Обложка Операция "Абзац"

Операция "Абзац"

Александр Вер

0% прочитано
Стандартный
Александр Вер

Операция "Абзац"

Глава 1. Литератор, князь и Абзац

Игорь Арестов проснулся от того, что в дверь ломились. Не звонили — именно ломились, глухо и настойчиво, с особым казённым терпением! Дребезжала посуда на кухне — чашка с недопитым чаем подпрыгивала на блюдце, как зуб на замёрзшем ветру. Пять утра! За окном стояла декабрьская темень, густая и непролазная, как в городах, где экономят электричество; а мир состоит из чёрного с жёлтыми пятнами чьих-то окон.

Арестов полежал ещё секунд десять. На потолке зияло грязное пятно — он залил соседей три месяца назад. Может ломятся отомстить? Пятно расплылось в форме, которую его редактор Гена Штерн назвал бы «экзистенциальной». Это немного оправдывало Арестова перед соседями. Игорь тогда парировал: «Гена, это не экзистенциальная, это просто говно!» Штерн обиделся и не разговаривал с ним два дня.

В дверь снова ударили. Посуда зазвенела уже тревожно.

Он натянул халат — старый, махровый, с оторванным поясом, подвязанный верёвкой от бельевой сушки. На ногах — тапочки с зайцами, подарок бывшей жены Лены, которая ушла четыре года назад к стоматологу. «Ты, Игорь, — сказала она тогда, собирая чемодан, — человек без будущего! У тебя даже тапочки с зайцами. У нормального мужчины тапочки должны быть... не знаю... с якорями. С орлами! А у тебя — зайцы». Зайцы Арестову нравились больше орлов. Орлы — это убийство зверушек, а зайцы — тихое упрямство, гордое… Но он промолчал. Он вообще в последние годы много молчал. Писал.

В коридоре пахло вчерашним борщом и кошачьей шерстью. Кота звали Абзац. С высоты подоконника Абзац смотрел на дверь с презрением, как коты смотрят на всё, что нарушает их покой. Вспыхнул сорокаваттный свет. На пороге стояли четверо. Ничто не пахло местью соседей за залитый потолок!

Четверо были в штатском, но штатское выглядело одинаковым, как форма. Короткие стрижки, будто их стригли одним движением машинки. Чёрные куртки из синтетики, которая не мнётся и не промокает, но в которой потеешь, как в пакете. У одного в руках — папка. С гербом, тиснёным золотом, и от этого герба веяло такой канцелярской тяжестью, что Арестову на секунду показалось, будто в подъезд ворвалась вьюга.

Один выступил вперёд. Лицо у него было примечательное — не тупое, а именно мясное. Такое лицо бывает у людей, которые много едят в столовых с самообслуживанием и мало думают. Нос картошкой, щёки лоснятся, глаза маленькие, глубоко посаженные, с выражением человека, который уже всё решил и теперь просто выполняет.

— Арестов Игорь Петрович? — спросил он. Не вопросительно. Утвердительно. Как будто спрашивал не для того, чтобы узнать, а для протокола.

— Да, — сказал Арестов. Абзац за его спиной встал на лапы.

Старший молча протянул постановление. Арестов взял. Бумага была плотная, казённая, с водяными знаками. Он начал читать.

«По факту возбуждения ненависти либо вражды, а равно унижения человеческого достоинства по признакам принадлежности к политической группе, а равно принадлежности к какой-либо социальной группе, совершённого публично, с использованием средств массовой информации либо информационно-телекоммуникационных сетей, в том числе сети "Интернет"...»

Арестов пробежал глазами строчку, другую… Сердце ухнуло вниз — не метафорически, а вполне физически. Он узнал текст. Это была цитата. Его цитата. Монолог князя Волконского из третьей части «Пепла империи» — тот самый, где Волконский, стоя на пепелище сожжённой усадьбы, говорит: “Империя держится не на любви, а на страхе, и когда страх кончится, кончится и империя, и останутся только пепел да ветер, и ветер будет спрашивать: а где же ваши генералы, а где же ваши ордена?”

— Это литература, — сказал он. Голос вышел хриплый, утренний. Он откашлялся. — Это же художественный вымысел! Персонаж. Девятнадцатый век. Князь Волконский. У него, понимаете, “мотивация”. Он потерял имение. Он имеет право злиться!

Старший посмотрел с выражением, с каким смотрят на человека, который пытается объяснить правила шахмат любителю домино.

— ТАМ будете объяснять, — сказал он. Усмешка была короткая, служебная, как штамп. — Одевайтесь.

— Мне хотя бы зубы...

— ТАМ почистите.

Арестов хотел сказать, что «ТАМ» — это, вероятно, не то место, где чистят зубы пастой «Лакалют» с экстрактом шалфея, но промолчал. Он много молчал, ведь он писал. Игорь вернулся в комнату. Абзац уже скрылся и прятался где-то под кроватью. На столе лежала раскрытая тетрадь — Арестов работал над новым романом, «Садовник и война», и вчера дописал сцену, где садовник прививает яблоню, а за забором маршируют солдаты. Хорошая была сцена. Наверное… Была…

Он оделся. Свитер. Джинсы. Ботинки — те самые, которые Лена называла «похоронными», потому что они были чёрные и без шнурков, на молнии. В карман куртки сунул пачку “Балканской звезды” — не курил уже три года, но пачку носил, как талисман. На подоконнике, среди книг, стояла фотография: он и Гена Штерн на книжной ярмарке в Красноярске, оба пьяные, Гена в шапке-ушанке, которую купил у бабушки за двести рублей, и на ушанке значок «Я люблю Норильск!» Арестов посмотрел на фотографию. Подумал: “Гена, кажется, у меня проблемы”.

— Идёмте, — позвал старший.

Арестов вышел. Абзац грустно мяукнул. Никто не обернулся.

***

Следующие шесть часов были похожи на дурной сон, который снится в поезде, когда ты задремал в неудобной позе и не можешь проснуться, потому что колёса стучат и стучат, и ты думаешь: “это не со мной, это просто сон, сейчас будет станция, и я выйду”.

Сначала — машина. Не “воронок”, а обычная “Лада-Веста”, серая, с тонированными стёклами. Пахло ванильным ароматизатором и чьим-то потом. Арестов сидел сзади, между двумя молчаливыми мужчинами, и смотрел в окно. Город просыпался. Женщина выгуливала собаку — маленькую, трясушуюся, в комбинезончике. Мужчина в оранжевом жилете подметал тротуар. У киоска стояла очередь из трёх пенсионерок. Мир ещё не знал, что Арестова арестовали.

Потом — здание. Серое, без вывески, с турникетом на входе. Арестова провели по коридору. Двери с номерами. Где-то за стеной кто-то смеялся — громко, искренне, как смеются над анекдотом в курилке.

Потом — кабинет. Следователь. Молодой, лет тридцати, с прыщом на подбородке и усталыми глазами. На столе — три дела, недопитый кофе в кружке с надписью “Лучший папа”, и фотография: он, жена, ребёнок, все улыбаются на фоне моря. Следователь звали Капитонов Андрей Сергеевич. Он говорил быстро, монотонно, не смотря Арестову в глаза.

— Вы признаёте, что являетесь автором романа «Пепел империи», изданного в две тысячи двадцать четвёртом году издательством «Штерн и партнёры», тиражом три тысячи экземпляров?

— Признаю? Это же мой роман! — сказал Арестов. — Я его написал. Каждое слово. Кроме предисловия. Предисловие Гена писал.

— Предисловие нас не интересует. Нас интересует страница двести сорок семь, абзац третий. Монолог персонажа Волконский П.А. Вы подтверждаете, что данный текст является вашим?

— Я подтверждаю, что данный текст является текстом “персонажа”. Вымышленного. Который живёт в вымышленном уезде в вымышленном году.

Капитонов вздохнул. Прыщ на его подбородке дёрнулся:

— Игорь Петрович, — сказал он, и в голосе мелькнуло что-то человеческое, почти сочувственное, — я не литературовед. Мне сказали — оформить. Я оформляю. Подпишите вот здесь, здесь и здесь.

Арестов подписал. Рука дрожала. Буквы выходили кривые, как у первоклассника.

Потом — изолятор. Временное содержание. Камера на четверых, но его посадили в одиночку — “для обеспечения безопасности”, как сказал конвоир, молодой парень с усиками, которые он, видимо, отращивал для солидности. Усики не помогали. Ему было лет двадцать, и он краснел, когда Арестов спросил: “Сынок, а тут хоть кормят?”

Кормили, ожидаемо, баландой. В алюминиевой миске, ложкой, приваренной к миске цепочкой, чтобы не украли. Арестов посмотрел на баланду. Баланда посмотрела на Арестова. Они не понравились друг другу.

Матрас — серый, в пятнах, пахнущий хлоркой. Одеяло — колючее, казённое, с биркой “ФСИН”. На стене — царапины. Кто-то считал дни. Арестов насчитал сорок три. Потом сбился. Потом перестал считать.

Он сел на нары. Пружина скрипнула. За окном — решётка, за решёткой — кусок неба, серый, низкий, декабрьский. Где-то далеко гудела машина. Где-то ближе капала вода. Кап. Кап. Кап.

Сегодня ему приснился Абзац.

***

Судья Виктор Степанович Ивлев сидел в своём кабинете и крутил в пальцах авторучку “Монблан”. Ручка была подарком на пятидесятилетие — от коллег, скинувшихся по три тысячи, хотя ручка стоила сорок. Ивлев знал, что она поддельная. Но крутил её с удовольствием. Поддельный “Монблан” крутился в пальцах так же, как настоящий.

Кабинет у Ивлева был хороший. Дубовый стол. Кожаное кресло — не то чтобы настоящее кожа, но хорошее дерматин, итальянский. На стене — портрет президента. Под портретом — календарь с видами Крыма. На календаре — декабрь, и на декабрьском фото Ялтинская набережная, залитая солнцем, с пальмами.

На столе лежало дело Арестова. Тонкое. Сорок семь страниц. Ивлев не читал. Он читал только приговоры, и то не все. Ему приносили готовое.

Напротив сидел полковник Морозов. Сигарета в зубах — хотя в здании курить было нельзя, но Морозову было можно. Морозову всегда было можно. Он был из тех людей, которым можно всё, не потому что они сильные, а потому что они незаметные. Серый костюм, серое лицо, серые глаза. Если бы Морозов стоял в толпе, вы бы его не увидели. А если бы увидели — забыли бы через секунду. В этом была его сила.

— Ну что, Степаныч, — пробасил Морозов. Голос у него был не по лицу — густой, низкий, как из бочки. — Делай дело! Там сверху сказали — показательный процесс. Три года общего режима. Чтобы все видели. Чтобы писатели, понимаешь, “думали”, прежде чем писать!

Ивлев поморщился. Ему не нравилось слово “сверху”. Оно подразумевало, что он — “снизу”. А он судья! У него мантия. У него “Монблан”. У него, в конце концов, табличка на двери: “Ивлев В.С., судья, к.ю.н.”. Кандидат юридических наук. Защищался в две тысячи одиннадцатом.

— Виктор Степанович, — сказал он, поправляя себя. — Не Степаныч.

Морозов усмехнулся. Пепел с сигареты упал на ковролин. Ивлев поморщился снова.

— Ходатайств об особом порядке нет? — спросил он. Для проформы. Для протокола. Чтобы потом, если что, можно было сказать: “я спрашивал”.

— Он отказался признавать, — сказал Морозов. — Упёрся. Говорит — литература, вымысел, князь Волконский. — посетитель пренебрежительно фыркнул при слове Волконский, — Но мы нашли свидетеля. Некая Сидорчук Галина Ивановна, пенсионерка, шестьдесят семь лет. Прочитала роман. Говорит, что после прочтения у неё “возникло чувство тревоги за будущее страны” и “ощущение, что власть несправедлива”. Экспертиза лингвистическая готова. Три эксперта. Все трое — из нашего университета. Чисто!

— Три эксперта, — повторил Ивлев. — А кто платил?

— А это, Степаныч, не ваше дело, — сказал Морозов ласково. — Ваше дело — приговор. Три года. Общий режим. Зал заседаний номер четыре. Пятница. Десять ноль-ноль. Пресса будет. Два канала. И “Дуэлянт” обещали.

Ивлев вздохнул. Он посмотрел на календарь. На пальмы. На солнце. В пятницу к стоматологу, рвать мудрости. Но зуб мог подождать. Зуб всегда мог подождать. А Морозов — нет.

Он любил свой кабинет. Любил кресло. Любил, когда секретарша Нина Петровна говорила: “Ваше высокопревосходительство, к вам посетитель”. Никто не говорил “Ваше высокопревосходительство”. А Нина Петровна говорила: «Виктор Степаныч, там этот, из прокуратуры». Но ему нравилось “Ваше высокопревосходительство”. Это было его маленькое, тайное, никому не нужное счастье.

Деньги ему уже перевели. Не на карту, нет. Наличными, в конверте, через Нину Петровну. Конверт лежал в нижнем ящике, под папкой с надписью “Архив 2019”. Сто двадцать тысяч. За три года чужой жизни. Ивлев не думал об этом в таких терминах. Он думал: “гонорар”. Как у писателя. Только писатель пишет роман, а он пишет приговор. И то и другое — текст. И то и другое — работа.

— Хорошо, — сказал он. — Пятница. Десять ноль-ноль. Зал четыре.

Морозов встал. Затушил сигарету в чашке Ивлева — прямо в недопитый чай. Ивлев дёрнулся, но промолчал.

— Красавец, — сказал Морозов. — Ну, бывай, Степаныч. Пойду обрадую прокурора.

Холодный Морозов вышел. В кабинете запахло остывшим чаем с табаком. Ивлев посмотрел на чашку. На серый пепел, плавающий в жёлтой жидкости. На портрет президента. На пальмы.

***

За окном темнело. Декабрь. Пять вечера, а уже ночь. Где-то в городе, в камере два на три, на колючем казённом одеяле, сидел человек в очках и думал: “завтра”. А завтра не было. Завтра была пятница. И зал четыре.

А ещё — в четырёх километрах от изолятора, на четвёртом этаже бизнес-центра “Меридиан”, лысый человек в мятом пиджаке допивал коньяк и говорил в телефон:

— Нет, я не буду ждать адвоката. Я сам приеду. Завтра. В шесть утра. И, Костя... Костя, ты меня слышишь? Я им устрою. Я им, сукам, устрою! Они у меня, Костя, без сахара останутся. Без туалетной бумаги. Без спокойного сна. Я им, Костя, покажу…

— Гена, ты пьяный?

— Я не пьяный, — сказал Гена Штерн. — Я “мотивированный”.

Геннадий Штерн повесил трубку и посмотрел на фотографию, где он с Игорем в Красноярске. Ушанка, значок «Я люблю Норильск!» Игорь улыбался. У Игоря были зайцы на тапочках. У Игоря был кот Абзац и пятно на потолке, и рукопись в тетради, и три тысячи экземпляров «Пепла империи» на складе!

Гена Штерн открыл ящик стола. Достал блокнот. Написал крупными буквами:

Морозов. Ивлев. Громов. Найти.

Подчеркнул. Дважды.

Потом допил коньяк, надел пальто и пошёл домой. Завтра в шесть утра нужно было быть у изолятора. С термосом. С бутербродами. С планом.

Абзац, оставшийся один, запрыгнул на стол, понюхал раскрытую тетрадь и лёг на неё. Сцена с садовником и яблоней оказалась под тёплым кошачьим брюхом. За окном шёл снег. Первый в этом декабре. Тихий, мелкий, равнодушный.

Город спал. Механизм крутился. Пятница приближалась.

А где-то в камере Игорь Арестов снял очки, протёр их подолом свитера и сказал в темноту:

— Князь Волконский, сука! Бл… Мог бы и промолчать!

Баланда в миске остыла. Ложка на цепочке звякнула. Капала вода. Кап. Кап. Кап… Сорок три царапины на стене. Арестов добавил сорок четвёртую. Ногтем.

Глава 2. Визит к трём

Гена Штерн узнал об аресте в Воронеже, на книжной ярмарке, где продавал права на перевод корейскому издательству и пил водку с директором типографии из Твери, который обещал скидку на бумагу, но обещал её уже третий год.

В гостинице сел перед ноутбуком с кружкой горячего чая и остолбенел. На мониторе, в ленте новостей, между «В Перми услышали хлопок. 150 пострадавших» и «Курс рубля отрицательно укрепился», висела строчка:

“Писатель Игорь Арестов арестован по обвинению в экстремизме. По данным следствия, в его романе "Пепел империи" содержатся призывы к свержению конституционного строя. Автору грозит до пяти лет лишения свободы”.

Кружка в руке Гены накренилась. Пакетиковый “Гринфилд” (пакетики, потому что на нормальный чай у издателя никогда нет времени) плеснул на клавиатуру. Штерн не заметил. Он смотрел на строчку. Перечитал. Ещё раз. Ещё.

— Игорь? — сказал он вслух.

Пальцы задрожали. Не от страха. От “узнавания”. Он знал. Он двадцать два года работал в книжном бизнесе и видел, как это работает. Сначала — статья в газете. Потом — “обеспокоенная общественность”. Потом — экспертиза. Потом — суд. Потом — тюрьма Игорю. А Шерну? А Штерну расспросы. Визиты к органам. Проверки. Палки в колёса… И всё это за считанные недели. Недели, потому что запущенная машина не умеет тормозить. Она умеет только давить.

Он отставил кружку. Сел. Встал. Сел снова. Открыл телефон. Набрал Игоря. Абонент недоступен. Набрал ещё раз. Ещё. На седьмой раз трубку взяла женщина — соседка, Тамара Ильинична, которая кормила Абзаца, когда Игорь уезжал.

— Гоша? — сказала она. Голос был тонкий, старушечий, испуганный. — Генагоша, его забрали. Утром. Четверо. Я в глазок смотрела. Он в тапочках с зайцами вышел. Представляешь? В тапочках. А они его — в машину. Я Абзаца кормлю. Он не ест. Второй день не ест.

— Тамара Ильинична, — сказал Гена. Голос был ровный. Слишком ровный. — Я приеду. Завтра. Кота не трогайте. Пусть не ест. Потом поест.

— Когда потом?

— Когда Игорь вернётся!

Он повесил трубку и посмотрел на чайную лужу на клавиатуре. Вытер рукавом.

Игоря он знал двадцать лет. Познакомились на толкучке у ДК Горбунова, в девяносто четвёртом. Штерн тогда торговал наследием утерянной более развитой цивилизации — Булгаков, Платонов, Набоков, — а Игорь пришёл продавать свои. Тонкую тетрадку, сшитую нитками, с обложкой из ватмана. Называлась «Записки фонарщика». Сто рублей. Гена купил. Прочитал в тот же вечер, в коммуналке на Бауманской, под одеялом, с фонариком. И понял: вот оно! Вот то, ради чего стоит жить в этой стране, в этом городе, в этой коммуналке с тараканами.

Потом были первые книжки. Тиражи по двести экземпляров. Обложки рисовала жена Штерна — тогда ещё жена. Презентации в подвалах. Водка. Споры до четырёх утра. Игорь читал вслух, а Гена сидел в углу и думал: я это издам. Я это, сука, издам, даже если мне придётся продавать почку!

Игорь никогда не был экстремистом. Он был тихим. Он писал про сады, про войну, про то, как человек прививает яблоню, а за забором маршируют. Он не кричал. Он шептал. И за шёпот его посадили в камеру два на три, на матрас с хлоркой, с ложкой на цепочке.

Штерн подошёл к шкафу. Достал папку. Не ту, с договорами. А ту, что он вёл три года. На всякий случай. На такой случай.

Он знал, что однажды это случится. Не с Игорем, может, с кем-то другим. Но случится. И он готовился. В папке были вырезки, распечатки, скриншоты. Имена, должности, адреса, привычки. Кто где живёт. Кто какую машину водит. Кто в какой ресторан ходит. У кого дети в какой школе. У кого жена в каком фитнес-клубе. У кого аллергия на что. У кого ипотека в каком банке.

Три года он собирал. Не из-за паранойи. А потому, что издатель — это человек, который знает: книга — это не текст. Книга — это система. И система может тебя сожрать. И если ты хочешь выжить, ты должен знать систему лучше, чем она знает тебя.

Он открыл ноутбук и начал работу. К двум часам ночи у него было досье. Три папки. Три человека.

Судья Ивлев Виктор Степанович. Пятьдесят три года. Разведён. Живёт на Профсоюзной, дом четырнадцать, квартира восемьдесят шесть. Машина — «Киа Оптима», серая. Ходит в баню по средам, на Нагатинскую. Зуб мудрости не лечит третий месяц. Ипотека в «Сбере», осталось семь лет.

Прокурор Громов Дмитрий Анатольевич. Сорок восемь лет. Женат, двое детей. Живёт в коттеджном посёлке «Лесная поляна», Рублёво-Успенское шоссе. Машина — «Тойота Ленд Крузер», чёрная. Жена — Светлана, фитнес-клуб «World Class», Кутузовский. Сын — Артём, шестнадцать лет, школа номер пятьдесят семь. Дочь — Алиса. Учится в МГИМО (платное отделение). Гена поморщился: очень престижно, далеко пойдёт девочка, если не свернёт не туда.

Полковник Морозов Сергей Викторович. Пятьдесят один год. Холост. Живёт на Ленинском проспекте, дом сто два. Машина служебная. Ходит в столовую при управлении. Курит “Давыдов”. Жена умерла в девятнадцатом. Детей нет. По средам — шахматный клуб при Доме офицеров. По субботам — рыбалка, Истринское водохранилище.

Штерн закрыл ноутбук. Где-то далеко взвыла сирена.

Гена не спал. Утром, в шесть, он был в офисе. В восемь — у юриста. В девять — в банке. В десять — в чёрном «Мерседесе», который он купил три года назад и ненавидел, потому что «Мерседес» — это машина для людей, которые хотят казаться, а не быть. Но сегодня нужно было казаться. Кейс лежал на заднем сиденье. В кейсе — деньги. Не миллион долларов, нет. Штерн не был олигархом. В кейсе лежало пятьсот тысяч рублями. Пятитысячными купюрами, перевязанными банковскими лентами. Всё, что было. Оборотные, за типографию, за аренду. За зарплату сотрудникам за два месяца. Всё!

Он ехал и думал: может, хватит. Может, возьмут. Может, просто хотят денег. Может, это не идеология, а жадность. Жадность — это понятно. Жадность — это человечно. С жадностью можно работать.

Здание прокуратуры серое, с колоннами, с флагом. У входа — рамка металлодетектора и охранник с лицом человека, который видит тысячу лиц в день и не запоминает ни одного. Рамка пискнула. Штерн прошёл.

Секретарша Громова — женщина лет сорока, с причёской, которую делают в парикмахерских с названием «Локон» или «Стиль», — попыталась его остановить.

— У вас назначено?

— Нет.

— Тогда...

— Тогда я подожду. — Штерн сел в кресло в приёмной. Кейс поставил на колени. — Я могу ждать долго. У меня, знаете ли, друг в камере сидит! Мне спешить некуда.

Он ждал сорок минут. Читал журнал «Законность» за прошлый год. Статья про коррупцию в муниципальных органах: ирония такая густая, что ею можно было мазать хлеб.

Потом дверь открылась. Громов вышел — высокий, худой, с лицом, как у борзой. Увидев Штерна, остановился:

— Вы кто?

— Геннадий Штерн. Издатель. Друг Арестова. Мне нужно поговорить. С вами. И с теми, кто с вами работает. Пять минут.

Громов смотрел на него. Штерн смотрел на Громова. Кейс стоял между ними, как третий собеседник.

— Пять минут, — сказал Громов. — В кабинете Ивлева. Он как раз здесь, по делам. И Морозов. Идите за мной.

***

Ивлев крутил «Монблан». Громов сел в кресло для посетителей — высокое, с подлокотниками, чтобы гость чувствовал себя маленьким. Морозов встал у окна. Скрестил руки. Сигареты не было — в прокуратуре нельзя, даже ему. Но пальцы правой руки были жёлтые от никотина, и он то и дело подносил их к губам, по привычке.

Штерн сел. Кейс положил на стол. Открыл. Деньги лежали аккуратно. Пачки. Ленты.

— Господа, — сказал Гена. Голос был ровный. Тихий. Издательский. Так он говорил с авторами, которые приносили рукописи на триста страниц и ждали, что он прочитает за ночь. — Я прошу вас пересмотреть дело Игоря Арестова. Он невиновен. Он написал роман. Вымышленный. Про вымышленного князя в вымышленном веке. Я не прошу вас судить его иначе. Я прошу вернуть материалы на доследование. Или прекратить. За отсутствием состава. Эти деньги сейчас. И ещё столько же через месяц. Из моих личных.

Тишина. Ивлев перестал крутить ручку. Громов наклонился вперёд. Морозов у окна прищурился.

Громов усмехнулся. Усмешка была тонкая, борзая, как и он сам.

— Штерн? — сказал он. Голос ледяной. Не громкий. Тихий. Такие голоса бывают у людей, которые привыкли, что их слушают. — Вы вообще понимаете, куда пришли? Вы понимаете, что вы сейчас сделали? Вы принесли взятку в кабинет прокурора. В присутствии судьи. В присутствии сотрудника следствия. Вы понимаете, что я могу сейчас нажать кнопку, и вас заберут прямо отсюда? И ваш бизнес накроется. Не медным тазом. Бетонной плитой.

— Понимаю, — сказал Штерн.

— Тогда какого чёрта?

— Потому что мой друг сидит в камере. В тапочках с зайцами. И я не знаю, кормят ли его. И я не знаю, тепло ли ему. И я не знаю, есть ли у него очки, потому что он без очков не видит дальше метра. К тому же Арестов — жемчужина издательства… Нет! Он жемчужина российской литературы! Вы понимаете сколько денег он приносит в казну налогами? Вы понимаете что к его мнению прислушиваются ТАМ… И я готов сидеть здесь, пока вы не ответите. Хоть до утра. Хоть до завтра. Хоть до Нового года.

— Уже прислушались, — хихикнул Ивлев, явно намекая на арест Игоря по указке сверху. Но никто кроме Штерна не придал насмешке значения. Громов посмотрел на Морозова. Морозов пожал плечами.

— Кстати, — сказал Морозов. Голос из бочки. Низкий. Равнодушный. — Ваш друг уже сознался. Подписал. Всё, что нужно. Экспертиза готова. Свидетель есть. Пенсионерка Сидорчук. Шестьдесят семь лет. Прочитала роман. Плакала. Говорит, ей стало страшно за страну. Так что, Штерн. Забирайте свои деньги. Идите домой. И забудьте.

Гена смотрел на них. На Ивлева, который прятал глаза за «Монбланом». На Громова, который улыбался борзой улыбкой. На Морозова, который стоял у окна и смотрел на снег, как будто всё это — не его дело. Внутри Гены что-то щёлкнуло, как переключатель. Холодное бешенство. Не горячее. Горячее — это крик, мат, кулак по столу. Холодное — это тишина. Это улыбка. Это: “хорошо. Я запомнил. Я всё запомнил”.

Гена закрыл кейс. Щёлкнули замки. Встал, поправил пиджак.

— Спасибо, что уделили время, — сказал он. Голос был вежливый. Издательский. Как на презентации. — Всего доброго. Хорошего дня.

Он вышел. Дверь закрылась. В кабинете повисла тишина. Ивлев посмотрел на Громова.

— Странный, — сказал Ивлев.

— Вы понимаете?.. — перекривил интонацию Громов.

Морозов у окна промолчал. Он смотрел, как чёрный «Мерседес» выезжает со двора. И почему-то подумал: “Зря. Не про Штерна. Про нас”.

***

Гена не заводил машину три минуты. Руки не дрожали. Это было плохим знамением: руки должны дрожать. Если руки не дрожат, значит, внутри уже не страх. Внутри уже решение. А решение — это опасно. Решение — это то, после чего нельзя сказать “я погорячился” и отступить.

Он медленно достал телефон и набрал знакомый номер.

— Костя, привет, это Штерн.

— Гена? Ты где вообще находишься, ты же в Воронеже должен быть по расписанию?

— Я у здания прокуратуры, Костя, так что слушай меня сейчас очень внимательно и запоминай каждое слово: срочно собирай нашу команду, абсолютно всех, кого только сможешь достать — юристов, журналистов, любых нужных людей, потому что у меня появилась для них серьёзная работа, которая растянется как минимум на полгода, а может быть, и на целый год.

— Что за работа такая, Гена?

Гена внимательно посмотрелся в зеркало заднего вида, оценивая своё помятое отражение с лысиной, глубокими мешками под глазами и колючей щетиной, видя перед собой пятидесятиоднолетнего издателя, который отнюдь не был ни героем, ни бойцом, а всего лишь обычным человеком, который на протяжении долгих двадцати двух лет продавал книжки скромными тиражами в три тысячи экземпляров и искренне радовался, когда удавалось выйти хотя бы в ноль.

— Мы будем действовать абсолютно законно, Костя, подчеркну, абсолютно законно, так чтобы каждое наше действие строго укладывалось в рамки правового поля, каждая жалоба была оформлена безупречно по форме, а каждое обращение шло строго по инстанции... Мы сделаем это так, чтобы эти трое напрочь забыли, как нормально спать по ночам, чтобы у них постоянно остывал чай, чтобы ручка не писала в нужный момент, чтобы в бане вода оказывалась ледяной, чтобы на их любимой рыбалке совершенно не было клёва, чтобы они, Костя, в конце концов просто взвыли…

Костя долго молчал, переваривая услышанное, а потом наконец сказал:

— Гена, ты случайно не пьяный часом?

— Я совершенно не пьяный, Костя, я просто предельно мотивированный.

Он решительно повесил трубку, повернул ключ зажигания и завёл мотор, отчего тяжелый «Мерседес» недовольно фыркнул, и хотя Штерн в глубине души никогда не любил эту вычурную машину, сегодня «Мерседес» был как нельзя кстати, потому что ему предстояло ехать быстро.

Он уверенно выехал на заснеженный Ленинский, где дворники монотонно мотались по лобовому стеклу, а в бардачке лежала нетронутая пачка “Балканской звезды”, которую он сам давно не курил, но всегда возил с собой исключительно для Игоря, поскольку Игорь курил именно “Балканскую звезду”, постоянно курил, потом бросал, а затем снова начинал курить, за что Лена его постоянно ругала, а Игорь в ответ неизменно говорил: «Лена, ты не понимаешь, это не просто сигареты, это настоящий ритуал, а писатель без “Балканской звезды” — это всё равно что священник без кадила, просто нелепо».

Штерн ехал и неотрывно думал о тех трёх людях, которые теперь стояли у него на пути — о судье, о прокуроре и о полковнике, у каждого из которых была своя устроенная жизнь, свои устоявшиеся привычки и свой повседневный быт, включающий в себя баню по средам, рыбалку по субботам, фитнес-клуб на Кутузовском, школу номер пятьдесят семь для детей, ипотеку в «Сбере», ноющий зуб мудрости и сильную аллергию на кошек.

Быт — этот великий, непобедимый и всепоглощающий быт, который совершенно невозможно сломать деньгами, нельзя сломать полезными связями и нельзя сломать прямыми угрозами, но который, как выяснилось, можно было очень легко испортить, точно так же, как портится молоко: для этого не нужно разбивать бутылку, достаточно просто оставить её на ярком солнце, и оно скиснет само собой, тихо и незаметно, без всякого взрыва.

Штерн криво улыбнулся, и это была его первая улыбка за последние два дня, улыбка невесёлая, усталая и сугубо издательская.

Глава 3. Конверт

Виктор Степанович Ивлев любил порядок. Не абстрактный, не философский. Конкретный. Утренний. В шесть сорок пять — будильник. В шесть пятьдесят — ноги на холодный пол. В семь ноль-ноль — ванная, бритва «Жилетт», три прохода, по росту щетины. В семь двадцать — завтрак. В семь сорок — костюм. Серый. Всегда серый. Пять костюмов, одинаковых, купленных в одном магазине на Профсоюзной, где продавщица Людмила говорила: «Виктор Степаныч, вам как обычно?» — и он кивал, и она доставала серый.

В восемь пятнадцать — машина. «Киа Оптима», серая. В восемь сорок — суд. Парковка. Турникет. Охранник. «Здрасьте, Виктор Степаныч». «Здрасьте». Лифт. Четвёртый этаж. Табличка: «Ивлев В.С., судья, к.ю.н.». Ключ. Замок. Кабинет. «Монблан». Портрет. Пальмы.

Но вдруг произошёл сбой…

Первое письмо пришло в понедельник, и доставил его курьер — молодой парень в жёлтой жилетке, с планшетом в руках. Он протянул Ивлеву конверт и попросил расписаться: «Заказное. Ивлев В.С. Распишитесь». Ивлев расписался, не придав особого значения, вскрыл плотный белый конверт с грифом «Срочно» в верхнем углу — красным, жирным, с двумя восклицательными знаками — и обнаружил внутри обычный лист формата А4, белый, чистый, без единой строчки текста. Без подписи, без печати, без входящего номера, просто лист бумаги весом восемьдесят грамм на квадратный метр, гладкий и абсолютно пустой.

Ивлев повертел лист в руках, посмотрел на свет, убедился, что водяных знаков нет, перевернул, понюхал — пахло типографией и больше ничем, — после чего равнодушно положил его в корзину и забыл.

Во вторник произошло то же самое: курьер в жёлтой жилетке, заказной конверт с пометкой «Срочно». Пустой лист внутри. И на этот раз Ивлев нахмурился, позвонил в канцелярию и поинтересовался, кто значится отправителем, на что ему ответили, что отправитель не указан, письмо анонимное, но заказное и с уведомлением о вручении.

— А кто расписался в получении? — спросил Ивлев.

— Вы, Виктор Степаныч, вот ваша подпись.

— Нет… Ну как же?.. — сказал Ивлев, но, взглянув на роспись, понял, что она либо его, либо очень на него похожа, либо он действительно расписался и просто забыл об этом, и это незнание было неприятно.

В среду пришло такое же письмо, в четверг — ещё одно, а в пятницу — сразу два, утром и в обед, от двух разных курьеров, и к концу первой недели на столе лежало уже семь пустых листов, которые Ивлев перестал выбрасывать и начал аккуратно складывать в стопку на краю, рядом с «Монбланом». Стопка росла, пальмы на календаре смотрели на стопку, а стопка смотрела на пальмы…

На второй неделе писем стало больше. Три в день — утром, в обед и вечером. Курьеры менялись, жилетки разные — жёлтая, синяя, зелёная, — но конверты оставались одинаковыми: белые, плотные, с грифом «Срочно!!», и внутри по-прежнему не было ничего, только пустота, белизна и тишина.

Ивлев начал дёргаться, сначала чуть-чуть, только левым глазом, который подёргивался, когда Нина Петровна говорила: «Виктор Степаныч, там курьер», и тогда глаз дёргался так сильно, что Ивлев на секунду зажмуривался.

— Что в них? — спросила Нина Петровна на десятый день, держа конверт двумя пальцами, словно дохлую мышь.

— Ничего, — ответил Ивлев. — Пустые.

— Может, выбросить?

— Нет, — сказал он, и сам не знал почему, возможно потому, что выбросить значило бы признать, признать, что это что-то, а если это ничего, то и признавать нечего, но это ничего приходило три раза в день, это ничего копилось, это ничего весило уже, наверное, граммов триста, и это ничего лежало на столе и смотрело на пальмы!

Через месяц Нина Петровна доложила, что в приёмной входящей корреспонденции накопилось сто двенадцать конвертов, и они уже не помещались в шкаф, поэтому она складывала их в коробку из-под бумаги «Снегурочка», которая стояла у двери, и Ивлев, входя в кабинет, каждый день спотыкался — утром, в обед, вечером, три раза в день, сто двенадцать раз за месяц.

***

На второй неделе появились листовки.

Ивлев жил на Профсоюзной, дом четырнадцать, квартира восемьдесят шесть, на девятом этаже, в подъезде с консьержкой, домофоном, лифтом и ковриком у двери, всё прилично, всё порядочно.

В понедельник утром, выходя из квартиры, он увидел на стене лифта листок формата А4 с цветной печатью: его собственное лицо, вырезанное из газеты, улыбающееся, в судейской мантии, с “Монбланом”, и крупный, красный, жирный заголовок:

”БЕСПЛАТНАЯ ЮРИДИЧЕСКАЯ ПОМОЩЬ ПО ДЕЛАМ О НЕПРАВОСУДНЫХ ПРИГОВОРАХ”

Под заголовком мелкий, аккуратный текст: “Если вы считаете, что в отношении вас вынесен несправедливый приговор, если вы стали жертвой судебного произвола, если ваши права нарушены — обращайтесь. Консультация бесплатно. Анонимно. Круглосуточно”, а внизу указан номер телефона — его рабочий номер, кабинет четыреста двенадцать, приёмная, Нина Петровна.

Ивлев сорвал листок, скомкал, выбросил в урну, пошёл к машине и обнаружил на лобовом стекле «Киа Оптимы» ещё один такой же листок, который тоже сорвал, скомкал и выбросил.

На работе Нина Петровна сообщила, что с утра звонят люди. Семь звонков, все спрашивают какую-то бесплатную консультацию по неправосудным приговорам. К вечеру звонков было двадцать три, к концу недели — сто сорок, Нина Петровна перестала снимать трубку, но телефон звонил и звонил, и Ивлев сидел в кабинете и слушал этот дзынь, похожий на каплю воды, на маятник.

Соседи начали здороваться иначе: раньше это было короткое “Доброе утро, Виктор Степаныч” с кивком и улыбкой мимо, а теперь — “Доброе утро, Виктор Степаныч” с паузой и другой улыбкой, не тёплой, а любопытной, как будто за улыбкой скрывался вопрос, как будто за вопросом скрывался листочек, и даже консьержка Зинаида Петровна, которая двадцать лет говорила “здрасьте” и отводила глаза, теперь смотрела на него прямо, улыбалась и говорила: “Вам, Виктор Степаныч, опять письмо, заказное, срочное”, протягивая белый, плотный, пустой конверт.

***

Ходатайства начались на третьей неделе, и они не касались дела Арестова. Нет, они касались самых обычных гражданских дел — спора о заборе между соседями в Мытищах, спора о заливе квартиры в Бирюлёве, спора о шуме от перфоратора в Кузьминках, пять-шесть таких дел в день, и в каждом из них — ходатайство об отводе судьи, его, Ивлева, формальное, законное, по статье шестнадцатой ГПК, “в связи с наличием обстоятельств, вызывающих сомнение в беспристрастности”, и обстоятельства были такие: “Судья Ивлев В.С. ранее рассматривал дело, в котором фигурировали материалы, косвенно связанные с настоящим спором”, косвенно, именно косвенно, формально не придраться, фактически абсурд, но судья обязан ответить, письменно, мотивированно, в трёхдневный срок, на каждое.

Пять ходатайств в день, пять ответов, пять мотивированных определений, пять страниц текста, пять подписей, пять печатей, двадцать пять страниц в день, сто двадцать пять в неделю, пятьсот в месяц. Ивлев писал так, что “Монблан” не справлялся. Ивлев купил второй, третий, четвёртый. Поддельные “Монбланы” по триста рублей в переходе.

А среди ходатайств были ссылки, не прямые, а косвенные: “...в связи с делом Арестова И.П., рассматриваемым в производстве данного суда…”, “...учитывая общественный резонанс дела Арестова…”, “...принимая во внимание практику, сформированную при рассмотрении дела Арестова…”, формально это не было нарушением, фактически это было напоминанием, каждый день, пять раз, Арестов, Арестов, Арестов, и Ивлев читал, писал ответ, подписывал и думал: они знают, кто бы они ни были, они знают…

***

Сигнализация сработала как всегда нежданно. Ведь никто не ожидает противного писка, который слышишь примерно раз в год-два.

Ивлев покинул свою квартиру, чтоб не видеть лица соседей. Они менялись день ото дня и не в лучшую сторону. Судья переехал в свой загородный дом, купленный в две тысячи пятнадцатом в кредит на семь лет. И дом этот был его гордостью и одновременно тяжестью: газон, туи, забор, сигнализация, всё прилично, всё порядочно.

В три четырнадцать запищал датчик, Ивлев проснулся, сердце колотилось, он включил свет, посмотрел в окно — ничего, тьма, туи, забор, тишина, — вызвал охрану из ЧОП, приехали через двадцать минут двое с фонариками, обошли участок, ничего не нашли: “Ложное срабатывание, Виктор Степаныч, ветер, ветка, кошка”.

Ивлев лёг, уснул, в четыре пятьдесят снова писк. Снова окно, тьма, ЧОП, фонарики, ничего: “Ветка, Виктор Степаныч”.

На следующую ночь сигнализация сработала три раза, на третью — четыре, на четвёртую — пять, каждый раз ничего: ветка, ветер, кошка… Но на пятую ночь Ивлев не стал вызывать охрану, а вышел сам, в халате, в тапочках, с фонариком, обошёл участок. Туи, забор, газон, и на газоне, у окна спальни, обнаружил камешки, мелкий гравий, горсть, рассыпанную аккуратно, как будто кто-то бросил, не сильно, не разбил, просто бросил, чтобы звенело, чтобы пищало, чтобы Ивлев проснулся.

Полиция приехала, участковый, молодой, с усами, записал: “Хулиганство, мелкое, заявление примем, разберёмся”, но не разобрались, не разузнали, не нашли, потому что камешки — это не преступление, камешки — это неудобство. Это три часа ночи, халат, тапочки и фонарик. И больше ничего.

Через две недели Ивлев перестал спать в спальне, перенёс матрас в кабинет на первом этаже, подальше от окон, подальше от туй, подальше от камешков, и спал в костюме, в сером, не снимая, на случай если снова, если опять, если ещё…

***

Комиссия по этике заседала в пятницу, Ивлев явился в девять утра с папкой, с лицом, которое за месяц постарело лет на десять, с мешками под глазами, со щетиной, которая появляется не от возраста, а от ночей.

Председатель комиссии, женщина лет шестидесяти, с очками на цепочке и голосом, как у школьной учительницы, сказала:

— Виктор Степанович, на вас поступило пятьдесят три жалобы, в квалификационную коллегию, в совет судей, в комиссию по этике, в прокуратуру, в администрацию президента. Пятьдесят три, за месяц.

