Обложка Письма Анне

Письма Анне

Роман Викторович Пустослов

0% прочитано
Стандартный
Роман Викторович Пустослов

Письма Анне

Глава 1

Письма Анне Карловне, которую я выдумал

Роман Пустослов · «Бюро латеральной экстраполяции» (БЛЭ)

Из памяти можно выстроить одну тёплую комнату — и прожить в ней дольше, чем в доме, который стоял на самом деле.

— Роман Пустослов

Письма

Многоуважаемая Анна Карловна!

Простите старику его дерзость. Вот уже которое утро я открываю окно на озеро — оно сегодня цвета олова с зеленью, у дальнего берега чайки складками, как смятая скатерть, — и думаю: отчего бы не написать Вам? Мы прожили стену в стену целую жизнь — Вы там, на третьем этаже того дома, что снился мне всякую ночь изгнания, я этажом ниже, со своими словарями и своей робостью, — и за полвека я не сказал Вам и трёх слов. Позвольте же мне сказать их теперь, на бумаге, где руки не дрожат так заметно и где старость можно спрятать за хорошим почерком.

Я живу в пансионе над самой водой. По утрам приходит госпожа Брюн с кофе, который пахнет жжёной пробкой, и говорит о погоде так, будто погода — её личная заслуга или вина. Перевод мой почти иссяк: издатель в Мюнхене, последний из верных, прислал письмо, что серия закрывается, что нынешний читатель не любит длинных фраз. Я улыбнулся этому. Я всю жизнь служил длинной фразе, как иные служат деревне или полку, и теперь меня отпускают на покой, словно лошадь, которая стёрла зубы.

И вот у меня остаётся время. Опасный подарок для человека, который умеет с ним делать только одно — вспоминать.

Я помню Вас молодой. Мы были, должно быть, ровесники — Вы шли по лестнице с прямой спиной, в платье с тем узором: мелкие веточки, не то вереск, не то что-то северное, я и теперь закрою глаза и нарисую Вам этот узор веточка к веточке. А вот фамилии Вашей не помню. Странно, не правда ли? Узор платья помню, а фамилию — нет; видно, память моя похожа на старого слугу, который бережёт хозяйкины ленты, а имя гостя перепутает.

Вы однажды сказали мне слово. Одно немецкое слово. Я не знал тогда немецкого — ему я выучился потом, нарочно, как мстят или как молятся, — и потому слово осталось во мне не значением, а звуком: две долгих ноты и одна короткая, тёплое «р» в середине, будто кто-то провёл ладонью по гортани изнутри. Я после перебрал все словари. Я знаю теперь, что оно могло значить. Но я не хочу знать, что оно значило тогда, в Вашем рту. Пусть будет музыкой. Музыку нельзя отнять, а значение можно опровергнуть.

Здесь, в пансионе, поговаривают, что дом продают. Будто бы приедет некто из Цюриха, и нас, последних жильцов, рассуют по комнатам поменьше. Меня это не пугает — что мне комнаты, — а только велено разбирать вещи. Я разбираю. Вчера мне попалась книга, в которой лежит Ваш цветок. Помните? Вы дали мне его. Маленький, бледный, теперь почти прозрачный, как крылышко. Я не стану писать о нём много сегодня — рука уже устала, да и сердце бережёшь, как сахар к концу месяца.

Скажу только одно, и Вы не сердитесь. Я пишу Вам каждое утро. Это вышло само. Сперва одно письмо — от скуки, думал я, — потом другое, и вот они стали распорядком моих дней: кофе, окно, озеро, Вы. Старику нужна форма, в которую влить пустоту, иначе она растечётся и зальёт его. Вы — моя форма, Анна Карловна. Простите мне это и за это.

Остаюсь Вашим преданным соседом снизу.

* * *

Многоуважаемая Анна Карловна!

Сегодня коротко. Дождь, и озеро дымится, как чашка. Госпожа Брюн простужена и не пришла. Я выпил вчерашний холодный кофе и был счастлив, как мальчишка, которому дали распоряжаться собою. Думал о Вас. Всё.

* * *

Многоуважаемая Анна Карловна!

Я обещал не писать о цветке, и вот пишу. Старики не держат слова — у нас его и осталось-то немного, грешно ли потратить.

Он лежит на странице сто двадцать той книги, которую я перевёл первой и которую люблю поэтому смешной отцовской любовью, прощая ей всё. Цветок раскрылся на сгибе, как засушенная бабочка раскрывает крылья в коробке энтомолога. Лепестки сохранили даже тень цвета — сиреневую тень, тень от тени. Я смотрю на него и вижу не цветок, а руку, которая его держала. Знаете, я почти не помню Вашего лица. Дурно, да? Полвека любить и не помнить лица. Зато руки Ваши помню до последней косточки: как Вы держали чашку, как поправляли что-то — ленту ли, прядь, — и всегда сверху, всегда Ваша рука приходила сверху, и это было так покойно.

Вот видите, я опять заговорился. Длинная фраза — мой порок и моя родина. Завтра постараюсь быть строже.

Ваш сосед.

* * *

Анна Карловна,

я сегодня без «многоуважаемой». Простите. За окном весна, та самая, что приходит к озеру воровски, через одну тёплую ночь, и наутро уже всё другое, и стыдно за вчерашнюю зимнюю важность. Вот и мне стыдно важничать с Вами.

Я хочу рассказать Вам дом. Не «отчизну», не «утраченное» — этих больших слов я наелся в эмигрантских гостиных до тошноты, там утрату подавали к чаю, как варенье. Я хочу рассказать дом по мелочи, как он есть во мне.

В детской на потолке была трещина. Длинная, с притоками, точь-в-точь река на карте, и я давал ей имена и пускал по ней пароходики, лёжа на спине. Утром в неё затекал свет и делался в ней жёлтым. Я знал эту реку лучше Невы.

Из кухни тянуло корицей и горячим полотном — это гладили бельё, и два запаха шли всегда вместе, корица и утюг, так что я и теперь, слыша один, жду второго и обманываюсь.

Дверная ручка в коридоре была медная и холодная даже летом. Я доставал до неё не сразу — приходилось привставать. Холод этой ручки в ладони я помню вернее, чем многих, кого хоронил.

И там были Вы. Ваши руки в этом доме. Вы что-то поправляли надо мной — я смотрю снизу и вижу, как Вы склонились… Нет. Я хотел сказать иначе. Мы были ровесники, и Вы шли рядом, плечо в плечо. Но почему-то всегда выходит, что я смотрю снизу вверх, что Ваша рука приходит сверху, что мир в этих воспоминаниях устроен низко: ручки дверей на уровне глаз, изнанка стола с её шершавым деревом и забытым там засохшим катышком, чей-то подол, край скатерти. Я списываю это на малый рост — я и взрослым не вышел велик. Пусть так.

То немецкое слово Вы сказали именно там. В доме. Я и место помню — у окна, к вечеру. Две ноты и короткая. Я не перевожу его Вам. Не сердитесь.

Ваш — и подпись не нужна, Вы знаете руку.

* * *

Анна Карловна,

я пришёл к странной мысли и хочу её Вам отдать, пока не испугался.

Я не уверен, что Вы прочли хоть слово из всего, что я Вам пишу. Полвека. Ни одного ответа — да и куда бы ему прийти. Может статься, Вас и нет давно на свете, и я пишу в чистый воздух, как звонят в колокол над пустым полем.

И знаете — оказалось, это не больно. Я думал, обожжёт, а оно как тёплая вода. Мне довольно того, что есть к кому повернуть лицо по утрам. Любящему ведь нужнее любить, чем быть прочитанным. Я всю жизнь это путал и только теперь, на дне жизни, разобрал.

Вещей становится меньше. Книгу с цветком я отложил отдельно, на самый верх, чтобы при переезде не затерялась среди словарей.

Ваш.

* * *

Анна Карловна,

сейчас я напишу дурное.

Я перечёл вчерашние письма — целую стопку, бечёвкой перевязана — и вдруг увидел простую вещь, от которой остыли руки. Я пишу не Вам. Я никогда не писал Вам. Я пишу для себя. Это не письма — это исповедь, которую некому отпустить, потому что нет ни Вас по ту сторону стены, ни стены.

«Анна Карловна» — я повторял это имя, как поворачивают ключ, привычно, доверчиво, — а сегодня повернул и понял: и замка-то нет. Дверь нарисована. За ней всё то же утро, то же олово озера.

* * *

Анна Карловна,

я не хотел писать сегодня, но пришло письмо, и я должен Вам — себе — сказать.

Настоящее письмо. С маркой, в конверте, чужим живым почерком. Дочь человека, который знавал нашу семью в Петербурге, — она разыскивает рассеянных, собирает, что помнит её покойный отец, и наткнулась на моё имя в каком-то списке. Доброе письмо. И в нём, между прочим, мимоходом, как роняют, не глядя, — две или три подробности о нашем доме. О тех, кто в нём жил. О тех, кто служил.

Я не стану пересказывать. Скажу одно: там было имя. И при имени — занятие, и при занятии — возраст, и всё это не сошлось с моей Анной Карловной. Не сошлось грубо, как не сходится ключ с чужим замком: вроде и бородка похожа, а не идёт.

Я держал это письмо и чувствовал, как прошлое — настоящее, костяное, с метрикой и числами — толкается в мою дверь. Хочет войти и навести порядок. Переставить мебель так, как было, а не как я расставил.

* * *

Анна Карловна,

я убрал то письмо. В ящик, лицом вниз, не дочитав до конца. Я не отвечу на него.

Вот что я понял про себя, и пусть это будет сказано прямо, раз уж сегодня день прямых слов. Я выбираю Вас. Не ту, с метрикой, — а Вас, которую я строю каждое утро по веточке, по узору, по холодной ручке двери. Я знаю теперь, что делаю это нарочно. Это не слабость памяти. Это работа. Я полвека строю любовь против правды, кладу слово на слово, как каменщик, и если правда хочет её снести — что ж, я буду класть быстрее, чем она ломает.

Старику оставили одно право: выбрать, во что глядеть до конца. Я гляжу в Вас. Дверь нарисована — пускай. Я повешу на неё занавеску и буду жить как за настоящей.

Ваш — теперь уже знаю, в каком смысле Ваш.

* * *

Анна Карловна,

чем меньше у меня дней, тем меньше нужно слов. Я заметил это и не противлюсь.

Раньше я Вам пел. Видите, сколько завитков в первых письмах — я ими прикрывался, как иные прикрываются шляпой от знакомого, которого не хотят узнать. Теперь шляпы нет. Голова седая, и пусть.

Скажу просто. Мне страшно по вечерам. Вот и всё письмо.

* * *

Анна Карловна,

завтра переносят вещи. Комната будет меньше. Госпожа Брюн сказала: так уютнее старому человеку. Может быть.

Я разбирал последний ящик и нашёл книгу с цветком. Снова держал его. Рука дрожит — это возраст, не волнение, не верьте руке. Цветок всё тот же, сиреневая тень.

Вы дали мне его. Правда ведь?

* * *

Анна Карловна,

я смотрел на цветок долго, при лампе.

Страница вокруг него белая. Не пожелтела. Сосед-цветок прожёг бы бумагу за полвека, навёл бы вокруг себя ту ржавую тень, какую наводит всё засохшее. А тут белизна. И сам он свеж — слишком. Лепесток мягкий, его недавно сорвали.

Я положил книгу и сидел. За окном темнело озеро.

Анна Карловна. Кто его сорвал.

* * *

Анна Карловна.

Вы были нашей гувернанткой. Немкой. Мне было шесть.

Вы склонялись над моей кроватью и говорили одно слово, то самое, две ноты и короткая, — и я его так и не понял, и хорошо, что не понял; верно, оно значило «спи».

Вы уехали, когда уехали мы, и я не видел Вас больше. Вы были добры и обыкновенны и не любили никого — меньше всего шестилетнего, что был у Вас на руках. Так и должно быть. Так чисто.

Цветок я сорвал сам. Во вторник, в саду за пансионом, у самой воды. Своей рукой. Он никогда не был Ваш.

Пятьдесят лет — это всё, что я себе позволил. Другой любви я не брал. Эту пришлось почти всю выдумать, веточка к веточке.

Я больше не могу писать Вам то, чего, я знаю, не было.

Я закрываю книгу на цветке. Свежий лепесток ложится на белую, непожелтевшую страницу, и я придерживаю его ладонью, сверху, чтобы лёг ровно.

---

Спасибо за чтение

Вернуться к книге