Рассказы от мужика с ПТСР. Часть 1
Парное
Молоко было тёплое, с лёгкой пеной по краям, и имело тот самый вкус, который ни с чем не спутаешь, — вкус живой коровы, утреннего тумана и терпения. Я стоял, по обыкновению, в резиновых сапогах сорок четвёртого размера, а сапоги, как всегда, стояли в лепёшке. Лепёшка была свежая, ещё парила в прохладном воздухе, и я мысленно поблагодарил корову — хозяйку этой лепёшки — за то, что она не поскупилась.
Впрочем, благодарить можно было и вслух — стадо всё равно не возражало. Коровы стояли вокруг с видом существ, знающих о жизни всё, но не считающих нужным этим делиться. Одна жевала, глядя на меня с прищуром философа, который ведёт с самим собой диспут и никак не сведёт концы с концами. Другая задумчиво почёсывала рогом бок. Третья — Зорька, моя сегодняшняя кормилица, — стояла ближе всех и смотрела, как её дар расходится по назначению.
— Ничего, — сказал я ей. — Ценю.
Зорька вздохнула и переступила с ноги на ногу, задев копытом лепёшку; та слегка поползла, но не расползлась. Порядок, вошедший в мир, не так-то просто из него вывести.
Рядом, на низенькой табуретке, сидела доярка Глаша — женщина мощная и неторопливая, как сама природа. Руки её ходили в такт некоей древней музыке, слышной только ей и корове. Струйка молока била в ведро звонко и весело, будто и молоко было в хорошем настроении. Впрочем, почему будто? Молоко вообще чуткая субстанция. Если доить с похмельной злобой — киснет в тот же день. А у Глаши было спокойно на душе, и молоко это чувствовало, и я чувствовал то же самое, потому что пил не только молоко, но и это самое спокойствие.
— Хорошее сегодня, — сказала Глаша, не оборачиваясь. — Зорька расстаралась.
— Замечаю, — сказал я, отхлебнув ещё. — Куда девается вся городская тоска, если подумать?
— А никуда, — сказала Глаша философски. — Она просто в резиновых сапогах не водится. Не та, понимаешь, обувь.
Я посмотрел на свои сапоги, на лепёшку, на добродушную Зорьку, на солнце, поднимавшееся над лугом, как медлительный блин на сковороде, и пришёл к выводу, что Глаша права. Тоска, конечно, есть в мире — куда ж ей деться, — но она ходит в других сапогах, по другой траве, и в наш утренний загон её никто не приглашал.
Стадо молча согласилось. Коровы — они вообще мастера молчаливого согласия.
Я допил молоко. Поставил кружку на жердь ограды. Постоял ещё немного — так, для порядка. Лепёшка под сапогами уже сделалась частью привычного пейзажа. И было в мире утро, молоко, коровы и совершенно незачем было куда-либо спешить.
Поросенок с укропом
Поросёнок был небольшой, килограммов на двадцать. И звали его Боровом. Имя досталось по наследству, от деда, а до того — от прадеда, и так далее, вглубь свиных поколений, где все поголовно носили это гордое звание.
Я стоял во дворе, а Боров лежал на боку, на соломенной подстилке, и смотрел на меня одним глазом. Второй был прикрыт. Свиньи, как и коровы, существа созерцательные и не любят смотреть на мир целиком — им достаточно половины, остальное они домысливают сами.
— Ну что, брат, — сказал я. — Пришла твоя очередь.
Боров хрюкнул. Не возразил. Свиньи вообще народ молчаливый, особенно когда понимают, что спорить бесполезно.
Я сделал всё быстро. Не люблю, когда мучают. Боров даже не понял, что произошло, — просто перестал быть Боровом и стал тушей. А туша — это уже не животное. Это будущее жаркое, это повод собрать за столом друзей.
Разделка началась с потрошения. Я аккуратно вынул внутренности, отложил их на колбасу, а тушу оставил целой. Натёр её чесноком. Накрошил пучок укропа — так, чтобы он пах не просто травой, а летом, огородом, прогретой землёй, — и густо посыпал тушку сверху. Нафаршировал брюшко веточками укропа и задвинул в печь. Когда поросёнок зарумянился и корочка приятно потрескивала, я достал его, дал немного остыть и уже за столом, на широкой доске, разделил на рёбрышки, окорок и вырезку. Сало на срезе блестело, как слюда. Мясо было молодым и нежным.
Пока всё это пеклось, я сварил картошку, сделал салат из огурцов (тоже с укропом, куда ж без него), нарезал домашнее сало и поставил на стол графинчик. Боевые товарищи должны были прийти к шести.
Они пришли вовремя. Серёга, с которым мы делили один окоп на учениях, Витёк, сосед по казарме, и Лёха — друг детства, с которым мы вместе тянули лямку.
— О, — сказал Серёга, увидев мясо на столе. — Это ты сам?
— Сам, — кивнул я. — Резал, пёк.
— Пахнет, — сказал Витёк, принюхиваясь. — Укропом тянет.
— А то ж. Без него никак.
Мы сели за стол во дворе, под старым навесом. Я разлил водку по стопкам, и мы выпили — за встречу, за то, что живы. Закусили салом, потом картошкой и огурцами, и только потом принялись за мясо.
Ели молча. Когда ешь хорошее мясо, говорить не хочется — хочется жевать и кивать. Корочка хрустела, мясо таяло, а укроп давал ту самую свежую ноту, без которой всё было бы слишком тяжело.
— Хорош, — сказал наконец Лёха, откладывая вилку. — Очень хорош.
— Это потому что укроп, — сказал Витёк, отправляя в рот последний кусочек.
— И свинья, — добавил я. — Свинья правильная попалась.
Мы посидели ещё, выпили по второй. Разговоры пошли неспешные — про армию, про то, как кто женился и развёлся, про детей, про работу. Поросёнок на столе постепенно исчезал, оставались только рёбрышки да хвостик. Хвостик я оставил себе — люблю погрызть.
И тут из хлева донёсся звук.
Не громкий, не резкий — тихое, утробное хрюканье. Мы замолчали. Это была свиноматка, которую я оставил на племя. Она лежала в соломе, а вокруг неё, толкаясь и повизгивая, сосали молоко поросята — штук десять, не меньше, розовые, голенькие, ещё не знающие, что их ждёт.
Свиноматка хрюкнула ещё раз, и в этой тишине я понял, что она говорит. Не словами, конечно, но смыслом: «Не переживай, — говорила она. — Вот они, новые».
Я посмотрел на товарищей. Они тоже слушали. Никто не стал переспрашивать или шутить. Витёк медленно кивнул, отхлебнул из рюмки и задумчиво посмотрел в тёмный проём хлева.
— Круговорот, — тихо сказал он.
— Круговорот, — эхом отозвался Серёга.
Мы допили водку, доели поросёнка, и товарищи стали собираться домой. Я проводил их до калитки, постоял немного, посмотрел на звёзды. Из хлева снова донёсся звук — уже другой: не хрюканье, а тихое похрюкивание, почти колыбельная. Свиноматка укладывала поросят спать.
Я вернулся в дом и убрал со стола. На пальцах всё ещё оставался запах чеснока и укропа. Я лёг спать, и мне снилось лето, огород и густая, высокая зелень, которая тянется к солнцу. А в тени, у забора, лежал Боров и смотрел на меня одним глазом. Всё правильно, говорил его взгляд. Так и должно быть.
А утром я проснулся и пошёл в хлев. Поросята спали, свернувшись в кучу; розовые бока вздымались в такт дыханию. Готовые. Свиноматка открыла один глаз, посмотрела на меня, хрюкнула — и снова закрыла.
Я вышел во двор, вдохнул холодный утренний воздух. Где-то на грядке, под первым инеем, всё ещё пахло укропом... жаренным.
Водица
Дома я пью только из бутылок.
Из-под крана не трогаю. Не потому что брезгую — вода там чистая, мягкая, мать хвалила. Просто крановая вода ничья. Приходит сама, снизу, из земли, через трубу, без вопроса, без цены. А магазинная, в пластике, — та с историей. Я всегда знаю, откуда она прилетела.
Жена привыкла без слов. Покупает упаковками по шесть, складывает в кладовку и ничего не спрашивает. Только иногда посмотрит на дверцу кладовки:
— Запас?
— Запас.
Кивает.
Пословицу «Вода всему голова» мать привезла из своего детства — вместе с супом. На позиции её каждый раз, когда приходила машина, повторял Санька с позывным «Завхоз» и вставлял посередине мат, так что выходило как скрепа: вода-всему-голова. Тогда мы смеялись. Потом машина ходить перестала.
Воду стало раздавать небо.
Ночью, когда все спят, я достаю из кладовки пустую бутылку и сжимаю её — просто так, как проверяют флягу: полна ли. Под ладонью — хруст, короткий и сухой, как ветка под сапогом.
И кухня уходит в сторону.
Небо низкое, жёлтое. Гул — тонкий, как оса, запертая в банке: где-то там стрекочут моторчики, и по этому звуку все лежат недвижно, не дышат. Небо работает. А работает оно просто: оно капает. То гранатой, то бутылкой — не угадаешь, какая твоя. Бутылка шлёпается в пыль у самых ног, катится, останавливается. Пластик цел. Вода тёплая — сутки на небе, в подсумке, под чужим гулом. На вкус — пластик и везение.
Глоток на круг дежурства. Вот и весь устав.
С того же неба, из той же точки, часом раньше упало другое — и там, у соседнего окопа, ловить было уже некому.
Пластик хрустит снова — это я сжал сильнее.
Кухня возвращается: часы, занавеска, муха на стекле. Бутылка в руке уже плоская, сжата до дна. Я разжимаю пальцы, выправляю её — медленно, как выправляют то, что жалко. Ставлю в пакет — целую. Не домял.
Пусть полежит.
Утром я долго стою перед краном. Потом подставляю стакан, жду, пока нальётся до краёв, и пью — стоя, не глядя в потолок.
За окном пустое сентябрьское небо — высокое, светлое, и в нём ничего нет.
Кокаинум
Вечером пошёл дождь, нудный, с ветром, и я включил телевизор, чтобы тишина не давила. Показывали старое. Шварц в шапке-ушанке хмурился и говорил медленно, будто каждое слово жевал. А потом из фальшивой ноги посыпался на пол белый порошок, и прозвучало это слово — кокаинум. Громко. С акцентом.
И вспомнилось. Само. Не к месту.
На позициях кто-то вытряхивал из подсумка сухари, и крошки сыпались на пол, и сказал: кокаинум. Все засмеялись. Не потому что смешно, а потому что больше не над чем было смеяться. Над смертью смеяться нельзя. А над кокаинумом — можно. И слово застряло. Всплывает иногда. Само. Без спроса.
В сенях шорох. Не мышь. Тяжелее.
Я встал и пошёл, потому что не проверить было нельзя, и дверь была приоткрыта, и в темноте, у мешка с мелом, который стоял у стены с прошлого лета, копался хряк — маленький, суетливый. Мешок был порван. Мел лежал по полу ровным белым слоем. Рядом валялась жестяная ложка, из ведра выпала, что ли.
Хряк стоял, уткнувшись рылом в мел, и шмыгал, и тряс головой, и снова лез в мешок, будто там, под белым, было что-то, чего он один знал.
Я стоял в дверях и смотрел на него. В телевизоре за спиной Шварц уходил в закат, музыка была громкая, а здесь пахло мелом и сыростью, и хряк сопит, и шмыгает, и хвост у него крючком.
Я не стал его гнать. Пусть нюхает. Мел не страшно. Мел — это так, для виду. Завтра проспится, и опять будет у забора стоять, на небо смотреть, как все.
Выключил телевизор. Стало темно. Хряка не видно. Только слышно, как дышит. Часто. Будто бежит куда-то. А стоять не может.
Очередь
Просыпаемся в одно время. Не по будильнику. Просто — оба. Ноги на холодный пол. Идём в коридор. Встречаемся.
Дверь одна. А нас двое.
Она смотрит. Я смотрю. Никто не говорит. Потом кто-то отступает. Сегодня — я.
По очереди — это когда уговариваются. А мы не уговариваемся. Мы просто знаем.
Выхожу во двор. Утро. Трава мокрая. Куры копаются у забора. Петух ходит важно. Насыпаю зерно.
В школе на ОБЖ учитель говорил: если воды нет, пей свою. Говорил сухо, как про противогаз. Мальчики хихикали. Он не обращал внимания. Я запомнил. Не потому что интересно. Потому что страшно.
На позициях вода кончилась. Не помню, на какой день. Помню, что сухо. Не сухо — суше. Птичка не прилетела. Тогда — свою. Один раз. Школьная фраза всплыла сама. Не к месту.
Пил. Просто было так.
Организм — существо практичное. Если ему пришлось выживать, он эту науку не забывает. Встаёт среди ночи. Требует. Не отпускает, пока не сделаешь что нужно.
И она встаёт. Не потому что хочет. Потому что я встаю. Она не знает, почему. Просто встаёт. Идёт. И мы встречаемся.
Дверь одна. А нас двое.
Сегодня она первая. Я жду. Стою в коридоре. Смотрю на дверь. Не тороплю. Просто стою.
Она выходит. Смотрит на меня. Не говорит. Проходит мимо. Кладёт руку мне на плечо. Не гладит. Просто держит.
Я вхожу. Закрываю дверь.
Стою. Смотрю на фаянс. Вода уходит.
Умываюсь холодной. Вода на руки. На лицо.
На кухне уже пахнет картошкой. Жена ставит тарелку. Садится напротив. Едим молча. За окном петух орёт. Куры отвечают. Небо высокое. Пустое.
Кран капает. Я не закрываю. Пусть капает.
Коты
На дороге, за гаражами, дрались два кота.
Один — серый, в репьях, с оторванным куском уха, весь в шрамах, как в стежках. Другой — чёрный, жирный, с лоснящейся спиной, явно домашний. Клубок шерсти, шипения и матюгов. Они катались по обочине, и пыль стояла столбом, будто там не коты дрались, а взорвалась маленькая бомба.
Я остановился. Посмотрел.
Непонятно было, чего они не поделили. Территорию? Кошку? Кусок рыбы? А может, просто жизнь — за то, что одному в ней досталось ухо, а другому — жирная спина и миска у крыльца. Коты вообще дерутся не за что-то конкретное.
— Эй, — сказал я. — Хватит.
Они не услышали. Или услышали, но решили, что это не по адресу.
Я нашёл палку — короткую, яблоневую. Не для того, чтобы бить — просто постучать по асфальту. Стукнул раз. Другой. Палка сухо щёлкнула о камень.
Коты замерли. Разжались — медленно, нехотя, как будто им и вправду было чего делить. Чёрный, жирный первым опомнился: фыркнул, выгнул спину колесом и шмыгнул под гараж. Серый остался. Посидел, облизал лапу, посмотрел на меня одним глазом — тем, что был цел — и тоже ушёл.
Неспешно. С достоинством.
Я стоял и смотрел им вслед. И вдруг поймал себя на том, что сердце стучит ровно. Не колотится. Стучит. Как часы.
В блиндаже у нас всегда жил кто-то. Сначала пришёл тощий, без имени. Мы его Никто звали, потому что он сам по себе был — никто. Потом пришёл второй — рыжий, с белым кончиком хвоста. Его назвали Компот. За что — никто не помнил.
Коты в блиндаже — это не роскошь. Это устав.
Во-первых, крысы. Ночью, когда земля гудит где-то вдалеке, крысы выходят. Они большие, наглые, и если их не ловить — могут и ногу погрызть. Не со зла. Просто сонный человек пахнет теплом и хлебом, а крыса — существо практичное. Компот с этим справлялся. Таскал их с нар, выгребал лапой из-под ящиков. Мы ему за это оставляли кусок тушёнки — самый жирный, с желе.
Во-вторых — шерсть.
Когда небо работает, когда земля ходит ходуном и ты лежишь, прижавшись к стенке, и не знаешь, встанешь ли утром — тут помогает тёплая шерсть. Компот ложился на грудь. Прямо на бронежилет, или на куртку, или — если куртки уже не было — на голое тело. И мурчал. Громко, как трактор на холостых. И мир становился чуть проще. Не хорошим — просто понятным. Вот земля. Вот потолок. Вот кот. Вот ты. Всё на своих местах.
Пословицы были. «Кот в блиндаже — два спокойствия». Или: «Где кот спит, там дрон не пролетит» — это врал кто-то, конечно. Пролетал. Но кот при этом спал. И ты спал.
Компота мы потеряли зимой. Ушёл — и всё. Может, сам, может, его забрали. Мы не искали. Котов в блиндаже не ищут — их ждут. Если придёт новый, значит, старый ушёл по делу. К весне пришёл другой. Серый, с оторванным куском уха.
И вот я снова здесь. На дороге, за гаражами. Палку бросил в кусты. Вечер, солнце низкое, тени тянутся длинные. Где-то лает собака. Где-то плачет ребёнок. Где-то — далеко, или очень близко — работает небо.
Но здесь, в посёлке, небо высокое. И в нём ничего нет.
На кухне жена режет лук. Из кладовки смотрят шесть бутылок воды. Она спросила один раз. Больше не спрашивает.
Я выхожу на улицу. Устраиваюсь на ступеньках крыльца.
И тут из-за угла выходит серый кот. Тот самый. Садится напротив. Смотрит.
— Ну что, — говорю я. — Победил?
Он не отвечает. На такие вопросы кот не отвечает. Он просто ложится — прямо на тёплую траву, подставляет бок солнцу и закрывает глаза. Один — тот, что цел.
Я рядом. Не глажу. Просто сижу.
И сердце стучит ровно. Как часы.
Три с половиной
Ворота во дворе перекосило, и я решил переварить нижнюю петлю. Болгарка искрила, металл пах гарью и раскалённым железом. Я держал тяжёлую стальную створку левой рукой, а правой, стянув рукавицу, крутил гайку ключом.
Гайка прикипела. Я упёрся плечом, вложил в ключ весь вес и потянул.
Тут руку свело.
Резкий, скручивающий спазм. Пальцы каменели. Я попытался разжать ладонь, но ключ так и остался впаянным в пальцы. А вместе со спазмом в затылке, где остался шрам, глухо заныло. Эхо того прилёта. Погода меняется — и шрам крутит.
— Дай, ты чего застыл? — жена вышла на крыльцо, увидела мои белые от напряжения костяшки.
Подошла, схватила ключ обеими руками, тянула. — Отпусти, — сказала. — Руку порвёшь. Отпусти ключ!
А я не мог. Пальцы не слушались.
И тут она вцепилась в мою руку, пытаясь разжать пальцы, — и меня уже так держали. Скользкие, чужие.
Нас учили простому: сначала убери железо из рук раненого. Нельзя тащить человека, если он сжимает автомат. Автомат нужно убрать. Всегда.
Тогда, в глине, это не сработало.
Мир не взорвался. Он сначала оглох, а потом начал невыносимо, тонко звенеть и плыть. Я лежал на спине, глядя в серое небо, и не чувствовал ног. А в руках был автомат.
Санитар в забрызганном кровью халате подскочил ко мне. Он орал, но я не слышал — в ушах стоял сплошной гул. Он схватил меня за плечо, потом посмотрел на мои руки.
Он тянул цевьё на себя. Тянул сильно, со всей дури.
Но я не отпускал.
Не из страха оставить оружие. Пальцы не слышали мозга. А может, казалось: разожму ладонь — и уплыву в этот звон навсегда. Автомат был тяжёлый, ребристый. Я держал его так, будто это была не сталь, а моя собственная артерия.
Санитар матерился, я видел, как надувались жилы на его шее. Он пытался разогнуть мои пальцы по одному, начиная с указательного. Они не гнулись.
В итоге он выругался в голос, выдернул из автомата магазин, передёрнул затвор и только потом начал резать на мне робу. Автомат он так и не смог вытащить из моих сомкнутых рук. Пришлось резать ремень.
— Ну ты чего! — голос жены вернул меня из гула во двор. — Отпусти уже, руку порвёшь!
Спазм отпустил. Пальцы разжались сами собой, деревянные, чужие. Ключ со звоном упал в пыль.
Я посмотрел на свою ладонь. На ней, поперёк пальцев, остался глубокий красный след от граней ключа. Не от автомата. От ключа.
— Ничего, — сказал я, сгибая и разгибая пальцы. — Просто рука затекла.
Я поднял ключ. На этот раз взял его легко. Гайка поддалась.
Жена покачала головой и пошла в дом. Пахло её хозяйственным мылом и машинным маслом. А я остался стоять у ворот, глядя на свои руки. Обычные руки. Но я всё ещё чувствовал, как в пальцах, где-то глубоко, застыла эта каменная хватка.
Автомат весит три с половиной кило. Но когда не можешь разжать пальцы, кажется: если отпустить — небо упадёт на землю.
Чужие псы
Они пришли с той стороны, из-за дальней просеки. Не наши. Чужие. Шли нагло, не таясь, будто земля под ними была своя.
Мы таких видели. На югах. В песках. И дальше, где ночь глухая, а днём железо калёное, что в руку не взять. Там они резали без разбора. Не по-людски. И не по-звериному. Просто резали. И смеялись.
Здесь они пришли делать то же самое. За деньги. За шкуру. За чужую подачку.
Их было четверо. Нас трое. Они шли по старой дороге, не скрываясь. Мы вышли ночью. Без флажков, без облавы. Просто вышли.
Мы не брали их живьём. Не потому что звери. Не потому что злые. Просто там, на югах, мы видели, что бывает, когда берёшь таких живьём. Они не сдаются. Они ждут момента. А потом режут. Тихо. Ночью. Или взрывают себя вместе с тобой.
Выбор был простой. Или они. Или мы. Третьего не давали. Ни нам. Ни им.
Мы сделали своё дело быстро. Без злости. Без радости. Как делают то, что надо, чтобы остаться живым. Чтобы другие не пришли. Чтобы ночью можно было спать, не слушая, как скрипнет дверь.
Утром вернулись. Шкуры не снимали. Незачем. Просто закопали.
Прошло время. Осело. Затянулось, как затягивается старая рана.
В субботу собрались в посёлковой кафешке. Просто посидеть. Михалыч, Витька, я. Серёга с соседней улицы зашёл. Пиво, вобла, картошка по-деревенски. Шумно, накурено, телевизор над барной стойкой бубнит про погоду. Обычный вечер.
Сидели, вспоминали. Не громко. Кто воевал — тот не орёт. Говорит тихо, с паузами, будто между словами ещё стоит то, что не выразишь. Смеялись мало. Больше молчали и кивали.
И тут подвалил Степан. Старик. Из тех, что войну видел только по телевизору, зато про совесть знает всё. Пристроился к нашему столу без приглашения. Видать, где-то нас приметил, узнал. Явно человеку делать нечего, вот и припёрся.
Заказал водки. Выпил. Посмотрел на нас. Взгляд учительский.
— Слышал я про вас, — начал он, не здороваясь. — Говорят, вы там… не по-людски поступили.
Михалыч медленно отставил кружку. Витька перестал чистить воблу. Серёга просто посмотрел на старика, как смотрят на муху, севшую на хлеб.
— Люди же, — продолжал Степан, и голос у него был с оттяжкой. — Живые же. Как же так. Вы же их… просто так. Не взяли. Не сдались они вам. А вы сразу. Как же совесть.
В кафешке стало тише. Телевизор всё бубнил, но никто не слушал. Барменша за стойкой замерла с кружкой.
Я поставил стакан. Посмотрел на Степана. Не зло. Просто посмотрел.
— Степан Петрович, — сказал я тихо. — Ты там не был. Ты не видел, что они делают, когда им даёшь шанс. Мы видели. На югах. В песках. И дальше, где ночь глухая. Они не люди. Это бешеные псы, Степан Петрович. И мы не звери. Мы просто не хотели сдохнуть.
Степан дёрнул щекой. Открыл рот.
— Нечего тут мораль толкать, — добавил я. — Ты тут сидишь, в тепле, пиво пьёшь. А мы там мёрзли, чтобы ты мог жить и рассуждать. Если тебе делать нечего — иди в лес и живи там по-своему. С волками. Может, они тебя поймут.
Степан покраснел. Встал. Стул скрипнул. Открыл рот. Закрыл. Выпил свою водку залпом, не закусив, и пошёл к выходу. Никому не кивнул. Дверь хлопнула.
Барменша выдохнула. Телевизор снова заорал про погоду.
— Дурак, — сказал Витька и снова принялся за воблу.
— Дурак, — согласился Михалыч. — Но живой. А те, кто в посадке лежит, уже нет.
Мы выпили. Молча. За тех, кто не вернулся. За тех, кто остался там, за просекой. На югах. В песках. В той ночи.
За окном темнело. Посёлок затихал. Где-то лаяла собака.
Серёга сказал:
— Завтра скотину резать. Пойдёшь?
— Пойду, — сказал я.
Работа есть работа. А совесть — она у каждого своя. И у тех, кто жмёт на курок, и у тех, кто потом учит жизни из-за стола. Просто у одних она пахнет порохом и глиной. А у других — тёплой печкой и чистым бельём.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