Ивлев молчал. Он уже понимал откуда ноги растут.

— Жалобы разные, по разным поводам, но все по форме, все законные, все с входящими номерами, мы не можем их отклонить, мы обязаны рассмотреть каждую.

Ивлев прошептал:

— Арестов там фигурирует?

— Чего? — не расслышала женщина. — Виктор Степаныч... — Председатель сняла очки. — Я не знаю, кто это, и вы, вероятно, не знаете! Но кто-то очень хочет, чтобы вам было неудобно, и ЭТО у него получается!

Ивлев кивнул, “Монблан” за триста рублей в пальцах дребезжал, настоящий лежал в кабинете, в ящике, под конвертами, под ста двадцатью тысячами.

Он вышел из здания комиссии, сел в “Киа Оптиму”, не завёл мотор, сидел, смотрел на руль, на трясущиеся руки.

Телефон зазвонил, это была Нина Петровна.

— Виктор Степаныч, курьер, заказное, срочное.

Ивлев закрыл глаза.

— Пусть оставит в приёмной, — сказал он.

— Их уже три, Виктор Степаныч, с утра.

Ивлев повесил трубку, посмотрел в зеркало заднего вида. Лицо серое, помятое, старое, пятьдесят три года, а выглядит на шестьдесят три, на семьдесят три. По дороге зазвонил телефон, неизвестный номер, Ивлев ответил.

— Виктор Степанович, — сказал мужской голос, спокойный, вежливый, — это из общества защиты прав потребителей, мы получили жалобу на качество обслуживания в вашем суде, просим предоставить объяснения в письменной форме, в десятидневный срок, по форме, с печатью, всего доброго.

Гудки… Ивлев смотрел на телефон, на экран, на гудки.

Общество защиты прав потребителей, жалоба на качество обслуживания… В суде? Суд — не магазин! Суд вам не магазин, вы слышите!? Суд — не посудомойка и не обслуживание! Не сервисный центр. Здесь не оставляют претензии на качество обслуживания! Но жалоба же по форме, с входящим номером, с печатью, законная.

Ивлев положил телефон на панель, ехал, молчал, серый костюм, серое лицо, серое небо, серый город, серая жизнь.

***

А в камере два на три, в четырёх километрах от Профсоюзной, Игорь Арестов дописывал сцену. Не в тетради. В голове. Садовник стоял у яблони. Черенок был привит. Обмотан. Ждал. Весна была далеко. Но садовник знал: черенок приживётся! Если угол правильный. Если обмотка плотная.

Кап. Кап…

Глава 4. Мечта Алисы

Дмитрий Анатольевич Громов не боялся никого. Это было не храбростью. Это было привычкой. Двадцать четыре года в прокуратуре. От помощника в районной — до заместителя областного. Двадцать четыре года обвинять! Двадцать четыре года стоять в суде и говорить: “Прошу признать виновным”. Двадцать четыре года смотреть, как люди бледнеют. Как умоляют. Как ломаются. Громов не ломал. Громов наблюдал. С интересом. С лёгким, профессиональным любопытством. Как энтомолог наблюдает жука под стеклом.

Он был худой. Носил костюмы тёмно-синие, рубашки белые, запонки серебряные. Волосы — седые, зачёсанные назад, лакированные. Голос — тихий. Громов никогда не кричал. Кричат те, кого не слушают. Громова слушали! Потому что за его голосом стояла машина. Огромная. Безликая. Машина, которая перемалывала. Которая не останавливалась. Которой было всё равно.

Громов жил в коттеджном посёлке «Лесная поляна». Дом — триста метров. Два этажа. Гараж на две машины. Газон. Барбекю. Жена Светлана — фитнес, фотки в ВК, светские рауты. Сын Артём — шестнадцать, школа пятьдесят семь.

Дочь Алиса — девятнадцать. МФ МГИМО! Международно-правовой факультет — мечта! Мечта Громова, а не Алисы. Алиса хотела быть ветеринаром. Громов сказал: “Нет!” Алиса сказала: “Хорошо”. Это было тринадцать лет назад. С тех пор Алиса не спорила.

Громов считал себя непотопляемым. И имел на это основания. За ним стоял заместитель генерального. За заместителем — ещё кто-то. За тем — ещё. Цепочка. Иерархия. И Громов был верным звеном.

***

Первый запрос из Генеральной пришёл в понедельник, совершенно обычный и формальный, отпечатанный на бланке с гербом и снабжённый входящим номером, в котором лаконично сообщалось: “В связи с поступившим обращением гражданина [ФИО засекречено] просим предоставить мотивированное объяснение по факту возбуждения уголовного дела в отношении Арестова И.П. Срок — десять рабочих дней”.

Громов прочитал бумагу, криво усмехнулся и приказал секретарю написать стандартную отписку: дело возбуждено в строгом соответствии с нормами УПК и оснований для его прекращения не имеется, после чего он собственноручно подписал документ и отправил его обратно.

Однако уже на следующий день пришёл ответ, гласивший, что предоставленное объяснение признано “недостаточно мотивированным”, с требованием дополнить его в пятидневный срок. Громов опешил. Ведь ему лично звонили всего неделю назад с прямым указанием наказать писателя! И теперь, столкнувшись с бюрократической ловушкой, он ответил самолично, составив трёхстраничную формальную отписку со ссылками на статьи и прецеденты.

Спустя два дня требование повторилось с новой настойчивостью: “Недостаточно мотивировано. Просим предоставить исчерпывающее объяснение с приложением материалов лингвистической экспертизы в полном объёме и с пояснениями по каждому пункту заключения в семидневный срок”.

Возмущённый Громов тут же позвонил знакомому, заму начальника в Генпрокуратуре, чтобы выяснить, что за ерунда происходит и кто пишет эти жалобы, на что получил растерянный ответ о том, что жалоб действительно много — семь за неделю из разных регионов, от Новосибирска до Калининграда, все они оформлены безупречно по форме, зарегистрированы, и ведомство просто обязано на них реагировать. Несмотря на то, что Громов возмущался абсурдностью семи жалоб на одно дело, называя это бредом, знакомый лишь развёл руками, сославшись на неумолимую инструкцию, которую Громов, как никто другой, знал наизусть.

И конечно же, Громов знал эту инструкцию лучше всех, ведь двадцать четыре года он посвятил безупречному служению ей, прекрасно понимая, что инструкция — это и есть закон, это та самая стена, которую нельзя обойти, которую можно попытаться проигнорировать, затянуть или заболтать, но на которую категорически нельзя не ответить.

Второй запрос пришёл в среду, третий — в пятницу, четвёртый — в понедельник, а за ними последовали пятый, шестой и седьмой, и каждый из них был безупречно оформлен по форме, снабжён входящим номером и грифом “Срочно”, и каждый содержал неумолимое требование: объясните, мотивируйте, обоснуйте, приложите, уточните, дополните.

Его шпыняли как школьника! Но Громов ничего не мог поделать. Инструкция. Система. Он диктовал, секретарь печатала, Громов подписывал, документы уходили, но их тут же возвращали с пометкой “Недостаточно мотивировано”, после чего Громов диктовал снова, секретарь печатала снова, он подписывал снова, отправляли снова. И снова возвращали.

К концу второй недели Громов осознал, что ничего не делает, кроме бесконечных ответов, попадая в замкнутый цикл, где утром приходил запрос, днём уходил ответ, вечером приходил возврат, ночью появлялся новый запрос, и так по кругу, превращая его жизнь в бесконечную петлю, в колесо, в котором он крутился, как загнанная белка или как жук под стеклом.

***

На второй неделе работы офис Громова поразил странный цифровой сбой, несмотря на то, что служебный компьютер, надёжно защищён антивирусом и файрволом, как и положено по регламенту. В понедельник, ровно в десять четырнадцать, на экране внезапно всплыло белое окно с рамкой, содержащее крупный, чёрный, жирный текст: “Статья 299 УК РФ. Привлечение заведомо невиновного к уголовной ответственности. Наказывается лишением свободы на срок до пяти лет”.

Громова поразило громом. Он несколько минут пытался собраться. Затем закрыл окно, но ровно через десять минут оно всплыло снова с тем же текстом, той же рамкой и той же статьёй. И его он закрыл снова. И снова, и снова, каждые десять минут, как назойливый будильник.

Громов вызвал IT-специалиста. Пришёл свой, внутренний сотрудник, молодой парень в свитере, который посмотрел, поковырялся и развёл руками, заявив, что не видит никаких угроз, так как антивирус, реестр и процессы абсолютно чисты, и после перезагрузки окно действительно пропало, но лишь на семь минут, после чего снова появилась Статья 299, затем снова через десять минут, и снова Статья 299.

“Это не вирус, — растерянно сказал парень, — это какой-то скрипт, простой и примитивный, который не вредит, не крадёт и не шифрует данные, а просто показывает этот текст каждые десять минут, и я не могу его найти, потому что его как бы и нет, он существует только в оперативной памяти, исчезает при перезагрузке на семь минут, а потом возвращается из кэша или какой-то невидимой мне резервной копии”.

Громов орал на парня, на секретаря, на стену, на портрет генерального прокурора и на саму статью 299 (которую, кстати, ненавидел), но окно не исчезало, появляясь каждые десять минут: белое, с рамкой, с текстом о “привлечении заведомо невиновного”, и Громов смотрел на него, закрывал, ждал десять минут, снова видел окно, закрывал его, и так каждые десять минут.

К концу недели Громов смирился и перестал закрывать окно, которое теперь висело постоянно на фоне, просвечивая за документами, за письмами, за отчётами, и когда Громов печатал ответ в Генпрокуратуру, поверх текста маячила статья 299, когда он читал экспертизу, поверх неё была статья 299, и даже когда он смотрел в настоящее окно кабинета, в отражении стекла он видел всё ту же статью 299.

Он даже начал носить с собой флешку с текстами, шаблонами и ответами, чтобы работать на другом, старом компьютере с “седьмой виндой” в приёмной у секретаря, где 299 не появлялась, но Громов твёрдо знал: окно там, на его основном компьютере, в его кабинете, терпеливо ждёт его возвращения, чтобы всплывать каждые десять минут с напоминанием о статье 299.

***

Алиса плакала в среду вечером на кухне, стараясь делать это тихо, чтобы отец не слышал, но Светлана слышала всё, потому что у Светланы был особый слух — только не музыкальный… А материнский.

Когда Светлана спросила, что случилось, Алиса лишь молча тёрла глаза, девочка с веснушками, которой суждено было закончить международно-правовой факультет МГИМО, воплощая не свою, а папину заветную мечту.

— В чате, — наконец прошептала Алиса, — писали, что я блатная!

— Дочка не поверишь, — мама хлопнула себя по лбу. — Там все блатные!

— Ты не понимаешь! У меня папа прокурор…

— А у них депутаты.

— Да нет же! Я пустая! Ты понимаешь? Они живут, а я пустая. Я просто папина дочь, а не самостоятельная.

— Дочь, это просто буллинг!

— Просто? Просто буллинг? Тогда зачем мне это всё? Я вообще на ветеринара хотела!

Светлана молча обняла, а Алиса плакала тихо и долго, как плачут от обиды и бессилия.

Громов узнал об этом в четверг от Светланы, которая потребовала: “Дима, ты должен что-то сделать”, на что он привычно ответил: “Я разберусь”, но Светлана горько возразила: “Ты всегда говоришь "разберусь", а Алиса плачет каждый день — в чате, в школе, в самой жизни. Ты вообще знал, что она хотела на ветеринара?” и хотя Громов снова пообещал разобраться, он так и не разобрался.

Потому что разбираться буквально не с чем: в чате писали анонимы с аккаунтов без фото, без имени и без истории, зарегистрированных всего вчера из разных городов, и писали они пугающе вежливо, без оскорблений и мата, задавая лишь вопросы: “А правда, что Алиса Громова на международно-правовом?”, “А правда, что её папа — прокурор?”, “А правда, что на факультете есть целевые места?”, “А правда, что целевые — это для своих?”, и это были не утверждения, а именно вопросы, не оскорбления, а показное любопытство, не клевета, а общественный интерес.

Громов звонил в IT-отдел, где ему сообщили, что отследить эти одноразовые аккаунты невозможно, так как IP-адреса скрыты через семь прокси-серверов, и они абсолютно бессильны.

Алиса перестала ходить в свой элитный вуз — три дня, четыре, пять, она просто сидела в своей комнате с книгой, но не читала её, а бездумно смотрела в стену, на обои, на нарисованные цветочки, в абсолютную пустоту.

Громов стоял у её закрытой двери и не входил, потому что не знал, что сказать дочери, которая плачет лишь потому, что ты — прокурор, потому что ты — бездушная машина, потому что ты — олицетворение той самой статьи 299, и какие слова утешения могут здесь помочь: “Не плачь, я всех посажу?” “Не плачь, я сильный?” Или “Не плачь, это пройдёт?”

Он так и не вошёл, а молча пошёл в кабинет, сел, открыл ноутбук, и увидел окно: Статья 299. Но уже на домашнем… Десять минут, он закрыл его, десять минут, снова окно, снова Статья 299. Громов захлопнул ноутбук, посидел в тишине и посмотрел на свои руки, которые подписывали приговор Арестову. Окно говорило правду. Поэтому от него невозможно было избавиться. Три года невиновному.

***

Пикеты начались на третьей неделе, и это были не митинги и не демонстрации, а строго пикеты, одиночные. Строго по закону: один человек, один плакат, не ближе пятидесяти метров от здания и не дольше двух часов, то есть всё абсолютно законно и всё строго по форме.

Первым пикетчиком была женщина лет пятидесяти в пуховике с плакатом “Прокурор Громов, верните писателя!”, которая простояла два часа молча и ушла; на следующий день её сменил мужчина с плакатом “Свободу Игорю Арестову!”, также простоявший два часа молча и ушедший, а на третий день их стало трое с тремя плакатами, которые так же молча отстояли свои два часа и разошлись.

И убрать не получалось. Пикетчики были не одни. Их снимали журналисты, двое или трое, с профессиональными камерами и микрофонами, которые пытались взять комментарий: “Здравствуйте, мы ведём репортаж о деле писателя Арестова, прокомментируйте”. Но Громов не комментировал, Громов прятался за тонированными стёклами своего “Ленд Крузера”, за дверью кабинета, за навязчивой статьёй 299.

Тем не менее, новости выходили в эфир, короткие, по тридцать секунд: “У здания областной прокуратуры продолжаются одиночные пикеты в поддержку писателя Игоря Арестова, обвиняемого в экстремизме, прокуратура отказывается от комментариев”, и эти тридцать секунд повторялись каждый день, каждый божий день, и в них неизменно звучало имя: Громов, Громов, Громов.

Затем последовал звонок из Генпрокуратуры от заместителя генерального, чей голос был тихим, как у самого Громова, но каким-то другим, не его тихим, а чужим и холодным:

— Дмитрий Анатольевич, что за шум?

— Это по делу о котором вы просили…

— Просил… Но, не так.

— Это рабочий процесс.

— И…

Интонация стала вязкой и опасной. Громов ощутил пощупывание холодных мурашек.

— Я этим занимаюсь. Всё пройдет. Пикетчики — библиотекари. Журналюги — стажёры. И так понятно, что эти молокососы пошумят и успокоятся!

— Ну, ну… Вот только Дмитрий Анатольевич, я смотрю новости каждый день, и каждый день там звучит ваше имя. И мне звонят сверху и спрашивают: кто такой Громов? Почему Громов? Что за Громов? Я объясняю, что вы НАМ помогаете. Что Громов пообещал, что после приговора интерес угаснет, — заместитель холодно повторил, — Хорошо, я жду. НО, Дмитрий Анатольевич... Уберите шум. Как хотите, но уберите.

В трубке раздались гудки, и Громов смотрел на телефон, на экран, на эти гудки и на статью 299.

***

Громов перестал ездить в рестораны, где раньше по пятницам они занимали столик в «Праге» или «Пушкинъ», пили вино, Светлана любила красивые платья, все улыбались, делали фото для инсты, но теперь этого не было, теперь был только дом, газон и холодное, неиспользованное барбекю, и когда Светлана с упрёком сказала: “Дима, мы никуда не ходим”, Громов буркнул: “Некогда”, на что она горько ответила: “Тебе всегда некогда… Тебе и на Алису некогда”, после чего Светлана ушла в спальню, и дверь закрылась. Не с хлопком, а тихо, и эта тишина была гораздо хуже любого скандала.

В паранойе он начал перепроверять все свои папки, отчёты, статистику и цифры, и вдруг нашёл мелкое расхождение в отчёте за третий квартал: два процента в показателе раскрываемости, где в одном месте было указано семьдесят восемь, а в другом — семьдесят шесть, и хотя это была всего лишь мелочь. Опечатка, ошибка, больше ничего. Громов смотрел на эти два процента и с ужасом думал: а если нет, а если это не опечатка, а если это сделал кто-то. А если это начало проверки? А если это та самая статья 299. А если это слёзы Алисы ему аукнулись?

А если это всё сразу рушится на голову.

Он лихорадочно исправил семьдесят шесть на семьдесят восемь, подписал и отправил документ, но так и не успокоился, потому что два процента — это не просто два процента, два процента — это трещина в его идеальном фасаде. А трещина — это всегда начало конца.

***

Собеседование в Генпрокуратуре состоялось в среду, через три недели после первого злополучного запроса, и Громов ехал в Москву на своём “Ленд Крузере” с водителем, молча глядя на шоссе, на снег и на тотальную серость, а когда он вошёл в кабинет с дубовым столом, портретом и флагом, его встретил не Пётр Сергеевич, а другой, новый, молодой заместитель Генерального с лицом, как у борзой, точь-в-точь как у самого Громова двадцать лет назад, который холодно сказал: “Дмитрий Анатольевич, присядьте”.

Когда Громов сел, молодой человек зачитал приговор: “Ваши показатели за квартал упали на двенадцать процентов, жалобы — пятьдесят семь за полтора месяца, пикеты ежедневные, пресса ежедневная, Генеральная прокуратура получает вопросы каждый день”. Пока Громов молчал, заместитель добавил: “Мы не говорим, что вы виноваты, мы говорим: урегулируйте! — Слишком много к вам внимания. А с такими громкими людьми... — парень подмигнул. — Сами понимаете, трудно вести надёжные дела. — Молодой человек многозначительно помолчал и улыбнулся той самой борзой улыбкой, — “...иначе мы пересмотрим вашу должность. Лучше вам шуметь где-нибудь в другом месте”.

Громов вышел на улицу. Мороз минус пятнадцать. Дыхание превращалось в пар. Руки в карманах. Спина взмокла от холодного пота, который проступал под пиджаком, под всей этой давящей системой. Он сел в “Ленд Крузер”, на вопрос водителя “Куда?” глухо ответил: “Домой”, и пока машина тронулась, Громов смотрел в окно на Москву, на снег, на весь этот чужой город.

По пути позвонила Светлана: “Дима, у нас революция. Холопы сбросили бояр. Алиса не ест второй день. Говорит, что не пойдёт в МГИМО никогда. Так и говорит: НИКОГДА. Хочет быть ветеринаром. Дима! Ветеринаром!” Громов, закрыв глаза, тихо сказал: “Хорошо, пусть будет ветеринаром”, после чего Светлана помолчала и спросила: “Дима, что с нами происходит?”, но Громов не ответил, повесил трубку и снова посмотрел в окно на снег и серость, видя перед собой не экран, а статью 299.

Кап. Кап.

А в камере два на три Игорь Арестов считал дни. Он не знал, что где-то в тридцати километрах прокурор Громов сидит в машине и думает о дочери, которая отказалась от МГИМО, от своего будущего. Не знал, что судья Ивлев спит в кабинете в сером костюме на матрасе подальше от окон.

Но чувствовал, как садовник чувствует весну: не видит, а именно чувствует, как черенок под обмоткой незримо, но верно приживается. Как под терпкой корой тихо потёк сладкий сок.

Кап. Кап.

Гена Штерн налил коньяк, выпил, внимательно посмотрел на фотографию Морозова с его серым лицом и тихо, вежливо, по-издательски произнёс: “Твоя очередь, Сергей Викторович. Твоя очередь!”

Глава 5. Операция "Абзац"

Загородный дом Гены Штерна стоял в СНТ «Полянка», в сорока километрах по шоссе, и назывался домом с большой натяжкой, потому что представлял собой всего две комнаты, веранду, печку-буржуйку и участок в шесть соток, на котором росли яблоня, три куста смородины и бесконечный, непобедимый борщевик. Штерн купил этот участок двенадцать лет назад за копейки у вдовы какого-то генерала и с тех пор приезжал сюда, когда нужно было подумать в тишине, где за окном было поле, лес и небо, и не было ни одного издателя или автора с рукописью на восемьсот страниц.

Спустя неделю после первых успешных ударов по Ивлеву и Громову, в «Полянке» собрались пятеро, чтобы обсудить финальную фазу операции. Штерн приехал первым, растопил печку, поставил чайник и нарезал колбасу — ту самую «Докторскую» из магазина при СНТ, а затем достал из погреба банку огурцов, хлеб, сало и графинчик коньяка, потому что серьёзные дела без графинчика не делаются, и Штерн знал это точно.

Первым приехал Костя Кузнецов, соратник и адвокат с лицом голодного аиста и галстуками, которые он всегда завязывал чуть сбоку, специализирующийся на судебных процедурах, способных превратить жизнь бюрократа в ад. Он вошёл, снял мокрое от снега пальто, и сразу сообщил, что принёс сорок семь образцов жалоб и ходатайств, на что Штерн заметил, что Ивлев уже трещит по швам от конвертов и листовок, и теперь нужно просто не давать ему передышки.

Вторым приехал Вадим Трофимов, бывший следователь, ушедший из органов после отказа переписывать протокол задним числом, и теперь работавший частным консультантом, который знал внутреннюю кухню и все “кнопки” системы. Он вошёл, не снимая куртки, достал “Лаки”, стряхивая пепел в банку из-под огурцов, хриплым голосом сообщил, что принёс схемы того, где можно зацепить, затянуть и забуксовать дело, потому что за двадцать восемь лет стажа он изучил эту машину изнутри и знает, где у неё люфт.

Третьей приехала Елена Воронцова, тридцативосьмилетний психолог с рыжей косой, которая знала не законы, а людей, их страхи и слабости, то, что держит человека на плаву и то, что топит. Она вошла, отряхнула снег с сапог, посмотрела на курящего Трофимова и на Штерна, налившего ей чай в кружку с ироничной надписью “Штерн — лучший БОСС”, после чего достала блокнот и сообщила, что составила профили по открытым источникам, которых не густо, но вполне достаточно.

Последним приехал Глеб Орехов, двадцатидевятилетний IT-специалист с хипстерской бородкой и рюкзаком, в котором лежало три ноутбука и, кажется, паяльник. Глеб умел находить в базах данных всё, от номера квартиры до имени сантехника. Он вошёл, не поздоровался, сразу сел, открыл ноутбук и коротко спросил, что именно они ищут, демонстрируя готовность к работе.

Штерн посмотрел на свою четвёрку — адвоката, следователя, психолога и айтишника — и понял, что пять человек против системы выглядят одновременно смешно и грустно, как тапочки с зайцами. Он разлил по второй, даже Трофимову, который выпил, крякнул и закурил, после чего Штерн сказал, что не будет говорить длинных речей, потому что все знают, зачем они здесь.

— Игорь сидит, приговор вынесен, но мы не сдаёмся, — начал он, раскладывая на столе три досье. — Ивлев уже трещит. Конверты, листовки, сигналка — всё работает, он спит в кабинете. Громов уже захлёбывается. Запросы из Генпрокуратуры, статья 299 на экране каждые десять минут, пикеты, дочь плачет, жена пилит. Но Морозов — самый сложный. Он пустой. У него нет жены, которую можно пилить, нет карьеры, которую можно подпортить. У него собака, шахматный клуб, рыбалка и племянник-наркоман.

Елена раскрыла блокнот и объяснила, что Морозов боится не абстрактного, а конкретного одиночества, тихой квартиры и собаки, которая смотрит и ждёт, поэтому он ходит в шахматный клуб и ездит на рыбалку не из любви, а из потребности молчать с кем-то, а не одному. Она также добавила, что его племянник Денис, наркоман со стажем, за реабилитацию которого Морозов платит в третий раз, и это его незаживающая рана.

Среди них самым холодным был Трофимов. Суровый, правдивый. Он затушил “Лаки” в банке и серьёзно посмотрел на Штерна, спросив, понимает ли тот, что они не борются с системой, а просто чешут её в том месте, где она не может почесать сама. И что если их вскроют, то закатают их не по статье, а “по понятиям”.

— Понимаю, — спокойно ответил Штерн. — Но мой друг сидит, Абзац не ест, и я, как издатель, просто не умею бросать ни книжки, ни людей.

Трофимову, видимо, ответ пришёлся по-нраву. Он довольно хмыкнул.

Штерн подошёл к окну, за которым белело поле. Снег укрывал ростки ненавистного борщевика. Гена объявил, что будут действовать строго по форме, заваливая Морозова законными, но неудобными вещами.

— Мы испортим ему рыбалку, — медленно сказал он. — Каждую субботу на Истре. Напишем жалобу в рыбнадзор на браконьеров на его участке, приедут инспекторы, заставят переехать на неудобный берег, где ветер, где толще лёд, а весной комары… И так каждую субботу, пока он не начнёт думать не о приказах, а о том, что жизнь — это ещё и окунь, который не клюёт.

Глеб, не отрываясь от ноутбука, предложил свой вариант: он нашёл ветеринара, который ведёт собаку Морозова, лабрадора Жулика, и может «напомнить» хозяину, что Жулику пора на прививку и осмотр, а клиника работает только по вторникам утром, когда Морозов на службе, и без прививки нельзя в парк, из-за чего Жулик начнёт выть по ночам, а соседи напишут законную жалобу в управляющую компанию.

Штерн посмотрел на Глеба, и в этом молчаливом обмене взглядами между издателем и айтишником родилось полное взаимопонимание.

— Глеб, — сказал Штерн, поднимая стакан, — ты, я тебе скажу, абсолютный гений.

— Я знаю, — спокойно ответил Глеб и тут же открыл ноутбук обратно, потому что гении не любят пустых разговоров.

Штерн разлил по третьей. Они выпили, причем пили все, даже сдержанная Елена, даже молчаливый Глеб, а Трофимов снова закурил “Лаки”

— Я так понимаю у нас с вами долгая работа. Целая операция!

Штерн только махнул рукой, решив, что в такой день правила этикета можно и нарушить.

— Операция! — сказал он, обводя взглядом собравшихся в прокуренной комнате, где пахло огурцами, колбасой и коньяком, — будет называться “Абзац”. Не “Осада” и уж точно не “Возмездие”. Именно “Абзац”, и на это есть три причины. Во-первых, мы имеем дело с литератором. А в литературе абзац — это логическая пауза и мы сейчас поставим жирную точку в их спокойной жизни, чтобы началась новая, гораздо более нервная. Во-вторых, в просторечии слово “абзац” означает полный и бесповоротный конец, крах надежд. Ну и в-третьих, — Штерн слегка улыбнулся, и улыбка его была грустной, — Абзац — это кот Игоря. Он сидит в пустой квартире и не ест который день, потому что его хозяин сидит в камере, и пусть это послужит напоминанием о том, что даже у безобидного кота есть хозяин, который умеет защищать своих.

Он посмотрел на них, на эту четвёрку в прокуренной комнате, с огурцами и колбасой, с графинчиком, с блокнотами и ноутбуками, на этих пятерых, которые вышли против целой системы.

— Мы не берём крепость штурмом, мы просто ждём, мы отрезаем воду, дрова, продовольствие, спокойный сон и уверенность в завтрашнем дне, мы ждём, пока они сами, измотанные до предела, откроют ворота и сами, с белым флагом, попросят: заберите, ради бога, ваши жалобы, мы отпустим вашего писателя, только прекратите этот абзац.

Глава 6. Абзац продолжается или как полковник Морозов ловил окуней

Сергей Викторович Морозов не боялся, и это было не правдой, а скорее укоренившейся привычкой, выработанной за тридцать лет службы в органах, где он прошёл путь от обычного оперуполномоченного в Люберцах до полковника и начальника следственного управления, тридцать лет безжалостно давя, выбивая и заставляя людей говорить то, чего они не хотели, вспоминать то, чего не знали, и делать то, чего не могли, просто потому что Морозов умел тихо и спокойно напоминать им об этом, сидя с сигаретой в зубах, стряхивая пепел на казённый ковролин и произнося своим низким голосом из бочки: “Ну что, давай поговорим по-хорошему, пока ещё можно по-хорошему”.

Морозов стоял на этой должности тридцать лет и совершенно не думал, потому что думать — это удел судей и прокуроров, у тех, у кого есть просторный кабинет, дорогая ручка и пальмы на календаре. А у Морозова был лишь коридор, камера, стол с тусклой лампой, сигарета и тот самый голос из бочки, чего ему всегда было более чем достаточно.

А потом стена начала капать.

***

Морозов жил один, и это было не трагедией, а просто неопровержимым фактом его повседневности, потому что его жена Людмила умерла ещё в две тысячи девятнадцатом от рака. Сгорела всего за четыре мучительных месяца. Дочь Оксана не общалась с ним уже пять лет, с тех самых пор, как на поминках матери он бросил ей в лицо жестокую фразу о том, что Людмила сама виновата, потому что курила тридцать лет, хотя он и предупреждал её, и после этих слов Оксана просто встала, вышла и больше не вернулась, а Морозов, как и подобает стене, не звонил, не писал и не искал её, потому что стены не ищут, стены просто стоят.

Единственным другом оставался чёрный лабрадор по кличке Жулик, который был подарен Людмилой на пятидесятилетие со словами, что ему нужен кто-то живой, кто-то, кто будет его ждать и кому он будет нужен, на что Морозов тогда буркнул, что ему не нужен никто. Но щенка принял. Жулик пришёлся по нраву. Людмила вручила мокрого щенка с лапами, как лопаты, и глазами, полными немых вопросов.

Жулик стал настоящим другом, хотя и не в сентиментальном смысле, потому что Морозов никогда не обнимал собаку, не целовал её и не сюсюкал. Просто кормил, выгуливал и молчал, пока Жулик лежал у ног, а он сидел в кресле, смотрел новости, курил и стряхивал пепел. Они просто дышали вместе, два дыхания в пустой квартире на третьем этаже.

***

Первый стук раздался в среду, ровно в три двенадцать ночи, когда Морозов спал своим обычным рваным, коротким сном прерываясь в два, в три, в четыре утра, когда он лежал и слушал, как тихо и ровно дышит Жулик, подтверждая тем самым, что он всё ещё живой.

Стук был глухим, в саму дверь, и это был не звонок, а именно тяжёлый, уверенный стук кулаком, три раза, как стучат свои, как стучат в три часа ночи, когда есть дело.

Морозов мгновенно сел, спустил ноги на холодный пол, надел тапочки и халат, и машинально потянулся под подушку за своим всегда заряженным “макаровым”, потому что тридцать лет службы выработали эту привычку до автоматизма. Пошёл по тёмному коридору, за которым тихо, без лая, следовал Жулик, потому что лабрадоры не лают на своих, а стук был именно свой, казённый.

Морозов открыл дверь, оставив цепочку. Посмотрел. Но в коридоре не было никого, только горела тусклая лампочка, стоял лифт и пахло борщом из соседней квартиры. Дверь он закрыл, запер оба замка, вернулся в спальню, лёг и снова задышал вровень с Жуликом. Пока снова не проснулся от такого же стука.

На следующую ночь стук повторился два раза, в два и в четыре, на третью — три раза, в час, в три и в пять, а на четвёртую — только один раз, ровно в три двенадцать, в то же самое время, с той же самой точностью.

Морозов вызвал участкового, который пришёл, посмотрел, записал и равнодушно предложил проверить камеры в подъезде, но камеры показывали лишь пустой коридор в три двенадцать, где никто не подходил и никто не стучал, хотя на аудиозаписи отчётливо слышался тот самый глухой стук, три раза, и абсолютно никого.

Участковый лишь пожал плечами, списал всё на старые трубы и вентиляцию. Но Морозов точно знал, что это не трубы и не вентиляция, а чей-то тяжёлый кулак, который бьёт в его дверь в три двенадцать каждую ночь, каждую божью ночь.

Он перестал спать, или спал лишь урывками, по часу-два днём, в машине, на работе, за столом, с сигаретой в зубах, и его знаменитый голос из бочки стал хриплым, тихим, перестал быть бочкой и превратился в пустую, жестяную, дребезжащую банку.

***

Колёса на его служебном сером казённом “Патриоте” спускали каждый день. Машина стояла во дворе, прямо под окнами. Каждое утро в семь Морозов выходил на кухню, смотрел вниз и видел, что колёса снова спущены, причём не проколоты, а именно аккуратно спущены, с открученным ниппелем. Это не было преступлением, потому что спущенное колесо — это не порча имущества и не хулиганство, это было просто бытовое неудобство, отнимавшее двадцать минут на домкрат, запаску и насос, оставляя его руки в мазуте, а пальцы красными, кривыми на морозе.

Морозов надувал колесо каждый день, в семь из-за чего начал опаздывать на утренние планёрки и разводы, и начальник, заметив это, расспросил. На что Морозов рассказал правду. Тогда начальник приказал ему, как полковнику и следователю, наконец узнать, кто это делает.

Морозов не узнал, потому что узнавать было нечего: на ночных записях с камер двора фигура в капюшоне подходила к машине, наклонялась на три секунды, откручивала ниппель и уходила, не оставляя ни лица, ни имени.

Из-за постоянных опозданий ему выписали четыре замечания и один выговор, который лёг пятном в его безупречное за тридцать лет личное дело. Морозов смотрел на эти пять пятен за колёса и чувствовал, как рушится его идеальная карьера.

***

Конверты появились в почтовом ящике на второй неделе.

Каждое утро, перед тем как идти к машине с насосом, Морозов открывал железный ящик на первом этаже и находил там белый плотный конверт, на котором чёрным жирным почерком было крупно выведено: «ПОКАЗАНИЯ ПО ДЕЛУ АРЕСТОВА И.П.»

Морозов смотрел на эти конверты и боялся их открывать, но не из-за содержимого, а из-за самого факта открытия, потому что если бы там оказался пустой лист, как у Ивлева, это было бы издевательство, а если бы там лежал скомпрометированный документ, подброшенный и опасный, это была бы статья и конец.

Он не открывал их, а просто сжигал на кухне в раковине, зажигая зажигалку, наблюдая, как огонь превращает бумагу в пепел, который он смывал водой в ничего, и на следующий день находил новый конверт с тем же почерком и той же надписью, и снова сжигал его, пока Жулик сидел рядом.

Жулик начал лаять на третьей неделе.

Это был не обычный лай на дверь или кошку, а громкий, протяжный и тоскливый вой, который раздавался ночью, в три, в четыре, в пять утра, и это был не злой или угрожающий звук, а тоскливый, как плач, как зов, как безысходность.

Морозов вставал, шёл на кухню, проверял миску, воду и еду, но всё было на месте, просто Жулик не ел и не пил, а смотрел в тёмное окно и выл в никуда.

Морозов не знал, что в корме который он неизменно брал на развес в ближайшем магазине кто-то добавлял щепотку белого порошка без запаха и вкуса — безопасного витаминного тоника с кофеином и таурином, который давал собаке энергию, не давал спать и заставлял двигаться, лаять, искать и не находить.

Когда Морозов повёз Жулика в ветеринарную клинику, доктор после полного осмотра и идеальных анализов лишь вежливо и жалостливо заявил что собака в порядке. Морозов не принял этих слов, потому что стена не принимает, стена просто стоит, но Жулик продолжал выть каждую ночь, и Морозов слушал этот вой, понимая, что это тоска и одиночество не Жулика, а его собственное, которое собака просто озвучивала. Она выла за двоих.

***

Денис приехал в пятницу. Двадцать четыре года, худой и бледный, с глазами, похожими на чёрные дыры, и с руками, которые тряслись, не от холода, а от нехватки, от ломки. Морозов не ждал его. Денис не приезжал уже два года. Со времен третьей реабилитации, когда между ними возникло всепоглощающее непонимание.

Денис влетел в квартиру без звонка и предупреждения, вышиб ногой дверь и ворвался в кухню, где Морозов сидел в халате с сигаретой

— Ты! — закричал Денис. Голос тонкий. Надломленный. — Ты хотел меня закрыть! В психушку! На принудительное! Ты хотел меня сдать! Как вещь! Как мусор!

Морозов уронил сигарету. Пепел упал на линолеум.

— Денис. Я не...

— Не ври! Мне написали! Что ТЫ заявление подал! Что ТЫ документы собрал! Что ты хочешь меня убрать! Чтобы я не мешал! Чтобы я не позорил! Чтобы у тебя была чистая жизнь!

Уверения не помогли. У Морозова в горле стал ком. Денис верил, что родной дядя, между прочим очень уполномоченный, готовит документы на принудительную госпитализацию в психиатрическую больницу номер три. Денис разбил чашку, осколки и чай разлетелись по всей кухне, Жулик тоскливо залаял. За двоих. Денис ушёл, хлопнув сломанной дверью, оставив Морозова стоять в халате и тапочках в полной пустоте, среди осколков, чая, пепла и ополоумевшего Жулика.

Денис пропал. Телефон выключен. Морозов звонил. но слышал лишь гудки. Он очень боялся одного единственного звонка из морга, который скажет: “Сергей Викторович, ваш племянник…”, и поставит точку.

***

Запросы из Общественной наблюдательной комиссии пришли на четвёртой неделе.

Пять человек, правозащитники и адвокаты, настоящие зануды, потребовали все документы по содержанию Арестова: условия, питание, медицину, переписку, посещения, всё, триста страниц в трёхдневный срок, по форме, с описью, нумерацией и печатью.

Морозов отвечал на запросы вечерами и ночами, пока выл Жулик. Это было непросто после стука в три двенадцать и после визита Дениса. За месяц набралось пять запросов и тысяча пятьсот страниц, которые он печатал каждый вечер, каждый вой.

***

В субботу Морозов поехал на Истру.

Рыбалка каждую субботу, в шесть утра. С удочкой, червяком, ведром и стулом. Он просидел час, два, три, на ветру, на холоде в несезонный ноябрь, но окунь не клевал, ни один, ни даже пол-окуня, вода была пустой, как его квартира, как его жизнь.

Рядом, в тридцати метрах, сидел мужик в ушанке, и в его ведре было пять, шесть, семь живых серебряных рыбок, которые клюют. Жирных и наглых.

Правда Морозов не видел, как мужик под лёд запустил какое-то устройство, которое влекомое течением и удерживаемое невидимой леской подплыло прямо к тому месту, где рыбачил полковник. И если бы Жулик был рядом он конечно же услышал бы тот инфразвук, который не достигал людских ушей, но прекрасно отпугивал как собак, так и рыбу.

И если бы кто-то, кто знал Трофимова, был рядом, то он конечно же узнал бы этого хмурого в прошлом мента, который был немногословен, но сейчас почему-то чрезвычайно оживился.

Но Трофимова Морозов не знал. Он не выдержал и, стараясь выглядеть непринуждённо, спросил:

— Слышь, мужик, а в чём секрет? Наживка особая? Или место закормил?

Мужик оторвался от удочки, хитро прищурился и кивнул на воду ровно посередине между их поплавками, где покачивался странный чёрный цилиндрик.

— Да вот, дружище в интернете заказал. Говорит, гидроакустический генератор. Издаёт, значит, специальную частоту, которая мелкую рыбёшку в экзистенциальный ужас вгоняет, они и разбегаются, а крупный, мудрый окунь эту частоту, наоборот, уважает и сам к крючку плывёт. Наука, понимаешь!

Морозов, тридцать лет проработавший в уголовном розыске, внутренне усмехнулся наивности простачка, но внешне сохранил каменное лицо. “Акустический генератор”, — мысленно отметил он. Звучит как дешёвая китайская поделка, но вдруг в этом есть рациональное зерно. Он уважительно кивнул, мысленно отметив, что мужик, возможно, использует какую-то продвинутую тактику.

Полностью упустив из виду тот факт, что “экзистенциальный ужас”, который испытывала рыба в радиусе пятидесяти метров от этого чёрного цилиндра, заставлял её в панике метаться ровно в одну сторону — прямо к крючку мужика, — Морозов решил применить оперативную хитрость. Он аккуратно, стараясь не создавать лишних всплесков, перетащил свой стул на два метра левее, подальше от зоны действия “окуневого рая”, и с надеждой посмотрел на поплавок.

Поплавок не шелохнулся. Окунь, видимо, уважал эту частоту настолько сильно, что предпочитал держаться от неё подальше, где бы Морозов ни сидел.

— А вы бы, батенька, червяка поглубже опустили? — добродушно поинтересовался мужик, вытаскивая очередного красавца-окуня. — Он, умный, сейчас как раз на глубине эту частоту медитирует.

Морозов мрачно кивнул, чувствуя себя полным профаном в этом новом, технологичном мире рыбалки. Он собрал снасти, так и не поняв, что его победил не закон подлости и не отсутствие клёва, а обычный ультразвуковой отпугиватель рыб, созданный гением Глеба и заботливо подкинутый Трофимовым.

Морозов сел в авто, и тут зазвонил телефон.

— Сергей Викторович, — сказал спокойный и вежливый голос, — это из ветеринарной клиники на Ленинском, напоминаем, что Жулику пора на плановую вакцинацию, запись на три дня, сегодня. Без записи не принимаем, а новая запись только через три недели, всего доброго.

Гудки. Морозов смотрел на телефон, на экран, на воду, на пустоту. С восьми до десяти. Сейчас! А Жулик будет выть. Без прививки. Без парка. В пустой квартире.

Морозов рванул с места. Швырнул ведро в багажник, прыгнул в “Патриот” и вдавил педаль газа в пол. После посещения квартиры он гнал по шоссе, а Жулик на заднем сиденье лишь тревожно поскуливал, чувствуя хозяйское бешенство. Он встал на тротуар у клиники и выскочил из машины, таща за собой поводок. Администратор за стойкой, девушка с безупречным маникюром и каменным лицом, даже не подняла глаз от монитора.

— Сергей Викторович, вакцина закончилась. Партия задержалась на таможне. Будет только через неделю.

— Как? Через? Неделю? — голос Морозова загремел на всю стерильную приемную. — Мне сказали запись на сегодня! Сейчас! Я с работы сорвался! Я полковник!

— Запись на осмотр, — парировала девушка, наконец подняв на него скучающий взгляд. — А вакцины нет. И ждать в клинике нельзя, у нас санитарный день, собак в коридоре держать запрещено, вы создаёте антисанитарию. Вам нужно записаться на следующую неделю.

Что-то внутри у полковника Морозова, человека, который тридцать лет выбивал признания и ломал стены, наконец лопнуло. Он ударил кулаком по стойке регистрации, так что подпрыгнул терминал оплаты.

— Я начальник следственного управления! — проревел он, и пепельный цвет его лица сменился багровым. — Я требую позвать главного врача! Я такую вам жалобу!.. Я эту клинику закрою! Я всех вас под суд! Вы понимаете, с кем говорите?!

Девушка лишь брезгливо отодвинулась и нажала скрытую кнопку под столом.

Спустя несколько секунд в кармане Морозова завибрировал телефон. На экране высветилось: “Николай Петрович”. Морозов сбросил, но телефон зазвонил снова. Он поднес трубку к уху, тяжело дыша, сжимая кулаки так, что побелели костяшки.

— Сергей Викторович, — голос начальника был ледяным и предельно усталым. — Только что звонила администрация ветеринарной клиники на Ленинском. Они говорят, вы там устроили дебош, угрожали закрытием и требовали вакцину из морозилки.

— Николай Петрович, они издеваются! — выпалил Морозов. — У меня собака воет, мне нужно...

— Сергей Викторович, — перебил его начальник, и в этом перебивании было столько стальной усталости, что Морозов невольно выпрямился. — Угомонитесь. Немедленно. Вы в публичном месте! Идите домой. Возьмите отпуск за свой счёт. Делайте что хотите. Но чтобы я о вас больше ничего не слышал. Достаточно и вашего племянника. Ни от клиники. Ни от соседей. Поняли?

— Понял, — тихо сказал Морозов.

— Идите, — повторил начальник и отключился.

Морозов вышел. Сел в машину. Жулик смотрел с заднего сиденья, виляя хвостом, совершенно не понимая, почему хозяин такой красный.

Дома тихо. Морозов снял ботинки, бросил ключи на тумбочку и рухнул в кресло. Жулик устроился на своем матрасике, положил голову на лапы и закрыл глаза. Прошло десять минут. Потом двадцать. И тогда Жулик поднял голову, посмотрел в потолок, вдохнул полной грудью и завыл. Тоскливо. Протяжно. На всю квартиру.

Морозов просто сидел в кресле, слушал этот вой и смотрел в стену. Стена стояла. Но внутри неё уже не было бетона. Внутри была только пустота и бесконечное, тоскливое “у-у-у-у”, которое не кончалось.

Глава 7. Эффект домино

Прошло ровно два месяца, или шестьдесят один день и шестьдесят одна ночь бесконечной осады, за которые в корзине у Ивлева скопилось шестьдесят один пустой конверт, в папке у Громова осело пятьдесят семь запросов из Генпрокуратуры, а в квартире на Ленинском шестьдесят раз провыл Жулик.

Ивлев и Громов встретились случайно в коридоре областного суда на четвёртом этаже, возле автомата с кофе, куда оба пришли за спасительной дозой кофеина после тяжёлых заседаний. Ивлев нажал кнопку капучино, но автомат загудел и выдал обжигающий стаканчик. Пальцы судьи дрожали не от ожога, а от бессонных ночей, стука в дверь и взглядов Нины Петровны. Громов ждал свой эспрессо. Оба переглянулись с пониманием, потому что перед автоматом стояли два серых, измотанных человека, которые вдруг осознали, что находятся в одной лодке.

— Вы тоже? — тихо спросил Ивлев, не называя ни имени, ни должности, просто как человек в очереди к врачу. Громов понял без уточнений. Это был не вопрос, а диагноз и признание в принадлежности к братству замученных.

— Конверты? — уточнил Громов, и Ивлев кивнул, сообщив, что их уже двести семь, белых, с грифом “Срочно”, по три штуки каждое утро. Громов в ответ пожаловался на пятьдесят семь запросов из Генпрокуратуры. На листовки в подъезде и на ежедневные пикеты, которые не давали ему ни минуты покоя.

Громов тяжело признался, что его шестнадцатилетняя дочь Алиса перестала есть и ходить на пары из-за анонимных сообщений в чатах о том, что она поступила на международно-правовой по блату, и теперь мечтает бросить МГИМО. Стать ветеринаром, что для прокурора, строившего карьеру двадцать четыре года, было хуже любого приговора. Ивлев не усмехнулся, а просто кивнул, потому что понял, что это не случайность, а чья-то целенаправленная кампания, и предложил позвонить Морозову.

***

Они назначили встречу в нейтральном кафе “Уют” на окраине города, в промзоне между шиномонтажом и магазином “Всё для рыбалки”, где вывеска выцвела, а борщ подавали из алюминиевой кастрюли. Морозов приехал первым. Когда Ивлев и Громов вошли и сели напротив, официантка устало приняла заказ: два кофе и одну водку, которую Морозов выпил залпом, не закусывая, и тихо заявил, что это Штерн, и больше некому.

— Вы уверены? — спросил Ивлев, и Морозов кивнул, напомнив, как видел издателя в кабинете Громова с кейсом, предлагавшего пятьсот тысяч, и как тот вышел слишком спокойно, что заставило его тогда подумать, что они зря отказали.

Громов помешал остывающий кофе и объяснил, что Штерн действует абсолютно законно: все запросы по форме, пикеты согласованы, листовки не содержат клеветы, а спущенные колёса и стук в дверь вообще не являются уголовными преступлениями.

— Он умный, — тихо произнёс Громов, глядя в ламинированное меню. — Мы думали о силе и системе… А он бьёт по мелочам. И по таким мелочам! И мы не можем его взять, потому что он чист. Он продаёт книжки тиражом в три тысячи и делает нас тихо, с входящим номером и печатью.

Тишина повисла над столом, кофе остывал, а водка в стакане Морозова не остывала, потому что водка не остывает, она просто ждёт.

— Отпустить Арестова? — тихо спросил Ивлев, произнося эти слова так, словно произносил ересь в собственном храме, и от этого шёпота у Морозова дёрнулся левый глаз, как дёргался раньше у Ивлева от каждого звонка курьера.

Морозов поднял красные от бессонницы глаза, и в них не было ни водки, ни решимости, а только усталая, выжженная изнутри пустота.

— Тогда нас снимут, — сказал он хрипло. — Не сразу, не завтра, но снимут. Громов — прощай, Москва, прощай, Генеральная, прощай, карьера. Ивлев — прощай, мантия. А я — прощай, погоны, прощай, тридцать лет.

— А если не отпустим? — спросил Ивлев, и голос его стал совсем тонким, почти неслышным.

Морозов посмотрел на него долго и тяжело, как смотрят на приговор, который подписан, но не оглашён.

— Тогда нас домучают, — сказал он. — Конверт. Запрос. Листовка.

Официантка прошла мимо, посмотрела на троих мужчин — серых, тихих, с кругами под глазами, с кофе и водкой, с молчанием, в котором было больше отчаяния, чем в любом крике, — и отвернулась. Не бандиты, не бизнесмены, а чиновники, замученные и загнанные в угол.

Морозов ковырял ложкой в остывшем борще и наконец не выдержал:

— А может, мы его... ну... по-своему. По-старому.

Официантка замерла с подносом. Шиномонтаж за окном взвизгнул дрелью. И Громов посмотрел на Морозова долго и тяжело, как смотрят на человека, который предложил прыгнуть с моста, чтобы не промокнуть.

— Как, Сергей Викторович? — спросил Громов, и голос его был ровным, но в этой ровности было больше стали, чем в любом крике. — Посадим? За что? Он не нарушил ни одной статьи. Ну если даже ОЧЕНЬ притянуть… Но. Мы посадим его — и получим не сто двадцать тысяч, а миллион жалоб. Митинги. Шмитинги. Отпустите! Всё сразу. Мы утонем. Мы уже тонем. А если мы его тронем, мы утонем окончательно.

Морозов молчал, глядя в борщ, в котором плавали капли жира, похожие на маленькие жёлтые луны.

— А если не по закону? — спросил он наконец, и в этом вопросе было всё: и отчаяние, и надежда, и последняя соломинка.

Громов поставил ложечку на блюдце, и звон фарфора прозвучал в тишине кафе как выстрел.

— А если не по закону, Сергей Викторович, — сказал он тихо, — то мы уже не прокуроры. Мы уже не судьи. Мы уже просто бандиты. А бандитов сажают. И сажают надолго. И без листовок.

Ивлев в это время кивал:

— Да, да… Не те времена. Не те…

Морозов замолчал. Борщ остывал, а за окном работал шиномонтаж. Магазин “Всё для рыбалки” манил рыбацкими снастями. Снег падал на серую промзону, и в этой серости была вся их жизнь.

И все трое понимали, что ловушка захлопнулась не сегодня, а два месяца назад, в тот момент, когда Штерн открыл кейс и предложил деньги, а они отказали, потому что отказ был законным, а всё, что они могли сделать в ответ, — незаконным. И закон, который они десятилетиями использовали как дубину, впервые обернулся против них. Дубина оказалась в чужих руках, а её обладатель носил тапочки с зайцами.

Громов не сказал вслух, чего не мог сказать: Штерн был прав. Арестов невиновен. Экспертиза была липовой. Сидорчук не читала роман. Признание выбито. И Штерн знал это. И они знали, что он знает. И именно поэтому они не могли его тронуть. Не потому что боялись. А потому что тронуть Штерна значило сказать вслух: да, мы виноваты. Да, это мы! Да, мы тридцать лет так ломаем.

И они молчали. И пили кофе. А борщ остывал.

Они разошлись, не пожав рук, и каждый поехал в свою сторону, размышляя о том, как вернуть себе хоть каплю покоя. Ивлев мечтал о порядке и овсянке, Громов думал об Алисе, которой он наконец позволит лечить кошек, а Морозов представлял, как открывает дверь и говорит Денису, что он не стена, а дядя.

***

А в камере два на три Игорь Арестов сидел на нарах и писал в голове последнюю сцену про садовника, у которого черенок прижился, а за забором не маршировали, а пели птицы.

Глава 8. “Пепел империи”

Каждый из них пытался бороться в одиночку, опираясь на свои привычки, выработанные за долгие годы службы.

В понедельник утром Ивлев отправился к председателю суда Николаю Аркадьевичу Купцову, неся с собой папку, поддельный “Монблан” и тяжкий груз из двухсот семи пустых конвертов, которые стояли у него перед глазами. Купцов спокойно поливал свои растения и, выслушав сбивчивый, подсудимый шёпот Ивлева о систематической травле, конвертах и листовках, лишь тяжело вздохнул поверх очков. Он методично загибал пальцы, объясняя, что жалобы поступают законно, ходатайства соответствуют Кодексу, а камешки у окна — это просто ветер, после чего посоветовал Виктору Степановичу разобраться самостоятельно, потому что суд занимается только тем, что имеет входящий номер, а жизнь — это что-то совершенно другое. Ивлев вышел из кабинета с ощущением полной пустоты, понимая, что даже его собственный начальник не может ему помочь, потому что у его проблем нет формы и печати.

Во вторник Громов написал рапорт на имя своего заместителя Петра Сергеевича, впервые за двадцать четыре года составляя документ не для машины, а для себя, подробно описывая давление на него и его семью, включая анонимные сообщения в универских чатах про Алису. Ответ пришёл в четверг:

“Дмитрий Анатольевич. Ваш рапорт рассмотрен. Сообщаем, что указанные вами обстоятельства не содержат признаков преступного посягательства на жизнь, здоровье или имущество сотрудника прокуратуры. Обращения граждан поступают в установленном порядке и подлежат рассмотрению в соответствии с ФЗ-59. Пикеты проводятся в соответствии с ФЗ-54. Распространение информации в сети Интернет не содержит признаков клеветы (ст. 128.1 УК РФ) ввиду отсутствия утверждений о фактах. В связи с изложенным, оснований для предоставления мер защиты не усматривается. Одновременно обращаем внимание, что в случае невозможности обеспечения надлежащего исполнения служебных обязанностей в условиях повышенной нагрузки, рекомендуем рассмотреть вопрос о переводе на иную должность, не связанную с участием в резонансных делах”.

Громов перечитал этот текст трижды.

Постепенно его пронзало горькое, отрезвляющее осознание. А ведь он сам сотни раз так же отписывался! Ему жаловались коллеги, но кто они и кто он? А теперь ему отвечают так же, не желают разобраться в вопросе, просто пробегают глазами бумажку. И дают стандартный ответ. Как когда-то он сам. Вот она система! Не приняла во внимание крик о помощи. Она надавила на него тяжёлым сапогом равнодушия!

Громов позвонил Петру Сергеевичу, но секретарь холодно сообщила, что тот на совещании, и Громов положил трубку, оставив окно со статьёй 299 висеть на экране, потому что понял: машина сказала “не усматривается”, значит “не усматривается”.

***

В среду Морозов купил маленькую ночную камеру с инфракрасной подсветкой и установил её в подъезде, надеясь наконец поймать тех, кто стучит в дверь в три двенадцать. Однако на следующее утро он обнаружил, что камера физически цела, но аккуратно выключена, а флешка отформатирована. После того как вторая, третья и четвёртая попытки постигла та же участь, он понял, что его просто издевательски предупреждают: мы здесь, мы всё видим, но ты нас не достанешь. Он перестал ставить камеру и просто начал ждать, ждать стука, воя Жулика и того конца, который не приходит сразу, а капает каждый день, каждую ночь, вечно.

***

В субботу утром у входа в здание суда, на строительном заборе, появился огромный баннер с кричащей красной надписью: “ЧЕСТНЫЙ СУДЬЯ — ЭТО НЕ ПРО МЕНЯ!” На полотне фото не было, но был силуэт лица в профиль. И те, кто хорошо знал Ивлева, очень даже узнавали, на кого смахивал этот силуэт. Охрана и полиция сняли баннер через час, оформив протокол о нарушении благоустройства. Но за этот час сотни людей успели сфотографировать баннер, выложить в соцсети и превратить силуэт в вирусный мем. Когда Нина Петровна показала это Ивлеву, он тихо отменил все заседания на неделю, сославшись на временную нетрудоспособность по бытовым причинам.

В воскресенье на одном из общественных форумов запустили простое голосование: “Нужно ли проверить деятельность прокурора Громова Д.А. по делу писателя Арестова И.П.?”, и за неделю оно набрало сто сорок тысяч голосов “Да”. Это голосование не имело никакой юридической силы, но когда секретарь показала Громову эту цифру, тому было не до смеха.

Во вторник курьер принёс в приёмную Морозова большую тяжёлую коробку, внутри которой оказался искусственный похоронный венок с траурными лентами и аккуратной запиской: “От всех, кого ты засадил. С уважением. И с надеждой на встречу”. При взгляде на записку в мыслях Морозова пронеслись тысячи лиц за тридцать лет службы. Никому не хотелось возвращения прошлого, чтобы забрать настоящее. Венок выбросили. Но осадок остался. Морозов в шесть вечера открыл ящик стола и достал подарочный “Арарат”. Пил не закусывая. Вспоминая как Жулик тоскливо выл за всех, кого засадил его хозяин.

***

В это же время в СНТ “Полянка” Штерн поднял стакан с коньяком, посмотрел на три папки с досье и тихо сказал в печку:

— Второй круг прошли.

Трофимов положил исписанный листок на стол:

— Мой план третьего круга ада.

За окном шёл снег, печка трещала, а под сугробами уже ждали живые, тёплые корни, которые неизбежно прорастут, потому что весна всегда приходит, даже если она идёт по форме и инструкции.

***

На заседаниях Ивлев начал путать фамилии, и это было не оговоркой, а чем-то более глубоким, потому что он смотрел на подсудимого и видел другого, из прошлого дела, из прошлой недели, из прошлой жизни, и говорил: “Подсудимый Козлов, встаньте”, а подсудимого звали Петров, и зал молчал, а адвокат тихо подсказывала: “Виктор Степаныч, Петров”, и Ивлев кивал и путал снова, пока председатель коллегии не начал отводить его от дел, сначала от одного, потом от двух, потом от пяти, пока у Ивлева не осталось ни одного, пока он не сидел в пустом кабинете без дел и без смысла.

Однажды Нина Петровна вошла в кабинет в два часа дня и увидела, что Ивлев спит, положив голову на папку, и «Монблан» вдавился в щёку, оставив красный след, и спит он не спокойно, а всхлипывая и бормоча «не надо, не надо, оставьте», и Нина Петровна стояла в дверях и не знала, что делать, потому что разбудить судью — это одно, а разбудить человека, который плачет во сне, — это совсем другое, это страшно, это человечно, это конец, и она стояла и не будила, пока Ивлев не проснулся сам, не увидел красный след от ручки на щеке, не сказал: “Нина Петровна, который час?”, и она сказала: “Четыре”, и он сказал: “Спасибо”. Она вышла, впала в ступор, удивляясь, как человека не спасают ни должность, ни пальмы, ни “Монблан”.

***

Громов получил выговор в пятницу, и это было не просто бумажкой в личном деле, а приговором карьерным, тем самым, который хуже уголовного, потому что уголовный можно обжаловать и отсидеть, а карьерный — это точка, это «ваша кандидатура отозвана», это Москва, которая не для вас, Дмитрий Анатольевич, Москва для других, для тех, у кого нет пикетов и ста сорока тысяч голосов и дочери, которая бросила МГИМО.

Чувство вины пришло ползком, как плесень. Громов думал о парне, которого обвинял в 2011-м и который, может быть, был невиновен. Лицо на старой фотографии смотрело на него с тем же вопросом: “За что?”, и Громов не мог закрыть папку, потому что осадок не смывается, а растёт и съедает.

***

Морозов запил постепенно. Водка была единственным, что заглушало вой Жулика и стук в три двенадцать. Жулика он отдал в четверг, смотрел, как уезжает машина, и не чувствовал ничего, пока не кончилась бутылка. Дениса он искал три недели, обзванивая морги каждое утро трезвым. Это незнание было хуже морга: в морге хотя бы знаешь, а в «нигде» — не знаешь. В воскресенье, в одиннадцать вечера, он позвонил Громову. Его хриплый, пьяный голос звучал как скрежет жестяной банки: “Пётр, я больше не могу! Я напишу. Я что-то сейчас напишу!” “Мемуар? — опустевшим голосом спросил Громов. — Может мне тоже?” Настала долгая пауза. Громов тихо сказал: “Ложитесь спать, Сергей Викторович. Мы проиграли. Не Штерну. А себе. Своему неумению быть человеком”.

***

Они встретились в третий раз, в кабинете Ивлева, за закрытыми дверями. Нине Петровне было строго наказано никого не принимать, а если будет курьер с конвертом — пусть оставит в приёмной и не вздумает стучать. Она кивнула, вышла, закрыла дверь, и в кабинете повисла давящая ватная тишина.

Кабинет изменился до неузнаваемости: пальмы на календаре выцвели, на столе стояли три кружки с недопитым чаем, а корзина была полна конвертов с грифом “Срочно”. Они вываливались на пол, и Ивлев их не подбирал — наклониться значило признать, что они реальны. Он сидел в сером костюме, который был уже не костюм, а оболочка, надеваемая по инерции. Форма — это последнее, что остаётся, когда содержание вытекло.

Громов сидел напротив, выглядел так, будто его пропустили через мясорубку: щёки впали, глаза красные, руки лежали на коленях неподвижно, словно сданные. Морозов стоял у окна. Сидеть он не мог — это значило остановиться и вспоминать Дениса, Жулика, Людмилу, венок, стук, вой. Он курил, хотя в кабинете было нельзя, и Ивлев не сделал замечания.

— Мы должны что-то решить, — заговорил первым Громов. Голос у него был обычный, человеческий, усталый. — Если мы продолжим держать Арестова, мы все сойдём с ума, буквально, клинически, с диагнозом. Или нас уволят… По статье? Штерн это знает, Штерн ждёт, пока мы сами скажем: забирайте, мы не можем, мы устали.

Ивлев сжимал “Монблан”, как последний якорь.

— А если мы его отпустим, если прекратим, что скажут сверху? Я не хочу быть выброшенным, как лист под ноги.

Морозов повернулся. Сигарета догорела до фильтра, пепел падал на итальянский дерматин.

— Мы скажем, что новые обстоятельства. Что ошибка в экспертизе, что проблемы со здоровьем у обвиняемого. Да, проблемы со здоровьем! Мы найдём лазейку. Тихо, без шума. Мы закроем, подпишем, поставим печать. И всё. Конец, тишина, сон. Жизнь, которая просто идёт.

Ивлев посмотрел на Громова, Громов на Морозова, Морозов на Ивлева. В этих взглядах было всё: признание, поражение, усталость, страх и робкая надежда.

— А Штерн? — спросил Ивлев. — Он остановится? Он не захочет крови? Не захочет, чтобы мы лежали, ползали, умоляли?

Громов покачал головой. В этом покачивании была выстраданная уверенность.

— Он остановится. Я чувствую. Два месяца назад он был здесь. В его глазах была не месть, а страх и боль. Ему не нужна кровь, ему не нужна наша карьера. Ему нужен его друг, его Игорь. Если мы вернём человека — он остановится. Он уйдёт. И всё. Конец, тишина, жизнь.

Ивлев положил “Монблан” на стол. Ручка покатилась, остановилась и лежала, больше не подписывая и не решая.

Глава 9. Абзац

Утро в офисе издательства “Штерн и партнёры” притворялось обычным. Гена Штерн сидел в скрипучем кресле, пил пакетированный “Гринфилд” (на нормальный чай у издателя, как известно, никогда не было времени) и смотрел на февральский снег. Но внутри он чувствовал апрель. То самое издательское чутьё, которое подсказывает: рукопись дописана, точка поставлена, можно выдыхать. Три месяца осады — конверты, запросы, пикеты, собачий вой.

Телефон зазвонил в девять четырнадцать. Незнакомый районный номер.

— Алексей Павлович? — голос Ивлева был тонким, надломленным, лишённым всякой судейской уверенности. Голосом человека, который три месяца не спал и боялся собственной тени. — Это Ивлев. Я беру все свои слова назад. Я выйду с ходатайством об освобождении Арестова сегодня. Сейчас. Как только подпишу. Мне нужно только одно: чтобы это прекратилось. Чтобы конверты, листовки, звонки... Чтобы просто можно было спать.

Штерн отвечал, глядя в окно:

— Геннадий Павлович…

Он не злорадствовал. Ему было просто жаль этого сломленного человека в сером костюме.

— Виктор Степанович, — спокойно ответил Штерн ровным, издательским голосом, — я, признаться, вас не совсем понимаю. О каких конвертах и листовках речь? Я обычный издатель. Я занимаюсь книгами, а не кампаниями. Я просто жду, когда правосудие восторжествует и моего друга отпустят. Как только увижу официальное ходатайство об освобождении — конечно, я буду рад. Но я тут совершенно ни при чём.

Гудки. Ивлев повесил трубку. Штерн сделал глоток чая. Прошло двадцать минут.

Громов позвонил в десять ноль две. Его голос, обычно ледяной и борзой, теперь звучал глухо и устало.

— Штерн, — выдохнул он, опуская даже имя-отчество. — Я снимаю обвинения. Всё. Дело будет возвращено на доследование и прекращено за отсутствием состава. Я уже подписываю документы. Я снимаю всё. Уберите эту 299 на экране. Без пикетов.

Штерн вздохнул, делая вид, что глубоко обеспокоен здоровьем прокурора.

— Дмитрий Анатольевич, вам, похоже, нужен врач, а не разговор со мной, — мягко ответил он. — Я не знаю, о каких пикетах или статьях вы говорите. Я не имею к этому никакого отношения. Я просто жду, когда Игорь выйдет на свободу. Я вам искренне сочувствую, но я тут совершенно не при делах.

Громов положил трубку. Прошло сорок пять минут.

Последний звонок раздался в десять сорок семь. Голос Морозова хрипел, слова путались и срывались на отчаянный, пьяный крик.

— Штерн... Вам что нужно? Признание с повинной? Вам что, вывернуть наизнанку? Моя Людмила… — тут Морозов запнулся. — Что вам ещё? Может собаку отдать? — Морозов икнул. — Отдал я Жулика. Совсем отдал… Понимаешь?

Штерн слушал этот бред, и его лицо оставалось непроницаемым.

— Сергей Викторович, — тихо, но твёрдо перебил он, — мне кажется, вы меня с кем-то путаете. Я Гена Штерн, издатель. Я продаю книги. Я не знаю почему у вас проблемы с собакой. Я никогда не желал вам зла. Я просто жду, когда моего друга выпустят на свободу. Как только он будет дома… У него знаете ли кот. Абзац. Не ест. Переживает. И я переживаю. Но я тут совершенно ни при чём. Вызовите врача, Сергей Викторович. Вам нужна помощь.

Гудки. Морозов повесил трубку.

В кабинете повисла тишина. Штерн допил остывший чай, аккуратно поставил кружку и посмотрел на три папки с досье.

— Третий круг не понадобился, — тихо сказал он в пустоту. — Теперь апелляция.

***

А в камере два на три Игорь Арестов проснулся от странного, почти осязаемого ощущения тишины. Он не знал почему, но чувствовал кожей и костями, как садовник чувствует приближение тепла. Замок лязгнул неожиданно. Голоса за дверью вещали о какой-то документации. Игорь сел на нарах, посмотрел в окно на решётку и впервые за долгие месяцы улыбнулся. Не как персонаж, а просто как Игорь. За окном таял снег.

Кап. Кап.

Но это была уже не тюремная вода. Это была весна.

***

В квартире на Профсоюзной кот Абзац сидел на подоконнике и смотрел в окно. За эти девяносто два дня он превратился в скелетик, обтянутый тусклой шерстью: рёбра торчали спицами старого зонтика, хвост напоминал высохшую сосиску, а морда вытянулась и стала похожа на лицо интеллигентного философа, переживающего экзистенциальный кризис. Но коты, в отличие от собак, не воют от тоски и не сдаются от спущенных колёс. Кот — это терпение.

Когда дверь наконец открылась и Игорь вошёл и надел те самые тапочки с зайцами, Абзац даже не пошевелился. Он сидел, смотрел в окно и делал вид, что его совершенно не интересует, кто там пришёл. Игорь подошёл, протянул руку:

— Абзац...

Кот медленно повернул голову и посмотрел с выражением, будто Игорь опоздал на поезд, который отправился три месяца назад.

Игорь сел на пол рядом:

— Ну прости. Я не мог раньше.

Абзац молчал ещё минуту. Потом медленно спрыгнул с подоконника, подошёл к Игорю, уткнулся в колено и заорал. Громко, протяжно, с обиженным надрывом, как будто все три месяца копил претензии и теперь высказывал их разом. Орал, тёрся головой о ногу. Запрыгивал на колени, кусал за палец — с явным намёком на то, что так больше нельзя.

Затем Абзац так же неожиданно замолк. Подошёл к миске, понюхал еду с выражением крайнего презрения, посмотрел на Игоря и снова заорал — уже с требованием. Игорь высыпал пакетик, который купил по дороге. Любимого лакомства Абзаца. Кот ел жадно, громко чавкая, и каждые несколько секунд поднимал голову, чтобы убедиться, что Игорь никуда не делся.

На столе лежала раскрытая тетрадь с недописанной сценой. Игорь сел, взял ручку, посмотрел на сытого кота, на знакомое пятно на потолке, улыбнулся и дописал:

“Садовник снял перчатки и посмотрел на руки. Земля. Мозоли. Жизнь. За забором не маршировали. За забором пели птицы. За забором была тишина. И садовник сказал: “Ну вот. Прижилось”.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге