Обложка Хроники одного апокалипсиса

Хроники одного апокалипсиса

Ультима Туле

0% прочитано
Стандартный
Ультима Туле

Хроники одного апокалипсиса

Гипотеза Подрясникова

Господин Подрясников был нечеловечески аккуратен.

Свою территорию он выметал до последней соринки, до последнего призрачного остова прошлогоднего листа, а зимой выскабливал до голого асфальта — за что его недолюбливали другие дворники, перед которыми он маячил вечной укоризной.

Он с удручающей прилежностью отмечался в родном психдиспансере, не опаздывая ни на день, за что его почему-то терпеть не мог измученный персонал.

Но особенно люто Подрясникова ненавидели в городской библиотеке, которую он уже много лет терроризировал с тошнотворной методичностью.

Он появлялся всегда ровно в пятнадцать минут восьмого, когда библиотекари читального зала уже вовсю гремели ключами и меняли стоптанные балетки на сапоги, вспоминая, что им нужно купить по дороге домой.

Подрясников становился поперек этого последнего рабочего часа как кость поперек горла.

В холодное время он неизменно являлся в вишневом свитере без возраста, летом – почему-то в красной майке, странно смотревшейся с очками и профессорской бородкой и открывающей его мускулистые руки дворника. И хотя в последние годы эти руки немилосердно тряслись, Подрясников умудрялся заполнять библиотечные бланки отталкивающе четким почерком.

Его аккуратность была вызывающа, изобретательна, назойлива и отдавала человеконенавистничеством.

Высокомерно игнорируя библиотечные компьютеры и пропуская мимо ушей слова «электронный каталог», Подрясников педантично выписывал из его дряхлого карточного предка всеми забытые имена и названия. Получив очередной пыльный кирпич, который время когда-то гадливо запихнуло подальше на глухую полку книгохранилища, он утаскивал его в темный угол, а затем возвращался с ним, ощетинившимся закладками, на которых тем же патологически бисерным почерком были выписаны страницы для копирования, а также дотошно подсчитано число листов, которое должно получиться, и даны указания: «С уменьшением до А4», «Титул», «Без фотографий», «Прибавить контрастность»…

Заскорузлые переплеты расползались под пальцами, страницы грозили рассыпаться в прах. Эриния Петровна, магистр ксерокса, материлась громким шепотом возле раскаленного аппарата, а Подрясников неумолимо подносил новые тома с заложенными страницами. Он заставлял переделывать копии по несколько раз, пока не добивался одному ему понятного идеала.

Подрясникова знали во всех отделах этого огромного издыхающего динозавра – главной библиотеки города – и во всех отделах ненавидели. Непосвященным было трудно понять, почему. Как типичный бывший научный сотрудник, он был интеллигентен и в общем безобиден, а порой и пугающе галантен.

Но дело в том, что сама библиотека воплощала собой хаос – хаос древний, изначальный, упорствующий и невоспитуемый. Книги тайно обменивались формулярами, забредали в чужие разделы, терялись, исчезали и внезапно появлялись, безбожно перепутывались. То же происходило и с читательскими заказами. Автоматизация, призванная наконец внести порядок и упростить библиотечную жизнь, только усилила неразбериху, помножив ее на ошибки в электронном каталоге и компьютерные сбои и увеличив число всевозможных отчетов, которые надо было проверять и перепроверять.

Что же касается воровства, то этот печальный факт повергал в ужас еще первого губернатора Медвежьего Угла, в 1862 году основавшего библиотеку. Краеведы рассказывали, что не спасало даже привязывание книг.

Библиотекари опаздывали хронически, теряли и путали ключи от бесчисленных помещений, случайно увозили их домой. Читателей — их тающую горстку — они уже давно обслуживали мимоходом, между составлением информационных отчетов и сочинением сценариев развлекательных акций, между написанием стратегий библиотечного развития и предвыборной агитацией. Подрясников с его старозаветной дотошностью, с его нафталиновой учтивостью был дик и надоедлив, как тень отца Гамлета, бормочущая о ветхом порядке.

Так продолжалось шестнадцать лет, пока однажды Подрясников не исчез.

Уже больше месяца его вишневый свитер и интеллигентская лысина не мелькали в пустынных залах библиотеки. Его растрескавшиеся фолианты пылились на бронеполке, библиотекари привыкли уходить домой вовремя, и даже дышать как будто стало легче.

— Баба! — убежденно заявила Эриния Петровна на утреннем собрании в читальном зале.

— А что? Зря смеетесь. У него трехкомнатная квартира чуть ли не в центре. Эх, будь я помоложе...

Все вежливо хихикнули: Эриния Петровна не раз и не два повторяла эту угрозу, находя ее очень остроумной. Из всех, кто страдал от набегов Подрясникова, она ненавидела его особенно яро. В основном потому, что у нее был талант ненавидеть.

— А что? — округляла она глаза в притворном возмущении. — Что ты, Лерочка, смеешься? Думаешь, у меня бы не получилось?

— Я в вас не сомневаюсь, Эриния Петровна, — говорила сдержанная Лера, все ниже опуская голову в свежий «Вог».

Представить Эринию Петровну и Подрясникова вместе было все равно что соединить таракана и действующий вулкан. Хотя тараканы, говорят, страшно живучи.

— Вот вы, — внезапно напала Эриния Петровна на читательницу Раневскую, сиротливо притулившуюся у кафедры с неизменной зеленой кружкой, обернутой целлофановым пакетом (она зашла в читальный зал за ежеутренней порцией кипятка, право на который выбила своим плаксивым нахальством), — взяли бы и занялись им. Вот вам и жилье. Комнату-то нашли себе?

Раневская презрительно скривилась.

— Говорю вам, баба, — не унималась Эриния Петровна.

— Точно-точно, — подхватила Инга из-за полок, — он в последний раз особенно придирчив был к ксероксу — это, говорит, в подарок даме.

— Кто эта несчастная слепая… — сумрачно начала Лера.

— …и лишенная обоняния, — подхватил Толик, который как раз явился с чайником для Раневской.

— Лера! Да что же это! Говорю же вам! Нашлась какая-то прохиндейка — на трехкомнатную квартиру! — Эриния Петровна, то ли негодуя, то ли злорадствуя, вперилась в Раневскую.

Но та забрала свою кружку и молча ушла.

— Вот кикимора!

— Ну вы что, Эриния Петровна, он ей не чета. Она же бывший работник министерства, — вставила Лера с непроницаемым лицом, и Толик с Ингой захихикали.

Раневская, которая выклянчила себе бесплатный кипяток и как-то была замечена в туалете за тем, что подмывалась у раковины, чего только не рассказывала о своем прошлом: и про работу в министерстве, и про кандидатскую степень, и про художественную академию и таинственные архитектурные проекты.

Она с утра до вечера торчала в компьютерном зале (который уже давно стал прибежищем местных маргиналов), развлекаясь склоками с сотрудниками и посетителями, периодически распечатывала на первом этаже объявления «Ищу комнату» и норовила заплатить ниже установленной цены, ссылаясь на какие-то «льготы».

— Не знаю — не знаю, — усомнилась Эриния Петровна. — Видела недавно, как эта шишига перед ним хвостом вертела. Какие же бабы дуры, Господи, это ж надо…

Декабрь выдался сырой и снежный, в темных пятнах оттепелей. Привычная предновогодняя истерия, начинавшаяся еще в октябре, успела выдохнуться и слегка заглохнуть. Накануне Нового года особенно остро и сладко чувствуешь себя неудачником, думала Инга. Наверное, это ощущение навсегда смешалось с запахом мандаринов и хвои. Нет, это уже где-то было… «Остро» и «сладко» здесь вместе не вяжутся…

В кухонном закутке тянулось очередное безумное чаепитие, и затягивалось оно, конечно, сознательно.

