Обложка Порог родного дома

Порог родного дома

Мирон Карыбаев

0% прочитано
Стандартный
Мирон Карыбаев

Порог родного дома

I

Снег сыпал, кружился, ввинчивался спиралями в оледеневшее небо, метался с ветром по пустоте.

Белизна застывшей реки раскинулась на многие километры вокруг; по белизне, зажатый меж двух плоскостей, шагал человек.

Шагал сначала неловко и с опаской, а после уверенно и ритмично, не торопясь и не волочась. Идти предстояло долго.

В белизне терялось время, замерзала усталость, расстояние превращалось в фикцию. Взгляд его был направлен вперёд, на громаду противоположного берега, который спустя столько биений сердца оставался так же далеко, как и был.

Иногда он оборачивался и видел, как измельчал город за спиной, как всё та же белизна растянулась между ним и берегом. «Смотришь на цель, — думал он, — идёшь к ней, сбиваешься с ног, и кажется, будто не приблизился ни на шаг; а смотришь назад и только тогда понимаешь, какой долгий путь проделал».

И он снова поворачивался к цели и шёл, бросая назад мысленный взор и видя, как сквозь белёсый туман проступает фигура юноши в холле аэропорта; на юноше джинсовая рубашка, расстёгнутая на две пуговицы, чтобы круто полоскаться по ветру, на лоб ему ниспадают пряди тёмных волос, губы его сжаты в выражении, более подразумевающим решительность и готовность к трудностям пути, чем являющимся им на самом деле.

В юноше плещется мечта — приехать, покорить великий город, в горниле странствий обрести величие, построить карьеру, а после — та мечта-за-мечтой, ещё не вполне оформленная — сорваться с места и превратиться в вечного странника, в фигуру, молча бредущую в темноте, и видеть города и страны, и всюду оставлять отпечаток своего величия, и

Быть везде и всюду чужестранцем,

Вечным чужестранцем на земле…

Юноша разворачивается и шагает по коридору, сжимая в руке билеты и паспорт; и в коридоре этом исчезает.

Путь его начался.

***

Был конец сентября, когда молодой человек по имени Алан, с рюкзаком на спине, с катящимся за спиной чемоданом, в тёплой, не по сезону куртке нараспашку вышел из раздвижных дверей аэропорта Пулково и — он даже заранее задержал дыхание —вдохнул свежего осеннего воздуха.

Верно, он был прохладен и достаточно свеж, и вдали виднелась полоса готического вида деревьев, и питерское низкое небо, вроде бы ничем не отличающееся от любого другого, висело теперь над ним.

Странное дело, но момента этого он ждал уже очень долгое время, и весь полёт всё предвкушал, как он настанет, и сердце его сводило восторженной судорогой; а теперь, когда он настал, он даже ничего особенного не почувствовал.

Однако он ведь сюда приехал не за возвышенными чувствами, а за весьма практической целью — найти работу и построить карьеру. Он вызвал такси и поехал в хостел, перебирая в кармане непривычные кругляши чужих денег.

За окном проплывали широкие автомагистрали, загородные дороги, поросшие по бокам густой растительностью, потом они въехали в город. Он увидел Нарвские ворота, проплывшие мимо, увидел чёрную, лениво плещущуюся в гранитных берегах Неву, увидел мосты (они переехали их так много и так много сделали разворотов, что ему показалось, будто таксист решил устроить ему экскурсию), увидел тонкие изящные аллеи посреди дорог, и голых стариков, подпирающих крыши зданий, и многое ещё он увидел, но — удивительно, сердце его не откликнулось ни на что из этого. Наверное, от усталости, оттого, что очень жарко было в зимней куртке не по погоде, от сонливости душа его несколько онемела. Со странным этим онемением нужно было как-нибудь разобраться, а пока он желал только доехать до хостела без эксцессов.

Доехал. Здание было древним и реставрируемым; чёрные, грандиозные его своды обтянуты были зелёной строительной сеткой и лесами. Он остановился под аркой, посмотрел наверх и почувствовал, как давит на него эта могучая громада (ощущение, которое всегда бывает, когда подойдёшь к высокому зданию вплотную и посмотришь наверх), и у него закружилась голова.

Лифт был старый, тесный, причмокивающий дверями; опять он почувствовал дуновение времени, холодом отозвавшееся под кожей.

Зашёл в хостел, организованный из жилой квартиры, тут же у стойки стал свидетелем грязного и, неприятного конфликта; ссора разгорелась из-за какого-то мельком брошенного замечания и быстро переросла в поток площадной брани, ненавистью искажённых лиц, оскорблений столь примитивных, что оскорбляли скорее их произносившего; было странно и страшно, до какой меры самоуничижения может дойти человек, раз поддавшись эмоциям; он смотрел на это, неловко снимая ботинки у входа, и всё ожидая конца; ему очень хотелось в этот момент здесь не быть или даже не быть вовсе, до того он устал и вымотался дорогой, до того был силён контраст между картинами, рисовавшимися ему в мечтах, и бытом.

Тем не менее всё кончается. Он наконец зарегистрировался, получил свою койку и, задёрнувши занавески, глубоко задумался.

Так или иначе, у него было место для отдыха, у него были все необходимые документы, российская симка и огромный незнакомый город за порогом — ему предстояло потрудиться умом, впитывая знания; душой, впитывая впечатления; ногами, впитывая расстояния.

Он сменил куртку на осеннюю, упрятав вторую до времени в чемодан (когда настанет это время? Это ещё предстоит узнать), застелил бельём койку, несколько передохнул, зарядил телефон — и стал рассылать резюме.

Он написал его ещё в Алматы. Усевшись по-турецки, выбрал десяток вакансий, отсеял из них половину: по близости к метро, по зарплате, по условиям; разослал им всем письма и тогда ушёл изучать город.

***

Алматы, известно, расположен в предгорьях и слегка наклонён, так, что если положить стеклянный шарик на достаточно гладкую поверхность, он покатится вниз. В нём всегда можно определить, где верх, а где низ, где север, а где юг; на юге — синие в белых шапках горы в ясную погоду или неясные зубчатые силуэты в пасмурную, на севере — бескрайняя, уходящая в туман степь; минаретами торчат из неё полосатые трубы заводов и ТЭЦ.

Питер плосок и окружён туманами.

Алма-Ата построена квадратами, как шахматная доска, так что, зная примерное направление, можно шагать по улицам, пересекающим друг друга под прямым углом, и не бояться забрести не туда.

Питер полнится дугами, кривыми, многоугольными перекрестками, странной паутиной его микрорайонов. Он шатался по нему, путая улицы и направления, забредая в тупики и переулки, вырастающие в проспекты. Он, бывало, натыкался на интересный двор или любопытное здание, а после пытался туда вернуться, но не находил дороги — этот город будто заново перестраивался, стоило отойти за поворот.

Бродить по нему было интересно, осваиваться — затруднительно. Неизменны оставались только станции метро, да и те временами перепрыгивали на другую сторону улицы — он ориентировался на них, как на маяки, как на точки сохранения.

Эта странная текучесть, эта призрачная изменчивость придавала каждой находке особую ценность, как сну, который не увидеть дважды (а если увидеть, то так же — случайно). Так он встретил странное здание с табличками учёных на стенах. Так он встретил стариков, удящих рыбу в канале (на газетке разложены консервы с червями, из-под шапок выбиваются седые волосы; они будто сами часть города, будто статуи, сошедшие с постаментов). Так он встретил старую водонапорную вышку из красного кирпича, стоящую грустно и чуть склонившись набок, как сгорбленный старик, который чего-то ждёт и оттого всё никак не ляжет. Потом искал — и нет её…

Шёл дождь. Он накинул капюшон и шёл по темнеющему городу, меж зонтов. Пролетали машины, свет их фар отражался в бурлящих лужах. Гудели ноги. Промокли туфли. Пора было возвращаться.

***

Усталость. Чужая кухня, незнакомые люди, лёгкий оттенок инородности, если не враждебности. Тускловатый свет. Первый час после захода солнца, когда фосфоресцирующее небо медленно тускнеет — тот час, когда духи уныния особенно сильны. Это не тот сплин, когда сидишь у костра поздней ночью, вслушиваясь в плеск реки, или когда прогуливаешься вечером по парку, слушая цикад, или когда просыпаешься ночью в своей кровати, завариваешь чай и смотришь в окно на ночной город. Это не блаженная тоска, вдохновляясь которой пишешь стихи, хоть раньше никогда не писал, и представляешь себя трагическим героем, и наслаждаешься этой выдуманной драмой.

Это безмерное, всепоглощающее уныние, как пропасть в душе, как циклопических размеров пустота, когда кажется, что ничего хорошего в жизни уже не будет, что всё — пустота и мрак, и что ты обречён скитаться в ней вечно, рядом с другими, такими же несчастными, потерянными, одинокими.

Алан пил чай на кухне. Рядом сидел старик благообразного вида, в очках и наушниках, безмолвный и отсутствующий, как статуя. Он никогда не видел этого старика вне кухни и никогда не видел его без наушников. Он всё время что-то смотрел в телефоне — какие-то новости, какие-то передачи. Его присутствие смущало. В окружении незнакомых людей он никогда не мог расслабиться до конца, будто какая-то душевная мышца не могла до конца разжаться — и это изматывало. Медленно, но верно.

Скрипнул линолеум. Новые постояльцы вошли в комнату: парень с девушкой, азиаты, китайцы или корейцы, он не знал точно, а спросить стеснялся. Девушка села и стала ковыряться с телефоном.

— Sorry, — обратилась она к нему с ощутимым акцентом. — Don’t you have any… — она ткнула пальцем в телефон, а потом в симку. Алан наморщил лоб, расшифровывая жесты, и кивнул.

— Yes. Now… э-э-э… — он поднял палец и зашагал в комнату.

В зале было темно. Кто-то смотрел телевизор (этот неумолчный телевизор вкладывал свою лепту в общее безумие), развалясь в набивном кресле, мерцающий свет вычерчивал в темноте силуэты. За столом в углу сидел парень-программист, уткнувшись в ноутбук. Свет падал на его напряжённое лицо.

Два призрака в бормочущей темноте. Он вошёл в комнату.

Тесно. Душно. Фонарь светит в лицо из окна, чертит линии на полу. Стоят по сторонам койки. Кто-то храпит и шевелится во сне.

Аккуратно ступая, он подошёл к чемоданам, медленно потянул молнию (и всё равно — слишком громко). Вытащил из кармана катушку ниток, вынул иголку. И — зашагал прочь.

Из царства сна в страну яви через владения бессонницы.

— Thank you, — сказала девушка и скоро вернула иглу. Алан кивнул — и стал допивать чай. Меж изолированными мирками протянулся мостик — и вновь исчез.

Он проверил HeadHunter. Он часто это делал, это превращалось в манию. Молчание. Кто-то даже не просматривал письма, кто-то просматривал, но всё так же молчал. Иногда приходил отказ — хоть что-то, хоть какой-то результат. Неприятно слышать «нет» от тех, к кому обращаешься с просьбой, но много неприятней слышать молчание. Как от статуй. Как от призраков.

Он допил чай, совершил вечерние процедуры и лёг спать.

***

Глубокой ночью проснулся от какого-то шума, каких-то пьяных голосов в коридоре, криков, мата. Кто-то звонил, кого-то забирала полиция. Кто-то ворочался, кто-то храпел и бормотал во сне.

Он повернулся на другой бок, воткнул в уши наушники, накрылся с головой одеялом. Не помогало. Крики прорезались сквозь все преграды.

Невыносимо… Он нуждался в одиночестве, в тишине, в спокойствии. В уверенности хоть в чём-то.

Этот город не взять нахрапом… Нужно готовиться к осаде, долгой, терпеливой. Нет, завтра же! Завтра же он съедет.

То была первая ложка эликсира, горькая, отрезвляющая. Ему предстояло проглотить ещё много ложек.

