Ночные частоты
Глава 1
НОЧНЫЕ ЧАСТОТЫ
Повесть
Есть такой звук, который ни с чем не спутаешь: тихое ворчание воды в чайнике за секунду до того, как она решится закипеть по-настоящему. Сначала - почти тишина, только гудение спирали где-то внутри металла. Потом - первые пузырьки, робкие, будто вода сама не уверена, стоит ли. И только потом - ровный, уверенный рокот, тот самый, который будит квартиру лучше любого будильника. Я слышал этот звук тысячу раз. Может, две тысячи. Я мог бы, наверное, посчитать точно, если бы вёл дневник бессонных ночей - но я не веду. Я просто открываю глаза в темноте, которая давно перестала быть пугающей и стала просто фоном, привычной декорацией моей комнаты, и иду на кухню ставить чайник, потому что руки помнят этот путь лучше, чем голова помнит, зачем вообще вставать. Меня зовут, а, впрочем, неважно, как меня зовут. В этом городе, в этом доме, в этой квартире на четвёртом этаже без лифта моё имя давно стёрлось до функции: тот, кто кормит собаку, тот, кто не спит, тот, кто смотрит в окно дольше, чем это делают нормальные люди. Жучка знает моё имя лучше меня самого - она произносит его хвостом, а не языком, и в этом смысле она честнее любого человека, которого я когда-либо знал. Квартира досталась мне от бабки. Я рад, что окно выходит во двор, а не на проспект, за это я всегда буду ей благодарен. Проспектные окна показывают людям вечное движение: машины, спешащих прохожих, огни, которые никогда не гаснут полностью. Дворовые окна показывают жизнь медленнее - с паузами, с повторами, с тем ощущением, что за годом идёт год, а не просто дата на календаре. Я вырос в этом доме, уехал ненадолго, когда мне казалось, что где-то в другом месте жизнь будет устроена лучше, а потом вернулся. Эти записи - не совсем история. Скорее, попытка удержать несколько ночей, которые иначе растворились бы в остальных, неотличимые друг от друга, как капли одного и того же дождя. Ночей, когда чайник кипел, окно было открыто, а на экране почти всегда оказывалось одно и то же: чужой, слишком яркий.
Глава первая. Всё как обычно
Утро - если это можно назвать утром, ведь у человека с моим расписанием утро наступает не по часам, а по ощущению, - начиналось с открытого окна. Я не любил спёртый воздух квартиры, в которой прожил столько лет, что стены, кажется, начали дышать в такт со мной. Открывал окно, и в комнату вползал город: сначала запах - сырой асфальт, немного бензина, немного мокрой листвы, в зависимости от сезона, - а потом уже звук. Двор внизу был устроен просто, без затей, как и большинство дворов в этой части города. Аптека на углу, с выцветшей вывеской, буквы которой давно потеряли половину неонового свечения и теперь складывались в слово наполовину, будто аптека стеснялась собственного названия. Рядом - скверик: три скамейки, облупленная беседка, тополя, которые каждую весну засыпали асфальт пухом, будто город изображал зиму назло календарю. Я знал этот вид наизусть. Знал, в какое время бабушки выходят посидеть на скамейках с внуками, знал, когда приезжает машина, привозящая товар в аптеку - обычно к девяти, водитель всегда паркуется криво, будто нарочно проверяя терпение дворника. Знал даже голос дворника - хриплый, простуженный круглый год, - который переругивался с местными подростками из-за окурков у беседки, а потом, не дожидаясь извинений, просто сметал окурки в совок. По утрам в аптеку заходили одни и те же люди в одно и то же время, будто следовали расписанию электрички. Первой - женщина в синем плаще, лет шестидесяти, за каким-то лекарством для мужа, который, кажется, никогда не выздоравливал полностью, но и не умирал - просто существовал в состоянии вечного недомогания. Потом - молодая мать с коляской, каждый раз с одним и тем же полусонным, взмокшим лицом. Я наблюдал за ними из окна с той степенью внимания, которая свойственна людям, у которых слишком много свободного времени и слишком мало событий, чтобы его заполнить. Это был не самый красивый пейзаж на свете. Но он был моим, в том смысле, в каком человек может назвать своим что-то, на что смотрел столько раз, что перестал видеть - и начал чувствовать. Именно там, во дворе, я впервые увидел Жучку - тогда ещё щенка, тощего, дрожащего, забившегося под лавку возле аптеки в дождливый октябрьский вечер. Кто-то выбросил её, как выбрасывают ненужную вещь, спутав живое существо с мусором. Я стоял у окна, курил и смотрел, как маленькое рыжевато-бурое существо пытается стать невидимым, вжимаясь в мокрый асфальт. Спустился. Не думал зачем, просто спустился, как спускаются за забытым на улице зонтом, не успев осознать, что решение уже принято. С тех пор минуло - не важно сколько лет. Достаточно, чтобы щенок стал старой, седеющей у морды собакой с мутнеющими от катаракты глазами и одышкой на лестнице. Достаточно, чтобы аптека сменила вывеску дважды, а скверик - один раз обновили, положили новую плитку, которая уже через два года покрылась теми же трещинами, что и старая, будто трещины были не дефектом, а неотъемлемым свойством этого конкретного места, которое возвращается, чем его ни покрывай. Всё как обычно, думал я тогда, закрывая окно. «Всё как обычно» - эта фраза стала для меня чем-то вроде молитвы, способом убедить себя, что мир снаружи не меняется быстрее, чем я успеваю к нему привыкнуть. Но, как и всякая молитва, она работала только до определённого часа. А после определённого часа наступала ночь - и вместе с ней приходило то, от чего никакое "всё как обычно" не спасало.
Глава вторая. Свет, который не гаснет
Ночной город - совсем другое существо, чем дневной. Днём он деловитый, шумный, полон людей, которым некогда смотреть по сторонам. Ночью он становится честнее: обнажает свои огни, свои тени, свою одинокую, почти животную природу. Я любил и одновременно немного боялся этого превращения - того часа, когда за окном гаснут окна соседей одно за другим, будто кто-то методично тушит свечи в огромном доме. Именно тогда я включал телевизор. Не потому, что хотел что-то конкретное увидеть. Скорее потому, что тишина квартиры без Жучкиного сопения и без гула холодильника становилась слишком плотной, почти осязаемой, и мне нужен был любой звук, любой свет, чтобы разбавить эту плотность. Пульт лежал на подлокотнике кресла - там, где и всегда, - и я нажимал кнопку, толком не глядя. Экран вспыхивал. И почти всегда - будто телевизор сам выбирал за меня, будто вселенная методично подсовывала мне одно и то же, - на экране оказывался тот самый канал. Слишком яркий для трёх часов ночи. Клипы, в которых пели на чужом языке о вещах, которые казались мне одновременно понятными и бесконечно далёкими. Ведущие с белозубыми улыбками, декорации, в которых не было ни одной знакомой детали - ни одного двора, ни одной аптеки с полустёртой вывеской, ни одного скверика с облупленной беседкой. Помню, как в детстве телевизор был другим - тяжёлым, ламповым, с антенной, которую приходилось крутить, чтобы поймать хоть какое-то изображение сквозь снег помех. Тогда голос диктора казался главным голосом мира, а мультфильмы перед сном - единственным окном в другую реальность, окном, за которым тоже была своя, но понятная магия: волк, гоняющийся за зайцем по бесконечным локациям мультипликационного пространства, крокодил, живущий в телефонной будке, медвежонок, потерявший маму где-то в тайге. Тот телевизор грел комнату, как печка, - гудел, потрескивал, требовал заботы, как живое существо: его нужно было выключать за час до сна, иначе бабушка ворчала, что он "устанет". Этот, новый, - плоский, холодный, почти бесшумный - ничего не требовал. Он просто светил. Ровно, безостановочно, будто ему было всё равно, смотрю я или сплю, слушаю или заткнул уши руками. Он изливал в комнату чужие ритмы, чужие голоса, чужой смех, и я ловил себя на мысли, что этот свет как будто медленно перекрашивает мою комнату в какой-то новый, невиданный прежде цвет - не тёплый, не холодный, а просто чужой, синеватый, электрический, ничей. Иногда, впрочем, я ловил себя на том, что не могу оторваться от экрана вовсе не из отвращения, а из странного, почти постыдного восхищения - той лёгкостью, с которой на экране люди двигались, той свободой, с которой они, казалось, ничего не боялись и ни у кого не спрашивали разрешения. Это восхищение и раздражало меня больше всего, потому что оно было честным, а честные чувства не поддаются простому осуждению. За окном в это время гасли последние окна дома напротив. Один за другим, будто соседи признавали поражение перед ночью и сдавались сну. А в моей комнате свет только разгорался и продолжал литься, пока я не проваливался в дремоту прямо в кресле, а будильник в телефоне не напоминал, что через несколько часов снова нужно будет открывать окно и делать вид, что ночи не было вовсе.
Глава третья. Жучка
Собаку я назвал Жучкой не из большой фантазии - просто это имя первым пришло на язык в тот дождливый вечер, когда я нёс дрожащий комок шерсти домой в рукаве куртки. Со временем имя приросло к ней настолько, что стало казаться единственно возможным, будто она родилась с этим именем, а не получила его от человека, который сам толком не знал, что делать с чужой жизнью на своих руках. Первые месяцы были трудными - щенок грыз всё, до чего мог дотянуться: угол стола, край ковра, шнур от торшера, который я едва успел выдернуть из розетки за секунду до катастрофы. Соседка снизу стучала в потолок шваброй, когда Жучка лаяла на грозу, а я, ещё молодой и вспыльчивый, злился на неё, а потом стыдился этой злости, глядя, как она виновато прижимает уши, не понимая, в чём провинилась. Мы учились друг другу медленно, как учатся жить вместе двое случайно оказавшихся под одной крышей людей - методом проб, ошибок и постепенно накапливающегося доверия. Жучка была преданной особой, беззастенчивой собачьей преданностью, которая не нуждается в объяснениях и не требует взаимности в человеческом смысле слова. Она встречала меня у двери, даже если я выходил на пять минут за хлебом. Она клала морду на колено, когда я слишком долго молчал, глядя в одну точку. Она не понимала слов, которые лились с экрана телевизора, но чувствовала, кажется, моё настроение раньше меня самого - вставала и уходила в другую комнату, если музыка становилась слишком резкой, слишком чужой, слишком громкой для её старых ушей. Были у неё и свои маленькие привычки, которые я знал лучше, чем собственные: она никогда не ела сразу, сначала обходила миску по кругу, будто проверяя, не изменилось ли что-то со вчерашнего дня. Она боялась пылесоса и грозы одинаково сильно, забиваясь под кровать при первых же признаках того или другого. Она любила спать, уткнувшись носом в мой тапок, оставленный у кровати, - привычка, которую я так и не смог объяснить, но которая почему-то трогала меня больше многих человеческих признаний в любви. С возрастом она стала хуже видеть. Ветеринар - молодой, усталый мужчина в клинике через два квартала - говорил что-то про катаракту, про то, что операция возможна, но недешева и не гарантирует полного результата в её возрасте. Я кивал, слушал, откладывал деньги, откладывал решение, а Жучка тем временем училась ходить по квартире на память, полагаясь больше на нюх и слух, чем на подводящие глаза. Она стала осторожнее на лестнице, дольше принюхивалась перед тем, как спрыгнуть с кровати, но не потеряла ни капли той внутренней уверенности, с которой прожила рядом со мной столько лет: этот дом был её домом, и слепота не могла отнять у неё этого знания. По ночам, когда я не спал, она часто устраивалась у моих ног - не потому, что тоже страдала бессонницей, а просто потому, что не хотела оставлять меня одного с тем светом, который лился с экрана. Иногда я гладил её по седеющей морде и думал о том, что она - последнее по-настоящему честное существо в моей жизни. Она не притворялась. Не улыбалась белозубой улыбкой, рассчитанной на камеру. Она просто была рядом. Именно поэтому то, что случилось с ней потом, ранило меня едва ли не сильнее, чем ранило бы что-то, случившееся со мной самим.
Глава четвёртая. Чёрный кот с чужого двора
Кот появился в моей жизни без объяснений, как появляется в доме сырость - незаметно, постепенно, а потом вдруг оказывается, что он был здесь всегда. Чёрный, с одним белым пятном на груди, похожим на неаккуратно застёгнутую рубашку, он начал приходить на мой подоконник поздней осенью - сидел там подолгу, глядя внутрь квартиры слегка презрительным взглядом, каким смотрят все уличные коты на домашний уют, к которому у них нет доступа. Я не собирался брать его к себе. У меня уже была Жучка, а собаки и кошки, как известно, не всегда уживаются мирно, особенно если один из них считает себя хозяином территории с рождения, а другой - с недавних пор. Но зима в тот год выдалась злой, ранней, с ледяным ветром, от которого дребезжали оконные рамы, и однажды утром я обнаружил чёрного кота, свернувшегося в комок в углу подъезда, у батареи, - то ли он сам нашёл этот угол, то ли кто-то из соседей его туда впустил и забыл. Я забрал его наверх. Не столько из милосердия, сколько из чувства, что оставить его умирать от холода было бы каким-то непоправимым предательством - не только по отношению к нему, а к чему-то более общему, к самому себе в детстве, когда я ещё верил, что животных нельзя бросать. Жучка встретила его настороженно, с глухим ворчанием где-то в груди, но не агрессивно - скорее с достоинством старого хозяина дома, вынужденного потесниться. Кот не спешил благодарить. Он вообще не спешил ничего делать быстро - двигался по квартире с ленивой, изучающей неспешностью, будто оценивал имущество перед тем, как решить, оставаться ли здесь всерьёз. Первые недели он ел отдельно, спал отдельно, демонстративно игнорировал все попытки Жучки завязать хоть какое-то знакомство, обходя её по широкой дуге, будто она была не собакой, а лужей на асфальте, которую следует обойти, не запачкав лап. По ночам он часто садился на подоконник рядом с телевизором, и его глаза - жёлтые, узкие - отражали синий свет экрана двумя маленькими, холодными огоньками. Иногда мне казалось, что из всех троих обитателей квартиры именно кот чувствует себя в этом электрическом свете как дома - будто он и сам был соткан из той же ночной, равнодушной материи, что и картинка на экране: красивый, независимый, ничего никому не должный. Я не давал ему имени долго. Называл просто Котом, с большой буквы, как называют то, что ещё не решились приручить окончательно. Кажется, ему было всё равно - он откликался на любой звук одинаково неохотно, будто делал одолжение самим фактом своего присутствия в комнате.
Глава пятая. Ночь, когда что-то не поделили
Трудно сказать точно, из-за чего это случилось. Может быть, кот принял игривое приближение старой полуслепой собаки за угрозу. Может быть, Жучка, плохо видя в темноте, случайно наступила на что-то, что кот считал своим - миску, тень, полосу лунного света на полу, которую он, кажется, действительно защищал как территорию. А может быть, объяснить это невозможно вовсе, потому что не всякая беда нуждается в причине - иногда она просто случается, потому что два существа слишком долго делили одно пространство, слишком по-разному видя мир. Я не видел самого момента. Я сидел в кресле, полусонный, в том пограничном состоянии, когда веки тяжелеют, а телевизор продолжает бормотать что-то на фоне, и звук долетает до сознания уже не словами, а просто вибрацией. Услышал резкий, короткий скулёж, не лай, не рычание, а именно скулёж, тонкий, почти детский, и вскочил быстрее, чем успел проснуться до конца. Жучка стояла посреди комнаты, прижав уши, тряся головой, и из уголка её мутного, слепнущего глаза текла тонкая струйка крови. Кот сидел в паре шагов, на комоде, вылизывая переднюю лапу с таким видом, будто ничего не произошло - будто это была не драка, а просто досадная случайность, недоразумение, которое, по его мнению, не заслуживало дальнейшего внимания. Я до сих пор помню тяжесть этого зрелища физически - где-то под рёбрами, будто царапина досталась не собаке, а мне самому. Я взял Жучку на руки и понёс её к раковине, промывать глаз тёплой водой, шепча что-то бессвязное, то ли ей, то ли себе, пытаясь унять дрожь в собственных руках. Она не вырывалась, не скулила больше, только смотрела на меня. Я промыл рану, посветил телефоном в её мутный глаз, пытаясь разглядеть, насколько глубоко когти задели роговицу, и не находил в себе ни знаний, ни спокойствия, чтобы понять это наверняка. Утром, решил я, утром - к ветеринару, а сейчас просто нужно было держать её на руках и говорить любую ерунду тихим голосом, потому что тон, кажется, значил для неё больше, чем слова. Ей было больно - это было очевидно, без всякого перевода с собачьего на человеческий. И где-то в глубине этой боли, в её тонком, обиженном скулеже, мне послышалось что-то ещё, что-то более широкое, чем просто царапина от когтя. Как будто в этом маленьком, домашнем происшествии сжалось что-то гораздо большее - то чувство, которое посещало меня по ночам перед светящимся экраном: ощущение, что нечто чужое, равнодушное, уверенное в своём праве занимать пространство, царапнуло то родное, привычное, беззащитное, что жило рядом со мной всю жизнь. Не знаю, было ли в этом сравнении хоть капля справедливости по отношению к коту - он ведь просто кот, он не выбирал себе символическую роль, он просто был собой, со своими кошачьими причинами и кошачьей логикой. Но человеку свойственно искать узоры даже там, где их, возможно, нет, особенно ночью, особенно когда единственный свет в квартире льётся с экрана, показывающего чужую, слишком уверенную в себе жизнь. Кот, тем временем, спрыгнул с комода, подошёл к миске с водой, попил неторопливо, будто в квартире не происходило ничего необычного, и вернулся на подоконник, где снова уселся, глядя на далёкие огни города жёлтыми глазами. Он не выглядел ни виноватым, ни довольным - просто существовал.
Глава шестая. Утро у ветеринара
Клиника открывалась в восемь, а я стоял у её дверей уже без десяти, с Жучкой на руках, завёрнутой в старое банное полотенце, будто это могло защитить её от чего-то большего, чем утренний холод. Молодой ветеринар осмотрел глаз внимательно, посветил маленьким фонариком, поводил пальцем перед её мордой, проверяя реакцию. «Царапина неглубокая, - сказал он наконец, снимая перчатки. - Роговицу не задело всерьёз, зрение, и без того слабое, не пострадает сильнее, чем было. Пропишу капли, недели на две, и всё заживёт». Я кивнул, чувствуя, как отпускает что-то в груди, туго сжатое с ночи. Вернулись домой пешком - Жучка шла медленно, принюхиваясь к каждому фонарному столбу, будто хотела убедиться, что мир снаружи никуда не делся за эту тревожную ночь. Аптека на углу уже открылась, женщина в синем плаще как раз выходила оттуда с белым пакетиком в руке, и вид этой обыденной, ничем не примечательной сцены вдруг показался мне почти чудом - доказательством того, что жизнь продолжается по своим привычным законам, что бы ни творилось ночью в моей квартире. Дома кот встретил нас у двери - редкий жест с его стороны, - обнюхал Жучку издалека, коротко, без интереса, и удалился на подоконник. Я не знал, было ли это извинением на кошачьем языке или просто совпадением, случайным маршрутом животного, у которого свои, недоступные мне резоны. Но в тот момент мне хотелось верить, что это был хотя бы намёк на извинение.
Глава седьмая. Ржавчина
После той ночи в квартире установилось особое, хрупкое перемирие. Кот и собака старательно избегали друг друга, размечая территорию не рычанием, а расстоянием: Жучка держалась ближе к моему креслу, кот - ближе к подоконнику, и оба, кажется, молчаливо согласились считать середину комнаты нейтральной полосой. Глаз у Жучки зажил быстрее, чем я боялся, - капли помогли, ветеринар на повторном осмотре был доволен. Но я всё равно ловил себя на том, что смотрю на неё чуть дольше обычного, будто проверяя, всё ли на месте. А бессонница осталась. Она вообще редко уходит после того, как поселится в человеке всерьёз, - скорее меняет форму, притворяется чем-то другим: усталостью, раздражением, странной тяжестью в груди по вечерам. Я по-прежнему открывал окно по утрам, по-прежнему видел аптеку и скверик, по-прежнему ставил чайник в темноте. Но что-то во мне, кажется, действительно начало ржаветь - медленно, незаметно, как ржавеет металл на улице под дождём: не сразу, не одним ударом, а годами мелких, почти невидимых прикосновений влаги. Я думал об этом слове - ржавчина - часто, в те ночи, когда телевизор снова заливал комнату синим светом. Ржавчина ведь не приходит извне как нечто чужеродное, вроде вмятины от удара. Она рождается изнутри металла, из его собственной реакции на среду, в которой он оказался. Может быть, думал я, дело было вовсе не в экране, не в чужих голосах и чужой музыке, льющихся из него ночь за ночью. Может быть, дело было в том, что я сам, годами сидя перед этим светом, позволял себе постепенно окисляться - соглашаться, привыкать, переставать замечать, где заканчивается моё и начинается чужое. Было бы проще, наверное, обвинить во всём светящийся прямоугольник в углу комнаты. Сказать: вот он, источник, вот он режет глаза, вот он выжигает во мне что-то исконное и ставит на его место что-то заёмное, взятое напрокат у чужой, слишком уверенной в себе культуры. Но правда, кажется, была сложнее и печальнее: экран просто показывал то, что показывал, ровно и безостановочно, не спрашивая моего согласия, а я сам, ночь за ночью, выбирал сидеть перед ним, вместо того чтобы выключить свет и лечь спать в темноте. Жучка, свернувшись у моих ног, тихо вздыхала во сне. Кот на подоконнике щурился на далёкие городские огни, безучастный к моим ночным терзаниям, живущий исключительно в настоящем моменте, без вчера и без завтра. А я сидел между ними - между прошлым, которое старело и слепло у моих ног, и будущим, равнодушным и гибким, как кошачья спина, - и чувствовал, как где-то внутри действительно что-то тонко, почти музыкально скрипит, точно несмазанный, забытый механизм. Иногда мне звонила сестра - она жила в другом городе, у неё была своя жизнь, свои дети, свои заботы, далёкие от моих ночных бдений. "Ты опять не спишь?" - спрашивала она таким тоном, будто это была не тревога, а привычная реплика, произносимая по инерции. Я отвечал что-то уклончивое, переводил разговор на её детей, на погоду, на что угодно, лишь бы не объяснять, что бессонница давно перестала быть проблемой, которую можно решить, и стала просто ещё одним соседом по квартире - молчаливым, невидимым, но неизменно присутствующим, как кот или как свет из телевизора.
Глава восьмая. Гаснущие огни
Город за окном жил своей ночной жизнью, безразличной к моим бессонницам. Фонари на соседней улице гасли по расписанию, известному только диспетчерам городских электросетей, - сначала дальние, потом ближние, будто невидимая рука медленно закрывала веер огней. Я привык следить за этим процессом почти с той же регулярностью, с какой следил за кипением чайника: ещё один способ измерить время, не глядя на часы. В такие часы особенно остро чувствовалась разница между тем, что было за окном, и тем, что лилось с экрана. За окном - усталый, немолодой город, переживший достаточно, чтобы не пытаться никого впечатлить: облупленные фасады, аптека с полусветящейся вывеской, скверик с потрескавшейся плиткой. В экране - вечно юная, вечно сияющая, вечно уверенная в себе картинка чужой жизни, где даже ночь выглядела выстроенной специально для того, чтобы понравиться зрителю. Я не испытывал к этой картинке ненависти - было бы нечестно так сказать. Скорее это было чувство сродни лёгкому, постоянному сквозняку: не боль, но неудобство, которое не проходит, потому что источник сквозняка невозможно заткнуть подушкой. Чужие ритмы въедались в голову помимо воли, чужие фразы всплывали в мыслях в самые неподходящие моменты, чужие образы становились частью внутреннего пейзажа наравне с аптекой, которую я видел из окна всю жизнь. Иногда, впрочем, приходило и другое чувство - не вражды, а зависти. Зависти к той лёгкости, с которой на экране люди улыбались, к той уверенности, с которой они существовали в кадре, не сомневаясь в своём праве занимать пространство и время. У нас, у местных, эта уверенность как будто была утрачена ещё до моего рождения, растворена где-то между несколькими сменами эпох, и то, что оставалось, - усталая ирония, привычка к малому, умение находить уют в облупленной штукатурке, - было по-своему честным, но точно не сияющим. Я вспоминал отца, который в девяностые пропадал на двух работах сразу, приходил домой поздно, пах чужим табаком и усталостью, но каждую субботу находил час, чтобы посидеть со мной у телевизора - тогда ещё лампового, тяжёлого, - и посмотреть какую-нибудь передачу про путешествия, про далёкие страны, куда мы никогда не поедем, но о которых можно было мечтать вслух, не стесняясь. Тогда чужой мир на экране казался не угрозой, а обещанием - далёким, сказочным, но не враждебным. Что изменилось с тех пор, я не мог сформулировать точно: то ли изменился экран, то ли изменился я, то ли просто исчезла та детская способность видеть в чужом не соперника, а окно. Жучка не понимала ничего из этого, и в этом было её счастье. Для неё существовали только запахи, звуки шагов на лестнице, тепло моей руки на спине. Для кота существовали только тёплое место у батареи и движущиеся за окном тени голубей. А я, единственный из троих обладавший даром или проклятием абстрактного мышления, лежал по ночам без сна и пытался понять, где заканчивается мой собственный дом и начинается витрина чужого, слишком яркого мира.
Глава девятая. Работа, день, обычные люди
Днём я работал - не буду подробно рассказывать, кем именно, скажу только, что работа была тихой, кабинетной, из тех, что не оставляют следа в разговорах на вечеринках, но исправно приносят зарплату раз в месяц. Коллеги знали меня как человека вежливого, немного отстранённого, всегда чуть более уставшего, чем можно было бы объяснить обычным рабочим графиком. Никто не спрашивал напрямую, почему у меня вечно тёмные круги под глазами - в офисе не принято было лезть в чужую жизнь глубже необходимого. Иногда, в обеденный перерыв, кто-то из коллег включал на телефоне тот же самый канал, что заливал по ночам мою квартиру синим светом, - просто фоном, пока ели бутерброды. И странно было видеть эту же самую картинку не в темноте одинокой квартиры, а среди дневного света, среди звона чашек и разговоров о повышении цен на пышечки. Может быть, вся тяжесть, которую я приписывал этому свету по ночам, рождалась не в самом свете, а в моём одиночестве перед ним. Днём, среди людей, картинка на экране была просто картинкой. Ночью, в пустой квартире, где единственными свидетелями были слепнущая собака и равнодушный кот, та же картинка становилась чем-то вроде зеркала, в котором я видел не чужую жизнь, а собственную нехватку - той лёгкости, того смеха, того ощущения, что мир вращается вокруг тебя, а не мимо. Возвращаясь домой вечером, я всякий раз проходил мимо аптеки и скверика с новым, чуть менее болезненным взглядом, чем ночью, - будто дневной свет, ещё висевший над крышами, давал мне временную передышку от того, что накапливалось в темноте. Но передышка эта длилась ровно до заката, а закат в этом городе, особенно осенью, наступал быстро и безжалостно, как будто торопился уступить место следующей бессонной ночи.
Глава десятая. То, что остаётся своим
Странная эта штука - привязанность. Она не спрашивает разрешения поселиться в человеке и не спрашивает разрешения уйти. Я прожил в этой квартире достаточно долго, чтобы привязаться не только к Жучке и коту, но и к самому виду из окна, к скрипу половиц в коридоре, к особому эху, с которым чайник закипал именно в этой, а не в какой-то другой кухне. Всё это было моим не потому, что я это заслужил или выбрал, а просто потому, что прожил рядом с этим достаточно ночей. Возможно, именно поэтому чужой свет с экрана так царапал по нервам - не потому, что был плохим сам по себе, а потому, что напоминал: где-то далеко существует другая жизнь, огромная, шумная, уверенная, которая никогда не спросит меня, хочу ли я в ней участвовать, но будет продолжать литься в мою комнату каждую ночь, ровно и безостановочно, как вода, которую невозможно перекипятить обратно в тишину. Жучка старела дальше, медленно, но неотвратимо. Кот, напротив, оставался всё таким же - ленивым, независимым, равно готовым остаться и уйти в любой момент, будто квартира была для него не домом, а просто одной из многих временных остановок. Я всё чаще ловил себя на мысли, что именно эта его отстранённость, эта лёгкость и роднит его с тем, что лилось из телевизора: ни к чему не привязан, ничем не обязан, существует сам по себе, красиво и равнодушно. Но были и ночи, когда кот вдруг спускался с подоконника и укладывался рядом с Жучкой, как будто память о той драке стиралась, а инстинкт тепла оказывался сильнее территориальной гордости. В такие ночи я выключал телевизор чуть раньше обычного, садился в темноте у окна и слушал, как дышат оба, по-разному, вразнобой, но одинаково живо, и думал, что, может быть, не всё чужое обязательно царапает. В одну из таких ночей я поймал себя на мысли, что впервые за долгое время не потянулся за пультом вовсе. Сидел в темноте, слушал дыхание своих странных, непохожих друг на друга сожителей, слушал, как капает вода из неплотно закрученного крана на кухне, слушал далёкий, приглушённый звук проезжающей по проспекту машины - и этого оказалось достаточно, чтобы заполнить тишину, не разбавляя её чужим синим светом. Я не назвал бы это победой - слишком громкое слово для такой маленькой, почти незаметной ночи. Но это было что-то, чего не было раньше.
Глава одиннадцатая. Дом и его память
Дом, в котором я жил, был построен ещё в те годы, когда о таком телевизоре, как мой, никто и помыслить не мог, - простой, добротный, с толстыми стенами, которые держали тепло зимой и прохладу летом лучше любого современного новостроя. На лестничной клетке до сих пор сохранились кое-где чугунные перила с растительным узором, потемневшие от десятилетий прикосновений, отполированные тысячами рук, которые здесь никогда не встречу, но с которыми, в каком-то смысле, делю одну и ту же историю. Соседи менялись за эти годы - кто-то умирал, кто-то уезжал, кто-то продавал квартиру и исчезал в другом районе, другом городе, другой жизни. Но был один человек, который оставался неизменным дольше всех, - Пал Палыч со второго этажа, старик лет восьмидесяти, бывший инженер, который помнил этот двор ещё до аптеки, ещё до асфальта в сквере, когда там росли яблони, а дети играли в лапту, а не сидели у экранов. Иногда, вынося мусор поздним вечером, я сталкивался с ним у подъезда - он выходил подышать перед сном, опираясь на трость, которую, кажется, использовал больше по привычке, чем по необходимости. Мы разговаривали недолго, о погоде, о ценах, о том, что поганая молодёжь теперь совсем другая - обычные разговоры, каких миллион в каждом дворе страны. Но иногда он вдруг обмолвливался о чём-то давнем: как в этом самом дворе стоял снесённый теперь сарай для дров, как в конце восьмидесятых во всём доме был один-единственный цветной телевизор - у него, - и соседи по вечерам приходили смотреть программу "Время", рассаживаясь на стульях, принесённых из своих квартир. «Тогда телевизор был поводом собраться, -говорил он, глядя куда-то в темноту сквера. - А теперь, гляжу, каждый у себя светится, как лампочка в отдельной банке». Я не находил, что ответить на это, кроме короткого кивка. Но эта фраза застряла во мне надолго - образ множества отдельных светящихся банок, в каждой из которых человек сидит один на один со своим экраном, разделённый со всеми остальными точно такими же банками не расстоянием, а самой природой этого света, который не сближает, а замыкает каждого в его личной ночи.
Глава двенадцатая. Голос из трубки
Однажды, в один из особенно долгих бессонных часов, я всё-таки не выдержал и позвонил - не сестре, а старому другу, с которым мы не виделись, кажется, года три, с тех пор как он переехал в другой город за работой получше. Он ответил не сразу, сонным голосом, и я тут же пожалел о звонке, забыв о разнице часовых поясов, которая у нас теперь была, хоть и небольшая, но достаточная, чтобы мой поздний вечер оказался его глубокой ночью. Мы говорили ни о чём - как в старые времена, когда важен был не предмет разговора, а сам факт того, что кто-то на другом конце линии слушает и не спешит вешать трубку. Он спросил, как я, и я ответил как обычно: нормально, работаю, живу, вот завёл кота, представляешь. Он посмеялся, вспомнил, как в юности мы вместе смотрели по ночам записанные на кассету клипы, украденные у соседа с антенной получше нашей, как мечтали когда-нибудь увидеть города, которые мелькали в тех клипах фоном, - и как ни один из нас так и не увидел, каждый по своим причинам, застряв в своей версии обычной жизни. «Помнишь, как мы верили, что там всё по-другому? - спросил он вдруг. - Что стоит только вырваться - и заживём как они». Я помнил. И честно признался, что до сих пор иногда ловлю себя на этой детской вере, хотя разум давно понимает её наивность. Мы поговорили ещё немного о пустяках и попрощались, обещая друг другу созвониться снова, зная в глубине души, что пройдёт ещё не один месяц, прежде чем это случится по-настоящему. Но в ту конкретную ночь этого короткого разговора хватило, чтобы синий свет из телевизора на несколько часов показался чуть менее одиноким.
Глава тринадцатая. Побег
Была ещё одна ночь, о которой стоит рассказать отдельно, - та, когда кот исчез. Я вышел на балкон покурить и, кажется, не до конца прикрыл балконную дверь, кот, воспользовавшись щелью, проскользнул мимо моих ног быстрее, чем я успел среагировать, и растворился в темноте лестничной клетки, а оттуда - в город. Я искал его два дня. Обходил двор с фонариком, заглядывал под скамейки в сквере, спрашивал у дворника и у женщины из аптеки, не видели ли они чёрного кота с белым пятном на груди. Жучка, чувствуя моё беспокойство, ходила за мной по пятам даже в квартире, будто боялась, что и я тоже могу вот так же однажды не вернуться. На третий день кот появился сам -сидел на подоконнике снаружи, глядя внутрь тем же слегка презрительным взглядом, каким смотрел на меня в первую нашу встречу, будто ничего не случилось, будто эти два дня отсутствия были для него не приключением и не бедой, а просто короткой прогулкой, о которой не стоит и упоминать. Я впустил его, не сказав ни слова упрёка, - какой смысл упрекать существо, которое живёт вне категорий вины и извинения, - но в ту ночь я почувствовал странное, почти абсурдное облегчение, укладываясь спать чуть раньше обычного, потому что все трое снова были под одной крышей. Этот эпизод неожиданно многое прояснил во мне. Я понял, что чужое, что царапало нервы с экрана, что пугало меня своей уверенностью и лёгкостью, - не обязательно враг, которого нужно изгнать или победить. Иногда это просто гость, который приходит и уходит по собственной, недоступной мне логике, и единственное, что я могу с этим сделать, - оставить окно приоткрытым для его возвращения, а не заколачивать намертво из страха, что оно снова уйдёт.
Глава четырнадцатая. Кассета
Первый раз я увидел похожую картинку - яркую, чужую, слишком уверенную в себе - задолго до того, как обзавёлся собственным плоским экраном и собственной бессонницей. Мне было четырнадцать, и у моего одноклассника Димки, с которым мы теперь созванивались, отец привёз из командировки спутниковую тарелку, огромную, серую, похожую на гриб-переросток, торчащую с балкона на зависть всему двору. Мы собирались у него по вечерам, впятером или вшестером, рассаживались на полу перед телевизором и смотрели, затаив дыхание, клипы с того самого канала - яркие, стремительные, снятые будто в другом измерении, где всегда светило солнце, а если и шёл дождь, то живописный, кинематографичный, совсем не похожий на наш, серый и упрямый. Мы не понимали и половины слов, но подпевали как умели, коверкая чужой язык до неузнаваемости, и это не имело значения - важен был сам ритм, сама уверенность, лившаяся с экрана в наши четырнадцатилетние головы, полные смутных желаний куда-то уехать, кем-то стать, увидеть мир больше собственного двора. Кто-то из старших ребят записывал клипы на кассету - драгоценную, перезаписанную десятки раз, с осыпающимся от старости магнитным слоем, - и мы пересматривали её так часто, что заучивали покадрово, обсуждали причёски, куртки, машины в кадре с той же серьёзностью, с какой взрослые обсуждают политику. Это было наше окно в мир, которого мы никогда не видели своими глазами, и тогда, в четырнадцать лет, это окно не пугало - оно манило, обещало, звало куда-то вперёд. Не знаю точно, в какой момент это ощущение сменилось на то, что поселилось во мне взрослым, - не манящее, а царапающее. Может быть, дело было просто в возрасте: то, что в четырнадцать лет кажется обещанием, в тридцать с лишним начинает казаться напоминанием о невыполненных обещаниях. А может быть, дело было в том, что тогда мы смотрели вместе, впятером на полу, смеясь и перебивая друг друга, а теперь я смотрел один, в пустой квартире, где единственными зрителями рядом со мной были слепнущая собака и равнодушный кот.
Глава пятнадцатая. Мария
Была в моей жизни женщина - Мария, если называть вещи своими именами, хотя эта книга не о ней, а лишь отчасти касается той части меня, которую она когда-то знала. Мы прожили вместе два с половиной года, здесь же, в этой квартире, и часть мебели - старое кресло у окна, например, - всё ещё хранит форму нашего общего быта, хотя сама Мария давно живёт в другом районе, с другим человеком, и, насколько я знаю через общих знакомых, счастлива этим по-настоящему. Она не любила, когда я допоздна смотрел телевизор. "Ты не смотришь, а тонешь", - говорила она, забирая у меня пульт с той решительностью, с какой забирают спички у ребёнка. В те годы бессонница ещё не была моим постоянным жильцом - она приходила гостьей, изредка, и Мария умела её прогонять просто своим присутствием рядом в постели, теплом своего плеча под моей щекой. Расстались мы не из-за телевизора, разумеется, - причины были куда прозаичнее и человечнее: разные представления о будущем, усталость, накопившаяся из мелочей, которые по отдельности ничего не значат, а вместе превращаются в пропасть. Но после её ухода бессонница будто почувствовала свободу и заселилась в квартиру всерьёз, надолго, как заселяется жилец, дождавшийся, пока уедет прежний хозяин. Иногда, глядя на синий свет экрана в три часа ночи, я ловил себя на мысли, что если бы Мария вошла сейчас в комнату и снова забрала у меня пульт с этой своей решительностью, я, наверное, отдал бы его без единого слова протеста - с облегчением, даже с благодарностью. Но она не входила, и пульт оставался в моей руке, тяжёлый и лёгкий одновременно, как бывает тяжело и легко одновременно то, что стало единственной доступной альтернативой пустоте.
Глава шестнадцатая. Русская душа и чужая частота
Мне не нравится это словосочетание - "русская душа" - своей затасканностью, тем, что его слишком часто произносят люди, вкладывающие в него совершенно разный, порой взаимоисключающий смысл: то оправдание для лени, то повод для гордости без основания, то дежурная фраза в разговоре с иностранцем, желающим услышать что-то экзотическое. И всё же в те ночи, когда экран заливал комнату чужим светом, я не находил другого способа назвать то, что во мне действительно царапалось, - только этим неточным, затёртым словосочетанием, за неимением лучшего. Может быть, дело было не в душе вовсе, а в чём-то более простом и приземлённом - в привычке, в узнавании, в том особом чувстве узнавания себя в определённом пейзаже, определённой интонации, определённой тишине между словами, которая свойственна разговорам людей, выросших в одном и том же дворе, у одной и той же аптеки. Чужая частота не была плохой сама по себе - она просто не совпадала с этой внутренней настройкой, всегда звучала чуть не в такт, чуть мимо, как музыка, играющая в соседней квартире через стену: слышно достаточно, чтобы мешать, но недостаточно, чтобы разобрать мелодию до конца. Я подозреваю, что каждое поколение переживает свою версию этого несовпадения частот - с той лишь разницей, что источники бывают разными: для кого-то это была радиоволна, для кого-то - иностранный фильм, для кого-то - теперь уже другой, ещё более вездесущий и ещё более настойчивый экран в кармане, который никогда не выключается вовсе, в отличие от моего старого доброго телевизора с кнопкой на пульте. Может быть, в этом смысле мне даже повезло - хотя бы у меня была кнопка, хотя бы я мог, при желании, погрузить комнату в темноту одним нажатием, вместо того чтобы носить источник чужих частот в собственном кармане каждую секунду бодрствования.
Глава семнадцатая. Смена сезонов
Зима сменилась весной так, как это обычно происходит в нашем городе, - не плавно, а рывками, будто природа сама не до конца уверена в своём решении: несколько дней слякоти и капели, потом внезапный возврат мороза, будто зима передумала уходить, и снова слякоть, и снова капель, и так до тех пор, пока однажды утром не окажется, что снега больше нет вовсе, а тополя во дворе покрылись первым несмелым зелёным пухом почек. Жучка встречала весну с щенячьей радостью, невзирая на возраст и слабеющие глаза, - тянула меня на более долгие прогулки, дольше принюхивалась к оттаявшей земле у корней тополей, будто читала там целую газету новостей, недоступную моему человеческому носу. Кот, напротив, всё чаще пропадал на весь день, возвращаясь к вечеру с довольным, слегка взъерошенным видом уличного гуляки, - весна явно будила в нём что-то более древнее, чем привязанность к тёплому подоконнику. А телевизор продолжал светить, как светил всегда, безразличный к смене сезонов за окном, - всё та же яркая, уверенная в себе картинка, только клипы менялись, ведущие менялись, а сама природа этого света оставалась прежней: ровной, безостановочной, слегка чужой. Я заметил, что весной бессонница отступает чуть охотнее, чем зимой, - то ли из-за более раннего рассвета, то ли просто потому, что весенний воздух в открытом окне обладает какой-то особой, трудно объяснимой властью над человеческим сном, властью, с которой не может тягаться ни один экран. В одну из таких весенних ночей, когда за окном уже пели первые вернувшиеся птицы, а небо на востоке начинало едва заметно светлеть, я выключил телевизор задолго до рассвета - не потому, что заставил себя, а потому, что вдруг понял: за окном происходит что-то более интересное, более живое, чем на экране. Я сидел у открытого окна, слушал этот нестройный, но абсолютно настоящий хор просыпающегося города, и впервые за долгое время чувствовал не сквозняк чужого, а тепло своего, окружающего меня со всех сторон, как старое одеяло, которое узнаёшь на ощупь даже в темноте.
Глава восемнадцатая. Дед Мороз и другой старик в красном
Каждый декабрь на нашем канале, том самом, что заливал по ночам мою квартиру синим светом, начинали крутить рекламу с толстым весёлым стариком в красной шубе, развозящим подарки на оленях среди чужого, кинематографически заснеженного города, украшенного гирляндами, каких я никогда не видел вживую в своём дворе. Он улыбался с экрана широко, уверенно, будто был не персонажем рекламы напитка, а полноправным хозяином праздника, имеющим на него больше прав, чем наш собственный, куда более тихий и куда менее коммерческий дед в синей или красной шубе, приходивший ко мне в детстве на утренник в детском саду. Я помню своего Деда Мороза отчётливо - не толстого весельчака с рекламного плаката, а высокого, худощавого соседа дядю Гену с первого этажа, который каждый год натягивал на себя ватную бороду и потёртый костюм, хранившийся в шкафу детского сада специально для этого случая, и говорил низким, нарочито строгим голосом, спрашивая, хорошо ли мы себя вели весь год. Рядом с ним всегда стояла Снегурочка - в тот год это была молодая воспитательница Люда, - и вместе они водили с нами хоровод вокруг ёлки, которую наряжали всем двором, вынося игрушки из разных квартир, потому что ни у кого одного не хватало на неё украшений. Тот праздник не был идеальным - он был бедным, немного нескладным, костюмы были потёртыми, а подарки - скромными кульками с одинаковыми на всех конфетами. Но в нём было что-то настоящее, живое, сделанное руками соседей для соседских детей, а не спущенное сверху рекламным отделом чужой корпорации. Тот старик в рекламе, со своими идеальными оленями и идеальным снегом, никогда не спрашивал меня, хорошо ли я себя вёл, - ему было всё равно, существую я вообще или нет, я был лишь одним из миллионов зрителей, случайно оказавшихся перед экраном в нужный момент рекламной кампании. И всё же, признаюсь честно, было в его уверенной, отрепетированной улыбке что-то по-своему притягательное - та же лёгкость, та же сияющая беззаботность, что и в клипах, которые лились с того же канала круглый год. Дети во дворе, выросшие позже меня на десять-пятнадцать лет, уже путали два образа, сливали их воедино, и я не берусь судить, плохо это или просто неизбежно, - так же неизбежно, как то, что аптека на углу рано или поздно сменит вывеску в третий раз, а я, вероятно, замечу это не сразу, привыкнув настолько, что перестану видеть буквы, а не только чувствовать их присутствие.
Глава девятнадцатая. Сон
В ту ночь мне приснился странный, тяжёлый сон, из тех, что помнишь потом ещё несколько дней. Мне снилось, что телевизор в моей комнате не гаснет никогда, даже когда я выдёргиваю шнур из розетки, - экран продолжает светиться собственным, независимым от электричества светом, синим и ровным, заполняя комнату целиком, до самых углов, до самого потолка. Во сне Жучка сидела у моих ног, но её глаза были совсем белыми, полностью затянутыми катарактой, а кот сидел на подоконнике неподвижно, как статуя, и оба они смотрели не на меня и не друг на друга, а прямо в экран - заворожённо, будто он был единственным источником смысла в целом мире. Я пытался позвать их, окликнуть по имени, но голос не выходил из горла, застревал где-то на уровне груди, будто и сам я постепенно превращался в такую же неподвижную фигуру, как они. Потом, в этом же сне, я вдруг оказался снаружи собственного тела - смотрел на всю сцену будто с потолка, сверху: маленькая комната, залитая синим светом, три неподвижные фигуры - старая собака, чёрный кот и человек в кресле, - и растущая, расползающаяся по стенам синева, которая медленно, но неумолимо съедала цвет обоев, цвет книжных корешков на полке, цвет всего, что делало эту комнату именно этой комнатой, а не любой другой. Я проснулся резко, в холодном поту, с колотящимся сердцем, и первым делом посмотрел на телевизор - он был выключен, тёмный, безобидный прямоугольник в углу. Жучка спала у кровати, тихо посапывая, самым обычным образом. Кот, разбуженный моим резким движением, поднял голову с подоконника, посмотрел на меня недовольным, заспанным взглядом и снова опустил морду на лапы. Всё было на месте, всё было настоящим, тёплым, живым. Но остаток той ночи я провёл, сидя у открытого окна, не решаясь снова включить экран, будто боялся, что сон окажется пророчеством, если я дам ему хоть малейший повод сбыться.
Глава двадцатая. Разговор с сестрой
Сестра приехала в гости весной, впервые за долгое время, - привезла детей, целый ворох гостинцев и суету, которая всегда сопровождает визит человека из другой, куда более наполненной событиями жизни. Дети с восторгом облепили Жучку, гладили её, не обращая внимания на то, что она почти не видит, а она терпела эту детскую бесцеремонную любовь с философским спокойствием старой, многое повидавшей собаки. Кот, напротив, немедленно стёк под кровать и не показывался всё время визита, наблюдая за происходящим издалека жёлтыми настороженными глазами. Вечером, уложив детей, сестра села со мной на кухне, разлила чай, и мы говорили дольше и откровеннее, чем позволяли обычно короткие телефонные звонки. Она заметила круги у меня под глазами, заметила пустые упаковки от снотворного на полке - я не успел их выбросить, - и посмотрела на меня тем взглядом, каким смотрят старшие сёстры, повидавшие достаточно, чтобы не задавать лишних вопросов, но достаточно, чтобы не делать вид, будто ничего не заметили. «Тебе нужно отсюда иногда выбираться, - сказала она тихо, глядя не на меня, а в чашку с остывающим чаем. - Ты же не обязан всё время сидеть один на один со своими бессонницами. Я не спорил, хотя и не пообещал ничего конкретного, - просто кивнул, зная, что она права куда больше, чем мне хотелось бы признавать вслух. Мы поговорили ещё немного о её детях, о родителях, которых давно нет, о доме, в котором мы оба выросли и который теперь принадлежит только мне, будто я единолично унаследовал не только квартиру, но и обязанность помнить. Перед отъездом, уже в дверях, она вдруг обняла меня крепче обычного и сказала, что телевизор мой давно пора выбросить - не в прямом смысле, конечно, а в переносном, - и я долго думал об этой фразе после её отъезда, гораздо дольше, чем она, наверное, рассчитывала, произнося её вскользь, между делом, уже с чемоданом в руке.
Глава двадцать первая. О музыке, которая режет
Мне трудно объяснить постороннему человеку, почему именно определённая музыка, льющаяся из телевизора глубокой ночью, вызывала у меня почти физическое ощущение - будто по стеклу проводят чем-то острым, будто звук цепляется не за уши, а за нервные окончания где-то в затылке. Дело было не в качестве самой музыки - среди тех клипов попадались и по-настоящему талантливые вещи, сделанные людьми, вложившими в них не меньше труда и таланта, чем в любую другую музыку на свете. Дело было в контексте, в том самом часе и в той самой тишине, в которую эта музыка врывалась без спроса. Есть звуки, которые уместны в толпе, на танцполе, среди сотен людей, движущихся в одном ритме, разделяющих одно и то же настроение общего веселья. И есть звуки, уместные в тишине одинокой ночной кухни, под шум закипающего чайника, под тихое сопение спящей рядом собаки. Ритмы, рождённые для первого контекста, попадая во второй, начинают звучать почти агрессивно - не потому, что они плохи сами по себе, а потому, что требуют от слушателя энергии, которой у него попросту нет в три часа ночи, требуют движения, которого не может позволить себе тело, вымотанное бессонницей. Я пытался иногда выключать звук совсем, оставляя только картинку - безмолвные, беззвучные лица, безмолвные, беззвучные движения губ, - и в этой немоте картинка становилась почему-то менее враждебной, будто без звукового ряда чужие ритмы теряли часть своей власти надо мной, превращались просто в движущиеся тени на стене, как театр теней, лишённый голоса. Но полная тишина комнаты возвращалась быстро, стоило нажать кнопку обратно, и снова начинала литься эта музыка, снова резала что-то внутри, снова требовала того, чего я не мог ей дать в этот час своей жизни. Иногда мне казалось, что дело не в самой музыке, а в напоминании о том, что где-то, в это самое мгновение, миллионы людей танцуют, смеются, живут той самой яркой, наполненной жизнью, которую обещает экран, - а я сижу один в тёмной кухне маленького двора и глажу седеющую морду старой собаки. Это сравнение было несправедливым по отношению к самому себе - я знал это разумом, - но разум редко побеждает ощущение в три часа ночи, когда единственный свидетель твоих мыслей - равнодушный чёрный кот на подоконнике.
Глава двадцать вторая. Попытка тишины
Однажды, после того самого разговора с сестрой, я решил провести эксперимент - не выключать телевизор навсегда, я не был готов к такой резкой перемене, а просто попробовать заменить хотя бы часть бессонных часов чем-то другим. Достал с полки книги, которые покупал годами, но так и не открывал дальше первой главы, - стопку, покрывшуюся тонким слоем пыли, немым укором моей многолетней привычке заполнять тишину исключительно светом экрана. Первые несколько ночей дались тяжело. Руки сами тянулись к пульту, будто действовали по программе, не спрашивая разрешения у остального меня. Я заставлял себя читать вслух, тихим голосом, будто Жучке, - она всё равно не понимала слов, но, кажется, ценила сам звук моего голоса больше, чем молчаливое мерцание экрана. Кот игнорировал происходящее с обычным своим равнодушием, устраиваясь на подоконнике вне зависимости от того, был включён телевизор или нет. Постепенно, однако, что-то начало меняться. Я стал замечать, что после чтения засыпаю быстрее, чем после нескольких часов перед экраном, - будто книга, в отличие от синего света, не разгоняла мысли, а, наоборот, укладывала их спать одну за другой, как укладывают детей в общей спальне: сначала самую беспокойную, потом следующую, и так далее, пока комната мыслей не затихала вовсе. Иногда я всё же включал телевизор - не мог и не хотел клясться себе в полном отказе, это было бы нечестно, - но делал это реже, осознаннее, будто взрослый человек, позволяющий себе изредка съесть что-то не самое полезное, вместо того чтобы питаться этим постоянно, не задумываясь. Прогулки с Жучкой тоже стали длиннее - я обнаружил, что вечерний воздух действует на бессонницу лучше любого снотворного, купленного в аптеке на углу. Мы ходили дальше обычного маршрута, иногда доходили до набережной, где город выглядел совсем иначе, чем из моего окна, - шире, спокойнее, будто там, у воды, чужие частоты растворялись в шуме реки и переставали иметь значение. Кот, конечно, никуда с нами не ходил - он предпочитал наблюдать за нашими вечерними ритуалами с высоты подоконника, с тем снисходительным терпением, с каким мудрые старики наблюдают за суетой более молодых и беспокойных существ.
Глава двадцать третья. Конечность
Жучка не молодела - это было очевидно каждому, кто видел её больше одного раза за месяц. Она спала теперь больше, чем бодрствовала, медленнее поднималась по лестнице, всё чаще останавливалась на полпути, тяжело дыша, дожидаясь, пока я подстроюсь под её темп, вместо того чтобы торопить её под свой. Ветеринар, на очередном плановом осмотре, говорил осторожными, обтекаемыми фразами о возрасте, о сердце, о том, что нужно готовиться - не пугаться, а именно готовиться, - к тому, что рано или поздно наступит день, когда её не станет. Я не любил думать об этом прямо, предпочитал держать эту мысль где-то на периферии сознания. Но по ночам, когда бессонница особенно свирепствовала, эта мысль выползала из своего угла сама, без спроса, и садилась рядом со мной в кресло, тяжёлая и неотвязная, куда более настойчивая, чем любой синий свет с экрана. Кот, в отличие от Жучки, казался неподвластным времени - та же гибкость, та же ленивая грация, тот же непроницаемый взгляд, которым он смотрел на мир в первую нашу встречу. Возможно, дело было в том, что я просто не мог с точностью определить его возраст, не зная, сколько лет ему было на момент нашей встречи, а возможно - в том, что кошки вообще носят старость иначе, скрытнее, чем собаки, до последнего сохраняя иллюзию неизменности. Я думал в такие ночи не только о Жучке, но и о себе, о собственной конечности, о том, сколько ещё бессонных ночей отпущено лично мне, сколько ещё раз я увижу, как гаснут фонари за окном по расписанию, известному только диспетчерам. Экран, лившийся синим светом в углу комнаты, вдруг начинал казаться в такие минуты почти нелепым - вечной, безостановочной, бесконечно воспроизводимой чужой жизнью на фоне моей собственной, куда более хрупкой и куда более конечной. Может быть, именно поэтому чужой свет так царапал по нервам: он был бессмертен в том смысле, в каком бессмертна запись, - её можно прокрутить снова и снова, - а всё живое рядом со мной, тёплое, дышащее, стареющее, было устроено куда честнее и куда печальнее.
Глава двадцать четвёртая. Последний кадр перед рассветом
Наступила ночь, которую я запомнил особенно ясно, - не потому, что в ней случилось что-то из ряда вон выходящее, а потому, что именно в ней все нити этой истории как будто сошлись в одной точке. Жучка спала у моих ног спокойнее обычного, дыхание её было ровным, без обычной старческой одышки. Кот, против обыкновения, устроился не на подоконнике, а на спинке моего кресла, почти касаясь моего плеча тёплым боком, - редкий, почти торжественный жест доверия с его стороны. Телевизор был включён, но звук я убрал совсем, оставив только тихое, беззвучное мерцание в углу комнаты, - своего рода компромисс между желанием тишины и многолетней привычкой к свету, разгоняющему темноту одинокой квартиры. Я сидел так довольно долго, глядя то на экран, то в окно, то на две тёплые, дышащие рядом со мной жизни, и впервые за долгое время не чувствовал того знакомого сквозняка, того ощущения, что чужое царапает и вытесняет своё. Может быть, дело было в усталости, притупившей обычную остроту ночных переживаний. А может быть, я просто наконец начал понимать то, что Пал Палыч со второго этажа знал, кажется, всю жизнь: свет из экрана - это просто свет, ни больше ни меньше, а всё остальное - вся тяжесть, весь смысл, вся боль или радость, которые мы в него вкладываем, - рождается не в проводах и не в спутниковых тарелках, а в нас самих, в наших собственных ночах, наполненных или пустых, в зависимости не от того, что показывают на экране, а от того, кто сидит рядом с нами в темноте. За окном небо на востоке начало едва заметно светлеть - тот особый, почти неуловимый переход от глубокой ночи к предрассветным сумеркам, который замечают только те, кто не спит достаточно часто, чтобы выучить его оттенки наизусть. Я выключил телевизор - на этот раз не из внутренней борьбы, а просто потому, что почувствовал: свет за окном стал интереснее света в углу комнаты. Кот приоткрыл один жёлтый глаз, оценил ситуацию и снова задремал, не сдвинувшись с места. Жучка вздохнула во сне и придвинулась чуть ближе к моей ноге.
Глава двадцать пятая. Письмо, которое я не отправил
Была у меня привычка, о которой я никому не рассказывал, даже сестре: иногда, в самые тяжёлые бессонные часы, я садился и писал письма - не электронные, а настоящие, от руки, в старой тетради, оставшейся ещё со студенческих времён. Писал их не кому-то конкретному, а скорее самому себе в будущем, или, может быть, тому мальчику из прошлого, что сидел когда-то на полу у Димки перед спутниковой тарелкой, веря, что где-то там, за экраном, начинается настоящая жизнь. "Знаешь, - писал я однажды, - оказывается, настоящая жизнь не начинается за экраном. Она вся здесь, в этой квартире, в скрипе половиц, в дыхании старой собаки, в равнодушии чёрного кота, который однажды всё-таки лёг рядом с ней, будто устал делить мир на своих и чужих". Перечитывая эти строки утром, при дневном свете, я иногда стыдился их пафоса - казалось, что ночью человек становится чуть сентиментальнее, чем готов признать при свете дня, - но не вырывал страниц, оставлял как есть, свидетельство ещё одной прожитой бессонницы. В одном из таких писем я попытался честно ответить себе на вопрос, который давно вертелся где-то на краю сознания: ненавижу ли я на самом деле тот свет, что льётся с экрана, ту чужую, слишком уверенную в себе музыку, тот далёкий мир, который никогда не спрашивал моего разрешения войти в мою комнату? И ответ, к которому я пришёл в ту ночь, удивил меня самого своей простотой: нет, не ненавижу. Скорее, я устал быть только зрителем в собственной жизни - устал, что чужое приходит без спросу и заполняет пространство, которое я сам не потрудился заполнить чем-то своим. Экран был не причиной пустоты, а просто самым удобным способом её не замечать. Эти письма так и остались лежать в тетради, ни одно не было отправлено - да и некому было их отправлять по-настоящему, кроме себя самого, в следующую бессонную ночь, которая рано или поздно наступит снова.
Глава двадцать шестая. Годовщина
Прошёл ровно год с той ночи, когда кот оцарапал Жучке глаз, - я вспомнил об этом случайно, разбирая старые записи в телефоне, наткнувшись на дату визита к ветеринару. Странно было осознавать, что целый год уместился между той тревожной ночью и этим спокойным весенним вечером, год, наполненный сотнями почти неотличимых друг от друга ночей, среди которых лишь немногие оставили по себе отчётливый след в памяти. Я посмотрел на Жучку, дремлющую в своём излюбленном углу дивана, - глаз её давно зажил, шерсть вокруг него снова была ровной, без следа той давней царапины, которую помнил теперь, кажется, только я один. Кот лежал неподалёку, на расстоянии вытянутой руки от неё, - расстояние, которое год назад показалось бы немыслимым, а теперь стало почти обыденностью, частью нового, давно устоявшегося порядка вещей в этой маленькой квартире. Я подумал тогда, что, возможно, именно так и залечиваются настоящие раны - не единым драматическим прощением, не красивой сценой примирения, а просто незаметным сокращением дистанции, день за днём, ночь за ночью, пока однажды не окажется, что дистанции больше нет, а есть просто два существа, живущих рядом, каждое по своим законам, но в одном общем доме. В тот вечер я не включал телевизор вовсе - не из принципа, а просто потому, что не почувствовал в этом необходимости. Сидел у открытого окна, слушал звуки двора - редкие шаги припозднившихся прохожих, скрип качелей в сквере, чей-то смех, доносящийся с дальнего балкона, - и думал о том, как много перемен может уместиться в одном обыкновенном году, если не торопить их и не требовать от них громких, кинематографичных развязок.
Глава двадцать седьмая. Два разных света
Есть, как я понял за эти годы, как минимум два разных вида света, способных заполнить тёмную комнату. Один - тот, что льётся с экрана: ровный, безостановочный, безразличный к тому, смотрит ли его кто-то в эту минуту. Он не требует ответа, не ждёт взаимности, существует сам по себе, полностью независимо от зрителя, - можно уйти из комнаты на час, вернуться, и он будет светить точно так же, как светил до твоего ухода, ничуть не заметив разницы. Другой свет - тот, что рождается между живыми существами, делящими одно пространство: тепло собачьего бока, прижавшегося к ноге, тихое мурчание кота, наконец решившего, что можно довериться, скрип половиц, знакомый настолько, что превратился в подобие колыбельной. Этот свет, в отличие от первого, требователен - он гаснет, если его не поддерживать, если оставить дом пустым слишком надолго, если перестать открывать окно по утрам и впускать в комнату живой, дышащий город снаружи. Долгое время я путал эти два света, позволял первому подменять собой второй просто потому, что первый был легче в добыче - не требовал усилий, не требовал риска быть отвергнутым или разочарованным, не требовал ничего, кроме нажатия кнопки на пульте. Второй свет всегда обходился дороже - его нужно было выращивать годами, как вырастили мы с Жучкой доверие друг к другу, как вырастили мы с котом то хрупкое перемирие, что в конце концов переросло в нечто похожее на настоящую близость. Я не берусь утверждать, что окончательно научился отличать эти два света друг от друга или что телевизор в моей квартире теперь включается редко и по особым случаям, - это было бы неправдой, слишком красивой, чтобы быть честной. Но я, кажется, наконец начал замечать разницу, а замечать - это, наверное, уже немало для человека, который годами не видел разницы вовсе.
Эпилог. Снова вода закипает
Я не знаю, сколько ещё ночей впереди - таких же, как та, о которой я рассказал, или совсем других. Не знаю, сколько ещё раз кот и собака будут делить нейтральную полосу посреди комнаты, сколько ещё раз аптека сменит вывеску, сколько ещё раз фонари за окном погаснут по расписанию, известному только диспетчерам. Знаю только, что чайник на кухне снова закипит сегодня ночью - тихим ворчанием, потом робкими пузырьками, потом ровным, уверенным рокотом, - и я снова пойду на кухню, потому что руки помнят этот путь лучше, чем голова помнит, зачем вообще вставать. Может быть, в этом и есть единственный настоящий ответ на бессонные ночи, чужой синий свет и царапину на глазу старой собаки: не в том, чтобы победить чужое или изгнать его из своей комнаты, а в том, чтобы каждый раз, когда закипает вода, вспоминать, что дом - это не отсутствие чужих частот за окном и на экране, а присутствие своих: скрипа половиц, дыхания под боком, аптеки на углу, которая, как ни меняй вывеску, всё равно остаётся той же самой аптекой, знакомой с детства. Я открываю окно. Впускаю город. Ставлю чайник. И где-то за спиной, в темноте квартиры, тихо вздыхает во сне старая рыжевато-бурая собака, а на подоконнике, глядя на гаснущие городские огни жёлтыми глазами, сидит чёрный кот, для которого весь этот огромный, шумный, разноголосый мир - просто ещё одна ночь среди многих.
Вода закипает. Начинается новый день...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
