Прилив
Глава 1
Я приехал в Сосновку в конце сентября, в самую глухую пору, когда северное лето истаивает до последней капли, море делается цвета старого олова, а небо с утра до вечера висит над водой, как мокрое одеяло, – и никому уже нет дела до человека, который сошёл с последнего автобуса, с рюкзаком за плечами и с собакой на короткой верёвке.
Автобус ушёл, оставив за собой облако пыли, пыль медленно осела на мокрую траву, и стало слышно, как дышит море. Оно дышало тяжело и неровно, как уставший зверь. Норд-ост дул третий день; вода шла на песок широкими серыми валами, и каждая волна ложилась с глухим, обстоятельным стуком, будто там, на дне, кто-то не спеша заколачивал гвозди в крышку большого деревянного ящика.
Дорога кончилась у обрыва. Дальше были песок, серая вода и ветер. Ветер здесь, кажется, не стихал никогда; он пах солью, рыбой, дымом и водорослями, и в этом запахе была вся моя тогдашняя жизнь– несобранная, тревожная, как чемодан, уложенный в темноте.
Деревня стояла на сваях, приподнявшись над песком, будто привстала на цыпочки, чтобы лучше видеть море. Лодки лежали кверху днищами, как выброшенная на берег рыба. Сети висели на шестах, и ветер тренькал в них, как в натянутых струнах. У крайней избы, на перевёрнутой бочке, сидел старик и курил.
— К Варваре? – спросил он, не вынимая папиросы изо рта. – Все к Варваре едут. Иди, иди, у неё комната свободная, и чай горячий, и печка тёплая. Только ты, парень, вот что: не жалей её. Она жалости не терпит.– Он помолчал и добавил тише: – И не обещай ничего.
Буян сел у моей ноги и посмотрел на старика долгим, всё понимающим взглядом. Буян был пёс крупный, рыжеватый, с белой манишкой и с той неспешной, основательной повадкой, какая бывает у собак, живущих у воды. Он родился в городе, среди асфальта, но при первой же волне, при первом запахе тины понял всё сразу и навсегда, как понимают это только звери.
Изба Варвары стояла на самом краю, над обрывом. Крыльцо было низкое, выскобленное до белизны, и на нём, у двери, лежал мокрый брезент и стояло ведро, полное мелкой трепетной рыбы.
Она вышла навстречу, вытирая руки о передник,– высокая, статная, с тяжёлой русой косой, уложенной венцом, и с той особенной северной красотой, что не бросается в глаза с первого взгляда, но потом уже не отпускает никогда.
— Комната двадцать с половиной, – сказала она ровным голосом, будто мы были знакомы сто лет. – Пёс пусть во дворе. В доме у меня не пахнет собакой. – И, обернувшись на пороге, посмотрела на меня так, что я сразу понял: она не спрашивает, она решает.
Так началась моя сосновская осень.
***
Утро встало в тумане, густом, как молоко, и в этом тумане деревня сделалась похожа на сон, который никак не может кончиться. Буян носился по песку, как сумасшедший, поднимал брызги, лаял на волны – и волны, казалось, отвечали ему тем же.
Из тумана вышел мальчик лет семи, в отцовском, не по росту, бушлате, с веслом на плече. Это был Лёнька, сын Варвары. Он посмотрел на Буяна, потом на меня и спросил без всякого перехода:
— Это ты вместо отца приехал?
Я не нашёлся, что сказать. Дети говорят правду прямо, как она есть, и потому с ними всегда труднее, чем со взрослыми.
— Отец у меня в море, – сказал Лёнька спокойно и даже с какой-то гордостью. – Только он давно не приходит. Но придёт.
Море в то утро лежало у наших ног, спокойное и чужое, и было видно, как далеко, на самой кромке, что-то чёрное торчит из песка. Буян первый учуял, первый побежал, первый и принёс– старый рыбацкий сапог, размокший, облепленный тиной, с оторванной подошвой.
Лёнька посмотрел на сапог и вдруг стал очень серьёзным, как старик.
— Море отдаёт только то, что ему не нужно, – сказал он тихо, и я вздрогнул: слишком взрослая была эта фраза для семи лет.
Я оглянулся. Варвара стояла на обрыве, в чёрном платке, и ветер бился в её платок, как птица в стекло. Она смотрела не на нас и не на море, а куда-то дальше, за горизонт, где не было ничего, кроме дождя и воды.
Потом она спустилась к воде, взяла сапог, повертела в руках, и я увидел, как побелели её пальцы.
— Не наш, – сказала она спокойно и бросила сапог в волну. – У наших подошвы другие.
И пошла назад, к избам, и ветер рвал её платок, и мне показалось, что я вижу всё это уже когда-то – и этот берег, и эту женщину, и этот сапог, – вижу, как во сне, где всё знакомо и всё непоправимо.
***
Вечером мы пили чай. На столе горела керосиновая лампа, за окном шумел дождь, и тишина в доме стояла такая, что было слышно, как в железной кружке остывает чай.
— Прохор ушёл в позапрошлую путину, – сказала Варвара, глядя не на меня, а на огонь в лампе. – Октябрь был. Шквал налетел – с норда, короткий, злой. Три карбаса воротились, а его нет. Искали. Всё море прошли, все сети подняли. Не отдало.
Она помолчала, отпила из кружки и вздохнула – не жалостно, а как вздыхают, поправляя на плечах тяжёлый груз.
— У нас тут все ждут, – сказала она. – И все не дожидаются. Только мы всё равно ждём. Так уж заведено: пока ждёшь – живёшь. Перестанешь ждать – и всё.
Я смотрел на её руки, тёмные, натруженные, привыкшие к мокрой верёвке и холодной воде, и думал о том, что в городе, из которого я уехал, всё было иначе.
— А вы зачем приехали? – спросила она вдруг, подняв на меня глаза.
— Отдохнуть, – сказал я, и сам понял, как глупо это прозвучало.
— Отдохнуть, – повторила она и усмехнулась одними губами. – Тут не отдыхают. Тут живут или уезжают. Или не уезжают – что ещё хуже.
Потом она встала и пошла на крыльцо, и я пошёл за ней, как ходят за человеком, который уносит с собой свет. Мы стояли рядом, плечо к плечу, и смотрели в чёрную воду. Между нами пробежала искра – та самая, о которой пишут в книгах, но которая в жизни почему-то всегда пугает больше, чем радует.
Время остановилось. Дождь шёл, море дышало, и где-то далеко, в тумане, глухо и тревожно простучал бакен.
Она вдруг взяла меня за руку – коротко, крепко, – и тут же отпустила.
— Не надо, – сказала она тихо.– Я не про вас. Я про себя.
И ушла в дом. А я остался стоять на ветру, и в груди у меня ныло – нехорошо, сладко и безнадёжно.
***
Ночью ударил шквал.
Я проснулся от того, что дом ходил подо мной, как лодка. Стёкла дрожали, крыша гудела, и в этом гуле тонули все остальные звуки. Буян выл во дворе – протяжно, тоскливо. И вдруг сквозь гул и вой я услышал детский, тонкий, отчаянный голос:
— Мама! Мама, гляди! Ракета!
Я вскочил, подбежал к окну. Над морем, далеко, где-то очень далеко, в чёрной мгле, расплывалось красное пятно и медленно гасло, стекая в воду.
Варвара стояла в дверях, в наброшенном на плечи тулупе, бледная, как снег, и держала на руках Лёньку. В глазах у неё потемнело. Она смотрела на меня, и в этом взгляде было всё: страх, надежда, и старый, знакомый, дважды пережитый ужас.
— Прохор так же... – прошептала она и не договорила.
Через минуту я был на улице. У берега толпились мужики с фонарями: кто-то кричал, кто-то чертыхался, кто-то молча смотрел на воду и крестился. Ветер валил с ног. Волна шла на берег такая, что за ней не было видно горизонта.
— Кто в море? – спросил я.
— Митрич,– сказали мне.– Старик Митрич. Утром пошёл к дальним буйкам за сетями, да, видать, не управился.
— Лодку! – сказал я.– Давайте лодку!
Мужики переглянулись и потупились. Старший, коренастый, с обветренным лицом, посмотрел на меня устало и сказал то, что сказали бы мне у моря в любом веке и в любом краю:
— На такой волне, парень, это верная гибель. Кому охота?
— А там человек!
— Там, может, и человека нету давно, – сказали из толпы. – А тут трое сирот будет.
И тогда я сделал то, чего сам от себя не ожидал: развернулся и пошёл к сараю Варвары, где под перевёрнутым днищем лежал старый прокопьёвский карбас, крепкий, тяжёлый, потемневший от воды.
Она догнала меня у сарая. Ветер рвал у неё волосы, дождь хлестал по лицу, и она говорила громко, чтобы перекричать шторм,– но я всё равно слышал каждое слово.
— Возьми его бушлат, – сказала она. – Он тёплый. И вот, – она сунула мне в руку что-то маленькое и твёрдое, – вот его компас. Он сам его делал.
Я хотел сказать ей что-то важное, то единственное, что должен сказать человек, уходящий в море в такую ночь, – но слов не было. Были только её руки, ледяные, вцепившиеся в мои, и её глаза, чёрные от дождя.
— Возвращайся, – сказала она. – Слышишь? Возвращайся. Я больше не могу ждать.
***
Море приняло нас в свои объятия тут же, у берега, на третьем валу, и сразу стало ясно, кто здесь хозяин.
Стояла кромешная тьма. Ничего не было – ни неба, ни земли, ни берега; только вода, воющая, слепая и невероятно сильная. Я греб и не чувствовал времени. Руки горели. Каждая волна поднимала карбас вверх, долго, мучительно держала его на весу, а потом швыряла вниз, в чёрную яму, и там снова был ветер, брызги и рёв, как будто вокруг ревело не море, а раненый зверь.
Мне казалось, что я стою на месте. Мне казалось, что прошёл уже час, а берег не стал дальше ни на шаг. И тут я понял, что мне не выплыть одному.
И в этот самый миг что-то теплое и мокрое ткнулось мне под локоть. Буян. Пёс не мог остаться на берегу – он вырвался, разметал ворота и поплыл за мной, потому что пёс никогда не оставляет человека в беде, а если и оставляет, то человек ему этого не забудет и не простит.
Я закричал – и крик мой унёс ветер, как сухую траву. Я зажёг ракету. Красный свет разлился над водой, и на миг, на один короткий миг, я увидел море: оно было белое от барашков, всё в пене, и в самом сердце этого белого хаоса, метрах в тридцати, качалось что-то чёрное.
Карбас. Вверх днищем. И возле него – человек, держащийся за весло. Митрич.
Он не кричал. Он уже не мог кричать. Старик держался за своё весло так, как, наверное, держатся за жизнь, когда больше не за что держаться: обеими руками, крепко, будто клещами, и глаза у него были открыты, и в них не было ни страха, ни надежды– только вода.
Мы оказались рядом в тот момент, когда наш карбас подняло особенно высоко. Я схватил его за воротник, за воротник – и не удержал. Море отняло у меня Митрича так легко, так небрежно, как отнимают у ребёнка пустую игрушку.
И тогда я бросил весло и прыгнул.
Холод ударил так, что помутилось в голове. Я хватил воздуха, ушёл под воду, вынырнул, снова ушёл. Волна накрыла нас обоих. Я держал старика, старик держал весло, весло держалось за воздух, и всё это вместе – я, старик, весло и пёс – крутилось в чёрной воде, как щепка.
А потом вода вдруг пошла в другую сторону. Совсем по-другому, в другую сторону. Прилив шёл к берегу. И море, уставшее убивать, само, нехотя, понесло нас – всё это беспомощное, еле живое, хлебнувшее воды и потерявшее силы – понесло туда, откуда мы и ушли.
На берегу, на самом обрыве, горел костёр. Длинный, высокий, бешеный костёр – огонёк, как маяк. Возле него бегала маленькая фигурка в чёрном платке и, казалось, сама пыталась отогнать весь этот шторм своим телом.
Потом я помню руки. Много рук. Кто-то вытащил меня, кто-то тащил Митрича, кто-то кричал над ухом: «Живой! Живой! Дышит!». Помню, как Буян упал на песок и лежал, тяжело дыша, и как его трясло, и как я всё-таки подполз к нему и положил ладонь на его мокрую спину– а он благодарно лизнул меня в лицо своими солёными губами.
И помню, как Варвара подбежала и остановилась в двух шагах. Не бросилась, не обняла – остановилась. Стояла и смотрела, и по лицу её текли слёзы – ручьём, не останавливаясь,– и в этом лице было столько всего сразу, что мне стало вдруг не страшно, а легко, как бывает легко только у самой грани.
К утру шторм стих так же внезапно, как и начался. Море лежало серое, гладкое, светлое, и над ним, над самой водой, стояла жёлтая, слабая, осенняя полоска рассвета.
Митрич сидел на песке, у костра, закутанный в тулупы, и пил чай из железной кружки. Руки у него не слушались и дрожали, но он держал кружку обеими ладонями и пил молча, как пьют люди, вернувшиеся из-за черты.
Потом он посмотрел на меня, потом на Варвару, а потом сказал одно-единственное слово, которое в этой деревне значило больше иных речей:
— Живём.
И все засмеялись – не потому, что было смешно, а потому, что больше нечего было сказать в такое утро.
Варвара подошла ко мне. Никто в этой деревне никогда не говорил при всех лишних слов, здесь всё делалось крепко и коротко. Она просто взяла моё лицо в свои ладони – холодные, мокрые, – и прижалась лбом к моему лбу. И постояла так.
А потом пошла домой – ставить чайник и печь пирожки, потому что жизнь продолжалась. Ей надо было кормить сына, топить печь, чинить сети, и никто бы не догадался, что этой ночью она чуть не потеряла второго человека.
Осень потянулась дальше, к зиме. Дни стали короткими, море – свинцовым, и по утрам у берега уже похрустывал тонкий, как стекло, ледок. Я ходил с рыбаками ставить сети, колол дрова, чинил Митричев карбас и учил Лёньку вязать узлы. Буян спал у крыльца, свернувшись клубком, и во сне дёргал лапами, гоняя по полу промороженные свои собачьи сны.
Иногда по вечерам мы садились у окна и смотрели, как над водой встаёт луна. Мы молчали, и говорили, и молчали опять, и в этом молчании было больше любви, чем во всех словах, которые я мог бы сказать.
Однажды она спросила, то ли в шутку, то ли всерьёз:
— Весной уедешь?
Я промолчал. Она кивнула – будто и не ждала другого – и отвернулась к окну.
А в конце ноября был большой отлив, такой, какого не помнили старожилы: море отступило далеко, обнажив дно, камни, старые сети, лодочные рёбра, кости чаек и всё то, что оно прятало и копило годами.
Мы пошли по обнажившемуся дну вместе, втроём – я, Варвара и Лёнька, а Буян бежал впереди и лаял на медуз, разбросанных по камням, как мокрые серые цветы.
В самом конце, у дальней косы, где дно уходило в туман, Буян остановился, принюхался и сел. Мы подошли.
Это было весло. Тяжёлое, старое, потемневшее от воды весло. На лопасти, слегка, но совершенно отчётливо, были вырезаны две буквы.
Варвара опустилась на колени– прямо в мокрый песок– и долго, молча, гладила эти буквы пальцами. Ветер шевелил её платок. Лёнька смотрел на мать и не понимал, но чувствовал, что стало вдруг очень важно и очень тихо.
Потом она встала. Вытерла лицо ладонью, посмотрела– в последний раз– на море, на его серую, бесконечную, никого ни о чём не просящую даль, и сказала спокойно, почти без голоса:
— Ну вот. Дождались.
Мы взяли весло и пошли к дому. Море шло за нами следом – прилив возвращался, заливая дно, заливая камни, заливая нашу дорогу, – и в этом было что-то такое, от чего хотелось и плакать, и жить.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