II

Он шёл через жёлтое, сухое, шуршащее поле. Камыши торчали прямо изо льда, жёсткие их стебли обнимали его, тяжёлые головы шатались на ветру, клонились к нему, всё пытались коснуться и, касаясь, рассыпались. Облака лёгкого, невесомого пуха исторгались из них, уносились ветром, лезли в лицо, налипали всюду. Он шагал, отодвигал их руками, топтал ногами, проталкивался плечом, там плотны были местами заросли, и пробился наконец к острову.

Он прошёлся по этому клочку земли, взирая, как кривые чёрные ветви деревьев переплетаются странными орнаментами, закрывая решёткою небо. Где-то стучал дятел. Чирикали дикие, к человеку не привыкшие птицы.

Он сел на дерево, растущее низко, почти горизонтально земле, и стал счищать с себя камышовый пух. Сотни хватких, невесомых пылинок нависли на нём. Счищал он их с лица — и они прилипали к перчаткам, отряхивал их о куртку — и куртка покрывалась ими. Облепляли они шнурки, шарф, меховую опушку воротника, шапку; он понял, что бороться бесполезно, и прекратил бороться.

Он прикинул расстояние и понял, что находится на середине. Половина пути была пройдена. Половина пути оставалась.

И он снова пошёл.

***

Известно, что алматинское и питерское время различаются на три часа. Сдвиг небольшой, но времени на адаптацию всё же требует. Алану понадобилась на это неделя. Он был молод, гибок и переимчив.

Он открыл глаза в семь. Вокруг был широкий, пусть несколько жестковатый, но тёплый и удобный диван. Белые суровые наволочки пахнут больницей или детским садом.

Вокруг дивана — небольшая комната, двум здесь было бы тесно, одному — уютно. По зеленоватым обоям оттенка лягушки в обмороке тянется жёлтое теснение, имитация верёвок над занавесом, не имитация даже, а голая идея, символ. Комната напоминала театр: здесь тоже нужно было использовать воображение и домысливать причудливые узоры потускневшего ковра в картины чудесных миров, домысливать лампочку на проводе в тысячесветную люстру, домысливать рутинный проспект за окном в виды таинственного города, домысливать стандартную в общем-то комнату то в царские хоромы, то в тёмную каморку с лучиной, чадящей в плошке на столе — рабочее место поэта, мыслителя, революционера.

Ему здесь нравилось.

Вокруг комнаты — коммунальная квартира, в которой ещё две комнаты. В одной живёт старушка со слепым сумасшедшим дедом. Он тихий и спокойный, и постоянно лежит, и только иногда ночью можно столкнуться с ним в коридоре возле туалета. Вторая комната пустует и терпеливо ждёт. Этот город умеет и ждать и терпеть.

Вокруг квартиры — старый довоенный дом, дышащий пылью и историей. Вокруг дома — древний молчаливый город, едва начавший становиться своим. Вокруг города — огромная чужая страна, ветер мечется по холодным просторам, поезда несутся сквозь мрак, люди идут на работу, в школы и университеты, в магазины и ЦОНы, люди ждут на остановке, люди ловят такси, люди зевают и чихают, люди кричат от злости и от радости, люди любят и ненавидят, люди рождаются и умирают; меж тем Алан уже встал, умылся, побрился, почистил зубы и позавтракал.

***

Мартину Идену приходили отказы из журналов. Алану приходили отказы по вакансиям. Впрочем, и тому, и другому чаще не приходило ничего.

Он редактировал резюме. Добавлял больше информации, снижал ожидаемую зарплату, демпингуя рынок, привирал как мог. Рассылал письма уже по любым конторам и любым смежным должностям и даже в другие города: в Москву, в Казань, в Свердловск — везде, где находились, казалось бы, идеальные для него места. Он готов был сорваться с места и уехать в любой момент, лишь бы было куда.

Отказы приходили и оттуда.

Он скоро догадался, что на хедхантере письма никто не просматривает — тогда он стал рассылать письма на электронные почты и обзванивать по телефону. Отказов стало больше.

Он видел, как одни и те же вакансии дублируются каждый день. Это были призрачные фирмы, фальшивые места, телефоны, на которые никто никогда не отвечал, и тот огромный перечень, который он ранее созерцал с гордой мыслью о востребованности своей профессии, сокращался до нескольких строчек. Каждая пропавшая сопровождалась горечью упущенной возможности, каждая новая — радостью и приливом сил. Прилив быстро становился отливом. При всей внешней монотонности душа его колебалась, подвешенная в пустоте, то вверх, то вниз.

Так проходили дни.

***

Алан был баловень судьбы. В меру одарённый ребёнок, он легко скользил по жизни, шутя брал те препятствия, на которых разбивали лбы остальные, с завидным чутьём миновал серьёзные трудности, и лишь изредка он сталкивался (о, жизнь столь скупо осыпала его неприятностями, что он вынужден был создавать их себе сам) с испытанием, требующим напряжения всех душевных и физических сил. Он выходил из них с честью, сухой и бодрый, поднявший себе уважение как в своих глазах, так и в чужих.

В школе он учил только те предметы, которые считал «полезными» (на деле теми, которые легко ему давались). Это были естественные предметы: биология, география, информатика — о, восклицал он мысленно, это драгоценные жемчужины человеческого знания, знать их — почётно, знать их — полезно, знать их — необходимо. Ему с трудом давалась физика, впрочем, посидев на выходных с учебником, он умел вникнуть в самую суть закона, постигнуть взаимосвязь явлений — и тогда наборы непонятных букв превращались в схемы и образы, и всё становилось очевидно, как день. Он вызывался к доске и решал самую сложную задачку, «со звёздочкой», и ум его играючи преображал её в простой набор арифметических действий. Он ликовал. Он ставил последнюю точку на доске, разворачивался и шествовал к парте, вытирая пальцы о полы пиджака, торжественно, как победитель. Учение и труд всё перетрут!

Он не знал настоящего учения.

Гуманитарные науки ему не давались. Он презирал казахский, находя его бесполезным. Он недолюбливал английский — глупость, настоящий специалист нужен будет где угодно, на каком языке бы тот не говорил. Он ненавидел копаться в истории, надменно отсиживаясь на последней парте с учебником биологии: посмотрите, я занят делом, в отличие от вас, копающихся в биографиях мёртвых людей, расцветах и падениях давно исчезнувших цивилизаций, занятых заучиванием бесполезных дат! «Полезно» и «бесполезно» — то были его любимые слова и единственная мера вещей.

К русскому он, впрочем, относился терпимо. Он любил читать, и оттого все запятые в его диктантах прыгали на места сами собой. У него была превосходная память: открыв на перемене учебник с заданным на дом стихом, он читал его несколько раз (это была особая мнемоническая техника — выучить первое четверостишие, а потом присовокуплять к нему по строфе, всё глубже заучивая стих), а после звонка выходил к доске первым и с высокомерным небрежением начитывал его без запинки. За «невыразительную декламацию» иногда занижали оценку, но за оценками Алан не гнался. К концу урока стих начисто выветривался из памяти.

Отношения его с математикой были сложнее. Она была слишком абстрактна, и вникнуть в неё не удавалось, сколь ни напрягай мозг. Её нужно было заучивать, а заучивание он презирал. Его гибкий разум моментально приспособился, повесив на алгебру с геометрией ярлыки «бесполезно» — ведь какое отношение имеют эти формулы к реальной жизни? Никакое!

Позднее, сумев объективнее оценить свои мысли, он понимал, что причиной была математичка — старая невежественная женщина, не умеющая объяснить урок, хамоватая в общении, она по любому поводу поднимала крик и регулярно оставляла его после уроков. Ненависть к ней спроецировалась на её предмет — такое вообще бывает часто.

Но пришла другая.

Известно, что школьные учителя делятся на училок, преподавателей и Учителей. Преподаватели есть самая распространённая и наименее интересная каста — они могут преподать предмет, и на том спасибо. Училки… мы все встречали в своей жизни училок. Пожалеем их, потому что ненависти они уже получили сполна.

И только одного человека Алан мог назвать Учителем. Ум её был сравним с её мудростью, познания предмета — с познанием жизни. Ей хватало пары слов, чтобы рассмешить класс. Ей хватало одного взгляда, чтобы усмирить густопсовейшего хулигана. Великий человек. Человек-статуя, человек-памятник. Он нёс память о ней через жизнь, как факел, как свет маяка. Уже в университете как-то после экзамена преподаватель шутливо поинтересовался, поправив пальцем очки:

— Алан, кто же учил вас тригонометрии в школе? Я бы хотел задать этому человеку пару вопросов, — показались из-под усов зубы.

Алан приподнял брови и усмехнулся, полуобернувшись во дверях аудитории.

— Кто меня учил? Вы хотите знать? Вы недостойны ей поднести прикурить, не то что задавать вопросы.

Он уже твёрдо решил отчисляться.

У него была работа, у него был дом, у него была мечта. Ему грезился древний и могучий Город, который он, несомненно, покорит, нужно только попасть туда, нужно только скопить денег.

И вот ты здесь. Ты топчешь ботинками его мостовые, ты бродишь по полным огня ночным улицам, ты вживую видишь храмы, которые раньше видел только на магнитах, ты стоишь там, где стояли Пётр Великий, Достоевский и Цой, ты — часть это города, его житель, его пленник.

Так что же ты не рад?

***

Известно, что казахи любят печенью. «Бауырым!» — «Печень моя!» — слышится по степи днём и ночью. В больших городах, где ветер близ небоскрёбов сбивает с ног, в аулах, где в переулках стукаются друг о друга асыки, в пастушьих кибитках, в рыбацких посёлках: «бауырым», «бауырым», «бауырым».

«Бауырым», — говорит мать, баюкая ребёнка. «Бауырым», — наставляет отец сына. «Бауырларым!», — приветствует бабушка внуков.

«Бауырым, бауырым, бауырларым» — «Родной, родная, родные».

«Как ты, бауырым?» — жмёт руку добрый друг. «Давно не виделись, бауырым!» — обнимает встреченный на тое дальний родич. «Ой, бауырым!» — восклицают с плачем на похоронах.

«Бауырым, бауырым, бауырым» — «Брат, любимый, близкий».

Как много может сказать слово из полуродного, полузнакомого языка, услышанное краем уха на чужбине?

Он вздрогнул и обернулся.

В каморке «Дикси», между коробок и стеллажей, двое парней в форме шутливо боролись, смеялись, болтали — он расслышал только одно слово: «бауырым». Он не знал казахского. Может, это был даже не казахский.

Он криво усмехнулся самому себе, положил в корзину пачку чая и зашагал дальше.

Алан не хотел уподобляться своим соотечественникам. Он был здесь гость, он вёл себя так, чтобы ни у кого не было нареканий. Он стремился быть большим петербуржцем, чем петербуржцы.

Он стал говорить «Добрый день» при знакомстве. Он стал отвечать «Да» на звонки. Он всегда говорил «Вы». Он никогда, никогда не говорил «Питер», он говорил: «Петербург».

Он выучил схему метро и расписание развода мостов. Он разобрался, чем отличается парадная от подъезда. Он никогда ни на что не глазел и ничего не фотографировал — питерцу не положено восхищаться напоказ, питерец скромен и молчалив даже в своём восхищении. Петербуржец, вернее.

У его соотечественников, впрочем, была работа. Он иногда думал устроиться на временную подработку, чтобы не тратить время впустую, но потом вспоминал курьеров, грузчиков, кассиров, уборщиков, строителей, которых он видел… эта мысль была невыносима. У него были деньги в запасе, при должной экономии он мог позволить себе побездельничать (тем более он со дня на день найдёт работу, это несомненно). И он бездельничал. В этом снова выразилась его удача, его лёгкая судьба, не спешившая погружать его в грязный омут человеческой жизни.

Праздность разъедала ему душу.

***

Он всё же нашёл себе дело, и делом это было копирайтерство.

