Петрович
Петрович
Нюньке уже не хочется вспоминать себя резвым тонконогим жеребенком: это не приносит ей, как прежде, тихой и светлой радости, да и Петрович давно позабыл то время, когда он, лет семнадцать назад, был еще бравым, осанистым мужчиной.
Каждое утро, в половине восьмого, Петрович подходит к воротам хозяйственного двора больницы, и Нюнька, заслышав неторопливые, тяжелые шаги, встречает конюха нетерпеливым ржанием.
Всю ночь она простояла в тесном полутемном сараюшке, где на дощатом, ровном, без уклона настиле навозная жижа скапливается у ее ног, где нет даже ясель, и сено, кинутое Петровичем охапкой в угол, Нюнька, как ни старается аккуратно выхватить губами,все-таки разметывает и затаптывает.
Поначалу ей странно было слышать, что ее жалкое обиталище величают конюшней, но потом Нюнька привыкла и к названию, и к самому жилищу, изредка припоминая настоящую конюшню, где родилась и впервые возле матери, крупной гнедой кобылы, нетвердо встала на ноги.
Но вот уже с год, как она почувствовала: ноги ееотчего-то ослабели и с трудом удерживают большое отяжелевшее тело.
И однажды, не преодолев противной дрожи в коленях, она улеглась на пол, прямо в навозную жижу. И, хотя поутру встать на ноги ей было тяжко, и она несколько раз приподымалась и снова валилась на бок, все-таки Нюнька поняла: лежа коротать долгие ночи легче.
Но Петрович, увидев измазанный Нюнькин бок, страшно осерчал и, норовя ударить кобылу по морде, уже замахнулся рукою, но, наткнувшись на ее грустный, покорный взгляд, выругался и с остервенением стал стирать навозную жижу клочком сена. Он пребольно толкнул Нюньку, прокричав хрипло: “Стои!” – а потом долго еще вычесывал засохшие навозные крупинки с ее шерсти.
С тех пор Нюнька не ложилась на пол, хотя с каждым разом все труднее было дожидаться того мгновения, когда Петрович со скрежетом поворачивал ключ в ржавом замке, откидывал метровую железную накладку, отворял скрипучую дверь и, заглядывая в конюшню, говорил:
– Ну, как ты тута... живая?
Нюнька давно уже стояла у самого порога, и, когда Петрович входил, она, шумно вздыхая и переминаясь с ноги на ногу, приветливо трясла головой перед его лицом. Иногда Петрович на заскорузлой ладони подавал корку хлеба, а чаще всего, оттолкнув ее морду, ворчал: “Куды-ы лезешь?” Потом снимал с гвоздя уздечку, и Нюнька покорно подставляла голову.
Зануздывая кобылу “попервости”, то есть для того только, чтобы вывести во двор, Петрович не вкладывал ей в рот удила, и Нюнька губами тянулась к его уху: хотела шепнуть слово благодарности.
Из всей упряжи она больше всего не любила этот металлический пресный стержень, раздирающий рот, и за всю жизнь так и не привыкла к нему.
Поначалу она пыталась перебороть конюха, норовила закусить стержень зубами, а когда удавалось, несясь во весь опор, бросала телегу или сани из стороны в сторону.
Прошло года полтора, прежде чем Нюнька догадалась, что ей не пересилить упрямства не только своего, но и других конюхов. Они как сговорились и всем лошадям, которых она тогда еще часто встречала, запихивали в рот железо, казалось, для того, чтобы лишить быстроногих и сильных Нюнькиных сородичей и ее самое жалких крох утерянной самостоятельности.
Так думала она давным-давно, и ей смешно и грустно было вспоминать про это.
Нет, удила по-прежнему вызывали во рту неприятное ощущение. Зато теперь она знала: это не прихоть ее конюха, не сговор тех, кто запрягает лошадей в сани и телеги. Металлический стержень во рту – необходимость, которую надо терпеливо сносить, чтобы работать, а работать – значит двигаться, а не стоять понуро в тесном сарае в тоскливом предчувствии того мгновения, когда ноги совсем ослабеют и ты рухнешь, не сумев уже подняться.
И Нюнька всякий раз с нетерпением ждала, когда Петрович, зануздав ее, выведет наружу.
Но сегодня она почувствовала, что конюх как-то особенно медлителен, и это было неприятно: именно сегодня хотелось поскорее выбраться во двор.
Наконец Петрович, после долгой возни приладив узду, взял поводья, потянул Нюньку к себе, буркнув:
– Об чем задумалась-та... пошли...
И, переступив порог конюшни, повел кобылу к корыту.
Корыто – точь-в-точь как для свиней – было выдолблено в осиновом бревне. Нюнька пила из него тепловатую, всегда немного жирную воду, подхватывая губами куски набухшего хлеба.
Возле корыта стоял врытый в землю столбушок. Обмотав его поводьями, Петрович недовольно бросил просительно взглянувшей на него Нюньке:
– Подожде-ошь, – и добавил, закуривая: – Ишь, скорая какая... Всем подай да принеси...
Нынче ему было не по себе. Он любил всякую работу делать основательно, но сегодня вдруг почувствовал, что у него нет мочи, а потому медлил, надеясь пересилить слабость.
Началось это с самого утра. И поднялся с постели он позже обычного, не в половине пятого, а в пять, и долго разминался, пока жена, подозрительно наблюдавшая за ним из своего угла, с кровати, не проворчала:
– Печь-то думаешь затоплять? Или, как молодой, все тянуться да потягиваться будешь?
Он хотел сказать про свое нездоровье, но передумал.
Баба, как называл он жену на людях, хворала уже лет десять, а то и все пятнадцать. Сперва донимали какие-то женские болезни: они согнули ее в три погибели, и она даже летом не снимала с ног старых чесанок. С годами дело вовсе разладилось: то тошнило, то кружилась и болела голова, а последнее время она стала жаловаться на сердце.
Петрович вот уже лет пять вставал с пугающей его мыслью: жива ли баба?
Как ни зудела она на него почитай всю жизнь (“Ниче не исделаешь, – успокаивал сам себя Петрович, – такой характер”), как ни скандалила и ни ела поедом за Нюньку, какую считала виновницей того, что Петрович иногда бывал навеселе, а все ж привык он к своей бабе за долгие годы и не хотел бы ни с кем, кроме нее, доживать остатные деньки.
Шутка ли, полсотни лет вместе? Лишь война разлучала их.
И теперь, думал Петрович, пусть бы баба его только жила, пусть бы себе полеживала день-деньской на кровати, пила пахучие капли да ворчала. Ничего, мужик он здоровый, к любой работе привычный: и щей наварит, и печку истопит, а когда надо, и постирает. Вон она, машинка. Сын подарил, как приезжал в гости вместе с внучкой прошлым летом. На ней, на машинке, стирать – одно удовольствие. Включил – и готово дело.
Что тяжело в последнее время, так это полы мыть. Хоть и крашеные они, а пока все уголочки протрешь, наелозишься. Он ведь не молоденький, семьдесят первый пошел, и поздно ему на коленках-то ползать.
“Кабы дочь, – вздыхает Петрович, – нынче с родителями все больше дочери живут, то, конечно, помогла б отцу”. Но дочь умерла в войну, во младенчестве, а сын, что ж... У него служба, человек военный, куда пошлют, туда и поезжай. О невестке же говорить нечего: известно, какая нынче свекрам помощь от невесток.
Окликнутый женой, Петрович наконец поднялся с кровати и, вздохнув, пошел на двор за дровами.
Был апрель. В самой середине. Весна напирала дружно: днем дробно выстукивали падающие с крыш полновесные капли, ночью сырая, нездоровая мгла точила лежалые пласты зернистого, хлюпающего под ногой снега.
Во дворе под навесом, набрав беремя березовых поленьев, Петрович, внезапно согнувшись, охнул: кошачьим когтем рвануло его за сердце. Постояв немного, все так же скрючившись, почувствовал: острая боль в сердце прошла, но в том месте, куда вонзился коготь, осталась саднящая ранка. Заныла, как больной зуб в непогоду. И боль не покидала весь день...
* **
Помои для Нюньки он собирал в отделениях больницы. Начинал всегда с детского, тут они были почище и погуще, а в терапии и хирургии брать нечего: санитарки растаскивали помои по своим подворьям.
Петрович все грозился загребущим бабам пожаловаться на них Главному так в больнице называли главврача, но санитарки только презрительно отмахивались от конюха, а дело шло установленным чередом. И вот наступало утро, когда двужильное терпение Петровича лопалось, и он направлялся к административному корпусу больницы.
Уже на подступах к кабинету Главного Петрович чувствовал, что горячность его заметно остывает. Он хорошо знал, что Главный терпеть не может сплетен и пресекает ябедничанье на корню. Петрович тоже презирал наушников и страшно обижался, когда жаловались на него. Но обида за Нюньку подпирала.
Если в коридоре его не останавливала Дуська (санитарка, а подумаешь – главнее Главного) и не орала во все свое луженое горло, что он своими сапожищами “линоль уляпал”, то Петрович, все яснее сознавая, что не надо было бы идти к Главному, переступал порог его кабинета.
Прокашлявшись и тем обратив на себя внимание, Петрович садился на край стула. Ждал, когда Главный освободится, если с кем-то разговаривал или подписывал ворохи бумаг.
– Ну и сколько не добрал сегодня? – спрашивал Главный. И по этой насмешливой фразе Петрович определял, что Главный никуда не торопится и никаких неприятностей у него с утра еще не было.
– Погляди, – указывая на окно, за которым предусмотрительно оставлял помойное ведро, отвечал Петрович, приободряясь.
Из всего больничного начальства он признавал только Главного и только его одного побаивался, но обращался к нему на “ты”, во-первых, по укоренившейся деревенской привычке, а во-вторых, они лишь двое, Главный да он, Петрович, работали в этой больнице лет по двадцати.
– Значит, мало? – поднимал глаза Главный, и Петрович, не уловив иронии, подтверждал:
– Сам видишь...
– Сколько на зиму лошади сена надо? – неожиданно спрашивал Главный.
– Какой лошади, – сразу поскучневшим голосом отвечал Петрович, про себя решив, что нынче с санитарками его нелегкая попутала.
– Нюньке, например, – закуривая, уточнял Главный, приготовившись, видимо, к долгому разговору.
– Пожалуй, итить надо, – оглаживая лысину, привставал со стула Петрович, надеясь еще выпутатьсяиз принимавшего неприятный поворот разговора. – За молоком ехать...
– Не торопись, – разрешал Главный и добавлял: – Ты ведь и всегда не торопишься: молоко к обеду нужно привозить, а ты к ужину едва поспеваешь, посуду в аптеке с утра ждут, а ты к полудню только Нюньку запрягаешь...
– Это хто ж наплел? – не выдержал Петрович. – Старшая? Иль повариха?
Пропуская вопрос Петровича как несущественный, Главный въедливо продолжал:
– Нюнька у тебя, говорят, вином стала мочиться?
– Как это? – искренне поражался Петрович.
– Не понимаешь? – отбрасывал Главный напускное спокойствие. – И я не понимаю, почему опекаемые тобою плотник и кочегары каждый день на работе в нетрезвом состоянии?!
– Уж и кажный, – обидчиво отворачивался Петрович. – Где ж его, вина, стольки набраться?
– А где ты набираешься? Сеном торгуешь? Оттого тебе и помои нужны? Две с половиной тонны на зиму заготовили, а Нюньку кормить нечем!
– Нюньку-у? – подскакивал Петрович, словно под него кипятку плеснули. – Корми-и-ть нечем? Да ты полезь на сушило и погляди, скольки там сена, его еще на полгода хватить! Но я зна-а-аю, – грозил он пальцем на Главного, – знаю, хто тибе в уши надул!.. Шурка Бубенчикова, санитарка из хирургии. Она живеть наспроти Маслова, кума моего, и, должно, подглядела, как давеча я сенца ему сбросил... Вишь, не ей я сбросил, а ку-у-му. Так он мине сродственник…
– Так я для кума твоего в совхозе сено выклянчиваю?! – грохал кулаком по столу Главный, и Петрович понимал, что, проговорившись, допустил непоправимую оплошку. – Ты знаешь, – гремел Главный, – с какими мытарствами оно достается? А ты его разбазариваешь?! Я-то думал: наговаривают на тебя.
– Да, Господи! – молитвенно восклицал Петрович. – Ра-аз!.. Раз только...
– Где раз, там и другой, – не внимая этой мольбе, кричал Главный. – Мало того, что тебя за смертью посылать только, потому что, куда бы ни послал, ты ездишь по полдня; мало того, что на Нюньке весь поселок обслуживаешь, так ты еще и сеном торговать начал?! Кончилось мое терпение! Завтра же Нюньку на мясокомбинат. За-а-втра! По всей округе от лошадей избавились и нам пора: в больнице машин теперь достаточно, не двадцать лет назад...
Во время этой жаркой речи Петрович благоразумно молчал, изображая на лице неискупленную вину.
Подобные разговоры происходили у него с главным редко: может, раз, а может, два в полгода, так что нетрудно и потерпеть. Обидно было, что Петрович сам на них нарывался,
Он думал о том, что Главный еще молодой: и пятидесяти небось нету, по молодости, конечно, скорый да горячий, ему всегда так: вынь да положь, но зато Петрович знал это по собственному опыту, что Главный был отходчив: пошумит-пошумит, тем и кончит.
Куда хватил!.. Нюньку на мясокомбинат... А сам еежеребеночком в луговском колхозе выпросил, да и теперь голову за нее оторвет.
Дело давнее, а случилась с Петровичем промашка. Был май, и как раз на майские праздники сажали тогда картошку. Сажали, ясное дело, бабы, а мужики праздновали. Ну, бабы, они и так заполошные, а как дойдет дело до картошки – первой еды на столе, – вовсе ум теряют.
– Это че ж деется? Маньке вспахал, а мне морковкиного заговенья дожидаться? Нюрке уж и сажать, а моей земле сохнуть?!
– Нет и нет! Если всем – так всем, а никому – так никому!
Ну что ты с ними делать будешь? Камень из терпения выведут. Петрович ходит молчком за плугом, хоть земля и легкая – песок, а тоже целый день покружись, слушает-слушает брань да угрозы, а наслушавшись вдосталь, плюнет, плуг в борозду, Нюньку за поводья – и разбирайтесь, кто у вас первый, а кому крайнему быть...
Бабы вмиг тактику менять. Чем уж и улестить Петровича, не знают. И напоят, и накормят досыта, и денег дадут. И очередь установят, только паши да сажай. И хорошо бы круглые сутки. Без отдыху.
Словом, в тот день прошел Петрович два загона, соток по пятнадцать каждый, и два раза поднесли ему по стакану. Он помнит, как после второго присел с краешку борозды и – готов, как обмороком шибануло.
Что было потом, он только догадаться может, потому что, когда у Нюрки Ложкиной пахал, возле еще две бабы крутились, соседки Нюркины. Одна санаторская, в санатории подавальщицей работает, другая с почты – почтальонка.
И мужик был.
Петрович и бабам, и мужику этому – век бы его не видать, – еще будучи трезвым, сказал: “Нынче не вспашу. И не просите. Два загона – и конец. Нюнька жеребая, не дай Бог скинет...”
Но бабам не доказать. Все одно как глухому. А мужику – тому и доказывать нечего: он себе на уме. Он-то и наделал делов, когда Петровича сморило.
Ох, вра-аг, никудышный мужичонка! Добрый на такое дело бы не пошел: на жеребой кобыле не стал бы пахать, когда ей уже через силу... И хоть бы потом, после пахоты, тот живоглот дал Нюньке передохнуть. Не-ет. Взвалил Петровича на подводу, а кобыла, ясное дело, и повезла хозяина домой, в больницу то есть.
И скажи – то машин боится, а то шла, люди видели, правой стороной, ровно кто поводьями направлял. И возле хозмага сама поворотила, шоссейку перешла. Уж выждала ли, когда машины пронесутся или как?
А привезла Петровича, стала у конюшни и, говорят, аж зашаталась. Чуть не падает. И пена у нее с губ ошметками летела.
Ну и... той же ночью скинула жеребеночка. И сколько ни водил ее потом Петрович в Сосновку, к производителю, все попусту, скажи, как отрезало.
Да-а... А Главный так рассерчал, что и на другой день не подступись. Приказ написал и велел под ним подписаться.
Подписываться Петрович, конечно, не стал: он себе не лиходей. И без подписи ясно, что виноват, коли выпил лишнего. Со всяким бывает... Но Главный рази может это понять, когда сам непьющий? Не может. Потому и отстранил Петровича от Нюньки. В рабочие перевел. По двору.
А в конюхи Лешку Копылова определил, плотника больничного. Тот все утро бегал оскалялся. А как брал ключи от конюшни, аж руки от радости затряслись, думал, с кобылой всего и делов, что за вином на ней ездить.
Сам же подойти путем к скотине не умеет, потому только в телевизоре ее и видал, и если б не устроился в больницу, так и не отличал бы хомута от дуги.
Вывел Нюньку на двор, ни слова, ни полслова, ведро воды сунул – пей! И помои некогда ему собрать: за вином же торопился.
Нюнька покосилась на такого строгого, фыркнула – Петрович издали глядел, все сердце истомил, – да и отпихнула ведро, оно и покатилось, дужкой брякая.
Лешка, матерясь несусветно, наметом в конюшню. Вылетел с вожжами – ка-ак жиганет кобылу с потягом, а Нюнька не того нрава, чтоб от каждого терпеть, – и саданула его копытом в грудь. Лешка брык – и наземь.
Петрович, пока добежал, запыхался, думал, сердце выскочит, и не знает, не то к Лешке, не то к кобыле кидаться.
Копылов жи-и-вучий, с земли подымается да за колун – возле корыта как на грех стоял.
– Я ее счас уделаю...
Петрович едва успел повод со столбушка скинуть: “Беги, Нюнька, беги...”
Вот они, дела-то, как обернулись. Копылов на больничном с неделю был: травма, вишь, производственная. Не берись не за свое, не берись! А Петрович полдня Нюньку ловил. Она и убегать-то далеко не убегала, и в руки не давалась...
Он и с хлебушком к ней, и ведро с помоями подставлял – на! Ку-у-ды там! Разобиделась – не подходи. Ближе, как метра на три, не подпускала. Вот-вот Петрович за повод ухватит, а она – сиг! Да в сторону. Уж потом Главный присоветовал: не трогай, успокоится, сама придет.
И точно, к вечеру, уж темно-темно, подошла, фыркает. А чего фыркает? Он, что ли, виноватый? Начальник над ним есть, на него и фыркай...
Но ей втолкуй: с неделю косилась. А вот Петровичу и виду подать нельзя, что на главного в обиде. Ишь чего удумал: от Нюньки отлучить?! Да разве ж это мыслимо?
Нынче хоть Петрович и собрал одни смывы с тарелок, а не помои, но жаловаться не пошел: для серьезного разговора не было мочи. Он вылил содержимое ведер в корыто, вздохнул: на поверхности плавал один-разъединый яблочный огрызок.
– Попейся, попей, – сказал он сочувственно Нюньке, – все лучше, чем из-под колонки воду энту хлорную тянуть...
И пошагал в котельную.
Он любил зайти сюда покурить, помолчать, переброситься словом с мужиками, страдающими оттого, что винца нынче, как прежде, не попьешь. Нет его, винца-то, в продаже, поскольку на сходе народ, в основном бабы, проголосовал в прошлом месяце за трезвость. Петрович был на том собрании и тоже голосовал “за”. Хоть сам он в прошлом помаленьку выпивающий (на праздники или еще какой случай выпадет), а душа у него давно болела: пили, пили и раньше, но уж так, как последнее время, никогда! Скажи, как конец света: и мужики, и бабы, и девки, и парни! Беда-а...
В котельной, в тесном, зато дальнем от гудящих моторов закутке, на скрипучей грязной кушетке сидели Бузенок и Лешка Копылов. Оба молча смолили въедливый “Памир”. Петрович оторопел: на правом Лешкином глазу вызрела иссиня-черная слива.
– Хто ж отоварил?! – сердечно спросил он.
– Подруга жизни, – отводя глаза, шмыгнул Лешка носом.
– Хто-о?! – не понял Петрович.
– Баба его, кто же еще, – рявкнул черный, как цыган, Бузенок.
Изумленный Петрович присел с краешку на кушетку - Лешка подвинулся, высвобождая место.
– Чем же она? – сочувственно выпытывал Петрович.
– А я помню?
– Это ты набрался вчера? – догадался старик.
– Было дело, – горестно подтвердил Лешка.
– Одеколону? – спросил, качая головой, Петрович.
– Где он, одеколон-то?! – разозлился Лешка. – Коньяк пили. Понял, умная голова? По двадцати пяти рублев бутылка!.. Ты жизнь прожил, а небось и не пробовал...
Лешка поскреб в затылке, глянул на оторопевшего Петровича и неожиданно плюнул:
– Тьфу! Какой дурак его пьет! Воняет, да еще за него четвертной... Чтоб я когда в рот взял...
– Ох, парень, парень, – покачал головой Петрович. – Такие деньги просадил... Бабы... они энтого не любят... Я вот, к примеру сказать, своей все до копеечки отдаю...
– А я, – развернулся на кушетке Бузенок – кушетка хрястнула, – я не отдавал, не отдаю и отдавать, слышь, Лешка, не буду. Лимонаду насажусь, мороженое пачками трескать буду, а ей, стерве...
– Ты, Николай, того, – наставительно сказал Петрович, – ты...
– Обожди, – отмахнулся Бузенок. – Лешка! Слушай! Дед свое отжил, он тебе насоветует. Баб надо во-о где держать! – потряс Бузенок пудовым кулаком. – Чтоб пищали!..
– Ты, Николай, – забеспокоился Петрович, – ты потише. Знаешь, ноне бабы какие стали? Упекет года на три, только тронь ее, а нет, так в лэтэпэ отправит... Вон Маня Хламцова сослала свово в прошлом году на лечение - все лето окошки растворит и поет, как соловей…
– Я бы ей запе-е-ел, – прорычал Бузенок, и Лешка, взглянув на него с завистливым уважением, вздохнул.
Бузенок не боялся никого. Он хоть и сидел раза два суток по пятнадцать, но даже милиции пер наперекор. Ему не однажды доставалось, но и он вваливал добре: на такого бугая человека три надо, не меньше, да и то под горячую руку раскидает.
А кочегар был незаменимый и шуровал у котлов так, что пламя в ярости бушевало в топках.
Главный за Бузенка держался, Бузенок это знал и был уверен: другие кочегары против него – щенки, а в поселке котельных штук двадцать, и все на угле.
“Настряпали, – думал Бузенок, – ума хватило. Это на три тысячи жителей. А кочегаров настряпать – кишка тонка. Так чего мне, Бузенку, бояться? Заменят главного. Чуть чего не так, выпрут за милую душу, ни на какие заслуги не поглядят. Найдут любого врача. Вон хирург на пенсию ушел – прислали молодого, их в институтах сотнями штампуют, а кочегаров? То-то и оно. Летом – ладно. А зимой? Если, скажем, градусов двадцать пять, а то и тридцать с недельку постоит, тогда как?”
Бузенок твердо знал: есть по нынешним временам люди незаменимые, и, хоть настроение было у него не ахти какое – на трезвую голову с непривычки работать трудно – он, от сознания своей значительности, духом не падал.
– Ну, Петрович, – милостиво сказал он, – пойдем, хомут затяну?
– А сколько счас?
– Без пяти девять...
– Да уж и пора, – медлил Петрович, а сердце у него все ныло, ныло, шел сюда, хотел ребятам пожаловаться, но у них своих бед хватает.
Бузенок взглянул на старика, посоветовал:
– Ты дюже не надсаживайся, весь век ворочал...
– Обойдется, – махнул рукой Петрович, и один за другим мужики вышли из котельной.
* **
Езда была никудышная: на лесной дороге – больница была выстроена в стороне от поселка, в сосновом бору, – еще лежал снег; подтаивая днем, за ночь он покрывался ледяной коркой, а в самом поселке асфальт почти уже обтаял, и проехать в санях можно было только по обочине.
Петрович не торопил Нюньку, и она, боясь оскользнуться, ступала осторожно. С обеих сторон к дороге подступали сосны и, казалось, настороженно слушали тишину.
Выпустив из рук вожжи, Петрович прилег на бок и впал в забытье. Хорошо бы вот так ехать и ехать, чтоб никто не трогал, чтоб тишина и покой.
Неожиданно он почувствовал, как, вильнув, полозья въехали на что-то мягкое, и Нюнька, напрягшись, с усилием потянула сани. Петрович приподнял голову и увидел, как из-под саней выползает примятое сено: видно, возили с той стороны, с Заречья, торопились успеть до разлива, ну и летело сенцо с кузовов мчащихся машин...
Главного бы сюда. Он за полпуда норовит Петровича съесть, а тут всю дорогу устелили... И-и-эх! Работнички! И хоть бы кто нагнулся да поднял или шофера того, у кого, должно, зенки повылазили, остановил! Не-е... Зато за соломой в южные края ездят...
Луга, заливные луга, что как зеницу ока охранял прежде крестьянин, по всей округе извели. Перепахали, проложили трубы – вешнюю воду спускать! Сажают теперь моркошку, капусту, свеклу. А она, вода, на те трубы, должно, не глядит и сходит, как веками сходила, в конце мая. Недели через две та моркошка только взойдет, а капуста первый лист по-настоящему выкинет. В начале сентября – заморозки. Капуста с кулачок, чуть ли не вся зеленая, моркошку из мерзлой земли выковыривать надо.
Ну, что ж, пускай, говорят. Какой-никакой, а горожанину овощ нужен. А мясо горожанину уж и не нужно?
Искони корову не зерном, хоть и фуражным, а сеном кормили, и на заливных лугах было его – в пояс трава! По два укоса делали! А теперь, сказывают, луга выродились. Так гляди за ними – они и не выродятся. И будут корма. А будут корма, будет и молоко и мясо...
Так думал Петрович, подбирая клочки сена. Нюнька шла, время от времени приостанавливаясь и дожидаясь, когда старик шаркающей походкой подойдет к саням, чтобы бережно уложить каждый поднятый клочок.
Ей тяжело было то и дело трогаться с места, потому что полозья скользили, норовя съехать с дороги и ткнуться в сугроб, но она слышала, что и Петровичу нелегко: он все сильнее кряхтел и уж больше не пришепетывал.
Наконец, разогнувшись, он пожаловался ей:
– Чей-то и правда мочи нету, – потом вздохнул и добавил: – Или пора нам с тобой и честь знать, а? Зажились?
Нюнька повела ушами. Петрович снял шапку, обтер вспотевшую лысину.
– Я в телевизоре глядел, – доверительно сказал он Нюньке, – наши ученые новые трактора попридумали... для личных, значит, усадеб... Надо мне, к примеру, огород вспахать – вывожу из сарая свой, махонький трактор... Да-а... Это я к тому, что замену тебе все ищут... И навроде нашли, слышь? – Нюнька стояла смирно, внимательно слушала Петровича. Он продолжал: – Вот они, дела, как обернулись: раньше лошадь не велели в хозяйстве держать, а нынче хоть трактором обзаводись... Только не пойму я, к чему ведут ученые? Или приказ какой секретный есть, чтоб лошадей извести? Тут ведь и мальцу ясно: трактор для каждого двора накладнее государству произвесть, чем лошадь кормами обеспечить…
Петрович постоял еще, подумал, свежий ветерок обдувал его лысину. Старик надел шапку, взглянув вперед, на дорогу, усеянную клоками сена, и обнадежил, казалось, закручинившуюся Нюньку:
– Не горюй. На обратном пути все до крохи подберем…
** *
Во дворе молочного магазина стояло пять-шесть грузовых машин, к одной из них притулились шоферы, курили, травили анекдоты, гоготали. Возле закрытых дверей – с заднего хода – выстроились пустые бидоны.
Петрович въехал во двор и, оглядевшись, понял, что молоко учреждениям не отпускали, видно, не подвезли еще с завода.
Шоферы обернулись на скрежет полозьев.
– Ну, Петрович, техосмотр прошел или каких запчастей недостает? Ты скажи. Мы чего-нибудь да сообразим. Может, у Нюньки подшипник заднего колеса износился?
– Го-го-го...
– Ребята, да у него гаишники никак номера сняли?
– Ты там в лесу никого не поприжал? Оглоблей или еще чем?
Петрович подошел к шоферам, каждому протянул заскорузлую ладонь, не обижаясь на шутки, каждый день их слышал, привык, спросил:
– Еще не отпускали?
– Ты приехал последним, а хочешь первым? – забеспокоился домотдыховский шофер, задиристый, щеголеватый парень.
– Не ерепенься, – прицыкнул на парня Филиппыч, пожилой, но еще в силе, басовитый мужик.
Он с Петровичем с одной улицы. Петрович по-соседски пахал его огород вне всякой очереди. Филиппыч успокоил старика:
– Возьмешь первым. – и, обращаясь к шоферам, объяснил: – Ему и надо-то одну флягу... А то развезет, – кивнул он на дорогу, – хрена на санях доедешь...
Шоферы молчали: пропускать без очереди они не любили. У каждого дел хватает, впереди рабочий день, неизвестно еще, куда пошлет начальство и когда до дому доберешься, а нынче, куда ни сунься, всюду – постой да подожди.
Но Петрович – статья особая. Петровича знали, и отказать ему нельзя, потому что сам он безотказный, и шоферское молчание – это знал и сам Петрович – было знаком согласия. Но, чтобы уж получить заверение наверняка, он схитрил, смиренно помявшись, сказал:
– Да я и обождать могу...
– Ладно, заметано, – за всех откликнулся Филиппыч и неожиданно спросил: – А ты че на лицо серый?
Петрович приготовился рассказать про свою боль сердце теперь уж не ныло, а вроде как разламывалось, но от жалостливого слова у него перехватило горло, и он, махнув рукой, ничего не сказал и поплелся к саням. Филиппыч, уже в спину, крикнул ему:
– Флягу сам не подымай, я подсоблю, – и сказал, снизив голос: – Что-то старик сегодня плохой...
Шоферы поглядели вслед Петровичу. Ничего не сказали. Должно быть, подумали: какой плохой? Семьдесят лет, а еще фляги с молоком ворочает. Тут хоть бы дожить до стольких годов... И принялись налаживать прерванный разговор.
Из дверей магазина выглянула Анька, продавщица, белая, сдобная, крашеная.
– Ань, впусти погреться, – оживился домотдыховский.
Та, и не взглянув на парня, позвала:
– Шарик, Шарик, на!
Из-под крыльца вылезла сытая дворняга. Анька кинула ей кусок белой булки. Собака понюхала и отошла.
– Как собаку, так кормишь, а нам и не подашь? – снова крикнул парень.
Анька презрительно скривила губы и скрылась за дверью.
Шоферы заговорили про Аньку, а Петрович подошел к куску, кряхтя, нагнулся, взял его, потер о плащ: булка краешком попала в подтаявшую грязь; отломив только этот измазанный краешек, а остаток булки сунув в карман, Петрович подошел к Нюньке. Он вынул из ее рта удило, поднес хлебушек.
Нюнька мягкими губами бережно подхватила его со стариковской ладони, прожевав, потянулась к карману, видимо, учуяв хлебный запах.
– Дай еще! Че жалеешь? – встрял домотдыховский.
Петрович не спеша стал засовывать удило в рот лошади, ответил негромко.
– Куды торопиться... день длинный...
– Вот жила! – посочувствовал лошади парень.
А Петрович против своей воли стал вспоминать то, чего никак уж не хотел вспоминать…
…Попал в плен он под Харьковом, в сентябре сорок второго, а до того ездовым при сорокапятке отломал восемь месяцев войны, каждую минуту поражаясь тому, что он еще жив, не убит и даже не ранен. Смерть столько раз висла у него на плечах, такой свежей, сырою могилой дышала в затылок, что, казалось, он должен был привыкнуть к ней, но он не только не привык, а, напротив, был уверен, что остаться целым и невредимым, если ты все время на передовой, нельзя!
Единственное, на что Петрович мог еще надеяться, так это на не шибко сильное ранение. Тогда, думал он, можно будет передохнуть в госпитале и хоть немного, хоть чуть-чуть отмякнуть душой.
Ранить его ранило. И не шибко. В ногу. В самую мякоть. Не задело и кости. Но оглоушило так, что пришел в себя и не понял, где он, что с ним, застонал:
– Пи-и-ть...
– Тише, – ответили ему глухо. – Мы в плену...
...Помнит Петрович, как увозили их, горькой судьбиной меченых, из России, родимой стороны. Медленно тащился состав, останавливаясь только на глухих безлюдных полустанках, и конвоиры с автоматами наперевес сразу же оцепляли вагоны и ни разу, пока поезд шел по родной земле, не допустили к составу с пленными местных жителей.
Четверо суток не открывали немцы дверей вагонов. В полутемных, как заколоченных гробах, пульманах, где параша тут же, в углу, на голом полу, скрючившись, тело к телу, так что ни прилечь, ни повернуться, изнемогали от голода и жажды ослабевшие, израненные или контуженые люди
Умирать стали на другой день. И трупы оставались здесь же, между живыми. Разлагаясь, они невыносимо смердели, и, привлеченные зловонием, жирные зеленые мухи заползали в окостеневшие полуоткрытые рты.
“Господи, Господи, – думал Петрович, – если ты есть, как же ты допустил до этого? Как же это можно, чтобы с людьми хуже, чем со скотиной? И как же это можно, чтобы те, за дверьми вагона, с чужой грубой речью, стали лютее зверей? Ведь их тоже когда-то мать родила...”
Потом он так ослабел, что начал впадать в забытье. Казалось ему, что любимец его, Тишка, спокойного, рассудительного нрава мерин, усердно таскавший вместе с Петровичем сорокапятку, не шарахавшийся даже при ближних разрывах, бывало, только крупная дрожь пробегала по его телу, и он, переступая с ноги на ногу, терпеливо пережидал обстрелы, сейчас тянется бархатными губами и что-то нашептывает Петровичу на ухо.
То вдруг Петрович явственно слышал командирский голос: “За-а-прягай!!” И трясущимися руками никак не мог зануздать Тишку, а вражеские танки, скрежеща и сотрясая землю, выползали из-за бугра, и было их видимо-невидимо...
Голод донимал все сильнее, под его натиском картины военных будней отступили, и теперь Петровича мучили видения, связанные с едой.
Вот баба его вынимает из печи ржаной хлеб, и чуть кисловатый теплый дух заполняет избу. А вот он сам берет узкий наточенный нож, прижимая мягкую ковригу к груди, отрезает аккуратно большой ломоть хлеба и, присыпая его крупной серой солью, надкусывает...
И с каждым часом он все сильнее корил себя за то, что не помнил, куда девался его вещмешок. А в том мешке – он видел это так явственно, как будто мешок был сейчас в руках – хранился сухой паек: пять больших черных сухарей и концентрат твердой как камень перловой каши, которую можно было бы теперь пососать, изгрызть, долго пережевывая зерно зубами...
На третьи сутки, когда состав неожиданно остановился посреди сожженной степи, от вагона к вагону прошелестело:
– Ребята, Румыния...
И вдруг гул голосов, нарастая, пробудил Петровича от забытья:
– Пан, пыни, пыни-и... – молили десятки, сотни голосов, и, казалось, эта мольба заполнила всю степь, и земля, и небо – все вокруг стонет, взывая к милосердию: – Пан, пыни, пыни...
В вагоне, где находился Петрович, все, что было еще полуживым, что способно было подняться на ноги, шатаясь, падая, спотыкаясь о трупы, двинулось к решетчатому окошку, и костлявые пальцы, вцепившись в железные прутья, не могли уже оторваться и умоляли тоже:
– Пан, пыни, пыни...
Когда Петрович протиснулся наконец к решетке, он увидел: там, внизу, на земле, сердобольные крестьянские руки протягивали кусочки кукурузных лепешек и никак не могли дотянуться к решетчатому окну. А на насыпи, сдерживая рвущихся собак, ржали во все свои сытые оскаленные рты довольные конвоиры, потешаясь над “панами” – босоногими, в рванье румынскими крестьянами, милостиво подающими тот хлеб, какого наверняка не ели досыта сами.
И Петрович, взглянув вниз, сразу сообразил, что нужно делать.
Усевшись на пол, тут же, у окошка, возле топчущихся ног, он начал в спешке разматывать грязную, заскорузлую обмотку и, обливаясь потом, лихорадочно думал: как бы не опоздать и как бы не тронулся поезд, как бы конвоиры не открыли пальбу и не отогнали крестьян. А когда обмотка была у него уже в руках, он вдруг обомлел, не коротка ли?
Протиснувшись снова к окошку, показывая, как пропуск, свою обмотку, он ухватился за железный прут и, прильнув к решетке, стал спускать длинную тряпичную ленту вниз, с облегчением почувствовав, как виснувшие на его плечах люди отпрянули, вероятно, принявшись разматывать свои собственные обмотки. И тогда он чужим, осевшим голосом, какого не узнал сам, прохрипел:
– Пан, пыни, пыни...
Петрович не увидел, но почувствовал, как отяжелел конец его обмотки, и с замиранием сердца, как леску, отягченную клюнувшей рыбой, стал подтягивать обмотку к себе. Тащил осторожно и когда наконец увидел кусочек привязанной лепешки, то не обрадовался, а с ужасом подумал, что этот крохотный – так ему показалось – кусочек не пролезет сквозь четырехугольную, чуть больше, чем спичечный коробок клетку окна.
Подтянув кусочек лепешки вплотную, едва-едва просунув щепотью пальцы через соседнюю клетку, – о руке и думать было нечего, – стал отщипывать от кусочка по крошечке и тут же, у решетки, отправлять в рот, содрогаясь от мысли, что делает это неаккуратно и, должно быть, немало крох летит на землю, пропадая даром…
Потом его оттеснили такие же, как он, изголодавшиеся люди, чтобы, по его примеру, спустить обмотку...
И должно быть, с той военной поры болит у Петровича сердце о всех голодных и несчастных... и к хлебу у него не то чтобы жадность, а такое чувство, какое он объяснить не умеет... Как увидит кусок брошеный, так вспоминает тех, кому этого куска не хватило, чтоб от смерти им заслониться...
* **
Выехал Петрович со двора молочного магазина уже в двенадцатом часу. Хоть и получал молоко первым, а времечко, о-хо-хо, нас не дожидается; подумал: опять повариха гудеть будет, еще и Главному, чего доброго, нажалуется, оправдывайся, тот вряд ли и поверит, что Петрович нигде, кроме молочного, не был.
И в это время звонкий женский голос окликнул его:
– Дядь, а дядь, к мебельному не подъедешь? Тумбочку под телевизор купили, а подвезти не на чем. Нам недалеко, на Речную...
Петрович обернулся, оглядел молодую и незнакомую.
– Чья же будешь? – спросил не из любопытства (их всех теперь и не узнаешь, народу понаехало пропасть), но миловидное лицо девушки приглянулось.
– Была Колобова, – охотно ответила незнакомка, – из Демина мы, – назвала она дальнее лесное село, – а теперь, – сказала с гордостью, – уже месяц как Есина стала...
– Васьки Есина сноха? – уточнил Петрович.
– Да-а, – протянула девушка певуче и похвастала: – Я за его младшего сына, Павлика, вышла. Знаешь? Он ведь врач. Нашей участковой больницей заведует...
– Нет. Не могу, девонька, – сказал Петрович. – Некогда, да и не по пути мне...
– Да ты что, дядя?! – всплеснула она руками. – Как же нам теперь с тумбой? На себе нести?
Петрович смутился от ясного ее взгляда, отвел глаза:
– Кого ни то, а найдете...
– Да мы уж час стоим... Грузовую свекор не велит брать, говорит, шофер десятку слупит, а лошадь только твоя и попалась...
– А он... што же... свекор твой тута? – настороженно спросил Петрович.
– То-то и беда, – проговорила она сокрушенно и доверительно добавила: –Тумба-то – моя затея... В Демине ее не купишь... А мы с Павликом телевизор в рассрочку взяли – поставить не на что... Мне бы тумбу сейчас у свекра оставить, а потом уж и в Демино с оказией переправить...
– Ну, ладно, ступай... Я подъеду, – сказал Петрович, беря в руки вожжи.
– А не обманешь? – спросила она с опаской.
– Ступай, – повторил Петрович и вздохнул: не хотелось ему сегодня с Васькой Есиным встречаться.
…С войны Петрович вернулся в августе сорок пятого. Задержали его в Бресте: вины за ним никакой не было, но бывших пленных собрали там порядочно, а каждого допросить надо, свести с тем, кто знал о тебе все, – словом, делов много было.
Потом уже, после проверки, выдали ему документы, сухой паек па неделю, и стал он добираться до дому.
Железные дороги были тогда забиты, и кой-как, на девятый день, вернулся он после четырехлетней разлуки к родному порогу.
Бабе своей из Бреста не писал. Особо радовать было нечем: люди возвращались с войны в орденах и медалях, с каким ни то, а трофейным барахлишком, а на нем, как на вешалке, висла истрепанная шинель да на ногах красовались разбитые ботинки; в качестве гостинца берег он выменянный на махру кусок пиленого сахару. И крепко в ту пору задумывался Петрович, ждет ли его, без вины виноватого, жена или давно приветила другого.
Но она ждала, хоть и получила еще зимой сорок второго бумагу, что пропал он без вести: верила в какие-то свои, бабьи сны.
При встрече слез было много; за эти четыре года баба его хлебнула тоже о-ё-ёй, без него похоронила махонькую говорунью-дочку, без него же как-то разом состарилась, но все же в сорок седьмом еще и родила ему сына.
Жить, по существу, надо было начинать сызнова, и потому на другой же день ранним утром отправился Петрович в колхозное правление.
Из мужиков застал там двоих: вернувшегося с войны в конце сорок четвертого безрукого теперь Алексея Сурина, маявшегося уже с полгода в председателях, и Ваську Есина, еще в сентябре сорок первого принявшего на время из рук Петровича бригадирство.
Сурин, несмотря на сорок годов своих и пустой рукав, выглядел браво, а Васька, помоложе и самого Петровича лет на пять-шесть, тянул по виду не только на Петровичевы тридцать три или на суринские сорок, но и на все сорок с гаком.
Был он до того желтый и худой – даже глаза его как ряской, казалось, подернулись желтизной, – что Петрович, изголодавшийся в плену до крайности, одни мослы торчали, с сочувствием взглянув на Ваську, еще и подумал, до чего же бабы брехливы и завистливы. За одну-разъединую короткую ночь жена успела нашептать Петровичу все новости, особо напирая на то, что Есин, не в пример ему, Петровичу, который, по ее мнению, только и умеет, что шею свою для хомута подставлять, сумел-таки откупиться от фронта. До войны здоров-здоровехонек, вдруг занемог желудком, кровоточащей вроде бы язвой, тогда как всем на селе известно, что жена Есина поила своего муженька, чтобы уберечь от войны, чуть не купоросом.
Вспомнив эти бабьи слова, Петрович опустил глаза: совестно было – только слепой мог это не заметить – перед хворающим Есиным. А Васька, привстав с лавки и протягивая Петровичу сухую, желтую ладонь, с затаенной какой-то усмешкой сказал, обращаясь к Сурину и продолжая, видимо, не сегодня начатый разговор:
– Вот тебе и бригадир... О каком ты мечтал... А меня отпусти в больницу…
Сурин и раньше, в пору работы председателем Совета, выделявший Петровича за трудолюбие и добросовестность, крепко обнял его, сказал, сощурившись, пристально вглядываясь в несмелые, виноватые вроде бы глаза Петровича:
– Живой? Вот это и главное. А на остальное – крест!
С этого дня и потянул Петрович бригадирство, как ломовая лошадь: мужиков после войны в колхозе раз-два и обчелся, и был он в ту пору и швец, и жнец, и на дуде игрец, а от бригадирства осталось только звание.
Ночами пилила его жена: на таких-то дураках только и ездят, утрами, когда он кнутовищем стучал в ворота, сзывая неохочих вкалывать “за так” баб, они, хорошо зная, что сам он тянет лямку точно так же, “за спасибо”, все-таки, отводя душу, чихвостили его и в хвост и в гриву, пользуясь тем, что он, сочувствуя, смолчит. Вечерами же в правлении, когда Петрович, в изнеможении привалившись к бревенчатой стене, получал наряд на завтра, Сурин, издерганный неполадками и неувязками, нехваткой рабочих рук и инструментов, плохой погодой, непосильными планами и окриками из района, сурово выговаривал Петровичу каждый его бригадирский промах.
Иногда на деревенской улице Петрович встречал Есина. Тот все хворал и даже получил инвалидность по труду – к колхозной работе был теперь вроде бы не гож.
Петрович испытывал какую-то неловкость перед ним, тем более что Васька все заметнее на него косился. Разговор между ними, видно, потому и не клеился, и обходились они при встречах парою слов.
И вот поди ж ты, однажды осенним темным вечером Есин постучал в окно:
– Принимаешь гостей, Петрович?
Петрович только что вернулся с поля. Днями начали копать картошку, а тут зарядили дожди. Грязь, мокрота, тяжелое молчание уставших, иззябших на осеннем ветру людей...
Есин прошел в избу, сощурился на керосиновую лампу под семилинейным стеклом:
– Богато живете...
– Сурин из города привез, – устало откликнулся Петрович и добавил: – Навроде подарка...
– Хм, – покрутил головой Есин и, присаживаясь у стола, вдруг ехидно заметил: – А у вас никак с ним ладушки?
– Чего? – не понял Петрович.
– Ладите, говорю, с Суриным, – членораздельно, как глухому, пояснил Есин. – Живете, видно, дружно.
– А чего делить? – печально выговорил Петрович и, взглянув на Есина, вдруг заметил: желтизна с лица его спала, а вот глаза сделались еще желтее – или они всегда такими были? – и по этой желтизне чернели точечные крапинки. Петрович почему-то подумал, что такие глаза должны быть у рыси, хотя никогда не видел этого зверя въявь.
– Жизнь, она подскажет, с кем и что мне делить, – сказал между тем Есин. – А что касаемо Сурина, то председатель наш не ко всем такой желанный… Я ведь бригадирство не из-за хворобы своей, а из-за него оставил... И вот теперь к тебе просителем...
Есин неторопливо расстегнул телогрейку, из внутреннего кармана достал пол-литровую зеленую бутылку, приткнутую скатанной тряпочкой, пристукнув толстым донышком, поставил бутылку на стол.
– Лошадь мне нужна, товарищ бригадир, – сказал насмешливо.
– К чему это ты? – кивнул на бутылку Петрович.
– Делу не помеха, – убежденно ответил Есин. – Сам бригадиром был. Знаю.
От присутствия Есина, от его слов, а теперь еще и от пол-литра самогона, поставленного на стол с хозяйской самоуверенностью, Петрович испытывал неловкость и, чтобы избавиться от нее, кликнул бабу, попросил собрать на стол.
Жена его, вместе с ним только что вернувшаяся с поля, гремела чугунами у печи. Есина встретила с нескрываемой враждебностью и, в ответ на просьбу Петровича, молча шваркнула на стол чугунок вареной картошки и два граненых стакана.
Есин скривил в полуулыбке губы, сказал, не дожидаясь, пока хозяйка отойдет от стола:
– Штой-то бабы нынче неприветливые стали...
Петрович, смущаясь, ответил:
– А с чего им приветливыми-то быть?
Есин ототкнул бутылку, разлил самогон, похвастал:
– Моя б не посмела, а чуть чего, я б ей хвост поприжал...
Петрович до того намаялся за день, что не хотел ни пить и ни есть, поскорее бы до кровати добраться. Но гость не торопился, подняв стаканчик, сказал значительно:
– Ну, за все хорошее... – и, выдохнув, выцедил самогон.
Петрович тоже выпил, поморщился:
– С чего ты его гонишь?
– А это, – скрывая отвращение от выпитого самогона, сказал Есин, – не твоего ума дело, – и, в упор глядя на Петровича, спросил: – Ну, так как, поладим мы с тобой?
– Ты же знаешь, – ответил добросердечно Петрович, – лошади заняты... Их и всего-то три кобылы, – вздохнул он, – и Сурин велел: пока колхозную картошку не выкопаем, лошадей не давать никому...
– Я не к Сурину пришел, а к тебе, – нахмурился Васька.
– Да я ж без него не могу...
– А то он узнает! Мы сделаем: комар носу не подточит.
– Ты погоди чуток. Вот маленько управимся. А то и от людей совестно: тебе дай, а другому?
– Ну, на других мне наплевать…
Петрович с сочувствием поглядел на него:
– Тебе че так приспичило? Картошку копать?
– Я уж ее давно выкопал, – припечатал Васька собеседника наглым своим желтым глазом.
– А я свою еще и не начинал, – вздохнул Петрович.
– Говорят, совестливые и в декабре ее из-под снега выковыривают. Ничего, сладкая...
– Как-то ты нехорошо говоришь, Вась, – сказал Петрович с укором.
– Зато я пишу хорошо, – вставая с лавки, сказал Есин и, насмешливо глядя Петровичу в глаза, взял чуть начатую бутылку со стола, не торопясь тщательно приткнул ее тряпочкой и, засовывая в карман, пригрозил:
– Значит, инвалидам, какие хрип надрывали на колхозной работе в самую что ни на есть тяжкую годину, вы с Суриным кукиш с маслом приготовили? Хорошо-о.
Петрович тоже встал. Чувство неловкости, по мере того как Есин начал угрожать, исчезло, и поразительно неприятное открытие – до чего же середка в человеке гнилая! – возбуждало в душе гнев. И, сдерживая себя: Есин был гость, Петрович все время помнил, что он вроде бы заступил на “его” место, к тому же, несмотря на выпитый Васькой самогон, Петровичу было ясно, что Есин по-прежнему болен и эта немощь изводит Ваську не только физически, помня все это, он глухо проговорил в ответ:
– Так и мы с Суриным в тяжкую военную пору забаб не прятались...
Сузив глаза свои, так что от них остались только одни сверлящие зрачки, Есин от двери уже зловеще проговорил:
– Сурин – да. Тут к нему не подкопаешься. Ге-е-рой. В том она и вся загвоздка, а то б я его да-а-вно ковырнул. А с тобой, – презрительно сплюнул Есин, – с тобой делов-то – пол-тетрадочного листка, и загремишь ты, милок, на Колыму, уголек долбать...
– Эт почему? – подойдя к Есину, выдохнул Петрович.
– А ты забыл? – нехорошо усмехнулся Васька. – Забыл, ка-ак ты воевал? Посдавались в плен и пол-России врагу отдали, вояки...
Петрович, никогда, ни на одну минуту не забывавший об этой своей беде и как будто прощенный за то, в чем не был виноват, с болью почувствовал: не найти слов, не оправдаться не только перед Васькой, но и перед каждым, кто не испытал подобного. И, ощущая ceя безмерно униженным, проговорил, отчего-то заикаясь:
– А т-ты... т-ты слыхал когда-нибудь про войну без пленных? Т-ты видал ее, войну? Т-ты знаешь, что такое плен? Ты знаешь, сколько наших там погибло?..
– Да, – со спокойнымзлорадством сощурился Есин, – наслышаны... про наших... и про то, сколько их там погибло. Но ты почему-то живым вернулся…
– Так тебе легче дышалось бы, если бы и я, и все мы, сколько нас там муки мученические приняли, все – до одного – сгинули?!
Есин пожал плечами, ответил с ухмылкой:
– Тогда бы ты сделался героем, навроде Сурина. Только неизвестным, – и, толкнув дверь, через порог уже: – Мне-то все равно, а для тебя, я так кумекаю, пожалуй, что и лучше было бы...
** *
Дело прошлое, и много в жизни и ссор, и перебранок, и крупных разговоров бывало, но как-то все стиралось из памяти: люди Петровичу прощали, и он им тоже. А как же иначе? Жизнь долгая, и, чтоб человеку не оступиться, слова необдуманного не сказать?
Но случая с Есиным Петрович так и не забыл. Может, оттого, что случай этот имел последствия, а скорее всего как раз потому, что есинское слово – так думал Петрович – выскочило не впопыхах, по горячности, но было, должно быть, выпестовано долгими бессонными ночами.
Сурин же, не по своей воле освободивший Петровича от бригадирства, – кому-то в районе это звание показалось для Петровича высоковатым – тогда еще, обнадежив его, сказал:
– Не тужи. Дело не в званиях. А работы твоим рукам хватит...
Петрович, всегда с большой теплотой вспоминавший Сурина – председатель пошел далеко, его еще в сорок седьмом в область взяли, – думал теперь, что Сурин оказался прав: работы Петровичу на его век хватило, в колхозе, пока тот к шестидесятому году окончательно не обезлюдел, и в больнице, куда Петрович впоследствии конюхом пошел.
Родное село меняло облик. Теперь уж это было не село, а курортный поселок; строили тут профилактории от заводов, пионерлагеря, и приезжего люда с каждым годом прибавлялось столько, что среди чужих своих односельчан встретишь не сразу.
Но о Есине Петрович, конечно, был наслышан: вовсю старалась жена, не забывая обиды, нанесенной Васькой мужу.
Есин после войны норовил от колхоза подальше. Получив инвалидность, устроился вначале сторожем в сельпо, а потом втерся там же, в потребительской кооперации, кладовщиком.
В ту пору сделался он важен (еще бы быть ему не важным, когда за килограммом сахару сельские жители, бывало, пеши отправлялись в город), а Васька не очень-то и скрывал, что сельповский склад для него – своя кладовая.
Он все выше подымал голову, ни с кем из односельчан уж первым не здоровался, и даже деды при встрече стаскивали с головы шапки:
– Здравствуй, Вася, здравствуй...
А Петровича Есин тогда не замечал, словно он, Петрович, был перед ним виноват и писал на Ваську наветы.
Но вскоре судьба от Есина отвернулась, случилась в сельпо ревизия, обнаружилась недостача, и Васька – ходили слухи – еле выкрутился. Года два глаз от земли не подымал, сделался ниже травы, снова захворал, отирался по больницам.
Потом уж таскался с одного места на другое. Кем только не перебывал: и объездчиком, и пожарником, и даже одно время пристроился продавать свечи при действующей церкви в Лопушках, но, уличенный в обмане, был тихо-мирно выдворен и оттуда.
Несмотря на служебные неприятности, Есин как-то разом поставил себе пятистенную избу, поправил надворные постройки, взгромоздил внушительные тесовые ворота и зажил – поговаривали – царьком.
Двух смышленых своих сыновей вывел он в люди: старший работал в городе, на заводе, будто бы начальником цеха, а младшенький, Павел, выучился на врача и отрабатывал теперь три года в Демине, в сельской участковой больнице. В поселке знали: Васька младшеньким шибко гордится и мечтает устроить его поближе к дому.
Сам он уж лет пять как вышел на пенсию, возился с огородом, завел штук двадцать ульев, держал корову. Продавал мед, молоко, и покупатель шел к нему ходко, на дом.
Вот тогда-то, вышедши на пенсию, и пришлось Ваське поклониться Петровичу: с огородом та-ак; и Петрович года три, по весне и осени, запрягши Нюньку в плуг, обрабатывал Васькин немалый приусадебный участок и никак не ожидал, что Есин – вот уж нату-у-ра! – вновь насолит ему.
А ведь это он, Васька, пахал тогда на жеребой Нюньке, да и, должно быть, потом, когда Петрович наотрез отказался и подъезжать к его двору, жаловался на него Главному, потому что как-то вскорости после того происшествия главный предупредил:
– Смотри, чтоб огороды пахал только в нерабочее время...
Да-а... На своем веку Петрович много людей повидал (и встречались люди все больше хорошие), но даже когда жизнь, бывало, сталкивала с дурным человеком, Петрович и в нем старался отыскать доброе или уж на крайность извинить то дурное, что было в этом человеке, разными обстоятельствами. А вот к Есину... никак не лежала душа, и оттого, наверное, не хотелось ему с Васькой видеться.
Подъехав к мебельному, Петрович из саней не вылез. Подождал. Хлопнули двери, и молодой женский голос прокричал Петровичу в спину:
– Ой, спасибочки, дядя! Подъехал-таки! Мы сейчас...
Снова хлопнули двери, и теперь уже хрипловатый низкий голос, от которого у Петровича повело скулы, а Нюнька, всхрапнув, тронулась с места, так что на нее пришлось даже прикрикнуть, этот мужской знакомый голос недовольно засипел:
– А че ж твой дядя в санях расселся? Ишь барин... И не подмогнет...
Женский голос поспешно, в полушепот перебил:
– Да мы сами... Тут близонько...
– Бли-и-зонько, – передразнил ЕсинПетрович, конечно же, сразу узнал его, по-хозяйски прикрикнул: – Эй, подавай задом!
Петрович натянул вожжи – Нюнька попятилась, и задок саней чиркнул по цементным ступенькам.
– А-а, – сказал обрадовано Есин, словно встретил приятеля. – Ты? На лошаде навроде барина разъезжаешь...
Петрович обернулся, в ответ на эти слова кивнул:
– Здорово...
– Здравствуй, здравствуй, – ухмыльнулся Есин, и Нюнька, прижав уши, снова тронулась с места.
– Эй, малахольная! – крикнул Васька, но Нюнька, словно не слыша, сделала еще один шаг вперед. Петрович остановил Нюньку, сказал:
– Вы поскорей...
Есин хмыкнул:
– Куды тебе торопиться? Ты в этой больнице сам себе начальник...
И стал не спеша закуривать. Невестка его ухватилась за тумбу, поволокла. Васька бросил ей:
– Погоди, передохнем...
Тогда Петрович вылез из саней, отстранил девушку, обхватил ящик, стащил его со ступенек, Васька забеспокоился:
– Ты поаккуратнее. Лапаешь... Там полировка что зеркало...
И помог Петровичу взгромоздить тумбу в сани. Отдышавшись, Петрович попросил:
– Вы сами-то пешком бы шли... Дорога плохая... Нюньке тяжело...
Васькина сноха тут же откликнулась:
– Конечно, конечно, – и, обращаясь к свекру, сказала: – Я побегу, пап...
– Ступай, – махнул ей Есин рукой и, усаживаясь в сани, бросил Петровичу: – Ниче твоей Нюньке не исделается, на ней, как на тебе, пахать да пахать... – и крикнул: – Но-о-о, пошла!
Кобыла с места не стронулась. Есин заругался:
Кнут есть? Огреть ее, стерву!.. Петрович чмокнул губами, Нюнька не спеша, нехотя пошла.
Есин за спинойПетровича сказал:
– Кобыла в хозяина...
Петрович вздохнул.
– Ну как живешь? – бодро спросил Есин, и Петрович – сердце чего-то дюже заломило – ответил почти неслышно:
– Помаленьку...
Есин самодовольно сказал:
– А я вот легковушку задумал покупать...
– Кому ж ездить? – безразлично спросил Петрович.
– А что некому? – с гонором ответил Васька и кольнул: – Мои сыновья возле меня живут...
– Да все ж не под одной крышей.
– Под одной будут, – уверенно сказал Васька. – Вот Павлика в нашу больницу переведу, он и станет на легковушке отца возить...
– Куда тебе ездить? – откликнулся Петрович.
– Была б машина... Вот скажи, с Главным твоим сговориться не могу... Ты не подмогнешь, а?
– Насчет чего?
– Насчет Павлика! – вскричал Васька и добавил, не стесняясь, вслух, в адрес Петровича: – Вот пень трухлявый, прости, Господи, пока дойдет...
Петрович не обиделся: не до обиды было. В груди пекло. С каждой минутой становилось все тяжелее. Скрывая плохое самочувствие, он старался поддержать разговор.
– Так Павлику в Демине еще работать и работать. Он первый год после института, – сказал Петрович.
– Ну и что? – осердился Есин.
– Как што? По закону, я слыхал, после института три года полагается...
– По зако-о-ну, – передразнил Есин Петровича. – Кабы все делалось по закону, ты б, може, и до се в бригадирах сидел и мною помыкал...
Петрович промолчал на Васькины наглые слова, а тот добавил:
– У Павлика причина есть: отец в прошлом инвалид, к тому же и сейчас хворый.
Петрович с трудом поворотился, взглянул на Васькино мордастое, красное лицо, сказал:
– Ты б и поговорил с Главным-то...
– Я-то говорил, – со злостью буркнул Васька, – да он меня не слышал. Ну, ниче-ниче, – пообещалон. – Этот разговор Главному боком выйдет. Ишь, вздумал моим Павликом дырку деминскую затыкать.
– Да ведь У него, у Главного-то, – обеспокоился этими словами Петрович, – душа за весь район болит... И за Демино тоже...
– Коли болит, пусть сам на тот участок едет... А то уселся в районной больнице кум королю, сват министру... А такой специалист, как мой Павлик, должен на участке таланты свои загубить?! Брешешь!... Я пить-есть не буду, здоровья последнего лишусь, а Главного до-ста-а-ну!
– Да ты в уме?–вскричал пораженный Петрович.
– А че ж я не в уме? Или в вашей больнице беспорядков мало?
– Тебя же вылечили в ей, в нашей больнице! Глянь на себя: какой ты был и какой ноне стал!
– Вы-ы-лечили!.. Бабушка надвое сказала: не то вылечили, не то сам вылечился. Три года тому назад хворал – никогда не забуду, – таблетки... мне за девяносто две копейки давали, а лесничему, какой рядом со мной на койке прохлаждался, за рупь сорок четыре! Эт как? То-то и оно-о... Нашему брату что ни дешевле, то лучше.
– Так ты б тогда и сказал...
– Тогда ни к чему было. А вот теперь самый раз тот случай главному припомнить. Знаешь, дорога ложка к обеду. А тогда, хоть бы я и сказал ему, что ж он, своих врачей топить бы стал? Не-е-ет, милок. Там все за одно. Клубок! Но я ентот клубок размотаю! Мне теперь бояться нечего. И на врачей твоих я начхал. Свой врач есть. Затем и учил, чтоб никому не кланяться…
Есин вытащил папироску, не торопясь, закурил. Петрович молчал, и Васька, принимая, видимо, это молчание за согласие, с удовольствием продолжал:
– А что касается беспорядков, их всегда найтить можно... Взять хоть бы и тебя. Ты на чьей лошади деньгу зашибаешь? На государственной. Я Главному на этот факт указывал. Писал, писал. Не таращь глаза! Не таращь. Дело прошлое. Какие меры он принял? То-то и оно.
Петрович глухо сказал:
– А ты сам – на какой лошади едешь?
– Сиди, – отмахнулся Есин. – Че ерепенишься? За себя не переживай. На кой ты мне нужен? Ниже тебя все одно не посадишь. Мне Главного подавай... – и вздохнул. Раздумывая, добавил: – Тут если с умом за дело взяться – нынче в обком бумагу, завтра в газету, опосля куды и повыше, то и неизвестно, хто в этой больнице Главным будет...
Петрович проглотил подступивший ком, будто бы безразлично спросил:
– А што ж, сын твой... знает, че ты затеял?
Есин помямлил губами. Хмыкнул, но не соврал, сказал неопределенно:
– Пора и его к жизни приучать. А то они, сыновья, знаешь какие? Норовят, как их в школе научили... А жизнь, она пооботрет, обучит... Он хоть и врач, – неожиданно пожаловался Есин, – взял да и женился на медсестре. Ты ее видел. Ниче не скажу, неплохая девка. Но... мог бы и уважить отца: взять ровню... Там, в Демине, сам видал, в участковой больнице есть же врачиха... незамужняя...
– Тпру-у, – натянул вожжи Петрович, и Нюнька как вкопанная остановилась.
– Ты че? – забеспокоился Есин. – Забыл, куды поворотить?
– Слезай, – спокойно, но твердо ответил Петрович.
– Чего-о?
– Слезай, говорю, и ящик свой сымай...
– Чего-о?
– Слезай, говорю, и ящик свой сымай...
– Белены объелся? – как-то растерянно спросил Есин, но с саней слез.
– Эх, ты-и, – покачал головой Петрович горестно. – Што ж у тебя душа такая черная? Как же ты на людей смотришь?
Он тоже вылез из саней, аккуратно, чтоб не повредить блестящей поверхности, стащил тумбу. Есин стоял молча, не двигаясь. Петрович печально взглянул на Ваську - у того забегали его желтые глаза - и сказал напоследок:
– Я-то думал, ты хоть к старости человеком станешь...
Он махнул рукою и полез в сани. И вдруг словно ножом, по рукоять, саданули в сердце. Петрович закусил губу, подавив стон, привалился на бок.
** *
…Нюнька шла не торопясь, шагом, обдумывая какие-то тоскливые нынче думы, и совсем забыла про Петровича. Она уже протащила сани по переезду, поворотила у старой сгорбленной сосны на дорогу, ведущую к больнице, и неожиданно вздрогнула.
Остановилась. Подождала, не понукнет ли Петрович. Но он молчал.
Тогда она, с закрадывающимся в душу страхом, стала вспоминать, говорил ли он с нею дорогой? И не могла вспомнить.
Она силилась посмотреть, что же он там? То, что он в санях, Нюнька знала твердо. Но короткая ременная петля на оглобле не давала оборотиться и увидеть хотя бы заднюю часть саней.
Беспокойство с каждой минутою все более овладевало ею, и она, растерявшись, не знала, как поступить. Поворотить ли назад, к тому человеку, оставленному на обочине, которого Нюнька сильно недолюбливала, чувствуя неприязнь к нему Петровича, искать ли помощи в поселке у незнакомых людей – а в том, что Петрович нуждался теперь в помощи, она не сомневалась, потому что слышала, как он стонет, – или поспешить в больницу?
Больница была еще далеко. Это Нюнька хорошо знала. Но, подумав, решила, что только там найдет людей, которые будут беспокоиться, страдать и переживать за Петровича. И тогда Нюнька плавно стронулась, заботясь о том, как бы не обеспокоить Петровича. Вдруг ей показалось, что его стоны прекратились.
Нюнька снова приостановилась, вслушалась. Тщетно. Ее ухо не улавливало то, что вот-вот воспринимало ясно. И тогда ужас охватил ее: она поняла, что значит это молчание.
Но, все еще не веря себе самой, надеясь на чудо, думая, что она не слышит от старости и плохого самочувствия, Нюнька уже рывком сдвинула сани с места и, с каждым шагом ускоряя бег, перешла на рысь.
Спасение было в одном: скорее, как можно скорее в больницу, где пахнет лекарствами и где – Нюнька знала – люди в белых халатах могут утишить любую боль, и уж, конечно, боль Петровича тоже.
И она, выбиваясь из сил, бежала что есть мочи. Дорогу развезло, и это было хорошо. Не нужно теперь опасаться, что, оступившись, упадешь и перевернешь сани. Их, правда, тяжелее было тянуть, но это ничего, главное, быстрее добраться в больницу.
Когда Нюнька, вся в мыле, запыхавшись, вбежала в распахнутые ворота, она не остановилась даже на минуту. Она уже в пути решила, что не поедет к конюшне, а подвезет Петровича сперва к кухне: горластая повариха почти всегда встречала их на крыльце.
Но сегодня, когда Нюнька подошла к кухне, остановилась, то услышала: несколько женских голосов там внутри наперебой рассказывали что-то.
От нетерпения переступая с ноги на ногу, она простояла всего мгновение, но ей показалось, что она стоит вечность. И тогда Нюнька заржала, но никто не откликнулся на ее зов, не вышел на крыльцо. Она не могла устоять на месте и пошла к первому же на ее пути отделению.
Она подошла к самому порогу, и, на ее счастье, дверь распахнулась. Румяная девушка в белом халате со знакомой блестящей коробкой в руках выскочила, что-то напевая, Нюнька, облегченно вздохнув, потянулась к коробке мордой она услышала: там ворохнулись шприцы. Девушка отдернула стерилизатор, взвизгнула и скрылась за дверью. Послышались голоса:
– Ты чего?
– Там Нюнька пришла...
– Ну и че?
– Ага... я боюсь...
– Какие ж вы нежнаи! А че ей, Нюньке-то, надо?
– А я знаю?
Нюнька подождала, но двери не открывались, и никто не выходил. Она постояла еще минутку и пошла: ждать дольше было нельзя.
Теперь она поехала туда, куда подъезжала редко. Нюнька знала, что и Петрович бывает там нечасто, потому что в этом доме работает самый главный человек в больнице, которого – Нюнька это чувствовала – побаивается Петрович и которого побаивалась она сама.
Когда она подтащила сани под высокие окна дома, из-за угла вышел Бузенок. Его только что пробирал Главный. И Бузенок, зная, что Главный прав – надо бы бросить пить, вино это проклятое его самого замучило: трезвый – он человек, а выпивши, вытворяет такое, что людям в глаза потом совестно глянуть, – Бузенок, выйдя из кабинета, все-таки бурчал и чертыхался. Вывернув из-за угла, он оторопел: перед ним стояла запряженная в сани Нюнька, а в санях, прикорнув, лежал недвижимый Петрович.
– Хор-рош... – нахмурился Бузенок, подходя к саням. – Где ж ты набрался?.. Где ж ты нашел ее, распроклятую?.. Как бы тот адресок разузнать...
Он взял вожжи и вдруг, заглянув Петровичу в лицо, бросился к окнам. Забарабанил в них так, что задрожали оконные переплеты и выскочившая из корпуса Дуська заорала:
– Ты что же стекла мараешь, идол черный? Хто мыть-то будет?
– Замолчи! – цыкнул на нее Бузенок и заорал еще сильнее: – Зови Главного: Петрович помирает!..
Дуська заморгала глазами, раскрыв рот, глянула в сани и, всплеснув руками, запричитала:
– О-е-ё-юшки... Бяда-то какая!.. Петрович наш помер...
И побежала в корпус за Главным.
** *
Петрович открыл глаза: белая спинка кровати показалась ему незнакомой. Он огляделся. Комнату с выкрашенными стенами он видел впервые.
Тогда Петрович решил, что спит, а между тем пора уж давно вставать и затоплять печь.
Он повернулся на бок, ухватился за край кровати, закряхтел, силясь подняться, и поднялся бы, но в этот момент кто-то стукнул дверьми и на пороге голосом Главного прикрикнул на Петровича:
– Куда-а? Лежать и не двигаться! – И тот же голос гневно проговорил в коридор: – Это что за порядки? У вас больные в реанимации без присмотра?!
В комнату вбежала медсестра – Петрович узнал ее, – кинулась к нему. Взяв за плечи, уложила на подушку и, винясь, сказала:
– Я на секундочку только и отлучилась...
Главный подошел к кровати, взял Петровича за руку и стал считать пульс.
Петрович вопросительно глядел на него. Главный, отвечая на этот тревожный взгляд, сказал с непривычной для Петровича мягкостью:
– Ничего... поправляйся... Там Нюнька исстрадалась…
И Петрович вспомнил и Есина, и разговор с ним, и тот, словно бы ножевой, удар в сердце, что свалил его в сани. Петрович понял: где он и что с ним. С трудом разлепив губы, спросил:
– Это че ж, надолго?
Главный отвел глаза, сказал сестре, стоящей возле:
– Ну-ка, дай последнюю электрокардиограмму... – И, посмотрев бумажную ленту, ответил Петровичу: – Там видно будет... – и добавил строго: –А пока лежать. Лежать без движений.
– Ты... вот что... выпиши меня. Нечего тут прохлаждаться... Я здоровый... Не веришь? Уж ничего не болит…
– “Здоровый”, – передразнил Главный. – У тебя инфаркт. И лежать тебе на этой койке месяц. Понял?
– Да ты че? – растерялся Петрович. – А за Нюнькой хто глядеть будет? Пропадет скотина-а…
Главный неожиданно улыбнулся, отчего он сразу стал доступным и даже как будто беззащитным. Петровичу захотелось пожалеть Главного, и он сказал:
– Ну, ладно... Уж коли тебе так хочется, полежу недельку... А потом скажи, – кивнул он на сестру, – чтоб выдали мою одежу да зря не держали...
** *
В ночь Нюньке сделалось тяжко: без боли она не могла ни вздохнуть, ни выдохнуть и с нетерпением ждала Петровича.
Но утром пришел Копылов, и тут только Нюнька вспомнила, что Петрович лежит в отделении, в той палате, окно которой выходит в палисадник и где простояла она понуро до самого позднего вечера, хотя Лешка еще днем пытался увести ее оттуда.
Теперь на вольном воздухе Нюньке не стало легче. Напротив, тошнота подступила к горлу, и она не смогла даже взять с Лешкиных рук свежепахнущий хлеб.
Копылов, уговаривая ее съесть этот хлеб, стал совать кусок в рот, а Нюнька, стиснув зубы, замотала мордой. И только когда с губ ее свесилась вязкая слюна, Лешка отступилсяи, заглядывая ей в глаза, умоляюще сказал:
– Нюнька, что ж ты, родимушка, из моих рук не берешь?
Вероятно, выражение ее глаз так поразило его, что Лешка с куском в руках помчался к кухне, крича что-то на ходу.
Сбежались люди, но Нюнька уже никого не видела затуманенным взором. Она еще чувствовала, как к губам подносили ведро с теплыми помоями, слышала жалостливые голоса, но твердо знала, что среди людей, окруживших ее, нет того, к кому за долгие годы так прикипела сердцем. И, в последний раз вспомнив Петровича, Нюнька ощутила, как из глаза выкатилась тяжелая слеза...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