— Снега столько выпало — у него работы невпроворот, — предположила Лера. Ее темно-ореховые волосы были уложены идеальными волнами в стиле тридцатых. Сидела она очень прямо, но все же соблюдая идеальный изгиб, и в ее сорок семь никто не дал бы ей больше тридцати пяти.

— Он, наверное, опять на лечении, — весело предположил Толик.

— До весеннего обострения еще далеко, — возразила Инга.

— Ну, значит, взялся за старое…

Одной из их любимых фантазий был маньяк Подрясников, затаскивающий зазевавшихся прохожих в подворотню и убивающий их дворницкой лопатой.

— Лопатой — это избито, — морщилась Лера. — Где только не было.

— Но это ведь не просто лопата, а совковая лопата! — куражился Толик.

— Наша, р-р-русская совковая лопата, — подхватила Инга.

— Со скрепами.

— Со скр-р-репами!

— Он убивает ею мигрантов и геев…

— И хипстеров!

— Не мир я вам принес, но лопату…

Окно с той стороны было наглухо законопачено снегом, как ватой, а внутри под мертвенным светом энергосберегающих ламп выцветали старые фотообои, изображавшие ясную осень, пылились связки макулатуры, отделявшие кухонный закуток от остального зала. Свежими красками и глянцем играл лишь «иконостас» в красном углу — вместо полуобнаженных красоток, обычных в автомастерских и салонах провинциальных автобусов, здесь со стены загадочно смотрели Джонни Депп и Джуд Лоу.

Инге все чаще казалось, что голова у нее набита такой же глухой ватой, как та, за окном. Сквозь вату, как будто издалека, доносились привычные голоса, привычные хохмы, каждодневный стеб надо всеми и вся, которым им только и оставалось жонглировать, развлекая себя на обочине жизни.

— Пришел Ищейко, — весело сообщил Толик, ставя контейнер в микроволновку (щелчок сквозь вату). — С новостями. Говорит, сместили министра культуры.

— Сомова?

— Сомова. Выгнали, говорит, со скандалом. И Ищейко, типа, даже приложил к этому руку.

— Ну как же без него.

— Ни одного министра не уволят.

Ищейко, якобы старый журналист и хронический правдоискатель, был источником новостей из чиновничьих приемных, где он вечно за что-то боролся и постоянно кому-то не подавал руки.

— Куда ни плюнь, попадешь в важную шишку, — созерцательно изрекла Лера, собирая посуду и натягивая желтые резиновые перчатки — даже они каким-то чудом гармонировали с ее сегодняшним образом.

— Ага. Сегодня опять видел в туалете, как какой-то мужик брился.

— Ночлежка. Богадельня. К тому и идем.

В январе иногда показывалось солнце, и тогда сквозь леса монстер, диффенбахий и хлорофитума было видно, что там, за окнами, такой же мертвый электрический свет, как и внутри. Инга, застыв в оконных джунглях с бутылкой воды для полива, смотрела, как внизу под снегом курит зануда из книгохранилища. Без шапки, куртка нараспашку. Хлопья осторожно приземляются на его растрепанную темную голову — но это она уже додумала, потому что видеть не могла.

Библиотека. Приют случайных людей-осколков. Коробка с бракованными винтиками. Персонажи Горького из компьютерного зала. Лера, сидящая в пустом «аквариуме» читального зала в своих безупречно выверенных нарядах. Толик, от которого вечно попахивает травкой и который отчаянно флиртует с каждой первокурсницей — почти все они на голову выше него.

И он.

И я.

— Три комнаты, заваленные ксероксом, — эпическим тоном произнесла Лера за обедом. — За столько-то лет. Может, у него уже места нет, вот он и не ходит?

Сегодня на ней была красная рубашка с воротником-стойкой, глаза подведены по-кошачьи, вместо шпилек в волосах — китайские палочки.

— Полнолуние, — заметила Инга. — Самое время для маньяков.

— Для маньяков ксерокса!

— И эти его «нулевые» страницы, которые зачем-то тоже обязательно надо ксерить, — продолжала Инга. — Ноль как символ полной луны…

— А может, он оборотень?! — сделал страшные глаза Толик и тихонько завыл на лампу на потолке: — У-у-у…

— Ну нет, это уже фэнтези — не наш жанр. У нас психологический триллер.

— Психиатрический триллер.

— Нафига ему эти титульные страницы сдались? — размышляла Лера, меланхолично жуя лист салата.

— Вот именно. Тем более что на них вечно карман с формуляром лепят.

Ингу осенило:

— Формуляры! Точно! Ему нужны именно формуляры. А все остальные отксеренные страницы — для отвода глаз, чтобы никто ничего не заподозрил.

— Дымовая завеса.

— Попался, голубчик.

— И что такого ценного в формулярах?

— Фамилии потенциальных жертв, — страшным шепотом произнесла Инга.

— Он убивает всех, кто читал эту книгу?

— Чтобы что?

Инга с Толиком задумчиво переглянулись.

— Чтобы остаться единственным обладателем сакрального знания.

— Ну да, тому знанию уже сто лет в обед. И оно во всех библиотеках страны «тайно» хранится.

— Смерть из-за макулатуры! — зловеще провозгласил Толик.

— Значит, ему нужна одна-единственная фамилия, — не сдавалась Инга. — Его давнего врага.

— Точно! Вычисляет гада, который у него постоянно из-под носа книги уводил.

— И портил! Страницы выдирал.

— Или на полях комментарии оставлял ненаучного характера.

— И вот, похоже, он его нашел…

— Та-да-да-дам!..

— Да, ребят… — вздохнула Инга. — Голливуд у нас это точно не купит.

В феврале, как всегда, наблюдалось некоторое оживление среди читателей. Начинался второй семестр.

— Откуда они вообще берутся? — Лера брезгливо разглядывала розововолосых девиц в кедах и тоненьких мальчиков с затейливыми чубами, потерянно бродящих по холлу. — У нас вроде как демографическая яма, институты закрываются. А книжки все давно в Интернете есть.

— Да пусть их, Лер. Эти уйдут — нас совсем разгонят, — прищурилась Эриния Петровна, бойко клацая по клавиатуре.

— Да скорей бы уж.

Из компьютерного зала спустилась Раневская, освеженная утренней дракой из-за наушников с одним из завсегдатаев. Эхо драки уже прокатилось по всем отделам в образе Пети-уборщика, жизнерадостного разносчика сплетен.

Оглядев зал и не увидев никого, кто мог бы принести ей живительного кипятку, — Эриния Петровна и Лера только коротко недобро глянули на нее и тут же забыли о ее существовании, — Раневская все-таки сделала попытку:

— А молодой человек?.. — но встретила такое насмешливое недоумение, что отступила. Однако затаилась неподалеку с кружкой, ожидая смены караула.

— Этот ваш не появлялся? — попыталась она начать светскую беседу. — Неприятный такой…

Почему Подрясникова не любили даже такие же библиотечные маргиналы, как он сам, было уже совсем загадкой.

— Плешивый-то? — свысока хмыкнула Эриния Петровна. — А мне казалось, вы с ним так приятно общались.

— Скажете тоже, женщина. Приходишь вроде в культурное учреждение, а тут такая публика… Приваживаете кого попало...

— И не говорите, — мрачно усмехнулась Лера.

— И этот тоже… Пристал с расспросами про мою работу в министерстве…

— В министерстве! — фыркнула Эриния Петровна.