Долгими вечерами, когда над городом медленно гасла лампа, он сидел, печатая обзоры на бытовую технику, статьи про виды пластиковых изделий, рерайты с увеличением и уменьшением объёма, с ключевыми словами и без ключевых слов. До проплаченных отзывов, впрочем, не опускался — мог себе позволить. Он научился точно выдерживать количество воды, определять на глаз академическую тошноту, приобрёл массу поверхностных знаний в самых разных областях, от методов ремонта холодильников до преимуществ лазерной резки металла над плазменной, от классификации транзисторов до классификации краски для волос — так что не провёл время без пользы. Положа руку на сердце — польза эта была весьма сомнительной.

Платили копейки, но труд успокаивал.

Одно время Алан писал статьи для туристического буклета. Он забивал в строку поиска город или курорт, открывал десяток вкладок и погружался в чтение. Крайне занимательное чтение.

Новые места, новые земли, чужие, каких он не нашёл бы на карте, вставали перед ним почти как живые. Почти. Он читал про храмы Великого Новгорода, про площади, про мосты, пропитанные историей, и думал: «Чёрт возьми! Как же хочется увидеть это лично!» Он впитывал информацию с большей благодарностью, чем на любой экскурсии. Он просматривал карты и маршруты. Он читал отзывы, байки, легенды. Он узнавал всё, что мог — а потом писал вдохновенные статьи, и каждое слово в них было искренним. Ему никогда не присылали отказы.

Стены древних кремлей, полуразрушенных фортов, причудливых стеклянных зданий приковывали его внимание. Загадочные дольмены, идолы северных народов, памятники советской эпохи вызывали у него благоговение. Мёртвые посёлки, освещаемые фосфорическим небесным светом; реки, бурлящие, клокочущие, как кипяток, плюющиеся пеной, низвергающие потоки воды на полированные временем камни; реки, текущие так медленно, что сходу не определить направления, зеркально гладкие, глубокие, как время.

Скала-парус в Чёрном море, с зияющей в известняке дырой. Полуразрушенная церковь где-то на тесном островке в великой реке Волге. Пылающее небо над крымскими горами. Неоновые кресты над терриконами. Дом земледельцев в Казани. Мюссерский храм в Абхазии. Териберка. Камчатка.

Он представлял себя, стоящего там, взирающего, слушающего. Метель бросает ему снег в лицо, но он не отворачивает жёсткого, заострённого временем взгляда. Солнце печёт ему голову, горячий воздух поднимается над песками, но он идёт спокойным шагом, обмотав куфиёй голову; он опытен и вынослив. Светящаяся паутина огромного города пульсирует под его ногами; он взирает на хоровод тысяч жизней, небрежно опираясь одной рукою на перила, и в голове его вращаются вселенные, в глазах сверкает звёздный огонь. Он поворачивается к неподвижной фигуре в темноте, спиной к городу, рот его кривит мудрая усмешка, и он изрекает…

Темнело; Алан отвлекался от фантазий и вновь погружался в работу. Тоска по странствиям снедала его сердце.

III

Известно, что аквалангисту нужны маска и баллон с кислородом, чтобы находиться под водой. Космонавту нужен скафандр, чтобы выходить в пронизанный радиацией вакуум. Полярнику — тёплая шуба и очки от снежной слепоты. Отправляющемуся в тропический регион — прививка от местных болезней, пусть автохтоны справляются и без неё.

Иностранцу нужна регистрация.

Алан вышел из офисного здания, пряча в набрюшную сумку листок бумаги. Их теперь было три: паспорт, миграционная карточка и регистрация — документы, обеспечивающие ему право топтать землю Петра и Достоевского. Временное, как и всё на этом свете. Слегонца напрягает, однако.

Он вынырнул из двора на проспект и сощурился. Полуденное солнце золотило мостовую, сверкало в окнах домов, превращало деревья из мрачных, покрытых полупризрачной листвой скелетов в весёлые кудрявые берёзки, ивы, тополя. Он улыбнулся. Он и не думал, этот сын солнечного юга, как его может обрадовать обычное безоблачное небо.

Звякнул телефон. То ответили с работы: не отказом, то было бы слишком банально, не приглашением, то было бы слишком хорошо. Всего лишь тестовое задание. Всего лишь шанс показать себя.

Он открыл документ, пробежал глазами. Перечитал ещё раз, внимательно. Засунул телефон в карман и зашагал по просторной широкой улице, засунув руки в карманы, размышляя. В его мозгу раскручивались шестерни.

Сначала он охватил умом всю задачу, каждое условие, каждую функцию. После разложил её на составляющие и начал их перебирать. Это требовало особого состояния разума, почти гипнотического транса. Он думал несколько мыслей одновременно, плавал с одного уровня абстракции на другой, дополнял, детализировал, углублял. Он был ясен, как кристалл. Ни одной лишней мысли, ничего не отвлекает от задачи.

Он уже и позабыл, какое это удовольствие.

Тело его двигалось знакомым маршрутом к метро. Он стоял на красном светофоре, хоть рядом не было машин, он лавировал между потоками людей, выхватывал листовки из рук промоутеров — всё это происходило на автомате, с минимальным вниманием.

В голове его шла кипучая работа.

Как опытный геолог видит жилу на несколько метров под землёй почти сверхъестественным чутьём, так он дробил задачи на последовательность действий, перебирал несколько вариантов, выбирая самый эффективный, выбирая самый надёжный способ, самый короткий путь.

К выходу из метро собралась вся система, гладкая и понятная: несколько старых проверенных способов, пара свежих изящных решений, одна формула, которые надлежало уточнить — как всякий гений, заучиванием формул он пренебрегал. Можно было ещё реализовать одну интересную фишку — она не входила в задание, но ему был приятен сам процесс. Пусть оценят его энтузиазм.

Оставалось только облечь концепцию в код — задача для верхнего ума, глубинный же, исполнив работу, отправился отдыхать.

Старый ноутбук не поспевал за его мыслью. Руки порхали над клавишами. Экран покрывался словами и знаками. Десятки переменных, сотни строк кода складывались в единый гобелен, в единую картину, где каждый мельчайший элемент — на своём месте.

Компиляция. Ошибка? Ах, верно, тут следует сделать иначе… Проверка. Работает, как часы. Дальше. А тут можно сделать лучше. Тут всё и так идеально. Больно крупный метод, лучше бы разбить на несколько, по заветам дядюшки Боба… Обновить. Сохранить. Превосходно.

Он налил себе чаю и вернулся обратно в комнату. Из-под двери соседней комнаты, доселе пустой, падал свет, слышался женский смех. Кажется, новый сожитель… Неважно.

Алан пробежался по программе глазами. Оставалась шлифовка. Ерунда. Поменять несколько названий, перегруппировать участки кода, чтобы удобнее ориентироваться. Обновить. Сохранить.

Далее — тщательно закомментировать код, со всеми ё, со всеми запятыми; пусть не обращают внимание на паспорт, он грамотен и образован. Обновить. Сохранить.

Он щёлкнул кнопкой, отправив архив по адресу, и откинулся на стуле. Выдохнул. Мир плыл перед глазами. Неплохо поработал, однако… Он чувствовал приятную усталость. Можно и отдохнуть.

Потянулся к пакету с куртом возле компьютера — мать всучила перед отъездом, — и ничего не нашарил. Повернул голову. Кончился. Белеет соленый порошок на дне пакета.

Ещё одна ниточка, ведущая на родину, порвана. Алан встал со стула, выбросил пакет в ведро и отряхнул пальцы. Распрямился, хрустнув спиной. Улыбнулся, вытянул к лампочке ладонь, сжал в кулак.

Чтобы чего-то достичь, нужно чем-то пожертвовать, верно?

***

Довольный собой, ощущая приятную усталость — не мышечную и не умственную, но какую-то духовную усталость, которая сопровождает долгую плодотворную работу, — он вытащил из холодильника кастрюлю и пачку макарон и отправился на кухню. В тёмном коридоре (свет здесь включали единственный раз, когда он снимал комнату, просто чтобы продемонстрировать, что свет здесь есть) он обнаружил, что на кухне кто-то есть.

Это, должно быть, была соседка, старушка с каким-то до жути обыкновенным русским именем, отдающим то ли школой, то ли Достоевским: Наталья/Ирина/Валентина et cetera Александровна/Павловна/Петровна et cetera — он никак не мог его упомнить, хотя упоминать пока не приходилось ни разу. Встречались они редко и обходились обычно «Добрым утром/днём/вечером», вежливыми кивками и изредка парой фраз столь обыкновенных, что не стоит и упоминать. Люди-призраки, люди-статуи. Относились они друг к другу положительно и потому предпочитали делать вид, что соседей не существует и не мешать соседям делать вид, что не существует тебя самого. Искусством вовремя исчезать с кухни он овладел в кратчайшие сроки.

Поэтому развернулся и направился обратно в свою комнату, чтобы подождать лучшего момента.

Чуть позже он с полным на то правом стоял у плиты с наушником в одном ухе — после плодотворной умственной работы нет ничего лучше музыки, да и без музыки он вообще оставался редко:

Всё вернётся, ты вывесишь вновь

Два флага своих: печаль и любовь…

, когда в коридоре раздались шаги, и в неверном свете лампочки в дверном проёме показалось новое лицо.

Это была молодая девушка, невысокая, рыжеволосая, с усталыми чёрными глазами — в неверном вечернем свете ему показалось, что радужек у неё нет совсем, одни только зрачки, огромные и неподвижные, как объективы.

— Добрый день.

Он обернулся и выдернул из ушей наушники; они повисли на уровне живота, свисая из разреза кофты и покачиваясь.

— Добрый день.

Она поставила стаканчик с мыльными на стиральную машину и, наклонившись над ванной, стала умываться. Он стоял возле кастрюли, постукивая по полу ногой в неловком молчании — таком приятном в одиночестве, но таком тяжелом, когда рядом незнакомая девушка чистит зубы, а ты стоишь и варишь макароны.

Вскипело.

Радуясь, что нашлось занятие, он шагнул к столу и зачерпнул чайную ложку соли — наушники при этом упали в пакет; издав вместо ругательства невнятный шипяще-рычащий звук, означающий раздражение, он снял их, отряхнул и сунул в карман.

К плите он повернулся слишком резко, половину ложки рассыпав на пол; по всему телу он чувствовал характерное покалывание; лоб был влажен.

— Ты всегда такой неловкий? — скосила она глаза, эти странные чёрные глаза, от одного взгляда которых не по себе.

Его несколько покоробило это «ты», покоробило тем, что он не знал, как его воспринимать: как грубость, или как близость, или просто как другую культурную парадигму, в которой незнакомым молодым людям в порядке вещей обращаться друг к другу на «ты»; тем не менее он быстро нашёлся:

— Только в присутствии красивых девушек, — сказал он нарочито отстранённым тоном, чтобы всем было ясно, что это просто дежурная шутка и что не стоит воспринимать её слишком всерьёз.

Она коротко выдохнула через нос — дежурная реакция на дежурную шутку — и продолжила чистить зубы.

— Дай, пожалуйста, тряпку, она там, под ванной, — ему потребовались некоторые усилия, чтобы сказать «дай». — Ага. Спасибо.

Он быстро вытер пол и положил тряпку на место.

Они снова занялись своими делами, и снова повисло молчание, густеющее с каждой минутой.

— Ты не собираешься мыться в ближайшее время?

— А? Нет, не собираюсь, —вообще-то он собирался, он всегда мылся по вечерам в строго отведённое время, но, уловив, как обычно, поток событий, не стал идти против потока. Подумав, чтобы она чего не подумала, он быстро прибавил. — Я мылся утром.

Она усмехнулась.

— Это хорошо, — и, выведя в ванну трубу от стиральной машины, стала загружать в неё вещи.

За этим занятием он её и оставил, потому что макароны сварились до приемлемого состояния и на кухне больше не было никаких необходимых дел, оправдывающих его там присутствие.

В коридоре был включен свет. Открывая дверь в комнату, он подумал, как глупо, как нелепо было бы, если бы он влюбился сейчас в эту девушку; и подумав это, он тотчас же влюбился.

IV

На следующий день снова тучи заволокли небо, снова день стал серым и унылым — та самая серая тьма, в которой люди с длинными, как шпаги, тенями ходят по каменным улицам, и дыхание города носится по проспектам; эта тьма казалась экзотичной в первые дни, но после нескольких недель от этой безрадостной серости хотелось выть.

С работы всё не отвечали. Он решил всё-таки позвонить, но взглянул на часы и увидел, что время уже обеденное — время в тех днях не летело и не тянулось, оно то шло привычным шагом, то вдруг проваливалось в какую-то бездну, то снова шло, но не так, как раньше, а чуть иначе. Время было капризным и, кажется, не линейным вовсе; он взглянул на часы и обнаружил, что сейчас обед, а звонить в обед, конечно, моветон.

В обед надо обедать.

Он пошёл на кухню и по странной случайности снова встретил там вчерашнюю девушку, которая сегодня была сегодняшней; она готовила.

— Доброе утро, — сказал он и получил ответ: «Доброе утро».

Микроволновка гудела; она стояла, опёршись спиной на стол, и, кажется, искоса на него поглядывала; он стоял, опёршись локтем о стену и искоса на неё поглядывал.

— Завтра снег обещали, — сказала она, обернувшись к нему, то ли намереваясь завязать разговор, то ли просто разбавляя тишину; если точнее сказать, это была не тишина — гудела микроволновка, шипело масло на кастрюле, шуршал за окном дождь; но однообразные звуки в определённых случаях становятся тишиной.

— Да? Что ж, зима уже близко, — разбавил тишину и он.

— Ага, — она отвернулась.

В последний раз тишину разбавил писк микроволновки. Он вытащил из неё тарелку и ретировался к себе в комнату.

Поел, не торопясь, включил какое-то видео на ютубе, чтобы разбавить всё ту же тишину; потом закончилась еда, но не видео; досматривая его, он заварил чай (для этого не приходилось идти на кухню — в комнате стоял электрочайник); пока заваривался чай, видео закончилось, но чай уже был, и он включил второе; когда он закончил, было уже четыре часа, а четыре часа — это, конечно, ещё не конец рабочего дня, но уже вечер, и все уже устали и мысленно расходятся по домам, и, конечно, лучше не звонить в четыре часа, а позвонить утром; решив это, он расслабился и посмотрел ещё одно видео.

Потом вдруг услышал за стеной, за обоями, которые можно было мыть, но которые никогда не мыли, за рядами старых довоенных кирпичей, за ещё одними обоями, которые, наверное, тоже можно было мыть, он услышал звонкий девичий смех. Он прислушался и понял, что она разговаривает по телефону — ничего невозможно было разобрать, но возможно было понять, что это разговор по телефону; так в густом тумане видишь силуэт человека и знаешь, что это человек, но что за человек — понять невозможно.

Тут он сделал вещь, совершенно, абсолютно, ну никак не объяснимую рационально: он тихо, на цыпочках, подошёл к стене и ухом прислонился к обоям, которые можно было мыть, но которые никогда не мыли; он прислонился к ним и ухом, и щекой, и прислушался; ему очень хотелось разобрать хоть слово, но тут разговор прекратился.

Он вдруг почувствовал, что ему жарко, что ему нечем дышать, что он вдыхает — и не может надышаться, как глубоко бы не вдыхал. Логическое объяснение этому могло быть только одно, и он быстро пришёл к нему, даже теперь, в таком состоянии, мозг его работал быстро и чётко — в комнате душно, он очень долго её не проветривал и сейчас самое время.

Он шагнул к окну, нарочито громко (ещё один необъяснимый поступок, просто захотелось вдруг громко зашагать по комнате, продемонстрировать своё присутствие, продемонстрировать, что он в соседней комнате ходит и имеет полное право ходить) ступая по полу, распахнул — и в лицо ему ударил свежий после дождя воздух, прохладный, но не холодный, чуть влажноватый, со сложным букетом запахов: мокрого асфальта, мокрой листвы, мокрой земли (петрикор, он вспомнил слово, это называется петрикор) — запах, который так и манит выйти из дома на улицу, включить в наушниках песни, такие песни, которые слушаешь редко, чтобы не затёрлись, чтобы не поблекли ассоциации и воспоминания, связанные с этими песнями; и идти куда-нибудь, искать чего-нибудь и никогда не находить, и о чём-то думать, и о чём-то приятном мечтать; он быстро собрался и вышел на улицу.

Он конечно, не забыл захватить пакеты с мусором — он был практичным человеком, в конце концов!

***

Он выходил на улицу, в темноту, которая была часть и суть города, которая была его неотъемлемой частью и нормальным, естественным состоянием; тьма, а вовсе не это недоразумение, когда бледный свет сочится с белого, как потёртый фонарь, неба, будто включают ненадолго лампочки для проверки — и снова обратно, в родную любезную тьму. Отдаёшься тьме, обнимает она тебя безвидными щупальцами, подмигивает фонарями, шепчет что-то на ухо, и — идёшь.

«ГРАЖДАНЕ!

ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ

ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ

НАИБОЛЕЕ ОПАСНА»

Он проходил мимо этой надписи каждый день. Город помнил многое, помнил каждый снаряд, каждую каплю крови, каждого висельника и каждую сломанную над головой шпагу. Город всё помнил, но предпочитал молчать. Памятники его могли бы сходить с постаментов, хватать прохожих за фалды и вопрошать: «Знаешь ли ты? Помнишь ли ты?»; но предпочитали этого не делать.

Он спускался в метро, втекал в вечернюю толпу, но не становился частью её — и как приятно было не становиться её частью! Он шёл с ней, ловил малейшие движения, обтекал преграды, просачивался сквозь людей; он был один, он — и толпа; он — и мир. «Я — не вы. Вы — не я», — он этого не думал, не оформлял в слова, но если бы эти чувства, плавающие у него в голове, стали бы словами, они стали бы: «Я — не вы. Вы — не я».

Вагон был старый, ободранный, дребезжащий — то, что надо. Ибо старость есть память, память есть чувства, накопленные, спресованные, просеянные ситом времени. Им было, что помнить. И было, о чём дребезжать.

Он шёл, куда глаза глядят, отдавая себя животной интуиции. Он глядел на схему и думал, что не был ещё на этой станции, что вон там, кажется, было какое-то интересное здание; что в том районе он ещё не ходил. Он прорабатывал в голове маршрут, рассчитывал время, уточнял в интернете, до скольки работает метро, чтобы вернуться обратно. Он планировал инстинктивно, едва отдавая в этом отчёт; даже тогда, когда планировать не планировал, он планировал — эта черта его личности, наверное, отдаляла его от того образа авантюриста-смельчака, который он строил у себя в голове.

Противоречие… Трещина в миропонимании. Расхождение между миром реальным и миром воспринимаемым. Вроде как считаешь, что через две улицы — выход на проспект, а оказывается, что там тупик, оказывается, что там — какой-то маленький скверик, оказывается, что там вовсе и нет этих двух улиц, а есть река, чёрная, как ночь. Как темнота.

Меж тем пошёл дождь.

Днём асфальт темнеет, когда на него каплет дождь. Ночью — блестит. Разливаются под ногами лужи, барабанит в них дождь, волнует плавающие на кромке отражения. Дождь дырявит барьер меж мирами, расползаются в темноте прорехи в ту сторону, и кипит, и идёт кругами зеркальный мир.

Он забыл дома зонтик и потому шёл, натянув на голову капюшон, засунув руки в карманы, смаргивая воду с глаз. Дождь крепчал.

Он повернул голову и увидел вдруг проход в какой-то дворик, где стояло в темноте интересное, тёмное, причудливое; но он планировал идти этой улицей до конца и поэтому сделал в уме зарубку прийти в следующий раз. Сделал шаг, сделал два шага, сделал пять шагов; вернулся, понял — это опять он настоящий, занудный, мешает ему воображаемому, романтичному, а значит, надо идти во двор, надо следовать моменту, который — один раз и больше никогда.

Здесь стоял какой-то завод, какой-то старый завод, какой-то старый заброшенный завод, какой-то старый, заброшенный, с разбитными окнами, с облезлыми кирпичными стенами, изрисованный граффити завод. Он постоял и посмотрел, почувствовал, как темнота смотрит в него из мёртвых его окон, и пошёл дальше. Долго стоять — терять поток, выходить туда же, куда и вошёл — терять поток. И он пошёл по двору, следуя потоку.

Бурлят по асфальту кипучие ручьи, несут куда-то пятна пены, листья, бутылки, бычки; закручиваются водоворотами, уползая в сток. Шагает он по бордюрам (паребрикам), перепрыгивает с камня на камень, с сухого места на сухое место — не замочить бы ног! Шагает, прыгает, балансирует на кривых, как зубы, камнях бордюра (паребрика), и сам не замечает, как начинает получать удовольствие от этих прыжков, от этих упражнений, от ощущения собственной ловкости, гибкости молодого тела, координации, слаженности работы мышц, связок, суставов, ума: вот торчат из потока два камня, маленьких, гладких — не сбалансируешь, нужно прыгать — и сразу прыгать вновь; прыгает он, раз-два-три, и оказывается на паребрике (бордюре). А там уже и сухонько, и выход со двора, и чёрные древние ворота чертят чёрные древние тени по асфальту.

И он вышел в эти чёрные древние ворота, и проспект оказался перед ним, широкий и каменный. Он посмотрел направо — и увидел, как поток огней уходит в город; посмотрел налево — и увидел исполинский чёрный обелиск на фоне неба; к нему и направился.

И вот стоял он среди камней, засунув руки в карманы, слушая немолчношумящий залив, беснующийся под ногами, созерцая панораму, вдруг открывшуюся ему, наблюдая чувства и ощущения, которые копошились внутри, как цветные пятна на тепловизоре. Как близорукий вглядывается в предметы, проверяя собственное зрение, так и он всматривался в мир, всматриваясь в себя.

Грандиозный небоскрёб вершиной тонул в низких серых тучах, будто гигантское сверло, прободав небо, уходило в бесконечность. Блистали в стеклах огни города. Он впечатлял так, как впечатляют большие здания, если подойти к ним близко и взглянуть наверх: сразу кружится голова от сознания собственной ничтожности; ощущение сродни религиозному экстазу, но не перед Богом, а перед силой человеческой.

Небо угрюмо ворчало. Он подставил лицо крупным каплям дождя и стоял недвижно, как статуя.

И это — не повторится. Это не запечатлеть, не сфотографировать… Есть чудесники, которые умеют ловить такие моменты, сохранять это ощущение величия на бумаге. Алан тоже пытался, но его фотографии теряли жизнь, теряли эти цвета, теряли этот свет, теряли что-то едва уловимое, но составляющее чудо. Он мог только смотреть — и запоминать.

Ударила в глаза вспышка грома, будто прорвалось небо, и резкий порыв ветра пронизал его насквозь. Алан запахнулся, вытер лицо и зашагал прочь. Что-то закончилось, что-то случайное, кратковременное, но чудесное.

Звякнуло вдруг под ногами маленькое и металлическое. Он наклонился и увидел — сверло. Мокрое, узкое, но совсем не ржавое, лежало оно, зарывшись в мокрый песок. Может, обронил кто-то, может, оставил нарочно, может, вернётся кто-то искать его, но скорее останется оно тут ржаветь, пока само не станет песком. Жалко. Обидно. Он сунул сверло в карман — глядишь, пригодится — и зашагал в сторону города.

Метро ещё работало. Музыка ещё играла.

***

На следующее утро лежал он в прострации на диване, и вдруг — какой-то звук из внешнего мира прервал его размышления; и вовсе не характер этого звука, вовсе не какие-то потаённые мысли, нет, просто сам факт этого звука вдруг заставил его встать наконец с кровати, подумав, что встать надо именно сейчас, пора.

Звук этот был скрип двери в соседней комнате. За скрипом последовали мягкие шаги по коридору, затем — короткий всплеск воды, не глуховатый, как если бы лилось в ванную, а резкий, звонкий, жестяной — так звучит раковина. Был ещё один короткий всплеск и ещё — это было оттого, что пьеза в бойлере была испорчена и газ вспыхивал не сразу; наконец полилось размеренно. Он почти видел эту картину на белой штукатурке потолка; в видении этом картинка отставала от звука: так, сначала донёсся стук кастрюли или, может, сковородки о решётку плиты, а потом только девушка с чёрными глазами-объективами поставила кастрюлю (это была всё-таки кастрюля в его видении) на плиту, ускоренно, будто не сразу прогрузившееся видео догоняло момент.

Тут он встал. Он посчитал, что если она может умываться, пока он готовит, значит, он может умываться, пока она готовит.

Он вошёл в кухню со стаканом в руке и полотенцем через плечо и первым делом кинул взгляд на плиту: там стояла не кастрюля и не сковородка, а чайник, обыкновенный чайник с черноватой пригарью по краям. Он хотел спросить: «Что, неужели у тебя нет электрочайника в комнате?», но по привычке попытался предугадать диалог на несколько фраз вперёд и подумал, что она ответит «Какое тебе дело?» или что-нибудь в таком духе; ответа на этот вопрос он не придумал и потому решил вовсе ничего не спрашивать, а обойтись «Добрым утром».

— Доброе, — ответила она и не сказала больше ничего; он принялся умываться.

Он умывался; он стояла у плиты, постоянно поправляя падающую на глаза чёлку. Он чистил зубы; она ушла, оставив на плите кипящий чайник. Он мылил подбородок; она вернулась с кастрюлей в руках, видение его запоздало исполнилось. Он побрился и водил пальцами вокруг губ, проверяя, не осталось ли щетины; она снова стояла у плиты и снова поправляла падающую и падающую на глаза чёлку.

Он уже смыл мыло с лица и вытерся, а чёлка всё падала ей на лицо.

— У тебя нет заколки? — не выдержал, наконец, он. «У тебя что, нет заколки?» — так нужно бы сформулировать получше, подумал он запоздало.

Она поджала губы и покачала головой из стороны в сторону; снова непослушные волосы, рыжеватые такие, блестящие в тусклом небесном свете, слегка вьющиеся, как полоска бумаги, если провести по ней линейкой — снова упали.

— Вот, возьми, — он широким жестом излишне широким, почти театральным вынул из волос невидимку, протянул между указательным и средним пальцем, какой манерный жест ей и как нарочито! улыбнулся.

Она обернулась, посмотрела на него удивлёнными, распахнутыми глазами-объективами; тогда увидел он, что зрачки у неё совершенно обыкновенные, но окружены тёмной, почти чёрной, немного даже красноватой, если вглядеться, радужкой; и оттого такое странное, такое потустороннее впечатление оказывали эти глаза-объективы; секрет этот был не из тех, которые рушат полностью впечатление, превращают чудо в дешёвый фокус, он был из тех, которые чудо усиливают ещё больше, ещё глубже становится благоговение перед искусством неведомого мастера, так ловко подобравшего краски, так изящно вырезавшего эти тонкие черты, так изысканно настроившего модуляции голоса:

«Спасибо», — сказала она — звук отозвался в неведомом доселе камертоне, — улыбнулась, протянула руку и заколола невидимкою волосы.

Он кивнул, отвёл взгляд и ретировался. И всё звенел, всё звенел в нём неведомый доселе камертон.

Он вошёл в комнату, прислонился к двери. На столе лежал телефон — нужно было звонить. На столе лежало сверло. Лежало, тускло блестя в утреннем свете.

Ему захотелось взять его в руки. Он взял его в руки и зашагал по комнате, поглядывая на телефон, всплескивая руками, дирижируя сверлом, выводя им в воздухе иероглифы, пытаясь упорядочить мысли, пытаясь заглушить этот странный камертон внутри него; пытаясь — и боясь.

Он теперь был точно убеждён, что она влюблена в него, а как иначе: прокручивая снова и снова это «Спасибо», он разлагал его умом на детали, собирал вновь, добавлял, сам того не сознавая, лишнего; и каждый раз убеждался в одной простой, как молоток, мысли; и каждый раз дрожь проходила по его телу, и сердце отзывалось странной спазмой, будто кто-то всунул в грудь руку и щёлкал по нему длинным изящным пальцем, смеясь при этом и забавляясь; вдруг знакомый смех раздался из-за стены, и он вздрогнул.

Нет, точно ему было не до звонков!

Он быстрыми, путаными, торопливыми движениями оделся, сунул в карман телефон и сверло, зачем-то, тоже и вышел, почти выбежал из дома. Уже смеркалось.

Он снова шагал по вечерним улицам, пока вечерние улицы не стали ночными улицами, и звучал, звучал в нём камертон, ни музыкой, ни шумом уличным не заглушаемый; так шёл он, пока музыка вдруг не прекратилась.

Он остановился посреди улицы; пусто было, туманно, возвышались над ним дома в темноте, светились оранжевыми огнями неисчислимые их глаза. Он вынул наушники из ушей и сложил в карман. Он вынул, наконец, телефон, просто чтобы убедиться в том, что и так знал.

Ну конечно. Забыл зарядить перед выходом, а теперь — баста, никакой теперь музыки, пока не доберёшься до дома. Дорогу он, кстати, забыл уже.

Тогда — тогда и только тогда поразительная чёткость повисла у него в голове. До дома он, конечно, доберётся, не так далеко станция метро, да и находится он отнюдь не на окраине. Главное: обрёл он наконец, почувствовал наконец себя героем истории. Вон Город, вот он, покоритель города, бледный юноша с взглядом горящим; здесь он обретёт мечту и, конечно же, любовь, это же само собой разумеется. Упорства бы, силы бы, не вешать нос бы…

Под ногой лежала какая-то палка, упала, наверное, с дерева: осень, известно. Он поднял её, повинуясь странному порыву, вытер о штаны, посмотрел на свет фонаря — и вдруг прозрел в ней нечто, нечто незавершённое, могучий творческий порыв показал ему изделие, которым она может, а значит, должна стать, показал точную последовательность действий, показал, какие инструменты ему понадобятся, а без каких можно обойтись и как. Это было то самое понимание, которое овладело им при написании программы; овладело им крепко, до дрожи в руках, до нетерпения взяться сейчас же за работу.

Он вынул швейцарский нож, вытащил тонкий упругий серрейтор и быстрыми уверенными движениями отпилил брусок длиной в указательный палец; легко было напортачить, но он не боялся ошибиться, он был уверен, что сделает всё как надо. После он очистил заготовку от коры, осмотрел, довольный результатом, и сунул в карман. Остальное — потом.

И он шагнул в тень, прислонился к колонне и вдохнул глубоко вечерний воздух, и почувствовал, как вокруг шевелится Город — как живое существо из стекла и камней. Шевелится во сне, мерно дышит, подёргивает головой, что-то неясно бормочет. Город никогда не спит, но вечно дремлет.

Звуки, извечные звуки Города проницали его. Течёт по улицам поток машин, шелестят шины, урчат моторы; будто река несёт в вечность свои воды. Скрипит вдали старый автобус — будто ночная птица кричит в ночи. То тут, то там раздаются гудки: то короткие и пискливые, то низкие и раскатистые — закроешь глаза и услышишь, как киты переговариваются, высунувшись из волн.

Откроешь — и густой свет фонарей заполняет туман, покрывая улицы жёлтой вуалью. На ближайшей стройке мерно бьёт молот: «бух…», «бух…». Сварка вспыхивает в темноте, будто зажигаются и тут же гаснут звёзды.

Всё это он впитал в себя, всё это запомнил, вобрал памятью, а после отделился от колонны и зашагал в ночь.

V

Берег приближался медленно, неуступчиво, но приближался; он различал, как машины проезжают по круто нарезанным его склонам, как зажигаются в окнах огни, как дым искоса поднимается из их труб.

Он становился ближе и больше. Метель ввинчивалась в небо. Выл ветер. Хрустнуло под ногами — то снег застыл тонкой коркой. Всё меньше и меньше оставалось до цели.

Он шёл, и уже представлял себе, как, коснувшись земли, остановится, выдохнет и упрётся руками в колени. Оставалось немного; он чётко различал эту линию, где снег резко поднимается и превращается в сушу. Ближе и ближе.

Он переступил линию — и тело его само пошло дальше.

***

Он проснулся поздно, как обычно, впрочем. Бил в окно приглушенный, как всегда, свет. Тьма втянулась обратно в камни мостовой, в стены, в людей; был полдень, тускло светилось намалёванное на холсте неба бледное солнце.

Он встал и почувствовал, что что-то в его голове исчезло, какая-то цепь, сковывающая решения; будто механизм его души вычистили и продули, выметя оттуда набившийся меж шестерней сор. Нужно было позвонить: он взял телефон и позвонил.

Ответ был предсказуем и известен уже заранее. Снова садиться за ноутбук, снова листать сайты поиска работы… может, чего появилось.

На столе ещё лежал вчерашний брусок. Ещё не проснувшись толком, он сел на стул и принялся смотреть на него; потом встал и стал ходить около, не отрывая от деревяшки глаз. Потом вынул из стола сверло и положил рядом; два эти предмета были как-то между собой связаны, и вовсе не как-то, он точно знал, как, но было ещё что-то, что-то, что надо было непременно учесть. Он ходил по комнате и размышлял: размышлял не своим обычным способом, составляя логические цепочки и нанизывая на них бусины силлогизмов; но способом стихийным, творческим: способ этот подобен прогулке по летнему зелёному лугу с завязанными глазами и размахиванию сачком вслепую, в надежде поймать нежно трепещущую бабочку идеи; способ не слишком продуктивный, но, пожалуй, подходящий для подобных задач.

Задачу эту по истечении некоторого времени он мог сформулировать таким образом: виделась ему внутренним зрением некая красивая фигурка, элегантная в своей простоте и оригинальности, и виделся алгоритм, которой требовалось подвергнуть мёртвый, «обычный» брусок, чтобы он стал этой самой фигуркой, произведением примитивного и ни на что не претендующего, но искусства; виделся так чётко, что руки горели взяться за работу. Проблема заключалась в том, что фигурка эта могла служить только для украшения, то есть была бесполезна; а он терпеть не мог бесполезных вещей, ему обязательно нужно было измыслить практическую функцию, которую она бы исполняла.

Вышеприведённые слова он тогда не смог (и не пытался) сформулировать, ибо не умел ещё обращать в слова те мутные чувства, которые плавали на дне его разума; и потому продолжал махать вслепую сачком, вытряхивая время от времени из него мух.

В таком положении мыслей он пошёл на кухню, чтобы набрать воды в чайник; с чаем, известно, думается лучше.

«Доброе утро», — сказала она откуда-то справа; он обернулся и ответил, думая о чём-то своём: «Доброе». Потом кивнул в сторону крана (она мыла посуду) и поднял чайник: «Можно?» Она помедлила немного и — отошла. Алан подставил под струю чайник и стал сосредоточенно, сосредоточенно…

Придумал.

Он сел и за несколько часов провертел в деревяшке небольшое отверстие, достаточное, чтобы вместить туда свёрнутую в трубочку бумажку… После составил краткий, но подробный список действий по первой медицинской помощи на все случаи жизни; вышло два листа A4; он сократил до одного и уменьшил шрифт. Рано утром, едва дождавшись девяти, он загрузил файл на флешку и распечатал в ближайшем компьютерном центре. Инструкция идеально вместилась в заготовленное отверстие; ещё туда переехали две иглы и проволочка с крюком на конце — для быстрого и удобного вынимания инструкции. Теперь, думал он, он всегда сможет в нужный момент вынуть из неё схему и сделать всё правильно, полезнейшая, получается, вещь; он быстро убедил себя, что для того брелок и изготавливал.

Отверстие он заткнул пробкой, пробку вынул и обрезал из бутылки дешёвого вина, бутылку купил в магазине и в тот же день распил, глядя в окно на ночной город и слушая музыку.

Где-то нашлась и цепочка: зачем носить брелок в кармане, когда гораздо удобней — на шее? Под конец он нарезал на неё аккуратный спиральный узор — чтобы не скользило в руке, естественно.

С сознанием добротно выполненной работы он лёг спать.

***

Известно, что программисту нужен английский. На английском пишут код, на английском пишут мануалы, и для сотрудничества с иностранными компаниями непременно, непременно нужно знать английский. Даже если такого и не предвидится, брать на работу программиста без знания английского, сколь гениален бы он ни был, несерьёзно, глупо…

В этом, как заключил Алан после перепроверки своего тестового задания, и была причина отказа; а он уже думал, что его банально использовали, спихнув на отчаявшегося соискателя часть работы. Возможно, так оно и было; но перепутать “query” и “queue” — уму непостижимо, конечно, такого в будущем нужно будет избежать.

И он сел за английский.

В канцелярском магазине был приобретён красивый отрывной блокнот; тщательно его разлиновав, он стал на одной стороне записывать слова, на другой — правила. Через пару страниц с одной стороны и десяток с другой ему это надоело, и он стал писать всё вперемешку; в конце концов, он достаточно умён, чтобы обойтись и без этого. Он даже выработал собственную методику запоминания слов: достаточно было мысленно представить объект, называемый словом, и само слово: через несколько повторений связь эта закреплялась и, теоретически, не должна была забыться больше никогда.

Сложнее было с понятиями более сложными, абстрактными, но и эту задачу он решил достаточно легко, приложив немного сил, как пример «со звёздочкой» в школе. Как представить reprimand? Он мысленно и с большим удовольствием представил, как осыпает ненавистную математичку изящными, пронзительными оскорблениями, и картину эту связал со словом. Как представить despair? Он это чувство прекрасно помнил, оно вытравилось в его памяти долгими ночами, полными тяжёлых пульсирующих мыслей.

Так он перебирал в себе эмоции, прикреплял к ним ярлычки со словами и тем самым запоминал навеки. Душа его беспрерывно трудилась.

***

Он давно уже не испытывал ни чувства голода, ни вкуса еды. Макароны с хлебом составляли все его трапезы — кроме чая, который он поглощал литрами. Это было удобно. Это было практично. Он однажды сел и пересчитал расходы на еду, а после решил, что для теперь будет есть только два раза в день для экономии времени и денег: раз организм не испытывает голода, значит, не нуждается в таком количестве калорий. Мысль была логична, практична и вскоре приведена в действие.

Целыми днями он впитывал в себя чудную грамматику, инозвучные слова, непривычные уму сочетания смыслов. Иногда он смотрел в окно и думал прогуляться по городу — полезно; но вставать, одеваться, идти куда-то, а потом возвращаться — всего неподъёмней было возвращение — было страшно, невозможно лень. Желания угасали. Всё чаще он откидывался на стуле, чтобы передохнуть, чтобы освежить мозг, ибо он уже не впитывал никакое знание, как мокрая тряпка уже не впитывает воду, а только отдаёт. Пытаясь концентрироваться на тексте, он вместо того видел картины детства, перематывал какие-то старые воспоминания, вызывал в памяти множественные и горькие поражения, вызывал в памяти редкие, но сладкие победы. Всякое учение забывалось, и он тонул в прошлом, густые его туманы заволакивали мир.

Его голова опускалась на ладонь, ладонь затекала, плечи немели, позвоночник наливался ноющей болью. Он вставал и плёлся к кровати, и ложился, и смотрел в потолок, и засыпал.

Ему снилась весна.

Толпище на перекрытом проспекте, смех, крики, русская и казахская речь вперемешку, музыка, кружатся на помосте девушки в красных платьях в орнаментах и лентах, вышагивают парни в расшитых, лоснящихся чапанах; а в воздухе весна, и пахнет свежестью и сиренью.

У прилавка — огромный чан с белым прохладным месивом; разливают по стаканчикам Наурыз ко́же. Он взял себе — ему никогда не нравился вкус, но он всегда пробовал: может, на этот раз?

Не на этот.

Кричит толпа. Кто-то лезет на столб. Кто-то приседает с мешком на плечах — заместо барана; пот стекает по голой груди. Кто-то схватился в рукоборье: вьются жилы на предплечьях соперников, клонятся руки то к югу, к горам, то к северу, на степь; стукнулись, наконец костяшки о стол; кричит толпа; жмут друг другу руки.

Расходятся люди — не от скуки расходятся, но чтобы дать дорогу. Два старика: один смуглый, худой, с длинной кистью седой бороды; другой низкий, круглолицый, с тюбетейкой, сбившейся накривь — ступают к столику.

Схватились. Стоят, долго стоят. Дрожат руки. Белеют губы. Стынет воздух в легких — у борцов, у толпы. Страшная накручивается пружина, и каждая секунда — виток, и всё уже, кажется, лопнет, но — не лопается. Дрожат их руки, дрожит всё их тело; но — держатся они посередине закапанного потом стола.

Ветер щекочет глаза, трогает волосы, колышет седую бороду, качает кисточку тюбетейки. Кто-то делает вдох. Кто-то делает выдох. Где-то вдалеке сигналит автобус — и пружина лопается.

Седобородый держался долго, дольше, чем кто-либо — и победил. Взрывается толпа; и мир такой же, как и был прежде, но немного другой. Он разворачивается и уходит обратно в осень, в тёмную комнату в чужой стране.

Он не помнит ни слова из выученного.

***

Процесс взросления для Алана был чередой убийств. Ребёнком он боялся темноты, до потери себя, до слепого животного страха. Он не мог спать в одиночестве, он по ночам просыпался, впивался зубами в подушку, закрывал глаза и ждал, ждал рассвета, ждал, пока солнце не принесёт облегчение, на время, на день, чтобы после снова предательски отдать его тьме. Одноклассники, прознав о его слабости, как-то заперли его в подсобке. Он плакал от страха.

Через несколько дней он ночью выскользнул из дома и залез в заранее примеченный подвал неподалёку. Холодная тьма обволакивала кожу, лишала ориентации. Трудно было дышать. Какая-то труба в глубине подвала всхлипывала, булькала, стонала. Мерещились шаги — он хватался за перочинный нож и обмирал, чувствуя, как обезумевшее сердце рвётся, мечется в груди, и что-то там обрывается, холодеет, умирает.

То умирал его страх.

Его руки были покрыты порезами и ожогами: он убивал в себе не боль, но страх перед болью, расшатывал инстинкт, некий умственный предохранитель, который блокировал его волю, заставлял руку с зажжённой сигаретой остановиться в сантиметре от подрагивающей ладони. Но он делал вдох, и калёная спица ввинчивалась в мозг, и ноющая стигма долго ещё воспалялась и напоминала о себе.

Никотиновую зависимость он тоже убил.

Он убил в себе патриота: он мешал достижению его целей. Он убил в себе эмпатию: им двигала только холодная объективная «польза». Веру убивать не пришлось — её никогда в нём не было. Он задушил в себе дружбу, он вырвал из себя любовь. Он был целым склепом.

Сейчас мертвецы рвались наружу.

Обманутое, дрессированное его тело не чувствовало голода, но чувствовало слабость. Дрессированная его душа немела и ныла, и вырывались из него ростки таких потребностей, о которых он и не знал раньше; но продолжал делать вид, что знает. Сжимал волю в кулак, садился за учёбу, а потом вдруг обнаруживал себя прижатым ухом ко стене, к обоям, которые можно было мыть, но которые никогда не мыли; и слушал голос за стеной.

Воспоминания прокручивались и прокручивались в голове; нарастали на них новые детали, высвечивались старые; то, что было, то, чего не было, то, что хотелось бы, чтобы было, то, что было, но в иной степени — перекручивалось, пересобиралось в его мозгу, просматривалось и вновь прокручивалось. Он поминутно менялся в лице, хихикал над обрывками шуток и непрерывно, непрерывно шевелил пальцами; он не мог не шевелить пальцами. Потом мысли вязли в застывшем сумраке вечера, и он ложился, страшно уставший, на диван; и снились ему странные сны.

Он забросил себя, почти прекратил чистить зубы и мыться, и есть, и зарос жидковатой щетиной.

А одним днём он выбрался всё-таки на кухню, и вылазка эта отличалась от многих других тем, что на кухне стояла она. Затаившись в глубине своих глаз, внимательно наблюдая, он произнёс: «Доброе утро».

И стал умываться.

Она молчала.

Он думал. Он прокручивал мысленно события предыдущей минуты, и даже эти события начинали искажаться, плыть, растворяться в потоке времени… Выдвинуты были две гипотезы: или она его по какой-то причине игнорирует, или она его просто не услышала…

«Доброе утро» — повторил он громче. «Доброе!» — бросила раздражённо она.

Он молчал, ошарашенный этим внезапным, непредугаданным ответом. В его картине мира появилась ещё одна трещина, и ползли от неё паутинки во все стороны, и мир кривился, и распадался, и обнажал картонное своё нутро.

Ещё и позже, сидя на полу у себя в комнате, он смотрел внутрь себя, штопая мировоззрение, закрашивая миропонимание, затыкая дыры в картине мира. В дыры задувал ветер. Зябко ему было, и тошно, и тоскливо, и хныкала вода в трубах.

Наступала зима.

VI

Некий звук вырвал его из транса. Звук этот был вибрация телефона, оставленного на столе; судя по продолжительности — сообщение. Какое угодно сообщение. Может быть, рекламная рассылка, может быть, пишет кто-то (такое редко, но случалось), может быть, очередной отказ. Иначе или так, он встал, пусть не хотел вставать, и взял телефон в руки.

Высветилось.

Ударило светом в глаза.

Прочитал.

Перечитал.

Выключил и снова во внезапном бессилии, ещё более бессильном, чем было до того, опустился он на пол. Снова заглянул, прочитал пару строк, выключил, снова включил — и таким манером прочитал до конца и снова до конца.

Текст этот был приглашение на работу. Отправила его какая-то компания в Казани (он отправил туда как-то письмо; это было месяц назад, и он о нём уже позабыл). Они сказали перезвонить по указанному номеру для собеседования…

События с этого момента разворачивались быстро.

Он позвонил сразу же, не мешкая. Кратенько представился и рассказал о себе, ответил на несколько вопросов даже вполне удовлетворительно; и по дружелюбному голосу человека в телефоне сделал вывод, что собеседование пройдено успешно.

Стали бы они обсуждать переезд, когда бы собеседование было провалено?

Дни эти были наполнены действием, звонками, поездками, сборами, стуком колёс.

Он вышел из вокзала с чемоданом в руке, в тёплой куртке нараспашку — не вместилась с чемодан. Незнакомый город с другими улицами и районами, с другим устройством, с другими людьми и домами, с другими ориентирами и направлениями; с полосатыми трубами, минаретами тянущимися к небу, с низенькими красными зданиями, с надписями «Посмотрите» на тротуарах — новый город лежал перед ним.

***

Он проснулся со странным ощущением фантомности, ненастоящести происходящего, как всегда просыпаешься в новом месте. Было раннее синеватое утро. Простыни пахли больницей.

В поезде он спал плохо и вчера сильно устал, но сейчас спать не хотелось. Это от стресса, подумал он. Организм раскрывает ресурсы.

Он встал (скрипнула неприятно кровать), вытащил из чемодана умывальное и легкую куртку вместо тёплой, сунул ноги в тапочки, заглянул в окно.

Там был какой-то двор, машины, симпатичная детская площадка, перила, деревья, лестницы, заборы, двери и окна — всё то же самое и всё немного иное и в другом ансамбле. Новый город, новый вид из окна.

Он вспомнил свою тёмную комнату в Петербурге, вспомнил вид из окна на проспект с трамваями, и грусть по свежеутерянному обуяла его. Он понимал, что никогда больше не увидит снова этой комнаты, а проспект с трамваями если и увидит, то очень нескоро и, к тому же, с другого ракурса. Грустил он, конечно, не по комнате и не по проспекту с трамваями, а по той части жизни, которая, хороша она или плоха, более никогда не вернётся.

Но он отвернулся, сказал «Доброе утро» администратору у стойки, умылся и отправился ходить по городу. Предвкушение новообретённого обуяло его.

Была суббота; собеседование назначено было на понедельник. Два дня ему предстояло изучать город, никуда не торопиться, ничего не ждать… И он ходил.

Он слишком мало видел ещё городов и потому ещё испытывал это сладостное чувство новизны, перемены обстановки, жажды изучить, узнать, опробовать, подметить каждую новую деталь.

Сложно было не подметить вертикальность этого города, вертикальность даже большую, чем в Алматы; отдельные улицы его спускаются так круто, что машины с трудом волокутся вверх и катятся на одних тормозах вниз.

Сложно было не подметить двуязычность: он прошёл мимо таблички с надписью «ЭШ ВАКЫТЫ» и ещё одной надписью, помельче — «Режим работы». Что из этого «режим», а что из этого «работы»? — думал он, проходя дальше по улице. Слова крутились на языке, изучались, раскладывались на слоги, на ассоциации… Его посетила вдруг странная мысль, и сам он удивился этой мысли: а как это будет на казахском? Никогда прежде его не интересовал язык его страны, но сейчас, вдали от родины, от которой он открестился уже очень давно, сейчас ему вдруг стало и в самом деле интересно.

Он стал вспоминать улицы родного города, таблички на магазинах, поликлиниках, школах, парикмахерских… Как это было? Он видел это своими глазами, а сейчас он этого увидеть не может, и сам факт невозможности опять рождал в нём эту тоску по утраченному; и он читал надписи на аптеках, на столовых, на плакатах, на рекламах и каждый раз пытался вспомнить, как это было на казахском; и когда вспоминал, то сладостная спазма сжимала ему грудь.

Он остановился у Дворца земледельцев: огромное искусственное дерево обнимало ветвями стекло его арки. Здесь было противоположное: он видел его на фотографиях, когда писал статью, он мечтал его когда-нибудь увидеть своими глазами и вот наконец увидел: снова сладостное тепло какой-то причастности, какого-то нового опыта пронизывало его

Было прохладно. Лёгкий ветер нёс рябь по ровной глади Казанки. Он стоял на каком-то маленьком выступе, небольшом участке земли, выступающем из закованного в гранит и бетон берега. Плотно росли невысокие деревья, выступали из воды бледные камыши, покачивая тяжёлыми головами. Осень заканчивалось — говорил этот пейзаж. Он стоял и смотрел отсюда на город, на реку, на машины, бегущие вдали. То было чувство открытия, чувство находки; он не искал это место, как какую-то достопримечательность, а наткнулся случайно и самостоятельно и знал теперь о нём. Знание памятников делало его туристом; знание же подобных мест приближало его к жителю, будто делало одним из тех, в круг которых он ранее не входил; и сопричастность эта была приятна, пусть и не давала ничего.

Он не мог готовить в хостеле: глубоко в чемодане заложены были кастрюли — придумав такую отговорку, он с чистым сердцем питался в столовых и всяких забегаловках. Всякое новое открытие радовало его: он наткнулся на сеть столовых, где кормили вкусно и очень дешёво к тому же (после Питера-то местные цены его приятно удивляли), в другой столовой нашлись аппетитные свиные купаты — ничего столь же вкусного он не ел никогда в жизни. И все эти находки тоже будто приближали его к жителям, позволяли ему притворяться будто бы одним из них.

Так прошли выходные.

***

В назначенный день и час пришёл он по указанному адресу (располагалось там какое-то старое, но приличное здание; и район был центральный), позвонил он в домофон, вошёл, поднялся по лестнице (на полпути из окошка вдруг высунулась вахтёрша и спросила строго: «Куда?»; «В такую-то контору, на собеседование», — важно ответил он) и вошёл в красивую стеклянную дверь.

Через полчаса он вышел из красивой стеклянной двери и с облегчением выдохнул: все там были приветливы, на все вопросы он ответил с большим или меньшим успехом, и дали ему знать, что испытание пройдено успешно и он уже почти принят; остались только небольшие формальности. Одно беспокоило его: трудовой договор, сказано, заключат только через два месяца; а ведь ему оставался только месяц законного пребывания в стране, и без договора он не сможет его продлить; эту ситуацию он и объяснил, но ему пообещали, что в таком случае, быть может, начальство и снизойдёт (ему даже показали внушительный граф на стене, демонстрирующий сложную и многоступенчатую иерархию внутри организации; контора была серьёзная).

С этим он и покинул стены здания и вышел на припорошенный снегом проспект; червь сомнения глодал его, но он задушил в себе это чувство; ему было не впервой.

Хотелось смеяться.

На радостях, в беспредельной уверенности он вспомнил вдруг, что питерская его регистрация теперь утеряна. Сегодня же он отправился и заказал себе новую, ум его работал с некоторой задержкой, и, выходя из офисного здания, он вдруг вспомнил, что в хостелы ему теперь идти нельзя, потому что регистрация аннулируется.

«Тут я, кажется, изрядно дал маху», — подумал он, глядя на просветы сепии в прорехах чернеющих туч.

Он не выдержал и истратил тысячу рублей на квартиру, на ночь; ему так не терпелось побыть впервые за долгое время в комфорте и в одиночестве. Зарплата обещалась приличная, думал он, сейчас отдохну как следует, а после придётся поночевать пару дней по вокзалам, но после…

Как же он заживёт после!

Квартира было тесная, но светлая и уютная; а тесноту он, к слову, любил, если в одиночестве. Была двуярусная кровать, напротив, на два шага — туалет с душем, в котором он отмокал добрый час, немерено истратив горячей воды, была кухня с электрической плитой, был раскладной столик; было окно, в которое ночь бросала горсти снега и оранжевый свет фонарей.

Холодало.

Наступала зима.

VII

Известно, что всякие интересные события и трудности, встречающиеся человеку на его нелёгком подлунном пути, флёром романтики обвеяны бывают после, когда всё позади и когда, сидя в удобном кресле под пледом, вспоминаешь не без гордости о былых приключениях. Флёром романтики они бывают обвеяны до, когда, не распробовав ещё толком жизнь на вкус, с интересом предвкушаешь грядущие испытания. Впрочем, если подумать, то не сами испытания предвкушаешь, а воспоминания о них, предвкушаешь именно то, как будешь после сидеть в удобном кресле под пледом и рассказывать друзьям о том, как помотала тебя жизнь; и, может статься, даже напишешь о них в автобиографическом романе, буде не лень будет писать.

Процесс же… Процесс есть то, что нужно перетерпеть. В процессе совсем не до романтики.

Непривычно рано темнело в этих широтах; не успеет толком рассвести, отвернёшься ненадолго от окна, а на улице уже темень, густая, как молчание; и не разобрать толком, три часа дня или три часа ночи.

А внутренние часы сбоили.

Он достал телефон. Всё-таки три часа ночи. Три часа ночи: чрез шесть часов будет утро.

Чемодан сдал он на хранение тут же, на вокзале; сам же шатался по сумрачным улицам, заходил временами то в ТРЦ, то в метро; удавалось иногда присесть. Мороз пробирался даже и под тёплую куртку, щипал лицо, гонял, гонял, гонял…

Много километров отмахал он по городу. Ныли ступни. Строил маршруты так, чтобы попасть в незнакомые места, выбирался иногда почти и за город, в какие-то безлюдные рощи, и шёл вдоль лесополосы по обочине, и фары машин светили ему в лицо; темнело быстро.

Иногда в темноте останавливался перед каким-нибудь зданием; ярко-красные, горели в темноте буквы; во влажном асфальте парковки, в стёклах машин отражался этот свет; и снова то чувство мгновения пронизывало его. Иногда в переходе вставал спиной к стене и слушал музыканта; онемевшее его тело впадало в дрёму, в ленивую истому, отпуская душу бродить по воздуху, сливаясь с ночью, с фонарями, с дребезгом гитары; как любил он в эти минуты мир! Но то были минуты.

Спать он решил на том же вокзале, но спать не удавалось. Электрический свет, неудобные скамейки с подлокотниками, чтобы нельзя было лечь (правильно, на самом деле, да только не легче), люди-статуи, вросшие в камень; и само время тоже врастало в камень.

Не получается спать, думал он, значит, надо провести время с пользой. Он пытался читать, но не мог сосредоточиться, пытался скроллить ленту, но от этого процесса уставал ещё сильнее, пытался думать, но мысли утекали из головы и всё возвращались к одному и тому же, всё крутились, мелькали, но оставались на месте; и это-то мелькание мучило его более всего, этот цикл, который повторялся раз за разом, без изменений, без конца.

Не думать не выходило тоже.

Он вынул наушники (музыка всегда помогала отвлечься), пролистал несколько композиций и — остановился.

Funny how things just tasted better | Странно, как жизнь казалась ярче

When we were young, | Когда мы были детьми

When we were young | Когда мы были детьми

Funny how things just seemed so easy | Странно, как жизнь казалась легче

When we were young. | Когда мы были детьми

It's been a long day | Это был длинный день

It's been a long day | Это был длинный день

It's been a long day | Это был длинный день

It's been a long day | Это был длинный день

I wanna get out | Я хочу вернуться

I wanna go home | Я так хочу домой

Is anything better|Я многое бы отдал

Than you on the phone? | Чтоб слышать голос твой

I wanna get out | Я хочу вернуться

I wanna go home | Я так хочу домой

Is anything better | Я многое бы отдал

Than you on the phone? | Чтоб слышать голос твой

Он слушал — и смыкался меж ним и миром полог из звуков, голоса, слов; прозрачный, но непреодолимый. И всё от него отдалялось, всё истаивало, всё становилось пылью. Одни воспоминания — опять воспоминания мучили его!

Весною на алматинских улицах расцветает сирень; сможет ли он узнать весну, если придёт она без запаха сирени? Сможет ли он дождаться весны (сейчас он не был даже уверен, что сможет дождаться рассвета; сознательная часть его разума задремала, и бессознательная брала вверх)?

Он так не хотел оставаться в этом городе.

И, как бывает, ум его подогнал логику под эмоции, сперва принял решение, а позже придумал ему обоснование. Понял он, что отзваниваться на работу может он сколько угодно, и никто согласиться подписать ему договор, и вакансия, вероятно, обман (он прокручивал воспоминания и сколько признаков, сколько скрытых свидетельств этого обмана находил!), и вариант пролетает, пролетает, пролетает…

Пробуждение было неожиданным и оттого неприятным: двое полицейских стояли перед ним. Он смотрел на них удивлённо несколько секунд, а после поднял руки так быстро, будто хотел поймать муху, и выдернул наушники из ушей.

Один из них вздохнул и сказал скороговоркой какую-то стандартную фразу, а после попросил предъявить документы.

Он предъявил последовательно паспорт, миграционную карту и регистрацию; после ответил, что никуда не едет, а ночует на вокзале.

«А почему вы не ночуете по месту…»

«Она просрочена на два дня», — бесцветным голосом отвечал он.

«А… действительно…» — озадаченные лица смотрели в документ.

Висла тишина, и ему казалось, что чем дольше они молчат, там более растягивается между ними пространство.

«Хм, следите за вещами…» — сказали они наконец и исчезли, растворились в этом бесконечном пространстве.

Он уронил голову и вернулся к своим мыслям.

Умный человек, думал он, взрослый человек не махнул бы наугад с чемоданом, он только съездил бы на собеседование сам-лично и, удостоверившись, переезжал; он же поступил как распоследний дурак, и вся его авантюра от начала и до конца — каприз сопливого юнца, транжирящего родительские деньги; и как теперь возвращаться?

Ему расхотелось возвращаться; дома ждал его позор и жалость, а значит, нужно бы убить в себе всякую тоску по дому и сообразить новый план действий.

Тогда он снова открыл сайт поиска работы и стал искать вакансии; последняя, отчаянная это была попытка зацепиться за соломинку, за последний невозможный шанс устроиться хоть куда-то ещё, прежде чем признать поражение и начать глотать горькие его плоды.

Такая вакансия нашлась.

И очень даже подходящая.

Не веря глазам, открыл он тут же прикреплённый файлик с тестовым заданием; ноутбук был с ним рядом, в рюкзаке; он приступил к работе.

***

Удивительно быстрый ответ воспринят был как добрый знак; уже следующим же вечером он поднимался по лестнице какого-то офисного здания довольно странной планировки; к странности этой хотелось принадлежать. И странное чувство предназначения заключалось в том, что мимо этого здания он уже как-то проходил и даже обратил на него взгляд.

То были многие и многие знаки, отмечавшие важность этого события в повести его жизни.

И он постучался, и открыли ему дверь. Офис выглядел тесным, но уютным; к нему тоже хотелось принадлежать. И он повесил куртку на вешалку, присел на диван и стал разговаривать, и отвечать на вопросы, и шутить даже; приятные люди это были, и к ним тоже хотелось принадлежать. Разговор этот был приятен и забавен, но после кто-то пригласил его в соседнюю комнату, к компьютерам, и предложил ему разобрать его код.

Разговор этот запомнился ему на долгие годы.

— Смотри, вот здесь, в профилировщике… ты умеешь пользоваться профилировщиком? — спрашивал человек спокойным приятным голосом.

— Нет, — качал головой Алан.

— Хорошо, смотри, вот здесь… — объяснял он ему.

Ни капли раздражения, ни капли высокомерия не было в этом человеке; всё с тем же глубоким пониманием объяснял он все его ошибки, говорил:

— Вот эта цифра… видишь, сколько циклов отрисовки? Почему ты не объединил спрайты в пакеты?

— Я не знаю… что это такое... — отвечал пристыженно Алан. И не было в нём той защитной злости, той иррациональной обиды на человека, указавшего на ошибку. С каждым новым вопросом глубины собственного невежества раскрывались перед ним.

— Эту библиотеку вообще использовать не стоит, она устарела…

Много подобных вещей говорил он, много объяснял и под конец, закрыв ноутбук, заявил:

— Что ж, ты… сам видишь.

Алан кивал, сжимая губы — видел он теперь действительно многое.

— Но в целом… не так плохо. Джуном тебя взять мы можем.

Он поднял взгляд.

— Мы сейчас как раз ищем такого человека, чтобы его обучить и перекинуть на него проект… — в сплошной мгле окон отражались они, сидящие у синего квадрата монитора. — У нас есть несколько ещё кандидатов, мы их всех сейчас протестируем и через неделю скажем результат, —Он говорил неспешно и задумчиво. — Тебя это устраивает?

Алан усмехнулся.

— Устраивает, чего уж тут. Я… сделаю всё, что могу.

Он кивнул.

— Прекрасно. Не такие плохие результаты, скажу я тебе… Но есть куда расти.

Он проводил его и до лестничной площадки, и Алан тогда спросил его, какие учебники для начала ему следует изучить; и он назвал несколько, и Алан запомнил, и почему-то не получилось вежливо закончить диалог, да и не хотелось; и ещё долго разговаривали они там о каких-то совершенно несвязных вещах, и свет на площадке постоянно гас, и кто-нибудь взмахивал рукой, чтобы зажечь его снова; и за окном была чёрная непроглядная пустота.

В пустоту эту Алан наконец и вышел, остановился на границе света, падающего из дверей, и поднял к небу глаза.

В безветрии и безмолвии с неба отвесно падал снег.

***

Сдавшись, смирившись, он снова поселился в хостеле, и снова в ожидании потянулись дни. Он вставал поздно утром, чистил зубы, умывался, брился и шёл в столовую — завтракать. Там он заказывал обыкновенно пшённую кашу с малиной и маслом, брал два куска чёрного хлеба и пакетик зелёного чая; неспешно ел, неспешно пил чай. Он выучил уже, в какие часы народу было меньше всего.

Он неспешно одевался и шёл в хостел, где несколько часов проводил за чтением учебников и книг. К обеду, вернее, через несколько часов после обеда (на улице уже темнело) он шёл снова в столовую, а по вечерам шёл в столовую напротив — после семи там давали скидку.

Он не чувствовал ни скуки, ни однообразия, ибо в душе его шла грандиозная и притом незаметная даже для него самого работа. Совершался какой-то невиданный прежде переворот.

Иногда он срывался с места и уходил бродить по городу; и прогулки эти занимали многие часы. Ходил, не запоминая дорог, а запоминая отдельные моменты, кадры, выхваченные из фильма жизни.

Запоминал — и шёл дальше.

— Каа-сым!

Ноги завели его в глубину какого частного района. Белел на дороге, на машинах, на домах и заборах густой снег. Тихо было, только изредка проезжал кто-то, да мальчик, стоя у высокого, орнаментами изукрашенного забора, восклицал со странной периодичностью:

— Каа-сым!

Фонари, как копья, торчали в белую, безмолвную пелену неба; чуть скользили по грязи сапоги. Он шёл, пошатываясь от усталости, из носа вырывались бледные сгустки пара и исчезали в пустоте.

— Каа-сым!

Город стоял на пересечении двух рек — раскинувшейся бесконечной змеёю Волги и её притока. Он всё хотел пройти как-нибудь к ней, своими глазами увидеть великую русскую реку, прежде чем... Думалось ему, что обидно будет, если он уедет, не увидев её; не то чтобы это было очень важно, но досадно было иметь возможность и не воспользоваться ею.

— Каа-сым!

Однако пройти к ней было не так-то просто: подход перекрывала железная дорога, огороженная по всей протяжённости высокими стенами; приходилось делать изрядный крюк и идти по целенаправленному маршруту. И хотел он всё время сходить, но всегда было лень, или рано, или поздно, или холодно; но сейчас на него вдруг напала такая блажь, и он, поставив себе чёткую и твёрдую цель, шагал к ней.

Улица уже давно исчезла за поворотом, но долго ещё доносилось до него:

— Каа-сым!

И долго он шёл ещё по завязанным заковыристыми узлами улицами, поднимался и спускался по упругим, будто дышащим под ногами лестницам, заходил в тупики, уходил в обход, прошёл через рощицу, оцарапав щёку о хлестнувшую ветку, долго шагал вдоль изъеденного временем бетонного забора и, наконец, вышел на открытую местность. Впереди виднелась обширная, заваленная снегом, покрытая чёрными точками людей площадь; за ней должна была быть Волга, и он шёл к ней, вглядываясь вдаль, ожидая, когда же покажется наконец река; а потом вдруг понял, что площадь эта и есть река.

Скованная льдом, одетая снегом великая русская река.

Он спустился к берегу — и не заметил, в какой момент оказался на льду.

Где-то далеко впереди вырисовывался берег — так далеко и притом так чётко, что казался нереальным, рисунком на картоне, текстурой на скайбоксе.

Выл ветер.

И чернел поодаль остров, мрачный и таинственный, почти нереальный. До него было не так уж и далеко, всего несколько километров, но, отделённый водной преградой, он казался недосягаемым, чужим, загадочным и притягательным, как место, которое на виду и которое невозможно попасть.

Но река замёрзла, и преграды не было. Он чувствовал себя как человек, перед открылась дверь, которая не откроется более никогда, и не так уж было важно было узнать, что за дверью, но важно было воспользоваться возможностью, чтобы потом не жалеть.

И он сделал шаг, пробуя лёд, сделал другой — и зашагал в эту бескрайнюю пустоту.

VIII

Где-то в придорожной забегаловке он остановился и взял себе колу и два эчпочмака; сидя за столиком в уголке, съел их, не чувствуя вкуса и оглядывая посетителей. Он не чувствовал голода. По правде говоря, он не чувствовал даже усталости. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь спросил, откуда он, и он сказал бы, что пришёл с того берега.

Никто не спрашивал.

Он поел и пошёл обратной дорогой. Снова спустился к берегу; мимо таблички «На лёд не выходить», усмехнулся. Какой-то мужик рыбачил у проруби. Он прошёл мимо него, представляя взгляд, которым он его проводил, и снова оказался в пустоте.

Мобильник давно уже разряжался, и он не удивился, когда песня оборвалась на

I’m going nowhere | Я направляюсь в никуда

, а только усмехнулся и вытащил наушники из ушей. Темнело. Вдалеке маячил огнями город, отражаясь в небе.

Теперь — обратно.

***

Метель ввинчивалась во тьму.

Тело его сначала налилось глубокой, ноющей болью, потом свинцовой тяжестью, потом — пустотой. Пустота теперь была и внутри него, и сам он был пустотой. По временам ему казалось, что он будто смотрит на себя со стороны, и что тело это ему совсем чужое, и что движется оно, как самоходная машина, как заводная лошадка.

Он видел такую как-то раз на рынке. Привязанная кордою, она бегала по кругу, мерно стукая пластиковыми копытцами по столу. Стол был старый, обшарпанный, изрезанный, накопивший в себе столько времени, что время это будто прочнее держало его в мире.

Он видел сейчас эту лошадку, этот стол в воющей, густой темноте. Он видел, как расцветает сирень. Видел дом, видел хостелы, видел комнату, видел её, стоящую у плиты. Видел себя. Видения эти ускорялись, как раскрученный калейдоскоп, пока не слились в одно, не слиплись в единый гобелен его жизни.

Он вспоминал. Ругал свои ошибки, своё себялюбие, свою глупость, свою незрелость; свою неспособность схватить жизнь и удержать её в пальцах. Неспособность жить. Неспособность любить. Он был мелок, и оттого жизнь убегала от него. Жизнь убегала от него, и оттого он был мелок.

Уже никаких границ не оставалось между его разумом и пустотой вокруг, и всякая мысль отзывалась криком, разбегалась рябью по Вселенной, но никто не слышал. Он был в пустоте. Он сам вошёл в пустоту.

И пустота входила в него. В каждую брешь, в каждое видение заползала она; раскричав все мысли, разбросав все видения, он замолчал и стал слушать; он прекратить мыслить; он стал морем во штиле. Тишина. Ветер гудит в ушах. Пахнет сиренью.

И — ничего.

Он продолжал идти.

Метель ввинчивалась во тьму. Пустота шагала в пустоте; двигаясь якобы к некой цели, но на деле шагая только потому, что не имела желания остановиться. Остановившись, она утратила бы и эту функцию и тогда исчезла бы окончательно; но и желания не исчезнуть у неё не было. Она шагала, как шагает заводная лошадь; шагала, потому что шагала раньше и не умела остановиться. Ветер кидал ей снег в лицо; её было всё равно.

«А-а-а…» — вдруг вскрикнул ветер, и она начала вспоминать. «А-а-а…» «Ла-а-а…» Она вспомнила набор звуков, который ей принадлежал; ох, или наоборот? Он вспомнил: «Алан» — он слышал это слово раньше. Вспоминал людей, которые его произносили. Вспоминал места, где их произносили. Вспоминал — и воспоминания прорастали в темноте, сплетались между собой, тянули за собой другие…

Нитка за ниткой он восстановил себя; наново сплёл гобелен своей жизни, гобелен своей личности; отвлечённо рассматривая каждое событие, каждую черту характера. Он видел пустоты, которые нужно было заделать. Видел пыль, накопившуюся за швами. Видел, как куски других гобеленов проступают в темноте — расплывчатые, со многими изъятиями; и как грандиозный гобелен мира проступает в сумерках; столь огромный, что вберёт в себя полностью и не заметит, и сам не заметишь, коль ни за что не схватишься, не поймёшь, где искать, не оставишь никаких ориентиров.

Алан раскрыл глаза — и увидел, как город встаёт перед ним.

И он поднялся по белому, почти светящемуся в темноте берегу, остановился у парапета, опёршись на него, и поднял взгляд к ночному небу.

В сердце его трепыхалась новая, непознанная доселе потребность.

Пахло сиренью.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге