. Антонио, при всей своей строгости, тихо плакал, невольно представляя себе все опасности, подстерегающие невинное дитя, и ему казалось, что он бросает дочь на съедение Минотавру.
Она села в самолет со смешанным чувством возбуждения и горечи. И вот, проявив образцовое мужество, достойное ее отца, когда он покинул Санта-Риту и пришел в «Мажестик», слепое упорство, достойное ее матери, когда та уехала в университет, всепоглощающее безумие, достойное ее брата, когда он ответил на призыв изнутри и обратился к черной магии, Венесуэла взлетела ввысь, не сводя глаз с очертаний холмов и отплывающих к югу пирог, нагруженных багажом и птичьими клетками, чемоданами и мешками с мукой, глядя в последний раз на Маракайбо, пока были видны сквозь караваны облаков его мерцающие огни.
Антонио был опечален больше, чем Ана Мария, но события, изменившие его в корне, еще не случились, когда Венесуэла покинула дом на улице 3Н. Он так никогда и не понял, почему отъезд дочери совпал с потрясением в его жизни, куда более впечатляющим, чем то, которое вызвал семьдесят лет назад выброс нефти Барросо в Venezuelan Oil Concession. Возвращаясь домой после ночного дежурства, он прошел мимо маленького обветшалого университета Маракайбо и отметил, что от него остались одни руины в окружении чахлых пальм. У входа, возле одной из колонн портика, он увидел осла на веревке, щипавшего сухую траву, а на шее у него висела табличка:
Маракайбо переживал период такого буйного расцвета, что в этой лихорадке никто не подумал про образование. Никому не приходило в голову, что Маракайбо может кончить как Потоси после разграбления испанцами, как остров Кубагуа после истощения запасов жемчуга, как остров Пасхи после вырубки деревьев, став еще беднее и печальнее, чем прежде. Единственный триумф разума, этот храм, выстроенный для завтрашних поколений, был теперь как поваленный дуб на разграбленной земле. Судьба города часто бывает суммой тысячи случайностей. Такова была ситуация, когда произошла авиакатастрофа, внушившая Антонио желание восстановить университет.
Шестнадцатого марта, около полудня самолет компании «Виаса», следовавший в Майами, разбился через несколько минут после взлета. В то время единственный аэропорт Маракайбо назывался Грано-де-Оро и красовался посреди города, со всех сторон окруженный жилыми домами. Потерявший управление самолет рухнул на крыши Ла-Тринидада, вызвав гигантский взрыв, который было видно с другого конца города. Погибло восемьдесят четыре человека в небе и семьдесят один на земле. С того дня аэропорт Грано-де-Оро был закрыт раз и навсегда, и эта обширная территория с расчищенными длинными взлетными полосами оставалась заброшенной в центре города, как необитаемый остров посреди моря. Антонио, ничего не знавший об ожидающей его судьбе, заканчивал операцию, когда узнал о трагедии. Но только после того, как о закрытии аэропорта объявили по всем радиостанциям, мелькнувшая у него мысль стала очевидностью: «Именно здесь надо сеять свет».
Катастрофа, потрясшая весь мир, стала для Антонио поворотным моментом. Он увидел возможность превратить аэропорт Грано-де-Оро, расположенный идеально, в новый университет. С той же решимостью, какую он испытал в тот день, когда сменил продажу сигарет Анри Рейля на работу носильщика в порту, он готов был сменить белый халат на ректорскую мантию.
Он был уже мужчиной под шестьдесят, с пожухлой кожей, на которой трудности долгой жизни оставили заметный отпечаток. У него были резкие черты лица, слегка сутулая спина, не такие крепкие, как прежде, плечи, но он сохранил глубокий и властный голос, сделавший его одним из самых уважаемых людей в стране. Оставаясь на своей должности в больнице, Антонио думал об этой возможности и впервые в спокойном течении своих долгих лет в медицине был одержим ею, ни капли не сомневаясь.
В сумерках он обошел заброшенное поле Грано-де-Оро, пыльные опустевшие посадочные полосы, осматривая с почти академическим интересом былое величие разрушенного аэропорта, старые постройки с выбитыми окнами, радарные вышки, похожие на одинокие колокольни, ржавые ограды и пучки травы, проросшие сквозь бетон, — все здесь, казалось, было сметено трагедией катастрофы. И Антонио представил себе великолепие кампуса, населенного студентами, библиотеки, заполнившие аллеи бывшего аэровокзала, парки там, где стояли самолеты, амфитеатры на месте авиадиспетчерских, и эта дерзкая идея вызвала в нем такой энтузиазм, такое внутреннее кипение, что в ту же ночь ему приснился пророческий сон.
Этой ночью он уверился, что Маракайбо скоро произведет на свет свое лучшее дитя, город в городе, крепость, стены которой будут сложены из книг. Ему приснилось поле магнолий, усеянное тысячами цветов, один из которых был каменный. Он обернулся к небу над этим полем и увидел три большие бронзовые буквы, привинченные к стене, три буквы, которые были всегда, но никогда им не отвечало такое эхо: LUZ. Он проснулся и увидел рассыпанные по простыням лепестки. Эти три буквы уже были наваждением. Они означали «свет», но также образовывали анаграмму трех первых букв Сулии[15]. Сила имени окончательно укрепила его в решении.
Он рассказал свой сон Ане Марии, и та ответила ему, что магнолии — символ мудрости, а каждый мудрец знает, что надо возделывать свой сад. С того дня Антонио не знал покоя, ибо сон заставил его принять новый вызов. Назавтра он составил запрос об экспроприации Грано-де-Оро и с документом в руках искал по всему городу губернатора, чтобы тот его подписал, — с таким же азартом он когда-то подстерегал Ану Марию в коридорах лицея. Он нашел его на пресс-конференции, когда тот говорил о размороженных средствах на постройку автострады в окружении цветника финансистов и молодых предпринимателей. Произнеся речь, он встал, чтобы уйти, как вдруг все собрание услышало зазвучавший в зале голос.
— Губернатор, — сказал Антонио, — нам не хватает университета.
Все головы повернулись к Антонио, и он, все так же хладнокровно, добавил:
— Автострады должны вести к знанию.
Губернатор нашел идею интересной. Он усадил Антонио в элегантный служебный автомобиль и сел рядом, осторожно улыбаясь.
— У вас ровно пять улиц, два перекрестка и три светофора, чтобы рассказать мне про этот университет.
Антонио заявил, что губернатор должен сначала одобрить декрет об экспроприации Грано-де-Оро и опубликовать его в «Журналь офисьель», где помещали все административные документы страны. Он достал уже написанный текст, ждавший только утверждения и набора, и протянул его собеседнику. Тот окинул его взглядом:
— Здесь сказано, что экспроприация этих земель действительна в течение пятисот лет?
— Да, губернатор, — ответил Антонио. — Я имел скромность не назвать тысячелетие.
Губернатор был покорен. Он велел шоферу развернуться, и они поехали во дворец правительства. Положив документ на стол своей юридической службы, он заявил:
— Поместите это в «Журналь» сегодня вечером.
Антонио проследил за перемещением документа по всем кабинетам дворца до Национальной типографии, где ждал публикации до часа ночи. Взяв наконец в руки отпечатанный «Журналь» с декретом № 343, оставивший на пальцах еще свежую краску, неопровержимое доказательство, что земли Грано-де-Оро будут посвящены его мечте, прочитав слова «Территория будущей университетской зоны Маракайбо объявляется общественной собственностью», он понял, что теперь ему понадобится хороший адвокат.
Дон Виктор Эмиро Монтеро был уже стариком, но тяготы правосудия и бремя многочисленной семьи не лишили его сил. Антонио нашел дядю в его конторе в центре Маракайбо. Он был совершенно лысый, похожий на тростниковую дудку, то и дело поправлял на носу круглые очки в тонкой оправе, но от всего его облика веяло таким же благородством, что и в тот давний вечер, когда Антонио впервые увидел его у него на кухне. Его дети выросли, жена умерла, нефтяная компания мистера Бартона покинула страну под давлением первых национализаций, дом был продан после девяти рождений и трех похорон, но казалось, дон Виктор Эмиро, чей неизменно скромный и незыблемый вид словно тормозил время, продолжает побеждать годы, не делая над собой усилий, и еще всех переживет. Антонио не пришлось долго его уговаривать. Он едва успел изложить непростые условия этого самоубийственного проекта, как дон Виктор Эмиро перебил его и, глядя полными восхищения глазами, взял его руку в свою:
— А я-то думал, что ты будешь только врачом. — И добавил еще три слова с тем же символическим зарядом, что и сказанные перед мистером Бартоном сорок пять лет назад: — Ты будешь ректором.
Строительство университета было для Антонио все равно что рождение собора. С первых дней он сам обследовал всю зону в сопровождении геолога и прораба с целой армией плотников и каменщиков, уже возводивших мысленно стены, и нанял колонну экскаваторов, чтобы выкопать котлованы и траншеи для будущих зданий. Территория оказалась так велика, что включала в себя не только взлетные полосы бывшего аэропорта, но и дюжину бидонвилей, где еще жили бедные семьи. Пока дон Виктор Эмиро составлял новый кадастр, Антонио собрал тридцать молодых людей, купил пять банок краски и двадцать кистей, после чего под палящим полуденным солнцем дал указание пронумеровать все домишки один за другим. Потом он постарался сам побеседовать с каждым жителем, садился с ними за стол, обговаривал сумму компенсации и через две недели сумел уговорить всех до последнего.
Но назавтра выросли новые бидонвили, построенные за ночь ловкачами, тоже желавшими получить компенсацию. Руководство вызвало тракторы, чтобы снести новые постройки. Приехали землечерпалки и тяжелые военные грузовики, землю перекопали, смяли картонные стены, разрушили ограды, увезли на буксире трейлеры, и эта жуткая сцена, оставившая в сердце Антонио неизгладимый след, повторилась позже, в революцию, словно во временно́й петле.
К концу месяца участок опустошили. По утрам Антонио обходил каждый сантиметр, с тщательностью ювелира высчитывал, проверял, осматривал. Первые земляные работы потревожили гнезда ужей, разбросанные повсюду на восьмистах гектарах, словно под топкой почвой был спрятан еще один город, и змеи выказали отчаянное сопротивление как тракторам, так и заклинателям, явившимся с дудочками и дырявыми флягами. Антонио, который не был готов отступить ни перед каким врагом, повторил тогда слова, сказанные Симоном Боливаром назавтра после провозглашения независимости, в день, когда трагическое землетрясение подвергло испытанию новорожденную республику, воскликнув перед всеми:
— Если природа против нас, мы будем бороться с ней!
Вылили двести литров инсектицида. Распылили пары чеснока, посадили зловонный морозник — говорили, что его токсичность отгоняет рептилий, — но единственным, что дало реальный результат, был ультразвуковой аппарат, который выписали из Каракаса: он разогнал не только змей, но и всех насекомых на два километра в округе. Это был не последний сюрприз. Когда ушли змеи, под толстой корой Грано-де-Оро откопали надписи на языке вайю и монеты эпохи Урсуа, цыганское захоронение, где обнаружились скелеты тринадцати ящеров, связанных одной веревкой, и, ко всеобщему удивлению, восточнее, на холмике в ложбине, источник чистой воды, который основатели Маракайбо упоминали в текстах на латыни, а позже его существование было подтверждено, когда удалось расшифровать доколумбов кодекс, хранившийся в Мадриде.
Антонио выкупил железнодорожные рельсы, заброшенные в пору проекта машинистов Тачиры, для армирования своих фундаментов. Он распорядился срубить двести сосен для зальных дверей и доставить камни из карьеров Мериды для аркад фронтисписа. Он привлек пятьсот рабочих, тридцать два плотника, двадцать инженеров, пятнадцать архитекторов. Это был смелый проект, почти сравнимый с замыслом Амброзиуса Эингера построить Маракайбо.
Он приходил домой, только чтобы несколько часов поспать. Онемев от переутомления, едва разделял безумие проекта с женой. Видя его настолько поглощенным своей миссией, Ана Мария принимала его молчание за усталость, его отсутствие за упрямство, и в сердце ее сгущались тучи, когда она видела, с какой быстротой после отъезда Венесуэлы месяц за месяцем пустеет дом. В одну бессонную ночь она поделилась своими чувствами с мужем, но Антонио не отступался от своей мечты и оставался глух к ее претензиям. Тогда она смирилась с участью бессильной наблюдательницы последствий этой стройки и с достоинством сохраняла спокойствие перед метаморфозой своего мужчины, который когда-то с тем же упорством подарил ей тысячу историй любви.
С отъезда Венесуэлы прошло полгода. От нее не было никаких вестей. Молчание дочери было уже достаточно долгим, чтобы начать тревожиться, но Ана Мария успокаивала всех:
— В девятнадцать лет не думают о родителях. Она еще напишет.
Однако эта безмятежность была обманчива. В сердце ее кипели тайные страсти. В последние недели Ана Мария тайком послала пятьдесят писем разным членам семьи в Каракасе в надежде на новости о дочери. Никто ничего о ней не знал. С тех пор в своей непоказной любви она черпала силы, о которых и сама не подозревала, не впадая в панику и сохраняя жалкие остатки терпения, чтобы не прыгнуть в самолет и не полететь на помощь, но в ней осталась холодная тревога, приковавшая ее потом к постели на пятнадцать лет. Она вернулась к привычке разговаривать с духами, с тем же пылом, как в ту пору, когда Чинко скончался от столбняка, снова пригласила домой Бабеля Бракамонте, который явился, окутанный дымом черного табака и жемчужными ожерельями, зажгла свечи и пустила их плавать в стаканы с маслом, призывая возвращение дочери, и погрузилась в такой мистический мир, что, когда, полтора года спустя, пришло письмо от Венесуэлы, ей это показалось миражом.
Письмо дочери было на самом деле первым из череды сорока посланий по три страницы каждое, которые, сложенные вместе, составляли длинную эпистолу в сто двадцать страниц. Они, должно быть, затерялись в бездонных лабиринтах венесуэльской почты и копились в каком-нибудь ящике, пока не попали в опытные руки почтового служащего, который переслал их по верному адресу.
Итак, прекрасным апрельским днем, в очень ранний час почтальон вручил письмо Венесуэлы Эве Росе, которая переполошила весь дом, даже не потому, что его так ждали, а потому что на нем стояла дата полуторагодичной давности. Назавтра почтальон пришел снова, и за короткое время письма из Каракаса так и посыпались в дом на улице ЗН, где Ана Мария молча предавалась отчаянию. Каждый день прибавлялись новые, поток не иссякал, и вскоре на обеденном столе выросла целая гора писем, которые никто не решался вскрыть. Все они были написаны на одной и той же надушенной бумаге, волокнистой, кремового цвета, запах которой чудесным образом сохранился за долгие месяцы ожидания на холодных складах и в почтовых отделениях. Все были написаны одним и тем же почерком, одной и той же торопливой рукой, полны одной и той же музыкой ностальгии и обещаний, и отличала их друг от друга только дата, стоявшая в правом верхнем углу конверта.
Ана Мария не знала тогда, что каждые две недели, следуя незыблемому ритуалу, Венесуэла выполняла свой эпистолярный долг при слабом свете свечи изнемогающим почерком и уносилась в воспоминания о детстве в Маракайбо, не сомневаясь, что сможет возродить их к жизни одной силой пера.
Из писем Ана Мария с опозданием на полтора года узнала, как заворожила столица ее дочь. На улицах звучали отголоски сотни языков, в магазинах продавались товары со всего мира, площади были окружены музеями, в концертных залах выступали величайшие артисты. Каждая дверь вела к невозможному. Каждая встреча была приглашением в неведомое. Две недели чтения равнялись двум месяцам жизни. В ноябре она читала историю любви, которая случилась в марте. Венесуэла рассказывала, как встретила великана, некоего Октавио, однажды в аптеке. Вошел, неся стол, на котором ей выписали рецепт, мужчина в запачканной углем куртке, и его рост, его широкая фигура вызвали у нее волнение, какое мы испытываем при виде людей, которых ничто не может сломить.
На тридцатом письме они открыли бутылку шампанского, узнав, что Венесуэла едет в Париж. Она получила стипендию во Франции. Ее мечта сбылась. Достаточно было вскрывать по очереди конверты, чтобы увидеть, как она прогуливается в Сен-Жермен-де-Пре, легкая и счастливая, как учит французский. Ее письма стали умны, изысканны, читать их было наслаждением. Она вращалась в студенческих кругах, могла поговорить о геополитике и истории искусства, вела жизнь, противоположную той, которую ей предназначили, и, неизменно гордясь своими корнями, к месту упоминала о бурном прошлом родных, словно держа в памяти старые долги.
Далее, в тридцать восьмом письме, Венесуэла рассказывала, что встретила любовь, чилийца, пережившего пытки и бежавшего от диктатуры Пиночета, который знавал в Сантьяго Педро Клавеля. И он, и она покинули родину, чтобы найти другую, построить свое царство по ту сторону океана. И было между ними кое-что, кроме любви: восхищение. Или, может быть, еще то странное чувство, которое разделяют изгнанники вдали от своих берегов. В порыве нежности она писала, что, обнимая его, чувствует себя сильной, способной на все, даже изменить мир, потому что выйти замуж за пережившего пытки латиноамериканской диктатуры — это уже начало перемен.
Пока Венесуэла переживала наяву свою парижскую мечту, Антонио командовал эскадроном строителей. Все пять лет работ он почти не спал. Его видели повсюду, с кожаным портфелем, набитым планами, в сопровождении дона Виктора Эмиро, который следовал за ним, как нитка за иголкой, и никто не мог сказать, были ли тому виной эти постоянные хождения, беспокойство о работах или недосып, но он начал стареть на глазах, как будто эта насыщенная жизнь ускорила его уход к смерти.
Мало-помалу начали появляться здания. На этом пустыре тверже известняка, растрескавшемся и заброшенном, вырос академический дворец, где должны были разместиться административные службы ректората, канцелярия и секретариат. На севере ансамбль высоких башен, окружавших спортивные площадки, был предназначен для лабораторий и исследовательских центров. На юге разместились факультеты филологии, гуманитарных наук, агрономии и специализированная нефтехимическая школа. Когда студенты, возбужденные кипением работ, явились группой на стройку и спросили, на какую дату назначат открытие университета, Антонио окинул долгим взглядом возвышающиеся стены, еще свежую краску, новенькие аудитории и воскликнул:
— Университет будет открыт, когда мы напишем над входом слово «свет»!
В Италии заказали три отлитых из меди буквы: LUZ. Их прибили в апрельский вторник, в памятный день, перед толпой людей, и когда Антонио увидел эти три буквы, это слово, наконец написанное на фронтисписе над входом большими металлическими штрихами, ему показалось, будто он переживает эту сцену заново, потому что яркое воспоминание о сне, приснившемся ему пять лет назад, накрыло его, как ураган. Все были впечатлены. Сам губернатор позволил себе рассыпаться в цветистых похвалах этим двадцати двум выкрашенным в белый цвет факультетам, этим садам, зеленеющим пальмами и папоротниками, этим зданиям, увитым гирляндами. Он спросил Антонио, к какому таинственному источнику тот припал, каким дивным пламенем напитался, чтобы вообразить подобный монумент. Антонио ответил просто:
— Мне это приснилось, губернатор.
Двери университета Маракайбо впервые открылись в майский понедельник. Антонио произнес речь, чтобы окрестить свое детище, на церемонии открытия, призванной увековечить создание университета и одновременно обозначившей завершение гигантской стройки, с таким волнением, что все убедились: он единственный человек в городе, которому по плечу звание ректора.
С тех пор у него не было ни минуты отдыха на протяжении десяти лет. В горячке новизны он сосредоточил всю свою энергию на управлении факультетами, окружил себя лучшими педагогами региона, выдержал бой, чтобы обеспечить аудитории хорошей аппаратурой, и даже успел вернуть останки профсоюзного деятеля Вальморе Родригеса из Чили в Маракайбо, не для изучения их в анатомическом театре, но сочтя, что тело столь крупного интеллектуала не может покоиться ни в какой другой точке континента.
Это было десятилетие радости и битв. Помимо факультетов он создал двадцать две школы, вдесятеро увеличил число учеников и нанял восемьсот преподавателей. Он открыл семь научных институтов, тринадцать исследовательских центров по всей Сулии и, чтобы увенчать этот феноменальный успех, следуя заветам, которые передал ему его учитель Лоссада, выгравировал на гербе университета словаpost nubile Phoebus, как когда-то запечатлел их в своей памяти еще школьником.
Тем временем Ана Мария, встревоженная пугающим ростом ранних беременностей, который она видела в родильном доме, включилась в борьбу за право на аборты. Она была тогда заведующей службой ухода за женщинами в больнице, влиятельной и уважаемой. Она разработала пилотный план отделения хирургических абортов на втором этаже. Слух распространился очень скоро. Как только девушки прознали, не пришлось долго ждать, чтобы увидеть очередь, которая каждый день с пяти часов утра огибала весь квартал. Директору больницы, потребовавшему объяснений, Ана Мария ответила:
— Женщины делали аборты всегда, сеньор. По закону или без. Делали и будут делать.
Но о существовании этого плана узнало Министерство здравоохранения. Второй этаж был закрыт. Ана Мария не опустила руки и, рискуя арестом, открыла абортарий в собственном доме. Ее спальня с зеркалами, обставленная в славные для четы времена, где они с Антонио когда-то любили друг друга как два ягуара, превратилась в подпольный операционный блок, полный металлических инструментов, стерилизованных щипцов и хирургических зеркал, ножниц и расширителей для шейки матки, и две акушерки, которым платили вчерную, сновали туда-сюда, нося тазы с кипятком. Сад монстер, заброшенный с отъездом Венесуэлы и строительством университета, был теперь полон молодых женщин, которые молча ждали, придерживая живот обеими руками, уставившись в пустоту, сжимая в кулаке немного денег, дрожа от страха и стыда и мучаясь совестью.
В этой толчее и суматохе Ана Мария металась во все стороны. Она присутствовала при каждом осмотре, сама делала операции и была так поглощена своей работой, что не заметила, как за ее собственной матерью пришла смерть.
Эва Роса угасла утром, под пение иволги на манговом дереве в саду, восьмого октября, в день своего рождения, подтвердив тем самым, что только чистые существа умирают в тот же день, когда родились. Тело ее было таким маленьким и легким, будто она и не существовала вовсе. В смерти, как и в жизни, она была изысканно скромна. Перед тем как покинуть этот мир, она имела любезность лично заняться всей бюрократией смерти. Через несколько часов после ее кончины у дверей дома на улице 3Н бесшумно припарковался катафалк, увез тело в гробу без ручек, и больше о ней ничего не знали до того дня, когда Ана Мария забрела случайно на кладбище Эль-Куадрадо и наткнулась на ее имя, выбитое на плоском камне.
Это было время, когда Антонио покинул пост ректора. Он отверг предложение возглавить кафедру, отказался от всего руководства, ушел с должности председателя Коллегии медиков и снял одновременно мантию и белый халат. Он оставил всю официальную деятельность и бродил из комнаты в комнату, как одинокий волк. Он больше не покидал дом на улице 3Н. Вернувшись на свое место в прежней жизни, Антонио не замечал, каким он стал старым, до того утра, когда, надев домашний халат, провисевший пятнадцать с лишним лет, обнаружил, что тот ему велик. Он вдруг почувствовал себя изгнанным из собственной молодости.
Через сто дней взаперти в спальне с зеркалами руки его иссохли, спина согнулась. Ана Мария объясняла это его жизнью, состоящей из долгов и обязательств, императивами, подточившими его силу, растерянностью от встречи человека со страной. Приходя домой, она заставала его в гамаке на заднем дворе, где он сидел, уставившись на дверь под гвоздиками, в которую вошел ребенком Педро Клавель, с чашкой кофе в руке, среди листвы монстер и бугенвиллей; казалось, он родился от этого сада, от этой тишины, от этого покоя, и был так стар, что никто и представить себе не мог, как этот человек, который смотрел в пустоту, попивая кофе, делал в своей жизни что-то другое.
И тогда она решила, что ему надо развеяться. Они не останутся в Маракайбо, постановила она, не будут сажать цветы в своем доме на улице 3Н, они отправятся в другой свой дом, «Алегрию» в Ла-Росите, туда, где Антонио когда-то нашел в себе силы построить больницу на острове. Но когда они приехали туда, ей пришлось ухватиться за ограду, чтобы не упасть. Их бывшее жилище, которое она превратила в безмятежный цветущий рай, теперь стало прибежищем насекомых и енотов, с выбитыми окнами и растрескавшейся плиткой, разъеденное заброшенностью изнутри, как гнилое яблоко. Ослепительная синева ворот Иштар стала мерзкой выцветшей зеленью, золотистые пауки захватили каждое отверстие в стенах, гекконы по-хозяйски образовали целую колонию, а в ванной комнате она обнаружила каймана, который спал на дне ванны, разинув рот, и зуек чистил ему зубы, поклевывая десны.
Вдруг ощутив прилив жизненных сил, она решила подарить этому дому второе рождение, какого желала Антонио. Она распорядилась оштукатурить стены, снять занавески и москитные сетки, чтобы выбить из них пыль и паразитов, вымостить пол новыми плитами и заменила буфет подвесными полками, на которых теперь стояли вазы с цветами и посуда.
Однажды Ана Мария появилась на пороге с бригадой плотников и каменщиков, которые починили кровлю, поставили новые двери, привели в порядок лампы, побитые бурями, вымыли стены щелоком, и через три недели после их возвращения «Алегрия» выглядела так, будто была построена вчера. Гостиная наполнилась тропическими растениями, а комнаты были целиком выкрашены желтой краской, чтобы притягивать свет. Хозяйка попросила двух рыбаков убрать из ванной каймана и, когда ванна была опустошена, решила не мыться в ней, а сложить туда все подаренные ей за пятьдесят лет славы бутылки шампанского, которые у нее не было времени выпить.
Закончив с домом, Ана Мария занялась мужем. Она готовила ему обильную пищу, отвары из гранатового сока для его слабого мочевого пузыря, масло печени акулы для сна, но скоро стало очевидно, что, как бы она ни старалась, бремя прожитых лет сокрушило его. Антонио ел теперь только йогурты, плантаны с сыром да немного хлопьев с чашкой молока и так похудел, что стал думать, будто его старые пиджаки, брюки и ботинки, подтяжки и кальсоны принадлежат другому человеку, выше и толще, который будто бы жил в этом доме до него. Он не спал ночами и весь день был без сил.
Вот почему он только устало вздохнул, когда в одно прекрасное утро 1986 года ему сообщили, что он должен почтить своим присутствием открытие таблички на улице, которая будет носить его имя. От этой новости у него случился приступ люмбаго, продолжавшийся шесть недель.
Это было в пятницу двадцать второго декабря. К полудню весь Маракайбо собрался на улице: Антонио поднялся на помост, чтобы открыть новую табличку. Его постригли, побрили, одели в костюм, который был на нем в день назначения ректором, но Антонио, в плену своих воспоминаний, не мог избавиться от ностальгического чувства. Все утро в уличном пекле его душу больше тревожили отголоски заката жизни, чем оказываемые ему почести, ибо он достиг того порога, когда слава безразлична, освободившись наконец от niera мечтаний, и во рту у него остался лишь неотвязный вкус старого пепла. Звучали фанфары, лопались хлопушки с конфетти, гремели овации, народ ликовал, а он в этот символический момент своей карьеры невольно думал о детстве в Пела-эль-Охо и вспоминал собаку, преследовавшую его вплавь в тот день, когда он украл лодку Асдрубаля Уррибарри.
Он выслушал, не уснув, бесконечную речь губернатора, который зачитал список его заслуг и дипломов, напомнил о его скромном происхождении, но все это время про себя Антонио не мог избавиться от воспоминания о Леоне Коралине, когда-то обрившей себе голову, чтобы сохранить остатки достоинства под красным фонарем «Мажестика». Ему виделось тонкое лицо дона Виктора Эмиро Монтеро в его кухне за чтением письма Элиаса, и он пожалел о той поре, когда было проще быть мужчиной.
Гром аплодисментов вывел его из задумчивости, и ему предложили сесть в «форд», чтобы проехать по новой улице. Ступив на подножку, он вспомнил всех, кто оставил глубокий отпечаток на цементе его юности, и понял, как любил свое детство, в котором жестокость соседствовала с мужеством. Машина тронулась, и за ней побежали собаки. Его имя несколько раз прозвучало из всех громкоговорителей города, как будто встречали кардинала, но он слышал только далекий смех Аны Марии. Он разглядел в чудесной грезе силуэт жены в пеньюаре, беременной, в коридорах их дома, когда она носила в себе свое единственное подлинное творение.
В половине второго расположившийся на перекрестке оркестр с медными трубами и барабанами из козьей кожи сыграл в его честьгайта, но он не обратил на это никакого внимания. В его душе сиял ослепительный вечер двадцать третьего января 1958 года, когда он опоздал к рождению своего единственного ребенка.
На протяжении всей поездки он думал о дочери Венесуэле, которая, по ту сторону океана, должна была скоро родить, и спрашивал себя, стал ли он уже дедом. Эта мысль, как и все воспоминания, устоявшие под ветрами лет, заставила его невольно задуматься о своем собственном рождении. Проезжая мимо церкви, он тепло вспомнил Немую Тересу, ибо, когда машина вошла в поворот, увидел ступеньки, на которые его положили на третий день жизни, и понял, что эта женщина, которая не была ему матерью, спасла его, матери никогда не имевшего. Машина свернула, продолжая свой путь под аплодисменты толпы, и церковь осталась позади. Прежде чем скрыться навсегда в сутолоке людей и собак, Антонио увидел призрак отца, Элиаса Борхаса Ромеро, умершего в безвестных трущобах в окружении проституток и пьяниц. Этого морского волка, который восемьдесят лет назад оставил сына на пороге нищеты, спрятав машинку для скручивания сигарет в складках пеленки, и уплыл на своем корабле, на борту «Наутилуса», омытого слезами, покинул порт Маракайбо, распевая кубинские болеро.
Антонио высадили на углу улицы, где его ждали журналисты, официальные лица, политики, артисты. Его попросили снять занавесочку и открыть табличку. Антонио был так стар, так немощен, что не смог поднять руку, и все пришлось сделать за него. Когда завеса упала, плохое зрение не позволило ему прочесть написанное. Но он знал в эту минуту, что там, на камне настоящего, выгравировали имя прошлого.
Кристобаль
Кристобаль родился в Париже в день, когда в Маракайбо открыли улицу Антонио Борхаса Ромеро. Он появился на свет самой холодной во Франции зимой, когда от ветра трещали мосты и лопались камни, а воздух был такой морозный, что трава в парках ломалась, как стеклянные иглы. Его первый крик по одну сторону океана перекликался с ударами долота, которым рабочие по другую сторону стучали по мраморной плите. Эти удары ставили точку в одной жизни и открывали другую. На расстоянии восьмидесяти лет один уже нес на своих плечах мир, тогда как другой даже не знал, сколько он весит, и этот крик, вырвавшийся из поколений, крик того, кто входил в жизнь, омытый кровью и болью Венесуэлы, прозвучал эхом в ушах его деда, который в этот самый момент входил в историю.
Несколько лет назад у ворот Парижа, в Венсенском лесу, среди американских красных дубов и византийской лещины, Венесуэла встретила мужчину, от которого впоследствии забеременела. В то время тропические повадки смешались в ней с европейскими, экзотика сквозила в каждом слове, а цветочный акцент на любом языке вызывал у мужчин буйные фантазии. Она обедала с художниками и писателями, министрами и дипломатами, научилась вращаться в обществе и снискала популярность как утонченная женщина. В этих элитных кругах, где всё решали фамилии и генеалогия, за уместность ее речей, редкий вкус и смелый выбор ей прощали ее происхождение. Несмотря на свою светскую жизнь, кокетничая на вечеринках и блистая на праздниках, она стремилась в лабиринты чистой любви.
Поэтому ей и в голову не могло прийти, что в то воскресенье, когда один друг пригласил ее на футбольный матч в Венсенском лесу, на что она согласилась нехотя, ей предстояло влюбиться в капитана команды, изгнанника чилийской диктатуры, чье тело было подвергнуто пыткам в самых страшных тюрьмах Сантьяго, мужчину намного моложе ее, бегавшего теперь за мячом с резвостью возбужденного щенка. Венесуэла едва успела сесть на трибуне, когда увидела его, и минуты не прошло, как она познала любовь с первого взгляда, огромную, словно океан, и сразу поняла, что заново научит этого человека всему прекрасному, что отняла у него диктатура.
Его звали Иларио Да. Вынужденно покинув Чили, чтобы спасти свою жизнь, он на французской границе сменил имя и стал Мишелем Рене, а Венесуэла с первого дня ласково звала его Мишель Да. Когда они встретились, у Иларио Да не было ни гроша в кармане, ни какого-либо диплома в руках, но жизнерадостность и обаяние были богатством его характера. Он был миристом, то есть членом MIR, левого революционного движения Чили, и слово это произносил с таким апломбом, будто представлялся пророком. Жизнь его была полной противоположностью ее жизни.
Он жил в крошечной мансарде, на восьмом этаже без лифта, писал книги, заведовал постановочной частью в театре по соседству и просиживал вечера напролет за столиками баров, готовясь тайно вернуться в Чили, в трюме корабля, вооруженным до зубов, чтобы убить диктатора и захватить дворец «Ла Монеда» в Сантьяго, как это сделал десять лет назад Че в Гаване.
Однако эта старая иллюзия бойца, эта мечта о героическом возвращении и продолжении общественной борьбы, весь этот мираж остался до конца его жизни лишь химерой, ибо встреча с Венесуэлой положила для него начало другой революции, семейной. Вскоре он, ко всеобщему удивлению, взял абонемент в парижскую Оперу, начал работать в парфюмерном магазине в богатом квартале, приобрел коттедж в пригороде и садился за стол с послами и эмиссарами правительств, теми самыми, против которых прежде вел борьбу. Нет, он не отвернулся от своего дела и до самой смерти не утратил ясности убеждений, но любовь выиграла эту битву у политики, и он скоро смирился, что возвращение на родину осталось лишь иллюзией. Теперь он был согласен жить с комфортом, признал преимущества, которые предоставила ему семья, и позволял себе фривольные радости буржуазии, повторяя, однако, что никогда не будет правым. Когда они с Венесуэлой поженились августовским утром в мэрии Одиннадцатого округа, он настоял на том, чтобы под куполом пели «Интернационал».
Так в декабрьские холода от этих двух мигрантов родился Кристобаль. Иларио Да был атеистом, верным старому анархистскому мышлению, не признающему ни Бога, ни хозяина. Но Венесуэла объявила, что она католичка, и собиралась крестить ребенка по обрядам своей веры.
— Потому что, если и нет Бога, всегда где-то будет хозяин, — хладнокровно добавила она.
Она ничего не имела против Альенде и классовой борьбы, но отказалась назвать своего ребенка Сальвадором или Карлом и тем более дать ему русское имя. Иларио Да быстро понял, что секрет счастливой семьи в умении выбирать свои битвы, и отступил перед этой непреклонностью, догадавшись, что нет смысла противостоять упрямой и поистине чарующей молодой женщине с черными глазами и запахом орхидей, с которой он теперь делил жизнь.
Так мальчика назвали Кристобаль[16], в честь того, кто несет в себе Христа, и того, кого церковь донесла до Америки. Иларио Да настоял, однако, на светском воспитании на французский манер, категорически запретил проводить воскресенья в церкви, требовал, чтобы дома говорили только по-испански, и не позволял до шестнадцати лет рассказывать сыну об ужасах диктатуры. Венесуэла согласилась, ведь этот мужчина с гибким и тонким, как у пантеры, телом, с грубыми руками и покрытым седыми волосками торсом уже отказался от латиноамериканской революции ради нее, а в браке, как и в жизни, главное — уметь договориться.
Кристобалю не было и пяти лет, когда он научился читать. В десять, в какой бы час Венесуэла ни встречала его в доме, он всегда был до плеч погружен в книгу: глаза опущены, подбородок прижат к груди, в общем, всецело поглощенный чтением. Одновременно европеец и латиноамериканец, мальчик напитался мифологией, расположенной на границе двух континентов, двух культур, двух языков, результатом которых он был. Он с упоением читал об авантюристах, когда-то высадившихся в Америке. Выучил наизусть рассказы о верованиях поры открытия Нового Света, сокровищах Монтесумы, семи городах Сиболы и копях царя Саломона, нечистых народах Гога и Магога, дворце Сипанго с золотой кровлей и серебряных городах Пайтити, так что дожил до своих двенадцати лет, ничего не зная о диктатурах и миграциях, о восстаниях и погромах, зато с воображением, полным циклопов и святых, подобно какому-нибудь колонисту из Нового Амстердама.
Все эти рассказы были такими фантастическими, такими невероятными, что создали то же притяжение, которое когда-то влекло конкистадоров. Так были начертаны новые карты, позже побудившие его пересечь океан, чтобы добраться до прошлого своих родителей. Так были набросаны поверх фигур морских змеев портуланы его памяти, в которых Маракайбо был нефтяным озером, где жили сирены, полурыбы-полуженщины, где источник молодости скрывал могилу апостола Фомы, а горстка людей, не знавших языка пум и незнакомых с глиной, пять веков назад сумела победить царей туземных империй.
Эта ненасытность побуждала его узнавать все больше о мире, который он считал своим, мире его предков, его крови. Чтение толкало его к равнинам, где живут женщины-дельфины, и рекам, имеющим форму саламандр, к болотам, в которых, говорят, у рыб золотая чешуя, а деревья растут вверх корнями.
Но, поднимая глаза, Кристобаль видел только коттедж в пригороде, вымощенный булыжником задний двор и ворота. Его книги пахли манго и бугенвиллеями, а над его жизнью витал запах уличного платана. На соседнем балконе он искал страну корицы конкистадора Писарро и рассказы о невероятных плаваниях Магеллана. Один, пьянея от былого великолепия, он представлял себе, с какой яростной силой звучал под куполами Мадрида ропот кардиналов, спрашивавших себя на языке, разъеденном латынью и восьмисложным стихом, вправду ли конкистадоры Патагонии видели народ гигантов.
Пока Кристобаль рос в мире космогоний, Венесуэла была назначена атташе по культуре посольства своей страны. Будучи дипломатом, она ездила теперь из столицы в столицу, из страны в страну, представляя свою родину за границей и выполняя таким образом ту же миссию, что некогда летописцы Ост-Индии по возвращении из Америки. С тех пор детство Кристобаля стало нескончаемой чередой переселений и переездов, вечным движением. Эти постоянные путешествия сначала мучили его, внося хаос в сердце, но они же позволили состояться его первой встрече с бездействием.
Это был роман. Он начал его во время энной поездки с родителями и очень быстро, погрузившись в чтение, не поднимая глаз, забыл об аэропортах и вокзалах, о поездах и чемоданах, пока не дочитал до конца, сам того не сознавая, не обращая внимания на людей вокруг, не замечая усталости. Когда самолет приземлился, Кристобаль, перевернув последнюю страницу, сглотнул ком в горле и смахнул слезы с глаз — душа его разрывалась между завистью и восхищением. Видя волнение сына, Венесуэла сказала ему:
— Читать — значит путешествовать.
Но для Кристобаля, чье детство само по себе было непрерывным путешествием, читать значило оставаться на месте. Сменяли друг друга города, множились языки, проносились перед глазами культуры, а книги — те не менялись. Будь они в Лиссабоне, Риме, Каракасе, Буэнос-Айресе, романы его юности оставались неизменны. Книги для него были как любимые животные, чьи тяжелые гривы он любил гладить. Их спинки под обложками, шелковистыми, как шерстка, и знакомые буквы заголовков давали ему больше умиротворения, чем названия стран. Читать не значит путешествовать. Страницы обладают неподвижностью металла и агата. Кристобаль привязывался к этим окаменелым царствам, погружаясь в геометрию шрифта и зернистость страниц, теряясь в их лабиринтах, чтобы вновь обрести себя, сталкиваясь всякий раз с теми же мачтами их красоты. Здесь заключается неизменная суть людей, их вечные поиски убежища, где ждет отдохновение от хаоса, тихая гавань без отплытия и изгнания. Романы — остров, окруженный сушей.
Таково было положение вещей, когда случился государственный переворот, изменивший историю Венесуэлы. Первым узнал о нем отец, Иларио Да. Он вбежал в парижскую квартиру однажды вечером, в час ужина, когда Кристобаль и Венесуэла были в кухне, и закричал с таким же исступлением, как когда-то рабочие Venezuelan Oil Concession перед фонтаном нефти:
— Революция! Революция!
Включили телевизор. В Каракасе военные революционеры решили захватить власть и вели на улицах столицы ожесточенные бои. Потрясение основ продолжалось двадцать четыре часа, это был настоящий взрыв, давший толчок движению озверевшей толпы и дантовскому хаосу. Но, хотя этот день был подобен катаклизму, не впервые такие события потрясали страну. В Венесуэле уже было столько же революций, сколько войн. За два столетия сотня восстаний рабов и народных бунтов, от Хосе Леонардо Чирино до Каракаса, полсотни движений за независимость до Боливара, в том числе возглавляемые Мануэлем Гуалем и Хосе Марией Эспаньей. Голубая революция подавила Апрельскую революцию, которая, в свою очередь, была сметена революцией Коро. За два столетия были тысячи крестьянских группировок при Эсекиеле Саморе, пехотных полков, выходивших с ферм, аграрных реформ и нападений на латифундистов. За два столетия, между декретами и их реализацией, было написано почти три десятка конституций, выступали армии герильерос под знаменем Фабрисио Охеды, сотни профсоюзных движений, приводивших к национальным забастовкам, десяток государственных переворотов, гражданских и военных.
Поэтому четвертого февраля 1992 года, когда молодые военные, вдохновленные коллективной памятью, затеяли среди ночи революцию, это никого не удивило. Она была плодом долгой битвы с ожидавшей страну кабалой, уходившей корнями много глубже, которая, словно выкопанная из могилы забвения древними силами, наступала с того дня, когда Сэмюэль Смит не смог сдержать фонтан Барросо, с того дня, когда первые иностранные компании потянули к себе богатства, с того дня, когда Чинко бился с режимом Гомеса, с того дня, когда Ана Мария вступила в борьбу против диктатуры Переса Хименеса, с того дня, когда Антонио пытали в тюрьме военной базы Куартель Либертадор, кабалой, замешанной из глины череды разочарований и злоупотреблений, и никто не знал, что эта революция в конечном счете тоже воспроизведет в точности то, с чем боролась.
В доме на улице 3Н в тот день, четвертого февраля, в Маракайбо, за шестьсот километров от столицы, первые признаки революции ощущались как далекие подземные толчки. Ана Мария заметила это по нервозности домработниц и волнению вдруг всколыхнувшегося воздуха. Она слышала бряцанье оружия в каждом шорохе занавесок, уличный ропот в каждой складке простыней, страх встревоженного города в каждом пере подушки, и ей показалось, будто она вновь переживает тот день, чудесный и жуткий одновременно, когда в разгар государственного переворота родилась ее дочь. Она включила телевизор и была вынуждена прилечь, чтобы не упасть, когда увидела на экране, как танк в Каракасе средь бела дня вползает на ступеньки президентского дворца и вышибает входную дверь.
Разразилась война между революционерами и правительственной армией. Страна замерла, ошеломленная, глядя на эту прореху, открывшуюся в ткани ее истории. И Ана Мария, с отвисшей челюстью перед телевизором, вспомнила пророческие слова своего отца Чинко Родригеса, который в то утро, когда полиция пришла за ним после доноса, оставил короткую записку на ночном столике:
День революции придет.
Но нет, революция не пришла. Государственный переворот четвертого февраля провалился. Армия подавила этот масштабный мятеж и арестовала зачинщиков. И никто не помнил в точности событий того дня: ни количества убитых, ни страха, который несла каждая выпущенная пуля, — зато страна не могла не запомнить лица молодого человека тридцати восьми лет, одетого по-деревенски, в красном берете, со скованными за спиной руками, чей цвет кожи говорил о примеси крови льянос, показанного по всем телеканалам мира как душа этого бунта.
— Пока, — сказал он, — нам не удалось. Пока.
Его отвели в город, чтобы препроводить в тюрьму Яре, где ему предстояло провести в заключении шесть лет. Военная полиция рассказывала потом, что всю дорогу мятежника сопровождал гром аплодисментов. Ана Мария смотрела эту сцену с расстояния многих километров, в Маракайбо, из своей спальни с зеркалами, и чувствовала, что в этот момент родилось что-то тревожное. Вчера этот парень был никем. Сегодня он стал всеми.
И страна тогда не знала, что этот человек, который шесть лет спустя возглавит партию и станет президентом республики, будет еще и тем, кто даст толчок одному из самых жестоких кризисов и повлечет изгнание миллионов человек.
Антонио был одним из редких людей, кого не впечатлила эта история. В ту пору он, сам того не желая, вставал до рассвета и час сидел на кровати, составляя бесконечный перечень болей и недомоганий, осаждавших его тело. После этого он шел в кухню выпить чашку кофе, который оставался, из всех грешных удовольствий его жизни, единственным еще разрешенным врачом. Он укладывался в гамак, в шортах и футболке, на террасе, заставленной горшками с цветами, и погружался в полусон, утомлявший его еще больше, потом снова возвращался в спальню, когда полуденная жара выгоняла его, а спазмы в желудке становились невыносимыми, и ложился на кровать, устав за день, такой же безмолвный, как Немая Тереса. Глухой к ропоту государственного переворота и к политическим смутам, Антонио едва осознал, что секрет счастливой смерти в том, чтобы сперва принять о ней решение.
И он решил, как будто подписал декрет. Он пришел к выводу, что лучший подарок жизни — возможность прекратить ее по своей воле. Уверенность в смерти накрыла его разом. Он не удивился, потому что прожил достаточно, чтобы знать пределы своего тела, но понял, что желание со всем покончить пришло раньше, чем он мог себе представить. Однажды, в среду, когда он на час закрылся в ванной, а потом смотрел без волнения на стены, облепленные запыленными старыми дипломами и почетными грамотами с затейливыми завитушками подписей, от которых остались лишь засыпанные пеплом ангелочки его прошлого, перед ним мелькнуло его лицо, отраженное в стекле одной из рамок, и он едва узнал выражение собственных глаз. Он увидел свой лоб, морщинистый, как гора расплавленного сыра, и свой нос, точно увядающий цветок, и понял, что уже готов больше не видеть себя, потому что достиг того возраста, когда по себе не скучают.
И вот он вышел, пересек дом, волоча ноги, дошел до сада и сказал Ане Марии, сидевшей в тени, что готов умереть и что это последнее решение в его жизни, потому что на том свете ему решений принимать не придется.
— Я теперь даже не могу вспомнить, как надо мочиться.
Ана Мария невозмутимо — она никогда не теряла хладнокровия в самых трудных ситуациях — повернулась к мужу. Без брезгливости она отметила, как дожди жизни разъели кожу этого человека, который считался в молодости одним из самых привлекательных мужчин своего времени и от которого остался теперь лишь старый измученный волк. Но она находила, что он красив в своей усталости, благороден в своей простоте, и позволила себе ответить ему коротко:
— Не беспокойся. Еще вспомнишь.
Никто не обратил внимания на принятое Антонио решение покинуть мир по своей воле. Только по чистой случайности один журналист из Маракайбо, Альфредо Меркурио Бустаманте, узнал эту новость, зайдя выпить в кафе на площади. Удивленный этим сообщением, он передал его в свою газету и озаглавил статью:
Слух разнесся по всему региону, от змеившихся по холмам дорог до границ Сулии, отодвинув на второй план все срочные депеши. Танк на ступеньках президентского дворца, обрушение радиобашни, судебные процессы — ничто больше не было актуально в этой части мира, и десятки человек стали собираться перед домом на улице ЗН, чтобы увидеть самого знаменитого врача в Маракайбо, который решил, еще пребывая в здравом уме и твердой памяти, умереть с миром.
Некоторые заходили к нему, чтобы уговорить отказаться от замысла, другие приносили сложенные вчетверо записки и просили передать их умершим близким. Столько визитеров присоединилось к этой бесконечной череде незнакомцев, что пришлось закрыть двери и окна дома, чтобы избежать давки, но Антонио вновь открыл их с прежней властностью, заявив, что только звери хотят умирать в одиночестве. К полудню дом был так полон, так мало места осталось в гостиной, что какой-то мальчик нечаянно сшиб локтем восточную амфору, которую Ана Мария выписала из Йемена. Мать строго отчитывала его, когда в гостиную вошел Антонио, спокойным и уверенным жестом взял вторую амфору и вдребезги разбил ее об пол.
— Сеньора, — сказал он, — в этом доме дети важнее вещей.
В эту минуту соседка Сина, покинув стул на крыльце, где она ждала своего французского продюсера уже сто лет, пробралась в гостиную и, наверное, единственная из присутствующих попыталась его отговорить:
— Самоубийство — преступление, Антонио.
Антонио ответил ей:
— Мое единственное преступление в том, что я так долго живу. Думаю, я закончил обход.
После полудня он вызвал к себе в спальню парикмахера, и тот два часа приводил его в должный вид для встречи с Богом, а затем брадобрея, который начисто выбрил его на случай, если путь окажется дольше, чем ожидалось. Все свои вещи он распорядился отдать в больницу, где провел почти тридцать лет своей жизни, вымыл стены и позвал портного, чтобы тот сшил ему последний костюм по мерке. Когда через несколько часов он вышел из дома, причесанный как принц и одетый в великолепную льняную пару, многие заметили, что он никогда так не блистал со дня открытия улицы своего имени. Уверенный в своей последней воле, он велел отвезти его на кладбище в собственной машине и точными, властными жестами, прославившими его в пору основания университета, сам выбрал место своего захоронения. Вернувшись домой, он назначил свою смерть на тот же вечер, но после ужина, потому что считал, как Мама Конча много лет назад, дурным предзнаменованием умирать на пустой желудок. Он в последний раз в жизни съелпабелпон криолло, тонко нарезанное мясо с рисом и черными бобами, и ему показалось, что оно отдает камышами Санта-Риты.
Пока Ана Мария курила трубку на улице, Антонио надел халат и пошел в свой сад, чтобы полить монстеры. Он заметил свернутые листья, которым предстояло раскрыться через несколько дней, и пожалел, что не сможет их увидеть. Потом он сам убрал со стола, почистил зубы, лег на кровать, еще окруженную зеркалами, оставшимися со времени их обустройства, и закрыл глаза. Среди этой что-то предвещающей темноты он почувствовал, что медленно соскальзывает в глубины озера, в подводный коридор, который украсили медалями, и как будто погружался в чрево Маракайбо, не зная, что там, на дне, ждет его смерть. Антонио умер один, но Ана Мария узнала об этом сразу, потому что в это же время на другом конце дома, наливая в стакан сок тамаринда, увидела на дне кувшина следы горького пепла.
— Антонио ушел, — сказала она вслух.
Не вставая, она впервые осознала свое одиночество во всей его полноте и спросила себя, предвещает ли это новое чувство ее собственную смерть. Ей, однако, еще хотелось жить, но она еще больше ослабла сердцем, зная, что изгнана отныне из покоев любви. Она вспомнила о том отпуске в беседке дома на улице 3Н, где они так неистово любили друг друга, о возвращении в автобусе, когда их высадили военные, о том двадцать третьем января 1958 года, когда его освободили в самый час ее родов, и все эти воспоминания погрузили ее в глубокую печаль.
Венесуэла узнала новость через несколько часов на расстоянии девяти тысяч километров, по другую сторону Атлантики, когда была у себя дома в парижском пригороде Малакоффе.
Зазвонил телефон. Ей всё рассказали. Похороны должны были состояться через три дня. Кристобаль был погружен в чтение, с головой уйдя в рассказы о людоедах и о Городе Цезарей, когда его мать Венесуэла повесила трубку и, не сказав ни слова, тихо заплакала перед зеркалом. С опухшими от рыданий глазами она обняла его:
— Я завтра уезжаю в Маракайбо. Ты поедешь со мной.
Ему и в голову не приходило, что этот отъезд в Латинскую Америку, это бегство к своим корням, будет и его первым путешествием к себе. Когда Кристобаль паковал вещи, заразившись поспешностью матери, он положил в чемодан тома с летописями стран Вест-Индии и карты мореплавателя Пигафетты и пересек океан на борту самолета французской авиакомпании, где пили шардоне и ели лионские фрикадельки.
Он приземлился в мире банановых рощ и недостроенных автострад, в невыносимой жаре, и первым, что его удивило, был сильный запах горючего, которым провонял весь Маракайбо. Из машины, которая везла его в дом на улице 3Н, он рассматривал белые фасады домов, почерневшие от дыма воспоминаний и пыли прошлого, собак, лакавших воду из канавок, сидящих в тени женщин, которые защищались от жары тысячей уловок, передаваемых из поколения в поколение, братьев-доминиканцев на площадях, еще писавших любовные письма за десять сентимо, американские седаны, соседствовавшие с тележками, запряженными синими осликами, и спрашивал себя, не те же ли это ослики, что некогда везли одиннадцать тысяч фунтов золота на выкуп Атауальпы.
Это зрелище, полное контрастов, не имевшее ничего общего с тем, что он себе представлял, разочаровавшее его и манившее одновременно, запало ему в душу, как новый роман, который еще предстояло прочесть. Все стало материей. Он еще не знал, что писать станет для него биологической потребностью. В тот день на заднем сиденье машины он еще не осознал масштаба окружающего, даже когда проехали старый порт, куда некогда, почти век назад, сгрузили забрызганную грязью статую Симона Боливара, вокруг которой сформировались мечты Антонио Борхаса Ромеро.
В полдень Кристобаля впустили в дом через сад, полностью заросший ежевикой и розами, где когда-то увенчали Педро Клавеля дождем гвоздик. Он понял, что находится в доме детства своей матери, потому что на стенах еще висели открытки с видами Парижа, а в сутолоке десятков людей, что сновали, готовясь к траурному бдению, он как будто узнавал знакомые лица, которые она показывала ему в старом альбоме, хранившемся в сундуке, когда-то в одно далекое французское воскресенье.
Пока Венесуэла беседовала с незнакомцами в коридоре, Кристобалю пришлось ждать в белом гамаке в саду, где сидел в последние годы Антонио, смотреть на монстеры с раскрывшимися листьями, на горшки с бугенвиллеями, которые Эва Роса поливала каждое утро, и обмахиваться веером, отгоняя комаров, разбушевавшихся в жару. Он разглядывал ветви мангового дерева, под которым была похоронена Немая Тереса с семенами во рту, и думал о тайнах, хранимых этим домом, когда пришла мать, взяла его за руку и повела в комнату, которая пятьдесят лет была спальней его бабушки и деда.
Две монахини молились посреди помещения, сидя на деревянной скамье. Они не встали, когда вошел Кристобаль. В амальгаме зеркал, в которые никто больше не смотрелся после смерти Антонио, и в старых занавесках, изъеденных ветхостью, висела такая осязаемая, такая густая тишина, что Кристобаль мог бы сжать ее руками. В этой супружеской спальне, когда-то самой блестящей и самой оригинальной во всем городе, теперь стоял неотвязный запах старости. Венесуэла держала его за руку, пока они не подошли к лежавшему у дальней стены телу Антонио. Поравнявшись с ним, она не смогла сдержать безмолвного рыдания.
— Вот твой дед, — сказала она. — Вечный ректор.
Кристобаль, ничего не зная об этом человеке, посмотрел искоса на маленького старичка, как на восковую фигуру, скользнул взглядом по бледной коже и костлявым скулам, но не смог себе представить, что этот безжизненный застывший лик мог когда-то пройти по жизни с таким блеском. Эта фигура напомнила ему описания патагонцев, читанные в рассказах голландского мореплавателя Себальда де Веерта, где описаны их непомерные тела с такими кулачищами, что в них можно сжать быка. Кристобаль ощутил нечто сравнимое с тем, что чувствовали искатели приключений, открывая реликвии воображаемого прошлого, но назвать это чувство он смог только позже, в день, когда решил написать эту историю.
Похороны были назначены на первую субботу июля. В тот день в Маракайбо состоялось одно из самых ожидаемых погребений своего времени. От буржуазных кварталов до самых бедных пригородов, от вершин сьерры до дебаркадера старого порта звучал медленный похоронный марш, и длинная колонна незнакомцев, людей из народа, с опущенными головами, в трауре, с вплетенными в волосы черными лентами, шла мимо его гроба, пока Венесуэла зажигала свечи в форме голубей. Антонио похоронили со всеми его медалями и дипломами, и столько памятных вещиц положили в гроб, столько амулетов и талисманов в карманы, что понадобилось восемь человек, чтобы его нести. Извлекли и статую Сан Бенито, и фигуру святого Луки в тяжелом одеянии, их пронесли вокруг площади, и музыканты играли баллады, в которых пелось о моряке, женатом на море.
Колокола собора звонили во всю мочь, и церемония продолжалась четыре часа без перерыва. Никого никогда так не предавали земле в Маракайбо. Даже небо было безмерно печально. Тело опустили в могилу, засыпали цветами, и Антонио навсегда остался узником под землей, как те греческие статуи, что падают в сражениях, оставляя по себе память о величии и растрескавшемся мраморе.
Смерть Антонио стала предвестьем кончины Аны Марии. Попугаи-неразлучники всю жизнь живут парой, и, когда уходит один, другой умирает от любви, — так и она, похоронив мужа, потеряла вкус к жизни. После похорон, после всех выдержанных боев, после ста прожитых лет демократии и диктатур, республик и революций, нефтяного бума и государственного переворота она поняла, что достигла границ своего тела так же быстро, как и границ своего века. Мир был еще безумнее, чем когда она предложила Антонио удалиться в беседку на время диктатуры. Сославшись на то, что никто больше в ней не нуждается, потому что все покинули дом на улице 3Н, она заперлась в своей комнате, включила стационарный телефон, поставив его посреди кровати, положила голову на четыре подушки и не выходила до того дня, когда ее положили в гроб.
Никто больше ее не видел, никто не знал, что сталось на склоне дней с первой женщиной-врачом Сулии. За шесть лет открыли новые станции метро, подожгли тюрьму Сабанета, короновали самую красивую женщину мира на конкурсе «Мисс Вселенная», приехал из Ватикана папа, чтобы освятить базилику Божьей Матери Коромотской, кремировали погибших при землетрясении в Кариако и при взятии Террасас-дель-Авила, наблюдали солнечное затмение, погрузившее страну в полную темноту, но среди всех этих потрясений Ана Мария не покидала своей комнаты. Шесть лет за ней не знали никакой связи с внешним миром до второго февраля 1999 года, и только в этот день ее вынесли на улицу в кровати с балдахином шестеро туземцев, в тот самый день, когда по всем телеканалам объявили, что молодой лейтенант в красном берете, которому не удался государственный переворот четвертого февраля 1992 года, стал президентом Венесуэлы.
Он провел два года в тюрьме. Ежедневно, ежечасно к нему приходили люди, приносили еду, книги, доставили холодильник и плиту, а когда он вышел на свободу, пришлось установить кордон, потому что половина города столпилась вокруг тюрьмы, чтобы увидеть самого любимого страной зэка. Он основал партию, развернул избирательную кампанию, и в день выборов бюллетени несли из центра города, из бараков и бидонвилей, от вооруженных сил, от средних классов в поисках иллюзий, все эти руки, что аплодировали, когда его волокли по улицам в тюрьму Яре.
За несколько месяцев были созданы органы народной власти, открыты банки микрозаймов и кооперативы, отменено платное обучение, выделено министерство исключительно по правам женщин, подписана новая конституция. Национализировали издательства, чтобы книга стала дешевле бутылки воды. В самых бедных домах лежали на ночных столиках одни и те же классики и тонкие сборники стихов неизвестных авторов, случайно найденные в книжном магазине. Были организованы дебаты об интересах общества, которые никогда в истории страны не выходили за рамки узких политических кругов. Во дворец Национальной ассамблеи шли местные ассоциации, группы экологов, организации по защите прав человека. Дебаты транслировались по телевидению, чтобы закон не был ничьей привилегией.
Ошеломленная Ана Мария наблюдала за этой революцией, она никогда и подумать не могла, что такое может быть на ее веку. Но возраст уже не позволял ей принять в ней участие. В полумраке своего последнего пристанища она была теперь лишь тенью себя прежней.
Она больше не снимала пижамы и длинного пеньюара с узором из белых цветов. Глаза ее потухли, и навещала ее изредка только соседка Сина, чтобы приготовить еду на неделю и помыть зеркала. Когда Венесуэла звонила ей, они общались по телефону, перемежая разговор долгими паузами, и дочери казалось, что усталость ее костей слышится даже в голосе. Послушать мать, хоть та и оставалась в здравом уме до последнего часа своей жизни, — впору было подумать, будто она перемещается в ином времени, передвигается в атмосфере выцветших воспоминаний и былой любви, и в ее слабом дыхании еще чувствовался запах пыли и барбитуратов. Для нее теперешней, старухи, то, что она покинула, стало выше и желаннее того, чем она жила, но джунгли времени не давали ей вернуться к этой потерянной отраде, и она знала, что не ждет больше ничего от прошлого.
Когда Венесуэла сообщила ей, что Кристобаль решил переехать в Маракайбо, Ана Мария не поняла.
— В этом доме нет ничего интересного, — сказала она, — кроме глубокой старухи, которая слишком медленно умирает.
— Он хочет писать романы, — сказала Венесуэла. — Сама понимаешь.
— Почему?
— Поди узнай.
Разлегшись, как львица, устроив голову на горе подушек, царя, как герцогиня, в своем жилище, Ана Мария не придала значения этой фразе, но после долгого молчания вспомнила тот день, когда Антонио положил ей на колени тетрадь с тысячей историй любви.
— Я всегда думала, что умру раньше, чем он, — отозвалась она.
Таково было положение вещей, когда Кристобаль ворвался в дом на улице 3Н. Тогда он был юношей восемнадцати лет от роду, маленького роста, с застывшим в глазах постоянным изумлением, с очень темными каштановыми волосами, завивавшимися от сырости, а нос его тяжело нависал над некрасивыми губами. Никто не знал точно, каким путем он добирался. На нем была шляпа борсалино с короткими полями и куртка из толстого драпа, давно вышедшая из моды, — он отыскал ее в парижской лавке старьевщика. Позже люди рассказывали, что видели, как он шел через квартал с видом туриста, по задыхающимся от жары улицам, наивно посматривая на величественные виллы времен нефтяного бума, отыскивая след в свежепокрашенных аркадах фасадов, пытаясь найти в своих воспоминаниях детства вход в родовое гнездо.
Только соседка Сина, перед глазами которой прошли все поколения Борхас Ромеро, не утратившая привычки смотреть на мир, сидя под навесом, вгляделась в него, растерянно стоявшего на тротуаре, и нашла такое сходство с Антонио, что подумала, будто тот воскрес.
— Не будь ты так похож на твоего деда, — воскликнула она, — я бы сказала, что ты французский продюсер!
Она провела его в спальню с зеркалами, где жила затворницей Ана Мария. Он не спеша вошел. Впервые увидев его, в шляпе и очочках студента Сорбонны, в кожаных ботинках и богемной куртке, она подумала, что он явился сюда прямиком из стихотворения Бодлера, убежденная, что этот наряд был символом болезни века, которую величайшие врачи Европы бессильны излечить.
— Если ты выйдешь так одетым, — сказала она, — тебя посадят.
— Так одеваются французские писатели.
Ана Мария долго молчала, внимательно глядя на него сверху вниз.
— Твоя мать покинула этот дом, чтобы уехать в Париж, — ответила она наконец. — Сегодня ты покинул Париж, чтобы приехать сюда. Я больше ничего не понимаю.
Кристобаль, следуя своему инстинкту, понимал еще меньше. Он только знал, что в своем коттедже в парижском пригороде представлял себе Карибы с той же страстью, с какой его мать тридцать лет назад фантазировала о Европе. Он видел себя в этом далеком мире, изменчивом, как море, где деревни притягиваются к городам, как планеты к звездам, а простой дождь может разбудить вулканы. Он только знал, что книги вдохновили его на это путешествие и что сердце его трепетало от желания исследовать эту страну, как будто через нее с ним еще говорили его предки.
Он не сразу решился уехать, но идея мало-помалу воплотилась в жизнь. Из шальной и бессознательной она стала правдоподобной и интересной, потом привлекательной, но опасной, потом завораживающей и неотвязной, и то, что вначале было ослеплением, превратилось в упорство. И тогда он решил взять курс на дом на улице ЗН, по другую сторону Атлантики, не подозревая, что же ждет его там, под солнцем того, что они звали революцией, в мире опасностей и терзаний, утраты иллюзий и пламени, в мире, где осталось от мифа лишь тяжелое дыхание руин.
Кристобаль и Ана Мария привыкали жить вместе, не как бабушка и внук, но как два незнакомца. Понадобилось много времени, чтобы Кристобаль приспособился к этой новой жизни, в новом городе, так непохожем на защищенный и гармоничный мир, где он жил прежде. Он поселился в соседней со спальней с зеркалами комнате, той самой, где Педро Клавель однажды повесил свой гамак, и обустроил там французскую библиотеку, книги для которой прибыли пароходом. В первые дни Кристобаль сидел в саду, набрасывая начала романов, марая черновики, и искал глазами, с присущим ему рассеянным видом, необычайные сценки, как будто мог увидеть их проплывающими между листьев монстеры. Ничто не будило в нем интереса, разве только книги, питавшие воображение.
Несколько дней его было никакими силами не вытащить из дома, так он был уверен, что найдет вдохновение только на страницах. Никому, даже тем, кто никогда не написал ни строчки, не понять, как можно желать разродиться романом, не смешавшись с шумным сообществом мужчин и женщин, не увязнув в одной с ними глине, проникшись их историями, поев их еды, сев за их стол; не понимал этого и Кристобаль до того дня, когда Ана Мария позвала его в свою комнату и сказала ему такие слова:
— Если ты хочешь стать писателем, поговори с теми, кто не умеет писать.
В то время правительство приняло решение провести аграрную реформу, экспроприировать земли, считавшиеся неплодородными, и вернуть их народу. Венесуэльское государство взяло под контроль почти три миллиона гектаров пахотных земель и сформировало больше двадцати тысяч крестьянских кооперативов. Благодаря дону Виктору Эмиро Монтеро Кристобаль отыскал место и включился в эту программу экспроприации.
Он вошел в команду революционеров, чья миссия состояла в том, чтобы реквизировать земли у латифундистов и бесплатно отдавать их крестьянам. Кристобаль, ничего не знавший о рыночной экономике, погрузился в это дело с головой, не столько для того, чтобы спасти мир, сколько чтобы поработать над своим воображением. Он и подумать не мог, что пережитое тогда, в тот период жизни, точно печатью отметит его память, так глубоко, что много позже, вернувшись в Париж с душой, полной сомнений и терзаний, он с прежней остротой будет вспоминать эти первые впечатления.
Кристобаля прикомандировали к своего рода бригаде экспроприаторов. Его послали в Маракай. Речь шла о выкупе полей старой семьи землевладельцев по фамилии Пистолетто, которой принадлежала плантация магнолий. Пистолетто, уроженцы Сардинии, были из большой семьи с двенадцатью детьми. Все братья родились и выросли на шахте Сербариу в Средиземном море. Рассыпавшиеся в пыль легкие, голод, преступность, болезни побудили младшенького, Кармилино Пистолетто, бежать из этой жестокой и мрачной местности, где даже лен в колыбелях и покровы грез сочились угольной пылью, такой ядовитой, что его отца, деда и всех их предшественников она уносила в тридцать лет. Он покинул недра сардинской земли, убежденный в предчувствии смерти и подогреваемый легендой о земле обетованной, где уголь используют только для блеска кожи, и сел на корабль под мальтийским флагом, который вез на борту эмигрантов со всех концов земли, евреев и арабов, протестантов и христиан, теснившихся в трюме и молившихся в шторм на четырех разных языках в общем ропоте. Среди них он встретил старого молдаванина, изгнанника и владельца питомника. Его карманы были полны семян магналии.
— Цветы — это для баб, — сказал Кармилино.
— Цветы, — ответил молдаванин, — это деньги.
Кармилино Пистолетто выменял их на кусок сухой колбасы, высадился в Венесуэле, нашел заброшенные земли, где никто ничего не сеял тысячу лет, посадил семена магнолии, и через несколько месяцев благоухали все сорбеты, все кремы, все желе, все ликеры, в общем, его чудесные магнолии стали незаменимой приправой в кулинарии. Став богатым человеком, на вершине успеха, он возвел большой дом на выжженной жарой равнине и жил там со своей новой семьей. Вокруг он построил лачуги, скорее, бараки с глинобитными стенами, крытые помятой и ржавой жестью, где ютились крестьяне, нанявшиеся к нему в работники.
Мужчины сажали цветы, ухаживали за садом, прививали. Женщины пересаживали, обрезали, окучивали, подстригали, а Пистолетто платил им твердую зарплату и клал в карман выручку с продаж. Четыре поколения Пистолетто сменились в этом доме, далеко от шахт Сардинии и угольной пыли, от голода островов и жестокости, которую порождает бедность, воспроизводя в десяти тысячах километров тот же феодальный порядок, который они покинули.
Против этой пирамиды рабства и господства так долго никто не протестовал, что все были удивлены, когда в одно прекрасное сентябрьское утро явились, проделав путь из столицы, эмиссары революции. Они пришли к Пистолетто с мандатом об экспроприации и объявили, что выкупают земли, забирают цветы, отныне принадлежащие народу, и привезли фермеров, чтобы образовать кооператив. Внучка Кармилино Пистолетто, сорокалетняя женщина с квадратными руками и широкими бедрами, бой-баба, сохранившая в крови гнев сардинских семей, едва впустив их в дом, стукнула кулаком по столу:
— Я не желаю видеть воров в моем доме!
На шум ссоры выбежали из своих лачуг крестьяне. Вот тут-то Кристобаль их и увидел: одеты в лохмотья, брови кустистые, волосы длинные и нечесаные, ноги грязные — все в них являло контраст с роскошью дома Пистолетто. Привлеченные снующими туда-сюда правительственными машинами и бурными переговорами, они молча стояли под деревьями в ожидании вердикта, садились там и сям на корни и упавшие ветки, глядя на эту сцену во все глаза, но ничего толком не понимая.
— Земля принадлежит тому, кто на ней работает, — сказал один мужчина с морщинистым от трудов лицом. — Так, я слышал, Маркс говорил.
— Кто такой Маркс? — спросил другой крестьянин.
— Наверное, один из этих господ, что беседуют с Пистолетто.
После долгих и жарких споров, нескончаемых словопрений и препирательств, от которых старый Кармилино перевернулся в гробу, сошлись на сумме компенсации. Скрепя сердце, бормоча сквозь зубы ругательства, Пистолетто подписали документы о конфискации земель, и в следующую минуту поля магнолий, озолотившие когда-то бедного сына шахтера с Сардинии, перешли в руки революции.
Организовали новый коллектив крестьян, как и было решено. Заговорили о страховании, оптимизации, переделе собственности, и столько новых слов прозвучало в ходе этого перераспределения ролей в обществе, что у фермеров осталось впечатление, будто их не только заново учат работать, но и обучают новому языку.
Кристобаль провел с ними неделю в домишках, окружавших поле. Стены, хоть и облупленные, были старательно украшены семейными фотографиями, а трещины в штукатурке аккуратно завешены платками. Мебель, собранная с бору по сосенке у местных старьевщиков, была вся ремесленными поделками из хлопкового дерева, расставленными там и сям даже немного кокетливо, на столах и комодах лежали вышитые скатерки и стояли распятия из черного дерева. Комнаты разделялись простыми подхваченными ремешками занавесками с цветным узором, за которыми можно было разглядеть двухэтажные кровати и матрасы на полу. Все было чисто, прибрано, ухожено. И в этом царстве нищеты, где скромная гармония определяла порядок вещей, не было нужды ставить вазы с цветами, потому что аромат тысяч цветущих за стенами магнолий каждый день заливал комнаты с силой бурного потока.
Кристобаль и четыре крестьянские семьи подписали новые бумаги о собственности. Открыли бутылку кокуя, ликера на основе растений и листьев, который готовила одна из дочерей, красивая стройная мулатка с осиной талией и очень короткими волосами, которые покрывали ее круглую головку, как мох покрывает валун. Ее звали Фауна.
Их взгляды встретились, и Кристобаля охватили одновременно нежность и желание. У нее была тонкая кожа, изящные пальцы и явно мечтательная натура. Годы работы на поле магнолий, когда приходилось сгибаться в три погибели над цветами, не испортили ни ее красивых форм, ни невинных глаз. Кристобаль знал, что они еще увидятся.
Три месяца спустя правительство отправило ту же команду на плантацию, чтобы проследить за проведением реформы. В их числе был и Кристобаль. Прибыв на место, он с удивлением обнаружил, что поля в запустении, не распаханы, заросли сорной травой и ежевикой. Крестьяне сидели сложа руки. Он спросил:
— Почему вы не обрабатываете землю? Она же теперь ваша.
— Потому что Пистолетто ушел вместе с тракторами, — ответил один крестьянин.
Правительство закупило тракторы в Китае, новенькие, красные, прямиком с азиатского завода. Не успели они прибыть на эти тропические земли, как во всех окрестных деревнях узнали новость, и вскоре сбежались дети в шортах и сандалиях, с грязными волосами, женщины с младенцами в слингах, мужчины с лопатами в руках, спешно покинувшие пастбища, — все хотели посмотреть на машины, которые революция приобрела для них за тысячи километров. Привели даже пастора из соседнего прихода, который, запыхавшись после долгого пути по обочине дороги под солнцем, окропил колеса святой водой и в тот же вечер, в бывшем доме семьи Пистолетто, теперь опустевшем, председательствовал на крестьянском празднике, с гитарами и песнями, молитвами и литаниями, охваченный таким волнением, что казалось, будто он освящает вновь созданную религию.
Кристобаль тоже был на празднике. Поздно ночью, когда он уже собирался покинуть поля и вернуться в Маракайбо, Фауна увлекла его в какой-то закуток. Это оказалась пристройка, предназначенная для анфлеража магнолий, где были составлены в беспорядке стеклянные емкости с лепестками и большие бутыли с жиром, — Пистолетто оборудовали это помещение в надежде открыть торговлю парфюмерией. В этой комнате, где брали в полон ароматы бутонов, сохранился, однако, стойкий запах спирта.
Кристобаль почувствовал в темноте, как прохладные губы ищут его лицо. Фауна раздела его, пробежалась пальцами по его коже, укусила за шею, расстегнула на нем брюки, жадно вобрала его в себя множеством поцелуев, и он почувствовал себя одним из едва сорванных цветов, из которых выжимали масло. Трепет прошел по всему его телу до корней волос, это был внутренний катаклизм неведомой ему доселе силы, ибо только любовь позволяет достичь начала мироздания и памяти людей. Он ничего не знал об этой женщине, с которой был так мало знаком, но ему казалось, что эта сцена повторяется бесконечно по замкнутому кругу, как будто это Леона Коралина, навалившаяся когда-то на Антонио, извлекла на свет скрытое в нем послание из прошлого. Отпечаток вырисовывался на песке его ностальгии, и он уже знал, что эти тайные любовные игры будут единственным, что память никогда не позволит ему стереть.
Закончив, Фауна поспешно оделась и вышла из закута без единого слова, а Кристобаль понял, что еще много лет будет помнить эти мгновения в запахах спирта и цветов, когда молодая мулатка с короткими волосами и божественной кожей экспроприировала его тело, как он экспроприировал ее земли.
Три месяца спустя, когда он вернулся, чтобы проследить за ходом работ, ничего не изменилось. Тракторы стояли посреди поля, как статуи, покрываясь пылью и землей, неподвижные и безмолвные, их не заводили со дня прибытия.
— Почему вы не обрабатываете землю? — спросил Кристобаль.
— Потому что эти тракторы на китайском. А мы по-китайски не понимаем.
В Венесуэлу пригласили делегацию китайских инженеров, специально для того, чтобы перевести иероглифы на приборном щитке, как будто речь шла о пророчествах, выгравированных на панцире черепахи времен династии Чжоу. Во вторник в девять часов утра крестьяне, еще в своих бараках, услышали рев двигателей правительственного автопоезда и увидели целую колонну машин через несколько минут после того, как к ним ворвался мальчишка с криком:
— Китайцы приехали!
Делегация из Гонконга пробыла неделю. Толпа любопытных окружила гостей, желая услышать незнакомый язык с необычайным звучанием, и повторяла каждое их движение, чтобы усвоить пророческие жесты, зная, кто, без сомнения, воздвиг самую высокую стену в мире. Когда они уехали, крестьяне продолжали подражать им, так же неспешно, так же старательно, как будто тракторы можно было запустить только силой тайны этой магии.
На этот раз, вернувшись, Кристобаль не поверил своим глазам. Еще годы спустя он был не в состоянии вспоминать эту сцену, не раскрыв рот от изумления. Придя на поле магнолий, он увидел работающие тракторы, распустившиеся цветы, но всего через несколько минут обнаружил, что одна из семей, самая состоятельная, завладела домом Пистолетто и платила трем другим жалованье за работу на плантациях магнолий. Крестьяне вернулись в точности к тому, с чем хотели бороться.
Наверное, это событие, для многих других незначительное, открыло Кристобалю глаза на первые изъяны революции. Он замечал глубинные проблемы в экономике, необеспеченность и обнищание, начинавшийся массовый исход, галопирующую инфляцию, доходившую до того, что любая цена вырастала втрое за неделю. На востоке города, в районах среднего класса, одна за другой шли демонстрации и били в кастрюли, как в барабаны.
В стране наступил раскол. Говорили об изъятии инвестиций, об утечке финансов крупных олигархов, об изоляции, в которой оказалась страна. Революция была не чем иным, как скрытой диктатурой. Девальвация была неизбежна. За пятнадцать лет национальная валюта пережила три деноминации, потеряв четырнадцать нулей. По всей стране сотни мужчин и женщин каждый день в один и тот же час творили коллективную молитву против тирании. До восьми утра в садах и на террасах, в каждой глухой деревне, на каждом прибрежном острове, в полях и на пляжах, в больницах и застрявших в пробках машинах все, кто был против правительства, готовились к испытаниям, чтобы, объединив свои силы, отправить лейтенанта в красном берете обратно в тюрьму, из которой его не надо было выпускать.
Таковы были корни раскола, который привел страну к глубокому кризису, как предрек это Кристобаль после сцены с тракторами, когда вернулся в дом на улице 3Н хмурый, встревоженный, удрученный. В белом гамаке на заднем дворе, под защитой бугенвиллей, которые поливала прежде Эва Роса, в аромате гвоздик, увенчавших некогда голову маленького Педро Клавеля, Кристобаля охватила печаль. Он не видел воочию ни копей царя Соломона, ни города Пайтити, но то, что он считал рождением нового мира, тоже оказалось химерой. Он не нашел покоя, которого ждал так долго, и одна только мысль точила его что всякий триумф обречен на поражение. Он заговорил об этом с Аной Марией, которая не вставала со своей кровати под балдахином, лежа с телефоном среди простыней. Она ответила ему, что всю жизнь ждала этого часа, чтобы понять: на смену тиграм пришли тигры.
— Народ устал, — сказала она. — Коррупция разъест этот проект.
Кристобаль промолчал. Для него, идеалиста, коррупция была призраком, безымянным и безликим, гнилым яблоком, которое растет только на дереве капитализма, а разъедала она для него лишь народы, продавшие душу дьяволу, как будто это было им наказание за алчность. Никогда ему не приходило в голову, что коррупция может расти рядом с ним, как дитя злоупотреблений, на влажном черноземе революций, вскормленная теми, кто с ней боролся, в тех самых кабинетах, где провозглашали ее уничтожение, в устах самых прогрессивных правителей. Он и подумать не мог, что она стоит в очереди в супермаркете, пьет пиво на террасе, ходит в бассейн, в спортзал, водит детей в ясли, занимается любовью; он не представлял себе, что коррупция — не удел только империалистических режимов, что она повсюду. И революции тоже питаются ею. Они терпят поражение, потому что их зачинщики, чтобы стимулировать массы, забывают сделать то же, что было сделано, чтобы их поднять.
В мире, менявшемся с необычайной быстротой, Ана Мария и Кристобаль служили друг другу опорой, как старые солдаты, спаянные близостью в своей новой жизни, рассчитывая на любовь, которая открывалась им постепенно. Сина навещала их в дождливые дни в наброшенной на голову персидской шали. Видя, как Кристобаль лихорадочно правит свои незаконченные рукописи, начала романов, она однажды не удержалась и спросила:
— Что ты пишешь?
— Не знаю. Наверное, роман о Маракайбо.
Сина помолчала.
— Я ничего не понимаю в романах, — ответила она. — Но я знаю, крестьяне Маракайбо верят, что в каждом помете котят будто бы есть ягуар. Осторожная мать отделяет его, гонит, чтобы он не съел остальных. Он растет иначе. Он свободен. Вот кто такие строители этого города. Мы все дети сна ягуара. — Она умолкла. Ей вспомнился французский продюсер и тысяча историй любви, в которых она хотела сняться. — Обещай мне, что однажды это будет фильм. Обещай мне, что однажды ты сделаешь нас звездами.
Прошло две недели. Однажды, в ноябрьский вторник, Кристобаль поцеловал бабушку в лоб, уходя на работу, и встревожился, заметив тень на ее лице. Он не находил в ней обычной живости, искрящегося света, который видел обычно, глаза ее померкли, как будто лепестки с тысячи полей магнолий завяли под ее веками. Ана Мария старалась не подавать виду, но ей-то была известна причина. В то утро она увидела в своей комнате бабочку. Она заметила ее впервые на рассвете, вскоре после завтрака, кружащую под потолком между лопастями вентилятора, и сразу узнала.
Это была та же черная тара, предвестница смерти Чинко, та же гигантская бабочка, что являлась ей в снах, и в ней не было ничего страшного, кроме того, что она прилетела слишком рано. Поначалу Ана Мария увидела в этом преждевременное предвестье конца и подумала, что это досрочный привет с того света. Она не хотела обращать внимание на это знамение смерти и продолжала жить как прежде, только более осторожно и недоверчиво, и так забылась, что даже решила, будто эта тара ей просто померещилась.
Но этот дурной знак не был миражом. Назавтра, на рассвете, перед пробуждением, ей приснился странный сон, в котором один человек с трудом нес на плечах другого, крики новорожденных смешались с выстрелами из ружья Педро Мальдонадо, топот тяжелых солдатских сапог — с барабанным боем, и все эти смутные образы дали ей понять, что заканчивается не только кошмар, но и вся эта жизнь, которой она жила до сих пор. Она в последний раз открыла глаза и увидела в углу потолка раскинувшую огромные крылья черную тару, которая ждала ее.
Около семи часов, когда Кристобаль вернулся с работы, он зашел в комнату Аны Марии и обнаружил ее недвижимой: голова лежала на четырех подушках, губы улыбались, глаза скрывала вуаль, которую она предусмотрительно положила на лоб. Она покоилась, прекрасная и благоухающая, в длинном шелковистом пеньюаре, который надевала полвека назад, когда рожала дочь, и две свечи горели по обе стороны. Кристобаль опустился перед бабушкой на колени и, увидев ее аккуратно причесанные волосы, детское лицо, закрытые глаза, медальки Богоматери на груди, хотел заплакать, но не смог.
Ее похоронили в сердце кладбища Эль-Куадрадо, рядом с Антонио. Две сотни женщин, незнакомых, безымянных, которых никто никогда не видел, пришли на отпевание, и все поняли, что Ана Мария когда-то спасла им жизнь. Из всех присутствующих друзей именно медсестры из родильного дома в белых халатах вызвались нести гроб от церкви до могилы. Во время похорон Кристобаль наблюдал за происходящим широко открытыми глазами, и печальная музыка, тексты, прочитанные священником, который благословил ее уход, ладан, которым благоухало кладбище, показались ему плачем небес. Через три дня ему пришло письмо с соболезнованиями от президента республики, в котором шла речь о дани памяти и о великих женщинах, но никто его не вскрыл.
Вот так от этой женщины с пронзительными глазами и живым умом осталась только холодная могила, погасшая слава и фраза, написанная на надгробном камне:
Так сбылось пророчество, которое высказала она сама в тот день, когда встретила Лию Имбер де Корониль.
Венесуэла была на похоронах, срочно прилетев на родину. Она так горевала, что не могла говорить три дня. Вместе с Кристобалем они освободили комнату Аны Марии. Продали снятые со стен зеркала — те, казалось, стали реликвиями прошлого, отвинтили ножки кровати, вынесли лампы, которых никто не зажигал много лет, и сняли тяжелые кисейные занавески, впустив в комнату столько света, что удалось найти вещи, потерянные еще при Эве Росе. Увязнув до бровей в болоте ковров и коробок, они перевернули всю комнату и, убрав балдахин и сотни книг по медицине, которые Ана Мария собирала со своей университетской юности в Каракасе, отмыли стены так энергично, что проснулись соседи, потревоженные во время сиесты, подумав, что новый нефтяной фонтан забил в саду.
В последний день Кристобаль вспомнил историю, которую рассказала ему Ана Мария перед уходом, о похоронах своего отца, и заподозрил, что бабушка тоже спрятала в своей комнате клад. Он простучал плинтусы, как это делала она когда-то, после смерти Чинко, и отыскал в углублении под половицей коробочку. Этот сундучок с выпуклой крышкой наполнил комнату ароматом фиалок. Внутри Кристобаль нашел сверток из коричневой бумаги, перевязанный бечевкой, — так мясники упаковывают куски мяса. Один, избавившись от всех тягот, он развязал бечевку, развернул бумагу и увидел старую шкальную тетрадь, пережившую, похоже, и грибок, и термитов.
Это была тысяча историй любви, которые записал Антонио много лет назад на центральном вокзале в Маракайбо. Все утро Кристобаль просматривал их, сваленные вперемешку в невыразимом беспорядке, листал, читал и перечитывал эту тысячу рассказов из давно иссякших источников, со странным и заразительным удовольствием, какое испытываешь, читая что-то, чего на самом деле не понимаешь. Он привыкал к присутствию этих незнакомцев, к далекому шуму вокзала, где сидел юный Антонио в смиренной надежде расшифровать любовь, к этим именам, которые смешались у него в голове, как на шумной вечеринке, так что через час это безымянное множество было для него одним человеком. Когда он дошел до последней истории, в сердце его посыпались красные розы, переполнив его так же, как сердце его деда восемьдесят лет назад, и, закрывая тетрадь, он заметил, что еще остались чистые страницы.
И тогда Кристобаль захотел написать свою. Но его история любви была не историей любви мужчины к женщине, но любви человека к стране. Он выскажется о мире, который услышал. Расскажет о том, что видел в ночи птиц Маракайбо. Сохранит отпечаток воздуха. От этих рассказов должно остаться что-то другое, кроме разглагольствований, летучих слов, передающихся из поколения в поколение, из уст в уста, что-то другое, кроме золотых брошей и выщербленных воспоминаний.
С чего же начать? С чудесной встречи принцессы тропиков и политзаключенного? Или пойти еще дальше? Плыть вверх по сокам родословного древа, как по реке прошлого? Повернуть вспять и добраться до того жаркого вечера, когда Ана Мария родила дочь в толчее истории, до дня, когда изгнали диктатора из страны и крики младенца смешивались с криками улицы? Нет, надо идти еще дальше. Копать глубже. Найти ствол книги. Рассказать о статуе Симона Боливара, которая однажды побывала в порту Санта-Рита, и о тайной любви Эвы Росы, пережившей ружейный выстрел Педро Мальдонадо. Призвать гигантскую бабочку, которая пришла увести Чинко в смерть, и удивительное появление пингвина, приплывшего однажды утром к берегам Синамайки, чтобы стать драгоценностью. Надо объяснить тетрадь с тысячей историй любви с центрального вокзала и процессию Сан Бенито, остановившую фонтан нефти. И еще, и еще дальше. Описать нереальные пейзажи Пела-эль-Охо и скромное достоинство Немой Тересы. Вскарабкаться на гору грез. Припасть к корням.
Кристобаль взял ручку и начал писать. Надо было вернуться к тому утру, когда, на третий день своей жизни, Антонио Борхас Ромеро был оставлен на ступеньках церкви на улице, которая сегодня носит его имя.
Выходные данные
ИздательДарина Якунина
Генеральный директорОлег Филиппов
Ответственный редакторЮлия Надпорожская
Литературный редакторМария Выбурская
Художественный редакторОльга Явич
ДизайнерЕлена Подушка
КорректорЛюдмила Виноградова
ВерсткаЕлены Падалки
Подписано в печать 01.11.2025.
Формат издания 84×108 1/32.
Печать офсетная. Тираж 2000 экз.
Заказ № 06292/25.
ООО «Поляндрия Ноу Эйдж».
197342, Санкт-Петербург, ул. Белоостровская, д. 6, лит. А, офис 422.
www.polyandria.ru, e-mail: [email protected]
Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в ООО «ИПК Парето-Принт».
170546, Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс № 3А,
www.pareto-print.ru
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