— В министерстве, — обиделась Раневская. — Все про Сашу Сомова выспрашивал — я же его хорошо очень знала. Так некрасиво с ним все получилось — слышали?

— Слышали, — все так же свысока — Эриния Петровна.

— Такой хороший он человек, такой большой ученый… Ну, вы знаете, как это бывает, завистники... Я даже догадываюсь, кто это сделал, тут большого ума не надо…

— Ну, ученый из него, положим, такой же, как из меня папа римский, — не удержалась Эриния Петровна. — Еще когда я училась, слухи ходили, что за него диссертацию друг написал. И во всех остальных своих великих трудах он только соавтор — там от него одна фамилия на обложке. Кроме этой своей, знаменитой — как там ее? Теория, конечно, яйца выеденного не стоит, но шума наделала в свое время. А теперь оказывается, он и ее не сам придумал! Так что я бы на вашем месте таким знакомством не гордилась.

И, вдруг забыв про Раневскую, набросилась на Леру:

— Вот поэтому, Лер! Я и говорю! Вся эта ваша на-у-ка… гроша ломаного не стоит! Потому что сидят там такие же дураки, как этот наш плешивый гаденыш. Ну дураки, ну Лер, ну слов других нет! Ну что, вот что ты вносишь, какой такой вклад, в науку?! — допытывалась она у Леры, которая, со своими филигранными стрелками в стиле шестидесятых и не помышляла ни о каком вкладе в науку. — Да я бы, Лер, да я бы!.. Меня посади на их место... Но я тогда четко сказала Тамаре Сергеевне — она так меня просила остаться на кафедре — умоляла! — я так и сказала: Тамара Сергеевна, у меня, слава Богу, есть муж и двое детей…

В феврале о Подрясникове вспоминали все реже. Из застольных бесед его вытесняли другие персонажи — благо недостатка в них не было. Трудные подростки, которые день-деньской торчали в компьютерном зале — вместо школы — и резались в «танчики», парочки, которым больше негде было приткнуться, мужик, который невозмутимо брился и даже мылся в туалете, вечные жалобщики, которые писали президенту и патриарху, тетка по кличке Бешеные шаровары, которая всем толкала волшебный прибор, спасающий от излучения всех видов…

Ищейко с Петей-уборщиком пару раз проводили в читальном зале круглый стол, обсуждая, как увольнение Сомова скажется на культурной политике области и Петиной зарплате — для Пети любая новость была предвестием урезания его зарплаты.

Зануда из книгохранилища как-то зашел заказать книги, поблескивая новеньким кольцом на безымянном. «Интересно, на что они собираются жить, — благодушно размышляла Лера, — на его библиотечную зарплату?» — «Раскройте рты, сорвите уборы — по улице чешут мальчики-мажоры, — промурлыкала Инга, глядя в окно. — А снег-то так и валит весь день, а?».

— Письмо! — догадалась Инга.

— На деревню дедушке?

— Он забыл в книге письмо! И теперь выслеживает всех, кто после него эту книгу брал… Может, там была страшная тайна… Что-то личное…

— Шпионская шифровка. Юстас — Алексу.

— Или червонец.

— Закладка, — ухмыльнулся Толик, от которого с утра подозрительно попахивало.

— Бриллианты мадам Петуховой.

В зал, подметая пол юбкой, забрела с виноватой улыбкой девица по фамилии Брединских, вся как будто покрытая тонким слоем тургеневской пыли.

— А у вас совсем никого, — всплеснула она прозрачными руками.

— Так Интернет же изобрели, — привычно ответила Лера. — Вы что, новости не читаете?

— О… Ну это же совсем другое. А я так люблю запах старых книг. Люблю их нюхать, — снова виноватая улыбка.

— А у нас от этого легочные заболевания развиваются, — сообщила Инга, неприязненно косясь на чахлые бледно-рыжие патлы Брединских — совсем как ее собственные.

Заповедник неудачников.

Книги, эти миллионы томов, тоже превратились в аутсайдеров. Книги, за которыми всего пару десятилетий назад охотились, которые невозможно было достать, которые считалось большой удачей заполучить на ночь, на час, за которыми стояли в библиотечных очередях, превратившихся в смутное воспоминание, — теперь пылятся, не нужные никому. Редкие, раритетные, особо ценные, фундаментальные, краеугольные — все свалены в одну гигантскую могилу.

Брединских пролепетала что-то еще необязательное и окончательно добила Ингу, заказав кучу древних изданий по живописи.

Ближе к вечеру заявился Ищейко — засаленная джинсовая рубашка, давно не стриженные волосы со стальными проблесками седины, очки со сломанной дужкой, обмотанной скотчем. Поискал глазами Толика, который уже давно стал чем-то вроде библиотечного бармена.

— Толик, скажите, ради бога, в вашем богоспасаемом учреждении есть книги Днепрова? Как? Днепрова, Виктора Днепрова. Ну как же? Вы не слышали?.. Поверьте, сейчас это очень важное имя, попомните мои слова. Чрезвычайно важное. Прочтите непременно. Вот увидите — это имя войдет в историю… Кстати, скажите на милость, почему вы не выписываете ни «Таймс», ни «Уолл-стрит джорнал»? Надо будет переговорить с вашим руководством. Это же просто позор.

А из-за спины Ищейко вдруг возник зануда из книгохранилища.

Он воплощался всегда внезапно, не давая ей времени подготовиться, собрать себя в официальный кулак — отовсюду торчали углы и края...

— Привет. Примешь?

Он протягивает стопку книг, она равнодушно кивает, берет их дрожащими руками — сухой жар его пальцев впервые на секунду соприкасается с ее лягушачьи холодными. И это не дает ничего ни ему, ни — как оказывается — ей.

Как я сюда попала? Как книга, случайно втиснутая не на свое место, — и вот ее уже не найти в этом пыльном океане. Опять банальность…

Ошибка в расстановке фонда. Такое случается каждый день. Стоит подслеповатому сотруднику неверно прочитать одну букву или цифру в шифре — и ты надолго, может быть навсегда, окажешься в параллельном мире чужого раздела, невидимая и немая. В бесконечной очереди мертвецов.

Правда в том, что нам просто нечего сказать друг другу. Я — «Мордовско-русский словарь», а ты — «Автоматизация в черной металлургии». Я — «Материалы 16 съезда ВЛКСМ», а ты — «Определитель птиц Азии».

Вернулась Брединских со стопой своих книг по искусству.

— Ой, вы знаете, у вас тут в одной книге страницы вырваны… Я подумала, надо вам сказать…

— Зачем? — приподняла бровь Лера. — Думаете, кто-то еще читать будет?

Отложила потрепанный томик своего любимого Кальдерона и принялась разбирать книги.

— Хлам. Ветошь. — И закончила, как всегда: — «Уж коли зло пресечь…»

— Как-то даже тревожно за него, — Инга разбирала отложенные книги на бронеполке, все еще не решаясь убрать стопку Подрясникова. — Ходил-ходил столько лет и вдруг пропал.

— Да-а, — без выражения протянул Толик, на миг отрываясь от телефона, и по его светлому взгляду Инга поняла, что он только что курил траву в туалете и теперь настроен еще более философски, чем обычно. — Эпоха ушла…

— Макулатуру собираешь? — устало съязвила Лера, проходя мимо. — Брось, не мучайся.

За стеллажами разорвался снаряд — Эриния Петровна хохотала:

— Так вам… Послушайте, ну… молодой человек… Так вам все-таки Мартин Лютер нужен… или Мартин Лютер Кинг? Ох, не могу…

Лера, прислушавшись, пожала плечами:

— Да ладно. Какая ему разница? Сфоткает не глядя — и пойдет. Толик, там тебя давешняя барышня спрашивает.

— Блондинка или темненькая? — встрепенулся Толик — и, не дожидаясь ответа, умчался.

— Наш пострел…

— Опять какую-то первокурсницу охмуряет? — спросила Инга, рассеянно глядя сквозь стеклянную стену зала в холл, где зануда из книгохранилища болтал с какой-то синеволосой девицей.

— Ну ты ж его знаешь. Мальчик не сдается.

Лера поворачивается к окну — и сквозь ювелирно наведенный морок макияжа вдруг проступают все ее сорок семь.

— Весна, однако, близится. — И, кивнув в сторону стопки Подрясникова: — Да выкинь ты уже этот мусор.

Выйдя рано утром на свой участок, он застал его в вопиющем запустении. В этом было даже что-то успокаивающее: он представлял, как постепенно, шажок за шажком, победит этот хаос — привычные действия, дающие предсказуемый результат. И то, как явно сказалось здесь его отсутствие, добавляло теплую вескую ноту удовлетворения к утренней тишине в его сердце. Он чувствовал себя на своем месте.

Это осознание пришло к нему не сразу и не без труда. Когда-то казалось, что для человека с его образованием и интеллектом нет ничего унизительнее, чем кончить вот так — нищим дворником. Он чуть улыбнулся, вспомнив долгие месяцы черного отчаяния. Вспомнив, как он еще был молод.

В конце концов он понял, сколько преимуществ таит его ничтожное положение. Его сбросили со счетов, о нем забыли, как о мертвом, он больше не представлял опасности. Став никем, даже хуже, чем никем — объявленный психически больным, и потому оставленный в покое и забвении — он получил неограниченное время, чтобы размышлять. И действовать. Он получил свободу.

Человек, которому он неразумно помог подняться на пьедестал и который в благодарность сравнял его с пылью, — забыл о нем, как о прошлогоднем сне. Но сам не был забыт. Напротив. Отсюда, из пыли, с грязной обочины жизни, его звезда была видна особенно ясно. И все подробности, и этапы его восхождения, и его промахи и слабости, и все что он знал о его прошлом, делало этого большого человека таким хрупким.

Он знал, что на репутации Сомова уже проступили сомнительные пятна. И слухи об авторстве диссертации, которую он написал за него, ходят уже давно. И то, что все его работы написаны в соавторстве с молодыми, безвестными и талантливыми учеными, уже привлекло к себе внимание. Но на все это можно было не обращать внимания как на завистливый шепоток, сопровождающий каждое громкое имя. Тем более что главная заслуга Сомова оставалась бесспорной — его любимое детище, та самая нашумевшая монография и высказанная в ней гипотеза, ставшая уже уважаемой теорией.

Но только Подрясников знал, что Саша Сомов не мог ни выдвинуть, ни разработать никакой гипотезы.

Он понимал, что Сомов слишком осторожен, чтобы дважды использовать один и тот же трюк. Да и авторство кандидатской диссертации и монографии, ставшей новым словом в науке, — вещи разные. Здесь требовался автор, который гарантированно не создаст проблем. Не станет устраивать скандал, подавать в суд или писать в газеты.

Одним словом, мертвый автор.

Неизвестный, затерянный в неоцифрованной тьме, простирающейся до эпохи «Антиплагиата», в темной материи книг, которых никто не читает.

Подрясникову оставалось одно — библиотека.

Миллионы книг. Миллиарды страниц. Просто огромная гора мусора, которую надо было убрать. Маленькими муравьиными порциями. Шажок за шажком.

И когда к нему пришло это понимание, в душе Подрясникова впервые за долгие годы — полные сомнений в себе, в своем назначении, а потом — разочарований и потерь, — наступил покой. И ясность.

Шли годы, пока он рылся в старых источниках, искал ссылки, отзвуки, намеки. Внимательно просматривал формуляры, ища фамилию Сомова с характерным росчерком на конце — росчерком честолюбца. За это время Сомов одержал не одну победу, дорос до министра, развелся, снова женился и снова развелся, съездил в Тибет, где лечился от серьезной болезни, с тенниса перешел на гольф. Подрясников же продал свою трехкомнатную квартиру в центре и переехал в крошечную однушку. На то, чтобы делать дорогие копии со старинных изданий, нужны были деньги.

Библиотекари, уже привыкшие к нему за годы его прежней научной работы, постепенно перешли от безразличия к ненависти, а затем к насмешливому презрению. Он не замечал. Он привык к пустоте вокруг — судьба дворницкой метлой расчистила ему путь, вымела добрых знакомых и приятелей, которые теперь старались не замечать его при встрече.

Он понял, что его поиски бесплодны, совсем недавно. Перерыв все, что можно было найти по теме, и даже для верности выписав сколько-то изданий из других библиотек, он не нашел ничего.

Лишь смутную ссылку на работу неизвестного, рано умершего ученого, работавшего в пятидесятые годы. Но эту, по всей видимости незначительную, работу он достать не смог — вышедшая крошечным тиражом, она хранилась в библиотеке в единственном экземпляре, и этот единственный экземпляр был то ли утерян, то ли испорчен, то ли когда-то давно поставлен не на свое место, а значит, пропал навеки.

Это был конец.

Сумасшедшая старуха из компьютерного зала, которая утверждала, что когда-то работала вместе с Сомовым — и по известным ей деталям он понял, что это действительно так, — благоговейным полушепотом заверяла, что всю свою знаменитую монографию Сомов написал в библиотеке «на краешке стола». А это значило, что его мертвый автор должен быть здесь, и больше нигде.

Но его здесь не было.

Во второй раз его объявили сумасшедшим. Теперь уже книги.

Книги, которые были рядом всегда: в горькой юности, когда он возвел из них пьедестал, чтобы казаться выше других, и стену, за которой он прятался от жизни, и потом, когда они служили кирпичами для здания его научной работы; залатанные, истертые честные переплеты, за которые он цеплялся, как утопающий, в самое темное время своей жизни, — и они предали, отступились от него.

Просто куча мусора.

По утрам он механически делал свою работу, вечерами по привычке шел в библиотеку, заказывал первую попавшуюся книгу и сидел над ней, вперившись невидящим взглядом в бессмысленные ряды букв.

Пока однажды из подшивки старого научного журнала, вызванного им из небытия четвертого этажа книгохранилища — возможно, впервые за все время, — не выскользнула серенькая брошюрка, когда-то случайно втиснутая между журнальных страниц.

Это был он. Виктор Днепров. Умерший в неизвестности ученый, выдвинувший в пятидесятые годы теорию, оставшуюся незамеченной. Единственная фамилия значилась на формуляре, выведенная выцветшими чернилами несколько раз. «Сомов».

На полях — пометки его же рукой, показывающие скрупулезную работу над текстом.

Дальше все пошло само, будто проснулся забытый механизм, долгие годы ждавший прикосновения к заветной кнопке. До этого Подрясников не задумывался, что будет делать с обнаруженной правдой, но, сдавая книгу Днепрова, он стоял рядом с Ищейко, который, как обычно, долго рассказывал Толику, туманно улыбающемуся за кафедрой, о своем очередном походе против медвежеугловской бюрократии. Ищейко, старый журналист, вечно высматривающий очередную ветряную мельницу, чтобы с ней сразиться, с радостью ухватился за предложение Подрясникова, кажется, даже не дослушав до конца и толком не осознав его, и понесся освежать старые связи.

Через несколько недель Подрясников со стареньким чемоданом, набитом бумагами, отбыл в Москву.

В сущности, его не интересовало, что будет дальше с Сомовым. Увольнение, суд или просто скандал. Теперь все было на своих местах: Виктор Днепров, незаслуженно забытый автор научной гипотезы, явился на свет и утвержден в своих правах. Саша Сомов признан фальшивкой, которой он и является. А он, Подрясников, скоблит свой двор и отмечается в психдиспансере.

Порядок был восстановлен. Пусть всего лишь на его крошечном участке.

Он остановился, перевел дух. Бледная заря поднималась за домами, и зимний еще воздух был уже по-весеннему студен и умыт.

Порядок освобождает мысль. Кто это сказал? Кажется, Декарт?

Надо бы, пожалуй, заглянуть сегодня в библиотеку. В последний раз (вечность назад) он мимоходом заметил в каталоге кое-что интересное, кажется, издание трудов Беды Достопочтенного.

И заказать ксерокс.

Была у него слабость — любил он почитать перед сном древних авторов.

Дождь пахнет пылью

В книгохранилище, за последним томом Брокгауза и Ефрона, жил пыльник.

Стар он был, очень стар и давно просился на покой. Но казалось, там, на пыльных книжных небесах, которые — по его скудоумию или потому, что ничего другого он в жизни не видел, — представлялись ему уходящими в бесконечность стеллажами, — там, казалось, про него забыли.

Когда гасили свет и запирались двери библиотеки, он все так же выкатывался из своего укрытия и, кряхтя, обходил залы, обметая корешки своей серой метелочкой, — отчего пыли не очень-то убавлялось. Ни больше, ни меньше: дело пыльника — поддерживать баланс. Нельзя, чтобы книжная пыль, главный элемент библиотечной атмосферы, исчезла совсем, лишив страницы благородного аромата времени, но и скапливаться чересчур она не должна. Однако в последние годы она нарастала с пугающей скоростью.

...Хотя сейчас он уже толком не помнил, действительно ли это было его работой и кто поручил ему ее — и был ли тот, кто поручил. Или это просто усвоенная когда-то давно привычка, механизм, забытый смысл которого он сам додумал. Стар он стал, очень стар.

В юности он знал это твердо. Теперь же, когда удавалось стряхнуть с себя склеротическое оцепенение и продраться сквозь тенета строк, набившихся в голову, он явственно ощущал лишь одно — что он ждет, ждет того, кто поручил ему его работу, — чтобы сдать ключи, расписаться в журнале и наконец сгинуть. Но не раньше, чем узнает у него ответ на свой вопрос.

Он зажег свою закопченную керосиновую лампу, половчее насадил на нос мутные очочки и, выдвинув один из каталожных ящиков, начал привычно перебирать карточки сухонькими и ломкими, как старый переплет, лапками. Вздыхая, он скользил подслеповатыми глазами по именам книг, по номерам и рукописным пометкам, проверяя, все ли на месте, и иногда позволяя себе мелкие шалости — путая карточки, переправляя цифры в инвентарных номерах. Так, ему казалось, он воздает жертву библиотечным богам, кем бы и чем бы они ни были, если они вообще есть. Некоторая путаница всегда должна присутствовать, чтобы система не закостенела. И играя в бога, он старался оставаться справедливым и не делал различий между книгами — мог «заиграть» и низкопробное однодневное чтиво, и классический фолиант.

Днем он обычно дремал в своем углу, но последние годы его одолевала старческая бессонница, и он бродил по полупустым этажам и в рабочие часы библиотеки. Все равно людей здесь становилось все меньше и меньше, а в его вотчину в полуподвале заглядывали и вовсе редко. Три дня в неделю тут бывал мальчишка, но пыльнику он почти не мешал. Это был еще один из племени книжников, так хорошо ему знакомого, не меняющегося веками, — разве что этот, корпя над своей диссертацией, помимо живых старых книг часто вперялся в их электронных призраков.

Там, в безразмерных электронных коридорах, пыльник тоже бывал. Та же книга, по сути, да не та. Дышать там было трудно — то ли из-за отсутствия пыли, то ли из-за того, что текст вел себя как-то не так. Пыльник привык, чтобы строчки неподвижно лежали, будто мертвые, будто травяной ковер, под которым затаилась трясина или старые мины, — терпеливо ожидая, когда к ним прикоснется взгляд. И не каждого, вовсе не каждого ослепляли, разрывали, утягивали на дно.

Здесь же они напрыгивали на тебя вдруг, мерцая, и грохоча, и ошарашивая рекламной канонадой. Они мчались и исчезали за поворотом, они меняли облик, осыпались, не успевал ты расслышать их суть, и постоянно подсовывали вместо себя что-то иное. Но главное — они здесь не были главными. Главными здесь были картинки, и вот они-то, живые и говорящие, вмиг околдовывали любого и властно увлекали в свою пучину.

Или это старость в нем говорит?

Там, в мерцающих электронных лабиринтах, жили те же боги тех же древних сюжетов. Но ему там не место. Ведь он пыльник — плоть от плоти старомодных пыльных книг, и плесневеть и ветшать ему здесь, вместе с ними, и вместе с ними же быть списанным.

Там, в новом цифровом мире, свои хранители.

Он еще помнил древнее племя себе подобных, тех, что имели дело с папирусом, телячьей кожей, глиной и камнем. Это был народ солидный и крепкий, но очень уж негибкий и склонный к снобизму.

— Дурачье, — брюзжали они. — Еще наплачетесь от этого вашего станка и вашей бумаги. Экая вертихвостка — всем, видишь ли, доступна, пойдет по рукам, все, бесстыжая, стерпит. Знание — страшная власть, оно для избранных, а вы сделаете его игрушкой плебеев, швырнете в грязь... Чего только не намарают на этой ветоши и не размножат в тысячах копий, какого только вранья, глупости, похабщины, а то и опасной ереси не разнесет она по свету... Сами-то небось думаете, вам с рук сойдет, — шипели они. — Как бы не так. В конце концов книжное знание станет доступным всем без разбора, мир наестся им до рвоты. Оно превратится в базарную дешевку, смешается с отбросами. Вот тогда-то и придет конец эпохи Разума. А вместе с ней и ваш.

Тогда, на заре, он мнил себя прогрессистом и демократом и запальчиво спорил. Но сумерки старости размыли резкие тени. В чем-то они все-таки оказались правы. Вот и его долгая молчаливая жизнь потихоньку догорает, коптя, как его старая керосиновая лампа, вместе с этим книжным городом, медленно погружающимся в пески забвения.

Он скатился вниз по ящикам каталога, проехался по старой рельсе в полу и скользнул в нишу, где стояли, прислоненные к стене, гигантские портреты Маркса и Ленина, когда-то украшавшие холл.

— «Крот истории...» Как там? — бормотал он, походя обмахивая Ильича метелкой. — Вот и наш черед настал. Пора нам на свалку, а?

— Говори за себя, — прищурился портрет. Маркс только устало хмурился. — Нам-то все равно — на бумаге или в цифре.

— Ах да, конечно, бессмертно — потому что верно... Или как там? Всесильно? Склероз проклятый...

Те, что были до него, — что стало с ними потом? Вернулись ли они к истоку — в камень, глину, дерево, стали ли новой кожей и шелком? Вернулись ли в долину Реки, на жаркую землю богини Сешат, к материнским топям, чтобы вновь зашелестеть на вечном ветру небесным папирусом?

Особенно его занимала река, ее запах. Это была уже не та Река, это были тысячи рек, протекающих в тайных ущельях между строк всех книг, которые он когда-либо листал, слившихся для него в одну вечную реку. Смежив утомленные бесконечной ревизией веки, он силился представить ее — ее голос, блеск, ее бесконечный танец, зеркальную кромку песка, извивы берегов, камни, водоросли, колтуны в русалочьих волосах, ее живых и мертвецов. И главное — запах реки, нежный, неясный...

И не мог.

Все это вставало перед ним суммой сухих черных строк — всего, что он когда-либо читал о ней.

И почему-то ни о чем из тьмы непонятного и недоступного ему, о чем шептали слепые страницы человеческих книг, — ни о любовной маете, ни о язве славы, ни о горниле власти, — он не жалел так, как о запахе реки.

— Какой он? — допытывался он у портрета Ильича. — Ты-то должен знать. «В Заливе»... Нет, «В Разливе»... Было же что-то такое...

Но портрет лишь вздыхал, затуманиваясь от воспоминаний.

— Брось, старина, — говорил он. — Тебе этого не вместить. Только изведешь себя зря. Может, дождь?..

Пыльник вспоминал свои вылазки на верхние этажи летом, когда за открытыми окнами шелестела вода.

— Нет, — качал он головой. — Дождь пахнет пылью. А потом всякий раз что-то такое происходит, что грудь разрывается.

Заскрежетал ключ в замке, зажегся свет. Пыльник зажмурился и юркнул в глубокую тень за портретом. Кого это принесло в такое время? Конец смены, наверху почти все разбрелись. Мальчишки не было уже несколько дней — уехал на какую-то конференцию. Разве что вечно пьяный сантехник Рафаэль заскочил что-нибудь подкрутить. При нем пыльник чувствовал себя свободно — Рафаэлю с пьяных глаз чего не померещится.

Они вошли, смеясь и почему-то перешептываясь, словно догадывались о его существовании и не хотели спугнуть. Четверо оттуда, сверху. Наконец-то. Пыльник долго этого ждал. Он закрыл глаза и затаил дыхание, как хищник, почуявший приближение жертвы.

...путь вниз, на самое дно кроличьей норы, слегка будоражил. Его там не было — сейчас, но это была его обитель. Темная, сырая, как водится, зловещая. С огромными неподвижными пауками в рваных полотнищах сетей, с собаками, чьи глаза как мельничные колеса, с капающей откуда-то сверху водой, с далекими призрачными стонами и звяканьем цепей.

— Мы туда почти не суемся; он там один чахнет, как Кощей, — подливала масла в огонь Адиля. — Это его вотчина. Не, не уговаривайте.

Она стояла, скрестив худые руки и преграждая им вход в царство мертвых. Ее черные волосы змеились по белой водолазке, глаза — узкие беспросветные ущелья, смуглая кожа походила на древнюю растрескавшуюся землю священной пустыни, куда не смела ступать легкая нога дождя.

— Да ладно, мы же быстро, — простодушнейшей из своих улыбок светился Толик.

— Нам только посмотреть, там ли оно вообще, — сказала Лера.

— Да вряд ли... — поморщилась Инга, нервничая и злясь на себя за это. — Как там вообще его найдешь?

— Ключа у меня все равно нет. Ключ только сама может дать. А она уже ушла.

«Вот и хорошо, — подумала Инга с легким разочарованием. — Вот и правильно».

Но уже в следующем кадре — как так вышло? — они все вчетвером едут в лифте, Адиля, этот скучающий сфинкс, поигрывает ключами и хохочет беззвучно над байками Толика про его друзей — лихача водителя троллейбуса, барыгу — продавца телефонных чехлов и всю в пирсинге и татуировках сотрудницу жэка, развеселую мать-одиночку. Сфинкс удовлетворен, врата открыты.

Зачем это ей теперь, когда все уже в прошлом и ничего не поправить? Почему именно сейчас случай швырнул ей эту возможность — приподнять завесу, попасть в его отшельничью пещеру, в его уединенный кабинет? Нет, что-то здесь все-таки было нечисто. То и дело она натыкалась на бесстыдно торчащие белые нитки умысла — вот только чьего?

Чудо, которому она не верит, которое все пытается разгадать, разобрать, подобрать к нему ключ — где-то здесь должен быть спрятан убогий в своей хитрости механизм, который рано или поздно убьет ее.

Зачем сейчас, когда все кончилось, не успев начаться? Спускаться вниз, к завалам, под которыми — она надеется — давно задохнулось это — чувство? Что, кстати, это было? Не мышонок, не лягушка, страшное дитя, от которого надо срочно избавиться, засмолить, тайно бросить в бездну вод. И лучше даже не разбираться, не вглядываться, не смотреть ему в глаза — неровен час окаменеешь. Или, наоборот, перестанешь быть камнем.

Что, кстати, это было? И зачем ей спускаться туда теперь, пока Минотавра нет дома? В его уединенный кабинет — уж не пародия ли он? В логово зверя — смрад, обломки костей. В последнюю комнату замка Синей бороды.

Лифт тревожно скрипит, и они нервно посмеиваются, фантазируя на тему своей возможной гибели. Лера в воздушном ретро-платье и ретро-кудрях, словно целиком вырезанная из эпохи горжеток, вуалек, бархоток, подвязок и вклеенная в пластиковую современность. Толик — изысканная смесь хипстера и пацана с райёна: метр шестьдесят, выскобленный череп, татуха, серьга в ухе, светлый взгляд и улыбка князя Мышкина. Адиля — змееволосая богиня ночи. Ну, и она.

Мигает кнопка четвертого этажа. Там однажды столкнулись нежданно-негаданно. Вечный пароль, древнейший код, старозаветная сводня — книга в ее руках.

Но оно уже случилось — вавилонское разделение языков, и мы с тобой — умная девочка и умный мальчик, из одной alma-mater, хотя и очень разных годов выпуска, — уже из разных миров.

«Сдаешь? Что это у тебя?» — «Байетт». — «„Обладать“? — хихикнул. — Это что, про БДСМ?»

Пароль неверный. Но вы допущены в систему. Без всякого пароля. Потому что — тот же наклон головы, так же отчеркнутая бледность виска. Глаза не те, но тот же взгляд.

Потому что — та же слепяще прекрасная невозможность.

Третий этаж. Пыльные тяжеленные подшивки газет и журналов, тараканье царство на пожелтевших стройках коммунизма и полетах в космос. Здесь мы не встречались никогда.

Пробелы — главное, что есть в нашей истории.

Потому что, если что-то она и умеет, так это отступать в тень, бежать и прятаться, молчать и таиться. Уклоняться с равнодушной усмешкой, с насмешливым холодком, уходить от темы, не выказывать чувств, не высказываться...

Если любишь кого — отойди, отступись. Дай ему воздуха, не обременяй выбором, не принуждай к ответу. Отодвинься, дай ему место. Время. Не засти ему солнце.

Можно ли сделать что-то еще для другого, что-то большее, чем остаться в стороне?

Просто трусость.

А не трусость — бросаться наперерез, выкручивать руки, душить своей непрошенной нежностью единственно из страха пропустить шанс, не успеть отхватить свой кусок судьбы?

— Вот представь, он узнает, — смеется Лера.

— Кто? — деланно равнодушно спрашивает Инга.

— Конечно, узнает, — уверен Толик. — Как придет завтра на работу, сразу почует: что-то не так.

— Волосок на двери порван.

— Чу, русским духом пахнет!

— Кто сидел на моем стуле? Кто ел из моей миски?

На втором этаже двери распахнулись, чтобы впустить монументальную Розу Самуиловну. Вся компания тревожно вжалась в стены.

— Куда это вы такой делегацией? — небрежно окинула их орлиным взором Роза Самуиловна.

— В цоколь — по партийному поручению.

— Ну-ну. По партийному... В профсоюз-то чего не вступаем? Нам молодая кровь ой как нужна.

Толик у нее за спиной обнажил воображаемые клыки и хищно вонзился в воображаемую плоть.

— Роза Самуиловна, — иронически улыбнулась изящная Лера.

— Вот-вот. Доплаты за вредность сняли, скоро смену удлинят — будете по двенадцать часов тут пыль глотать. И никто слова поперек не скажет.

— Роза Самуиловна, — укоризненно вздохнула воздушная Лера. — Не волнуйтесь, скоро нас всех спишут в утиль вместе с этой пылью.

— Вот-вот.

Первый этаж. Двери открылись, оборвав ритуальную перепалку. Роза Самуиловна солидно и многозначительно вышла, лифт облегченно выдохнул.

— Вперед, на баррикады! — шепотом прокричал Толик. — Угга, товагищи!

И наконец загорелась кнопка «ноль».

— Только осторожно! — почему-то громким шепотом предупредила Адиля, открывая дверь. — Ходите осторожно! Там рельсы на полу...

— Почему рельсы?

— Тут же раньше трамвайные пути были — до того, как библиотеку построили.

— А это что?

В какой-то гигантской нише, в закулисном полумраке, они стояли — лежали — вынесенные за скобки эпохи.

— И тут Кырлы-Мырлы...

— Свалка истории...

— Чш-ш, они на нас смотрят!

В остальном — ничего особенного. Волнующие умы книжные сокровища здесь выглядели так же обыденно, как и наверху. Подвальный холод медленно заползал под одежду.

— И как он здесь работает?

Вот оно, наконец. Святая святых.

Исцарапанный старый стол, древний компьютер, листок с рабочим графиком. Карточки, заполненные этим его женственным почерком (на скольких формулярах она его встречала! Он повсюду оставлял этот паутинно-кружевной ядовитый след, по-детски гордясь количеством проглоченных книг). Просто карточки с инвентарными номерами и пометками. Вот и все.

Интересно, что она рассчитывала здесь увидеть? План завоевания мира?

Пыльник, затаив дыхание, наблюдал, как она кружит вокруг его стола.

Он всегда питал слабость к книжным барышням, к этим жалким мечтательницам, для которых бумажные чувства были живее настоящих. Любил заглядывать через плечо очередной Тани Лариной или бледной от долгого чтения Мисюси — в омут, лежащий перед ними в истрепанной обложке. Любил раскачиваться на их волосах, подслушивая их мысли и нашептывая свои в нежные ушные раковины. Любил наблюдать, как сюжеты и герои выламываются из книг и врываются в их сны, вживляются под кожу, застилая им глаза пеленой иллюзий и слез.

Он вздыхал над их печалью, в то же время будучи уверен, что как раз печаль и есть их тайная цель, ради нее-то в конце концов все и делается и нет ничего более человеческого, чем стремление к печали.

И смысл любви как раз в том, чтобы дойти до края возможности и ощутить свое бессилие — перед концом любви или, наоборот, перед мучительной ее бесконечностью. Перед ее непостижимыми превращениями, перед ее трагической недостаточностью. Перед бесплодностью ее усилий.

...уж не пародия ли он — конечно, пародия, слепок с того, другого, который навсегда отвел и запорошил ей глаза, того, забытого. Безводный спутник, мерцающий его отраженным светом. Печальные впадины, сухие моря. И лучше не знать, что там — на твоей обратной стороне.

Пародия, затуманенное зеркало — о, не знай сих страшных снов ты, моя Светлана. Каким-то темным алхимическим искусством оно было вызвано к жизни, это — что все-таки это было? — из пустоты. Сгустилось, вылепилось из волшебной библиотечной пыли, из равнодушия, легкой скуки, прозрачного летнего покоя в пустой библиотеке, из этих летучих паутинных нитей, которые в один прекрасный день вдруг оказались ржавыми цепями. Из воздушной легкости, которая вдруг свинцом заполнила легкие, из свободы и необязательности, которая вдруг стиснула горло.

На моей внутренней затемненной сцене я играю эту пьесу для единственного зрителя, всегда — единственного. Задаю себе вопросы, которые ты никогда не задашь, сама отвечаю на них. Ломаюсь перед собой, рисуюсь, паясничаю — чтобы за этим отчаянным фиглярством ты разглядел мою всю такую изломанную и неправильно сросшуюся душу. Чтобы ты — ты, которого нет, — меня услышал, понял, считал.

И когда ты реальный вдруг врываешься в мое пространство, я щурюсь, словно полярник на диковинное солнце, я сбита с толку, мне некомфортно. Иметь дело с реальным тобой. Некрасивым. Невнимательным. Погруженным в свои дела. Случайно проходящим мимо.

Прекрасным.

Облегченно (и опустошенно) вздыхаю, когда ты снова исчезаешь и оставляешь меня в привычной темноте — терзаться сомнениями.

Конечно, ты тут совершенно ни при чем.

— Сначала надо выключить лифт, — командовала Адиля. — А то вдруг поедет, пока мы здесь копошимся.

— Да бросьте вы, как там вообще можно что-то найти? — устало возражала Инга.

О, чего там только нельзя было найти. Книжный лифт — все равно что шкаф фокусника. Никогда не знаешь, на что наткнешься, открыв его в этот раз: пакет с грушами, старый чайник, охапку сирени, ведро с водой, вход в Нарнию... А сколько книг бесследно провалилось в него, как в черную дыру, как в параллельную вселенную... Адиля же упрямо верила, что эта параллельная вселенная со всеми утерянными сокровищами находится просто-напросто на дне шахты лифта...

Он давно ее знает — в голове ее вертятся строчки, чужие и свои, волосы ее блекло-ржавые, кожа бледна, одета она небрежно. Она ему неинтересна — готовый персонаж плохой пьесы. Штамп на штампе. Библиотекарша — старая дева, мечтательница, сочинительница бездарных романов.

Было бы занятно, начни она вздыхать по какому-нибудь румяному дебилу, кои периодически забредают в эти залы после заваленной сессии. Старая как мир история. Благородный классический сюжет. Но сколько он ни колдовал, сколько ни подбрасывал ей подсказок, ни закидывал удочек, когда один из этих оказывался возле кафедры, сколько ни нашептывал ей: «О, как любовь мой изменила глаз! Расходится с действительностью зренье...» или: «Все, что вражду питало бы в другом, питает нежность у меня в груди...» — она все-таки выбрала этого зануду.

Что ж, придется работать с тем, что есть.

...лифт отключили. Двери открыли. Пустая шахта была неглубока, ее дно, кажется, находилось на уровне пола, но внутри зияла кромешная тьма.

— Ну что, кто смелый? — музыкально хохотала Лера (Инге думалось, что этому смеху специально обучают у них в институте культуры). — Кто осмелится побороться за сердце дамы?

— «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой, В ту бездну прыгнет с вышины?»

— Да там же ни черта не видно, — сказала Инга. — Я так и знала. Оно слишком маленькое.

Толик подошел и отважно просунул бритую голову в пасть шахты.

— Да-а... Нужен фонарик.

— Ну, доставай свой предпоследний айфон.

— Вижу. Оно там.

— Да ладно? Видишь?

...да и что, собственно, она должна была сделать? Вывернуться наизнанку, выставить себя на посмешище, ломиться в запертую дверь? Настрочить ему письмо Татьяны, вцепиться в волосы его девушке?

В ней — горы молчания. Ущелья, каменные пороги, утесы, трещины и разломы, соль в мертвых руслах, наползающие друг на друга континенты молчания. Эта горькая окаменевшая земля, которой уже и не снится запах дождя.

Откуда-то — да отовсюду, с каждой полки, с каждой обложки — она чувствовала этот бесплотный печальный и насмешливый взгляд.

Да, конечно. Вывернуться наизнанку. Написать нелепое письмо. Вцепиться в волосы. Пить уксус. Съесть крокодила. Жить. Быть живой.

Что ж, придется работать с тем, что есть. Какой-никакой, а все-таки сюжет.

Вот только зачем ему это? Может, он пытался себя убедить, что его мертвецы на самом деле еще живы? Что истории, когда-то владевшие умами, не утратили свою власть? Что те, что были до него, оказались неправы? Что он охраняет нечто важное, более важное, чем просто бумажный прах?

Он подкрался поближе к столу, у которого она остановилась. Та-ак, вот, сейчас... Вспомнить бы еще, как это делается. Застыл, зажмурился, чувствуя, как его серая плоть растворяется в атмосфере, врастает в ледяной обшарпанный пол, как сквозь него идут долгие и тихие токи его темного мира — хранилища стольких миров. Сделал почти неощутимое усилие и выдохнул — и увидел внутренним взором, как там, на столе, ожили, и медленно вспорхнули, и поплыли, тихо светясь, пылинки над мшисто-зеленым переплетом.

— Блин, тут так не достать...

— Так и говори: ростом не вышел!

— Что есть, то есть.

— Да брось ты это, оно ж ничего не стоит. Пошлите отсюда.

...и весь этот обветшалый храм был не более чем скопищем пыльных зеркал — ее сюжет отсверкивал в их старых сюжетах, они насмехались: ты копия, фальшивка, бездарный перепев избитой истории, ты и есть пустое зеркало.

Инга почему-то еще раз обернулась на его стол, словно на прощанье. И вдруг заметила, что из-за системника выглядывает уголок книги. Двух книг. Машинально потянулась к ним. Первая — что-то из истории войны Алой и Белой розы, вторая, в тугой зеленоватой обложке...

Глубоко внутри что-то глухо ударило. Что-то живое и страшное шевельнулось там, под завалами.

Байетт. «Обладать».

Ни ярлыков, ни штампов. Личная, не библиотечная.

Она торопливо вернула ее на место, словно кричащую улику.

— Адиля, держи его за ноги, подлеца! Мы его теряем!

— Не, — разогнувшись, высунулся на свет божий Толик. — Так не достать. Придется туда лезть.

Как сквозь горячую пелену она видела, как он исчезает в темноте шахты под визг и хохот Леры и Адили, а через секунду появляется вновь. Перекидывает ногу, оказывается по эту сторону реальности. С сияющим видом протягивает ей на ладони маленький блестящий ободок.

«Это не его книга, — мелькает у нее в голове. — Он не может такое читать. Наверное, подарок — она подарила. Он, может, и не открывал».

— Молодец, Фродо.

— Сколько оно там пролежало? Давно ты его уронила?

— Месяца два как. С ума сойти.

Не веря глазам, берет у него из рук и надевает себе на мизинец.

В его простоватой улыбке тысяча солнц — древних, выдуманных, книжных. Истинных. Горячая волна — откуда? Тоже из старых баллад, из жестоких ветхих сюжетов или из нее самой? — поднимается в ней ему навстречу —

«Нет, — в немой панике думает пыльник. — Нет. Нет. Нет. Нет. А впрочем...».

— и хлынув мимо, разбивается о пустоту.

«Гребаная ирония, — криво усмехается про себя Инга, — и надо же, чтобы это был Толик... Жаль».

— Ну ты ваще, — широко улыбается она ему в ответ, и предчувствие радостных объятий, сгустившееся в воздухе, немедленно тает. — Герой. Нет слов. С меня причитается.

— Мы это запомним, — обещает Лера и с мхатовскими завываниями декламирует:

Я видел, как в черной пучине кипят, В громадный свиваяся клуб, И млат водяной, и уродливый скат, И ужас морей однозуб; И смертью грозил мне, зубами сверкая, Мокой ненасытный, гиена морская.

Пыльник растерянно смотрел им вслед из своего укрытия.

Старые сюжеты больше не работают, только и понял он.

«Они никогда не работали, — беззвучно сказал ему портрет. — Разве что в книгах».

Дождь пахнет пылью, — вспомнилось ему. Вдруг и река тоже?

Может, и нет никакой реки? И бледного комариного рассвета, и лиловатого тумана в одичалом саду, и запаха полыни в сухом и чистом воздухе? Само название книжное, невзаправдашнее — полынь. Неужто все это и впрямь только выдумка, сложенная из мириад пропыленных темно-серых строк? И кроме них — ничего?

Нет никого, кто отпустит его на волю. Некому сдать ключи.

Никто не даст ответ на его вопрос.

И вдруг темный рой строк, звенящий, жужжащий день и ночь у него в голове, замер и вытянулся в линию, как кардиограмма в тот самый момент, — и он увидел, что это полоска реки, и наконец понял, ощутил ее дыхание — и пропал в нем.

Его захлестнули ледяные волны — но его легкие теперь не разрывались от яростной свежести, как бывало после дождя. Он глубоко вдыхал этот неведомый воздух, в котором ему почему-то чудился запах масляной краски.

Нет, это был не Нил. Ветер гнал на закат грозовые тучи, над горизонтом дрожала лимонно-желтая полоса света. По берегу шел человек в развевающейся одежде и как будто высматривал что-то вдалеке.

Что-то смутно знакомое было в его фигуре. Волны бестолково бились, но он уже нащупал дно. Оно было вовсе не илистое и не каменистое, а ровное и гладкое, как доска. Или холст. Пыльник оперся на что-то — кажется, край рамы — и вылез на берег.

— Не рановато ли на покой собрался, старый? — слегка картавя, лукаво подмигнул ему человек. — Не хочешь узнать, чем все кончится?

Он разочарованно вынырнул из пустоты. Мертвый свет. Обшарпанный пол. Ряды мертвецов, тесно прижавшихся друг к другу, на полках. Пыль, казалось, осевшая еще более толстым слоем за последние минуты. Голоса уходящих.

— Давайте быстрее, мне еще закрывать все.

— Инг, ты там где? Поселиться здесь решила?

Она провела пальцем по ребру зеленого переплета. На пальце остался легкий налет пыли.

«Действительно, глупость какая, — разволноваться из-за книги. Как будто это что-то меняет».

Книги. Спрессованные полоски пожелтевшей бумаги. Сюжеты, отражающиеся друг в друге, длящиеся, прорастающие друг в друге, тянущие к ней безжалостные призрачные пальцы. Ты всего лишь копия, фальшивка, марионетка, послушно дергающаяся от выдуманной кем-то боли — и уже поистрепавшейся, заплата на заплате...

Она вдруг поняла, что совсем успокоилась. Как будто развеялся морок. Еще не уверенная, что это навсегда — уж больно дорого обходилась раньше эта уверенность, — она мысленно осторожно ощупывала себя изнутри: не болит... не болит...

Было немного жаль. Вокруг колыхалась пустая оболочка библиотеки — она больше не имела над ней власти.

— Выключаю свет!

— Иду я, иду.

И проходя мимо заброшенного стеллажа со списанными экземплярами, она, помедлив секунду, сняла — почему бы и нет? — «Государство и революцию», смахнула с него пыль, и, сунув том под мышку, вышла на воздух.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге