Однажды Аргентина
Андрес Неуман
Однажды Аргентина
Andrés Neuman
Una vez Argentina
Перевод с испанскогоМарины Кетлеровой
На авантитуле: рисунокМартина Ковенски
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2026
© Издательство Ивана Лимбаха, 2026
* * *
Моей матери и ее четырем струнам
Мне сказали, что сюда каждый может прийти и рассказать свою историю.
Мигель Брианте
То, что я только что рассказал сам себе, — воспоминание.
Альбер Коэн
У твоей матери есть мать.
Страна слов.
Махмуд Дарвиш
1
Воспоминания болят, когда возвращаются? Или же, вернувшись, начинают заживать, и тогда мы осознаем, как давно они причиняют нам боль? Мы путешествуем внутри них. Мы их пассажиры.
При мне — письмо и неуемная память. Письмо от моей бабушки Бланки, с немного выцветшими строчками. Память — моя собственная, хоть и принадлежит не мне одному. С вечным ее страхом — исчезнуть прежде, чем получится заговорить.
Я отправляюсь в путешествие в обратном направлении.
2
Когда я только родился, глаза у меня были широко распахнуты, и по незнанию протокола я не заплакал. Врач пристально осмотрел меня на свету, словно плотный лист бумаги. Я в ответ посмотрел на него, должно быть, полным любопытства взглядом. Врач спросил у мамы, как меня собираются назвать.
Андрес, ответила она, что-то не так, доктор Рикельме? Не знаю, сказал врач, немного испуганно разглядывая меня, этот ребенок не плачет, а только смотрит. Это очень плохо, доктор? Вроде того, сеньора; скажем, если ребенок привыкнет так пристально смотреть, он хочешь не хочешь научится плакать.
Стоял январский полдень тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Доктор Рикельме посчитал, что я чересчур спокоен. Ему не хотелось применять силу, так что он принялся проникновенно нашептывать: Андрес, Андресито, ты чего это не плачешь, а? Ну же, давай, хоть немножечко. Чуток. Ну, давай же, плачь. Мама растроганно следила за нами: вне сомнения, то был мой первый мужской разговор.
Сеньора, объявил врач, ребенок срочно должен заплакать, понимаете? это необходимо для его легких. Что же делать? — разволновалась мама. Рикельме подал знак акушерке и поднял меня так, что наши с ним лица оказались вровень. Увидел напротив два круглых растерянных глаза. Я упорно продолжал хранить молчание. Тогда доктору Рикельме ничего не оставалось, кроме как прикрикнуть: Да плачь же ты наконец, черт тебя подери, сукин сын!
В тот же миг мои глаза подслеповатого котенка наполнились слезами.
Акушерка, стоявшая возле маминых раздвинутых ног, заявила:
— Ну вот, делов-то. Этому парню нужна твердая рука!
3
Никто точно не знал, было ли это делом его рук или дело рук его отца, а может, и деда. Но фамилия прадеда Хакобо — моя фамилия — появилась на свет в результате обмана. Может статься, жив еще где-нибудь наш дальний родственник, помнящий, как именно все произошло. Сам я предпочитаю придерживаться той версии, которую услышал в детстве: истории о своевременном предательстве и находчивой трусости.
Мой прадед Хакобо (или его отец, а может, дед) проживал на территории царской России. Молодых парней из бедных, особенно из еврейских семей сплошь и рядом обязывали два года отслужить в Сибири. Ужас перед призывом был столь велик, а вероятность выжить столь ничтожна, что многие предпочитали изувечить себя, лишь бы сделаться непригодными. Среди соседей Хакобо (или его отца, а может, деда) недоставало кому уха, кому руки, а кому глаза.
Однако Хакобо (остановимся на нем: он этого заслуживает) чрезвычайно дорожил всеми частями своего тела. Поэтому разработал план, позволивший бы ему сохранить их в целости и в то же время избежать призыва. Обратился ли он за помощью к кому-нибудь из дальних родственников? Дал ли взятку на российской таможне? Или же знакомый воришка (однажды мне изложили такую версию, и мне ужасно захотелось в нее поверить) выкрал для него паспорт немецкого солдата по фамилии Неуман?
Единственное, о чем известно наверняка, так это о том, что, когда разразилась Первая мировая война, Хакобо, обзаведшийся подходящей фамилией, находился уже далеко от города Каменец, расположенного на территории современной Украины. Да не просто далеко, а прямо-таки в другом мире: в моем родном Буэнос-Айресе — городе, где меня самого уже нет, но где я все еще остаюсь. Прадед спасся, сменив личность и сделавшись иностранцем. Иными словами — став вымышленным персонажем.
Девушка, которую судьба уготовила ему в жены согласно обычаям той эпохи (в наши дни перешедшим в категорию табу), приходилась Хакобо двоюродной сестрой. Прабабушка Лидия родилась на юге Литвы, но, по любопытному стечению обстоятельств, со своим украинским кузеном познакомилась уже в Буэнос-Айресе. Прочие составляющие ее имени пропали без вести в ухе какого-то портового работника. Там, у стойки «Отеля для иммигрантов», кто-то записал: «Хасатска». Думаю, девичьей фамилией Лидии могла быть Касацкая или Хазацкая. Так в биографии прадеда и прабабки факты, случай и выдумка смешались, как и в моих собственных воспоминаниях.
Сапфироглазая баба Лидия, как мы называли ее на русский манер, была так худа, словно прошлое пожирало ее настоящее. Две ее сестры погибли во время погромов в Литве, но Лидия никогда об этом не говорила. Ее детство представляло собой бесконечный голод, помноженный на страх. Сколько раз ей случалось проводить зимнее утро в очереди за хлебом, который заканчивался еще до рассвета. На ожидание уходило немало сил, а от ночного воздуха тело коченело, так что однажды, когда булочная наконец открылась и оттуда резко пахнуло свежим хлебом, Лидия рухнула в обморок. Придя в себя, она обнаружила, что хлеб расхватали, а все ее платье выпачкано и истоптано толпой. Когда Лидия подросла, ее родители решили попытать счастья в Аргентине — стране, где у всех уже были (или появлялись) родственники. Вскоре родители Лидии, не спросив, подозреваю, мнения дочери, условились о ее свадьбе с кузеном Хакобо.
В первые годы брака Хакобо обеспечивал семью за счет шляпной лавки, которую они открыли в том же доме, где поселились. В одной из двух комнат спали и ели, а в другой Хакобо изготавливал шляпы. Судя по всему, в
Несбывшейся мечтой прадеда было инженерное дело. Он увлеченно наблюдал за стройками, любовался тем, как здания постепенно растут и меняются. Может быть, он видел в этом отражение собственной судьбы: так терпеливо возводится капитал из материалов, откровенно говоря, весьма сомнительного происхождения. Хоть из-за отсутствия профессиональных навыков Хакобо не смог посвятить себя делу мечты, он все же вложил имевшиеся у него знания в разные строительные проекты, которые вел совместно с какими-то таинственными напарниками. Их-то его близкие и винили во всех грехах, стоило какому-нибудь из предприятий провалиться. Он без устали задаривал всех щедрыми подарками, вплоть до недвижимости, которую поделил между родственниками, даже не догадывавшимися о масштабах наследства, как жители какой-либо страны не осознают масштабов своего наследия. Также зейде вложился в строительство здания, где спустя несколько лет поселились дедушка Марио и бабушка Дорита. Ничто из упомянутой недвижимости ему самому никогда не принадлежало. Как заявлял сам прадед, он хотел поделить наследство еще при жизни.
С тридцатых годов детство дедушки Марио проходило в комфорте, какого не ведали его родители, выросшие в крайне стесненных условиях. Одно время семейство проживало в благополучном районе Вилья-дель-Парке в доме с прислугой, садом и теннисным кортом. Кроме того, у них была машина, а поговаривали, что и личный шофер. Впрочем, прадед Хакобо прослыл самым медленным водителем во всем Буэнос-Айресе: он редко ездил быстрее двадцати километров в час. Потихоньку, потихоньку, бормотал он, сидя за рулем и улыбаясь неизменной широкой улыбкой, приводившей в отчаяние пассажиров. Столь медленная езда в столь быстрой машине как будто прекрасно иллюстрирует противоречивое отношение прадеда и прабабки к материальным благам: они жаждали их и одновременно стыдились.
В те же годы семейство пополнилось малышкой Лией, которая привнесла в их жизнь размеренную рутину и неусыпную бдительность.
Когда мой папа был маленьким, прабабушка Лидия и прадедушка Хакобо жили на улице Пенья, недалеко от перекрестка улиц Лас-Эрас и Пуэйрредон. Тогда папа учился в еврейской светской школе имени Шолом-Алейхема, среди основателей которой числился второй мой прадед — Хонас. После уроков папа часто заходил в гости к Лидии и Хакобо. Зал с пианино и раздвижные двери (движущиеся стены!) поражали его воображение. Комнаты прислуги выходили во внутренний двор, из-за чего вся та часть дома казалась тайной и мрачной, как классовая борьба. Там хлопотала Магда, старая кухарка из Центральной Европы. В ее еле слышном бормотании худо-бедно удавалось различить испанские слова. Хотя все утверждали, что Магда великолепно стряпала, в действительности она редко этим занималась: прабабка Лидия почти не подпускала кухарку к плите, демонстрируя свою власть таким парадоксальным способом. Словно по-прежнему опасаясь, что толпа может задавить ее и обобрать, Лидия хранила все самое ценное в маленьких пакетиках, которые она прятала в коробки, которые убирала в другие пакеты.
Помимо того, что прабабка взяла готовку на себя, освободив от этой обязанности кухарку, бóльшую часть сил она вкладывала в покупку картин и починку электропроводки. В отличие от супруга, неспособного как следует вбить гвоздь, прабабка была настоящей мастерицей по части ремонтных работ. Женщине полагается твердо стоять на ногах, частенько повторяла она дочери Лие, которая, как и ее брат Марио, впоследствии посвятит себя медицине. С раннего детства Лию учили водить машину (только потихоньку, дочка, потихоньку), говорить по-английски и играть на пианино. Мой отец умело пользовался слабостью бабы Лидии к музыке, так что она то и дело брала его в театр «Колон». Из-за этих ночных концертов он стал частенько опаздывать на занятия в Национальном колледже Буэнос-Айреса и зевал на уроках. В те времена правительство президента Артуро Ильиа порционно выдавало свободу, улицы стали открытым пространством, а газеты заговорили во весь голос. Такими — хоть и ненадолго — мой отец застал шестидесятые годы.
Картины Лидии попадали в каталоги и на национальные выставки. Но, наверное, куда примечательнее было то, как она их покупала. Поскольку ни бюджет, ни природная бережливость не позволяли ей тратиться на произведения именитых художников, прабабка Лидия взяла привычку заглядывать к начинающим. Нахмурившись, она входила, допустим, в мастерскую молодого Карлоса Алонсо. Рассеянным васильковым взглядом обводила холсты. Задерживалась на одном-двух. Казалось, мысленно она витает где-то далеко, вдыхает запах хлеба. И вдруг изрекала: вот эта. И договаривалась о цене. Таким образом прабабушка обзавелась, например, одним из немногих котов, которых маэстро Алонсо создал за всю свою жизнь. Этот затаившийся кот, написанный крупными яростными мазками, охранял меня в детстве. Позже Лидия подселила в свой импровизированный бестиарий курицу кисти Рауля Сольди. Через несколько лет он распишет купол театра «Колон» — тот самый купол, который я любил разглядывать, когда мне становилось скучно.
Однажды Лидия посетила молодого художника Спилимберго, когда он только-только уволился из почтово-телеграфной службы. Поскольку художнику срочно требовались деньги, он продал прабабушке странный автопортрет, где правой рукой подпирает непропорционально большую щеку. Картину у нас в семье прозвали «Зубной болью», и сейчас она висит у меня дома. С Эухенио Данери, оказавшимся в нужде, прабабушка Лидия заключила необычную сделку: она назначила ему месячное жалованье в обмен на то, чтобы он каждое утро приходил поработать у нее на балконе. Так и представляю себе ошеломленного Данери: он, перегнувшись через перила, здоровается с Магдой, чьих слов не может разобрать. Так и вижу прабабушку: она вырывает у Магды поднос с кофе. И воображаю Данери «узником» акварельно-парящего балкона, сонно бормочущим благодарности в попытках пробиться сквозь этиловые сумерки сознания к утренней ясности ума.
В коллекции прабабушки имелась написанная маслом картина Ракель Форнер из серии о Гражданской войне в Испании. Я хорошо помню ту картину: змеи пожирают остатки полуразложившегося тела, а в торчащих из его головы ветвях птицы вьют гнезда. Возможно, это аллегория борьбы, раздирающей изнутри испанский народ, и его несгибаемого свободомыслия. Как раз в то время Мануэль Фреско, фашистский губернатор провинции Буэнос-Айрес, разражался тирадами против «коммунистической угрозы» и формировал собственную военизированную полицию в духе Муссолини. А когда картиной заинтересовался мой отец, президент Ильиа уже косо поглядывал на генерала Онганиа, ставшего главнокомандующим после разгрома «колорадос»[2] и впоследствии совершившего военный переворот. Сюжет
У Лидии и Хакобо было три летних дома. Первый — в провинции Кордова; там папе с сестрами бывать почти не довелось. Второй — в Мороне, где папа, перепрыгивая как-то раз через забор, раскроил себе лоб. От раны остался шрам; спустя много лет похожий будет красоваться и у меня на лбу. Третий дом находился в Мирамаре, и там царила своя атмосфера: пляж, друзья, велосипеды. В Мирамаре моему отцу в кои-то веки удавалось провести время со своим отцом: только там дедушка Марио, который редко нежничал и имел обыкновение ускользать, наконец-то мог расслабиться и с изумлением подмечал, как выросли дети.
Одним таким летом дедушка Марио наказал моему отцу приглядывать за Хакобо. Зейде болел, и ему запрещалось курить больше трех сигарет в день. Отцовская задача состояла в том, чтобы порционно выдавать прадеду табак, и он ответственно его припрятывал, а каждое утро перепроверял запасы. Только после приемов пищи или ожесточенного спора Хакобо разрешалось выкурить сигаретку. Тогда отец вставал, шел к своему тайнику и возвращался, страшно гордясь тем, как отлично справляется с возложенной на него миссией. Он не скоро узнал, что зейде, кроме положенных трех сигарет, которые тот принимал с насупленным видом, выкуривал по целой пачке всякий раз, когда выходил на прогулку: подожди-ка меня тут, голубчик, сейчас вернусь, вкусненького не хочешь? уверен? проси что угодно, ингеле[3], мы же на каникулах!
Хакобо, с напомаженными волосами и вечной улыбкой, был таким дедушкой, какого заслуживает любой ребенок. Можно сказать, вторым истинным призванием прадеда, наряду с предпринимательством, было нянчить внуков, а самым большим для него наслаждением — подкармливать их и смотреть, как те едят. Он подговаривал внуков выбрать самый большой десерт и завороженно наблюдал, как они уписывают сладкое за обе щеки. Гулять с прадедушкой Хакобо было все равно что гулять с седым мальчишкой. Хакобо хотел абсолютно все, и все это он хотел дарить. Он был голоден до насыщения других. Может, в том и заключался его девиз: раздать наследство еще при жизни.
Несмотря на крайнюю, чуть ли не изуверскую худобу прабабушки Лидии, со временем у нее стала обвисать кожа на руках. Поначалу, не меняя сурового выражения лица, Лидия сопротивлялась мольбам моего папы, восклицала «тш! тш!», но в конце концов уступала. Тогда они приступали к ритуалу утонченного каннибализма: она закатывала рукава, чтобы он мог подергать ее за кожу. Уже будучи женатым мужчиной, папа все равно просил ее закатать рукава, а она все так же сопротивлялась, хоть и знала, что в итоге все равно поддастся. Во время визитов Лидия с моей мамой обсуждали скрипки. Прабабку интересовало, чем мама чистит смычок, где хранит его, как меняет струны. В доме у бабы, кроме отказа от еды, существовало одно-единственное табу: ругать Аргентину. Моя литовская прабабушка превратилась в ярую патриотку. Стоило отцу начать критиковать ситуацию в стране или, вторя своим родителям-иригойенистам[4], горевать по поводу неизбежного возвращения Перона, Лидия хмурилась, за стеклами ее очков вспыхивали синие искры, и она принималась возмущаться: тш! тш! эй, не смей мне катить бочку на Аргентину, послушай-ка внимательно, это богатая и щедрая страна, так что попридержи язык, не смей мне катить бочку на Аргентину.
У зейде Хакобо политика вызывала скуку и недоумение. А второй мой еврейский прадед, Хонас, был, напротив, заядлым политическим активистом. Хотя оба тепло относились друг к другу, общего у них было мало, только иммигрантское прошлое. Так что, за неимением подходящих тем для разговора, они обменивались осторожными колкостями.
Хакобо восклицал: вус тисте[5], Хонас, ну и тощий же ты стал, тебе стоит поменьше читать да побольше есть!
Хонас отвечал: фрайнт[6] Хакобо, уж чья бы корова мычала, старая ты развалина! Меня-то хоть сделали не в прошлом веке!
Прадед Хакобо, предполагаемый дезертир российской армии, действительно родился в 1898 году. В том самом году, когда Толстой пожертвовал весь гонорар с «Воскресения» секте духоборов, преследуемых за отказ от военной службы.
Жизнь прадеда Хакобо угасала вместе с Пероновой, в то время как министр Лопес Рега разрывался между астрологическими прогнозами[7] и подготовкой государственного переворота. В день, когда Перон произнес свою последнюю речь и отрекся от «Монтонерос»[8], прадеда увезли на скорой. Он умер в больнице, на строительство которой пожертвовал средства, а дедушка Марио присутствовал при его предсмертной агонии. Хакобо умер от рака, и утверждают, что прадед не знал о своей болезни: настоящий диагноз от него скрывали до последнего приступа. И все же, учитывая одержимость прадеда маленькими радостями, подозреваю, он с самого начала все знал.
4
Сама того не ведая — но будто что-то предчувствуя — бабушка Бланка вручила мне наследство. Невесомое, но тяжкое: историю своей жизни. Когда-то я предложил ей записать воспоминания, чтобы они не пропали. И вскоре сам об этом забыл. А она не забыла и передала мне однажды несколько исписанных, сложенных вдвое листков: сейчас, терзаясь сомнениями, я держу их в руках. Слова на страницах одновременно пафосны и по-детски наивны, а такого почерка уже не встретишь — в нем считывается пульс иной эпо-хи. Строки шепотом рассказывают правду. Это письмо изменило мою жизнь — или, по крайней мере, мои представления об обязательствах. Теперь я должен отблагодарить бабушку Бланку, продолжив его.
«Я постараюсь порадовать моих дорогих внуков и расскажу им свою маленькую историю». Так, словно выступая перед слушателями, бабушка Бланка начинает свой рассказ; она знает, что как минимум два читателя у нее есть. Буквы кривятся, но тут же упрямо выпрямляются, как старая балерина, пытающаяся держать осанку, несмотря на боль в спине. «Я постараюсь порадовать моих дорогих внуков и расскажу им свою маленькую историю. Я знала обеих своих бабушек: одна из них была креолкой, другая — француженкой». Так начинается ее короткая семейная сага, которая теперь странствует внутри моей.
Персонажи, выдумывающие воспоминания и вспоминающие выдуманное. Где правда? Где ложь? Не в этом суть.
5
Тетя Сильвия и ее немецкий муж Петер владели маленькой книжной лавкой на улице Аскуэнага, на углу с Санта-Фе. Посетители заглядывали к ним, разговаривали с дядей и тетей о книгах, пили кофе. Незадолго до событий, о которых пойдет речь, в подсобке сожгли кое-какие издания, запрещенные Министерством образования и культуры: от Фрейда до Фромма, от Паулу Фрейре до Сент-Экзюпери, включая Родольфо Уолша, Гризельду Гамбаро и Мануэля Пуига. Огонь оказался надежнее мусорных баков,
После государственного переворота 76-го года генерал Видéла объявил террористами не только тех, кто закладывал бомбы, но и тех, кто распространял идеи, чуждые западной христианской цивилизации. Поэтому приходилось сжигать книги, а затем смачивать пепел и хорошенько перемешивать: написанное стирается с трудом. Рассказывали, что по ночам какие-то типы на «Форде Фалкон» обыскивают книжные магазины. Причем марксистскими изданиями они не ограничивались и вполне могли прихватить эссе о кубизме за вероятную апологию режима Кастро или классику вроде «Красного и черного» за возможные анархистские посылы. Забрать могли и самих владельцев магазина. Многие были наслышаны о подобных случаях. Но подробностей никто не знал, да и, в конце концов, почему с нами что-то должно случиться, мы же ничего такого не сделали. Да только вот некоторые постоянные посетители внезапно переставали появляться.
Тетя Сильвия, совмещавшая работу в книжном с непостоянными архитектурными проектами, только-только забеременела. Мама (им с папой тоже пришлось уничтожить кое-какие книги и брошюры у нас дома на улице Фицрой) только-только родила меня. А в Кордове, ровно за девять меся-цев до моего рождения, Третий армейский корпус устроил коллективное сожжение изъятых книг: полыхали во всей славе Пруст, Гарсиа Маркес, Неруда и прочие возмутители спокойствия. И в самый разгар государственного переворота мои родители и дядя с тетей решили завести детей. Не знаю, можно ли назвать это парадоксом. Родятся новые жизни и все станет лучше. Им в это верилось. Им необходимо было в это верить. Пока «Форд Фалкон» не припарковался у дома тети с дядей.
На следующий день трубку они не взяли. Двери «Шаха книге» остались закрыты. Тетя Понни, придя к сестре домой, обнаружила квартиру в полнейшем раздрае. На полу валялись ящики и книжные шкафы, кресла были перевернуты вверх тормашками. Дедушка Марио и бабушка Дорита отды-хали тогда в Барилоче. Уговаривая их побыстрее вернуться, родители соврали, что у тети Сильвии проблемы с беременностью. Дедушка Марио, как полагается хорошему отцу, притворился, что верит, но как хороший врач не поверил ни на секунду. Они с бабушкой Доритой первым же рейсом прилетели в Буэнос-Айрес. О дочери все еще не было никаких вестей.
У бабушки Дориты случился нервный срыв. Дедушка Марио несколько часов просидел на диване как истукан. Отец все звонил и звонил по телефону. Мама ходила на репетиции, меняла мне пеленки и прокуривала себе все нервы. Я, как обычно, не плакал.
Объехали больницы и полицейские участки. День пролетел быстро. Они отказывались верить. На следующее утро все шло своим чередом. На репетициях в театре «Колон» звучали симфонии и легкие шаги балерин. В больнице у Марио принимали больных и отпускали здоровых, а в казармах дела обстояли ровно наоборот.
На следующий день мой папа и дедушка Марио встретились с немецким консулом, чтобы попросить того походатайствовать и справиться о дяде. Его фамилия Шульце, Петер Шульце, твердили они консулу, словно какую-то мантру. Консул, как и любой на его месте, обещал попытаться. Мама ходила на репетиции и прокуривала себе все нервы. Дядя с тетей указали наш адрес как место прописки, поскольку постоянного места жительства у них пока не было. Но ведь к нам прийти не могут. Или могут? У меня ни с того ни с сего начался понос. Когда мама позвонила рассказать о происходящем дедушке Хасинто и бабушке Бланке, те никак не могли взять в толк. Но разве они в чем-то замешаны? — допытывались дедушка с бабушкой. Многие задавали тот же вопрос.
Отец вместе со своей второй сестрой, тетей Понни, изучили все оставшиеся контакты. В записной книжке у дяди и тети обнаружился номер некой экс-депутатки, жившей неподалеку от книжного, на улице Ареналес. Сеньора экс-депутатка обладала тремя выдающимися качествами. Она была племянницей полковника ВС, соратника генерала Виолы. Вероятно, входила, извиняюсь за оксюморон, в число светлых умов диктатуры. А также являлась постоянной покупательницей «Шаха книге». Она обожала покупать там книжки с картинками для своих дочерей, и те читали, растянувшись на полу прямо в магазине. Папа с тетей Понни только пару раз видели ее лично, но терять было нечего. Они позвонили и договорились о встрече.
Пугающе накрашенная сеньора экс-депутатка приняла гостей как нельзя более радушно. Так они же день-деньской торчат в магазине! удивилась она, что же они могли натворить! Отец и тетя Понни ей поддакивали. А они, случайно, ни в чем подозрительном не замешаны? вдруг предположила экс-депутатка. Отец и тетя Понни отрицательно замотали головами. Она поспрашивала еще. Хотела вызнать кое-какие детали. Принялась размышлять вслух. Тетя Сильвия еврейка по происхождению, кхм, ясно; в семье имеются социалисты и даже не один; но она замужем за немцем, так что это может быть на руку. Выпив кофе с печеньем и не выходя из комнаты, добросовестная экс-депутатка сняла трубку, по памяти набрала номер и попросила позвать полковника. Дожидаясь ответа, она ободряюще улыбнулась гостям. А затем произнесла:
— Дядя, это я. Ты не можешь проверить, нет ли у вас там Сильвии Неуман и Петера Шульце? С одной «н». Нет, через «ц». Ты прелесть, спасибо.
Прикрыв трубку ладонью, хозяйка бросила на них последний предупреждающий взгляд:
— Точно они ни в чем не замешаны, вы уверены?
Отец и тетя Понни распрощались с ней чрезвычайно учтиво, ощущая во рту тошнотворный привкус. Кофе был великолепен. В знак благодарности они пообещали принести цветы. Розы, конечно, розы.
Спустя пару дней тетя Сильвия и дядя Петер объявились с завязанными глазами в Палермских лесах.
Их привезли в фургоне с другими восемью-девятью людьми. Приказали досчитать до пятисот и только потом разрешили снять с глаз повязку. Лежа лицом вниз посреди рощи, десять полуголых незнакомцев шепотом считали до пятисот, вздрагивая от любого звука. Они знали, что их могут пристрелить еще до окончания этого бесконечного счета. Закончив ждать, они медленно постягивали повязки с глаз. Попытались сфокусировать взгляд. Переглянулись. И молча разошлись кто куда.
Судя по маршруту, проделанному туда и обратно, тетя Сильвия и дядя Петер пришли к выводу, что их держали в Рехимьенто-де-Патрисьос, одной из тайных тюрем. То есть они «исчезли» всего лишь в трех минутах от нашего дома.
Хотя во время учебы на архитектурном факультете тетя Сильвия какое-то время состояла в «Революционной коммунистической партии», похитителей явно интересовало что-то другое. Во время допросов они беспрестанно называли имена совершенно ей незнакомых людей, связанных с «Монтонерос». Может, данные Сильвии
Моя тетя-архитектор большую часть времени отчаянно страдала от острой потребности и гнетущей невозможности сориентироваться в череде камер, пахнущих мокрым цементом. То была неощутимая пытка, чуть ли не единственная, которую оказалось невозможно предвидеть заранее. Ее держали с завязанными глазами и кандалами на ногах, из еды — только вода и прогорклый рис. Иногда она слышала — или ей казалось — как Петер ее зовет.
Во время пыток Сильвия узнала о своем теле много такого, чего предпочла бы не знать. Из главных неожиданностей — способность причинить себе боль: не всегда удары электродубинки оказывались болезненнее, чем удары головой или спиной о поверхность, к которой ее приковали. В какой-то момент это показалось ей откровением, хотя она толком не поняла почему.
В перерывах между попытками подремать на полу она неустанно отслеживала через крошеч-ные прорези в повязке состояние своего нижнего белья, проверяла, нет ли крови. Как-то тете показалось, что она видит кровь, и она потребовала пустить к ней врача. Кандалы так и не сняли, вместо этого ее повели на звук приятного голоса. Голос задал ей несколько вопросов, ощупал и предложил таблетки. Почувствовав на ладони таблетки, тетя засомневалась. А вы точно врач? спросила она. Тогда мужчина схватил ее руку и потянул вниз. Сильвия пыталась сопротивляться, но он оказался сильнее. Она нащупала чьи-то лодыжки и такие же кандалы, как у нее самой. Да, дочка, вздохнул голос, я врач.
Пока тетю пытали, дядю заставляли смотреть. И не переставая спрашивали, какого черта немец умудрился заделать ребенка еврейке. Те типы вряд ли были в курсе, что баварский Кобург, родной город дяди Петера, стал к тому же первым местом во всей Германии, где к власти пришел мэр-фашист.
Прежде чем их отпустить, похитители посоветовали дяде с тетей далеко не уезжать, не общаться с определенными людьми и много чего другого, о чем дядя с тетей не захотели мне рассказывать. Сильвия и Петер так больше и не переступили порог своего дома. Они остановились у друзей. Пытаясь избегать многолюдных сборищ, они тайком принимали в гостях только самых близких. Дедушка Марио оказал им первую помощь. Он прослушал Сильвию и убедился, что его будущий внук твердо намерен родиться. Для более тщательного осмотра он отправил ее на прием к коллеге-гинекологу.
Гинеколог не заметил никаких отклонений, но признался, что не знает, как пытки могут сказаться на беременности. Подобные ситуации не входили в сферу его компетенций. На всякий случай он предложил тете сделать аборт. Та медленно ощупала живот, словно пытаясь прочесть его наподобие шрифта Брайля: какие сигналы успел уловить плод, сколько всего услышал, как глубоко добрались электрические разряды?
Доверившись интуиции, с замиранием сердца — точнее, уже двух сердец, тетя Сильвия решила рискнуть: они не могли полностью сковать ее, не могли украсть у нее хотя бы это.
Они с дядей в срочном порядке сделали паспорта и купили билеты на самолет. Собирая скудный багаж, Сильвия оставила любимое серебряное колье в подарок сеньоре экс-депутатке. Стал ли для тети тот мрачный жест благодарности спасительнице, соратнице их палача, повторным унижением? Или же, напротив, проявлением свободы?
Машина немецкого консульства отвезла дядю с тетей в аэропорт; другим семидесяти двум исчезнувшим немецким гражданам повезло гораздо меньше. Из соображений безопасности провожать никто не поехал. Билеты взяли туда и обратно. Дядя с тетей решили объехать латиноамериканские столицы, где у них были родственники и знакомые, посмотреть, чтó встретится на пути. Решать приходилось быстро: тетин живот был вместо календаря.
Сначала они съездили в Лиму, где Сильвия чуть не нашла работу в архитектурной сфере и где они ужасно устали от постоянно моросящего дождя. Через несколько недель они съездили в Кито, где жил кузен Уго и где они решили было остаться. Затем съездили в Боготу, но их хорошие друзья как раз собирались оттуда уезжать. После этого — на несколько дней в Сан-Хосе, где знакомый Петера работал пианистом в отеле на площади Демократии. Они ждали случая, знака, чтобы решить, где остаться. Сомневались, стоит ли пересекать Атлантический океан; может, предчувствовали, что оттуда возвращаются редко. Беременность шла своим чередом. Родись мальчик, его бы назвали Пабло, если девочка — Маленой. В итоге тетя с дядей обменяли билеты: может, лучше им уехать как можно дальше.
В Буэнос-Айресе вестей от них не было. На всякий случай общение стоило свести к минимуму. Бабушка Дорита, мой отец и несколько его друзей ликвидировали склад «Шаха книге». Тут в лавку потянулись бывшие посетители. Одни изумлялись. Другие строили догадки.
Одним прекрасным майским днем 77-го года наша семья получила открытки из Мадрида: Сильвия и Петер добрались до Испании. Оставалось всего несколько недель до первых выборов после смерти Франко. Там, на исторической родине прадедушки Хуана Хасинто и бабушки Исабель, начали разрабатывать Конституцию. В Аргентине в то время ее даже не читали. Поэтому мой кузен Пабло родился в Мадриде. И поэтому он тоже по-своему аргентинец.
6
Епископ Буржский: Я требую, чтобы вы немедленно взяли свои слова обратно. Встаньте на колени и просите прощения.
Скульптор Рене: Если уж я не становлюсь на колени перед Богом, святой отец, то уж тем более не встану перед простым смертным вроде вас.
Так пересказывает бабушка Бланка историю о том, из-за чего моему прадеду Рене пришлось покинуть Францию и перебраться в город Каусете гористой провинции Сан-Хуан. Однако, боюсь, такой велеречивый ответ куда больше походит на исторический анекдот, чем на реальный случай. По правде говоря, я даже припоминаю, что встречал сцену спора епископа с прадедом в трех или четырех книгах.
Единственное, что доподлинно известно, так это что Рене выполнял заказы городских властей, не пользовался расположением духовенства и спешно покинул город вместе с семьей.
Молодые супруги понимали, что придется начинать жизнь с нуля, но не представляли себе, как именно. Кое-кто из фанатичных буржцев осмелился высказать мысль, что прадед навлек на себя гнев божий. Во время тернистого пути через Атлантический океан двое из троих его детей смертельно заболели. Единственной, кто пережила дорогу, была малютка Жюльет, мать моей бабушки Бланки. Вскоре после того, как семейство наконец добралось до Андских Кордильер и поселилось в Каусете, случилось землетрясение, поглотившее их скудные пожитки. Пытаясь спасти из огня хоть что-то, прадедушка Рене заработал сильнейшую грыжу, которая с тех пор не давала ему спокойно работать. Обездоленные и перепуганные супруги решили перебраться в Буэнос-Айрес. Там у них родилось трое
Жену Рене звали Луиз-Бланш, и в трех словах ее можно было бы описать как исключительно утонченную женщину. Хоть она и провела в Аргентине полжизни, не было и дня, чтобы она не тосковала по родной земле, или же по воображаемому раю, куда так никогда и не вернулась. Она называла свой рай все более далеким от оригинала именем — Буршé. На французский лад. Прабабушка Луиз-Бланш имела обыкновение мешать заученные креольские слова с родными иноземными корнями. Она упорно называла «бульон» «буйоном» и, в общем, разговаривала на идеальном иностранно-испанском языке. Ее нежная кожа не выносила швов, так что вплоть до самой смерти прабабушка щеголяла в одежде, вывернутой наизнанку.
Соседи любили посудачить еще об одной ее привычке — нежелании прикасаться к деньгам. Подобно разорившейся богатой наследнице, Луиз-Бланш, в одежде наизнанку и с манерами истинной дамы, по-версальски заворачивала купюры в красивую бумагу для писем и так расплачивалась в овощной лавке. Она говорила, что больше всего от райских садов детства ей недоставало аромата цветов, в особенности фиалок, не идущих ни в какое сравнение с грубой порослью южной окраины мира.
Лишь в вопросах пищеварения Луиз-Бланш забывала всякие тонкости. Выражаясь точнее, испражнялась она поистине красноречиво. Экскременты ее выглядели чудовищно в глазах человека, столь чувствительного к объемам, как скульптор Рене. Стоило ему оказаться в туалете после жены, как он принимался твердить: Ah, chérie! Ne me parle pas de violettes![9] Тут моя прабабка, удостоив его шаловливой улыбкой, исчезала из виду, напевая под нос какую-нибудь милонгу.
Хоть Луиз-Бланш никогда не считала себя аргентинкой, не могу не отметить, что ее привычки прекрасно соответствовали национальной идиосинкразии: смеси некого трагиснобизма со склонностью к эскатологии[10].
7
Время со скрипом продвигалось вперед. В полтора года я ходил вполне уверенно и гордо называл светофоры «ситафолами».
Наша страна принимала чемпионат мира, который, разумеется, нужно было выиграть. «Мы, аргентинцы, — как заявит чуть позже военная хунта, — гуманны и стоим за правое дело». Видимо, поэтому молодого инопланетного левшу Марадону туда не позвали.
Нужно было одержать победу, и победа была одержана. Мы сделали все возможное и невозможное: перуанская сборная тому свидетель. Наши голы ослепительно сверкали на новоиспеченном канале «Аргентинское цветное телевидение». После героического финала против голландцев игроки аргентинской сборной под градом конфетти торжественно прошествовали к подиуму по газону «Монументаля», вышагивая твердо и решительно. Генерал Видéла вручил кубок капитану и лично поздравил каждого игрока, превознося их похвальную верность родине, а трибуны тонули в овациях.
Отец праздновать отказался.
— Да просто тебя не интересует футбол, — упрекнул его наш сосед, одетый в футболку цветов национальной сборной.
В ту победную ночь мы остались дома. С ули-цы доносились песни, пронзительный свист и рев колонок. Отец был серьезен. Мать не играла на скрипке. Меня же волновала только еда.
Вокруг Обелиска[11], подобно плаценте, скользила эйфория. Центр встал намертво, так что от «ситафолов» не было никакого толку.
8
Полицейские входили в кафе. Просили показать документы, допрашивали. Клиенты следили за отточенными движениями мужчин, которые, казалось, в совершенстве знают свою работу. Важнейшей задачей было ничего не сделать, ничего не делать и стараться ничего не делать и дальше. Сосредоточиться на этой задаче, продемонстрировать полную приверженность этому «ничему», погрузиться в горячее содержимое чашки, с явной невозмутимостью помешивать черную густую жидкость, дождаться, пока сахар хорошенько растворится, и продолжать вести беседу как ни в чем не бывало, но желательно потише. Обычным тоном. Многие клиенты, однако, казались довольными.
Один из полицейских подошел к маминому столику. Поприветствовал ее, наскоро приложив два пальца к правому виску, и исключительно вежливо произнес:
— Хотелось бы узнать, сеньорита, что у вас там внутри.
Может, в других кафе и в других странах это не прозвучало бы как приказ, но мама все поняла. Она быстро разложила футляр на коленях.
— Давайте взглянем, сеньорита, позвольте-ка мне.
Мать знала наизусть все ритуалы этой литургии. Уверенно, но осторожно она просила полицейского обходиться с футляром поаккуратнее. Не трогайте, пожалуйста, только не трогайте, в маминой просьбе звучало и беспокойство об инструменте, и явное отвращение: каково ей было терпеть, что этот субъект лапает скрипку всей ее жизни.
Полицейский раздражался, и тогда мама вздыхала, встряхивала копной длиннющих угольно-черных волос, заговаривала, смотрите, офицер, медленно открывала футляр и принималась объяснять, в чем состоит ее работа, где она работает, почему не может расстаться с футляром, смотрите, офицер, и описывала ему, какая это хрупкая вещь ручной работы, немецкая скрипка, восемнадцатый век, представляете, офицер, и субъект не знал, стоит ли ему поторапливаться или, наоборот, присесть послушать рассказ сеньориты, и мать показывала ему по очереди запасные струны, они потолще потому, что самые низкие, а эти тоненькие, все, все, больше не буду про струны, видите, господин? а вот это кармашек, чтобы хранить резинку, карандаш и все такое, понимаете? чтобы записывать партитуры, хотите открыть? ладно, ладно, как прикажете, а вот это камертон, камертон, да, для «ля», что значит какой такой «ля»? нет, господин, я вам сейчас объясню, это такое простенькое устройство, которое издает звук «ля», чистый «ля», чтобы мы все попадали в ноту, понимаете? да, именно, нет, прошу вас, внутри скрипки ничего нет! офицер, умоляю, так нельзя, поймите, это же восемнадцатый век, вот именно, офицер, благодарю вас, а вон там колки, нет, не давите на них! они просто проворачиваются, смотрите, вот так, смотрите.
И так проходил вечер, приходил сентябрь, а с ним и хорошая погода, возобновлялись привычные разговоры, обычные разговоры, как можно тише, как за маминым столиком. Патрульная машина газовала, но кофе уже успевал остыть.
Ни на улице, ни на работе не разрешалось организовывать собрания численностью более трех человек, чтобы не навлечь подозрений. Но, по правде говоря, совсем не вызвать никакого подозрения было сложно. Поскольку избирать рабочих делегатов тоже запретили, мою мать выдвинули музыкальной представительницей (или каким-то подобным перифразом) коллег по оркестру.
Если точнее, делегатство как таковое не запрещалось. Просто приходилось воздерживаться от проведения собраний. Разумеется, у всех было неотъемлемое право высказаться; только по отдельности. Тайные собрания считались опасными, не столько из-за репрессий, сколько из-за того, что на них присутствовали информаторы и стукачи. Необходимо было отдавать себе отчет, с кем разговариваешь, что именно говоришь и кто тебя слушает.
Так, например, за наш телефон в доме на улице Индепенденсиа отвечала одна телефонная компания. Вернее, две: первая — Национальная телефонная компания, а вторая была поскромней и лишь
— Пойдешь на собрание — уебем тебя, чертова сука.
Собрание было назначено на следующий день. Повис срочный и неразрешенный вопрос: музыканты с временным контрактом заявили о своем праве на оплачиваемый отпуск, а коммодор Дель-Ганчо, которому вверили театр «Колон», объявил, что намерен не продлевать им контракт по причине их необоснованного возмущения. Коммодор Дель-Ганчо не очень разбирался в музыке Бетховена, но зато очень серьезно интересовался танцами: не одна балерина успела оценить его боевой пыл. В целом в театре поддерживалась дисциплина: шаг к шагу, нота к ноте. Все замечания делались исключительно шепотом, а на стенах, на черном фоне, повесили таблички, гласившие: «Соблюдайте тишину. У стен есть уши».
Что-то в духе: «Слушайте, смертные»[12].
Мама сомневалась, идти ли на собрание. С одной стороны, как представительница коллег она была обязана пойти. Ведь, приняв решение остаться в синдикате, она прекрасно понимала (понимала ли?), на что идет. И если сейчас, в свои двадцать с чем-то лет, не решиться рискнуть ради своих убеждений, то когда, черт возьми, она еще сможет это сделать? А на другой чаше весов был голос в трубке. И ее сын. И муж. И сестра мужа в Мадриде, живая по чистой случайности. И книжная лавка «Шах книге». И все исчезнувшие.
Той ночью у нас дома допоздна велись споры, идти ли на собрание. Собрание перед главным собранием. Мать пила черный кофе, отец — черный чай. Я спал на боку у края кровати, словно круглая монета, что вот-вот упадет.
Выйдя утром из дома, мама осмотрелась, проверяя, не следят ли за ней; ей показалось, что нет. Вместо того чтобы дожидаться автобуса на улице Дефенса, она села на первый попавшийся, идущий в центр, а затем на всякий случай пересела на другой, идущий до Трибуналес. Тайком она следила, не наблюдают ли за ней другие пассажиры. Оказавшись практически напротив синдиката, она из предосторожности пошла в обход. Постояла у какого-то киоска. Притворилась, что разглядывает одежду.
Здание синдикату даровала Эвита[13] Перон. Думая об Эвите, вместо живого человека мама представляла олимпийскую богиню, с пучком золотых волос и поднятой вверх рукой, как в книжках, по которым ее сестра Диана училась читать. Я видела Эву. Эвита пришла ко мне. Эвита меня любит. Эта дама — Эва. Отчего-то мать вдруг вспомнила про пианино бабушки Бланки и черепашках соседки. Притворившись, что пытается зажечь сигарету, она быстро огляделась по сторонам и переступила порог синдиката.
Собрание шло долго. Почти все коллеги смогли высказаться, но, казалось, никто так и не произнес того, чего на самом деле хотел, или же просто все говорили то, чего не хотели говорить. Мимоходом упомянули товарища, давно не появлявшегося на собраниях. Над столом заметались тревожные взгляды. Тему сменили. Кто-то пошутил. Все поспешно рассмеялись. Вновь подняли вопрос о неотъемлемом праве на оплачиваемый отпуск, хотя тут же упомянули возможные сокращения. Через несколько часов постановили среди прочего, что мать договорится о встрече с Дель-Ганчо и передаст ему — насколько будет возможно — о чем они условились.
Выйдя с собрания, мать поняла, что у нее кончились сигареты. Сомневалась, сходить ли за ними. В конце концов сходила и купила. И ничего не случилось.
Но в те годы ужасными считались и дни, когда ничего не случалось. Словно пустота целилась в другую сторону.
На следующее утро родители крепко поцеловались на прощание. Отец ждал учеников по флейте и приглядывал за мной. Мать шла на репетицию в «Колон». И курила.
— А я вам говорю, сеньорита, — ответил коммодор Дель-Ганчо — если их не устраивают условия работы — пусть не играют, и дело с концом.
— У этих музыкантов, господин коммодор, есть такое же право, как и у нас, взять отпуск или даже заболеть. Что в этом удивительного?
— Отставить! Удивительно то, — подчеркнул Дель-Ганчо, оглядывая юбку моей матери, — что вас это так заботит. Вы же на постоянном контракте. Почему бы вам не позаботиться о себе.
— Но ведь некоторым моим коллегам не так повезло, они живут в ужасной неизвестности.
— Это неуместно. Вы выступаете от лица других, сеньорита?
— Вовсе нет, господин коммодор, вовсе нет. Я просто отлично могу вообразить себя на их месте.
— Да, да. Я вижу, что у вас отличное воображение.
— Я сама была на таком контракте и знаю, каково это.
— То есть вы все же говорите от своего лица? Просто из солидарности?
— Не знаю, господин коммодор, мне кажется, это мой долг.
— Ничего себе. Как трогательно, сеньорита, такое чувство долга. Весьма тронут.
Моя мама ничего не продумала заранее. Просто ее маленькая подвижная ручка сжалась в кулак. И слова вырвались против воли:
— Это не казармы, господин коммодор, это театр.
Моя мама уже не говорила от лица товарищей. Ни об отпусках, ни о контрактах, ни о стране. Все сосредоточилось в ее маленьком сжатом кулачке. Коммодор смотрел на нее.
Едва выйдя из театра, мама расплакалась от ужаса. Она повторяла свои слова с гордостью и сожалением. Бунт больше не казался ей столь уместным, как полчаса тому назад. Ну что? спросил отец, услышав, как хлопнула дверь, и отложил мои грязные пеленки.
Когда сезон закончился, никого не уволили и все ушли в оплачиваемый отпуск. Вполне возможно, коммодор счел свою уступку весьма остроумной или же получил от всего этого извращенное удовольствие. Словно дал наглядный пример, что запросто может решать и отменять решения, казнить и миловать. Всякий раз, оказываясь с мамой в лифте, коммодор Дель-Ганчо с сардонической ухмылкой разглядывал ее декольте.
9
Году в восьмидесятом отец переехал в холостяцкую квартиру на улице Марсело T. де Альвеар. Наш дом в Сан-Тельмо вдруг сделался больше, и я обнаружил, что мама иногда плачет тайком. Я ху-дел; страна тоже. Многое из того, что я любил, вдруг начало исчезать. К счастью, отец объявлялся каждые выходные и отводил меня полакомиться гигантскими порциями мороженого и пожевать какой-нибудь бутербродик, прямо как зейде Хакобо, или же мы ходили куда-нибудь в парк играть в футбол, который он презирал. Мы становились лицом друг к другу, на расстоянии нескольких метров, и пасовали мяч. Я пинал с полной отдачей, больше всего на свете боясь пропустить гол. Отец казался рассеянным.
Однажды зимним вечером он привел меня взглянуть на свою новую квартиру. Зрелище оказалось пугающим. И здоровским. Я с изумлением обнаружил, что кухня может поместиться
Я подготовил ему в подарок свои новые каракули, выполненные темперой. Это картина в твой новый дом, заявил я торжественно, как Кандинский. Он поцеловал меня и спросил, куда я хочу ее повесить. Я медленно обошел коридор и маленькую столовую. Осмотрел каждую стену и даже потолок. Наконец заглянул в ванную.
— Тут, ты уверен? — удивился отец.
Я кивнул и указал на плитку прямо над унитазом.
— Теперь у тебя два дома, — сказал папа, погладив меня по голове, — разве это не здорово?
После полдника я спросил, во что мы будем играть. Во что хочешь, ответил он, но сначала нужно помыться. Тогда я попросил его поиграть в чай, как мы часто делали. Я залезал в ванную, а отец приносил пластмассовые чашечки, которые хранились в его кухне-невидимке. Он с важным видом входил в ванную, усаживался на унитаз и притворялся, что мы в баре. Я прятался под водой и залегал на дно, а потом вдруг поднимался во весь рост, голый и величавый, и спрашивал посетителя, чего бы ему хотелось выпить. Он на секунду задумывался, а потом просил чай. Английский или зеленый, а временами — травяной сбор для пищеварения. Я отвечал, что, разумеется, сейчас все приготовлю. После чего осторожно зачерпывал чашкой мутную воду и протягивал ему. Отец благодарил. В шутку пробовал чай. Нахваливал, какой же вкусный он получился. А стоило мне отвлечься, как тотчас выливал воду, и можно было начинать сначала.
После ужина я попросил у отца разрешения лечь спать с ним. В виде исключения он согласился.
Той ночью, улегшись рядом с отцом, я первым делом описался в его новую кровать.
10
Ее звали Франка, и ей только-только исполнилось шестнадцать. Она училась на флейтистку. По классу блокфлейты.
Однажды она без предупреждения не пришла на урок. Как странно, подумал мой отец. И на следующей неделе тоже не объявилась. Как странно, повторял отец, может, ей наскучили занятия, ведь в этом возрасте все быстро надоедает, верно? Родители девушки утверждали, что та ушла гулять с друзьями и не вернулась. Не вернулась, хотя должна была где-то находиться, ведь люди не исчезают вот так вот бесследно, в один момент. Сами того не замечая, мои родители стали упоминать ее имя шепотом. Тсс. У стен есть уши.
Ее звали Франка, и ей только-только исполнилось шестнадцать.
11
На Мальвинских островах[15] дул ветер, море ревело и все такое. Отечественные самолеты разрезали экранное небо. Генерал Галтьери превозносил аргентинский народ как образец храбрости и верности. Я восторженно втыкал флажки в цветоч-ные горшки на балконе. Мам, а кто побеждает? то и дело интересовался я. Неизвестно, мое сокровище, пока неизвестно, вздыхала она. Да уж, разве при таком-то хилом энтузиазме мы могли одолеть англичан?
Как-то рано утром я вошел в мамину спальню. Как обычно, не постучавшись, собираясь потребовать свой завтрак. И обнаружил, что мама уже не спит; но она была не одна. На ее кровати, завернувшись в халат, полулежал бородатый мужчина. Бородатый мужчина в знакомом халате горчичного цвета. Мой отец.
Он попросил меня подойти. Взял за плечи, долго со мной беседовал. Говорил о нас, о доме, о перемирии. Восемьдесят второй год, год войн и мирных соглашений, то и дело неуклюже оступался. Мои родители уже не были такими влюбленными, но любили друг друга еще больше.
12
Площадь Мая была оранжевой от восторга[16]. Мы прыгали и пели, заменяя барабаны. Вдалеке президент Альфонсин приветствовал народ с балкона мэрии, победно сжимая руки в замок. Сияющая мама, беременная моим братом Диего, хлопала в ладоши над выпирающим животом.
В тот день мне немилосердно жали новые ботинки. От боли я едва стоял на ногах. Я попросил отца посадить меня на плечи. Воскликнув «гоп гоп!», он подбросил меня к небу. Сверху было видно куда лучше. Человеческие головы не так уж похожи, как мне казалось снизу. Некоторые плакаты читались легко, на всех было написано большими буквами РА. Аббревиатура страны и ее президента[17]. Наверное, я не совру, сказав, что солнце отливало золотом.
Скоро ботинки начнут жать очень многим[18].
13
Школа Мариано Акоста гордилась тем, что ее основал Сармьенто, которого в моих учебниках окрестили «неувядающим». В той же школе проходил преподавательскую практику некий Хулио, до того как стать Кортасаром. Там мне выпало учиться у потрясающих педагогов. О плохих умолчим, что с них взять.
В школе прогресс уживался с насилием, а французский язык — с удушающей маскулинностью. Казалось, в администрации работают свободомыслящие люди, но девочек в школу не брали. Жесткой дисциплины не требовали, но после каждой перемены мы выстраивались в шеренгу по росту, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, соблюдая дистанцию. Мы учились в государственной школе, без крестов и религиозных церемоний, но в качестве утреннего ритуала поднимали национальный флаг и исполняли гимн, который возвещал: «Высоко в небе бравый орел реет… Это флаг моей Родины, от солнца рожденный и Богом дарованный мне». В общем, типичная школа аргентинского среднего класса.
Сеньор Ньевас входил в аудиторию, пародируя мимику актеров немого кино: он утверждал, что учиться надо со смехом. Сеньор Альбанесе входил в аудиторию, отпуская колкости и дерзкие замечания: он поощрял нас писать рассказы, ненавидел теорию синтаксиса, помог собрать библиотеку и добился того, что мы все передрались за возможность первым брать книгу. Сеньор Ренис входил в аудиторию, чертыхаясь, как капитан Хэддок: он отвечал за конкурсы по арифметике и орфографии, от которых нам рвало крышу, как от футбола. На переменах Ренис играл с нами в «труко»[19] и однажды за плохое поведение подвесил Толстяка Сесарини на вешалку в классе. Когда мы совсем отбивались от рук, он требовал тишины, бросаясь в нас мелом так метко, что мы ужасно завидовали: его снаряды
Все тот же сеньор Ренис первым рассказал мне о Жюле Верне. Раз в неделю, если мы укладывались вовремя, он награждал нас за усердие чтением главы из книги «Вокруг света за восемьдесят дней». Я до сих пор помню божественную музыку романа, начитанного им. Ренис заполнял пространство своим энергичным хрипловатым голосом, делал драматические паузы. Тем, кто не верит в захватывающую силу историй, хватило бы поприсутствовать на одном из таких чтений и увидеть, как мы сидим, подперев ладонями напряженные изумленные лица, как тридцать пять дикарей умоляют Рениса не останавливаться, а продолжать читать. И тут звенел звонок.
14
Это случилось 20 июня 1973 года, в День флага. Моя мать только что вышла замуж и поступила в Филармонический оркестр Буэнос-Айреса. Она ехала на автобусе из аэропорта. Весь ее багаж: двадцать лет, муж и скрипка.
Филармонический и симфонический оркестры были приглашены участвовать в торжественной встрече генерала Перона, возвращавшегося в страну после многолетнего изгнания и двадцати лет запрета. До посадки самолета оставалось чуть больше часа. Правительственный автомобиль должен был встретить генерала на посадочной полосе и в сопровождении военных и конной полиции провезти через поле к огромной трибуне. Трибуну украшало гигантское изображение генерала, с Эвитой по левую руку, и Исабель, его тогдашней супругой, по правую. Развевавшиеся аргентинские флаги разрезали эти три изображения, а над сценой парили прожекторы и громкоговорители. С трибуны Перон и Исабель должны были поприветствовать собравшихся, после чего генерал произнес бы речь, и церемония завершилась бы исполнением государственного гимна.
Мать знала, что гобоист Педро ди Гримальди, собравшийся уходить на пенсию, решил пропустить церемонию, сославшись на очередной приступ легочной болезни. В воздухе звенело напряжение, словно какой-то духовой инструмент, молчавший слишком много тактов, вот-вот взорвется звуками. Накануне предупреждали о давке, возможных провокациях и несчастных случаях. По проспекту Хенераль-Пас прошел миллион человек, отвоевывая место между деревьями и асфальтом. В окрестностях аэропорта Эсейсы собрались представители разных политических групп почти со всей страны. Перонистская молодежь, «Монтонерос», активисты «Революционной армии народа» и прочих небольших военизированных группировок, а также целые семьи, дети сторонников Перона, которые шли своими глазами взглянуть на запрещенного идола родителей. Все жаждали встретить лидера, но каждый представлял его по-своему.
Доставить туда автобус с музыкантами оказалось сложной задачей. Почти столь же сложной, как отыскать место для парковки среди грузовиков, автомобилей и лошадей, а потом постепенно, потихоньку пробраться, прорваться сквозь человеческие массы и полицейский кордон, стараясь не повредить инструменты, и подняться друг за другом на тесную сцену. Нелегко было добиться сыгранности между двумя оркестрами: они даже не репетировали вместе. И вот, сжавшись в единое, как комок ртути, музыкальное целое, сотни рук потянулись за партитурами. Мама пыталась отвлечься от суматохи и попадать в ноты. Пахло, чем же пахло? травяной настойкой, и горячей древесиной, и каучуком смычка, и влажным воздухом, и совместным потом, и далеким дымком от мяса, которое собравшиеся целыми днями жарили в окрестностях аэропорта, где разбили палатки. Некоторые музыканты поснимали пиджаки и повесили их на пюпитры, закутав в них партитуры.
Дирижер подал знак, чтобы музыканты играли как получится. Поле Эсейсы кипело под мозаикой аргентинских флагов, разноцветной одежды и плакатов. Со сцены маме удалось прочесть смятые фразы: «Здесь, мой генерал!», «Эвита жива», «Власть — Перону». Кто-то тронул маму за плечо и взял ее карандаш с пюпитра. «Всегда храним верность», «Перон или смерть». Мама попыталась сыграть арпеджио, но едва слышала себя. «Вчерашние депутаты сегодня твои солдаты». Кто-то вновь тронул ее за плечо и вернул карандаш. Какой-то из секторов тянул: «Все они здесь, ребята Перона». Флаги сотрясались, словно от бури. Маме захотелось помочиться. Барабаны разбивали свет, цимбалы его сплющивали.
Вдруг по толпе пополз зловещий шепоток. От смятения образовалась какая-то пустота; унисон перешел в тишину. Внезапный такт ожидания тут же прервался сбивчивым ритмом пуль и криков. Музыканты инстинктивно бросились на пол и закрыли головы руками. Вжавшись лицом в доски и почувствовав, как в рот ей набились волосы, мама услышала взрывы, вопли, удары, лошадиное ржание. Она ощутила, как дрожит сцена, а внизу начинается давка. На расстоянии нескольких тел она различила контрабасиста Ридольфи, укрывшегося за своим инструментом, словно в траншее. Воспользовавшись моментом, она убедилась, что скрипка в безопасности, а затем закрыла глаза. Где-то на полу кто-то крикнул, что надо вернуться в автобус, и только тогда музыканты открыли глаза, приподняли головы и вспомнили, что делают там, в окружении перевернутых пюпитров и пустых стульев.
В тот же момент начался переполох, вальс бегства, по очереди, по очереди, кричал кто-то за спиной у мамы, нет, вон туда, вон туда, мама прижимала футляр со скрипкой к груди и бежала, пытаясь не терять из вида спины в черных пиджаках — свою петляющую путеводную звезду, натыкаясь на бегущие во все стороны тела, море силуэтов, деревьев, лошадей, машин, поднимавшийся дым застилал глаза, и в горле першило, нужно было бежать, вон туда, туда, и мама врезалась в кого-то, оба, толкаясь, отпрянули друг от друга, звуки сирен стреляли в воздух, как обезумевшие камертоны, им вторили пули, крики сливались в фальшивый хор, музыка ужаса, на траве можно было различить колошматящие друг друга сплетенные тела и тела раненых, а еще какие-то подозрительно неподвижные; и полицию, газующие грузовики, танки, перевернутые машины, скорые, фотографов, запах дыма, полыхающей древесины, горелого пластика, газа, вкус кислотных слез. Мама различила вдали оркестровый автобус.
В воздухе летали камни, летали удары, летали световые всполохи, крутились туда-сюда головы и усиливался звук, летали голоса, исчезавшие и появлявшиеся. Мама сжала зубы, футляр и ножные мышцы и прыжками понеслась к автобусу, ждавшему с заведенным мотором. Рот наполнился чем-то соленым, словно она глотнула крови. Аргентинские флаги развевались и плавились на ветру.
15
В школе у меня были две основные миссии: прилично бить по мячу, чтобы Авераме и Эмсани могли пасовать головой, и читать вслух на патриотических мероприятиях. Учился и вел себя я не настолько хорошо, чтобы мне доверили вожделенную миссию поднимать аргентинский флаг. Но, видимо, директору нравилось, как я декламирую стихи. Поэтому он смиренно спускал мне пренебрежение школьным халатом[20]. Подобное отношение порицалось в течение года, но
Как-то утром, за несколько минут до исполнения государственного гимна, директор нерешительно подошел ко мне. Пристально изучив взглядом мои халат и ботинки, он объяснил, что знамёнщик заболел. Я напомнил ему про моего друга Паса, запасного знамёнщика. Директор с суровым видом сообщил, что тот тоже болен. Тоже? Черт подери, не могут же все желания сбыться одновременно.
Давай, Неуман, вперед! приказал директор. Я подчинился. Под насмешливыми взглядами одноклассников прошел к флагу. Он стоял там, в глубине двора: небесно-голубой с белым «майским солнцем»[23]. Я боялся, что не смогу поднять его, как Пас, умудрявшийся вскидывать флаг так, что движение совпадало с финальными аккордами гимна. Стоя у подножия флагштока, я смотрел на спущенный флаг, с близкого расстояния казавшийся унылым и сдувшимся, как пластиковый пакет.
После торжественного вступления на фортепиано зазвучал гимн: «Слушайте, смертные, священный клич»[24]. Я почувствовал, что меня вот-вот стошнит от страха. Все зачесалось. Кровь отхлынула от лица. Думайте о Родине, Неуман, зашептал директор у меня за спиной. Я кивнул и потянул за веревку.
16
С раннего детства, сколько себя помню, я четко осознавал зло. Или, иными словами, знал, как легко остаться безнаказанным. Мне казалось, сумасшедшая жажда безответственного зла где-то совсем рядом и в любой момент может овладеть мной. Часто меня одолевало еще одно осознание: осознание смерти. Если от смерти нет спасения, какой тогда смысл в добре? Смерть я представлял в виде черепа посреди пустыни, в окружении кактусов, как в мультиках. Череп был моим собственным, голым, легко узнаваемым. Но там, за пределами пустыни, неизменно горели огни поселений, жизнь текла, как прежде, и не умолкал гомон человеческих голосов. В это мгновение картинка размывалась, голова у меня начинала кружиться, в легкие прекращал поступать воздух, и тогда я отчетливо, с ужасом замечал, что не могу подобрать слов. Может, из той бессловесной пустоты и родится зло.
Иногда я специально совершал какую-нибудь мелкую пакость, просто из любопытства, что произойдет дальше. Но дальше ничего не происходило. А как же наказание? И где обещанный глас совести? Почти все ребята из моей школы принадлежали к Римской апостольской католической церкви, и им достался запас длинных молитв, с помощью которых можно было попросить прощения, милости или заступничества. Мне же покаяние стоило огромных усилий. А если и удавалось, я не обнаруживал никакой высшей сущности, чтобы перед ней свидетельствовать о покаянии. Лишь свою собственную тень. Как любил приговаривать дедушка Хасинто, каждый должен уметь остаться наедине со своей совестью. В восемь или десять лет столь благословенное одиночество меня ошеломляло.
Вместе с моим другом и соседом Рамосом я основал недолговечный «Клуб похитителей „матчбоксов“». Однажды, по пути из школы домой, я посвятил его во все тонкости операций, которые сам с успехом провернул, и предложил стать моим подельником. Наша цель заключалась в том, чтобы собрать полную или хотя бы большую коллекцию машинок «матчбокс». У нас дома было предостаточно игрушек, а бабушка Дорита вместе с двумя подругами только-только открыла магазин развивающих игр под названием «Светлячок», но именно металлический блеск и идеальная подвеска «матчбоксов» лишали меня сна.
К тому времени я успел завладеть такси, патрульным «мерседесом», парочкой гангстерских автомобилей и синим «шевроле». Их обладатели никак не могли заподозрить меня в краже. Стратегия состояла в том, чтобы дождаться кутерьмы, возникавшей под конец гонок, которые мы на переменах устраивали в патио. Обычно во время напряженного финиша все принимались спорить, кто выиграл, и надо было самому затеять спор, чтобы все участники хорошо тебя запомнили. Потом, распалив остальных, мы, члены клуба похитителей, должны были бы отделиться от толпы и тайком подкрасться к драгоценным машинкам «матчбокс», оставшимся валяться без надзора.
Когда в своих разъяснениях я дошел до этого момента, Рамос возразил, что запросто может получиться, что кто-нибудь из наших товарищей отвлечется от спора и застукает нас. Я ответил, что просчитал такую возможность и что хороший похититель «матчбоксов», подобравшись к чужим машинкам, должен на всякий случай сделать вид, что хочет взять свою. А потом нужно ловко орудовать руками и внимательно смотреть по сторонам. При малейшем риске оказаться в чьем-нибудь поле зрения рука должна переметнуться от чужой машинки к своей. Если же все пойдет по плану, как только чужой «матчбокс» окажется у нас, нужно немедленно спрятать его в штаны или даже в трусы; только не в карманы школьного халата, иначе будет слишком заметно. Но самое главное, Рамос, шепотом подытожил я, ты должен оставить свою машинку рядом с другими машинками, понял? В общем, на последнем этапе ограбления нужно было оставить «матчбокс» на дорожке и вернуться к группе, а когда споры утихнут, потянуться за своим «матчбоксом» и хором со всеми возмущаться исчезновению чьей-то машинки.
Эта операция, разумеется, таила в себе и другие опасности. Достаточно было хоть раз попасться, и тогда всему плану кранты. Но именно поэтому, объяснил я Рамосу, мне нужен партнер. С подельником куда надежнее: он может заслонить тебя в момент кражи или подогреть драку в решающий момент. Или, например, окажись какая-нибудь из желаемых машинок похожа на наши, один из нас мог бы схватить машинку соратника, притворившись, что ошибся, помогая тем самым другому добиться намеченной цели. В таком случае, застань нас кто на месте преступления, оправдание бы нашлось. В паре работать было бы намного проще, а коллекция получилась бы намного богаче. Рамос внимал мне со смесью восторга и осуждения. Желая выглядеть хорошим мальчиком, он немного поупрямился, прежде чем согласиться.
В школе, как и за ее пределами, кражи случались нередко. Особо зорко приходилось следить за деньгами, футбольными мячами и часами. Когда у меня что-либо крали, я крал с процентами. Но моими жертвами становились не только потенциальные воры или одноклассники, которых я недолюбливал. Не раз я крал у собственных друзей. Мы шли домой, вместе полдничали, я ждал, когда они отвлекутся, и моя рука уж тут как тут. Где же мой горемычный друг мог потерять свою игрушку? С ангельски невинным видом я пожимал плечами. Клептоманские привычки продержались у меня пару лет, но мучился я еще долго. Почему я оказался способен причинить зло своим друзьям? И как только они этого не замечали и продолжали меня любить? Может, благородство — дело столь же одинокое и тайное, как и подлость?
«Клуб похитителей „матчбоксов“» процветал недолго. Рохля Рамос
17
Мама вернулась с гастролей в Германии с каким-то невообразимым предметом. С этим невесомым и прозрачным приспособлением такое рутинное действие, как узнать время, стало настоящим праздником. Ремешок часов казался сделанным из воды. На циферблате вращались шестеренки, завораживающе двигались секунды.
Кое-какие места Сан-Тельмо в определенные часы становились небезопасны. Я хорошо знал их в моменты речных туманов и уличных холодов. Каждое утро, примерно без пятнадцати семь, я поднимался по пустынному проспекту Индепенденсиа. Переходил улицу Дефенса, пересе-кал Боливар и встречался с Рамосом у дверей его дома. Дальше мы шли вместе, пересекали Чили, пересекали Мехико и ждали 2-й автобус, красный и какой-то безличный. Можно было бы дождаться популярный 86-й автобус, бело-голубой, но в нем пришлось бы толкаться. Однажды ранним утром, или поздней ночью, я шагал к Рамосу. Шерстяной шарф закрывал мне половину лица. Вдыхая запах влажной шерсти и наблюдая следы от своих ботинок на тротуаре, я думал о новеньких часах и представлял, какие при виде них сделаются лица у моих друзей.
Когда я проходил мимо какой-то темной подворотни, двое ребят спросили, который час. Я машинально вынул руку, опустил шарф и ответил. К моему удивлению, мальчики не поблагодарили меня, а пошли следом. Чуя, что совершил ужасную ошибку, я ускорил шаг, не сводя сосредоточенного взгляда с горизонта. Краем глаза я видел, как они поравнялись со мной, и теперь я оказался зажат между ними. Через несколько секунд такой ходьбы я посмотрел на мальчика справа одновременно вопросительным и умоляющим взглядом. Этих секунд оказалось слишком много: наверное, они и сами гадали, как поступить. Мне оставалось пересечь Боливар и добраться до двери Рамоса, и тогда я был бы спасен. Мы все втроем припустили чуть ли не рысью. Уже на углу мальчик слева сказал мне:
— Гони часы, гондон.
Я удивился, услышав от одногодки в свой адрес слово «гондон». Сердце у меня заколотилось. Мы шли дальше. Низкорослые преступники всегда казались мне особо зловещими. Мальчик справа, не повышая голоса, уточнил:
— Гони часы, сукин ты сын, а не то мы тебя пришлепнем.
К Рамосу я явился в холодном поту, жуя свой шерстяной шарф. Тот выглядел раздраженным из-за моего опоздания. Как только я приблизился, сам того не зная, он сделал худшее, что только можно придумать: поднес указательный палец к левому запястью и несколько раз постучал.
18
Невезение. Вот чем был случай с часами. А много лет тому назад кое-кто из родных заключил бы, что я тоже неудачник. Горемыка по наследству. Потомственный бедолага. Пасынок судьбы. Двадцать два несчастья.
Биография моего двоюродного деда Омеро поистине представляла собой одну беспросветную неудачу. Не такой прилежный в учебе, как его сестра Бланка, не такой привлекательный, как его брат Леонардо, без творческой жилки, в отличие от брата Рубена, мой двоюродный дед Омеро сделал все, чтобы подтвердить наихудшие опасения на свой счет.
— Вечно у меня все из рук вон плохо. Таков уж я, джеттаторе[25] первой категории. Что ж тут поделать!
Омеро любил сомнительные начинания. Он держал магазинчик электронных товаров, открыл булочную, торговал страховками и чем только не занимался. Троих детей Омеро кормили не бизнес-идеи отца, а скромное жалованье их матери Лали, работавшей медсестрой. Бедняжка брат, сокрушалась бабушка Бланка, он ведь ни нá волос не дурак, все проблемы у него оттого, что слишком унывает. Брат твой ни на волос не дурак, но любитель висеть на волоске, отвечал ей дедушка Хасинто. Словно желая насолить обоим, дед Омеро вскоре полностью облысел.
Близкие, не всегда способные дать полезный совет, в итоге смирились с его крахом. Омеро слишком мало верил в себя, чтобы рассчитывать на везение. Булочная его разорилась. Нередко он просыпал и бежал открывать ее, когда покупатели уже успевали разойтись по конкурентам. В довершение всего, помещение чуть было не сгорело из-за бракованных печей. Магазин электроники тоже пришлось закрыть, видимо из-за долгов, хотя, подозреваю, к бухгалтерии мог приложить руку Леонардо, брат Омеро. Торговля страховками поначалу шла в гору. Контракты подписывались, а Омеро, с его сердечностью и безрассудством, вызывал расположение клиентов. Однако в конеч-ном счете его успехи на этом поприще привели к трагическим последствиям: необъяснимым образом бóльшая часть его клиентов стали жертвами ограблений и всяческих ужасных происшествий. Заподозрив аферу, страховая компания его уволила.
— Вот видите? Говорю же вам, я джеттаторе. Что ж поделать!
Чужой успех не вызывал у деда Омеро зависти, лишь чувство мрачного недоверия. Он пришел на генеральную репетицию к моей маме перед одним из ее первых концертов. После репетиции, когда она убирала скрипку в футляр, он пожелал ей удачи в своем стиле:
— Дерзай, Делита! Надеюсь, ты не слишком нафальшивишь.
Двоюродный дед Омеро был самым бедным членом семьи Касаретто. Последние годы он ютился в лачуге с земляным полом в районе Лонгщампс[26]. Да отлично мне тут живется, самое то, тёпленько, рассказывал Омеро гостям. Но в его беспечной на первый взгляд улыбке легко угадывалась горечь. Устраивайтесь поудобнее, настаивал Омеро, и менял тему, как только речь заходила о работе. Он так и не нашел что-то, ради чего стоило страдать столько, сколько он настрадался, в том числе стабильную работу, которая позволила бы ему отдохнуть от неудач. В последний раз мама видела его на открытии выставки дедушки Рубена, в маленькой галерее где-то в провинции Буэнос-Айрес. Родители только-только поженились, и, хотя им приходилось питаться одной лапшой, чтобы выплачивать ипотеку, в глазах Омеро они выглядели юными триумфаторами: оба — музыканты с профессиональными амбициями, да к тому же с собственной квартирой в столице.
Судя по фотографиям с той выставки, родители были одеты в стиле латиноамериканских хиппи; возможно, это еще сильнее потрясло Омеро. Они поздоровались. Че[27], артистка, ну ты и худющая! и какая же красотка, ах, дядя, да будет вам, вы ведь знакомы с Виктором, нет? как дела, приятель, ну и повезло же тебе ухватить главное сокровище нашей семьи! как ваши дела, сеньор, ах, дядя, ну хватит, а вы видели Рубена? он только что был тут, эх, племяшка, как же я рад тебя видеть, ну обними же меня! дядя Рубен, мы как раз о вас спрашивали, вы, наверное, знакомы с моим мужем Виктором, ну разумеется, конечно, поздравляю,
На той выставке мама узнала, что Лали ушла от Омеро. Двое его детей жили неподалеку, но почти никогда не навещали отца. Третий погиб незадолго до этого при невыясненных обстоятельствах, которые никто не хотел обсуждать. Двоюродный дед был лысее прежнего и с достоинством щеголял в старых обносках, а его улыбка временами казалась вымученной. Тем вечером при прощании, ладно, ребята, может, заглянете ко мне, а? разумеется, дядя, в ближайшее время, а вы берегите себя, да, да, что ж тут поделать! звоните когда хотите и забегайте, до скорого, дядя, рад познакомиться, сеньор, ну ладно, идите, чао, чао, еще раз поздравляю, спасибо, большое спасибо; тем вечером при прощании мой двоюродный дед произнес последнее, что мама от него услышала. Уже на выходе, тенью под притолокой, Омеро прошептал с каким-то ироничным восхищением:
— Ну-ка, дай хоть тебя потрогать.
И, крепко пожав ее руку, он развернулся и, что ж тут поделать, исчез в коридоре галереи.
19
В десять лет я решил, что пора мне, как и всем остальным членам семьи, тоже пойти к психо-логу. Эта мысль посетила меня ранним летним утром, в домишке, который мы снимали на пляже в Вилья-Хесель. Тогда я даже в фантазиях не мог вообразить себя в Испании, а какому испанцу взбредет в голову посещать психоаналитика во время каникул в Бенидорме или Торремолиносе? Тем утром я хорошенько порыдал, повертелся в постели, поныл поубедительнее, и родители, у которых за плечами было немало лет терапии, наконец сдались.
Кабинет психолога был идеально квадратен. Помню, что, войдя, я первым делом заинтересовался, одинаковы ли его стены в длину и ширину. К моему разочарованию, никакого дивана там не оказалось. Только широкий стол с двумя черными кожаными креслами по обе стороны. Слева от двери висела доска. Доктор Фрейдемберг показалась мне милой и не такой умной, как мама; может, поэтому она слушала меня так внимательно. Я очень удивился, что она не расспрашивает меня ни о семье, ни о моих переживаниях, ни о вранье. Она задавала какие-то общие вопросы. Видимо, в том-то и заключался подвох: вопросы казались слишком простыми, а сеньора слушала слишком внимательно. Доктор Фрейдемберг никогда не спрашивала о том, что действительно хотела знать, а ходила кругами, постепенно беря меня в оцепление, поджидая, когда я утрачу бдительность.
На одной из сессий она сменила тактику и попросила меня нарисовать что-нибудь на доске. Мне пришло в голову скопировать карикатуру моего одноклассника Агирребенгоа, талантливого художника-левши. Я несколько минут трудился над рисунком; зная, что доктор Фрейдемберг наблюдает за мной, я пытался не подавать виду, что копирую по памяти. Она спросила, что это я нарисовал. Я объяснил, а она что-то ответила, и у меня возникло неприятное чувство, что ее ответ имел мало отношения к рисунку. Я слегка напрягся: если доктор Фрейдемберг не соберется с мыслями, мы так никуда и не продвинемся.
Она попросила меня нарисовать что-нибудь еще. Что? спросил я. Что хочешь, ответила она, что-нибудь, что тебе нравится, что придет в голову. Непростая задача: это ведь абсолютно разные вещи. Тогда, поскольку мне в голову ничего не шло, я просто начал считать. Своим самым аккуратным почерком, чтобы доктор Фрейдемберг могла следить за моими вычислениями, я умножал трехзначные числа на трехзначные; затем разделил результат на один из множителей и получил коэффициент, идентичный другому множителю. Когда я спросил у доктора Фрейдемберг, можно ли воспользоваться калькулятором для самопроверки, она со вздохом ответила, что наше время вышло.
— Ну как, милый? — мама, ждавшая в коридоре, закрыла журнал.
— Хуже, чем в школе, — ответил я, — думаю, я все завалил.
20
В тот год, когда родители отвели меня к психологу, у нас появилась домработница по имени Сильвина. С понедельника по пятницу в календарь моего детства вписаны десятки имен разных девушек. Для всех них мама была «сеньорой», хотя саму ее это слово ужасно смущало, и она пыталась выглядеть в их глазах серьезно, как учительница. Папа был «сеньором», обращался ко всем девушкам на «вы» и не особо им доверял. Может, он слишком хорошо помнил случай с Глэдис из провинции Чако: однажды летом, вернувшись в город без предупреждения, родители застали Глэдис в их супружеской кровати с двумя мужчинами.
Глэдис плохо себя вела, сообщили мне мама с папой на следующее утро. А я с тоской смотрел, как она печально пытается улыбаться мне своей вставной челюстью. Я огорчался из-за предстоящей разлуки, потому что очень любил Глэдис, а она научила меня читать слова, которые ее, в свою очередь, научила писать моя мама. Глэдис плохо себя вела, сказал папа, и я очень удивился, потому что обычно это Глэдис так жаловалась на меня родителям. У нее была темная сухая кожа, и на прощание она крепко меня обняла, утирая глиняные слезы.
Родом они были с севера Аргентины или из Парагвая. Пили сладкое мате. За редким исключением не умели читать. Но разве сам я знал хоть что-то об их мире и языке? Я даже понятия не имел, где находятся Чако, Формоса, Мисьонес или Асунсьон. И не понимал, почему к нам не приходили девушки из Буэнос-Айреса. Пока не получил внеклассный урок на тему классовых различий.
— Мамуль, а почему Мария приехала к нам издалека?
— Потому что тут она нашла работу, милый, а ей нужна была работа.
— Да, но почему она не поискала работу поближе к дому?
— Ох, зайчик, не знаю, может, она решила, что здесь ей будет лучше.
— Так далеко от семьи?
— Да, так далеко.
— Я не понимаю.
— Ну смотри, здесь у Марии есть другая семья, разве нет? Она заботится о тебе, а мы с папой заботимся о ней. Понимаешь?
— Нет.
— Что нет, радость моя?
— Ой, ну мам!
— Послушай-ка. Там, откуда Мария, люди живут очень бедно. Поэтому она приехала в Буэнос-Айрес: решила, что здесь ей будет лучше. Поэтому мы рады, что она живет с нами, а Мария рада, что смогла приехать, пусть даже она так далеко от своей семьи. Она очень хочет работать здесь, чтобы отвезти родителям денег, так всем будет лучше. Теперь ты понимаешь?
— То есть Марии нужно много работать в Буэнос-Айресе, потому что у нее бедная семья?
— Да, милый.
— Значит, мы тоже бедные?
— Ох, сынок, с чего ты это
— Ну вы же тоже много работаете. Целый день на работе! Утром уходите, а приходите поздно.
— Это потому, что нам с папой очень повезло. Повезло, что у нас много работы.
— Тогда Марии тоже очень повезло?
— Чао, малыш, чмокни меня. Я уже опаздываю на репетицию.
Только одна наша работница была из провинции Буэнос-Айрес. Она жила в пригороде, в Ла-Салада, и каждое утро приезжала к нам в Сан-Тельмо. София была высокой, как дерево, крепкой, как башня, с кудрявыми, будто проволока, волосами. Обычно она работала в шлепках, открывавших ее огромные мозолистые ступни. Она казалась постоянно охрипшей. Софию я помню работящей и ласковой женщиной. Однажды она пришла на работу с подбитым глазом, ссадинами на шее и еще более охрипшей, чем обычно. Уверяла, что это несчастный случай. Ничего серьезного. В те же выходные мои родители поехали к ней в Ла-Саладу. Съездим в гости к Софии, объяснили они мне, вернемся вечером. Я просился с ними, но мне не разрешили. Однако взамен позволили на две ночи подряд остаться с ночевкой у моего друга Ворона. В понедельник родителям позвонил муж Софии и сообщил, что она отказывается от места.
Родным языком Бениты был гуарани. В первые дни у нас дома она научила меня произносить рохауху этерей. На гуарани это обозначало что-то вроде «я тебя очень люблю». До Бениты ни одну домработницу я так не обожал и в то же время не ненавидел. Обычно она носила розовые джинсы и маечки, открывавшие пупок и едва заметную дорожку волос внизу. То, что у девушек там тоже растут волосы, показалось мне открытием мирового масштаба. Вместе мы смотрели венесуэльские сериалы (с уклоном в драму), колумбийские (с толикой иронии) и аргентинские (со смутными экзистенциальными притязаниями). Играли в шашки, и Бенита часто выигрывала.
Мы болтали, дрались, ябедничали моим родителям друг на друга. Я обзывал ее самыми постыдными словами, а она причиняла мне ответную боль равнодушием. Наемная старшая сестра, беззащитная защитница. Мне нравилось наблюдать за ней во время сиесты, пока она дремала, лежа на спине. Я стерег ее сон, временами испытывая острую потребность в том, чтобы Бенита покормила меня грудью. Слава богу, об этом не узнала доктор Фрейдемберг.
Хоть Бенита и пропускала мимо ушей мои вопросы о зле и смерти, она мгновенно запомнила правила постановки ударения в испанском языке, которые я рассказал ей как-то утром за завтраком. Я по памяти дал ей те же упражнения, что мы делали на уроке, и Бенита выполнила их так же легко, как громила меня в шашки. Она не руководствовалась ни чистым инстинктом, ни природной интуицией, ни чем-либо подобным; напротив, она отчаянно цеплялась за силу аргументов и доводов. Знаю, что был к ней несправедлив: она была именно тем, чего не хватало нашему дому.
У Лили, в отличие от предшественниц, имелось образование: противостоя всевозможным трудностям, она окончила среднюю школу в Сантьяго-дель-Эстеро с хорошими оценками. Свободно и грамотно изъяснялась на испанском языке. Мои родители питали к Лили особую нежность и нечто вроде политической благодарности: она вернула им веру в несуществующую меритократию. А глаза Лили блестели от всего, что она наблюдала вокруг.
Разумеется, она не собиралась погрязнуть в уборке чужих домов. Ей хотелось вырваться из этого как можно скорее. Поэтому она методично и тщательно изучила содержимое всех шкафов, стеллажей и ящиков в доме. Пока мы с братом были в школе, она совершала продуманные кражи. Крала зимой летнюю одежду и наоборот. Она знала, когда родители получают зарплату и где хранят ее. Тщательно продумывала размер краденого, предусмотрительно воздерживаясь от круглых или слишком мелких сумм. Прежде, чем ее поймали, Лили успела прилично поднакопить. Родители не сдали ее в полицию скорее из политического стыда, нежели из сочувствия. Если я правильно помню, Лили была нашей последней домработницей.
21
Летом в Мирамаре папа вел себя как ребенок. Ты тоже был маленьким мальчиком, пап? Ну и ну!
В Мирамаре детство уходило и возвращалось, уходило и возвращалось. Как и слова. Как ненадежные воспоминания.
Воздух был соленым, а дни полыхали. Зейде Хакобо курил тайком. Баба Лидия, нахмурив лоб, варила варенье. Бабушка Дорита с дедушкой Марио позволяли себе немного расслабиться и навещали знакомых. Среди прочих — Тимерманов и Ротов.
Сеньор Тимерман был журналистом, будущим издателем газеты «Ла Опиньон», которую диктатура впоследствии заткнет, как затыкала все, что имело мнение. Сеньора Рот, певица, была матерью двух детей, Сесилии и Ариэля. У девочки было личико актрисы[28]. У мальчика — руки музыканта[29]. Но обо всем по порядку. Ведь тогда Ариэль еще не дорос до сиденья велосипеда, а его сестра то и дело заливалась смехом. Воздушная светловолосая смеющаяся Сесилия.
Уходя ужинать, Роты просили папу присмотреть за Сесилией. Она еще не понимала, кто она такая. Папа гладил ее по светлой макушке, и ее глаза затягивалась поволокой. Ну и повезло же тебе, маленький папа, с этой твоей только прорезавшейся бородкой.
Ариэль засыпал, мурча колыбели будущему. Роты все не возвращались. Так что папа нетерпеливо шептал:
— Ну, давай же, красавица, подрастай.
Но босоногая Сесилия не росла.
Разумеется, нужно было репетировать. А на некоторые сцены уходит несколько лет. Время от времени папа повторял Сесилии на ухо:
— Расти побыстрее. Ну, давай же.
Но Сесилии хоть бы хны: она только выпрашивала у своего принца новую порцию флана. И дверь открывалась, и Роты возвращались домой.
22
Габриэла была дочерью соседей со второго этажа. Наши семьи проводили летние каникулы вместе. Балерина Габриэла. Я помню тебя высокой, хоть и знаю, что высокой ты не была. Твои соски поглощали весь свет на Вилья-Хесель. Ох уж эти коварные бикини. Замри ты хоть на мгновение, смог бы я тогда нагнать тебя по годам? Но ты крутилась, двигалась без передышки у меня перед глазами.
Да, я знаю, что твои уши немного оттопыривались, так и напрашиваясь на укус. Я не забыл и эту маленькую горбинку у тебя на носу: словно сам нос пытался вобрать твой аромат, Габриэла. У тебя были упругие ягодицы, и ты мечтала танцевать в «Колоне». Ты ходила, широко разводя стопы, а твои истертые носки смотрели в разные стороны.
Я следовал за тобой, Габриэла, ожидая, когда вырасту, но отставал. Поэтому, привыкнув перебиваться намеками, я думал, что сошел с ума, когда однажды вечером на Вилья-Хесель ты позвонила в дверь, а я оказался дома один, привет, проходи, и ты поцеловала меня не очень-то по-детски. Ты
Рассказать ли, что я шпионил за тобой? Что ты выключила воду и позвала меня? Или что я сам, чуть ли не с мольбой, потянул дверь? Сказать ли, что тогда ты открыла мне или что не удивилась, когда я вошел, и не бросилась за полотенцем, Габриэла, а позволила мне запомнить тебя? Признаться ли, что твой лобок оказался больше и темнее, чем я воображал? Сказать ли, что, возможно, тебя тронула та последняя натянутая струна детства? Что ты храбро согласилась нарушить правила, что закрыла дверь и посмотрела на меня? Что с улыбкой, обещавшей все радости иного мира, пошла ко мне, и вода вновь нахлынула, словно тишина?
Это правда случилось? Это правда? Или это ложь?
Не в этом суть.
23
Загадочная утопия эти белые халаты. Я так и не понял, почему именно этот цвет сопровождал нас во всех провалах, разделял с нами мороженое или «Фанту», стоял на страже запятнанной чести (сукин сын! меня зови как хочешь, но мать мою не смей…!), служил плащом, хлыстом или штангой футбольных ворот. Может, потому-то с нас и требовали белые халаты: пытались заставить угомониться.
И вот, значит, я как-то застегивал свою «утопию», что в то утро оказалось непросто, поскольку две пуговицы где-то потерялись. Если хватишься нижней пуговицы, можно было что-то придумать, на худой конец, передвигаться с предельной осторожностью. Но стоит только утратить верхнюю, пиши пропало. Сложно придумать неприятность похуже, если учесть, что директор школы как раз проводит перекличку перед ежегодным экзаменом по чтению вслух и собирается ставить нам печать в тетрадки. Пас, знаменщик в запасе, насмешливо смотрел на меня. Его халат выглядел безупречно.
Ну и зрелище то было! Тридцать с лишним рыцарей с шашкой наголо и развязавшимися после баталий с мячом шнурками, тридцать с лишним всадников, только доказавших свою доблесть, вдруг съеживаются от страха: дрожат в седлах, закрывшись бумажными щитами. Все принимаются судорожно точить карандаши, напрасно зубрить содержимое тетрадок или засучивать рукава, которые никак не хотят подворачиваться ровно.
Никто не решался передавать шпаргалки под пюпитрами: Мельино панически расчесывал свои потемневшие от волнения блондинистые волосы; Алонсо никак не мог сообразить, куда девать очки, и перекладывал их с носа в карман, из кармана на парту, с парты на нос; а непревзойденный нос Рамоса боролся с платком в одном из знаменитых грандиозных приступов чиха; Йепес весь взмок, оборачивая учебник и пытаясь прикрыть все непотребные каракули, которые выводил в течение года; раскрасневшийся от напряжения Ботана, казалось, был не в силах совладать со шнурками; Тальябуэ с ужасом обнаружил, что написал свою фамилию как «Таллиябуе» на каждой странице; Ирибарне ныл, что не успел вымыть руки после перемены; нападающий Герреро обдумывал, что сулит перспектива порвать отчет, полученный от директора, удрать и стать бездомным футболистом; Седрола делал домашнее задание при тайной помощи калькулятора и сверял полученные ответы с ответами гнусного зубрилы Риоса, разом превратившегося во всеми уважаемую фигуру; и только Эмсани невозмутимо перешучивался с Мизраи, дожидаясь своей очереди.
Однако мое внимание безраздельно принадлежало не им, а кое-кому другому, трагически непохожему на остальных.
Сантос был щекастым мальчиком с рано наметившимися усами. Все в классе над ним издевались. А сам он, казалось, то ли не замечал своего положения, то ли смирился, то ли ему просто было наплевать. Он был неизменной мишенью, на которой мы все отыгрывались, и поэтому глубоко в душе я им восхищался. Нужно обладать недюжинной силой или немалым мужеством, чтобы не обращать никакого внимания на одноклассников. Сам бы я на такое не решился, так что вторил остальным и отстаивал свою территорию, чтобы не стать следующим. Поговаривали, что мать Сантоса поколачивает его. А отец Сантоса был все равно что призрак: знали только, что он существует, но в глаза его никто никогда не видел. Однако меня влекли не семейные тайны, а тайна речи Сантоса. Потому что он не разговаривал. Не произносил ни единого слова.
Хоть Сантос всегда молчал, он вовсе не был немым. Его голосовые связки пребывали в отличном состоянии. Просто он отказывался говорить. Сам толком не зная почему, я угадывал некую схожесть между своей неудержимой болтливостью и его незыблемым молчанием. Когда Сантос улыбался, на щеках у него проступали ямочки, которые на любом другом лице смотрелись бы мило. Но на его страдальческом лике они казались шрамами радости. Смоляные черные волосы Сантоса были острижены почти под ноль; его белесая кожа, казалось, не знала ничего иного, кроме зимы. Я воображал, что нашим близоруким одноклассникам, должно быть, издалека лицо Сантоса видится сплошным серым пятном.
Алфавитный порядок уже выплюнул мою фамилию, и, как обычно, итоговой оценкой стало «развитие правильное чтение на отлично следует работать над орфографией и поведением». Почти все уже дали бой, в котором потерпели поражение или одержали победу, но Янес и Завадивкер все еще силились вызубрить текст, чтобы избежать неожиданностей во время чтения. Наконец настал момент, которого я так ждал. И та же буква, что призывает садиста, силача, слепого, стоика и стукача, подтолкнула Сантоса к директорскому столу. Он вышел вперед. Медленно, в своем совершенно утопическом халате. Вся ватага замолчала скорее в насмешку, чем в знак уважения.
Сантос встал напротив директора. Открыл книгу и вперил в нее взгляд. Каждый год во время экзамена мы становились свидетелями небывалой сцены: Сантос одолевал свой страх и начинал говорить. Давай, ссыкун! слышались голоса из глубины кабинета. Сантос поджимал волосатую губу. Хотя сейчас я сомневаюсь, что все было именно так. Вот он слегка откашлялся. Где сегодня Сантос? С кем он теперь молчит? Вот он сжал книгу и поднял руки вверх. Или же все было наоборот, и в тот раз, в тот единственный раз он понял, что придется сдаться. Задержал дыхание. Унизительный отказ от упорного молчания. Он медленно выдохнул, искоса глядя на
24
Капрал смотрел на них искоса, медленно выдыхая дым. Он сторожил будущих новобранцев, словно те, сидевшие на неудобных деревянных скамьях, могли сбежать как есть, полуголые.
Тучный капрал курил за столом и со скучающим видом листал списки призывников. Тем, кого казарменные врачи не успели осмотреть, ставили цифру 1 под ключицей и отправляли ждать снаружи. Тем, кого осмотрели, писали цифру 2. Они сидели в кабинете в майках и трусах, получив приказ не одеваться на тот случай, если потребуется повторить осмотр. Некоторых заставляли ждать целые сутки без одежды и еды.
По комнате гулял сквозняк. Отец заволновался, что его плоскостопие не сочтут достаточным основанием для освобождения от службы. По крайней мере, не в 1969 году, не в самый разгар диктатуры.
Сидящий рядом с ним толстый парень нервно улыбался. Имя его отец тут же позабыл, но запомнил фамилию: Сесарини. Отец, в то время не представлявший, что впоследствии станет моим отцом, удивился бы куда больше, узнай он, что спустя пятнадцать лет его собственный сын познакомится с сыном Сесарини. А пока эти двое нашли общий язык и принялись доверительно перешептываться.
Холод давил, деревянная скамья впивалась в ягодицы, многие ребята выходили из кабинета с гримасами ужаса. Время от времени капрал лениво называл чью-то фамилию, этот кто-то поднимался, понурившись, шел к столу, забирал документы и отправлялся домой. Чей-то тоненький голос спросил, можно ли покурить. Капрал поднял голову, выдохнул облако дыма и указал на стену:
— Разумеется, нет, дрищ. Табличку не видели? Или читать не умеем?
Будущих новобранцев одолевал голод. Процедура осмотра проходила хаотично, и казалось, все зависит только от решений врачей или капрала, а не от какого-то регламента. Почти все, кто уже ушел, получили в свои военные билеты ужасающую отметку «годен». Отцу хотелось спать, у него болела спина и ныл желудок. Сесарини зашептал, что вот-вот грохнется в обморок. Кто-то зашелся кашлем.
Вдруг капрал задержался взглядом на чьем-то билете. Вытаращив глаза, он прогрохотал:
— А ну-ка, Неуман, Виктор! Немедленно встаньте и подойдите ко мне.
Отец испуганно подчинился. Сесарини плотно сжал губы, словно силясь выдавить «удачи» или «не повезло, брат». Когда отец подошел к столу, ему показалось, что капрал слишком уж пристально смотрит на него, так что хороших вестей ждать не следовало. Стоя перед столом в одних только трусах, мой отец, худой и намного моложе меня нынешнего, задрожал. И тут капрал неожиданно спросил:
— Вы, случаем, не состоите в родстве с Танком Неуманом, нападающим «Чакариты»?[30]
Отец, сбитый с толку, несколько секунд молчал, пытаясь все взвесить.
— Черт подери, будете вы отвечать или нет? Знакомы вы с Танком Неуманом?
Отец почувствовал, как пробрал его спину промозглый сибирский холод, задувший из какого-то далекого прошлого. И тут вдруг его озарила идея, так что застывшее в комнате время понеслось со всей скоростью. Придав себе как можно более важный вид, отец ответил капралу:
— Ну как знакомы, могу сказать, что неплохо знаю своего братца.
Капрал изогнул брови и приоткрыл губы в напряженной улыбке, от чего сигарета у него во рту перевернулась.
— Ну-ка, подойдите ближе, мать вашу. Мы что, не можем с вами поболтать по душам? Вот, так-то лучше. То есть как это, вашего брата? Вы шутите?
— Знали бы вы, капрал, как часто мне задают этот вопрос.
— Конечно, конечно, представляю! Ну и дела! Сам Танк! А можете себе вообразить, сколько раз я ходил посмотреть его игру? Вы же тоже, конечно, горой за «Чакариту»?
— Разумеется, капрал, — ответил отец, никогда в жизни не интересовавшийся футболом.
— Вот это да! Только посмотрите, какое совпадение, поверить не могу! Сука, ну и гол твой братец забил, а? В общем, передавай ему там, что мы тут все его очень уважаем и считаем примером для аргентинской молодежи. Пожалуйста, Неуман, так ему и передайте.
— Конечно, капрал, обязательно.
— Нас тут, как я уже сказал, трое рьяных болельщиков «Чакариты».
— Извините, капрал, но позвольте вас поправить: сейчас нас ровно четверо.
— Так держать! Вот бы все были, как вы! Настоящие мужики и болельщики «Чакариты»! А что там сейчас ваш брат?
— Тренируется, капрал, как и всегда.
— Как это? — изумился капрал. — Разве в воскресенье он не получил растяжение?
— А, ну да, точно. Весь день лед прикладывает.
— Вот подстава! Но, значит, он сыграет в финале против «Ривер Плейт»? По радио ничего не говорят.
— И правильно делают, понимаете, капрал, послушайте, вы ведь меня не подставите? Тьфу, то есть моего брата.
— Конечно, конечно, — ответил капрал, выпрямившись и потянувшись к краю стола лысой головой.
— Смотрите, капрал. По радио ничего не говорят и никто вообще ничего не говорит потому, что не хотят, чтобы «риверы» узнали, понимаете? Так что, если брат в итоге сможет играть, нашим врагам придется сменить тактику в самый последний момент.
— Че, вот те на! — с восторгом смотрел на него капрал, вновь откинувшись на стуле. — Не волнуйтесь, Неуман, истинный болельщик «Чакариты» умеет держать язык за зубами. Буду нем, как рыба!
— Брат и вся команда премного благодарны вам, капрал.
— Ах да, вот ваш билет, Виктор. Ступайте себе.
— Большое спасибо, капрал.
— Брату от меня самый огромный привет, — добавил капрал, ставя в билете штамп «не годен».
— С большим удовольствием передам, — ответил отец, забирая документы, и пошел одеваться.
— А, вот еще что, — сказал вдруг капрал.
Отец так и обмер.
— Что…? — в ужасе протянул он срывающимся голосом.
— Да ничего, парень, повезло, что хоть у твоего брата нет плоскостопия!
Капрал рассмеялся, весь в облаке дыма, вновь опустил голову и продолжил уныло листать военные билеты.
25
Патио, посыпанное щебнем. Повсюду крики. Воет ветер. Вот-вот раздастся неминуемый звонок. Развязанные шнурки. И что-то еще. Что? Мяч. Из оранжевого пластика или из расходящейся по швам кожи.
Я тогда еще не знал, что мяч может называться и по-другому — балон[31]. К тому же в школе мы учили французский, так что подобное словечко могло показаться слишком девчачьим. А в школе, само собой, приходится быть настоящим самцом.
Футбол от многого меня спас. Спас от того, чтобы прослыть чудиком, метящим в поэты: тем, кто на переменах становится козлом отпущения. Спас от неумения обменяться парой нечленораздельных фраз с другими мальчишками, чья грубость меня отпугивала. Спас от того, чтобы забыть о существовании тела, ведь меня вечно занимали пространные размышления. Футбол научил меня, что если бежишь, лучше бежать вперед. Что не стоит бороться в одиночку. Что красоте всегда хочется хорошенько врезать. Что наши соперники
«Бока» не досталась мне по наследству; дедушка Марио болел за «Расинг», и за тот короткий период общей любви к футболу, который мы успели разделить, он не оставлял надежды убедить меня пойти по его стопам. Когда я заявлял, что мне нравится «Бока», дедушка со смехом отвечал: «Но ведь они же неумеки!» Это устаревшее слово кажется мне втройне чужеродным. Оно одновременно характеризует чуждую нашей семье футбольную команду, указывает на пропасть в речи разных поколений, а также символизирует переезд в страну, где никто не говорит «неумека».
Дедушка Хасинто, неисправимый марксист, считал футбол опиумом. Иногда мне ужасно хотелось играть, и тогда мы с ним шли попинать мяч. Но для него это было скорее спортом, чем страстью, и, насколько я помню, он ни разу не выказал симпатий ни одной из команд. Отец тоже не проявлял к футболу особого интереса. Если его кто-нибудь спрашивал о предпочтениях, он уклончиво упоминал «Расинг» в знак уважения к собственному отцу. Даже мой лучший друг Ворон был фанатом «Ривера». Так что тут точно нет чьего-то влияния. Я не знаю, почему сделался болельщиком «Боки», просто разве можно было за них не болеть?
Мое увлечение пришлось на худшую эпоху. Тогда за один сезон в клубе сменилось четверо тренеров. Депрессия времен пост-Марадоны. Бесконечная семилетняя засуха: половина моей жизни, проведенной в Буэнос-Айресе. Я наблюдал победы «Ривера» и не понимал, почему не настает наша очередь. Я видел танцы Принца Франческоли, видел, как забивает Бето Алонсо, как неуклюжий Пумпидо спасает гол, и гадал, куда подевалась та команда, которая, судя по рассказам, выиграла Кубок Освободителей[32] и Межконтинентальный кубок в год моего рождения. Слушая о былых победах, я чувствовал себя так, словно опоздал на праздник, который теперь все обсуждают. Однако абсолютно не сожалею, что вырос на той «Боке»: их поражения стали своеобразной школой.
Одной из самых отвратительных черт околофутбольной страсти я считал неизменный арсенал комментариев про мужественность игроков: неумение видеть разницу между игровой зоной и паховой областью. В детстве я наслушался, как ругали моего любимого игрока, Китайца Тапиа, каждый раз, когда тот терял мяч. Левый хавбек, способный в считаные секунды принимать решения и выходить из прессинга, Китаец тонко играл, ловко вел, хорошо чувствовал пространство и чересчур щедро давал другим замкнуть финальный пас. Меня завораживал ритмичный дриблинг, его манера вести мяч, слегка поддавшись корпусом вперед. Однако каждое воскресенье, если какой-нибудь хитрый ход не срабатывал, паховые болельщики скандировали: Тапиа, твою налево, это тебе не балет! Китаец, покажи, что ты не педик!
Во время памятного чемпионата мира в Мексике я получил неприятный урок: щедрость может привести тебя на скамейку запасных. Китайцу Тапиа пришлось провести все матчи на скамейке. Он немного покатал мяч против Кореи и сыграл четверть часа в матче с англичанами. Договорившись с Марадоной, Китаец наконец решил не уступать никому пальму первенства и с дальних позиций ударил по мячу не с той ноги. Мяч попал в штангу, нерешительно прошелся по краю и упал в миллиметре от гола. А нежный Тапиа растянул пах.
26
Я читал газету у бабушки Дориты. Первые полосы праздновали победу аргентинской сборной на чемпионате в Мексике. Согласно хронике, «рука Бога» принесла нам вторую победу на чемпионате, в этот раз без участия военных, и вернула Мальвины. Марадона улыбался со стадиона «Ацтека» и высоко поднимал золотой кубок, словно посвящая тост солнцу.
В поисках упоминаний о Китайце Тапиа я вдруг наткнулся на фотографию старика с прикрытыми глазами. Меня поразило, что какой-то там старикашка отхватил место у футбола. Дело было в июне 1986 года. Останки этого самого Борхеса похоронили в Женеве.
На той же странице говорилось о смерти Кортасара, также умершего вдалеке от родины. Книга, над которой он работал перед смертью, называлась «Аргентина: годы культурного заточения». У меня все еще хранится экземпляр, найденный в бабушкином доме. В нем жирно подчеркнуты следующие строки: «Аргентинская военная хунта славится своей любовью к перчаткам: некоторые из них размером с кубок чемпионата мира. Чтение и письмо — способы действовать».
Через год после смерти Кортасара и за год до смерти Борхеса состоялся суд над военными. Борхес, некогда обедавший с генералом Видéлой, присутствовал на каком-то из заседаний. Пораженный услышанными свидетельствами, он написал, возможно, самый политизированный текст в своей жизни: «Я почувствовал себя словно в тюрьме. Ужаснее всего в тюрьме то, что те, кто туда попадают, никогда уже не могут выйти наружу. Любопытно, что военные, предпочитавшие похищения, пытки и тайные казни осуществлению власти на основе закона, сейчас пытаются добиться для себя этих устаревших привилегий».
А почему вы раньше об этом не говорили, упрекнул его журналист. А вы, ответил Борхес, где были вы, почему вы раньше меня не спросили.
Что-то такое я увидел в том номере газеты и пролистал, ничего не поняв. Как я узнал позже, Борхесу однажды задали вопрос, что он думает о Марадоне. Тот сказал: «Простите, не знаю такого». Марадону в свою очередь спросили, знает ли он Борхеса. Номер десять ответил: «А за какую команду он играет?» Не знаю, кто из них ошибался больше.
27
Моего прадеда Хонаса Ковенски, отца бабушки Дориты, привезли в Аргентину еще ребенком. Его отец Ицхок работал кузнецом, а мать Бейле — прачкой. Они жили, едва сводя концы с концами, в белорусском городе Гродно, оккупированном русскими. Учитывая историческое прошлое города, его жители считали себя поляками и литовцами. Выходцы из этого пограничного места, поочередно занимаемого разными войсками, росли, очевидно, в страхе за родину или в страхе перед ней. Можно счесть игрой случая тот факт, что Неман, название местной реки, так походит на мою фамилию.
Семья прадеда Хонаса принадлежала к числу тех, кто бежал от погромов в России и странах Восточной Европы и осел в Аргентине при поддержке фонда барона Гирша, еврейско-немецкого филантропа, основателя Еврейского колонизационного общества. Некоторые провинции, вроде Санта-Фе и Энтре-Риос, принимали большой поток мигрантов и получали больше всего инвестиций. Их снабжали автомобилями и телефонами, там стали строиться железные дороги. Однако семью Хонаса отправили в Бернаскони, на окраину неприветливой и засушливой Ла-Пампы, где они начали жизнь с нуля. Помимо других напастей, пришлось мириться с дурацким синеголовником, которого все боялись, потому что он впивался в одежду и царапался, разносимый повсюду неугомонными ветрами.
В те редкие моменты, когда прапрадед Ицхок не работал, он изучал Талмуд, пристроившись в эркере с хлопающими ставнями,
Мой прадед Хонас родился в январе 1900 года: вся его жизнь принадлежит двадцатому веку. Испанский он начал изучать в восемь лет, что зародило в нем необычайное, предельное внимание к языку. То одновременно и был и не был его язык. Он ощущал его своим, но доверия к нему не испытывал. В семье Хонаса говорили на идише, в школе он думал на испанском. Вместо того чтобы стать преградой (или как раз ею став), жизнь на два берега вынудила Хонаса выбирать слова с чудовищной точностью, как утверждали все, кому выпала возможность его слышать. Отучившись в Пампе, он перебрался в провинцию Буэнос-Айрес и пошел в среднюю школу в Баия-Бланка. Поднимая взгляд, Хонас не знал, стоит ли ему всматриваться в направлении влекущего севера, откуда можно перебраться в столицу, или же лучше метить дальше, восточнее. Неслучайно, стоило прадеду указать на горизонт, путь у него перед глазами раздваивался: указательный палец правой руки, от ногтя до костяшки, пересекал огромный шрам, оставшийся с тех пор, как еще ребенком он рассек палец бороной.
Несмотря на склонность к математике и любовь к театру, Хонас решил учиться на зубного врача в Университете Буэнос-Айреса, чтобы как можно скорее встать на ноги. По утрам он ходил на занятия, по ночам учился, по вечерам учил новоиспеченных эмигрантов испанскому, а собственных детей — идишу. Летом он навещал родителей и помогал им в поле. Помимо прочего, гиперактивный Хонас периодически находил время сыграть в какой-нибудь любительской постановке и был в курсе всех театральных премьер. Его страсть к театру унаследовала и моя бабушка Дорита. В то же время он вступил в партию «Поалей Цион», сионистско-социалистическую партию, где состоял в Центральном комитете и которой оставался верен в течение всей жизни.
Его первое знакомство с сионистским движением состоялось благодаря активисту Леону Хазановичу, издателю журнала «Хлеб и Слава». Тот отважился раскритиковать условия, которые Еврейское колонизационное общество диктовало общинам, и сравнить деятельность организации с «филантропическим феодализмом». Иногда контракты подписывали без малейшего понимания о содержании, потому что копии на идише не предоставляли. В контрактах не упоминались почти никакие права, зато фигурировал целый ряд обязанностей: сроки ожидания для покупки земли, на которой работаешь, от двадцати лет; сложность с наймом работников, монополия на кредиты, невозможность преждевременной выплаты или вычета процентов, и всякие прочие парадоксы. Возможно, целью этого было не допускать сосредоточения собственности в одних руках и препятствовать личному обогащению. В итоге Хазанович и его соратники оказались неудобны элите еврейской общины и политически неугодны государству, так что их выслали при участии того же самого Еврейского колонизационного общества, возложившего на бунтовщиков вину за волнения среди работников организации и за растущий антисемитизм со стороны правых националистов.
Аргентинский «Поалей Цион» в своих взглядах был левее социалистической партии Альфредо Паласьоса, с которым Хонас поддерживал кое-какие отношения. Во время второго съезда партия разбилась на два лагеря: даже между членами одной группы не встретишь утопического единодушия. Хонас примкнул к более радикальному сектору. Он основал журнал «Рабочее слово» и в качестве делегата от Ла-Пампы участвовал в собрании еврейских сельскохозяйственных кооперативов. Ораторское мастерство Хонаса, умевшего сохранять невозмутимость и убеждать слушателей, пользовалось большим уважением у молодежи. Он овладевал их умами так же уверенно, как потом, уже будучи доктором Ковенски, орудовал во рту у пациентов. Боюсь, однако, что из-за склонности к дискуссиям он снискал недоверие многих товарищей.
Что бы подумал мой прадедушка Хонас про военные кампании государства, о создании которого он так грезил? Как бы отнесся к политике «Ликуда»[33]? Счел бы он это предательством своих идеалов или оправдал бы соображениями о национальной безопасности? И что бы сказал об этом его любимый Бер Борохов, вдохновитель социалистического сионизма, веривший в общие интересы арабских и еврейских рабочих? В том же году, когда Хонас вступил в партию, Борохов публично произнес: «Некоторые обвиняют нас в совершении отвратительного преступления, будто мы пытаемся притеснить и изгнать арабов из Палестины. Но когда пустыни станут пригодны к использованию, когда начнут применять современные технологии и устранят прочие сложности, хватит земли, чтобы приютить и евреев и арабов. Нормальные отношения между двумя народами должны взять верх, и так оно и будет».
Сара Резник, мать бабушки Дориты, родилась возле Тирасполя, на восточной границе Польши. Как и Хонас, Сара воспитывалась в семье с шестью детьми, хотя условия жизни у нее были полегче, чем у будущего супруга и (повторение сюжета!) двоюродного брата. Они вели непрерывную куртуазно-кровосмесительную переписку между Польшей и Аргентиной. В Аргентину Сара приехала в разгар своей семнадцатой, как говорится, весны, оставив позади множество других, куда более суровых времен года.
Жизнь прабабушки Сары протекала вдоль берегов реки Буг, стратегического пункта на границе с сегодняшней Беларусью, а также места бесконечных конфликтов. За всю его историю Тирасполь захватывали, грабили, сжигали, передавали из рук в руки (литовцы, шведы, австрийцы, поляки, русские) и даже передвинули на несколько километров на запад, уничтожив всю городскую застройку в военных целях. Между двумя мировыми войнами основную часть населения составляли польские евреи, и почти все из них погибли во время Холокоста.
Во время бомбежек Второй мировой прабабушка Сара и ее семья приучились жить в подвале. Пока их бомбили, Сара, которая мысленно всегда находилась где-то далеко и обладала удивительной способностью подолгу не моргать, прожигала взглядом стену. Семья вынашивала смутные планы уехать в Соединенные Штаты Америки. В итоге они пересекли Атлантический океан и обосновались в Мойсес-Вилье, клочке земли обетованной на равнине Санта-Фе, где один их родственник по имени Аса вместе с группой еврейских гаучо[34] основал сельскохозяйственный кооператив.
Прабабушка Сара превратилась в девушку с огромными впалыми глазами. По какой-то причине окружающим в ее присутствии всегда делалось не по себе. Она была из тех людей, чей авторитет зиждется на упорном молчании и чья главная загадка в том, есть ли вообще хоть какая-то загадка. Работа в поле явно не входила в
С безмолвного согласия матери, Сару заставили семь дней в неделю работать в пансионе в Онсе. Чем она и занималась, отводя к стене огромные глаза все с тем же безразличным видом обездоленной принцессы. До тех пор, пока Хонас (который, по уверениям моей бабушки Дориты, «не был уж прямо донжуаном») в нее окончательно не влюбился. Возмущенный тем, как эксплуатируют Сару, прадед решил на время перебраться в пансион. Поскольку всякая несправедливость возбуждала в нем желание бороться, а Сара возбуждала в нем и нечто другое, неудивительно, что он вознамерился жениться. Прабабка приняла предложение без особого энтузиазма, с тем же ледяным смирением, с каким проявляла все прочие эмоции. Хонас посоветовал ей ничего не говорить домашним, удвоил количество уроков, и через несколько месяцев они отправились в загс. Уходя из дома, прабабка Сара позаботилась заранее наготовить вареников на обед, не желая вносить беспорядок в гостиничное меню. Когда она, прихватив вещи, уходила из пансиона, прапрадед Авраам и прапрабабка Леа стояли в дверях и кричали ей вслед оскорбления: в ее лице они теряли не только дочь, но и покладистую работницу.
Молодые супруги поселились в комнатушке в конвентильо[35] на улице Лаваже. Прадед, еще не получивший диплом зубного врача, продолжал давать уроки идиша и испанского и время от времени принимал каких-то пациентов за занавеской, которой отгородил свой кабинет от супружеской кровати. Как утверждает бабушка Дорита, чьей памяти позавидовал бы любой бухгалтер, Хонас с натяжкой получал восемьдесят песо в месяц. Хоть я и не способен даже приблизительно посчитать, сколько это было по тем временам, полагаю, очень мало.
Когда для окончания учебы ему оставалось всего лишь сдать пару экзаменов, прадед Хонас столкнулся с препятствием в лице Бернардо Усая, будущего обладателя Нобелевской премии. Профессор Усай, не пользовавшийся большим расположением студентов, находил особое удовольствие в том, чтобы мучить их своими познаниями. Мировой авторитет в области пищеварительной системы, доктор Усай исповедовал антисемитизм и был бы рад, выражаясь языком его научных интересов, выпустить кишки всем евреям. Усай пять раз подряд отказывался ставить зачет Хонасу, чей аттестат к тому моменту был безупречен. Раз за разом прадед повторял одни и те же вопросы с твердым убеждением, что хотя бы на этот раз профессор оценит его усердие. В конце концов даже Сара, раз за разом принимавшая у него экзамен, смогла бы его сдать. Однако нашлось куда более действенное решение. Однажды утром в кабинет Усая ворвались несколько студентов, протащили его ко входу, подхватив под мышки и, не сверившись с научным протоколом, спустили с лестницы. Мне не удалось выяснить, участвовал ли мой прадед Хонас в том акте вандализма. Однако известно, что в тот же год прадед наконец-то сдал экзамен благодаря неожиданному благоволению со стороны доктора Усая, чье имя теперь носит одна из площадей у Факультета медицины.
Бабушка Дорита, старшая дочь Сары и Хонаса, родилась в 1924 году, когда прадед заканчивал учебу. Как только он получил диплом, молодая семья решила покинуть Буэнос-Айрес, поскольку за пределами столицы возрастал спрос на зубных врачей. Хонас взял небольшой кредит, чтобы обустроиться в новой жизни (пугающе точная бабушка Дорита называет сумму в пятьсот песо), и на некоторое время приостановил свою политическую деятельность. Мой прадед хорошо помнил Трагическую неделю и погром, пришедшиеся на первый срок правления Иригойена. Президент одержал победу в выборах благодаря универсальному и симптоматичному избирательному праву: голосовать разрешалось только мужчинам, рожденным в Аргентине или получившим гражданство. Хотя тот избирательный закон игнорировал добрую половину рабочих и эмигрантов, приход среднего класса к власти оказался достаточно веской причиной, чтобы растревожить элиты. Так что в правление Иригойена они потренировались в организации военного переворота, а позже довели это до ума с Пероном. Работники металлургической сферы требовали улучшения условий труда: состояние этой отрасли после Первой мировой войны было плачевным, зарплаты упали ниже некуда, рабочий день длился одиннадцать часов, по воскресеньям не всегда давали выходной, а новости о русской революции кочевали из уст в уста. Забастовки устраивали портовые рабочие и работники сталелитейных заводов «Васена», где производились почтовые ящики. Порт и почтовые ящики: всю эмигрантскую историю можно свести к двум этим образам.
Сквозь стекла своих круглых очков Хонас наблюдал марши рабочих и видел, как полицейские за смерть одного из своих заставляют расплачиваться пятью жизнями. Разъяренные забастовщики прошествовали через весь город, отдавая честь погибшим. Правительство, колеблясь, воздержалось от репрессий и позволило вмешаться военным, которые быстро заставили улицы смолкнуть. Самоназванная Патриотическая лига Аргентины организовала частные полицейские отряды в некоторых районах, главным образом в еврейских кварталах Онсе и Вилья-Креспо, поставив целью устранить «иностранных зачинщиков». Полицейские, вооруженные дубинками и всесильными бело-голубыми браслетами, задерживали, допрашивали и вразумляли каждого встречного бородача. Лысому Хонасу удалось избежать их педагогических методов. В штабе «Поалей Циона» очень кстати случился пожар. «Отель Иммигрантов» окружили, обстреляли и украсили прекрасным слоганом: «Евреев — в Россию». Прадед мысленно отметил, что те края он и так неплохо знает. Патриотический патруль боялся, что за протестами последует большевистская революция: нужно быть настороже с русскими и евреями. Так, слово в слово, заявил один из соседей прадеда по конвентильо, разинув рот в его старом стоматологическом кресле. Поднося электрическое сверло все ближе, Хонас с нервной улыбкой уточнил, понимает ли сосед, что он, Хонас, в некоторой степени относится и к тем и к другим. Ну конечно, тогда уж моя бабуля — английская королева, ответил сосед, но вдруг крепко сжал челюсти.
Так мои прадед с прабабкой, все еще молодые, эмигрировали в третий раз. В Мойсес-Вилье они пробыли чуть больше года. Затем перебрались по соседству, в Сунчалес, в те времена представлявший собой небольшое поселение итальянских эмигрантов. Там нуждались в зубном враче. Сара, Хонас и
В Сунчалесе Хонас стал местной знаменитостью: кроме него, врачей там не было. Так что семейство обзавелось подержанным автомобилем, «как у гангстеров из Чикаго». На нем Хонас ездил по округе и посещал пациентов в соседних городках. Платили ему то деньгами, то курами. Однажды машина перевернулась в дороге. Хонас не пострадал, но куры удрали через окна гангстерского автомобиля и затерялись в бескрайних полях. Он только и успел проводить их взглядом. Тем же месяцем датируется день рождения моего двоюродного дедушки Качо, брата Дориты. Говорят, при рождении он весил пять килограмм, настоящий метеорит, а не ребенок.
В 1931 году, вскоре после фашистского переворота генерала Урибуру, прадед Хонас осознал, что его мысли неизменно устремляются к Буэнос-Айресу. И семья вернулась в столицу. Благодаря накоплениям последних лет Хонас смог расплатиться с долгами. Тем не менее, с некоторым восхищением жаловалась бабушка Дорита, он так никогда и не разбогател: он почти не брал денег с постоянных пациентов и бóльшую часть дня проводил за чтением. Их новый дом, по генеалогически-ироничному стечению обстоятельств, располагался на улице Урибуру, названной в честь другого Урибуру — дяди главы военного переворота. Прадед так больше и не вернулся к театру, хотя по привычке продолжал водить Дориту на все спектакли по Лорке, своему возлюбленному мертвецу. Хонас вложил все силы в создание Центральной организации светских еврейских школ. При нем открылся первый центр на улице Сармьенто, а вскоре и другой, на улице Гурручага. Оба центра окрестили в честь знаменитого юмориста и писателя Шолом-Алейхема. Свидетелей тех событий маловато, поэтому любое воспоминание подобно воскрешению в миниатюре.
Моше Корин, педагог и директор по вопросам культуры Ассоциации израильско-аргентинской взаимопомощи, слушал речь Хонаса, когда сам еще учился в младшей школе. Я присвоил себе его воспоминания, чтобы хоть так услышать голос прадеда, которого не знал лично: «Доктор Ковенски, щеголявший безупречной бабочкой, обратился к публике с характерной для него пылкой и убедительной речью на испанском языке. Сам факт, что кто-то из почетных представителей обращается к публике на испанском, был непривычным явлением в стенах Шолом-Алейхема. Большинство выступавших говорили на идише, поскольку публика более чем на девяносто процентов состояла из иммигрантов стран Восточной Европы. И для их детей, пусть даже родившихся в Аргентине, родным языком был идиш». Заразив один язык другим, мой прадед стал тем, кем стал. Смешав флаги, создал собственную идентичность. На том новом этапе Хонас участвовал в создании нового Статута Ассоциации израильско-аргентинской взаимопомощи, демократизирующей внутренние выборы, а также в координации помощи евреям, пострадавшим во время Второй мировой войны. На всех общественных собраниях он теперь был нарасхват, так что собственной семье его не хватало: обязательства прадеда всегда касались чужих домов, чужих улиц, чужих фронтов.
Тем временем дома бабушка Дорита и дедушка Качо не упускали возможности подраться. Их подростковые вопли долетали до кухни, где хлопотала Сара. Сара вздыхала, считала до трех, четырех, десяти и шла смотреть, что происходит. Она морозила взглядом старшую дочь и выговаривала ей, ни разу не повысив голоса: Оставь ты брата в покое, не видишь, какой он нервный? Нервы двоюродного дедушки Качо стали объектом извечного волнения семьи. Видимо, вполне логично, что Качо всячески старался их не подвести: едва ему исполнилось восемнадцать, у него тут же обнаружилась язва.
Через год бабушка Дорита познакомилась со своим будущим мужем. Еще через год Перон впервые выиграл выборы. А еще через год его супруга нанесла свой первый официальный визит за границу. Франко встретил ее с радостью и проводил с облегчением, когда увидел, что сеньора Перон не намерена скрывать свои взгляды и, в отличие от супруга, не симпатизирует военным. Эвиту, еще более возвеличенную благодаря этому ласковому прозвищу, встречали овациями на Пласа-де-Ориенте. Вся страна наблюдала эту черно-белую сцену. Тем временем мой прадед Хонас вовсю разворачивал свою политическую деятельность. Прабабушка Сара во всем сопровождала его, хотя все больше начинала походить на свой портрет на черном фоне — такой ее узнал я.
Когда мой отец ходил в гости к дедушке, Хонас пытался стоматологически компенсировать свое отсутствие: на всех встречах с дедом отец сидел раскрыв рот. «Не забывай чистить зубы, дитя», — повторял Хонас свои наставления, словно пытался закрепить чистку и полоскания на законодательном уровне. Нередко отца подвергали тщательному осмотру. Когда он пытался сказать, что ему больно, Хонас с сомнением возражал: «Да нет, не может такого быть». Видимо, в зубных вопросах прадед тоже был утопистом.
Много лет спустя, в доме на улице Индепенденсиа, устроившись напротив сурового портрета прабабушки Сары, я частенько попивал мате с бабушкой Доритой под звуки их пререканий с тетей Понни: «еврейская мамаша» спорила с младшей дочкой насчет Израиля. Слушая их, я представлял на фоне, где-то далеко, голос Хонаса, наложенный на другие голоса, приставшие к берегу, и все эти голоса соединялись в многоголосом эхе. Дорита готовила вареники и шоколадный мусс, накладывала щедрые порции и рассказывала о первых атаках будущих Организации освобождения Палестины и Аль-Фатаха, «людей Арафата, который строит из себя хорошего, видали? но я-то помню, как он в молодости приложил руку к резне в кибуцах, главная их цель уничтожить Израиль, это напрямую говорится в программе ХАМАСа и, например, Ирана, а они еще будут требовать разоружения Израиля?». Ну не знаю, бабуль, колебался я. «Да, да, они учиняли кровавые расправы, увы, что для одних, что для других это теперь обычное дело, хлебом не корми». Хлебом не корми, говорила бабушка, и меня восхищало, что она говорит о мертвых, а потом вдруг думает про хлеб, про голод и вновь до отказа заполняет мне тарелку. «Ну, мам, — возмущалась моя тетя Понни, — оставь ты ребенка в покое. Не можем же мы жить с ощущением вечной правоты только потому, что случился Холокост, или потому, что нас преследовали. Как долго мы собираемся умалчивать о своих преступлениях из страха вызывать волну антисемитизма? Почему бы тебе не рассказать о лагерях беженцев, или о резне в Дейр-Ясине, или о том, что происходит в секторе Газа?» «Ребенку нужно досконально знать обе версии, — настаивала Дорита, — а то, о чем говоришь ты, он тут из каждого утюга услышит». Ну не знаю, говорил я.
«В сталинские времена — продолжала бабушка, — в России проходили антисемитские зачистки, и советские коммунисты отвернулись от коммунистов-евреев». «А это тут при чем?» —
Моя голова вертелась из стороны в сторону, не находя ответа. Хотя я тогда и не мог этого высказать, но чувствовал сходство обеих сторон. Израиль был создан после войны, когда ни одна страна не захотела принимать такое количество уцелевших и переселенцев. Нужно было дать им клочок земли, золотую клетку, как выражался отец моего одноклассника Мизраи. Но из-за этого выселенцами стали палестинцы: из-за содействия народа, который на протяжении своей истории был выселенцем. Поэтому мне казалось, что у палестинцев и евреев куда больше поводов для взаимоузнавания, нежели для взаимной ненависти. И если писателя, которого моя бабушка Дорита переводила с идиша в молодости, звали Шолом-Алейхем, то само выражение Scholem Aleijem означало «да пребудет с вами мир», а по телевизору я видел, как арабы привествуют друг друга фразой Salam Aleikum. Такое звучное, такое похожее приветствие: Scholem Aleijem, Aleikum Salam, да будет мир с вами обоими.
За окном в доме на улице Либертад затухал вечер, опадая по ту сторону смежной стены. Тогда профиль моей прабабушки Сары, висящий рядом с портретом кота Альфонсо, проступал в темноте. Миленький, ты не голоден, спрашивала бабушка Дорита.
28
В школе у меня было два друга-еврея. Я имею в виду тех, кто точно знал про себя, что они евреи. Звали их Эмсани и Мизраи. Мизраи болел за «Ривер Плейт», вечно был в движении и, хотя легко выходил из себя, так же легко мог над собой посмеяться. Эмсани болел за «Боку», отлично учился и до смерти боялся опростоволоситься. Надо сказать, таких волос, как у него, больше ни у кого не было. Пушистые и упругие пенящиеся кудри. Золотистые, непослушные. Тот, кто пытался подергать за волосы Эмсани (трудно было устоять), тут же получал от него, без всяких предисловий, сердитую оплеуху. Всего одну: он разворачивался, залеплял оплеуху и спокойно возвращался к своим делам. Со временем недоступная макушка Эмсани приобрела некий мифологический ореол, став для нас чем-то вроде мощей святых и пророков.
Лично я больше всего завидовал тому, что у них есть свой календарь. Казалось, Эмсани и Мизраи живут сразу в двух мирах, в нашем и каком-то другом, то ли в исчезнувшем, то ли в более надежном. Словно какие-то амфибии. Или двухголовые создания. Они праздновали праздники, которые мы не праздновали, знали сказки, которые мы не знали. Я сказал «мы»? Не совсем так. Мизраи и Эмсани праздновали Шаббат, постоянно ходили в какой-то там бар «Мицва» и ели какую-то загадочную еду. Зато другим моим одноклассникам досталась конфирмация, они ходили на катехизис и по воскресеньям жевали облатки. Они умели каяться, и им, в довершение всего, всегда отпускались грехи. А я крещеным не был, вину свою осознавал с трудом, а по воскресеньям не совершал паломничества даже до Ла-Бомбонеры[36]. Я жил по какому-то изгойскому календарю: ни с теми ни с другими.
Какое-то время я пытался креститься всякий раз проходя мимо церкви. Мне нравилось, с каким умилением на меня смотрят пожилые сеньоры. Но я вечно на что-то отвлекался или не в том порядке осенял плечи. И из-за этого вдвойне чувствовал себя самозванцем. Что же касается фантазий о еврействе, после рассказов Мизраи о его половом члене мне пришлось забросить эту идею и признать поражение.
Как-то утром, пока маэстро Ренис проверял посещаемость, я заметил, что Эмсани с любопытством смотрит на меня. Чо вылупился, мудозвон. Да нет, ничего. А куда зенки раззявил? Да нет, ничего, но ты, случайно, не еврей, Неуман? Ой, нет, Эмсани, давай без приколов: я уже пробовал быть евреем, но псу под хвост. Да, но ведь у тебя такая фамилия. Чем тебе моя фамилия не угодила, болван? Да мама сказала, что если фамилия пишется как твоя, с одной «н», то тогда точно. Точно что? Точно еврей, дебил! Мне дома ничего такого не говорили. Правда? Клянусь! Ну, вот спроси отца, сам увидишь.
Я никогда не считал себя евреем (и уж тем более не считал себя католиком), а если кем-то и был, то неосознанно. Мизраи назвал меня пропащим случаем. Мы как раз шли по району Онсе, как знать, может, недалеко от того места, где мои прадед Хонас и прабабка Сара провели первые годы своего брака. Теперь в том районе жили корейцы, некоторые торговали кедами, вроде тех, что носили Эмсани и Мизраи, только подешевле. Мы шли с занятий, а Мизраи был приглашен к нам на обед. Я по секрету рассказал ему о разговоре с Эмсани насчет моей фамилии. Тогда Мизраи, который разбирался в этом вопросе, развеял мои сомнения. Он спросил, кто моя мать, а я сказал, что скрипачка. Он сказал, ясное дело, он это и так знает, не дурак, но еврейка она или нет. Пришлось признаться, что раньше мне такой вопрос еще не задавали. Я поколебался и ответил, что нет, думаю, нет. Он с сожалением покачал головой и объяснил, что тогда без вариантов, тогда я точно не еврей. После этого мы заговорили о футболе.
29
В двадцать лет бабушка Дорита, хоть верилось в это с трудом, была «ужасно застенчивой». По крайней мере,
Бабушка Дорита познакомилась с дедушкой Марио благодаря доске. Точнее сказать, она увидела его статью, пришпиленную к доске на стене клуба. В статье говорилось об атомной энергии. Шел сорок пятый год: тема еще была не столь изучена, но, к сожалению, чрезвычайно актуальна. Какая-то другая энергия, куда более эндогенного характера, зародила в ней интерес к автору статьи. Ей тут же захотелось узнать, кто он такой. Кто-то сказал, что автор сидит в тюрьме Девото за участие в студенческом бунте. Дорита спросила, не на физика ли он учится, и ей ответили, что нет, что он учится на медика. Бабушка улыбнулась и, наверное, покраснела. Как помидор.
Дорита в компании подруг отправилась навестить задержанных студентов из еврейского клуба, которых вот-вот должны были выпустить на свободу. Передали им пирожные, сигареты и последние новости. Среди задержанных был и Марио, который целыми днями читал в своей камере учебники по антропологии, завернувшись в серое пальто и не принимая участия в ожесточенных спорах товарищей. Он стыдливо шептал, что арестован по ошибке, что впервые вышел на митинг и что лично его на самом деле не особо волнуют ни президент Фаррель, ни Перон. Парень, так мало напоминавший настоящего героя, вызывал у бабушки все больший интерес. А дед покорно соглашался выглядеть интересным.
Едва выйдя из тюрьмы, Марио возвратился домой в своем длиннополом завшивленном пальто. Нахмуренная бабушка Лидия встретила сына накрытым столом, полным домашних яств. И тут же нанесла ему оскорбление, которое Марио нескоро ей простил: вместо того чтобы отправить пальто сына — его товарища по плену — в стирку, она без промедления пальто выбросила. Так маленькое приключение моего деда, как и многие другие неудобные семейные воспоминания, оказалось на свалке памяти.
Вскоре Марио и Дорита начали встречаться наедине. «Да просто мы понравились друг другу», — уклончиво отвечала бабушка, и тут уж мне вполне верилось, что в молодости она могла покраснеть в присутствии мужчины. Сгорая от взаимной симпатии, они договорились вместе написать статью. Тему выбрали весьма остроумно: дети-амбидекстры. Так они соблазняли друг друга, работая в четыре руки. Марио обещал взять на себя медицинскую сторону вопроса, а Дорита — педагогическую. Через несколько лет он и сам стал амбидекстром. Хирург с железной хваткой. Никогда больше я не видел, чтобы кто-нибудь зажигал спичку одной рукой. Что касается статьи, ее так и не дописали. Бабушка с дедушкой заняли руки чем-то поинтереснее и посвятили себя другим детям.
Первой стала тетя Сильвия. Вторым — мой отец. В 1955 году, когда случилась так называемая Освободительная революция, президенту Перону пришлось покинуть страну, а прабабушке Саре — наш мир. Она ушла без жалоб, лицом к стене. Дорита ждала третьего, последнего ребенка. Так как ожидалась девочка, то, следуя традиции, Дорита решила назвать дочь в честь своей умершей матери. Однако та впоследствии отвергла свое скорбное наследство. Девочке, унаследовавшей глаза Сары и прабабкину способность смущать всех взглядом, с раннего детства не нравилось данное ей имя. Ненавижу, ненавижу, в бешенстве твердила она, вернувшись из школы. И в итоге решила его сменить. Назвалась Понни, под стать своим длиннохвостым прическам. Однажды она продиктовала новое имя по буквам и добилась, чтобы все ее так и называли. Моя тетя-прядельщица-ковров, влюбленная в Бразилию, неукротимая, стремительная тетя Понни.
Овдовев, прадед Хонас женился во второй раз. Анита казалась антитезой — или даже антидотом — прабабушки Сары: веселая, смешливая, похотливая. И Хонас, как подобает истинному марксисту, не возражал против диалектики. Его новая жена ходила в брюках и, что считалось куда более неслыханным, разъезжала на собственном автомобиле. Моя прабабушка Анита: самая молодая из всех молодых.
30
Я хорошо тебя помню, Марио. Храню в памяти твой теплый голос, твои закрученные усы и честный лоб. Твою осторожную улыбку. Порции мате. Ты никогда не вставал рано, дедуль, разве что иногда по воскресеньям. Наверное, мы с бабушкой Доритой не раз носили тебе завтрак в постель, но я помню только одно утро. Придется довольствоваться этим.
Но не будем спешить.
Вот мы на кухне, Дорита и я. Она дает указания. Старый поднос, тяжеловатый, цвет точно не помню, возможно зеленый. А что за печенье — крекеры «Криольитас»? Или нет, потемнее, цельнозерновое. Немного белого сыра. Почему-то в голову лезет «Мендикрим». И мате, куда без него. Мы идем по коридору, бабушка и я, стараясь не шуметь, хотя, по сути, какая разница, ведь мы собираемся тебя будить. Наступает новый день, облачный, но все же наступает, солнце с трудом пробирается в комнату, и, когда наконец решается войти, белый поток света наводняет пространство и прогоняет все страхи, я забираюсь к тебе в кровать, а ты уже проснулся, улыбаешься мне, притворяешься удивленным, а я тебе верю, а ты не веришь своим глазам, завтрак! Как вкусно, голубчик! И я чмокаю тебя, и ты дважды целуешь меня в ответ, трешь наждачкой. По выходным, дедуль, ты брился редко.
Я хорошо помню тебя, Марио. Но я плохо тебя знал. А могу я поинтересоваться, за какую команду ты болеешь? спросил ты однажды, сидя за рулем своего оранжевого доджа. За «Боку»! завопил я. Эге, так они же неумеки! сказал ты, глядя на меня в зеркало заднего вида. Да сами вы неумеки! ответил я. И тот смех, тот самый, дедушка Марио, тот самый твой смех я и помню. Как ты рассмеялся тогда от удовольствия, ведь пусть даже твой внук не болеет за «Расинг», он все же любит футбол. Смех с открытым ртом и запрокинутым лбом, чистый, без хрипов, хороший смех, дедуль, с чем я тебя могу поздравить.
А еще, например, помню ночь, какую-то ночь. Мы смотрим
В нашу последнюю встречу ты посадил дерево. Черт, ты даже умер символично. Посадив плакучую иву. На клочке земли, который вы с бабушкой Доритой приобрели вместе с моими родителями. Рядом с Монте-Гранде, по дороге в аэропорт. Там мы вместе посадили иву. Я, если честно, едва удерживал лопату в руках; ты обливался потом. Жилистый, почти безволосый, с отвисшей грудью, ты все яростнее погружал лопату в землю и уже сам готовился войти в нее.
Ты раздражался без причины. Раньше у тебя всегда был очень легкий характер, но теперь ты часто сердился и прекрасно знал почему. Ты, врач-хитрец, знал причину лучше, чем никто другой. Твое сердце. Его корням не хватало полива. Никто особо не пекся о твоем здоровье, а сам ты и подавно: так же, как прадед Хакобо (способы саморазрушения передаются по наследству?), ты, престарелый ребенок, тайком курил в ванной, уходил на долгие прогулки, а возвращался с ментоловой пластинкой во рту. Ты продолжал много работать. Не хотел становиться собственным пациентом.
Теперь я пишу заметки в твоем блокноте: мне удалось достать один из тех, что были когда-то у тебя в кабинете. Сначала я хотел сохранить его нетронутым, белым, словно реликвию. Но потом мне подумалось, что ты предпочел бы, чтобы я использовал его. Испиши я этот, ты дал бы мне новый. Так что я медленно и бережно заканчиваю твой блокнот. Блокнот с длинными узкими страничками. Снова перечитываю печать.
Доктор Марио Неуман, да. Ном. 9433, незнакомый мне номер. Доцент кафедры по нормальной анатомии человека медицинского факультета университета Буэнос-Айреса, преподаватель, ну разумеется, вот в кого они пошли, мой отец и брат Диего. Заведующий хирургическим отделением Центрального железнодорожного госпиталя: рассказывают, как ты был предан своему делу, как по воскресеньям ходил в больницу заменить лампочки и обойти пациентов, что тебя занимали их проблемы, что и для них ты был дедушкой. Общая хирургия: говорят, ты был выдающимся торакальным хирургом; помню, как за столом ты орудовал ножом, чтобы хорошенько очистить куриные косточки.
Дальше, внизу страницы, слева, указаны дни частных консультаций: понедельник, среда и пятница. Смотри-ка, сегодня как раз среда. Хотя уже поздновато. Ты все равно бы принял меня? Для записи на консультацию нужно звонить на номер 983–5112, которого больше не существует. А что случится, если я наберу его? Я знаю, что ты отвечал на несвоевременные звонки. Даже на твой личный номер, на 784–6122.
А вдруг мне ответят? А вдруг на той стороне рассмеются чисто, без хрипов? Может быть, по такому неотложному случаю я бы скорее лично пришел к тебе в консультацию: Медрано 237, цокольный этаж A. По лестнице не подниматься. Войти внутрь и столкнуться с твоей тенью.
Я плохо тебя знаю, Марио. Я хорошо тебя помню. Со временем все лучше. Я помню о будущем, о том времени, которое мы не проживем вместе. Вижу, каким оно было бы, смотри, какое оно.
Я знаю, Марио, что ты не был героем. Герои — портреты на далеком расстоянии. Я постепенно узнаю все больше о твоей лжи, о твоем молчании, о твоем бегстве, ну и что тут такого. Каждый нуждается в дедушке, так что я упрямо пишу тебе. А если тебя нет, позволь мне тебя выдумать. Дедушка Марио. Как одиноко порой делается от слов, но, слава богу, хоть они у нас есть.
31
Мой брат Диего заинтересовался футболом, когда я убедил его, что все любят эту игру, потому что в мячах спрятаны золотые слитки. С тех пор братик заиграл с бóльшим энтузиазмом, и какое-то время он во что бы то ни стало стремился быть вратарем.
Был у Диего один потемневший, испорченный молочный зуб, который вот-вот грозился выпасть: все благодаря урокам игры в футбол и моим подножкам. Мне становилось дурно от одного взгляда на этот зуб, а брат мечтал, чтобы тот поскорее выпал. Тогда некий мышонок[37], как ему пообещали, подарит ему подарок, может, даже настоящие золотые самородки. Футбол увлекал Диего все сильнее. А я поклялся никогда не говорить ему, что хороший футболист обязан быть настоящим мужиком.
Как-то раз я купил брату сине-золотую футболку, и он тоже болел за «Боку» весь тот недолгий период, что успел пожить на земле наших предков. Некоторые из них в каком-то смысле тоже приехали на поиски золота. Брат мало с кем успел познакомиться. Он даже не успел получить подарок вместо потемневшего зуба. Ему едва хватило времени выучить сказки с того берега. Но, разумеется, он хранит их: мой брат, когда-то тоже мечтавший стать футболистом. Мой испанский брат Диего, левша, и, вопреки всему, аргентинец.
32
Мужественность: не избыточно ли это понятие? Хотя в то время я еще не постиг этимологию этого слова, но все равно ощущал, что что-то не клеится. Неужели нужно доказывать, что мы те, кем являемся по умолчанию?
Учась мужественности у мужчин, самое большое одобрение со стороны одноклассников я завоевал, случайно одолев на перемене Толстяка Сесарини, с которым мы, вообще-то, были друзьями. Не будучи главным силачом в классе (эта прерогатива бесспорно принадлежала брутальному Авераме, сразу за которым следовал медведеподобный Нарди), в гневе Толстяк Сесарини наводил на всех ужас. Я до того момента вообще редко участвовал в драках. Я старался ранить противника словом, пробить оборону оскорблениями, а не ударами. Но пацифистом я вовсе не был: просто-напросто трусил. Боялся, что мне что-нибудь сломают, расквасят лицо или что пойдет кровь. И еще я отчетливо помню, что боялся бить кулаком. Влепить кому-то затрещину или устроить куча-мала — не вопрос, я предпочитал классические пролегомены к мужским состязаниям, когда стирается всякая разница между мужчиной и
Любопытно, что мы все отлично понимали законы физической иерархии и соответствующее распределение власти, молча поддерживали ее и соблюдали правила. Было ясно, что среди нас есть сильнейшие, и никто никогда не бросал им вызов в открытую. Не припоминаю я также и столкновений в группе самых сильных или в следующей по силе группе. Видимо, их представители чувствовали себя обладателями одной и той же привилегии, которую нужно охранять.
Во вторую по силе группу входили молчаливая глыба Фернандес, Алонсо, владеющий приемами карате, Эмсани, известный своей вспыльчивостью, и, может, еще Пас, неуклюжий, но мощный, как танк. Сразу за ними, даже претендуя на их места, следовали жилистый Герреро, остроязыкий Риос, электризованный Йепес, мой сосед Рамос, низенький, но импульсивный Мизраи, возможно, еще Тальябуэ и, разумеется, Толстяк Сесарини. Затем шел средний класс драчунов, густонаселенный сектор, члены которого как могли доказывали свою кровожадность, стараясь не свалиться на нижнюю ступень и не угодить в филиал ада школьных перемен: группу слабаков.
Члены этой группы проявляли смесь бессилия со смирением и вынуждены были изо дня в день терпеть угрозы, давление и всевозможные унижения. Стоило кому-то попасть к слабакам, первым делом ему следовало искать защитника в доминирующих группах, ну или же угощать сладостями, делиться бутербродами, одалживать игрушки и с размахом отмечать день рождения. Иначе пиши пропало. Слабаки сопротивлялись редко: зная, что им все равно не спастись, они позволяли над собой издеваться.
И хотя благодаря моей любви к спорту, а может, умению вести словесные перепалки к слабакам меня не причислили, на большее этого все равно не хватало. Так что время от времени приходилось искать подходящую потасовку, чтобы не потерять свой заслуженный жалкий статус. Дело в том, что я довольно долго никак не проявлял предполагаемую мужественность. Чем старше становились мы сами, тем суровее становились правила, а вызовы обретали конкретную форму: например, в шестом или седьмом классе, если ты не успевал вовремя дать кому-нибудь в рожу, то автоматически становился кандидатом в слабаки. Теперь мне самому угрожала такая опасность, и я не знал, как этого избежать.
Когда во время перемены затевалась драка, зрители вели себя по-разному в зависимости от того, кто участвовал. Если дрались слабаки, мы едва удостаивали их вниманием, так, между делом, а потом просто разнимали, словно демонстрируя, что такое жалкое зрелище не стоит пролитой крови. Если же борющиеся принадлежали к одной из высших каст, вокруг них мгновенно образовывался тесный круг зрителей. Зрители выкрикивали имена дерущихся, попеременно их поддерживали, на полную катушку наслаждаясь ощущением непредсказуемости, а когда битва или перемена подходили к концу, победителя определяли перешептывания разобщенных трибуналов. Поэтому самую мощную поддержку ребят я заслужил, когда, сам не зная как, впервые в жизни поднял кулак и случайно угодил им в лицо разъяренному Толстяку Сесарини.
Зачинщиком драки был он. Он пыхтел. Он грохотал. Бросался на меня, раскрасневшись от злости. В панике я реагировал во сто крат быстрее, так что сначала занимался лишь отражением ударов. Однако в какой-то момент, вскинув правую руку в попытке защититься от нападения, я случайно вмазал в рот моего противника. И все, просто удар вслепую, нелепая случайность. Но обезьянья фортуна распорядилась так, что нижняя губа Сесарини закровоточила. А в подобных случаях все решала кровь. Меня, пребывавшего в шоке, без заметных ран, весь следующий урок одобрительно похлопывали по плечу и подбадривали: так я доказал, что не принадлежу к группе слабаков и могу продолжать пользоваться всеми причитающимися мне привилегиями. А вот Толстяку Сесарини пришлось пару раз подраться, чтобы вернуться на полагающееся ему место. Но дружить мы не перестали.
Со временем у нас, мальчишек, появилась привычка наваливаться друг на друга со спины и, обхватив за талию, пристраиваться сзади, в шутку изображая изнасилование. Наша излюбленная шутка, наш воинственный клич, наша кипучая мужественность. Не будем отрицать: нас это заводило. Дальше заходили только в Ассоциации молодых христиан — спортивном клубе, где мы тренировались до изнеможения, ходили в походы с палатками, будто настоящие исследователи, состязались не на жизнь, а на смерть с другими командами по плаванию, вопили и пихались в зале. Там, в раздевалках, — что может быть мужественнее? — некоторые мои голые товарищи подставляли друг другу стоящие члены или же, опираясь руками на шкафчик, выгибали спины в ожидании атаки. Ничего больше: только гогот, вопли, совместный душ.
Помню, как засмущался однажды Ирибарне, придя ко мне в гости. Нам тогда было лет одиннадцать-двенадцать. С Ирибарне нас связывала теплая дружба, как мало с кем в школьные годы. Я восхищался его чувством юмора и тем, что он не нуждался в драках. Мы пили кофе с молоком и делали вместе домашнее задание, то и дело отвлекая друг друга, набрасываясь со спины. Вдруг Ирибарне заволновался и поделился опасениями:
— Че, Неуман, разве это не гомосятина?
— Дебил, мы же не гомики!
— А, ну да, ты прав, что-то я тупанул, — задумчиво согласился он.
33
Принадлежать двум берегам — вовсе не повод для сожалений. Если корни у тебя двоятся, можно сказать, время тоже удваивается. Мой прадед Хонас ребенком сменил Гродно на Ла-Пампу. А на пороге старости он опять пристал к новому берегу: на сей раз ради любви.
Прабабушка Сара умерла весной 1955 года, город еще не успел остыть после бомбардировок площади Мая. Почти сразу после этого родилась тетя Понни, запрещавшая называть ее Сарой, но унаследовавшая прабабкины глаза. А еще несколько лет спустя прадед Хонас женился во второй раз, на Ане Марии Найдич, которая просила называть ее Анитой.
Овдовевшая, как и он, дерзкая и заразительно смешливая Анита была, в двух словах, прабабушкой в джинсах. Ее жажда молодости изумляла молодежь нашей семьи: Анита совершенно заворожила всех своими смелыми высказываниями. Она умела соблазнять не будучи красивой. Лицо ее трудно было назвать классически привлекательным. Никаких удивительных глаз. Никаких ярких губ. Она расчесывала редкие волосы, изобретательно разделяя их прямо посередине, на лбу. А вот ноги ее не утратили былой стройности, и она все время щеголяла ими с очаровательным бесстыдством. Подавленные сексуальные желания, молчавшие в нашей семье из поколения в поколение, хлынули наружу под напором прабабушки Аниты. Эмоционально-телесный баланс изменился. Можно сказать, с того момента, как она ворвалась в нашу жизнь, мы стали тактильнее и научились наслаждаться телом. И даже сегодня
Убежденная, что не существует другой судьбы, кроме как жить здесь и сейчас, Анита с удовольствием кокетничала с прадедушкой Хонасом, а тот в свои шестьдесят лет, казалось, открыл Америку. Не знаю, стал ли и он под ее влиянием обращать внимание на свои одежду и прическу, когда шел выступать перед публикой. Возможно, кокетство как жизненную философию прабабушка Анита переняла у своей матери, доньи Хении. Однажды у доньи Хении спросили, почему она никогда не носит черное. Та, уже разменявшая восьмой десяток, отвечала, что начнет одеваться в черное только когда станет старухой.
Анита сама водила машину, да притом ездила на большой скорости. Элегантно курила, как в кино. И нередко грешила игрой в покер вместе с матерью; обе обожали делать большие ставки. Прабабушка жаловалась, что донья Хения жульничает, хотя какая ей была разница, если после каждой партии обе напивались за счет победительницы. Надо признаться, в детстве у моего отца были две любимые игрушки: машинка для тасовки карт и цветные фишки, которые донья Хения и Анита использовали для ставок. Да и сам я в возрасте двух-трех лет развлекался с этими нечестивыми предметами. Более того, судя по рассказам, прабабушка Анита пыталась обучить меня игре в покер раньше, чем я научился обходиться без подгузников.
Как истинная гедонистка, она умела готовить с умом, то есть мастерски творила кулинарные изыски из остатков. Среди ее коронных блюд числились кныши из слоеного теста с картошкой или сыром, а также вареники с какими-то невообразимыми соусами. Бывало, что родственники, облизываясь, приходили к Аните на ужин, но обнаруживали ее лежавшей на диване. Она начинала оправдываться, что из-за ужасной головной боли не смогла ничего приготовить, и лишь при виде вытянувшихся от разочарования лиц внуков спрыгивала с дивана и, смеясь, бежала выключать духовку. Анита никогда не жаловалась. Я думаю, может ли быть такое, что она, как это свойственно таким компульсивно-радостным людям, плакала по ночам, когда никто не видит.
Возможно, удачу отсыпают порционно, потому как в последние годы прадеду Хонасу в абсолютном счастье было отказано. В 67-м году его частично парализовало: оборвалась связь с одним из «берегов». Как раз в те дни разразилась Шестидневная война, насчет которой прадед не смог выдавить ни слова. Он утратил речь и лишь частично восстановил ее ценой огромных усилий. Мой отец, только-только поступивший в Национальный колледж Буэнос-Айреса, ходил навещать его, а после шепотом беседовал с Анитой. Хонас изо всех сил пытался объясниться. Анита, защищаясь улыбками, пыталась переводить.
Когда-то донья Хения уехала из России замуж в Хунин — место, тесно связанное с Эвой Перон[38]. Поэтому, едва речь заходила о Хунине, донья Хения задорно приговаривала: «Мы с Эвитой…» Позже она перебралась в Крус-дель-Эхе, в провинции Кордова, где работал врачом доктор Ильиа. Еще тогда он полушутя пообещал донье Хении, что, если когда-нибудь будет президентом, она станет первой гражданкой, которую он примет в Розовом дворце[39]. Каково же было ее удивление, когда, одержав победу на выборах, президент Ильиа пригласил ее в свой кабинет. Врачонок тянет, но всегда исполняет обещания, частенько уверяла донья Хения. Противники и правда обвиняли президента в нерасторопности и несообразительности. Он был объектом общественных насмешек, а журналисты вообще прозвали его «черепахой». После организованного Онганиа переворота, которому «черепаха» сопротивлялся так храбро, что вынудил пинками выталкивать себя из розового дворцового панциря[40], донья Хения стала свидетельницей того, как Ильиа вернулся в Крус-дель-Эхе и продолжил жить так же скромно, как и прежде.
Все глубже и глубже погружаясь в молчание, полное мнений по самым разным вопросам, прадед Хонас умер в октябре 73-го года, на той же неделе, когда Перон вернулся к власти после двадцати лет в изгнании. Случай, большой любитель подшутить, распорядился так, что главные даты в жизни моих предков, убежденных антиперонистов, оказались напрямую связаны с важнейшими перонистскими датами. После поминок по Хонасу донья Хения переехала в Буэнос-Айрес, чтобы оставаться рядом с дочерью до конца своих дней. Их оказалось немало, и ни один не прошел без водки. Повторно овдовев, прабабушка Анита заявила, что ее больше не интересует замужество. Она утверждала, что в таком возрасте достаточно, если у мужчины хотя бы впечатляющее чувство юмора.
— В нашем возрасте секс отходит на второй план. Только вот беда, что мои сверстники такие зануды! Сами не знают, что теряют.
Анита скрывала от близких свою болезнь, пока кто-то не узнал о ее частых кровотечениях. Тут дедушка Марио вмешался и диагностировал у нее рак кишечника, который можно было вылечить, если бы диагноз поставили раньше. Какие боли ты замалчивала, прабабушка? В перерыве между обследованиями Анита сбéгала в парикмахерскую и по дороге заглянула в химчистку за коврами. Врачи, изучив результаты анализов, решили ее оперировать. Несколько дней Аните пришлось пользоваться зондом для справления нужды, и она безостановочно сыпала неприличными шутками, так что медсестры, менявшие ей катетер, просто валились со смеху. Девочки, возмущалась прабабка, что это вы тут писаетесь, это для меня!
За несколько часов до того, как ее увезли в операционную, откуда она уже не вернулась, Аниту навестил мой отец. Когда он поинтересовался ее самочувствием, та ответила:
— Потрахаться бы сейчас, а то мало ли. Ну а что ты хотел услышать, милый мой, ты уже взрослый мальчик. Дай мне зеркальце! Вон оно, на столе.
34
То была коробка с пазлом из пятисот кусочков, с изображением мотоциклиста, зависшего в воздухе в огненном кольце. Не помню, собрал ли я его хоть раз целиком. Однако это был мой любимый пазл: в коробке, помимо крошечных деталей и их глухого перестука, хранились мои порнографические сокровища.
Например, журнал «Пентхауз» — девушка с грудью невообразимых размеров, державшая в руках арбуз, который не особо что-то прикрывал. Юбилейный выпуск «Плейбоя», в котором, аллилуйя, текста почти не было, зато имелось более ста страниц фото; номер я выменял у Тальябуэ, написав за него несколько сочинений для сеньора Албанесе. Третий, отвратительного качества журнал, потрясший мои чувства, назывался «Кокотка и пилотка», в общем, что-то про авиацию. И еще пара номеров «Секс-юмора», тоже отечественного производства и куда более изобретательного содержания.
К этому каждодневному репертуару (возможно, самый подходящий эпитет для моих инициаций) со временем добавлялись все новые составляющие. Например, бразильский номер «Плейбоя»: заголовки на португальском как-то по-особенному подстегивали воображение; и еще один слишком откровенный журнал, который поначалу захватил меня, но со временем разочаровал, так как не давал простора для фантазий.
Все
35
До определенного момента в детстве книги меня не интересовали. Я отказывался читать, потому что все кругом: родители, бабушки с дедушками и учителя — заставляли меня это делать. Если я терпеть не могу взрослых, а взрослые читают, зачем же мне быть, как они? Учитывая мою раннюю склонность к чистосердечному вранью, можно полагать, писателем я хотел стать уже тогда. Просто еще не знал, что обожаю читать.
Если поначалу я отвергал книги, потому, видимо, что не выносил взрослых, то потребность в чтении я ощутил, когда вдруг осознал, что не выношу самого себя. Я до смерти нуждался в совете. Разумеется, ко взрослым я обратиться не мог: даже у отчаявшихся есть гордость.
Непримечательным вечером самого обыкновенного выходного дня друг рассказал мне о книгах одного писателя, от которых становится так страшно, что весь страх уходит. Меня впечатлило его имя: три лаконичных, решительных слова, с ударением на первом слоге. Эдгар. Аллан. По. Этот тип писал рассказы и стихи. Моему другу больше всего полюбились стихи. У него есть такое стихотворение — «Ворон», сказал мой друг, так оно лучше всех фильмов, что мы видели. Желая пойти ему наперекор, я выбрал рассказы в переводе какого-то Хулио Кортасара. Взяв том, я поблагодарил друга, и мы попрощались. С того дня друга я прозвал Вороном.
Первый рассказ назывался «Вильям Вильсон». Я начал читать с предубеждением, продолжил с удивлением, а закончил совершенно ошеломленный. В рассказе говорилось о ком-то, кто встречается со своим двойником. О ком-то, кого двойник, абсолютная копия, преследует, пока не разрушает тому всю жизнь. Это меня поразило. Я почувствовал, как от трагического финала героя в моей комнате вспыхнула спичка: меня тоже было двое, и оба постоянно боролись друг с другом. Один — тот, кого видели во мне другие люди, каким меня хотели видеть. Второй — тот, кто оставался в тени, кто тайно ненавидел самозванца и мечтал свести с ним счеты. Окружающие знали только первого, а поскольку познакомить их со вторым у меня никак не получалось, я сам себя возненавидел.
Ворон позвонил узнать, понравилась ли мне книжка. С деланым равнодушием я ответил: «Ну так себе». Но, едва положив трубку, тут же бросился дочитывать.
Прошло несколько дней, а я все еще думал о рассказе По: может, двух Вильямов Вильсонов никогда и не существовало? А что, если Вильям Вильсон был всего один, всегда один, просто ненавидел сам себя? Если я не хочу такого же финала, решил я, мне нужно не воевать с другим собой, а подружиться.
Я пошел к Ворону вернуть книгу. Мысленно поблагодарил друга, что тот не стал смеяться, когда я попросил у него стихи. Поскольку Ворон тоже жил в Сан-Тельмо, в старом доме на улице Перу, я начал захаживать в его библиотеку по несколько раз в неделю.
Второй автор, которого он мне посоветовал, оказался довольно оригинальным. Во-первых, это был тот самый парень, который перевел рассказы По. Это открытие поразило меня, так что какое-то время я был свято уверен, что все писатели взаимно переводят друг друга. Что в каком-то смысле правда. От «Истории хронопов и фамов» я чуть было не тронулся умом. Это был каталог бесполезных инструкций: автор с абсурдной дотошностью описывал, как нужно плакать, как сморкаться и как подниматься по лестнице. Я попытался следовать инструкции по плачу, но получалось только умирать со смеху. Попробовал использовать носовой платок, как рекомендовалось в книге, и чуть было не завязал пальцы в узел. Сделал все возможное, чтобы подняться по лестнице согласно инструкции, и не смог сдвинуться дальше первой ступеньки. И все же, не понимая сути, я почувствовал, что в книге есть какая-то правда. Я прочел ее дважды. Повеселился. Но ничего не понял.
Как-то вечером, размышляя над инструкцией о том, как правильно заводить часы, я поздно вышел к ужину. За столом отец без конца отчитывал меня. Вечно ты опаздываешь! И не делай такое лицо! Поосторожней с языком! Уроки хоть сделал? Я почувствовал себя как в школе, где нам целыми днями твердили, как и когда учить то или се, ни разу не спросив, интересно ли нам.
Секундочку. Что-то в этом есть. Так вот оно что, вот в чем дело: получается, правила Кортасара были созданы, чтобы их нарушать.
То был возраст невероятных открытий, как это всегда случается с самыми очевидными вещами. Оказалось, что Жюль Верн, помимо «Вокруг света за восемьдесят дней», написал еще кучу книг. Кафка хотел сжечь свои произведения. Рэй Брэдбери был автором тех самых марсианских хроник. Оливерио Хирондо писал стихи из несуществующих слов. Франкенштейна придумала женщина, о которой я раньше никогда не слышал. Том Сойер — выдуманный персонаж. Борхес не родился слепым.
Перечитав почти все книги Ворона, которых оказалось не так много, я решил в итоге изучить содержимое родительских полок. То, что они постоянно мне подсовывали.
Я дождался, когда оба уйдут на работу. Вошел в их комнату. Залез на стул. Запрокинув голову, стал вчитываться в корешки. И в замешательстве обнаружил там, среди множества неизвестных томов, имена По и Кортасара. Нашел и другие книги, которые брал у Ворона, включая пару книг Сильвины Окампо. Как так получилось, что эти сокровища были там всегда? Тогда я подумал, что взрослые, наверное, тоже чувствуют себя одинокими и раздвоенными.
36
Когда маме исполнилось четырнадцать, дедушка Хасинто отвел ее в музыкальное училище «Коллегиум музикум». Они доехали из Флориды до станции Ретиро, а там пересели на 101-й автобус на улице Либертад. Той самой, где вскоре построят театр «Колон»: мамино будущее место работы. Той самой, куда переедет овдовевшая бабушка Дорита. На улице Либертад обитали мечты и страхи.
Молодежным оркестром «Коллегиума музикума» дирижировал знаменитый маэстро Эвжен Радик. Чех по происхождению, он родился в Хорватии и учился в Париже, а в Аргентину приехал во время Второй мировой войны, с гастролями, с которых так и не вернулся. Все называли его Старый Радик,
Любой ученик Старого Радика быстро привыкал к суровой рабочей дисциплине: забывшему дома карандаш, резинку или сурдину приходилось немедленно покинуть репетицию. Старый Радик был учителем старой закалки: он считал, что нота берется кровью. Кровоточили подушечки пальцев, а в первую очередь — гордость.
За день до прослушивания в «Коллегиуме музикуме» мама узнала, что одну из учениц, скажем так, сокрушительно захвалили на последней репетиции. Старый Радик резко остановил оркестр, впился в девушку взглядом и заявил, что звук передан безупречно: я никогда еще не встречал кого-нибудь, воскликнул он, кто бы так бесподобно изобразил ослиный крик. Прекрасная имитация, браво, браво! поздравлял маэстро, приглашая всех оркестрантов поаплодировать девушке. Бедняжка в слезах выбежала из зала, а Старый Радик покачал головой ей вслед. Если вы меня не способны выдержать, крикнул он ей, то как же выдержите сцену?
И вот теперь моя юная мама преступила порог «Коллегиума музикума» и нервно пожимала протянутую руку маэстро, трясла его гневное запястье.
На прослушивании, назначенном Старым Радиком, мама должна была исполнить кончерто гроссо Генделя и отрывок из Перголези. Играть нужно было без остановки. Дедушка Хасинто в волнении ждал за дверью. Галан? переспросил маэстро, Галан? Вряд ли у вас есть талант с такой-то фамилией, сказал маме Старый Радик, удивленный, что это не он выучил ее так играть. Почти все его ученики были немецкими евреями или славянами. Ну или у них хотя бы имелись итальянские корни. Но испанская фамилия, как такое возможно? Галан Касаретто, маэстро, уточнила мама, словно оправдываясь. А, ну ладно, это немножко меняет дело, правда? но не слишком, так, сеньорита Галан, а скажите-ка мне, кто ваш учитель? Помимо Хасинто, маму учил еще Эдуардо Аседо: андалусиец, выходец из моей будущей второй родины. А, Аседо, значит, уступил Старый Радик, один из немногих аргентинских скрипачей, кто хотя бы попадает в ноту, верно? черт, не повезло же вам с фамилией, будем честны, ну да ладно, продолжайте, деточка. Маэстро называл «деточками» всех своих учениц и продолжал звать их так спустя годы, ох, деточка, как ваши дела, как я рад вас видеть, только не рожайте столько, деточка, нужно ведь продолжать учиться, разве вы так не думаете?
Маму приняли, и так она оказалась среди молодежи, выбравшей страдать ради инструмента. Старый Радик имел привычку закрывать уши и корчить гримасы, если кто-нибудь случайно не попадал в ноту. Не делайте так, как я вам говорю, повторял он своим любимчикам, делайте лучше! А бездарностям, пояснял он, стоит пораньше узнать о себе правду, чтобы не терять времени зря! Его ученики быстро вырабатывали устойчивость к отчаянию, хотя многие из них плакали тайком, выходя с репетиций в «Коллегиуме» или с индивидуальных занятий у маэстро. Мама ходила кругами, не решаясь позвонить в дверь его дома, горбясь под тяжестью скрипки и грядущего провала, сомневалась, не прогулять ли, думая о такте, который никак не выходил у нее чистым, этот чертов такт, Старый Радик наверняка ее прервет, деточка, а это что такое! уперев руки в бока.
У маэстро было два сына, Пруденсио и Паскуаль. Последний был гобоистом, как и мой отец, и впоследствии стал маминым коллегой в «Академии Баха»: музыкальный мир мал и полон унисонов. На первых репетициях в «Коллегиуме» Старый Радик ставил маму за последний пюпитр в ряд вторых скрипок. Потихоньку она продвинется по рядам, пока ее не назначат помощницей концертмейстера и не закрепят за ней первый пюпитр, прямо рядом с Пруденсио. У вас хорошая спина, деточка, твердил ей маэстро, такая спина поможет вам выдержать вес этого ряда. Мама, вечно переживавшая из-за своих широких плеч, с улыбкой опускала голову.
Именно в «Коллегиуме музикуме», под градом нотаций и расчетливых оскорблений Старого Радика, мама поняла, что не планирует становиться ни учительницей, ни психологом, а хочет попытаться жить за счет инструмента, которым она жила. Маэстро настаивал, что для понимания инструмента нужно научиться ценить и другие виды искусства, что весь культурный багаж музыканта проявляется в том, как он играет. Либо у вас под пальцами звучит целый мир, либо вы просто долбите по печатной машинке, деточка, понимаете?
Там же мама познакомилась с другими молодыми людьми, разделявшими ее амбиции и взгляды. Они вместе ходили в кино субботними вечерами после репетиций и пили кофе на мерцающей огнями улице Коррьентес, вдали от обычной школы и от учителей немузыки. Но главным образом в оркестре у мамы впервые проснулось ощущение, что они дружно возводят здание из звуков на фундаменте тишины. Старый Радик всегда разрешал ученикам одалживать у него партитуры. По слухам, у него имелось всё-всё. В мифическом шкафу маэстро, заполненном коричневыми папками, можно было найти ноты любого произведения, когда-либо написанного для скрипки. Мама ходила к нему не раз. Как и многие скрипачи, Радик был до деспотичного аккуратен и до помешательства методичен. Все его бумаги строго распределялись по жанрам, композиторам и номеру опусов. Он всегда выдавал ученикам оригиналы, а не копии. Ответственный музыкант, дорогой мой, должен беречь партитуры так же, как собственное здоровье, понимаете?
Мне нравится представлять тебя, мам, в поезде до Ретиро, с парой сумок, зажатых между лодыжек, с футляром на коленях и книгой, лежащей на футляре. Представлять тебя такой, невероятно моложе меня. Представлять, как ты, не теряя времени в дороге, повторяешь аппликатуры. Твои смоляные волосы, расчесанные с той же тщательностью, что свойственна скрипачам во всем остальном. Ты готова ответить на подмигивания молодого музыканта, сидящего напротив тебя, и даже не подозреваешь, который сейчас час. Выгуливаешь свою энергию. Должно быть, у Старого Радика ты выучила больше, чем выплакала, — сцена не прощает, деточка! — поэтому, боюсь, именно сцена была твоим настоящим домом.
37
Он входил приземисто и прямо. Здоровался с дочерью, кратко выговаривал
В то время, кроме биографий композиторов, дедушка Хасинто читал только Борхеса и Бальзака; оба вобрали в себя, так или иначе, половину мировой литературы. Он продолжал чтить память Сармьенто, словно лично того знал, и почитал виолончель Казальса. И пусть он даже как-то заявил, что не собирается растрачивать свое время на внуков, которых вовсе не просил, каждый четверг дедушка Хасинто выезжал из Флориды, в пригороде Буэнос-Айреса, ехал через весь город на двух видах транспорта и ровно через час пятнадцать минут звонил к нам в дверь в Сан-Тельмо. Всегда вовремя, всегда с прямой спиной. Строго здоровался со мной. Не интересовался, как у меня дела. Зато в кармане у него всегда находилось какое-нибудь лакомство.
Терпеливо, год за годом, четверг за четвергом, неподвластный никаким простудам дед Хасинто наблюдал мой невероятно медленный прогресс. «Потихоньку», — непреклонно повторял он. Затем я подрос. Затем мне разонравилось учить партитуры. В конечном итоге после поступления на подготовительные курсы в Национальный колледж Буэнос-Айреса я забросил занятия скрипкой. Дедушка, казалось, не удивился.
С тех пор я видел его только пару раз в месяц, когда мы ездили во Флориду в гости к нему и бабушке Бланке. Хасинто по-прежнему играл каждое утро, неизменно в полдень выходил на прогулку, а по вечерам занимался перечитыванием. Решив, что с Борхесом покончено, он сжег всю свою библиотеку. И так же поступил с остальными настольными книгами. Будто вынес окончательное суждение о прочитанном и решил оставить за собой последнее слово.
В последние годы жизни он, ослабев, не мог больше играть на скрипке. Вот тогда-то дедушка и решил, что настал момент сделать то, что должен. Об этом бабушка Бланка не захотела упоминать в своем письме.
Я все еще веду с Хасинто воображаемые разговоры о книгах. Иногда он в чем-то убеждает меня, иногда у меня получается убедить его. Я все еще сожалею, что так мало времени уделял гаммам.
38
Эвжен Радик успел побывать дирижером и у моего папы. Сначала в оркестре Консерватории имени Хуана Хосе Кастро, а позже в молодежном оркестре Национального радио. И там, и в Университете Ла-Платы, и бог знает где еще — везде царил вездесущий Старый Радик, со временем наводящий все больше ужаса, все более почитаемый, со старостью делавшийся только неудержимее. У маэстро не было машины, так что он ездил из оркестра в оркестр на общественном транспорте, передвигался из музыки в музыку, неизменно пунктуальный, словно дирижировал еще и непредсказуемым уличным движением Буэнос-Айреса. Однако сотрудничество отца и маэстро вышло не самым плодотворным. Отец жаловался, что к духовым Радик относится равнодушно: сердце маэстро принадлежало жестким, тугим струнам.
Но и отец нашел своего учителя. Какое-то время он с благоговением посещал концерты Национального симфонического оркестра и выступления духового квинтета в «Аргентинском Моцартеуме», при любом случае пытаясь сесть так, чтобы хорошо видеть лицо и руки гобоиста Педро Ди Гримальди. Благодаря ему отец пошел на зов инструмента.
Он начал очень поздно. К тому моменту он успел попеть в хоре, посвятить время «слушанию музыки», овладеть блокфлейтой и немного поучиться игре на фортепиано. Он выступал с группой барабанщиков в «Коллегиум музикум», где учился у Антонио Йепеса — отца того Йепеса, с которым мы впоследствии учились вместе. Да уж, мир музыкантов действительно мал и полон унисонов. Разумеется, опыта у отца было достаточно, но он никогда раньше не пробовал играть на гобое. Его поезд почти ушел. Когда отец решился подойти и договориться о частных уроках, маэстро Ди Гримальди выслушал его с очень серьезным видом. Отец заявил, что он — огромный почитатель игры маэстро, влюблен в гобой и так далее. Ди Гримальди, с редкими остатками напомаженных волос и выверенными по метроному жестами, слушал моего отца и не переставая выдавал «мхм». Щурясь за стеклами очков, он покручивал усы. Все его острое лицо словно устремлялось к самой своей выдающейся части — носу.
Когда отец покончил с экспозицией, Ди Гримальди спросил только, сколько ему лет. Отец признался, что семнадцать, и маэстро, потягивая ус, вынес приговор:
— Вы уже старый. Но можем попробовать.
Тогда все завертелось. Отец принялся учиться в таком стремительном темпе, в каком движется человек, которому срочно надо добраться в пункт назначения. Спустя какое-то время после начала занятий за усами Ди Гримальди можно было заметить едва уловимую улыбку. Маэстро любил слушать учеников в необычной позе, которая, безусловно, шла его тощей фигуре: он быстро скрещивал ноги и проводил лодыжкой одной из них по икре другой. Так его конечности сплетались в некое подобие скрипичного ключа. Пока ученики играли, Ди Гримальди даже не смотрел в их сторону. Склонив голову, он прикрывал рукой брови и закрывал глаза, будто ослепленный зарождавшимся великолепием.
Отец ни разу не получил выговор от учителя. В каждом его возражении присутствовало скрытое одобрение: шаг назад означал подготовку к мощному скачку; тупик — всего лишь небольшую передышку перед прорывом вперед. Ди Гримальди был сдержан по части оценок и обладал поистине дьявольским терпением. Если кто-нибудь из учеников занимался недостаточно, он, не меняясь в лице, шаг за шагом повторял весь предыдущий урок. Если кто-то неверно играл отрывок, он выдавал свое коронное замечание. Медленно отводя руку от лба и поднимая взгляд, Ди Гримальди сначала вздыхал, а затем произносил:
— Дааа; но не совсем.
Ди Гримальди держал в поле зрения целый легион остро заточенных карандашей. Ему нравилось постоянно занимать чем-то руки. Его быстрые и точные пальцы напоминали пальцы хирурга, а моего отца всегда притягивала подобная ловкость. С маэстро Ди Гримальди он научился обрабатывать трости гобоя. Сначала лепестки привязывались к трости. Затем их скребли ножом, который, что крайне важно, нужно было постоянно затачивать на ремешке. Стругать приходилось по несколько дней, пока не получалось извлечь идеальное звучание. Такой ручной труд, привычный для Ди Гримальди, оказывался под силу только людям, склонным к одержимости. Подозреваю, сам я родился от двух одержимостей и единого музыкального слуха.
Черный чемоданчик маэстро Ди Гримальди представлял собой образец запредельной гармонии. Ровные стопки бумаг — еще не занесенный молот. Партитуры, обернутые в прозрачный пластик. Острое шило карандашей. Безупречные трости. И посреди этого хирургического великолепия в чемоданчике выделялся странный чужеродный предмет: благословенный сэндвич с ветчиной и
Ди Гримальди говорил, что раньше слишком много курил. Он начал отменять некоторые занятия. Вскоре ему пришлось покинуть квинтет. Чуть позже — оркестр. В середине семидесятых отец слушал последнее соло маэстро: аллегретто из Второй симфонии Брамса. Дивное соло, прощальный жест. Уже выйдя на пенсию, Ди Гримальди полностью посвятил себя преподаванию, хоть и не всегда был в состоянии принимать учеников. Он продолжал сжиматься на сиденье, быстро скрещивал ноги и искал нужный звук, прикрывая глаза рукой; но сам больше не играл. Мой отец стремился играть безупречно и пытался вобрать в себя все, пока еще оставался воздух. В некотором смысле он задышал через своего учителя.
Я помню Ди Гримальди как первого человека в мире, которому удалось заткнуть меня на несколько часов: он научил меня играть в шахматы. Я тогда был очень мал и считал его кем-то наподобие дальнего родственника. Идя к нему в гости, я знал, что на журнальном столике у дивана меня ждет электронная доска с расставленными фигурками. Ди Гримальди просил меня быть потерпеливее. А главное, не болтать: нужно думать, хорошо думать. Мы играли против машины, а машина очень, очень умна. Время от времени он бросал на доску взгляд и делал свой ход. Он кратко, но чрезвычайно точно объяснял, как разыгрывается партия. Я завороженно следил за доской и за ее огоньками. Если я начинал терять терпение, Ди Гримальди клал руку мне на голову и смотрел на меня, покручивая ус. Тогда я снова сосредотачивался на игре.
Через год после смерти дедушки Марио Ди Гримальди последовал за ним. Папа узнал об этом как раз на улице Медрано: старый дедов кабинет только что выставили на продажу. Медрано 237, понедельник, среда и пятница. В тот вечер, освобождая кабинет своего отца, папа вдруг осознал, что остался один на один со своими руками.
39
Я был влюблен в рыжеволосую девочку, даже не подозревавшую о моей любви. Ариадна. Надо признать, само ее имя должно было дать мне подсказку. Но кто в таком возрасте тратит время на мифологию?
Каждый январь я встречался с Ариадной, чтобы расстаться снова. Мы ездили вместе в летний лагерь в Альмиранте-Браун. Распахнутое небо. Просторные газоны. Трепещущие бассейны. Раздевалки, расположенные, ох, слишком близко друг к другу. Я отчаянно сходил с ума по бронзовости Ариадны, по ее чересчур широкой улыбке. Когда она сощуривала свои черные глаза, казалось, они больше не распахнутся. Дымка веснушек оттеняла ее кожу. Яд радости. Я любовался Ариадной, и слова не спешили мне на помощь. Светлые волоски, блестевшие на ее крепких бедрах, заставляли меня не на шутку терять голову.
Я прискачу на жеребце, нет, приеду на мотоцикле, ворвусь на кабриолете, как из коллекции «матчбоксов», только огромном, и припаркуюсь прямо напротив ее дома на улице Хункаль. Она увидит меня с балкона и спустится в своей легкой ночнушке, и мотор заревет, и волосы Ариад-ны оставят в воздухе шлейф красноватой пыльцы, и мы умчимся к нашему дому, где я, валяясь на кровати, расчувствовавшийся и взволнованный, в деталях продумывал эту сцену.
Рисуя все это в голове, я постоянно изобретал всякие дерзости. Но, встречаясь с Ариадной лицом к лицу, отваживался только на целомудренные ухаживания, например коснуться ее руки, расчесать ей волосы, пока мы сидим на газоне, или подарить маргаритку. При виде Ариадны у меня кружилась голова. Блаженный страх. Мы разговаривали, гуляли, играли. Делали все что угодно, только не то, что я репетировал ночи напролет, покрывая поцелуями зеркало.
Даже те единственные ласки, которыми мы с Ариадной успели обменяться, были понарошку. Получилось урвать их во время игры в «светофор»[41]. Хотя в том возрасте я уже без проблем выговаривал слово «ситафол», но все еще не способен был выговорить те два-три слова, которых, возможно, вполне бы хватило. Моя рыжеволосая любовь носила фирменную обувь и ходила в частную школу. Она жила в районе Норте[42], в квартире со множеством коридоров и комнат, где ее родители, принимая гостей, угощали их индийским чаем. Поэтому я наивно верил, что, если у меня есть хоть малейший шанс претендовать на Ариадну, нужно будет предварительно подготовить возвышенную и церемонную речь, пламенную, как ее волосы.
Лето следовало за летом, молчание за молчанием. Каждый год мы с Ариадной, словно повинуясь какому-то негласному правилу, разлучались до следующей смены. Летом 88-го или, может, 89-го я вернулся в лагерь чуть более подкачанным, с наметившимися усами и с твердым намерением заявить о своих чувствах без всяких преамбул и репетиций. В первый же день смены я вбежал в автобус, готовый к любым последствиям, и оглядел салон; но не увидел там Ариадну. Позже ребята рассказали, что родители увезли ее в США совершенствовать английский. Я тут же потерял интерес к летним лагерям. И след Ариадны. Писем мы не писали, хотя я написал ей несколько стихов, которые наверняка довели бы ее до слез. Слез ужаса.
40
Как натянутая струна, замерло папино сердце в тот вечер, когда он впервые услышал мамину игру на скрипке. А поскольку жизнь — любительница подшутить, произошло это на предсвадебной вечеринке.
Маму тогда позвали играть в составе квартета «Маленькую ночную серенаду» Моцарта — любимое произведение невесты. Раз за разом она просила музыкантов сыграть на бис. Божественно, божественно! визжала невеста, даже не подозревая, что совсем скоро ее ждет развод.
А отца между тем сильнее моцартовской маленькой ночной серенады пленяло маленькое вечернее платье. И когда музыканты отыграли на бис в заключительный раз, отец пошел поздравить квартет, но главные комплименты адресовал молодой скрипачке. Тогдашний мамин парень был второй скрипкой в квартете. Они поболтали все втроем, выпили вина и обсудили разные моцартовские записи. И хотя отец вел себя со скрипачом безукоризненно учтиво, тот не мог не заметить напряженного внимания, которым незнакомец удостаивал его напарницу. Так что скрипач пытался больше говорить сам, напоминал маме, что они очень устали, и предлагал пойти в местечко потише.
В меру ревниво он объявил наконец, что идет домой, но увидев, что мама не собирается уходить так рано, тактично оставил их с папой наедине. Вот так мои
Замечательно, но разве мы обменялись номерами? изумилась мама несколько дней спустя, когда у них дома вдруг раздался телефонный звонок и бабушка сообщила, что звонит некий Виктор. Они обменялись номерами или все же нет? Как бы то ни было, голос у него приятный. После разговора, продлившегося дольше ожидаемого, мама с удовлетворением положила трубку: ее пюпитр нашелся. Она уже обыскалась и смирилась, что пюпитр пропал. А тут вдруг выяснилось, что мой отец, само воплощение благородства, его нашел. Он объяснил маме, что пюпитр остался в банкетном зале, а он обнаружил его, когда они уже попрощались, так что с удовольствием вернет. Заодно предложил выпить кофе, а может, даже сходить в кино. Раз уж на то пошло. Никаких обязательств, конечно. Она сказала «хорошо». Почему бы и нет. Хотя бы отблагодарить за пюпитр. Они же такие дорогие. Вот ведь радость. Да, до встречи. Тогда увидимся, да? До субботы. Целую!
Уже позже папа признался ей, что тем вечером незаметно припрятал пюпитр. Мама с улыбкой призналась в ответ, что всегда втайне на это надеялась.
41
Незнакомая тень в ночнушке бредет по коридору в доме моих бабушки и дедушки. Босоногая тень с темными, словно последний вздох ночи, волосами. Уже светает. Ступая ногами по первым солнечным лучам, полусонная мама выходит из папиной комнаты. Она впервые идет по этому коридору, впервые ищет туалет, впервые обводит взглядом двери и картины вокруг. Неудивительно, что она случайно сворачивает не в ту сторону. Или просто на ходу меняет свой маршрут, решившись заглянуть в кухню. А может, ей просто хочется пить: от любви пересохло во рту.
Но чтобы войти в кухню, надо сначала пройти сквозь гостиную. А в гостиной, как обычно, уже расположился Марио, ранняя пташка. Дедушка Марио в халате, допустим, красно-черного цвета. Его безмятежные усы. Дедушка развалился в кресле с мате в руках и готовится поднести к губам бомбилью[43]. Его губы, готовящиеся к отрешенному «о», вдруг выдавливают удивленное «ой»: Марио замечает в глубине гостиной незнакомку в одной ночной рубашке. Мамины глаза замеча-ют бодрствующего. Ее холодные ступни замирают на месте. Добавим сюда еще смущенное покашливание. Руки инстинктивно шарят по ночнушке, оправляя ее вдоль колен. Кто из двоих напуган больше?
Молчание прерывает Марио. Он улыбается маме. Вздергивает брови. Протягивает руку.
— Хочешь мате? — спрашивает он.
42
Я стыдился своих ног. Неуверенными шагами торопился спрятать их от чужих глаз. Чужих? Или, может, своих собственных?
Мне стоило труда переодеваться в раздевалке Ассоциации молодых христиан, где я, не особо компанейский ребенок из нерелигиозной семьи, учился плавать. Родители никогда не обсуждали со мной религию, за исключением тех случаев, когда я сам обрушивал на них беспокоившие меня вопросы. Однако они сочли Ассоциацию молодых христиан подходящим местом. Теоретически, я рос не в такой уж патриархальной среде, но в школу, куда меня отправили, девочек не брали. Чем это объяснялось: внутренними противоречиями или широтой взглядов? Будем считать это системой воспитания.
Терзаемый противоречиями, я оголял в раздевалке свои испуганные ноги. Чуть позже, спрятанные под безопасной толщей воды, они двигались быстро. Как и в школе, в клубе мы постоянно соревновались. Подсчитывали завоеванные медали. Иногда и я что-то выигрывал. Все свои медали, на лентах в цветах аргентинского флага, я хранил над кроватью. До той ночи, пока они все разом не рухнули мне на голову, когда я спал.
Тренеры объясняли нам, что для совершенной техники брасса нужно работать головой, как это делают амфибии: не погружать ее целиком под воду, но и не держать все время прямо, а так, чтобы вода обволакивала лоб. Также необходимо научиться вдыхать на каждом втором гребке, чтобы не замедляться. Загребать руками одновременно, соединяя ладони у груди, словно в молитве. Рассечь воду, вытянувшись в полный рост. Так, чтобы руки разошлись в разные стороны, провернулись, прижались к бокам, начертив кривую, и снова встретились. Как будто рисуете сердце, поясняли тренеры.
Не знаю, перестарался ли я, пытаясь досконально воспроизвести рисунок, или же просто выдохся от соревнований, только вот в какой-то момент вдруг начал проигрывать не только хорошим пловцам, но и куда более слабым, чем я сам. Мои ноги в воде замедлялись и отказывались выныривать. Может ли человек уснуть во время заплыва? Я погружался в бассейн Ассоциации молодых христиан, закрывал глаза, и меня обжигало желание поглубже вдохнуть и проверить, что тогда случится с легкими. Резкий химический вкус хлорки вынуждал меня выныривать из эфемерных мечтаний, и я безотчетно рвался к поверхности.
Но я никогда не стеснялся своих ног перед Габриэлой. Я оголял их перед ней на Вилья-Хесель, у бугристого Атлантического океана. Там я научился ни с кем не соревноваться — разве что со временем. Я пытался поравняться с Габриэлой, балериной со сбитыми ногами и огромными мозолями, какие появляются у людей, уверенно ступающих по земле. Она научила меня новым техникам плавания: с головой погружаться в желание и смиряться с искаженным достоинством ног.
Пляж — место, наводненное желаниями, особенно несбыточными: выдуманные влюбленности, недоступные тела, чужие ноги. Песок — все равно что чистый лист, готовый к новым историям. Как-то вечером Габриэла вошла в воду, а я последовал за ней, копируя ее движения. Стоило ей поднять руку, как я поднимал свою. Один поворот, другой. Своеобразный танец на расстоянии. Так мы и плыли, время от время сближаясь, как вдруг по волнам ко мне проскользнуло змеящееся желтое пятно. Кое-что поживее рыбы: верхняя часть бикини. Я увидел, как Габриэла нервно взмахивает руками. Она даже не заметила моего присутствия. Не раздумывая, я быстро спрятал в плавках эту невесомость. Это я спрятал его, Габриэла, пока ты крутилась во все стороны, как мой отец однажды спрятал кое-чей пюпитр. Я быстро доплыл до берега и закутался в полотенце. Через какое-то время Габриэла вышла, прикрывая грудь и кому-то улыбаясь. Опять не мне.
Тот желтый фетиш, с которым я спал все лето, до сих пор вызывает у меня мурашки, как те, что зовутся художественным вымыслом. Время шло, и вместе с ним уходил мой стыд. Эти строки я пишу босиком.
43
Существует ли более трагичный пример верно-сти, чем верность вечным клятвам? Мой двоюродный дед Леонардо навсегда сохранил верность своему образу. Леонардо Касаретто, денди из Лануса. Опасно-обаятельный, виновато-ласковый. Соблазнитель
С природной живостью деда Леонардо не вязались ни размеренность, ни постоянство. Он был еще совсем юн, а все кругом уже рассуждали о его блестящем потенциале. Вот это характер, да поглядите только, как парень хорош собой. А Дед Леонардо так и не окончил юридический факультет. Этот Лео чего-то да добьется, подождите, вот сами все увидите. Однако не было в семье человека, который хоть раз не разочаровался бы в нем. И все же никому не удавалось устоять перед радужной улыбкой Леонардо. При виде его ямочек об остальном все забывали.
Все, кроме моего дедушки Хасинто. Может, из ревности, но он всегда оставался суров и непреклонен в своем отношении к Леонардо и сразу предрек, что шурин окажется на дне. Этот парень плохо кончит, твердил Хасинто перед каждой встречей. Блистательный ланусский денди появлялся в дверях, раздавая племянницам поцелуи налево и направо. Мама и тетя Диана вдыхали пьянящий запах его одеколона. Бабушка Бланка нерешительно косилась на супруга и бежала обнять брата. Ну ты и красотка, Бланкита, приветствовал он ее, жалко только, что замужем! И они хохотали. Хасинто качал головой. Как дела, шурин, чего такой кислый, пожимал Леонардо каменную руку Хасинто.
В Западном Ланусе, где жил мой двоюродный дед, домишки были низенькие, и солнце оседало прямо на глинистые улицы. В Восточном Ланусе трамваи сонно потягивались на брусчатке. Мама жила на востоке, ближе к центру. Временами они с братьями и сестрами бегали на западную сторону ловить лягушек, как раз недалеко от того места, где проживал дядя Леонардо с супругой. Когда Леонардо не ночевал дома, Нормита рыдала навзрыд и обкусывала ногти до мяса. Она обнимала детей, велела им не волноваться, а сама тем временем думала, как бы уйти от мужа. Распахивала дверцы шкафа, осматривала полки, обтянутые целлофаном, и мысленно повторяла, что довольно натерпелась. Утром следующего дня Леонардо вновь объявлялся на пороге, сияющий, полный раскаяния и новых идей. Вместе с ногтями Нормита глотала и свою гордость.
Полиглот, хоть и по слухам, меломан ma non troppo[44], двоюродный дед Леонардо также обожал модное французское кино. Как-то раз, в воскресенье за семейным обедом, у них с Хасинто разгорелся спор. Оба только что посмотрели «Счастье» Аньес Варда, но казалось, что они обсуждают два совершенно разных фильма. Сначала спорщики разговаривали свысока, с непроницаемыми лицами, делая вид, что готовы уступить друг другу. Но мало-помалу оба распалились. Саундтреком к фильму был утонченный моцартовский квинтет для кларнета, а сама история начиналась с адюльтера и заканчивалась двоебрачием по согласию. Леонардо с наслаждением пересказывал некоторые сцены. Хасинто возмущенно качал головой.
— Ты даже не понимаешь, чего добивается этот фильм!
— Революции, Хасинто! Жизни вне буржуазных установок!
— Торжества непристойности и разврата — вот чего. И оставь ты в покое пролетариат, бога ради.
— Ты уж меня, Хасинто, извини, но для тебя все разврат, кроме нашей унылой рутины.
— И все эти ваши враки про капитал тоже сплошной разврат! Ты вот корчишь из себя умника, а сам в упор не замечаешь, что этот фильм втирает тебе сексуальную свободу в обмен на классовое молчание?
— Да какое втирает! Это призыв к отказу от потребления. Он предлагает поставить под сомнение классическую семейную модель. По мне, так отличный пример, о чем тут говорить. Мы возмущаемся чисто из лицемерия.
— А ты не задумывался, хотя, чего уж там, ведь это такие мелочи, за счет чего живет этот плейбой, когда наконец обретает счастье? Сначала он плотник, а потом? Куда девается его работа? Что, вот так легко обрести свободу? Достаточно просто захотеть? А нам всем, кто встает каждый день в шесть утра, чтобы прокормить семью, нам что, просто не хватает решимости? Да будет тебе, не позволяй себя одурачить!
— Зашоренный ты человек, Хасинто. Тебе бы не помешало немного дерзости.
— Возможно, Леонардо. А тебе не помешало бы немного моральных принципов.
— Речь о фильмах, а не о морали! Ты просто помешался на нравоучениях.
— Я и говорю о фильмах. А этот фильм — мусор, и только, с начала и до конца.
— Да ты серьезно? Тебе и музыка не по душе? Ты ведь у нас мастер игры на скрипке. И что, даже не признаешь, что музыка великолепна?
— Давай-ка лучше сменим тему, Леонардо.
— Не понимаю я тебя, Хасинто. Такой квинтет!
— Для тебя музыка всего лишь развлечение.
— Такой красивый квинтет! Ты же музыкант, Хасинто. Я тебе прямо поражаюсь.
— Да замолчишь ты или нет, черт подери! У нас дома имя Моцарта упоминается в других случаях. Бедняга, его же просто использовали!
Двоюродный дед Леонардо вечно находился в шаге от того момента, когда главное дело его жизни увенчается успехом. Счет всегда шел на часы, дни, недели. Обычно он брал деньги в долг на короткий срок. Раздавал векселя, как рождественские открытки. В случае нужды Леонардо начищал до блеска улыбку, оттачивал ямочки и шел к бабушке с дедушкой, прихватив букет для Бланки и игрушки для ее маленьких принцесс. Как-то раз бабушка Бланка заступилась за брата, и Хасинто, поколебавшись, согласился выступить его гарантом. Леонардо обещал ему мгновенные дивиденды. Пуф, такое выгодное дельце. Он не пожалеет.
Последовавший за тем провал переполнил чашу терпения деда Хасинто, так что в течение восьми лет Леонардо больше не появлялся на пороге их дома. А Бланке, чья любовь к мужу зиждилась на послушании, запретили какое-то время общаться с братом. Постепенно дед Леонардо утратил связь с остальными членами семьи: наверное, гарантов у него нашлось немало. Рассказывали, что иногда жалюзи в доме в Западном Ланусе вдруг опускались, свет гас, сам Леонардо исчезал, а какие-то неизвестные принимались колотить в дверь и требовать его в довольно грубых выражениях. Бабушка Бланка ужасно переживала, но мужу рассказывать боялась. Оставшись дома одна, она ждала, пока в кастрюле закипит вода или когда высохнет вымытый пол, набирала Нормиту, и женщины шепотом переговаривались.
До тех пор, пока Леонардо в очередной раз не возвращался, помятый, с перекошенной улыбкой, соседям оставалось лишь строить догадки. Некоторые предполагали, что он скрывается от игорных долгов. Другие считали, что угодил в каталажку. Самые мнительные подозревали самоубийство. А мифоманам нравилось воображать его где-нибудь в далеком заграничном городе, с идеально подстриженными усами и в безупречно выглаженной розовой рубашке, позабывшим
Моя мать была подростком, когда Бланка и Леонардо встретились вновь. Воссоединение брата с сестрой произошло в Западном Ланусе. Дедушка Хасинто, в конце концов поддавшись на уговоры дочерей, дал свое позволение, но сам не поехал. Было решено периодически устраивать семейные обеды, в которых Хасинто со временем стал принимать участие. Кто-то даже припоминает, что за тем последовали новые соблазнительные предложения и очередные займы.
Холодным весенним утром, где-то в середине семидесятых, как раз незадолго до моего рождения, тело Леонардо обнаружили в багажнике бесхозного автомобиля. О нем уже давно не было ни слуху ни духу: Нормита сгрызла все ногти под корень. Услышав новость, дедушка Хасинто не произнес ни слова. Он лишь задумчиво помолчал и убрал с книжной полки улыбающуюся фотографию, которую поставила Бланка.
Нормита горько оплакивала мужа, хотя не так долго, как сама того ожидала. Никто из домашних не смог мне поведать, чем закончилась та история. В конце концов, видимо, все посчитали, что расследование и выяснение деталей вряд ли изменят фатальность ситуации. Как знать, может, перед тем, как его скрюченное тело оказалось в багажнике на пустыре, Леонардо собирался наконец выполнить все данные некогда обещания.
Никто не смог — или не захотел — делиться со мной подробностями. И только спустя много лет тетя Диана походя обронила факт, которого я прежде никогда не слышал: оказывается, Леонардо всю свою жизнь боролся за социалистические идеи, а в последние годы взгляды его сделались еще радикальнее, и он примкнул к Социалистической рабочей партии, по идеологии близкой к троцкизму. Почему-то, когда речь заходила о Леонардо, про это не говорили: в семейных преданиях он прослыл денди, а не политическим активистом. Куда охотнее ему простили бы мошеннические махинации или даже связь с мафией, чем революционную деятельность.
Под конец разговора, не выдержав лавину моих вопросов, тетя Диана шепотом добавила: «Ну, вообще-то, поговаривали, что во всем виноват Тройной А[45]». Эта военизированная группировка, осуществлявшая государственный террор, убила более тысячи человек в период между 1973 и 1976 годом.
Тогда я снова задумался о жизни Леонардо. Перебрал в памяти все черты и привычки этого персонажа. Задумался о его бесконечных займах и долгах. О загадочных тратах, которые постоянно списывали на неудавшийся бизнес, любовь к хорошей одежде и хорошему алкоголю, на вероятную игроманию. О внезапных ночных исчезновениях, когда он без предупреждения по многу дней не появлялся дома, и все в глубине души предпочитали оправдывать это бесстыдными изменами. О тех ночах, когда опускались жалюзи на окнах, а свет внезапно гас. О неизвестных, которые колотили в дверь. И мне подумалось, что, какой бы ни была правдивая история моего двоюродного деда, тот факт, что никто не задает вопросов, свидетельствует не столько о загадочности отдельной человеческой судьбы, сколько о глухом коллективном молчании.
44
На проспекте Индепенденсиа, между улицами Дефенса и Боливар, располагалась лавочка мороженого «Паццо Тельмо». В лавку заглядывали и наши соседи. Встречая там меня, они просили передать привет родителям, а я ужасно смущался, потому что заходил туда потратить часть сдачи.
Хосе-Луис, мороженщик, научил меня накладывать мороженое в рожок и лучше играть в шахматы. Мы часами напролет болтали в подвале, пока он готовил смеси для мороженого. Поскольку Хосе-Луис с лихвой возмещал то, что я успевал съесть, тамошнее мороженое казалось мне бесконечным. Моим любимым сочетанием был грейпфрут с фирменным шоколадом; только в редких случаях я готов был променять его на шербет из сабайона[46]. Помню, как входил в лавку в шортах и футболке. Гордо рассекая очередь и ловя на себе подозрительные взгляды покупателей, я протискивался через проход в прилавке. Спустившись по ступенькам, я обнаруживал Хосе-Луиса либо над ведрами с ингредиентами, либо с очередной шахматной книгой, либо потягивающим мате. Не припомню, чтобы хоть раз видел его за другим занятием, кроме мороженого, шахмат или мате.
От Хосе-Луиса я узнал, что, как только разыгран дебют и сделан первый ход, шахматную партию выигрывают (если только не допущена серьезная ошибка) скромные, трудолюбивые пешки. Поначалу я яростно сопротивлялся этой смиренной идее. В детстве хочется выигрывать с помощью вездесущей ярости королевы, за счет прямолинейного натиска ладьи, ну или как минимум стремительной стрелы слона. Мороженщик развеял мои заблуждения. А еще он стал вторым человеком, после Ди Гримальди, которому удалось заставить меня помолчать пару часов. Время от времени Хосе-Луис отрывал взгляд от доски, коварно усмехался и говорил мне: «Ну что, горемыка?» От его немногословного вызова я испытывал смесь восхитительных чувств: мороз по коже и наслаждение, помело и домашний шоколад.
Хосе-Луис ломано изъяснялся на английском и итальянском, выдумывал великолепные истории, а главное, казался знатоком жизни. Он рано ушел из дома, ему пришлось бросить учебу. Он работал с двенадцати лет — как раз столько тогда было мне. Он, еще молодой, казался изъеденным какой-то преждевременной тоской. У него были легкие волнистые волосы, начинавшие выпадать. Заостренные черты лица. Изящный нос, которому я завидовал. Круги под глазами, выглядевшие нарисованными, и брови, напоминавшие мефистофелевские. Стремительная улыбка, позволявшая незаметно добавить ложечку горечи или насмешки. Мокко или лимон. Помимо его брата, который тоже работал в лавке и тягал штангу, я не слышал, чтобы у Хосе-Луиса имелись другие родственники.
Горстка случайных людей в итоге становится нашей семьей. Люди, которые появляются и исчезают из повествования. В том числе случайные встречные. Мог ли мороженщик представить, как мне будет его недоставать? Я никогда не забуду твое лицо, Хосе-Луис Мартинес. Мы все еще должны обняться по-мужски.
45
Леонардо — не единственный мой дедушка-денди. Был еще и Качо, брат бабушки Дориты. Качо, неудобный призрак. После смерти Качо родственники обычно старались о нем не говорить или же просто вздыхали: бедный, бедный Качо. Такой молодой, вся беда от нервов. Заботливое сочувствие и безжалостная дистанция одновременно. Как и в его детстве: бедняга, он такой нервный, не трогайте его, оставьте в покое, твердили все хором. Так что Качито, окруженный всеобщей нервозностью по поводу его нервов, никогда полностью не принадлежал нашему миру.
Мой двоюродный дед перешел в газообразное состояние. «Качо не умер. Он просто испарился, — сказал мне кто-то однажды. — Есть люди, которые не оставляют после себя реальный след и какую-то материальную и осязаемую память, а кажутся выдуманными персонажами». Его решительно темный
Младшего сына прабабушки Сары и прадеда Хонаса звали Оскар Ковенски. Ему нравилось, когда, кроме Качо, его называли Океем, в соответствие с забавными инициалами О. К. У Качо с Делией было двое сыновей, Уго и Мартин. Глаза Качо, вечно находившегося на грани панической атаки, разгорались от любого спора, и чем сильнее он болел, тем яростнее спорил. Он обладал звучным низким голосом, придававшим его словам некую весомость, стоило ему только заговорить. Даже ругался он на своих собеседников так эстетично, словно и в гневе не забывал, что на него смотрят. Раздваиваться в момент аффекта, отрываться от самого себя: разве не так превращаются в призраков?
Двоюродный дедушка Качо разрывался между частыми вспышками гнева, а также шутками и изобретательными выходками, к которым явно имел талант. Возможно, за его быстрым умом и переменчивым настроением прятался страх остаться незамеченным. Хоть по профессии Качо был промышленным инженером, сам он почитал себя предпринимателем. Он даже управлял какое-то время небольшим алюминиевым заводом, но то ли подельник надул его, то ли сам Качо невыгодно продал тому свою долю в пик финансового кризиса, то ли все сразу. Однако где-то на горизонте ему постоянно мерещилось какое-нибудь большое дело. Дед был из тех, кто хоронит страхи в гробнице из более или менее нереализуемых планов. Парадоксально, но только это и спасает от полного краха.
И хотя Качо частенько ходил по врачам, шурина своего жаловал не особо. Точно так же, как Леонардо ругался с Хасинто, обвиняя того в конформизме, Качо был невысокого мнения о самоотверженном и трудолюбивом Марио, критикуя того за излишнюю покладистость. По словам Окея, дедушке Марио недоставало «свинга». С бабушкой Доритой они вели один и тот же нескончаемый спор, начатый еще в детстве. С моим отцом, хоть об особой любви речи не шло, вполне находили общий язык: их объединяла страсть к музыке. Меломан-энтузиаст Качо коллекционировал пластинки с классикой и джазом. Какое-то время он пел в хоре и, хоть и не умел читать ноты, мог воспроизвести на слух любую услышанную мелодию. Воспользовавшись этим даром, он даже поучаствовал в телевизионном конкурсе, где участники должны угадать мелодию с первой ноты. Никто уже не помнит, выиграл он тогда или нет.
Дедушка Качо регулярно объявлял, что остался на мели. Сообщал он об этом с некоторым бахвальством, словно разорившийся принц, вынужденный проживать остатки наследства. Тем не менее его коллекция пластинок не переставала расти и достигла каких-то невероятных масштабов. «Есть вещи, дорогие мои, — частенько приговаривал он, приглаживая рубашку, — от которых нельзя отказываться ни при каких обстоятельствах».
Нельзя сказать, что Качо-отец обладал матерью всех добродетелей — смирением. Его сыновья Уго и Мартин росли под грузом обязательств быть вундеркиндами. Качо резко осаживал их всякий раз, когда те упрямились. Стоило сыновьям не послушаться с первого раза, Качо сердито замолкал, закрывался в комнате и слушал музыку. Когда моя двоюродная бабушка Делия вновь вышла замуж, дети мигом приняли Маурисио как отца или как его добродушную версию. Если Уго спрашивали, к кому он идет, он бесхитростно отвечал: я иду к папе от мамы с папой.
Качо одновременно был и не был отцом своих сыновей, как был и не был тем человеком, каким мечтал быть. В каком-то смысле дед Окей словно проживал вступление к будущей призрачной жизни. Память, которую он оставил сыновьям, тоже подтверждает это нематериальное присутствие: «Папа приходит ко мне во сне», — как-то раз сказал мне Мартин. В случае с Качо эти сновидческие встречи, сами по себе явление нередкое, кажутся чем-то вроде предзнаменования в ретроспективе, будто призрачность Качо началась еще до его смерти. В этом словно и заключалось умение Качо убеждать, та легкость, с которой он умело соблазнял с безопасного расстояния. «Папа приходит ко мне во сне», — говорил мне Мартин, и денди Качо проникал в любое окно, как в дом своей первой супруги — до тех пор, пока кто-то (может, он сам) не позакрывал в его доме все окна.
Первый его брак продержался чуть больше десяти лет. Было несложно предположить, что рано или поздно все кончится разрывом, что и случилось ровно тогда, когда призрачный президент Гидо поставил генерала Онганиа во главе армии, будущий король Испании Хуан Карлос вознамерился связать себя фиктивно-нерушимыми узами брака с Софией Греческой, а Мэрилин Монро переборщила с барбитуратами или с Кеннеди. Возможно, дети Качо нередко становились свидетелями криков, драк и слез. А может, и нет: может, горести разъедали их безвучно, как язва. Когда бабушка Делия вышла замуж во второй раз, за Маурисио, режиссера документальных фильмов о танго, Качо ненадолго испарился из города.
Вернувшись, двоюродный дед какое-то время работал рекламщиком на мендосских винодельнях. Делал для них этикетки и плакаты. Как всегда, он воспринимал это лишь как временный заработок, пока не представится возможность, достойная его амбиций. Качо никогда не любил говорить о нынешней работе, вместо этого предпочитая обсуждать будущую. В тот самый день, когда тете Сильвии исполнилось пятнадцать лет, а в Далласе изрешетили машину Кеннеди, Качо попал в аварию по дороге в Мендосу. Дедушка Марио смог найти скорую, привез пострадавшего домой и установил для него кровать в комнате моего отца. Качо прожил у них целый год. Сожительство оказалось непростым: чары Окея куда эффективнее разили на расстоянии. Отец пробовал возмущаться, что его лишили комнаты. Бедняга Качо, оставь ты его в покое, причитала бабушка Дорита.
Оправившись от последствий аварии, Качо снял крохотную квартирку в Палермо, поблизости от площади Италии. Он слишком много ругался с Доритой, все чаще возникали разногласия с Марио, а в довершение всего домашние, казалось, как один были без ума от самозванца Маурисио. Пришло время убраться подальше, сменить обстановку. А на такое мой двоюродный дед был мастак.
Постепенно он все реже выходил на связь с семьей, пока окончательно не превратился в тень, о которой упоминали с осторожностью. Его авторитет проявлялся лишь в том, что все кругом упорно старались избегать его имени.
Впоследствии стало известно, что он завел отношения с разведенной наследницей какого-то серьезного банкира, заставлявшей называть
Вскоре Качо перебрался в зажиточный Бельграно, на улицу Пампа, в роскошную квартиру спутницы, где та проживала с тремя дочерьми. Он стал носить шелковые галстуки и обувь из экзотической кожи, заказывать костюмы в ателье. Движения его сделались чуть ли не танцующими. Всякий, кто знавал Качо в те времена, мог бы предположить, что он проводит все свое время либо в компании управленцев, либо среди модистов. Несколько лет семейная жизнь шла как по маслу. Качо пополнил коллекцию дисков и открыл собственный офис. Он привык посещать рестораны, где на его имя всегда был забронирован столик. Знакомился с бизнесменами, каким сам всегда мечтал быть. Покупал импортные подарки Уго и Мартину. Улыбался, как никогда прежде, оживляя своим присутствием любую встречу, искрометно шутил. Его остроты, казалось, достигали апогея, и только скептически настроенный собеседник мог заметить, с какой тревогой, чуть ли не в панике, Качо их подыскивал, словно стремясь сбежать со сцены, отплясывая степ. И в этом танце двоюродный дед Окей, казалось, убеждал себя, что все у него прекрасно, дом большой, сыновья растут здоровыми, язва под контролем, а он женат на богатой и влюбленной женщине. Это его новая жизнь. Параллельный мир.
Сложно сказать, что спровоцировало его последний депрессивный эпизод. Может быть, какая-нибудь оплошность в работе поколебала его авторитет, или брак с Чикитой разладился, или же проблема заключалась всего-навсего в его характере. Он запоздало решил учиться сольфеджио у моего отца, но терпения (вопрос, у кого именно?) хватило только на несколько занятий. Голос Качо становился все глуше, а от привычки направлять разговор он ушел в молчаливый протест. Да еще случилось обострение язвы. Как сильно он страдал? Представляю эту боль как жгучую невыносимость. Тогда же он подал сигнал: стал вновь захаживать в гости к Дорите. Они по-прежнему много спорили, но без былого энтузиазма. А затем пошли новые приступы и осмотры. Операционный стол. Даже не успев толком состариться, изношенный организм Качо не выдержал анестезии.
В день похорон отца Мартин проходил медицинский осмотр в воинской части. До кладбища он добирался на такси. Оставалось всего несколько месяцев до военного переворота 76-го года.
Я прекрасно отдаю себе отчет, дедушка-незнакомец, каких трудов мне стоило тебя вообразить. Не из-за твоей призрачности и не из-за молчания знавших тебя людей. Просто я подозреваю, что куда оправданнее, ну или реалистичнее, рассказывать из любви. Любой персонаж, рассказанный с близкого расстояния, задыхается. А издалека — становится пустым.
Позволь привести пример: грубо подавляя злость маленького Мартина и затыкая его, когда тот слишком увлеченно спорил, не пытался ли ты таким образом уберечь его? Уберечь от той боли, от той жгучей невыносимости, которую он унаследовал от тебя и которую ты в нем узнавал?
Для создания портрета конечный результат куда важнее ракурса. Вот почему, двоюродный дедушка Качо, я не могу теперь тебя хоть сколько-нибудь не любить. Потому что, так или иначе, рассказывая о чем-то, начинаешь любить то, о чем рассказываешь. Я бы даже рискнул добавить, что без подобного перевоплощения все написанное — просто ложь. Истинная ложь.
46
В то время район Сан-Тельмо еще не приобрел нынешний лоск. Разумеется, туда забредали туристы, с висящими на шеях фотоаппаратами, но они ограничивались танго на улице Балкарсе, ярмаркой на площади Доррего и антикварными лавками Дефенсы. Однако заглянуть в самую злачную часть, на улицы Перу или Чакабуко со стороны проспекта Бельграно, они не решались. Район тогда еще не благоустроили, а манеры местной богемы не отличались изысканностью. Я научился передвигаться по окрестностям Сан-Тельмо смотря в оба и любить его, мирясь с непредсказуемостью. Там хватало перекрестков, где неожиданно смеркалось (будь осторожен, сынок), и моих сверстников, казавшихся намного старше. Эти парни с суровыми грязными лицами, в рваных кроссовках, пожирали взглядом мяч, который я нес под мышкой. Помню, как однажды вечером мы с Вороном переходили улицу Такуари в двух шагах от проспекта Девя-того июля. Помню, как мальчишки, прежде чем украсть мяч, удивительно учтиво попросили разок сыграть вместе с ними.
С нашего балкона, в доме 331 на проспекте Индепенденсиа, мы следили за автобусами: вот они останавливаются, двери открываются, и оттуда вываливаются туристы, разбегаясь во все стороны, будто ящерицы. Склеившись, сцепившись в одно целое, они вприпрыжку исчезают в направлении знаменитой тангерии «Эль-Вьехо-Альмасен». Мы не воспринимали «Эль-Вьехо-Альмасен» ни как мифические врата, ни как храм бандонеона[48], ни как уцелевшую звезду эпохи геля для волос: для нас то была мерзкая дыра, засасывавшая и выпускавшая наружу шум наших снов. Причина беспорядков — всего-навсего заведение на углу улицы. Мы знавали моменты его великолепия и упадка. Заведение закрыли. Открыли вновь. Не менялись только наклейки на окнах: Diners Club, Master Card, Visa, Cabal. Затем, кажется, они закрылись еще на сезон. С долларами что-то пошло не так, объяснил отец.
А на противоположной стороне улицы, за углом тангерии «Эль-Вьехо-Альмасен», все это время бесперебойно и продуктивно работал полицейский участок. У входа стояла кабинка с пуленепробиваемым стеклом и металлическим щитом. Возле него, пока мы спали, бесшумно хлопотали мусорщики. Тайком уносили черные мешки.
Иногда по утрам у меня получалось выскользнуть из комнаты, и я выбирался на балкон, натянув свитер поверх пижамы. Оттуда я долго любовался недремлющими звездами, серым полотном неба, покосившимися фонарными столбами. И смотрел, как у меня под ногами, где-то далеко внизу, всю ночь напролет трудятся уставшие дворники. Они вылезали из грузовиков в флуоресцентных комбинезонах и забирали все ненужное, всякие отходы, скопившиеся в наших домах. Я размышлял, куда потом это все попадет, куда дворники все это спрячут, как город еще не потонул в мусоре, почему все это дерьмо не разлилось кругом.
Каждое утро по дороге в школу я видел, что везде царят чистота и порядок. От ночи не оставалось и следа. Так что, встретив однажды нашу соседку, когда та рылась в черных мешках, я решил, что мусорщикам понадобилось подкрепление.
47
Встречу назначили на проспекте Авенида-де-Майо. Прадеду Хонасу не нравилось бывать в тех местах. Раз уж мы идем в испанское кафе, наверняка думал он, расстегивая пальто и кладя на столик книгу и газету, можно было бы встретиться на другой
К нему подошел низенький широкоплечий официант, с резковатыми движениями, но безупречными манерами. Хонас поздоровался в ответ и заказал кофе. Приняв заказ, официант замешкался и, склонив голову, принялся разглядывать заголовки в газете Хонаса. Прадеду было из-за чего волноваться: ничто не сдерживало наступления Гитлера, который начал с Польши, родины Хонаса, продолжил Голландией, Бельгией и Францией, а теперь грозил занять Англию. К тому же несколько дней назад убили Троцкого.
— Вы это видели? — прокомментировал официант, просвистывая согласные на кастильский манер[50], и указал на фотографию президента Ортиса: конгресс не одобрил его прошение об отставке. — Ну и ну! Нам теперь что, на коленях валяться, чтобы этот тип изволил остаться? Извините, что помешал вам, сеньор, просто это совсем уж ни в какие ворота.
Прадед Хонас взвешивал, что будет лучше: промолчать или ответить уклончиво. Однако не смог скрыть гримасу отвращения и удержаться от иронии:
— Меня удивляет, что вы так отзываетесь о своем соотечественнике.
— Мой соотечественник? С чего бы это?
— Если я не ошибаюсь, президент Ортис — потомок басков.
— Вообще-то, сеньор, я из Леона! Так что ума у меня побольше. Да и какая разница, он же все равно продался англичанам.
— Так утверждают националисты.
— Что делает им честь, сеньор. Это, к слову, и моя страна.
— Само собой, само собой.
— Вот то-то и оно. Пусть себе спокойно уходит в отставку.
— Вижу, вы человек твердых принципов.
— Да, сеньор, абсолютно верно. В важных вопросах нужно придерживаться твердых принципов. К тому же, подозреваю, этот блаженный скоро совсем ослепнет. И поделом ему, раз не желает ничего не замечать.
— Понимаю. Вы бы, конечно, предпочли вице-президента Кастильо.
— А мне какая разница! Но уж если выбирать, то Фреско. Чего бы нам тут не помешало, так это побольше порядка да поменьше беспредела, понимаете меня? Уж это я по своему опыту говорю, сеньор. Сами полюбуйтесь, как всю улицу заполонили красные.
Хонас водрузил на нос свои круглые очки, взглянул на часы (он пришел слишком рано) и на дверь.
— Извините, у меня сейчас важная встреча. — Он снял с ручки колпачок.
Официант рассыпался в извинениях. Хонас посмотрел вслед его удаляющейся спине и вздохнул. Принеся поднос с кофе, официант обиженным тоном продолжил:
— Вы наверняка считаете, что подобные вопросы не в моей компетенции. Многие так думают. Но я всегда считал, что, откуда бы ты ни приехал и чем бы ни занимался, не нужно отказываться от права на собственное мнение, даже из лучших побуждений…
— Минуточку, давайте не путать понятия, — пришлось отозваться Хонасу, для которого оторванность от родной земли не была пустым звуком. — Я полностью признаю ваше право иметь собственное мнение. Но все же на некоторые темы следует рассуждать, как бы сказать? — крайне осторожно.
— Что я и делаю, сеньор! Поэтому беспокоюсь, что мы можем докатиться до анархии, понимаете вы меня? Нам здесь не помешал бы сильный лидер, как в других странах.
Хонас ненадолго задумался. Затем, сделав глоток кофе, он рискнул спросить:
— Вы не обидитесь, если я задам вам один маленький вопрос?
— Да с чего бы! Спрашивайте, конечно.
— Знаете, я просто подумал, что теперь, когда Гражданская война в Испании позади, разве там вам не жилось бы лучше?
— Ох, даже не знаю. Я ведь здесь целых десять лет, понимаете? С тех пор, как Примо де Ривера пришлось отречься. Тем паче жизнь тут наладил, семьей обзавелся. Двое моих детей родились здесь. И земля эта мне дорога. Разумеется, по родине я скучаю. Не сказал бы, что это невозможно, но вернуться сейчас было бы непросто.
— Понимаю, — сказал Хонас, на этот раз без всякой иронии.
Прадед еще раз взглянул на часы, подпер подбородок рукой и украдкой устремил взгляд куда-то за дверь. Но вдруг, словно очнувшись ото сна, он распрямился.
— Извините, вы сказали, Примо де Ривера? Вот ведь жалость.
— Почему, сеньор?
— Потому что ваша новая страна, — с улыбкой ответил Хонас, — тоже оказалась республикой.
— Ага, — проворчал официант. — С вашего позволения, пойду я. Посетители ждут.
— Ступайте, разумеется.
Прадед Хонас допил кофе. Решил немного почитать в оставшееся время. Поправил очки. Открыл книгу, только что купленную по рекомендации друга. Книга вышла в издательстве «Лосада». Лаконичное заглавие гласило «Поэзия 1924–1939». Автора, только перебравшегося в Буэнос-Айрес, звали Рафаэль Альберти[51]. Прадед выбрал стихотворение наугад. Если понравится, он даст почитать Дорите.
48
Мама казалась встревоженной. Причин я не понимал. Я дал ей почитать рассказ, на который потратил множество часов, тщательно записал его в разлинованной тетрадке, а потом перепечатал двумя пальцами на нашей печатной машинке. Сюжет был незамысловат: некий парень расчленяет подружек и собирает из них пазл-изображение умершей матери.
Испуганная и смущенная мама признавалась друзьям, что в последнее время ее сынишка явно оживился, но теперь он заделался автором ужастиков типа «На помощь!» (мужчина становится жертвой осадивших его соседей-пироманов, обращается за помощью и утешением к своей бабуле, а та, выслушав внука, с жестокой усмешкой подносит ко рту спичку); «Рыбка» (мужчина, одержимый взглядами животных, мстит своей рыбке, спуская ее в унитаз, в то время как его собственный дом заполняет вязкая жидкость); «То самое слово» (знаменитая поэтесса страдает от творческого кризиса, потому что не способна написать слово «смерть», а потом родные обнаруживают странные пропуски в ее завещании); «Он» (шизофреник пишет отчаянно мопассановское письмо лучшему другу, моля о помощи, поскольку стал жертвой своего второго «я», и то беспрестанно его терзает, но стоит закончить письмо, как второе «я» рвет это письмо, седьмой раз по счету, раньше, чем герой, на мгновение вернувший себе контроль, успевает спуститься в подвал заточить топор); «Удвоенные убийцы» (по-борхесовски отвратительные зеркала, хоть и куда менее изощренные, бесконечно умножают героя, который пытается сбежать, поняв, что его отражения ожили и теперь совершают преступления, но однажды он узнает, как приятно причинять боль ближнему, и тогда превращается в собственное отражение); и прочие убогие рассказы, постепенно набиравшие кровожадность.
Только одному взрослому такие рассказы совершенно неожиданно пришлись по вкусу: бабушке Дорите. Понятно, что подобные страшилки нравились моим школьным товарищам, а у Ворона, хоть он и старался выглядеть невозмутимым, сбивалось дыхание, когда я зачитывал их ему по телефону.
Бабушка! Зачем ты, желавшая быть дамой из высшего общества и читавшая классиков, тратила время на эти бредни? Зачем подчеркивала сомнительные фразы, вычеркивала прилагательные, спорила со мной о концовке, обсуждала кого-нибудь из персонажей. Дорита, моя бабушка-романистка, любопытная болтушка: я никогда не смогу отблагодарить тебя как следует.
Но я помню кое-что, о чем мы, привыкшие задвигать подальше женщин твоей эпохи, то и дело забываем. Что ты, в своей молодости, куда не дотянуться, перевела на испанский Шолом-Алейхема и Ицхока-Лейбуша Переца. У меня хранится экземпляр последнего — «Наследство и другие рассказы», вышедший в Буэнос-Айресе в 1947 году. Тогда ты была моложе меня нынешнего, пишущего эти строки. Рассказ, который мне нравится больше всего, называется «Повторная инаугурация виселицы» и начинается так: «В одной стране, как это обыкновенно бывает, жили обыкновенные люди, не всецело хорошие и набожные, но и не совсем плохие; один похуже, другой получше, в зависимости от человека и эпохи». Эти строки хорошо описывают демографическую ситуацию в любой стране.
Как-то раз я с изумлением обнаружил в потаенном углу библиотеки три или четыре книги, переведенные тобой с идиша. И спросил, почему раньше никогда их не видел. Ты медленно подошла, двигаясь словно по инерции. И сказала, что сама позабыла об их существовании. На той полке, бабуль, хранятся забытые достижения целых поколений бабушек, считавших, что не делают ничего особенного.
Выслушав мою обеспокоенную маму, доктор Фрейдемберг рассказала ей об импульсах, катарсисах, течениях. И заключила, что подобные жуткие фантазии с большой долей вероятности служат гарантией, что в реальной жизни ее сын и мухи не обидит. К тому же, возмущался я, мама все время запоминает самые кровожадные тексты. А как же шпионский романчик «Тайный агент в поисках планов» или идиллические «Неожиданные лесные приключения»? Все свои бредовые опусы и палимпсесты[52] я хранил в папке с отделениями. Разумеется, там имелись разделы ужасов и научной фантастики. А также раздел, торжественно обозначенный «Драмой». А также один, названный «Сатирой» (я как раз открыл для себя это слово), состоявший из гротескных анекдотов и замысловатых словесных игр, позаимствованных у поэта-авангардиста Оливерио Хирондо. И еще один раздел с незабываемо незапоминающимися стихами.
Почти все мои стихотворения принадлежали периоду с 88-го по 89-й год. Помимо экстравагантной оды пицце, я также припоминаю стихотворение, неуклюже претендующее на роль аргентинской версии битловской песни «Lucy in the Sky with Diamonds». Я настрочил его, когда пало правительство Альфонсина, на которое моя семья возлагала огромные надежды, и начиналось оно приглашением маловероятному читателю, охваченному печалью, перенестись в обитель грез. Те края были щедры на «смешливые звезды», «игривые облака» и бесчисленное множество безвкусиц. Стены, потолки и пол были из стекла. А еще имелись «восковые правители, / что оплавятся, если с делом не справятся». Судя по всему, даже ребенок не мог в своих мечтах оторваться от происходившего в стране.
49
Из всех детей, которых мои французские предки вырастили на новой земле, особое любопытство (то особое жгучее любопытство, с которым вспоминаешь тех, кого никогда не знал) у меня вызывает Жюльет. Моя прабабка Жюльет Пино оказалась в Аргентине в возрасте двух или трех лет и всю свою жизнь упрямо отказывалась говорить на французском языке, на котором пролепетала свои первые слова. Интересно, как долго ее детская память тайком переводила с одного языка на другой и когда впервые в ее сознании вместо солнца-soleil взошло испанское sol.
Однако, пройдя сепарацию от родного языка, от матери она так и не сепарировалась. И хотя Луиз-Бланш как могла противилась замужеству дочери, та отвела ей лучшую комнату в супружеском доме. Там овдовевшая прапрабабка провела в уединении свои последние годы, листая журналы и ненавидя зятя. «Но материнский инстинкт не подвел, — пишет бабушка Бланка, — Жюльет действительно оказалась несчастна в браке». Со свойственной ей сдержанностью бабушка Бланка ничего не уточняет про родительский брак.
Муж Жюльет, мой прадед Мартин Касаретто, с трудом поддается описанию. От насыщенной светотени его профиль оказывается скрыт от чужого взгляда. Нелюдимый общественник. Человек высоких взглядов и низменных привязанностей. Любитель гитары, частенько пропускавший все мимо ушей. Он основал библиотеку, проводил немереное количество общественных мероприятий, организовывал курсы грамотности и районные мастерские, составлял манифесты, без устали защищал рабочее движение. Прадед Мартин, пользовавшийся среди товарищей непререкаемым авторитетом, оставлял всякую борьбу за справедливость за порогом собственного дома, как это свойственно выдающимся личностям. Супруга Мартина принадлежала к классу, который он так активно защищал: с пяти лет Жюльет была вынуждена мыть лестницы и латать одежду. Однако каждый вечер прабабке приходилось мыть ноги мужу-социалисту. Ей запрещалось беспокоить супруга, когда тот располагался в гамаке в саду. Она готовила на него, на четверых детей, на старушку-мать, а также на какую-то бедную родственницу, которую Мартин вытащил из нищеты. Жюльет подавала им обед, а он под столом украдкой поглаживал бедро своей «кузины».
От малограмотной Жюльет бабушка Бланка унаследовала любовь к фортепиано, привычку презирать жалость к себе и умение сносить несчастья, словно непогоду. Несмотря на постоянную нехватку денег, Жюльет решила дать Бланке образование, достойное настоящей сеньориты, какой сама не могла стать. А может, она пыталась стать таковой через дочь. Жюльет, превосходная вышивальщица, шила дочери изящные шляпки, чтобы защитить ее кожу от солнца, и не позволяла той брать в руки швабру. Бланка обожала мать, как много лет спустя ее будет обожать внучка, моя тетя Диана. Та с восторгом размазывала тальк по бабкиному лицу, они играли в переодевания, крутились у зеркала и хохотали. Как знать, кого они там видели. Чем темнее становилось лицо ее супруга, тем больше талька накладывала Жюльет на свое.
Помимо работы в Конгрессе, где он завел дружбу с депутатом Альфредо Паласьосом и где ему как стенографисту выпала мучительная честь слово в слово увековечить некоторые из абсурднейших речей в истории страны, прадед Мартин также написал книгу «История рабочего движения в Аргентине». Судя по всему, то был первый систематический анализ рабочей и синдикалистской борьбы в стране. Дома у бабушки Бланки я видел два тома 1947 года издания; сомневаюсь, что их когда-либо переиздавали. На размытом снимке между переплетом и прологом неясно проступают черты Мартина. Его темные-темные, как-то грубо отброшенные назад волосы: расческе явно пришлось немало с ними побороться. Низкий широкий лоб, сдавленный возвышенными думами. Почти сросшиеся брови. Выступающие скулы.
Индейские черты? У Касаретто? Увидев портрет прадеда Мартина, я попытался навести справки. Но те скудные данные, которые удалось выведать, не развеяли моих сомнений. Бланка почти не помнила мать Мартина и, судя по всему, не очень много знала о своем отце. Моя мама, родившаяся вскоре после его смерти, тоже ничего не сумела подсказать. В конце концов, проконсультировавшись с тетей Дианой, которой по праву перворожденной достались кое-какие смутные воспоминания о деде (а также фотография, на которой он еще больше похож на индейца), я узнал удивительную вещь.
За некоторое время до этого моя тетя Диана занялась изучением семейного древа. Судя по всему, ее поискам никто не придал особого значения или же придал ровно столько, чтобы поспешно обо всем забыть. Настоящая фамилия прадеда Мартина была вовсе не Касаретто, а Пассикот. Его отец, состоятельный господин французского происхождения, обрюхатил простую девушку со скромной фамилией Часаррета, как я понимаю, метиску индейско-баскских кровей. Из соображений престижа (а также, будем откровенны, по причинам этнического характера) семья прапрадеда ни в коем случае не потерпела бы свадьбу с кем-нибудь вроде прапрабабки Часарреты. Ребенка признали, но месье Пассикот поспешно заключил брак с женщиной своего круга. Вот почему Мартин отвергал фамилию отца, а по достижении совершеннолетия придумал себе другую, воссоздав материнскую фамилию на итальянский манер: Касаретто. Очередная выдуманная фамилия: возможно, эта традиция хорошо иллюстрирует нашу семейную склонность к выдумкам.
Если вкратце, в жилах у прадеда Мартина текла французская и баскская кровь, а также кровь индейцев пампы, и это не считая апокрифической итальянской. Как знать, не встреча ли противоположностей — прапрадедушки Пассикота и прапрабабушки Часарреты — послужила началом прадедовой борьбы и его внутренних противоречий. Причиной его активистского пыла и жажды занять уважаемое положения в обществе. Его стремления жениться на бедной француженке и презрения к ее происхождению. Борьбы за права рабочих и домашнего деспотизма. Прадеда, казалось, не волновал диабет жены, чья скудная диета состояла из хлеба с маслом и чудовищного количества вареной сгущенки. Часть зарплаты Мартина уходила на Социалистическую партию, а другая — на обновление роскошного гардероба. Щеголял он им не только в Конгрессе: он также был завсегдатаем вечеринок.
Во время первого срока Перона Мартину предложили небольшую должность в правительстве, что как раз совпало с выходом его труда о пролетарских движениях. Он отказался, разделив позицию товарищей, утверждавших, что перонизм, вместо пробуждения классового сознания и эмансипации народа, ведет к зависимости от правительства и выборному кумовству. Это утверждение передавалось последующим поколениям, которые не спешили ни опровергать эти тезисы, ни интересоваться их смешанным происхождением.
Вплоть до запоздалого примирения, к которому они пришли под конец жизни Мартина, бабушка Бланка недолюбливала отца, шепотом обвиняя его во всех страданиях, которые молча сносила ее мать и о которых мы никогда не узнаем. Последние свои месяцы ослабевшая Жюльет провела в доме у моих бабушки с дедушкой. Маленькой тете Диане пришлось делить с ней постель. Каждое утро, открыв глаза, тетя разглядывала необъятный прабабкин варикоз, изучая его дорожную карту. Незадолго до смерти Жюльет позволила себе одно из немногих роскошеств за всю жизнь: послала в жопу священника, который пришел к ней с уговорами собороваться. Хотел бы я знать, чувствовала ли она в тот антиклерикальный момент, что в некоторой степени воскрешает образ своего отца, скульптора из Буржа. Овдовевший прадед переехал с любовницей в новый дом. Законную супругу он пережил меньше чем на год.
Прадед Мартин, кем только ты ни был. Кого именно стоит помнить? Зная о твоей жизни так много, я не могу тобой восхищаться: безвестная вышивка Жюльет не идет из памяти. Но помню я и о твоем друге Альфредо Паласьосе, уважавшем Эвиту куда больше, чем ее мужа. Он стал первым социалистическим депутатом, заговорившим в конгрессе — это ты не записал, прадедушка? — о неравенстве женщин и их праве голоса. В конце концов, за это и боролись Алисия Моро, Каролина Муссилли и многие другие женщины с фамилиями, похожими на твою.
Знаешь, музыкантов и художников в нашей семье немало. Музыка и картины — вот наша память. Но никто не работал со словом. Я думал, я один такой, прадедушка Мартин, до тех пор, пока не обнаружил твои юношеские стихи. Помню по меньшей мере одно стихотворение, подписанное твоим именем. Не уверен, публиковался ли где-нибудь тот сборник с невинным названием «Юношеский пыл». Но такая возможность — тоже часть истории.
Дедушка, в твоих гражданских стихах «Песнь Сармьенто» немало мусора. Четверостишия до трогательного усердны. Однако, на мой взгляд, с нравственными эпитетами ты переборщил, и, если честно, вся ода кажется несколько затянутой. Но встречаются и прелестные находки, авторские метафоры. В одной из строф, кажется, ты делаешь аллюзии на национальный гимн, это называется интертекстуальность, как тебе такое? В другой — ловко переписываешь известное танго. Есть и забавные рифмы, а твой безупречный одиннадцатисложник — признак искушенного читателя (должно быть, в то время ты зачитывался Рубеном Дарио?), мечтавшего быть поэтом. Прости мне такую откровенность. В конце концов, мы ведь семья.
50
Шел мой последний год в школе: той самой, которую основал Сармьенто. Финансовые магнаты играли со страной в кости. Альфонсин по-прежнему складывал ладони на общественных мероприятиях, но теперь соединял их где-то на уровне лица, словно отказывался смотреть в будущее. Мать по-прежнему посылала меня на рынок Сан-Тельмо, но теперь меня cнедало нетерпение другого рода.
На рынок я обычно входил с улицы Карлоса Кальво, потому что именно у того входа размещались стойки с журналами. Мне нравился чилийский «Кондорито», испанский «Мортадело и Филемон», аргентинские «Секс-юмор», «Исидоро» и «Паторусу», а также потрясающий «Международный шахматный журнал». Первые два были развлекательными, средством от скуки. «Секс-юмор» шел в коробку с мотоциклистом и служил другим целям. В школе мы обменивались номерами с Толстяком Сесарини. Национальную гордость — комиксы про неукротимого патагонца Паторусу (воплощение приземленного морализма и эссенциализма в духе Руссо) и неудержимого плейбоя Исидоро Каноньеса (происходит из семьи военных, архетипичный представитель высшего и худшего класса Буэнос-Айреса, одновременно уморительный и отвратительный тип) — я откладывал до поедания мороженого, купленного у Хосе-Луиса. Мы с моим другом-мороженщиком обсуждали партии из шахматного журнала, где вспыльчивый Каспаров противостоял вежливому Тимману, безжалостно громя его белыми, где терпеливый Карпов в опасной позиции защищался черными, где наш ветеран-гроссмейстер Оскар Панно оказывался в двух шагах от достойной ничьей с грозным Иванчуком.
Но костяшки продолжали падать, и банки загребали всё. Незадолго до того
Прошло не так много времени с момента принятия Закона о надлежащем повиновении: те, кто надругался над Конституцией ради поддержания дисциплины, оказывались ни в чем не повинны. Прошло не так много времени с момента принятия Закона о конечной точке: те, кто надругался над правами человека исключительно из патриотизма, оказывались невиновны за сроком давности. И хотя буквально недавно полковник Сейнельдин совершил мятеж, Закон о всеобщем помиловании еще не был принят. Правительство подавило новое восстание, но теперь поставить шах могли откуда угодно. То, что устояло перед казармами, позже добьют рынки.
Цифры не сходились, покупка продуктов сделалась новым видом невроза. На мороженое оставалось все меньше сдачи; уже не разобрать, какой именно: то ли аустрали[53], то ли песо, то ли чего-то еще. На сотенных банкнотах краснел череп Сармьенто. У рыночных прилавков выстраивались целые очереди. Когда я долго ковырялся в поисках тележки, ленясь или отвлекаясь на журналы, из прохода доносился мамин усталый голос:
— Давай-ка поживее, а то цены вырастут.
51
В школе мы почти все как один восхищались Фернандесом. Он был силен и молчалив, а потому казался непобедимым. И поскольку никто к нему не лез, защищаться ему никогда не приходилось. Но что меня больше всего в нем поражало, так это то, что даже если Фернандес всю перемену играл в мяч или в машинки, его форма все равно оставалась в идеальном состоянии. Может, в том и заключался секрет его элегантности: он участвовал во всем, но умудрялся при этом не запачкаться и держать дистанцию.
Мне нравилось ездить к нему в гости в консервативный католический городок Лухан, в загородный дом с зеленым патио, черными собаками и сараем, где мы тайком курили (я, скорее, делал вид) или обменивались журналами на не совсем культурные темы. Фернандес, взобравшись на крышу сарая, частенько залезал в соседский сад и воровал апельсины. Я не решался лезть так высоко, и он, сидя на краю ограды, разделявшей два сада, со смехом кричал мне: Ссыкун! И спустя какое-то время возвращался с апельсинами для нас обоих.
Когда мы выбирались покататься на велосипеде, один садился на сиденье, а второй залезал сверху, пытаясь удержать равновесие. На обратном пути педали крутил Фернандес; казалось, он никогда не устает. Не припомню, чтобы хоть раз он признался, что ему страшно или что он не может сделать что-то, чего ему хочется.
История Фернандеса оборвалась как-то вечером, когда крыша сарая внезапно провалилась, и голова Фернандеса раскололась о цементный пол. Та самая крыша, куда ему запрещали лазить родители и куда лично я так и не рискнул забраться. Крыша, с которой высоченный и недостижимый Фернандес столько раз звал меня. Тогда я впервые столкнулся со смертью друга. И усвоил странный урок о том, что выживают слабейшие.
Во время прощальной церемонии, на которой присутствовала бóльшая часть школы, я не мог оторвать взгляда от лица, которое одновременно и было и не было лицом Фернандеса. Никак не получалось свыкнуться с тем, что он так похож на себя живого, а его прическа выглядит даже лучше обычного. Хотя раньше я никогда не видел труп вживую (можно ли видеть труп вживую?), я был уверен, что смерть радикально меняет черты умершего. Но Фернандес выглядел самим собой, будто бы просто спал каким-то странным блёклым сном. А что, если он проснется? услышал я шепот Толстого Сесарини. Тогда мы расскажем ему, чем тут занимались, ответил Ирибарне.
52
Прабабушка Лидия пережила своего мужа Хакобо более чем на десять лет. Хотя зейде я не застал (затем все это и пишу), все же успел посмотреть в сапфировые глаза бабы. Взгляд ее, спрятанный за морщинами и постепенно толстеющими стеклами очков, по-прежнему оставался цепким, и в нем по-прежнему читалась грусть. «Женщине нужно твердо стоять на своих двоих» — этот завет Лидия, овдовев, исполнила в точности. Она наотрез отказалась менять привычки и запретила за ней ухаживать. Лидия больше не покупала картин: она обеднела, как и ее вторая родина. Однако в ответ на любую критику страны продолжала упрямо твердить:
— Тш, тш, не смей дурно говорить про Аргентину!
Я помню ее последнюю норку на улице Сан-Луис. Полупустую тесную квартиру, где еще оставались кое-какие картины, едва заметные в сумерках. В любое время суток с балкона туда проникал все тот же нерешительный и мутный молочный свет. В гостиной стоял обтянутый пластиком диван: довольно долго старость будет ассоциироваться у меня с его запахом.
Когда по вечерам мы ходили навестить бабушку, она обычно встречала нас со сдержанной радостью, вся воплощение достоинства. Она пыталась не давать нам понять, как ей хочется, чтобы мы приходили чаще. Она заваривала нам травяной чай, который хранила в пакетике, который хранила в жестяной банке, которую хранила в пакетике побольше. Я сразу проникся к ней нежностью; а она, сидя в сумерках, может быть, видела во мне моего папу в детстве. Но я так и не отважился пощипать ее за отвисшую кожу.
Только когда атеросклероз явно дал о себе знать, Лидия согласилась переехать в дом престарелых. Без всякой шумихи, словно всего-навсего заняла место в очереди. Поначалу она была довольно бодра. Как и раньше, шутила и нахваливала страну. Мы с родителями и Диего изредка ее навещали. Поскольку дом престарелых находился за горо-дом, недалеко от дома дедушки Хасинто и бабушки Бланки, то мы заодно заезжали проведать и их.
Процесс старения становится для свидетелей неудобным зрелищем, чем-то вроде заразного будущего, к которому вплотную лучше не приближаться. Однако в доме престарелых у бабушки Лидии я не скучал. Мы с бабой болтали про погоду, про мою школу и ее медсестер. Или я болтался где-нибудь во дворе, где порой встречал других детей.
Точно не скажу, сколько времени прошло с того дня, когда прабабушка Лидия поселилась в доме престарелых, до того момента, когда она впервые меня не узнала. Отец, вдруг изменившись в лице, предложил мне пойти поиграть на улице. Сам он остался разговаривать с бабой, и все остальное вроде как шло своим чередом. То ли в
С тех пор, за исключением пары моментов, больше она никого не узнавала. Без ориентиров она терялась. Разговаривать не перестала, но разобрать сказанное было невозможно. Однако она продолжала каждое утро вставать с кровати, разрешала себя одеть и покорно спускалась во двор подышать воздухом, словно это была ее обязанность. И постоянно что-то неразборчиво бормотала. Медсестры перестали обращать внимание на ее бормотание. Сегодня мне думается, что, может быть, перед смертью прабабушка Лидия вновь стала иностранкой и прощалась с нами на литовском языке, которого никто не понимал.
53
Детство — это такое место, где все мы распеваем одни и те же песни и помним наизусть одну и ту же рекламу. Точно не знаю, где именно было мое детство.
Авераме, Тальябуэ и Толстяк Сесарини воодушевленно вопили Los viejos vinagres группы Sumo: «Меня окружают старые хрены везде кругом!» Я полностью разделял это чувство, взрослые окружали нас, вечно все портили и так далее, и английское all around в песне отлично считывалось, но музыка Sumo была не в моем вкусе. Другие, как Ирибарне и Пас, предпочитали строки Sobredosis de T. V: «Выключи его, включи, я больше не могу так жить!» Меня забавляло, что телевизор сравнивают с наркотиком (хотя папа прямо-таки настаивал на этой идее), так что Soda Stereo мне нравились куда больше, но тоже не слишком. А Charly García и Redonditos de Ricota я полюбил уже тогда, когда мои друзья почти перестали их слушать. Сам не знаю почему, но мои вкусы никогда не попадали в тренд. Я не особо следил за так называемым отечественным роком: к моему удивлению, наши исполнители часто использовали вместо принятого в Аргентине местоимения vos экзотическое испанское tú, которое в будущем, после переезда, и я стану использовать каждый день.
Помимо классики, постоянно звучавшей у нас дома, я больше всего слушал вневременную и внепространственную музыку, такую как Beatles. Чуточку Pink Floyd, немножко King Crimson. Кое-кто из друзей посмеивался над моими устаревшими вкусами. Но благодаря этим группам я учил английский, неуклюже, песню за песней, угадывая формы неправильных глаголов. Потому что в школе нас учили вовсе не английскому, pas du tout![54] На первом уроке в класс решительно вошла женщина, с чем-то вроде парика на голове, и неожиданно выдала:
Bonjour, les enfants, faites attention! Si c’est la, c’est elle. Si c’est le, c’est il. Vous avez compris? Répétez, maintenant![55]
— Кто эта ненормальная? — зашептал мне Ирибарне.
Наша первая книга для чтения на французском называлась «Le ballon rouge», «Красный шар». На обложке какой-то мальчик с дурацким выражением лица держал воздушный шарик. В итоге мы выучили всю эту книгу наизусть. Каждый день — по часу французского. Каждый год — с новой преподавательницей. Aujourd’hui, c’est lundi. Aujourd’hui, c’est mardi[56]. Мы записывали дату каждый день в течение семи лет. Выучились сносному произношению. Научились понимать французский на слух. И фантазировать о мадам Нэнэ, чье настоящее имя так никогда и не узнали.
На уроках французского я смог наконец-то спеть хоть какую-то модную песню: привязчивую «Voyage Voyage» певицы Desireless. Крайне важно было не произнести «с» в «les hauteurs», ни за что на свете не склеить слова, как в «des idées». Если забудешь, можно завалить французский. Мадам Нэнэ заставила нас выучить текст песни, чтобы мы спели ее в конце учебного года. Она мгновенно и очаровательно выходила из себя, стоило только кому-то произнести запретную «с». Тогда она посылала нам предупреждающую улыбку и произносила очень-очень открытую «е», указывая на свой широко раскрытый рот.
В моем аргентинском детстве мы часто повторяли иностранные слова, не совсем понимая их значения. И не только на уроках французского. Читая субтитры в кино, мы, к ужасу английской фонетики, учились говорить, как Сталлоне; и даже кривили рот, как он. Ирибарне, Мизраи, Эмсани, Пас и я как-то вместе пошли в кино на очередной фильм со Сталлоне, ломающим руки, или Сталлоне, убивающим вьетнамцев, или Сталлоне, в энный раз выходящим на ринг. То была чистой воды эйфория: отцы отвели нас смотреть фильм и собирались вернуться, когда он кончится. Мы впятером пошли в Pumper Nic[57], пили пепси, ели кетчуп и кривили рты, говоря: мы будем свободны, damn it[58].
Мы всегда были хорошей колонией. На рынке Сан-Тельмо домохозяйки покупали стиральный порошок «Woolite», с академической точностью произнося первый слог, удлиняя его и превращая первый согласный в аскетичный апикально-альвеолярный: «булайт». На матчах в школьном дворе не было полузащитников — сплошные хавбеки. Никто никогда не оказывался вне игры, но частенько в офсайде. Арбитров не существовало: мы сами себе рефери. Мы были хорошей колонией, но не знаю, были ли мы хорошими учениками.
Что касается Beatles, я все еще отлично помню аргентинский вариант перевода диска «Please please me»[59] на невозможно правильном испанском: «Пожалуйста, я», ни больше ни меньше. И кем же, скажите, пожалуйста, был я, распевавший эти песни в последний школьный год?
54
«Мне сложно рассказывать тебе про прошедший год. Да к тому же в Сан-Паулу холодно, солнце весь день прячется, думаю, это тоже делу не способствует. А ты чем занят? Спишь? И мне бы не помешало, но, знаешь, все никак не усну. Взбрела мне в голову эта взбалмошная, безумная идея — поговорить с будущим. Попрошу твоих родителей, Андресито, пусть сохранят для тебя эту кассету на будущее, если, конечно, смогут. Не знаю уж, как долго. Да и неважно: просто на будущее. Тебе же сейчас годик, да? Ну, может, лет так пять, десять, пятнадцать, не знаю, сколько там еще. Надеюсь, когда-нибудь сможем послушать ее вместе. Или ты послушаешь, вдруг тебе пригодится. Знаешь, как сундуки, лежат себе на дне моря, словно невидимки, а потом какой-нибудь водолаз раз — да их и обнаружит. Кто-то считает, что это все удача, случай и всякое такое, но я думаю, все происходит вовремя. То есть водолазы заслуживают найти такое сокровище, согласен? Потому что сокровища должны быть когда-нибудь найдены. Любопытно, да, я вот все размышляла и размышляла о будущем, а теперь вдруг мне ничего не идет в голову. Пустота. Только шум. Вот как кассета прокручивается».
Из-за того,
«Я сейчас в спальне» (ее голос немного удаляется, уходит в нос, становясь более вкрадчивым, словно она прилегла на кровать), «с магнитофоном и сигаретами, налила себе бокальчик, думаю, лишним не будет, согласен? просто я чувствую, не знаю, как это сказать» (и что-то так легко, что-то в ее голосе и в дыхании у магнитофона ломается: какое-то равновесие в горле, какой-то клапан в груди), «я вдруг прямо распереживалась, не потому, что говорю с тобой, а, как бы сказать, взываю к тебе, хотя даже не знаю, сможем ли мы когда-нибудь встретиться, буду ли я вообще жива. И тогда этот голос, ох, как подумаю! Может быть, ты сможешь так вызвать меня».
«Полагаю» (длинная пауза и многозначительный вздох), «полагаю, ты потом узнаешь про эту особую ситуацию, которую мы переживаем». (Особая ситуация: какой осторожный эвфемизм — может, из-за того, что мне всего лишь годик, приходится подбирать слова? или там у стен есть уши?) «Сейчас мы ужасно уязвимы, понимаешь? но рано или поздно все останется в прошлом, это уж точно, к счастью или к несчастью, все станет прошлым. Надеюсь, к тому времени мы окажемся ближе, а ты сам успеешь узнать все подробности». (Подробности: вот как она это называет.) «Ну а пока вот мне захотелось, немного тебе рассказать об этой нашей эпохе, хотя, конечно, ты и сам кое-что знаешь. Не знаю, как вы, молодежь, на это посмотрите, потому что, полагаю, теперь, ну то есть в будущем, в ваших глазах мы просто сборище старых шнурков? Но все же любой опыт уникален. А этот наш опыт…» (тут бабушка Делия, судя по всему, ловко садится на кровати и разглаживает покрывало или, может, ночнушку, пытаясь навести порядок, прежде чем продолжить) «похоже, совершенно уникален, Андресито, так и знай. Может, когда ты нас увидишь или, скорее, услышишь, захочешь во многом упрекнуть, указать на ошибки. Но нам есть чем поделиться. Когда только начинаешь жить, трудно вообразить себе жизнь других людей, как будто живешь только ты один. Вот поэтому я хочу немножечко, поэтому я хочу сейчас» (вот сейчас да, пожалуйста), «хочу рассказать тебе, как нам жилось там, в той стране, где, уж не знаю, будешь ли все еще жить ты».
«Легко не бывало, чего уж там. Взрослея, а особенно теряя, начинаешь осознавать, что все, что казалось незыблемым, черт подери! оказывается, держалось ценой невероятных усилий и может рухнуть в один момент». (Судя по всему, рождаться всегда непросто.) «Уж послушай меня, я ведь тебя еще в животе помню, когда ты только начал шевелиться. Больше всего меня злит, что мы успели понаблюдать за тобой и прикоснуться к тебе» (голос дрожит, колеблется, восстанавливает устойчивость) «только до того, как тебе исполнилось восемь месяцев. Так, сколько там осталось пленки? Дай-ка проверю на всякий случай».
Вскоре первая сторона пленки заканчивается. Но, перевернув кассету, после шума, похожего на удар молота, я вдруг несколько секунд, будто какое-то призрачное отступление, слышу звучащую поверх запись. Что-то невероятное. Далекий, словно эхо, диалог между мной и отцом. Между моим молодым отцом, которому примерно столько лет, сколько мне сейчас, с лепечущим мной:
— Раз-два, раз-два. Ну-ка, сынок, скажи что-нибудь.
— Аздва, аздва.
— Спой что-нибудь.
— Ты пой.
— Спой мне что-нибудь, давай, потом сможешь послушать.
— Я уже пел!
И всё. Тут же возвращается другой голос.
«Тебя постоянно тошнило, Андрес» (возвращается с той стороны, или откуда-то снизу, голос моей двоюродной бабушки Делии, которая говорит шепотом, будто боится разбудить меня после тяжелой ночи), «как ты родился, тебя начало безостановочно рвать, днем и ночью тебя тошнило, видимо, от всей той ситуации, в которой мы жили, как ни пытались делать вид, что все в порядке. Ты почти не ел, с трудом засыпал, мы все сильнее тревожились за тебя и за себя тоже. Но прошло несколько месяцев, и ты выкарабкался, а мы переехали в Сан-Тельмо, это было чудесно, знаешь? жить в том доме, совсем близко от вас, хотя райончик так себе, не знаю, как сейчас, но в наше время, честно говоря, был не ахти. Бабушка Дорита сначала перепугалась, представь себе! даже слышать ничего не хотела, и твоя мама тоже, она к тому же не любит старые здания и все такое, но как прекрасно было ощущать, что наша жизнь, скажем так, протекает по другую сторону» (как и сейчас, как и сейчас), «пока однажды, буквально в один день, вся эта конструкция — и семья, и представления о стране — возьми и рухни. К счастью или к несчастью? тьфу, уж если начистоту, скорее к несчастью, мир, в котором мы жили, хотя бы казался стабильным, понимаешь? все это рухнуло, и нужно было отстраивать все заново». (Где? — главный вопрос, который направляешь в будущее.) «И да, в конце концов мы поселились по другую сторону. Не всем это удалось. И конечно, уж далеко не всем нашим друзьям».
Ее голос — волнообразный, истончившийся от мелких потертостей — звучит еще примерно полчаса. Иногда слышится постукивание спичечного коробка, его шершавое трение, потрескивание огонька. Временами можно различить, как звенит лед в стакане или льется вода на стеклянное дно. А какие-то вещи угадываются сами, или это я додумываю: как она, сидя на покрывале, сгибает колени и поджимает под себя ноги, словно холод вдруг обхватил ее за плечи. Пару раз кажется, что звук вот-вот преобразится, слышатся небольшие помехи, а им предшествует шум, похожий на удар молота, после чего, готов поклясться, ребенок лопочет слог или даже меньше, это всего лишь фонема, осколок, воспоминание о голосе. Но двоюродная бабушка Делия все возвращается и возвращается, и продолжается ее рассказ, рассказ об отъезде. И мужчина, которым я стану, то есть которым стал, продолжает слушать и тоже выкуривает сигарету.
«Да, этого всего могло и не быть» (подытоживает она), «но так случилось, и вот теперь мы здесь. И хоть чувствуем себя довольно паршиво, ни о чем не жалеем. Черт его знает, иначе это все равно что
— …адно, сынок? Или хочешь еще что-нибудь сказать?
— Да.
— Что хочешь сказать?
— Не знаю.
— Ну, тогда давай подумай…
— Не знаю.
— …скажи что-нибудь, первое, что придет в голову.
— Что?
— Например, любое слово.
— Дерево!
55
Лес — место скуки. Закат — полнейшая ерундень. Слушать птиц — слюнтяйство. Разжигать камин? Выдумают тоже. Так считал городской мальчишка, то есть я, до тех пор, пока родители и бабушка с дедушкой не приобрели крохотный клочок земли в Монте-Гранде.
Я никогда не воображал детство потерянным раем. Хотя, подозреваю, каждое детство хранит заветный уголок, бастион, где можно укрыться от какого-нибудь очередного ада.
Мы ездили туда почти каждые выходные. Заводили машину и отправлялись в дорогу. Сначала отец ехал в сторону аэропорта Эсейсы, но в какой-то момент сворачивал направо. Дальше мы следовали неасфальтированными проселочными дорогами. Одна из них заканчивалась у небольшой деревянной решетки, на небольшом участке, в глубине которого белел дом с сырыми стенами. Напротив, по другую сторону, висела табличка с волшебной надписью «Памавнуде» — так назывался наш участок. Стоило дверцам машины открыться, как мой брат Диего катапультой вылетал наружу и, приземлившись на землю, принимался кувыркаться по траве, вдыхать ее запах и зарываться в нее лицом. Я бежал в дом, отыскивал мяч и принимался носиться вокруг. Когда-то отец сложил мне футбольные ворота из бревен. Я забивал голы, пока, обессилев, не падал на спину, глядя в небо. Не знаю, был ли я тогда счастлив, но там гораздо отчетливее чувствовал, что живу.
Помню солнечный переполох моего дня рождения, который я праздновал со школьными товарищами. Загадочные ночи под ритмичный стрекот сверчков. Летние битвы на шлангах. Охота с мамой на лягушек после дождя. Асадо[60], которое жарили папа с дедушкой Марио. Я восхищенно следил, как они ворошат уголь, разжигают пламя, протыкают мясо. Ритуалы красного полудня меня будоражили: огонь, кровь, красное вино. С этим как-то связано «Памавнуде»? Какие силы и каких богов оно призывало?
Обещаешь ли ты, рассеянный городской мальчишка, не забывать тот последний вечер с дедушкой Марио, когда он повел тебя сажать иву? Как это странно: зарывать корни в землю, чтобы они могли дышать. Сеять жизнь, пачкая руки. Обещай, что всегда будешь поливать это дерево. Мамочка, я хочу выйти внаружу! плакал мой брат Диего, когда темнело, и мы шли ужинать в дом. Выйти внаружу: сам того не осознавая, брат указывал невозможный путь в какой угодно рай.
Все изменилось, когда папа сбил лимонное дерево. Смеркалось. Мы как раз собирались возвращаться в город. Папа дал задний ход на машине. Лимонное деревце было тоненьким и невысоким. Деревце посадил дедушка Марио, папин папа. Да разве можно заметить его в зеркало заднего вида? Оно ведь тонкое и низкое, пыталась уте-шить мама. Да, но как же я мог забыть, что оно там стоит? сокрушался побледневший папа.
Послышался шум. Треск сломанного дерева, неравный удар. Папа резко затормозил и вышел из машины. По его лицу в свете задних фар я понял, что случилось что-то серьезное. Он какое-то время оставался снаружи, под открытым небом, стоя на коленях перед деревом и сжимая в руках его тоненький ствол. Никто из нас ничего не сказал. Мы увидели, как папа побежал к дому, зажег свет и вернулся с клейкой лентой. Мама не знала, броситься ли к нему на помощь или оставить его одного. Отец не возвращался довольно долго. Сев наконец за руль, он не сразу завел машину. Какое-то время он смотрел в ночь сквозь лобовое стекло. Мама что-то ему говорила, но он не отвечал, а только качал головой с гримасой изумления. Как же это я его не заметил, как же я мог забыть. Начинало холодать, но мы все не двигались с места. Дедушка Марио уже не вставал, а теперь еще и его лимонное дерево сломалось.
Постепенно мы стали все реже и реже наведываться в Монте-Гранде. В тех краях начались кражи. Пару раз вломились и к нам, кое-что утащили и спалили дверь. Некоторые жильцы окрестных домов стали приплачивать местным, чтобы те присматривали за их собственностью, хотя вполне возможно, они-то и были грабителями. Полиция охотно сотрудничала (по части ограблений). Марио посадил свои деревья в 83-м году; с тех пор большинство из них засохли. Только наша ива оставалась в добром здравии и продолжала расти.
После небольшого затишья ограбления возобновились. Одну из створок моих футбольных ворот разрушили. Овдовевшая бабушка Дорита уже почти не ездила в Монте-Гранде. В «Светлячке» дела тоже не клеились, из-за долгов пришлось ликвидировать склад и закрыть магазин. В довершение всего как-то вечером я раскроил лоб о столб, прямо как мой отец тридцать лет назад. И только когда мне накладывали швы, я смог наконец разгадать загадку «Памавнуде»: папа, мама, внуки и дети. Гордость от внезапного открытия не могла сравниться с глубиной моего разочарования.
После четвертой кражи родители выставили на продажу землю вместе с опустевшим домом.
56
Пора бы уже сказать, что моего друга Ворона звали всего-навсего Хуаном. Хуан был блондином; я — темным шатеном. Хуан был потомком шведов; я — как посмотреть. Он начал расти, а я перестал. Он болел за «Ривер», а я за «Боку». Он переехал в Бельграно, а я продолжал жить в Сан-Тельмо. Прийти к консенсусу стоило труда. По мере того как мы взрослели, нам все больше нравилось рассуждать о политике. А поскольку мы не очень-то в ней разбирались, то оба мыслили вполне здраво.
Во время предвыборной кампании 89-го года мы с Вороном коллекционировали плакаты, листовки, наклейки и бюллетени разных партий. Мы находили их на улице, отдирали от стен и столбов, выпрашивали материалы в районных штабах. Нас развлекала игра в демократию: все это казалось чем-то новым.
Однажды вечером, путем долгих усилий, нам наконец удалось отодрать от стены гигантскую рекламу Хустисиалистской партии, висящую рядом с плакатом ультраконсервативного Союза демократического центра. На
— Этого лучше возьми ты.
57
«Подчиняться правительству, избранному народом, — вещал генерал Онганиа в военной академии Вест-Пойнт, — не имеет смысла, если таковое руководствуется экзотическими идеологиями». Экзотические идеологии: так окрестил их Онганиа, сторонник куда более традиционных доктрин, например, обожаемого им Франко. Причин для подобных высказываний у генерала хватало, поскольку аргентинские университеты, далеко не ходи, так и кишели атеизмом, марксизмом и психоанализом. «Миссия вооруженных сил, — бушевал генерал, — в том, чтобы среди прочего оберегать мораль и духовные принципы западной христианской цивилизации».
К тому же президенту Ильиа взбрело в голову снять запрет с противников-перонистов, и, словно этого было мало, он предложил законопроект о лекарствах, унижавший международные фармацевтические компании. Очистить президентский кабинет и положить конец этому вздору вызвался своенравный генерал Альсогарай, который за десять лет до того приложил руку к национальному здравоохранению, попытавшись устроить государственный переворот. Ильиа неучтиво назвал его узурпатором, так что Альсогараю не оставалось иного выхода, кроме как прописать президенту несколько пинков.
Как только Конгресс распустили, а партии запретили, Онганиа запустил так называемую Аргентинскую революцию. Разумеется, требовалось срочно покончить с экзотизмом в аудиториях. Но руководство Университета Буэнос-Айреса отказывалось одуматься и упорно защищало свои тлетворные идеи.
Как-то в пятницу, в июле 1966 года, вышел декрет, объявлявший незаконной любую политическую активность на факультете: все ректоры и деканы должны были либо следить за его выполнением, следуя гигиеническим предписаниям министерства, либо подать в отставку. Тут стоит отдать должное терпению военных: они предоставили сорок восемь часов на раздумья. Студенты, преподаватели и руководство университета заняли корпуса, протестуя против нарушения свободы. Той же ночью, не дождавшись окончания отведенного срока, в порыве западной христианской нетерпимости генерал Онганиа приказал воен-ным разогнать протестующих. Всех деканов отстранили от должности; четыреста студентов задержали; тысяча пятьсот преподавателей были уволены. То была так называемая «ночь длинных дубинок».
Национальный колледж Буэнос-Айреса зависел от университета и воспроизводил университетские конфликты в масштабе поменьше. В том же квартале располагался факультет архитектуры и точных наук, известный как своей научной деятельностью, так и студенческой активностью. В зеленых коридорах колледжа отец сталкивался с представителями журнала «Родословная», гордо воспевавшего армию, национализм и антисемитизм. Парни-родословники ходили в мокасинах, синих пиджаках и, как полагается истинным патриотам, по особым случаям надевали укороченные пончо. Нередко они наматывали на кулак цепи и носили массивные перстни. В аудиториях родословники представляли меньшинство и всегда передвигались группками. Мой отец одновременно ненавидел их и боялся: он не раз видел, как родословники врываются на студенческие собрания и саботируют их с применением силы.
Папа ездил в школу на метро вместе с сестрой Сильвией, которая была его на два года старше. По воле случая из всех школьных товарищей он завел дружбу с начитанным и любознательным мальчиком по имени Марсело Коэн, который через несколько лет эмигрирует в Барселону и со временем станет одним из моих любимейших аргентинских писателей. В классе Сильвии училась девушка одного из сыновей покончившей с собой писательницы Марты Линч, которая, возможно, была прототипом собственных героинь. Иногда отец дожидался, когда тетя войдет в школу, а сам сбегал в кафе «Пуэрто-Рико» или «Керанди». Пап, ну я же вижу, как ты хулиганишь.
Отец не вступил в «Феде» (так называли Федерацию коммунистической молодежи), хотя бывал на собраниях этой организации, поскольку в ней состояли некоторые его друзья. Вне стен школы они организовывали подпольные идеологические собрания. Даже в кратковременные периоды демократии их встречи проходили в пустующих квартирах и загородных домах. На встречах старшие товарищи, которые как один пользовались выдуманными прозвищами, устраивали дебаты, раздавали листовки и руководили революционными чтениями. Хоть отец и разделял некоторые идеи, навязчивое повторение слова «народ» его настораживало. Словно тот внезапно должен был возникнуть перед глазами: бац — а вот и народ. Казалось, угнетаемый народ ждал прямо за дверью, стоит просто выйти на улицы и слиться с толпой. Возможно, поэтому отец чувствовал себя увереннее в редколлегии журнала студенческого центра, для которого писал заметки о музыке. Подозреваю, доведись ему выбирать, ради какого народного блага рисковать собственной шкурой, он бы выбрал именно музыку.
В «ночь длинных дубинок» отец присутство-вал на ассамблее, созванной ректором и преподавательским составом Национального колледжа Буэнос-Айреса. Подавляющее большинство согласилось поддержать официальную позицию Университета, то есть осудить военное вмешательство Онганиа. Уже стемнело, отец аплодировал речам самых активных преподавателей, заряжался энтузиазмом от выступлений представителей «Феде», но в то же время думал, что пора бы идти домой ужинать.
Вдруг в зале заседаний появился охранник. Он прошел к ректору и что-то зашептал ему на ухо, и тот явно занервничал и стал что-то нашептывать вице-ректору. Вице-ректор остался на своем месте, но принялся вовсю размахивать руками, словно его дергали за ниточки. Ассамблея свернулась спустя несколько минут, и тогда уже новость разлетелась по всем углам: здание окружила полиция.
Кто-то заявил, что ученики должны покинуть школу без суматохи, но несколько человек крикнули, что намерены остаться на местах и устроить такую суматоху, какую им вздумается. Отец посовещался с друзьями. Один предпочитал остаться и ждать. Второй уговаривал идти к выходу и противостоять полиции. Третий советовал убраться подобру-поздорову. В самый разгар их споров стены колледжа задрожали от звука громкоговорителя. Звук шел с улицы Боливара, со стороны главного входа. Металлический голос требовал освободить здание немедленно, в течение пятнадцати минут, или же полицейские будут вынуждены брать его штурмом. Двери колледжа действительно закрыли: единственная и чисто символическая мера сопротивления. Металлический голос повторил, что лучше всем присутствующим ради их же блага покинуть корпус и уходить по очереди, пригнув голову, потому что в ход пойдут дубинки.
Не прошло и пятнадцати минут, как у входа послышались глухие удары и взрывы. Главный проход заволокло едким дымом. Платки, закричал кто-то, доставайте носовые платки. Среди дымовых столбов выросли фигуры военных с пистолетами. Отца и его друзей развернули лицом к стене. Принялись обыскивать. Отец зашелся в приступе кашля. Офицер врезал ему по ребрам. Отец хотел обернуться и что-то ответить, однако удар в плечо заставил его передумать. Кто-то выкриком приказал ему слушаться, но слушаться тоже было нелегко: от криков и перекрывающих друг друга голосов не получалось отличать приказы от оскорблений, угрозы — от воплей боли. Он услышал, что у стоявшего рядом товарища нашли гвозди (ими
Когда досмотр закончился, их построили одного за другим и пинками погнали к выходу. Им пришлось пройти сквозь долгую вереницу офицеров, которые шлепали идущих учеников, пинали, подставляли им подножки, били по коленкам. За дверью смутно угадывался вечер, дымовые облака и сияние фонарей. Подняв руки вверх и стараясь не упасть, отец с полузакрытыми глазами продвигался вперед в море таких же поднятых рук. В какой-то момент, несмотря на боль в боку и ком в горле, он отважился повернуть голову. Куда пялишься, сукин сын, услышал он и мгновенно получил дубинкой по лбу. Вопли смешивались, усиливались. Услышав позади сухие удары и какие-то крики, но так и не обернувшись, отец добрался до лестницы, ведущей на улицу. И тогда, чувствуя, что оставляет за спиной что-то неотвратимое, что движется в неправильном направлении, но осознавая, что отступить не может, он бросился вниз по ступенькам, пытаясь защититься от пинков.
Отец стоял на тротуаре, глаза у него горели. Он увидел лошадей и патрульных и учеников, прижатых лицами к капотам, со связанными за спиной руками; увидел беспросветную ночь, и пулеметы, и вспышки фотокамер; услышал взрывы, визги, топот копыт, бьющееся стекло. Я могу опустить руки? подумал отец, все еще не отваживаясь, заметив, что один из офицеров следит за ним. Он шел скованно, выпрямившись, как те, кто пытается не выглядеть подозрительно, и на ходу заметил, как кого-то рвет, как хлещет кровь из разбитой головы фотографа. Отец шел прочь. Наконец он с облегчением опустил руки. Свернул на улицу Морено и вновь поднял руки, проходя мимо полицейских. Ускорил шаг. На пересечении с улицей Перу он угодил в настоящее побоище: студенты факультета точных наук отчаянно сопротивлялись конной полиции. Отцу сразу же захотелось сбежать, но он не смог. Оглушенный, он завороженно смотрел на знаменитый квартал Мансана де лас лусес, колыбель борцов за свободу и т. д., в окружении лошадей и автоматов. Вокруг все взрывалось, в окнах плясал огонь, стены обливались кровью, кварталы полыхали. Национальный террор пустился галопом.
В конце концов отец попятился и бросился бежать в сторону метро. Двигаясь по улице Боливар в направлении площади Мая, он наткнулся на колонну грузовиков. В кузове, среди вооруженных полицейских, беспорядочно толпились преподаватели и ученики. Отцу удалось узнать одно, два, три лица, прежде чем грузовики скрылись из вида. Ему срочно хотелось домой, в душ, хорошенько смочить голову.
58
У меня никак не получалось выкинуть новость из головы. Я прочитал ее, как только проснулся, и весь день пытался осознать. Тем же вечером я задал отцу вопрос. Отец ответил напряженно, сердито и осторожно, как следует разговаривать с ребенком о справедливости.
Декрет, который даже не удосужились утвердить в парламенте, миловал сотни военных преступников. Включая военачальников, не попавших под Закон о конечной точке и Закон о надлежащем повиновении. Генерал-лейтенанта Галтьери и прочих осужденных за Фолклендскую войну[61]. А также участников недавних военных мятежей.
На фото в газете президент Менем, с перекошенным ртом и жесткими бакенбардами, поднимал палец вверх. Президент заявил, что ему невыносимо удерживать птиц в клетке.
89-й год уносился прочь. В ночь первых амнистий мне приснился странный сон. Сон-воспоминание. Воспоминание, которого у меня не могло быть. Но все же оно было, шевелилось в памяти. Настолько кристально чистое, что не могло оказаться ложью.
Той жаркой октябрьской ночью мне снилось, что я диверсант, один из «Монтонерос», член Революционной народной армии или чего-то в этом духе.
Меня схватили. Их было двое.
— Пой, чертов жид.
Я пытался не дышать: ребра казались сломанными деревьями. Из желудка поднимался соленый привкус крови.
— Положи его на спину.
Я почувствовал, как с меня снимают наручники. Еще несколько дней назад я бы отчаянно ухватился за любую зыбкую возможность бежать. Однако теперь не мог такого даже вообразить: я мысленно рисовал положение своих конечностей, прикидывал расстояние, на котором нахожусь от мучителей и от выхода из камеры; и дальше моя фантазия иссякала. Думать о возможном побеге больше не удавалось. Меня обдавало головокружительной волной, словно я на огромной скорости мчался внутри темного цилиндра, проваливаясь в полуобморочное состояние. Меня положили лицом вверх.
— Раздвинь ему ноги, Бык, — приказал низкий голос.
— Не надо, — отважился прошептать я, — не надо.
— Ой! Слыхал, Кондор? Сучонок заговорил. Господин дает распоряжения, прикинь? Забыл, наверное, что не в своем кружке? Привык, видать, что тебя слушаются, да, отродье? Дружки-то небось слушали рты разинув? Ленина им цитировал или что? Или вы сразу стрелять учились? Взгляни-ка на него, тоже мне вождь народа. Обалдеть. Честно говоря, смотрю я сейчас на тебя, хоть ты тут один-одинешенек и ссышься от страха, но сразу видно: важная птица, вот те мое слово. Посмотри, Кондор, как бошку тянет!
Я услышал, как смеется низкий голос.
Затем пальцы в перчатках развели мне ноги.
Я ожидал, что меня опять ударят электрошоком, но на сей раз прикосновение оказалось мягче, зловещее.
— Да давай уже, Конь. С ним все как по маслу будет.
— Пожалуйста, — подал голос я.
Контакт ненадолго прервали. Я услышал, как тот, что стоял за мной, приблизился, а потом хрипло зашептал:
— Что такое, герой? Боишься, больно будет? Но ведь вы, леваки, любите пробовать новое! Чего это мы разнюнились? Ну что, лузер? Разве не вы пытались нарушить заведенный порядок?
Там я узнал, что вопросы, если тебя не спрашивают про конкретные имена и даты, вовсе не подразумевают ответа. Я просто ждал, пока бедра сводила судорога, а губы горели от сухости.
— Так что? — низкий голос начинал терять терпение.
— Потерпи чуток, Кондор, — сказал тот, что нависал надо мной. — Глядишь, мигом все вспомнит. Эй, Че Гевара!
Я застонал.
— Ненавижу ссыкунов. Ну что, отродье, запоешь или нет?
Мне показалось, что это тот вопрос, на который нужно ответить.
— Но что, что вы от меня хотите? — забормотал я.
Удар металла рядом с моей головой.
— Дебила из себя не корчи, а то живо вздернем!
Я представил, как Толстый Сесарини сигает из окна своего дома. Удирает с чем-то вроде школьного ранца на плечах. Затем вообразил его в самолете. Самолет тут же исчез в облаках, а облака слились с паром моего дыхания.
— А чего этот сукин сын улыбается?
— Мне почем знать. Ну раз уж на то пошло, сейчас мы все тут немного повеселимся.
Остро заточенная боль рассекла мне яички, прошла через спинной мозг и застыла в горле. Думаю, тогда я действительно потерял сознание.
Очнулся оттого, что в лицо мне ударила струя холодной воды. Я различил еще один голос, высокий, помимо двух прежних. Подумал, что, должно быть, это священник, потому что к нему обращались «отец». Заметив, что я очнулся, они замолчали.
— Сесарини, — настаивал низкий голос.
— Или позовем на помощь Жиллетта, — добавил хриплый.
— Не знаю я никакого Жиллетта, — не раздумывая ответил я.
Послышались смешки.
— Не волнуйся, милый. Скоро узнаешь.
Я слишком поздно понял, что они собираются бритвой срезать кожу с моих ступней. Кушетка сдвинулась. Я почувствовал, как пятки тронул холод. Они оба молчали, но я слышал их сопение. Вдруг не пойми как — я даже не успел ни сдаться, ни толком посопротивляться — я захлебнулся воплем. Чужой вопль рвался из меня неудержимо, словно водный поток. Черный цилиндр несколько раз прокрутился, и что-то внутри меня оборвалось: от некоторых вещей оправиться невозможно. И тогда, вопреки моей гордости, вопреки обстоятельствам, вопреки самому себе, я услышал собственный вой:
— Он сообщник! Сообщник! Сообщник!
— Точно, жид сраный? — спросил низкий голос, пока мне взрезали кожу на пятках.
— Да.
— Ты абсолютно уверен, что он тоже причастен? — твердил хриплый, хватая меня за волосы и дергая за голову.
— Да, да!
Хриплый выпустил меня, и моя голова ударилась о кровать.
— Отлично: тогда скажи ему это в лицо, — сказал низкий голос.
С меня сняли наручники и повязку для глаз. Помогли встать, придерживая сзади. Я прекрасно понимал, что оборачиваться нельзя. Я не двигался и пытался смотреть прямо перед собой. Меня тошнило. Время от времени до меня доносился голос священника, тот едва слышно что-то шептал, словно читал молитву. Поначалу я различал только пятна, изломанный свет. Понемногу изображения становились четче, и тут сердце у меня зашлось.
Толстяк Сесарини висел, целиком связанный, с распростертыми руками. Глаза у него были открыты, но рот заклеен. Все лицо избито, а тело покрыто язвами. Он смотрел на меня. Смотрел очень пристально. Казалось, глаза у него вот-вот лопнут.
— Толстяк, — зарыдал я, — я думал, ты смылся, Толстяк. Клянусь! Черт тебя дери, что ты тут забыл?
— Жид! — взревел хриплый. — Разговаривать с диверсантами запрещено. Тем более другим диверсантам, а уж тем более предателям, усек, мразь? Просто ударь его.
Несмотря на спазмы в горле, я повернул голову.
— Что вы сказали? — спросил я.
И тут же получил удар коленом по почкам.
— Будешь тянуть, — предупредил низкий голос, — будешь получать. Понял?
Я не ответил, так что последовал удар посильнее.
— Понял, — промычал я.
— Вот так-то лучше, — отозвался хриплый. — А теперь давай. Измочаль своего дружка.
Толстяк Сесарини больше не смотрел на меня. Он смотрел куда-то сквозь меня. Взгляд его проходил прямо через мой и уплывал глубоко-глубоко, далеко. Может, в прошлое. А может, в облака.
— Врежь ему, жид! — приказал низкоголосый, ударяя меня.
Мы снова встретились несколько лет назад, на студенческом марше. Сесарини нес барабан и чемодан, набитый листовками. Мы обнимались, падая от смеха. Напились, вспоминая школьные годы. И с тех пор заново сдружились.
— Бей его, черт тебя возьми!
На этот раз удар сбил меня с ног. Я упал на колени. Пол был влажный и липкий. Толстяк Сесарини, закованный в цепи, не двигаясь, смотрел на меня с ужасающим пониманием.
Я с трудом поднялся. Приблизился к Толстяку на несколько шагов, стараясь не смотреть ему в глаза. Два голоса у меня за спиной, хриплые, низкие, были неразличимы среди ругательств. Мне показалось, что священник вышел, потому что высокого голоса больше не было слышно. Удар в бедро напомнил мне, что время уходит. Не знаю я никакого Жиллетта, промелькнуло в моем помутненном сознании. Я подошел ближе. Сантос всегда, всегда молчал, вновь подумалось мне. Оказавшись лицом к лицу с Толстяком Сесарини, я на мгновение представил, что сейчас как развернусь, как наброшусь на мучителей и сбегу. Однако, словно уплывая куда-то, я приподнял правую ногу и слегка коснулся голени Сесарини. Оба голоса торжествующе заулюлюкали. Толстяк покорно пыхтел. Его живот вздымался и опадал. Молвил Ворон: «Nevermore», бредил я. И не двигался. Я ждал нового удара, но его не последовало. Мы вдруг словно остались совершенно одни, Толстяк Сесарини и я. Словно оказались где-то в совершенно другом месте. Только вдвоем. Сам не понимая почему, я вдруг ощутил, как в груди клокочет ненависть. Я немного отступил и поднял колено повыше, поэнергичнее. Ударив Толстяка в промежность, я ощутил что-то мягкое и приятное.
И тогда я проснулся весь в поту, сжимая подушку.
Узнал тени собственной комнаты.
Но это была не ложь. Это все еще было там.
59
Ученики никогда толком не знают, почему стремятся поступить в Национальный колледж Буэнос-Айреса: хотят ли они этого сами, из чувства долга или поддавшись чьим-то уговорам. У меня на то имелось несколько причин: Национальный колледж считался лучшей государственной школой; он принадлежал Университету Буэнос-Айреса, курировавшему его учебную программу; там некогда учились мой отец и его сестры; и, главное, колледж располагался всего в нескольких кварталах от нашего дома.
Поступить туда так запросто невозможно, ох нет, господа. По легенде, когда-то давно, когда поступление определялось жеребьевкой, сам Сармьенто остался без места. В мое время появились годовые подготовительные курсы, приходившиеся на последний год учебы в начальной школе и включавшие в себя двенадцать экзаменов: три по испанскому языку, три по математике, три по истории и три по географии. За каждый экзамен можно было получить максимум пятьдесят баллов. Перед кандидатами, набравшими больше всех баллов, в конце этого долгого пути распахивались величественные двери святилища. Поэтому испокон веков тамошние ученики с разной долей иронии называли колледж просто Колледжем, с большой буквы. Словно никакого другого колледжа в столице не было и быть не могло. Учебное заведение comme il faut[62] для Буэнос-Айреса: очаровательно высокомерное, бесплатное, среднего класса.
Когда в 90-м году я ценой тяжких усилий, благодаря одному вымученному баллу, урвал свое место, всю эту конструкцию — и школу, и систему образования, и средний класс — как раз начинало потряхивать
В зеленых коридорах Национального колледжа я познакомился и сдружился с Тощим Феррандо, в компании которого в последний раз увижу игру Китайца Тапиа на «Ла Бомбонере». С Хриплым Рихтером, самым юным из известных мне читателей Борхеса, пропустившим самый невероятный гол на моей памяти. С пианистом Сарудянским, с которым мы вместе иногда ходили на мамины концерты. С Коутсовитисом — с такой фамилией, сказал бы маэстро Радик, сама судьба велит стать музыкантом. С моим соседом Дельгадо, с которым мы вместе возвращались домой под задумчивым небом. И с Флорес — моей первой подругой, с которой мы обменивались стихами или чем похуже.
Мой скромный дебют в качестве ученика Школы начался с заслуженной двойки на экзамене математики. Экзамен по испанскому языку в какой-то степени можно назвать черновиком моего будущего: я получил высший балл за анализ текста, но «удовлетворительно» за синтаксический анализ. Нас также учили информатике, если это не слишком громкое название для тех доисторических алгоритмов, которые мы выводили на черных экранах, и для дискет, чья память многократно уступала их размерам. Занятия физкультурой проходили на спортивном поле в порту: я из кожи вон лез, чтобы как-то компенсировать все те голы, которые мне не суждено забить в составе «Бока Хуниорс». Что касается музыки, сомневаюсь, что такому нас учили.
Я с нежностью вспоминаю сеньору Стейн, нашу учительницу истории, великолепно знавшую свой предмет: может быть, именно поэтому она всегда иронически улыбалась. Помню сеньору Корбелью, поощрявшую нас писать рассказы на уроках литературы, и ее слегка отвисшие груди, угадывавшиеся под белой блузкой. Также мне повезло брать уроки игры в шахматы у великого маэстро Оскара Панно, чьи занятия проходили в школьном подвале. Помню его седые брови, испещренные гипотезами. Насмешливый взгляд. Скорость, с которой его руки скрещивались на доске, играя друг против друга.
Но, вероятно, самым продвинутым из наших учителей был латинист Сильва, образец изящества. Его плавные движения и полисемантичные усы. Он ходил с немного приподнятыми плечами, словно на все отвечая «кто его знает». Он разговаривал, осторожно отмеряя презрение и растягивая «с». Хотя Сильва часто пропускал занятия, мы вскоре выяснили, что его фамилия склоняется[64], и он быстро завоевал наше уважение. Энергичный Сильва никогда не повышал голос и отвечал на наши смешки такой сложной иронией, что на расшифровку его ответов уходил целый урок. Он верил, что латынь жива, и убедил в этом нас.
В течение того года полным ходом шла приватизация государственной собственности. Правительство пригрозило забрать спортивное поле Школы под новый торговый комплекс; или, по-народному, шопинг-центр. Началась застройка делового центра Пуэрто-Мадеро. Мы, ученики, бастовали, делали плакаты, скандировали кричалки и перекрывали движение. На улице липко попахивало новыми постановлениями. Ego ipse sum lex: я сам есть закон. Птички, вылетевшие из клеток, парили стервятниками.
Мое последнее аргентинское лето прошло в безмятежной влажности региона Энтре-Риос, Аргентинской Месопотамии, в дачном доме моего школьного товарища Дельгадо. Мы катались на велосипеде, проигрывали в карты карманные деньги и тайком попивали «Кильмес»[65]. Там я впервые прочел «Сон героев»[66]. А на следующий год, как я узнал намного позже, учитель Сильва умер от СПИДа.
60
Разведясь с Качо, моя двоюродная бабушка Делия съехалась с Маурисио Беру, режиссером документальных фильмов о танго и основателем Ассоциации эспериментального кино. Эксперименты с танго не могли не закончиться Пьяццоллой, который в итоге стал Маурисио другом и частым героем его фильмов. Уго и Мартин быстро приняли Маурисио как отца. Не рискну сказать, как «настоящего», но хотя бы физически осязаемого отца, который не испарится прямо посреди фильма.
Уго, старший сын Делии, учился в школе Шолом-Алейхема вместе с моим папой. Оба тогда ужасно походили друг на друга, но со временем, однако, их сходство исчезло, словно у актеров, чьи лица меняются от роли к роли. Тут можно промотать вперед, пропустив несколько семейных сцен, и вот уже кузен Уго учится в Брюсселе на оператора-постановщика. Тем временем в Буэнос-Айресе его брат Мартин демонстрирует редкий талант к рисованию. Его характер следовал законам пластического контраста: кристально чистая игра на темном фоне конфликтов; светлый юмор и мрачная склонность к тоске. Неудовлетворенно-творческий. Творчески неудовлетворенный. Мартин Ковенский: мой дядя-художник.
Если Омеро в нашей семье считался джеттаторе, а Леонардо — денди, то Рубена Касаретто нарекли художником. С кистью у него сложились доверительные отношения, и скорее открытые, чем глубокие. Он научил мою маму и тетю Диану рисовать углем и писать акварели. Рубен улыбался так, словно по-другому было нельзя. Это стало эстетической программой и политическим кредо: утопия как темперамент. Дед Рубен предпочитал яркие цвета. Он и сам был насыщенного оттенка: из-за повышенного давления его лицо периодически покрывалось красными пятнами. Ему нравилось вести неспешные разговоры и быть в тишине. Благодаря недюжинному терпению он выработал иммунитет к разочарованиям: всегда найдется что-то новое.
Как-то утром в 77-м году — том самом, когда мне выпало родиться, в квартире Делии и Маурисио раздался звонок. Короткий звонок. Чей-то дружеский голос только и сказал: «Валите». Тогда они поняли, что не ошибались. Уже некоторое время они подозревали, что за ними следят. В группе киношников круг все сужался, многие были левыми перонистами, а кто-то даже связан с «Монтонерос». (Левые перонисты? зачастую возражали дедушка Марио и бабушка Дорита за семейным обедом, да разве так бывает? Вы ничего не понимаете! парировали Делия и Маурисио, в этой стране есть не только средний класс! И чокались бокалами.) За несколько дней до звонка какие-то типы в костюмах допрашивали одного из их лучших друзей, поэта Хосе Виньялса (спустя пятнадцать лет он, бежавший в Испанию, станет моим учителем). А теперь еще «Форд Фалкон» паркуется перед домом родственников Маурисио. Голос в трубке только и сказал: «Валите», и мои дядя с тетей оставили еду на столе, выключили духовку, побросали в рюкзак одежду, деньги и документы и кинулись прочь из дома.
Супруга Рубена была, выражаясь на языке традиций, хорошей женой: то есть добровольно взвалила на себя хозяйство и ни в чем не перечила мужу. Пышнотелую болтушку Пороту изящное искусство не особо интересовало. Однако она уважала «штучки Рубена» — так, со смесью раздражения и любопытства, она величала его призвание к живописи. И хотя Порота частенько жаловалась на отсутствие у Рубена каких-либо амбиций, она совмещала несколько работ и порой даже содержала супруга, чтобы
Делия и Маурисио укрылись в доме знакомых в Палермо-Вьехо. Из телефонной кабинки они позвонили Уго, который тогда жил в Брюсселе. А затем позвонили моим родителям и попросили их запомнить новый адрес наизусть: лучше ничего не записывать. Той же ночью родители отправились их проведать. Они пили кофе, сидя на матрасе на полу, с опущенными жалюзи. Обменивались мыслями и планами. Встреча прошла быстро, шепотом: ничто — ни кофе, ни объятия, ни планы — не лезло в горло. В конце концов было решено, что Мартин останется в Буэнос-Айресе, а его родители тем временем поедут в Бразилию прощупать почву. Все путешествие дядя с тетей проделали на автобусе, проведя в пути более суток, чтобы избежать аэропортов: они наслышались историй о тех, кого разворачивали на посадке в самолет, о тех, кто так и не смог добраться до пункта назначения. Сан-Паулу показался им подходящим местом, большим анонимным городом с возможностями для профессионального развития, к тому же недалеко от Буэнос-Айреса, мало ли что. И вот наконец, в дождливую пятницу, мои родители и дедушка Марио отправились в порт проводить Мартина. Решили, что безопаснее всего будет добраться до уругвайского города Колония-дель-Сакраменто на СПК, судне на подводных крыльях. Маршрут из Буэнос-Айреса до Колонии-дель-Сакраменто считался туристическим и не особо контролировался. Мартина проводили без пафоса и объятий, просто пожелали ему хорошо провести выходные в Уругвае, как следует поразвлечься и не забыть привести сувенир из поездки, да ничего особенного, какую-нибудь ерунду, главное ведь — внимание! увидимся в воскресенье, парень, ты побываешь в красивейшем городе, только не залеживайся, эй! а то знаем мы тебя, можешь все на свете проспать. Они умирали от смеха и умирали от страха. Мартин без происшествий добрался до Колонии-дель-Сакраменто, где воссоединился (предварительная паника, сдержанная эйфория, осторожное притворство) с Делией и Маурисио. Оттуда они вместе добрались до Сан-Паулу по суше. И именно оттуда однажды ночью двоюродная бабушка запишет мне письмо в будущее. Маурисио начал работать над документальным фильмом «Несколько слов с Шику Буарки». Мартин обзавелся хорошими друзьями, выучил португальский и научился танцевать самбу. Тогда же начались его пляски по миру.
Двоюродный дед Рубен никогда не жил где-то еще, кроме Западного Лануса. Он играл в баскетбол и ходил танцевать в клуб. Его семья жила в маленькой съемной квартире. Чтобы попасть туда, приходилось сначала по неосвещенному проходу дойти до внутреннего дворика, а затем подняться несколько этажей по узким лестницам. Квартира состояла из зала, где стояли мольберты и холсты, кухни, крохотной спаленки и ванной. Насколько мне известно, Рубен вообще ни разу не пересек границы провинции Буэнос-Айрес. Но он в том и не нуждался. Мой двоюродный дед придерживался теории, что чем меньше двигаться самому, тем дальше может зайти твоя мысль. Он не то чтобы стремился к оседлости, но твердо верил в необходимость оставаться на месте. Ему доставляло удовольствие знать наизусть свои каждодневные маршруты. И вместе с тем он вечно чему-то удивлялся. В том 77-м году, несмотря на тревожные слухи, которые пересказывали приятели Рубена, его рутина никак не поменялась.
Дом, откуда Делии и Маурисио пришлось спешно уехать, располагался рядом с парком Лесама, где я в детстве катался на велосипеде; по иронии, прямо напротив проспекта Бразилии. Это была просторная, по-дизайнерски обставленная квартира, с зимним садом и антресолями, где стоял проектор. Стены украшали маски, повествующие о былых путешествиях. Отец вызвался упаковать вещи хозяев, полить цветы и навести порядок на тот случай, если квартиру придется сдавать. Когда он вошел туда впервые, в глаза сразу бросились всякие мелочи: на столике — чашка с засохшими остатками кофе, волосы в туалете, капающий кран, брошенная на ковер одежда; сигарета с остатками пепла, напоминавшая ключ фа; разобранная, словно только оставленная кровать. В кухне пахло горелым. Отец открыл духовку и, откашлявшись, извлек оттуда почерневший кусок говядины. Обнаружил битком набитый холодильник. Сам не зная зачем, он взял оттуда половинку лимона и сжал ее с силой, глядя на брызнувший сок. Приходя убирать квартиру под пронзительным взглядом масок, отец каждый раз чувствовал себя взломщиком. Он опустошил ящики, разобрал бумаги, осмотрел содержимое шкафов, упаковал катушки с пленкой и слайдами, убрал фото, письма, картины. И только через пару месяцев обнаружил затаившийся на антресолях горшок. Он растрогался, увидев, что растение выжило, хотя за ним давно никто не ухаживал. Тем временем кузен Мартин, пустивший корни на новой земле, начал сотрудничать с изданиями «Фолья-де-Сан-Паулу» и «Плейбой» в качестве дизайнера и иллюстратора.
Помимо живописи, двоюродный дедушка Рубен занимался газопроводными работами. Довольно долгое время он устанавливал и чинил трубы. Работа ему нравилась, потому что благодаря ей он мог болтать с самыми разными людьми и, что его особенно интересовало, осматривать дома изнутри. Все они представляли собой случайное сочетание структуры и цвета. Каждая семья по-своему, в собственном стиле организовывала пространство и окружала себя вещами. Рубен входил, вежливо здоровался и, прежде чем приняться за работу, притворялся, что хочет проверить наличие вентиляционных отверстий в других помещениях. Под этим предлогом он запоминал увиденное, а вернувшись домой, что-нибудь зарисовывал. Был ли это его способ путешествовать, не покидая дома? Когда приходилось работать на свежем воздухе, он хоть и терял в удобствах, выигрывал по части света и перспективы. Когда на улице лило как из ведра, Рубен, прощаясь, говорил жене: «Чао, Порота, я пошел рисовать кувшинки, как у Моне!» Работа была неплохой, жаловаться не приходилось. Но как только ему представилась возможность преподавать в небольшой мастерской в Восточном Ланусе, дед не преминул этим воспользоваться. Че, свезло так свезло! поздравил его брат Омеро, будем надеяться, твою мастерскую не закроют!
Двоюродный дядя Мартин, не до конца удовлетворенный обучением на архитектурном факультете, куда только что поступил, решил уехать в Нью-Йорк. Там он присоединился к Лиге студентов-художников и отпустил крайне любопытную бородку. На одном снимке той поры он запечатлен в водолазке, стоящим на крыше и любующимся неистовым кубизмом Большого Яблока. Однако Мартин прожил в Нью-Йорке всего лишь год и вернулся в Сан-Паулу, где у него состоялась первая персональная выставка. Это произошло за год до его возвращения в Буэнос-Айрес, уже под конец диктатуры. Родители Мартина, у которых в Бразилии была стабильная работа, решили остаться там.
Унаследовавший неравнодушие к политике от отца, Мартина Касаретто, двоюродный дед Рубен активно участвовал в рабочем движении. Однако с самого начала он с трезвым скептицизмом отнесся к сталинизму, что стало предметом многочисленных и долгих споров между ним и моим дедом Хасинто. Дед, по обыкновению,
Подозреваю, дядя Мартин вернулся в Буэнос-Айрес, чтобы уехать оттуда по собственной воле. Уехать самому, чтобы никто его не гнал. Ностальгия Мартина менее походила на желание вернуться, чем на желание уехать. Первая эмиграция, казалось, запустила в нем какой-то механизм бродяжничества, разбередивший не только страсть к путешествиям, но и привычку переезжать часто и импульсивно. Каждый новый дом становился для Мартина не столько местом отдыха, сколько началом новой диаспоры. Вернувшись из Сан-Паулу, он временно поселился у нас. Он рано вставал, завтракал вместе со мной, а затем поднимался на крышу рисовать. Туда долетали приглушенные звуки с проспекта де Индепенденсиа, и солнце отражалось от алюминиевого покрытия пола. Иногда по вечерам я увязывался за ним, понапрасну обещая, что не буду мешать. Я обожал его безумные высказывания, а его, наверное, забавляли мои попытки отыскать в этих высказываниях какой-нибудь смысл. Помимо иллюстраций для «Эль портеньо» — журнала, который начал выпускать Мигель Брианте[67], Мартин упражнялся в написании картин в стиле Пикассо. Одну из них — геометрических обнаженных, он, уезжая, подарил нам. В карандашном посвящении на обороте холста он советовал мне как следует ухаживать за звездами, которые я считаю. Не знаю почему, но эта картина глубоко меня поразила. Про какие именно звезды он говорил? И как их считать? Мне захотелось подражать дяде, так что однажды, обзаведясь кисточками и тюбиками с темперой, я что-то накалякал на обороте его картины. И мне даже приснилось, что баба Лидия, нахмурившись, разглядывает мою мазню.
Дед Рубен писал академически простые полотна. Живопись он воспринимал скорее как ремесло, нежели как поиск. Несмотря на проповедуемый им оптимизм, в его мазках ощущалось что-то беззащитное. Особенно хорошо я помню одну картину, на которой мужчина ведет ребенка по пустой дороге к цирковому шатру. Вместо детского ликования это изображение внушало мне какое-то смутное отчаяние. Возможно, глядя на пустынную тропинку, я воображал, что в цирке никого нет. Отец, сын и брошенная игра. Та картина не один десяток лет провисела в доме дедушки Хасинто и бабушки Бланки. Думаю, увидев ее сейчас, я бы понял что-то, ускользавшее от меня в детстве.
Вскоре после того, как Альфонсин стал президентом, дядя Мартин обосновался в студии в Сан-Тельмо. Время от времени беспокойный призрак двоюродного деда Окея забирался туда через окно. Метался по дому туда-сюда, словно в ожидании кого-то опаздывавшего, а потом исчезал. Поначалу Мартина тревожили эти визиты, но вскоре он почувствовал, что через окно к нему проникал холод, а не страх. В то время он наконец организовал свою первую выставку в родном городе. Он сотрудничал с «Кризисом», рисовал для «Аргентинского времени» и «Конца века»: за каждым из названий — история эпохи. Мартину пришло в голову организовать коллективную выставку в прачечной в центре города (творческий процесс: запачкать, вычистить, отжать, вновь запачкать). Он общался с такими видными современниками, как Мартин Капаррос или Алан Паулс, книги которых мне доведется прочитать позже. Во время гиперинфляции, после разгрома Альфонсина, бóльшая часть его проектов заглохла. Делия и Маурисио предложили сыну вернуться в Сан-Паулу. Он слушал их, соглашаясь со всеми доводами, но оставался. Проведя некоторое время на Кубе в очередном приступе кочевнической ностальгии, Мартин вернулся в Аргентину. Тогда он познакомился со своей первой женой Лаурой, фотографом, и они уехали в горы Кордовы[68]. Возможно, чтобы наконец зажить с открытым окном.
Из-за финансовых трудностей у Рубена и Пороты родился только один ребенок. Девочка получила имя, одновременно напоминавшее о радуге и радужке: Ирис[69]. Мать хотела обучить ее шить, чтобы она рано овладела мастерством; отец хотел обучить ее рисовать, чтобы та никогда не чувствовала себя одинокой. Оба были твердо убеждены в правильности своих намерений. Летом после рождения дочери они на неделю поехали отдохнуть, чтобы Ирис увидела море. Интересно, какие воспоминания останутся у того, кто увидел море прежде, чем узнал его имя? Кисточка может служить веслом.
Пожив какое-то время в горах, посвятив себя конструированию странных электромеханических объектов, Мартин вернулся туда, откуда всегда сбегал. В Буэнос-Айресе родилась его старшая дочь Виолета. Виолета, синестическое имя: цвет и цветок[70]. Новорожденная не успела как следует надышаться родным городом: приняв участие в выставке, организованной Мигелем Брианте, Мартин решил обосноваться в Сан-Паулу. Хотя тогда я этого не знал, мои родители тоже начинали готовиться к отъезду из страны. В одном рассказе Брианте, прочитанном мной вскоре после, я подчеркнул фразу, которая не дает мне покоя и по сей день: «Быть и выйти звучало одинаково». Кисточка может пустить корни.
61
Встретились мы по воле случая. Со времени нашей последней встречи прошло три года. Я шел от бабушки Дориты в сторону улицы Либертад, когда вдруг меня вырвал из мыслей бронзовый отблеск. Она шла погруженная в себя, словно прокручивая в голове какую-то песню. Не видя меня. А я ее увидел. Увидел, как она приближается. Это была она. Ариадна. Моя рука, опередив меня самого, тронула ее за плечо, прежде чем я успел сообразить. Ариадна подняла голову, слегка свела яркие брови, сощурила темные глаза и расплылась в улыбке, словно вдруг зажгла фонарик. Едва поздоровавшись, она тут же подхватила меня под локоть. И мы пошли в сторону ее дома, словно заранее условились.
Мы еще не стали взрослыми, но что-то уже определилось в наших телах и сквозило в движениях. Ариадна пригласила меня войти. Я вновь прошел теми же коридорами, теперь казавшимися узкими. Мы уселись на диван. Пили чай из тех же самых чашек. Ее родители возвращались поздно. Сестра куда-то ушла. Ариадна разулась, и я рассматривал ее загрубевшие пятки, прошедшие немалый путь. Мы проговорили несколько часов. Голос у меня не дрожал. Страх оставался все тем же, но теперь служил мотором. Словно под гипнозом я признался ей в былых чувствах. Рассказал все, о чем мечтал лето за летом. Признался, что посвятил ей пошлые стихи, которые, по несчастью, все еще помнил, например, одно, начинавшееся так: «В присутствии рыжей девушки свет навсегда угасает», в котором нагромождались чудесные минералы, алые песчинки и прочий стыд. Ариадна слушала меня, и ее веснушки трепетали.
Тем вечером я узнал две вещи. Что Ариадна всегда тайно разделяла мои чувства, мое бессильное
Поначалу сдержанная Ариадна с каждым разом все более убежденно отвечала на мои эмоциональные возражения и, встряхивая волосами, убеждала меня в том, как «великолепно!» заживет наша страна, стоит только перейти на доллар. А чтобы все «хорошо работало», она считала необходимой такую меру, как приватизация общественных ресурсов — вернее, того, что от них осталось.
Когда стемнело, мы криво, словно треснутое зеркало, улыбнулись друг другу на прощание.
62
Где прячется враг: снаружи или внутри? Для чего нам границы: не дать проникнуть чужаку или чтобы было куда бежать? Высунувшись с балкона промеж нагретых цветочных горшков, я смотрел, как движутся танки по проспекту Индепенденсиа. Во всем районе никто не шелохнулся.
Рано утром 2 декабря 1990 года группа военных с раскрашенными лицами, «карапинтадас», проникла в воинскую часть Рехимьенто-де-Патрисьос, где у них был сообщник. Подполковник с майором направились туда урезонивать повстанцев. Началась перестрелка, и оба погибли. Тем временем другие «карапинтадас» захватили Главное командование, здание Береговой охраны Аргентины, батальон в Паломаре и танковый завод в Булони — городе, где частично прошло мамино детство. Третья группа повстанцев, захватив танки, джипы и грузовики, колонной двинулась к столице.
Кем были восставшие? Никто точно не знал. Подполковник Альдо Рико заверял, что военный переворот не имеет к нему никакого отношения. Полковник Сейнельдин, сидящий срок за предыдущее восстание, сначала объявил, что удивлен ничуть не меньше, затем попытался покончить с собой, но в итоге взял на себя ответственность. Многие ему не поверили, усмотрев в этом попытку завоевать расположение «карапинтадос». Кто кому пытался нанести удар? Чьи самолеты кружили у нас над головами?
Танки ползли вверх по проспекту Индепенденсиа. Мама, дымившая без остановки, стоя перед телевизором, кричала, чтобы я закрыл окно.
Президент Менем напомнил о незыблемости демократического суверенитета, объявил осадное положение, приказал подавить восстание без жалости во имя Отечества. Однако всего через несколько недель президент объявит вторую волну амнистий и выпустит на свободу таких массовых убийц, как генерал Видела, адмирал Массера и генерал Виола. Для моих родителей это стало последним ударом. Именно в части Рехимьенто-де-Патрисьос удерживали и пытали тетю Сильвию.
Операция по подавлению мятежа началась утром того же дня. Многие горожане проснулись от грохота танков и гула самолетов. Я встал пораньше, чтобы повторить математику, поскольку готовился к пересдаче: то был мой последний шанс не провести лето в объятиях уравнений. Пока я готовил завтрак, в кухню с перекошенным лицом вошла мама. Через мгновение мы уже стояли у экрана: взрывы, перестрелки. Журналисты с болтающимися на плечах камерами и микрофонами в руках жмутся к стене, выдавая новости, не успевая перевести дыхание. Мой брат Диего водил сам с собой хоровод, бегая вокруг нас.
Через несколько часов улицы Сан-Тельмо были взяты под контроль государства. Как выяснилось, самые жестокие сражения шли рядом с Розовым домом, в здании Главного командования, а также у Береговой охраны, напротив Главного почтамта. Мне никак не верилось, что стреляли на том самом углу, где я столько раз выходил из 22-го автобуса, когда ездил на плавание в Ассоциацию молодых христиан. Мы переключили канал: изображения постоянно сменяли друг друга, было невозможно понять, новые это или старые выстрелы, идет ли штурм или уже прекратился.
В какой-то момент передали, что ведутся бои за возвращение контроля над танковым заводом в Булони и Рехимьенто-де-Патрисьос. Я вздрогнул, вспомнив о Вороне: он как раз жил поблизости от того квартала. Я позвонил по телефону, но никто не взял трубку. Я звонил снова и снова. Разволновался. Родители наблюдали, с горечью узнавая во мне себя.
Вечер сжимался. Время от времени у нас под окнами проезжали вооруженные грузовики и то и дело разрезал небо какой-нибудь самолет. Мой брат Диего сновал туда-сюда по коридору с машинками «матчбокс», пытаясь участвовать во всеобщем переполохе. Хотя мне строго-настрого запретили выходить на балкон, я, насколько это было возможно, пытался подглядеть. Наконец Ворон перезвонил. Он сказал, что родители на всякий случай отправили его к бабушке с дедушкой. Мы попытались отвлечься, но говорить о футболе, книгах и девушках не получалось; просто сказать «ну ладно, пока, пойду посмотрю на танки» тоже не удавалось.
По телевизору тем временем передавали, что колонна восставших протаранила автобус, отстреливаясь при отступлении. Батальон из Паломара удалось отбить с помощью минометов, а Рехимьенто-де-Патрисьос окружили лояльные артиллеристы. Согласно куда более пугающим сведениям, колонна мятежных танков надвигалась на Буэнос-Айрес с побережья; однако позже выяснилось, что мосты, по которым они должны были проехать, взорвали, а саму колонну расстреляли какие-то неизвестные самолеты. Кое-что начинало проясняться. Например, оказалось, что семеро офицеров, участвующих в восстании, были амнистированы за год до того.
Главное командование пало, когда на город навалилась ночь. Около девяти вечера все каналы оповещали, что восстание подавлено. Помню, в какой-то момент я листал репортажи в «Эль графико» о возможных связях Марадоны, которого обвиняли в использовании допинга, с мафией. «Бог был наркоманом», — сокрушался наш сосед-неаполитанец.
Родители готовили ужин; до меня доносилось их все еще напряженное перешептывание. Телевизор остался включенным, новости крутили по кругу, дом стоял вверх дном. Я за целый день так и не сел за учебу. Не находил сил. Развалившись на диване, я крутил головой во все стороны. Поочередно смотрел на балкон, на телефон и на учебники по математике. Подумывал встать с дивана.
63
Возникла идея создать латиноамериканский аналог проекта, который скрипач Иегуди Менухин, кумир моей мамы, за несколько лет до того осуществил в Великобритании. Проект «Live Music Now» дарил живую музыку тем людям, кто был ее лишен: смертельно больным, пациентам психоневрологических диспансеров, бездомным старикам, сиротам, заключенным. Нес музыку туда, где не устраивали концертов: в больницы, приюты, исправительные учреждения, тюрьмы, психиатрические лечебницы. В отличие от благотворительных проектов, этот представлял собой политическую инициативу. Слушать музыку означало снова стать гражданином.
Буэнос-айресская версия проекта называлась «Присутствие музыки», а одним из его участников стал мой отец. Работа отца заключалась в том, чтобы собирать камерные оркестры, составлять репертуар и представлять их на выступлениях. В указанные даты музыканты встречались на станции Ретиро или Конститусьон и оттуда отправлялись на очередную концертную площадку. Они пытались установить контакт с новым местом, пообвыкнуть, расставляли пюпитры, настраивали инструменты. Думали о звуках и звучании. Как звучало снаружи и изнутри.
Вскоре собиралась публика.
В 90-е годы я часто ездил с отцом в подобные места. Я чувствовал, что там вижу изнанку города, знакомлюсь с его тайными обитателями. Например, я запомнил выступление двух гитар и скрипки в нейропсихиатрической больнице имени Х. Т. Борда. Сыграли Фалью, Агирре, Паганини, Баха и Атауальпу Юпанки. После концерта, когда музыканты расходились, отец разговорился с одним из врачей. Тот вдруг вспомнил, что ему нужно зайти к одному пациенту, указал нам, где выход, и исчез. Мы с отцом принялись кружить по больнице. Мы никак не могли вспомнить полученные инструкции и несколько раз оказывались все в том же патио, где одни пациенты развлекались, пытаясь оседлать друг дружку, а другие блуждали с потерянным видом. Мы встречали пациентов, присутствовавших на концерте, они хлопали в ладоши и смеялись. Отец подходил к ним, спрашивал их имена, обнимал в ответ: он наигранно изображал непринужденность, пытаясь ее обрести. Возобновляя поиски, мы каждый раз чувствовали себя так, словно снова движемся в неверном направлении. В течение всего пути, пока какой-то незнакомый врач не вызвался нас проводить, меня не покидало тревожное ощущение узнавания. Словно люди внутри не отличались от нас, или мы сами были двумя сумасшедшими в поисках выхода.
Куда более напугало меня психиатрическое отделение тюрьмы. Поначалу отец отказывался брать меня с собой, но после долгих уговоров уступил. Потребовалось получить разрешение для несовершеннолетних. Моя неприкрытая безмятежность его удивила; не знаю, заметил ли отец, что от нее не осталось и следа, стоило нам войти внутрь.
Решетки одна за другой захлопнулись у нас за спиной. Грохот так и не утихал до конца, словно коридоры удерживали звук. Мы прошли вдоль рядов камер, и я, ощущая себя чужаком, испытал нечто среднее между паникой и чувством вины. То место, казалось, находилось нигде, но присутствие в нем государства было совершенно очевидно. Где же располагались тюремные коридоры: глубоко вне страны или глубоко внутри нее? А где оказались мы? Шли по наружному краю этого «внутри» или по внутреннему краю этого «снаружи»? Все эти вопросы, конечно, пришли ко мне гораздо позже. Потому что единственное, что ощущалось тогда отчетливо, что довлело над нами, пока мы шли вдоль камер, это, вне всякого сомнения, запах. Зловоние, принявшее конкретную форму: его можно было даже потрогать. Запах влажности и грязи, пота, экскрементов и блевотной похлебки. Запах, и еще почему-то глухое раскаяние: будто мы сами совершили какое-то преступление и вот-вот придется сознаться.
Мы вошли в зал. Музыканты, струнный квартет, начали готовиться к концерту. Вскоре собралась публика. Около пятидесяти слушателей, страдавших психическими заболеваниями, и полдюжины охранников, стоявших по периметру рядов. Отец велел мне сесть в первом ряду, поближе к охраннику, и не двигаться с места. Помню, как я удивился, что заключенные не носят полосатые робы. После концерта (Гайдн, Моцарт, Боккерини, хабанеры) несколько заключенных подошли к музыкантам поговорить, а главное, потрогать их, пощупать руки, спины, пальцы, которые столько всего умели. Среди них особо выделялся очень приятный на вид молодой мужчина. В отличие от остальных, в его поведении не было ничего странного. Плавные движения мужчины свидетельствовали о изящных манерах. Я обратил внимание на то, как он взял руку отца и удерживал ее в ладонях, словно пытаясь передать ему что-то, не имевшее отношение к словам.
Пока мы шли к выходу, отец рассказал, что этот человек говорил с ним о Бартоке. Судя по замечаниям, тот был настоящим меломаном. Мужчина признался отцу, что концерт стал для него самым счастливым моментом за все время в тюрьме. А затем он попросил у охраны разрешения коснуться отцовской руки. И, не выпуская ее ни на секунду, проводил нас до контрольного пункта, откуда мы с отцом и музыкантами двинулись дальше, а он простился, по памяти повторяя наши имена сквозь решетку. Отец сказал мне, что в рукопожатии того мужчины ощущалась невероятная энергия, умело сдерживаемая сила и глубина, типичные для музыкантов. Тогда он и спросил одного из работников тюрьмы, что же такого сделал этот человек, чтобы оказаться за решеткой. Даже не моргнув, работник тюрьмы ответил, что тот зарезал жену и двух дочерей. Отец в ужасе инстинктивно взглянул на свою руку. А меня затошнило.
В еще одной тюрьме мы побывали с духовым квинтетом. Репертуар я запомнил плохо, зато хорошо запомнил флейтистку. Хоть она и оделась по-монашески скромно, трудно было не заметить похотливые взгляды заключенных. Едва аплодисменты стихли, как один из них попытался приблизиться к флейтистке, но охранник преградил ему путь. Отец пошел поговорить с заключенным. Но тот настаивал, чтобы ему дали поздороваться с флейтисткой. И заявлял, что не намерен уйти, пока ему не дадут возможность увидеться с ней хотя бы на секунду. Отец отыскал флейтистку. Та складывала пюпитр и убирала партитуры. Отец ей все объяснил. Флейтистка взволнованно посмотрела на него. Заключенный продолжал молча стоять под присмотром охранника. Отец осторожно подал сигнал другому охраннику, чтобы тот сопроводил флейтистку к заключенному. Она подошла, пытаясь улыбнуться, и спросила у заключенного его имя. Тот не отвечал. Он просто молча смотрел на нее. Первый охранник шагнул вперед, чтобы увести заключенного. Тогда тот вручил флейтистке стихотворение, которое только что написал для нее на обороте концертной программки. После чего он сделал реверанс и покорно дал себя увести.
В психиатрическом отделении женской тюрьмы выступило трио блокфлейт с гитарой. И хотя нас заранее предупредили о неуместных реакциях и даже возможных приставаниях со стороны заключенных, весь концерт те просидели в овощном состоянии, глядя в никуда и едва реагируя на реплики моего отца. Аплодисменты звучали словно в замедленной съемке. Уже потом мы узнали, что их напичкали транквилизаторами во избежание каких-либо инцидентов: зачастую в тюрьмах гораздо больше заботились о том, чтобы создать видимость, что все под контролем, нежели о том, чтобы пациенты узнали что-то новое. В самый разгар концерта одна из женщин вдруг встала и попросила дать ей слово. Отец жестом попросил ее подождать до конца произведения. Она села, но
Я с изумлением узнал, что наркотики почти всегда попадали в тюрьмы через родственников заключенных. Выяснилось, что многие посетители во время визитов умудряются заключать сделки. Осужденный родственник выступал в таких случаях посредником: в тюрьме за грамм кокаина можно было выручить куда больше долларов, чем на улице; лекарство по цене золотого кольца; немного марихуаны в обмен на те деньги, за кото-рые продашь остальную. Охранники участвовали в торговом обороте. Получая комиссию с каждой контрабанды, они смотрели на все сквозь пальцы и пропускали товар.
В доме престарелых в Бурзако меня поразил царивший там холод. У музыкантов немели пальцы. Несколько раз пришлось прервать концерт из-за жуткого приступа кашля у кого-нибудь из стариков, которому требовалось срочная медицинская помощь. Старики хлопали в ладоши, словно дети, восторженно переговариваясь и беззубо улыбаясь. Еще один концерт проходил в приюте для бездомных матерей, неуютном месте почти без мебели. Мало кому из женщин удавалось спокойно слушать: кто-то вставал и в такт музыке укачивал рыдающего младенца; кто-то отходил к столику в глубине зала, чтобы поменять ребенку подгузник; кто-то, задрав ветхую ночнушку и обнажив исхудавшие груди, принимался кормить дитя, напевая под нос.
Но если бы мне пришлось выбирать что-то одно, думаю, я бы выбрал концерт в исправительной колонии, где выступал гитарный дуэт.
Здание колонии, окруженное садами, выглядело вполне уютно. Однако, оказавшись внутри, мы увидели решетки и ряды блоков, мало чем отличавшихся от обыкновенных тюремных камер. Нас провели по достаточно просторному коридору, где вполне хватало естественного света. Мы тут же свернули в коридор потемнее и поудушливее. Оттуда прошли в небольшой зал со столами, стульями и решеткой у задней стенки. Решили было, что концерт пройдет там. Но охранник пошел дальше, остановился у решетки в конце зала и отодвинул ее в сторону, открывая спрятанный за ней темный проход. Мы шагнули на ту сторону, и решетка у нас за спиной тут же захлопнулась. Охранник сказал сквозь прутья: Если что, зовите. И, не дожидаясь ответа, вернулся в зал. Впервые с того момента, когда я начал сопровождать отца на концертах, я уловил в его взгляде замешательство и тревогу. Никто не предупреждал, что все будет так. Расстояние словно упразднилось: мы четверо теперь сами оказались в исправительной тюрьме.
Едва только наши глаза попривыкли к полумраку, мы смогли разглядеть камеры с распахнутыми дверьми. В каждой виднелось по силуэту. Постепенно силуэты приближались. Они усаживались на полу, прямо рядом с нами. Всем этим мальчишкам с серьезными и угрюмыми лицами, по моим подсчетам, было лет четырнадцать-шестнадцать. Мои одногодки, но на деле — совсем другого возраста. Я подумал, что должен казаться им нелепым. Понурившись, я сел в противоположном углу, как можно ближе к отцу, и оперся спиной на прутья решетки.
Отец прокашлялся, потирая руки, и поприветствовал публику. Гитаристы, воспользовавшись паузой, достали инструменты. Затем отец попытался пошутить, и кто-то рассмеялся. Гитаристы начали разыгрываться. Воцарилось выжидательное молчание. И тогда заговорила музыка. Аутентичная аргентинская музыка: милонги, видалитас, гатос, чамамес. У заключенных спрашивали, откуда они родом, и музыканты играли музыку тех краев. Переносили слушателей на родину. Те раз за разом просили сыграть на бис. Так я понял, что музыка — это не столько место, сколько вид транспорта.
64
В памяти у меня хранится партитура. Еще до рождения, у выхода из чрева этого мира, я слушал музыку. Мама ходила на репетиции; живот у нее раздуло, а ступни горели от нетерпения. Я двигался внутри, неуклюже приплясывая в заданном режиссером ритме, искал самую удобную позу, чтобы слушать. Теплые стены моего дома из плоти и крови вибрировали от звучания инструментов, маминого дыхания и моих будущих мыслей. О чем нам думается до рождения? На что похожи эти мысли: на долгую, одиноко звучащую глухую ноту? На паузу занесенного смычка, который вот-вот коснется струн? Или же на звучное молчание, наполненное смыслом?
За месяц до моего рождения маме пришлось покинуть концерт во время антракта из-за моих настойчивых перкуссий. Критический момент настал в процессе исполнения «Дон Жуана» Штрауса, сочиненного им в двадцать четыре года. Столько же было тогда и моей маме. Видимо, ритмичность и контрастность этой симфонической поэмы пробудили во мне желание вырваться наружу. То были самые необычные шестнадцать минут в маминой музыкальной карьере. На некоторых тактах ей казалось, что придется отодвинуть пюпитр и родить меня прямо посреди сцены. Что, в общем, не так уж плохо. Тогда у этой истории было бы совсем иное начало.
Мои первые воспоминания о движении — точнее, о передвижениях по дому — связаны с репетициями квартета, в состав которого входили мама, скрипачка Марсела, пианистка Лукреция и французский виолончелист Андре. Вчетвером они собирались и репетировали каждую неделю. А я хорошенько разгонялся, толкал по коридору трехколесный велосипед и барабанным грохотом прокатывался по комнате. Музыканты испуганно озирались, а мой трехколесный велосипед тем временем проносился у их ног, огибал пюпитры и исчезал из виду. Мама пожимала плечами, смиренно улыбалась и спрашивала: С какого момента повторим?
Детство связано также с папиными выступлениями в составе оркестра имени Хуана де Диоса Филиберто или его уроками музыки. Вот он жестикулирует перед сотнями детей, словно дирижируя целой семьей. Вот сжимает гобой, готовясь дуть. Вот сидит возле лампы, опустив голову и натачивая тросточки. Пронзительный папин свист, прокуренные мамины напевы. Целый оркестр вращается на пластинке, звук радио наводняет кухню. Мой брат, метр с кепкой, танцует в обнимку с неким господином Бетховеном: у Диего в четыре года была привычка танцевать голышом при первых звуках какой-либо симфонии.
Когда линии в нотном стане разошлись и все пошло не по нотам, мама решила музыкой попрощаться со своей страной. Музыкой о стране. Незадолго до переезда в Испанию, осенью 91-го года, она заперлась в студии звукозаписи с пианисткой Снейдер. Там они вдвоем, Галан и Снейдер, записали небольшой альбом под названием «Аргентина. Ее музыка». Пишу это и понимаю, что название куда неоднозначнее, чем
Пока я гляжу на свой экземпляр пластинки, мам, пока читаю посвящение («Моему дорогому сыну, с надеждой, что у него останется звучащее воспоминание о старушке-матери»), мне вдруг начинает казаться, что тебя больше нет, и вот я оплакиваю тебя и сокрушаюсь, как и все дети, что не отблагодарил за все, что ты мне дала. Прислушайся: вот ты звучишь. И в паузах я слышу твое дыхание.
Помню, как вы с папой, прислонившись к колонкам, склонив головы и прикрыв глаза, выбирали лучшую запись. Спорили о тюнинге, планах, реверберации. Наблюдая за вами, я тоже хотел поучаствовать, но тогда у меня не было ни велосипеда, ни собственного мнения. Сколько же любви и сколько бегства, мам, ты выразила в этой фуге. Скольким пожертвовала и сколько принесла в дар стране, которая мучит и манит.
На одной стороне пластинки — пять пьес Джаннео: сонная видáла[71], праздничная песнь инкских кровей; полушутливая чакарера[72]; колыбельная, звучащая в нос, как сон простуженного; счастливый финал сапатеадо[73]. Затем — две фольклорные креольские песни Агирре, что-то неопределенное между песнью и плачем. А что там дальше? Ах да, скошенная милонга Хинастеры. И последняя, моя, несомненно, самая любимая дорожка — танго Пьяццоллы «Акула». Ее водные всплески, ее внезапные затишья. Это бартокское звучание с щепоткой Тройло и капелькой Милта Джексона. В общем, этакий патриотично заморский Пьяццолла.
На оборотной стороне спотыкаются пьяницы Кобиана. Их отрезвляет соната Франсиско Хиля. Если честно, мам, вступление мне не нравится: ты звучишь так устало, словно торопишься в аэропорт. Небушко-cielito проясняется и светлеет по мере повышения тона[74]. Третья часть сонаты — шаткое рондо, укатывающееся под ноги Хуану Хосе Кастро. Последнее повисает в воздухе тягостным ощущением тревоги, скрипка сбегает по ступеням, а фортепиано идет по ее следу.
Мам, ты объехала всю страну, с юга на север, в обнимку с инструментом, ты избороздила пластинку, превратив ее в карту. А тем временем этот край света все вращался вокруг пустоты, все вращался и вращался, покрываясь царапинами.
И в паузах я слышу твое дыхание.
65
Ученики Национального колледжа должны были выбирать делегата в педсовет Школы. Должны были голосовать, потому что у нас в стране это считалось обязательным правом. Составлялись списки, избирательная кампания шла не одну неделю и сопровождалась постерами на досках, листовками на партах, фотокопиями буклетов, наклейками, плакатами, пламенными речами в коридорах. В воздухе ощущалось чуть ли не злорадство предвыборной эйфории. Тринадцатилетние, мы чувствовали себя частью чего-то, чем гордились, хоть и не до конца все понимали. Мы слушали, читали, спорили. Страдали от передоза терминов вроде «репрезентативность», «борьба», «реформы», «ассамблея», «правопритязание». Во рту от всех этих слов становилось сладко; они разжигали аппетит.
Нас с Тощим Феррандо избрали делегатами от одиннадцатого подразделения[75] — звучало это так, как будто речь шла о самолетах, разбившихся на поле битвы. Мы восхищенно сидели на встречах со старшими делегатами, иногда решались поднять руку и застенчиво высказать свое мнение, выслушиваемое со смесью вежливой снисходительности и отеческим безразличием. Поначалу я вообра-жал, что собрания будут представлять собой кипящее множество противоположных идей и эмоциональных воплей. Однако вскоре убедился, что, напротив, на ассамблеях соблюдается дисциплина. Стоило заговорить опытным делегатам, как в помещении воцарялась полнейшая тишина. Ай да организация, ай да порядок, восхищались мы с Тощим Феррандо. Нам даже в голову не приходило, что, возможно, в том-то и заключалась проблема.
Как и большинство учебных заведений той эпохи, Национальный колледж Буэнос-Айреса контролировался левоцентристским «Фиолетовым сектором», молодежным ответвлением Гражданского радикального союза. То ли под влиянием семейных взглядов, то ли из желания поддержать тех, кто только что потерпел поражение от Менема, но поначалу я им симпатизировал. Однако вскоре стал замечать мелкие хитрости, дипломатические уловки и сомнительные соглашения, за которыми последовали всякие нарушения. В разочаровании я примкнул к тем, кто высказался за создание нового списка, никак не связанного с существующими партиями. Речь шла о группе СВОБОДА (Союз вольных борцов за демократическую альтернативу).
Их яркие листовки так и сыпали остроумными и убедительными аргументами. Представители группы СВОБОДА как-то иначе произносили свои речи, яростно и без канцелярита: то была музыка, рвущаяся воплотиться в жизнь. Их слоганы призывали учеников мыслить критически. Они храбро и точно изобличали ошибки и нестыковки в действиях нынешних делегатов. «Сколько мы будем терпеть?» — взывали плакаты.
Один парень из нашей параллели, по имени Насарио, сразу примкнул к этой группе и снабжал нас информацией. К нему мы обыкновенно обращались с вопросами или жалобами по поводу деятельности центра. Он выслушивал нас внимательно, с участливым выражением, а затем аргументировал свою позицию, приводя релевантные данные. Речи Насарио оказывались куда содержательнее предвыборных выступлений. Он жонглировал доводами, опираясь на политическую теорию, разбирался во всяких юридических тонкостях и с завидным пониманием анализировал содержание газет. Вот почему, хотя сдержанный Насарио и не просил отдавать им свой голос, когда пришло время предвыборных агитаций, многие из нас точно решили, что в этом году проголосуют за группу СВОБОДА, уверенные в том, что так мы поспособствуем преобразованию школьной системы. С тем же энтузиазмом мы участвовали в сборах пожертвований и вечеринках, устраиваемых для привлечения средств: нельзя было отставать от уже существовавших партийных групп.
В начале следующего года, зная, что не доучусь до конца, я все же продолжал ходить на занятия. Не хотел утратить чувство принадлежности. Я записывал конспекты, как и все остальные, а мои товарищи относились ко мне как к своему, так что какое-то время я верил, что так и продолжу жить в этом междумирье, в шаге от отъезда. Как-то за месяц до отлета в Испанию на перемене я увидел Насарио, сосредоточенно сидящего за партой с блокнотом в руках и взволнованно покусывающего карандаш. Когда я подошел поздороваться, он вдруг захлопнул тетрадку, улыбнулся и спросил, как продвигается подготовка к отъезду.
Пару дней спустя Хриплый Рихтер рассказал мне, что Насарио назначили казначеем группы СВОБОДА. Я несколько удивился, услышав это, поскольку мы с Насарио часто болтали, но он ничего такого мне не говорил. Вскоре поползли слухи, что в группе СВОБОДА подделывали счета, чтобы кое-что урвать. Я с изумлением обнаружил, что многие мои одноклассники были в курсе: очевидно, я уже покинул школу, сам того не заметив. Поначалу я подумал, что все это просто наветы. Но, выслушав друзей, согласился, что в махинациях Насарио
Когда мы сталкивались в школьных коридорах или я видел его погруженным в блокнот, меня обуревало желание потребовать объяснений. Останавливало меня лишь равнодушие товарищей, в том числе тех, кто голосовал за группу СВОБОДА. К тому же я немного стыдился: в конце концов, я ведь и сам поддержал их список. Как знать, возможно, мы все молчали по одной и той же причине. Никто не делился сомнениями вслух, не выказывал недоумения. Ты же тоже ничего не делаешь, резонно заметил Хриплый Рихтер.
По правде говоря, я так никогда и не узнал, что произошло со счетами группы СВОБОДА. В последний раз мы вернулись к этому вопросу за неделю до моего отъезда, и в ответ я услышал:
— Быстро же они выучились.
66
Они входили с недоверчивым выражением, окидывали более или менее заинтересованным взглядом наши вещи, а затем уходили. Одни что-то покупали, а другие — нет. Кабинет у нас дома на проспекте Индепенденсиа был доверху забит мебелью, одеждой, книгами, игрушками, украшениями, картинами (включая тот самый портрет Спилимберго с зубной болью, некогда принадлежавший бабе Лиде), инструментами и кухонной утварью. Повсюду были разбросаны итоги нашей жизни. Как опись имущества после бури. Незнакомцы приходили и уходили. Аргентинское государство распродавалось по частям. А вместе с ним — наш дом.
Отец попросил меня оставить лишь самое необходимое. Я ответил, что почти все мои вещи самые необходимые. Он сказал в таком случае выбрать две-три, а остальное отдать ему. Полагаю, тот отказ от вещей в итоге пошел на пользу моей мании коллекционирования — верного индикатора паники. Но тогда мы с Диего просто наблюдали за посторонними людьми, снующими туда-сюда в сомнениях, что из наших воспоминаний забрать с собой.
Какая-то сеньора купила мой орган «Касио» и всякие вещицы, подаренные бабушкой Дорой, когда та еще работала в магазине «Светлячок». У сеньоры было приятное, бледное лицо: такая настоящая многовнуковая бабушка. Это меня слегка утешило. Однако я совсем не помню лицо парня, унесшего мою коллекцию ужастиков — классические барселонские издания в черных обложках, которые я тогда поглощал запоем. В ящике я хранил все замечания и абсурдные оценки, которые выставлял любимым авторам (страсть к статистике — наглядный симптом аллергии на сомнения). Наблюдая цивильное разворовывание наших вещей, я вдруг вспомнил литовскую прабабку, хранившую все самое ценное в маленьких пакетиках, которые убирала в коробки, которые убирала в другие пакеты.
Если даже у нас с братом, всего лишь школьников, утрата выбила почву из-под ног, могу только представить себе, каково было родителям приносить в жертву имущество, скопленное за целую жизнь. Как знать? Может, тяжело, а может, легко. Чтобы избавиться от обожаемых вещей, обыкновенно требуется какая-нибудь веская причина, которая бережно спасает от необходимости переживать за происходящее. Поэтому мне кажется, что родители, наблюдая, как дефилирует по комнате их мебель, думали о небольших заработанных суммах и грядущей дороге.
Так много боли и так мало. За всю распродажу я заметил эту боль лишь пару раз: когда родители плакали тайком, пока грузчики, взвалив на плечи их немецкое фортепиано, несли его вниз по лестнице; и когда они молча обнялись, пока какой-то тип в синей форме измерял сложенные у дверей стопки книг. Книги покупали по цене за квадратный метр. Там были и те, из-за которых благодаря Ворону я пристрастился к чтению. Однако книги ожидало лучшее будущее: полки букинистического книжного на улице Коррьентес[76].
Когда тип в синей форме закончил замерять нашу семейную библиотеку, мать ушла курить на кухню, не проронив ни слова. Отец остался с ним договариваться. Думаю, тогда я впервые понял, что порой взрослые чувствуют себя намного беззащитнее, чем дети. Пятнадцать лет назад книги пришлось сжигать; теперь их приходилось продавать. Это, бесспорно, можно назвать прогрессом.
67
Даже не подозревая, что никогда больше его не увижу, а лавка «Паццо Тельмо» скоро и вовсе перестанет существовать, я пошел проститься с моим товарищем Хосе-Луисом. Рассказал ему о нашей распродаже, и он проводил меня до дома, чтобы взглянуть на вещи. Купил видеопроигрыватель и стиральную машинку. Впервые мороженщик пришел ко мне в гости, а не наоборот. Потом у него в лавке мы сыграли последнюю партию. На кону — два килограмма мороженого с грейпфрутом. Бой продолжался весь вечер. Я защищался как никогда. Спокойно и уверенно захватил центр. Трясся над пешками, словно каждая была королем. В конце концов мы отпраздновали мою столь желан-ную победу. Момент, которого я очень долго ждал. Я сказал Хосе-Луису: Ну что, горемыка, и поиздевался над ним. Мы посмеялись. В его поведении ничего не переменилось. Мы не обсуждали отъезд, и он ни о чем меня не спрашивал. Мы не обнялись на прощание. Просто пожали друг другу руки. Уже по дороге домой, прижимая к груди холодный сверток, я мысленно повторил все ходы и вдруг понял, что Хосе-Луис мне поддался.
68
В колледже имелся подземный бассейн. Для получения школьного аттестата необходимо было сдать нормативы по плаванию. Без этого высших баллов по другим предметам не хватило бы: либо ученик выплывал, либо аттестат шел на дно. Подобные олимпийские критерии, которые мы в ту пору считали абсурдными излишествами, кажутся мне сегодня одним из немногих разумных требований нашей образовательной системы.
Я до сих пор помню первый экзамен по плаванию: помню наши дрожащие у края воды подростковые тела. Что за взрыв неотвратимости, сколько переходной красоты! Голенастые, шебутные мальчишеские ноги. Смущенно темнеющие подмышки. Стайка девичьих ступней. Грудь: наметившаяся, уже налившаяся или все еще таящаяся. Было удивительно видеть друг друга вот такими, полуголыми, без школьной брони, плечом к плечу, дрожащими от холода, от желания, от стыда или от всего сразу, над нежно-голубой водой.
Мужской сектор потерпел ужасное разочарование, когда выяснилось, что Фанего, которой многие были увлечены, предпочла не подставлять себя нашим нескромным взглядам: зная, что на повторном экзамене зрителей будет куда меньше, она отвертелась, сославшись на грипп. В утешение нам достались подтянутые ягодицы Родригес, внезапно округлившаяся грудь моей подруги Флорес и нежданно удивившие бедра Аркидиаконо, которые в сочетании с такой фамилией внушали какой-то религиозный пиетет. Девочки, со своей стороны, хихикали при виде наших тел и бугорков в паху. Особенно у Насарио — он, видимо, развивался не по годам быстро, а также у Хуун
Что касается меня, то уж если я чему-то и научился в Ассоциации молодых христиан, так это, к счастью, плавать. Столько лет тренировок не прошли даром. А вот для некоторых из моих одноклассников нормативы прямо-таки стали айсбергом. Например, для Лопеса, немедленно заявившего, что не умеет держаться на воде и вообще боится хлорки. И хоть Лопес поклялся родителям, что попробует сдать, в первый год он явился в бассейн в джинсах и в шлепках, намеренный поддерживать нас с балюстрады. Он наотрез передумал сдавать нормативы, пока не останется иного выхода, кроме как пройти экспресс-курс по плаванию или убить тренера. Однако во время аттестации осенью 91-го года все вдруг переменилось, и у Лопеса неожиданно появился шанс.
Этим шансом стал я, как раз уезжавший в Гранаду и желавший попрощаться с друзьями как-нибудь по-особенному. Через пару дней я готовился покинуть класс. Поэтому мне нечего было терять, я ничем не рисковал, бросая вызов суровой школьной дисциплине… Ничем, кроме аттестата с оценками и сертификата о примерном поведении — необходимых документов для поступления в испанскую школу. Но поскольку тогда я этого не знал, тем утром, сам того не осознавая, я, можно сказать, рискнул ради Лопеса своим академическим будущим. Или же, сам того не осознавая, просто-напросто саботировал свое будущее вдали от друзей.
При входе в раздевалку я столкнулся с одним из них: Хриплый Рихтер, пыхтя, завязывал плавки. Закашлявшись, он спросил меня, как дела. Я ответил, ну, более-менее. Он спросил почему. Я сказал, что, в общем-то, он и сам знает, что я уезжаю из страны. И добавил: Отстой, да? Он пожал плечами: Или подфартило, как знать.
Тем утром я стал Лопесом. Я подстриг волосы, как на его фотографии в удостоверении личности. Выучил наизусть номер удостоверения и на всякий случай дату рождения и адрес. Да, тем утром я прекрасно сошел за Лопеса. Выйдя из раздевалки, я представлял, что у меня на плечах другая голова. Я явился в бассейн, испытывая нечто среднее между грустью, притворной эйфорией и желанием взять реванш черт знает над чем. С балюстрады бассейна десяток товарищей, включая самого Лопеса, бесперебойно скандировали мое новое имя: Давай, Лопес! Побей рекорд на спине! Отлично, Лопес, яйца в кулак! Плыви, плыви, плыви, держись! Держись, Лопес, твою ж налево! Разделай их всех, зверюга! Лопес, молодчина!
Я на бешеной скорости носился от бортика к бортику, отчаянно взмахивая руками и колотя ногами, яростно уносясь прочь от собственного имени и переезда. Голоса эхом отражались от влажных стен бассейна Национального колледжа Буэнос-Айреса — Лопес! Лопес! — и расщеплялись, смешиваясь с моим прерывистым дыханием и гулкой подводной тишиной.
69
Я вышвырнул из окна комнаты пазл с мотоциклистом в огненном кольце. Я смотрел, как моя коробка с запрещенными журналами приземляется внизу на пустыре. Спустя столько лет мотоциклист наконец смог завершить затянувшийся прыжок.
70
Теперь у меня есть письмо и неуемная память. Письмо моей бабушки Бланки, в котором вся ее жизнь, в слегка выцветших строчках. Прочитав его, я сразу почувствовал, что теперь мой долг — его дополнить. Бабушкины строчки кривятся, «я постараюсь порадовать моих дорогих внуков», и тут же выпрямляются, «и расскажу им свою маленькую историю», все равно что старая балерина, пытающаяся держать осанку, несмотря на боль в спине: «Я знала обеих своих бабушек, одна из них была креолкой, другая — француженкой». Так начинается ее маленькая семейная сага, которая теперь странствует внутри моей. Персонажи, выдумывающие воспоминания и вспоминающие выдуманное.
Это дядя Луис, заглядывавший к Жюльет, чтобы занести журналы для затворницы Луиз-Бланш, подарил Бланке ее первое пианино. «Первое и столь желанное пианино», — подчеркивает она с оттенком эротики. Все тот же дядя Луис, а не ее родной отец Мартин проверял ее школьные табели с оценками. Бежал проведать, стоило ей заболеть. «Я буду любить его, покуда жива», — пишет обычно бесстрастная бабушка Бланка. И это ее утверждение — «буду любить его, покуда жива» — похоже не только на признание в любви к дяде Луису, но и к жизни вообще: бабушка, написавшая эти строки в восемьдесят с лишним лет, явно намеревалась пожить еще.
Кроме игры на пианино, бабушка Бланка, как и бабушка Дорита, увлекалась театром. Подлинный театр — вот что такое семья. Бланка ставила на сцене сказки, которые печатали в воскресном номере газеты, а сдачу, остававшуюся после похода на рынок, тратила на знаменитые иллюстрированные сборники Сатурнино Кальехи. «Это такие сказки с моралью, что я обожала». Чудесный синтаксис! Что она обожала: сказки или мораль? Ведь бабушка Бланка, как и ее супруг Хасинто, придерживалась мнения, что нет пытки хуже, чем не исполнить свой долг. Может, поэтому моя ученая бабушка так переживала, что не окончила учебу. Хоть виной тому был театр.
Бланка посещала Третью нормальную школу[77] в самом центре района Сан-Тельмо. Ту самую, где спустя шестьдесят лет мой брат Диего успеет проучиться в свой единственный школьный год в Аргентине. Хотя, может, не ту же самую: когда там учился мой брат, потолок уже осыпался, а учителя устраивали забастовки. В бабушкино время школа находилось в превосходном состоянии и считалась престижным учебным заведением. Но добираться туда из Лануса было далековато. Ранним утром Бланке приходилось брести через девять темнеющих улиц, садиться на поезд, доезжать до вокзала Конститусьон, а оттуда шагать по нескольким светлеющим улицам. В результате она регулярно опаздывала, и каждое опоздание ей засчитывали как «полпрогула». К концу года Бланка превысила возможное число прогулов, так что ее вынудили повторно экзаменоваться по всем предметам. Увы, она не отважилась попытаться. В ту эпоху желание девушки окончить среднюю школу считалось чем-то из ряда вон выходящим, а ее просвещенный отец настаивать не стал. Это и был тот случай, когда бабушка не поступила как должно. И всю жизнь потом раскаивалась. «Я сдалась, простилась с мечтой стать учительницей и принялась искать утешение в игре на пианино», — признается Бланка. В школу она опаздывала по вине театра, так как ложилась поздно из-за репетиций и выступлений в центре «Содружество», основанном ее отцом. И когда на следующее утро, запыхавшись, она прибегала на остановку, оставалось лишь смотреть вслед уходящему поезду.
Один из учеников, посещавших курсы прадеда Мартина в центре «Содружество», казалось, куда более интересуется учительской дочкой, чем уроками. Ученика звали Хасинто, и впоследствии он стал моим дедом. «Поскольку мы были
Вспоминая их семейный дуэт, Бланка добавляет: «Любовь к музыке помогла нам не забросить инструмент, мы надеялись упорством восполнить недостаток таланта. Я продолжаю следовать этому рецепту даже сейчас, в восемьдесят один год, и, несмотря на ревматизм в руках, играю каждый день». К счастью, ее ревматоидные руки также оказались способны написать некоторые из самых достойных строк, какие я когда-либо читал.
Дисциплинированные даже в своих увлечениях, бабушка и дедушка долгие годы счастливо и размеренно жили в маленьком домишке среди сотен книг и пластинок. Единственное, чего они ужасно боялись, — это не исполнить свой долг. Может, поэтому, уже разменяв пятый десяток, Бланка решила выучить родной язык матери и бабки. Она надеялась насладиться чтением любимых авторов в оригинале: от Вольтера до Камю, от Стендаля до Симоны де Бовуар — всех тех, кого Жюльет так и не смогла прочесть. Бабушка Бланка достигла намеченной цели как раз к моменту рождения первого внука, моего дорогого кузена Эрнесто, закадычного товарища во всех детских играх.
Судя по всему, проснувшаяся страсть супруги к учебе вызвала небольшое беспокойство у деда Хасинто. Так что он, из чувства солидарности и желания все контролировать, стал ходить на занятия вместе с ней. Не знаю, пришлось ли это бабушке по вкусу. Знаю только, что вскоре она покинула академию французского языка, сославшись на то, что достигла желаемого уровня.
Много лет спустя среди принадлежавших ей книг я обнаружил старое издание «Портрета неизвестного» Натали Саррот, вышедшего в издательстве «Галлимар» в год моего рождения. Я с изумлением обнаружил, что бабушка подписала книгу не фамилией по отцу или мужу, как обыкновенно это делала, а фамилией матери-француженки: «Бланка Пино». Подозреваю, что тайная биография бабушки Бланки проступает в ее подчеркиваниях и заметках на страницах книг. Некоторые напоминают разговоры с родными, которые не довелось вести.
Например, в «Падении» Камю она подчеркивает следующее: «Для характеристики современного человека ему будет достаточно одной фразы: „Он блудил и читал газеты“»[78]. Или вот это: «Чувство своей правоты, удовлетворенности победой над противником и уважение к самому себе — все это, дорогой мой, мощные пружины»[79]. В «Возрасте благоразумия» Симоны де Бовуар — тихие жалобы материнства: «Я направляла ее жизнь, но сейчас наблюдаю со стороны, как далекий свидетель. Такова судьба всех матерей, но разве кого-нибудь утешало знание, что твоя судьба такая же, как у остальных?»[80]
Кроме пианино, преподавания и французского, у бабушки была заветная мечта: петь оперу. Так что некоторое время она брала уроки вокала. Однако «из-за замужества у меня возникли другие обязательства, так что я не могла себе этого позволить. Откладывай безделье, да не откладывай дела», цитирует Бланка, и я не уверен, иронизирует ли бабушка, или же ироничное эхо возникает, когда я переписываю ее строки.
Тем не менее бабушке выпало удовольствие приобщить к музыке тетю Диану, со временем ставшую учительницей игры на фортепиано. А дедушка в свою очередь научил мою маму играть на скрипке. «Как вы понимаете, — пишет Бланка, сдерживая эмоции, и рука у нее дрожит, кажется, больше обычного, — главной ученицей Хасинто была его дочь».
В последних абзацах письма, куда менее изобилующих подробностями, бабушка Бланка перечисляет, чем Хасинто занялся на пенсии. Прогулки, пластинки, чай. Кое-какие ученики. Занятия йогой на коврике. Перепрочтение с мысленными пометками — никакого карандаша. В последних строчках письма Бланка пишет только: «Из прочих его учеников лишь один, врач, выразил признательность. Тот благодарный ученик занимался на дому, был смертельно болен и сам это знал. Звали его Аугусто».
Вот так, рассказом о враче, к которому на дом приходил учитель музыки, бабушка захотела поставить точку. Должен ли и я теперь замолчать, как мой товарищ Сантос и как моя бабушка? Или же мне следует исполнить свой долг, как она завещала, и закончить эту историю?
71
Я нашел последний написанный мной рассказ, «Тумбочка», датированный апрелем 91-го года. Из любопытства попробовал заменить кое-какие слова и сюжетные ходы, перепроспрягал глаголы, вслушиваясь в их звучание. Смогу ли я когда-нибудь заговорить потусторонним языком? И если да, смогу ли вернуться к своим самым первым словам? Смогу ли проделать этот путь назад языком по нёбу? Я заикался между двумя полюсами будущего путешествия.
Привыкший к испанским журналам и книгам, которые мне в том числе присылала из Мадрида тетя Сильвия, я вполне мог нащупать нужные варианты. Это были всего лишь мелкие различия, хотя, может, и не совсем: может, мои языковые сомнения стали первым шагом к выживанию. Берег вот-вот сдвинется с места. Мой язык, оставаясь прежним, изменится: родной, но теперь навсегда чужой. А воспоминания изменятся тоже? Если хорошенько подумать, они ведь только начинались. Я вспомнил прадедушку Хонаса, оставившего идиш, чтобы сделаться испаноязычным евреем. И прадедушку Хуана Хасинто, галисийца с буэнос-айресским акцентом.
Я вынул из багажа ту последнюю написанную историю — нечто вроде юношеского подражания Эдгару По, где речь шла о персонаже, обнаружившем собственное бьющееся сердце в дальнем ящике комода. То есть о ком-то, для кого родное становится чужим. Тут мне в голову пришел подзаголовок. И я нацарапал: «По ту сторону»[81].
72
Родители моего деда Хасинто были испанцами. Его отец, Хуан-Хасинто Галан, происходил из Галисии; мать, Исабель Редондо, — из одного местечка в Ла-Манчи. Хуан-Хасинто попал в Аргентину совсем маленьким, поэтому, судя по рассказам, полностью утратил акцент. Или, может, он стал кем-то вроде земноводного: приспособился к школьному произношению, а дома упражнялся в знакомом? Может, он не мог удержаться на одном берегу и, в зависимости от того, с кем разговаривал, перебирался с берега на берег, жил на раздвоенном наречии. Как бы мне хотелось, прадедушка, хоть на минутку услышать призрачную запись твоего голоса, прочитать твой выговор между строк, взвесить твой словарный запас, пригубить твой акцент.
Вобрать в себя чужое наречие. Врасти корнями в отсутствующую почву. Таков был опыт моего прадеда, а спустя век — и мой собственный. Так что в каком-то смысле Хуан-Хасинто стал предвестником моего языка, обеих его модуляций, только в обратном порядке: я провел детство в Аргентине, а юность — в Испании. Раз в этих двух странах вроде как говорят на одном и том же языке, можно было бы предположить, что переезд не сулит такого языкового кризиса, как
Этот процесс усложнялся в силу нашего возраста, возраста сомнений и перемен. Подростком, в попытке найти общий язык с одноклассниками в Гранаде, я все время буду переводить с одного испанского на другой, с юга на юг. Подбирая эквиваленты, сравнивая обороты, обдумывая каждое слово с обеих сторон. Со временем эта выученная раздвоенность станет для меня единственной возможностью приблизиться к своему языку. Я уже не говорю так, как говорил когда-то: я привык к иному произношению, обзавелся интонацией, которой, бывает, удивляюсь сам. При случае я все еще могу высвободить утраченный язык; я уже не прежний его носитель, но хорошо помню те другие слова, которые тоже меня определяют.
Мой брат Диего, пойдя в школу в Андалусии, быстро выучился болтать, словно типичный местный житель, как некогда наш прадед Хуан-Хасинто обзавелся совершенным буэнос-айресским выговором и зазвучал подобно компадрито[82] из Барракаса или персонаж Эваристо Каррьего[83]. Хуан-Хасинто обожал в шутку рассказывать об одной бывшей подружке, которая, не догадываясь о его происхождении, однажды призналась, что ни за что не вышла бы замуж за галисийца, потому что все они дикари. Ответ прадеда был предельно лаконичен: «Тогда, дорогая, лучше нам расстаться».
Однако он достаточно быстро нашел себе невесту в Буэнос-Айресе, к тому же испанку. Прадед с прабабкой были парой асимметричной. Он — высокий, убежденный анархист. Она — низенькая, ярая католичка. Они влюбились друг в друга с той страстью, с какой притягиваются противоположности. Ругались и мирились с легкостью, казавшейся талантом. Их сын, мой дед Хасинто, родился в 1913 году под Рождество. К сожалению, ему не довелось узнать отца, на которого он так походил. Вскоре после рождения сына, в двадцать с небольшим, прадед скончался из-за неправильного лечения подхваченной инфекции и нелепой медицинской ошибки. Он навсегда остался молодым и отсутствующим.
Я храню, как реликвию, его выцветшее удостоверение личности, выданное в Буэнос-Айресе больше века тому назад. Номер, насколько можно судить по бумаге, похож на 371 187. «Свидетельствую, что Хуан Хасинто Галан, который утверждает, что женат (утверждает? семейное положение человека зависело от его собственных слов?), по профессии служащий (хочется спросить — где), да умеет читать и писать (вопрос, который определяет целую эпоху), был рожден (рождаться в активе и пассиве — разные вещи) в городе Корунья, провинции Корунья, страны Испания, роста в нем 1 метр сантиметров (прадед не дал себя измерить, потому что в реальности был ниже, чем утверждал?), кожа цвета белого, волосы каштановые, борода и усы ид. (может, идеальные? идиосинкратические? идеологические? идиотские?), нос с прямой перегородкой, основание горизонтальное (это уже начинает напоминать описания из Золя), рот средний и уши средние (ну хотя бы пропорциональные). Особые приметы:». Никаких. Мой прадед был невидимкой.
Последние страницы этой маленькой книжечки пересекает красный штамп: «Сей документ удостоверяет исключительно личность человека». Есть наречия, похожие на роман.
Овдовев, прабабушка Исабель первым делом запоздало крестила своего сына Хасинто, а через несколько лет заставила его принять причастие. «Твоего отца я встретила уже обработанным, — сказала она, — а вот тебе не отбиться от Господа нашего». Хасинто пошел на поводу у матери, хотя так никогда и не причастился. Всю церемонию он продержал облатку во рту, а на улице, когда на него никто не смотрел, выплюнул.
Вскоре Исабель повторно вышла замуж. Они перебрались в Ланус, где у отчима Хасинто имелся небольшой участок земли. Дедушкина учительница сокрушалась из-за его переезда и, видимо заподозрив, что ее любимчику непросто будет продолжить обучение на новом месте, вызвалась оплачивать ему транспорт из собственного кармана. Исабель отвергла это щедрое предложение, возможно из уязвленной гордости. Тем и завершилось школьное образование моего деда. Супруги решили, что пришло время парню самому зарабатывать на хлеб, — и Хасинто стал его развозить.
Кажется, принимая такое прискорбное решение, прабабка пыталась взять реванш: реванш за собственное детство, за убогое жилище на полях Кастилии, за жестокие побои отца, за бегство из родного края, за опасное путешествие через Атлантический океан и за необходимость работать уборщицей с раннего детства. Так что теперь дедушка Хасинто ни свет ни заря выезжал из дома на велосипеде, развозил хлеб, а потом возвращался домой и подавал матери завтрак в постель. В ее комнате, задрапированной бордовыми гобеленами, вечно царил полумрак. На туалетном столике, украшенном изображениями и гипсовыми статуэтками святых, всегда горела свеча.
Порой Исабель просила сына помочь ей расчесаться: этого момента он боялся пуще всего, потому что приходилось доставать расчески, вдетые в старую косу. Длинная иссохшая коса, которой прабабка щеголяла на свадьбе с первым мужем, теперь висела на стене в спальне.
Работая на улице, Хасинто кое-чему научился. Что если не спрячешь велосипед в подъезде, хлеб стащат в два счета. Что надежные покупатели не попросят дать им товар в долг. Или, например, что короткие штаны уважают меньше длинных. Однако у Хасинто был один секрет: каждый вечер, расправившись с делами, он играл на скрипке. И будет играть на ней все последующие семьдесят лет. «Дабы он не ограничивался одними только обязанностями, — пишет бабушка Бланка, — судьбе было угодно подарить ему скрипку и учителя задаром».
Мой дедушка и в самом деле стал брать бесплатные уроки благодаря одному знакомому семьи. Желая отплатить за его щедрость, Хасинто и сам будет бесплатно заниматься с другими людьми до конца жизни. Преподаватель скрипки по фамилии Петралья «обучил его всему, что умел сам; а это немало». Немало умел сам Петралья? Или проявил к ученику немалую щедрость? Бабушкину иронию всегда трудно уловить. Хасинто быстро продвигался по службе и, сменив несколько временных работ, решил подыскать стабильное местечко, чтобы уделять больше времени инструменту.
В этом самом абзаце Бланка чуть было не допустила трогательный галлицизм. Она пишет: «Хасинто попытался сделать улучшение условий работы». Наплыв французского языкового прошлого, вызванный, вероятно, усилиями задремавшей памяти и попыткой нащупать содержимое какого-то дальнего ящика, не помешал бабушке заметить и зачеркнуть ошибку. До сих пор отчетливо видно вторую синюю линию, не полностью заслонившую собой путаницу в родинах и музыкально-словесный хаос, из которого мы все состоим.
Дедушка устроился в Аргентинскую мясную корпорацию, где расписание было посвободнее, а зарплата получше. Я все еще слышу его указания, как он учил меня играть на скрипке: «Потихоньку, потихоньку». В те
В поисках совершенства Хасинто также начал брать уроки у сеньора Вессели, прославившегося своими техниками расслабления. Уроки с Вессели, судя по всему, слишком расслабленные, закончились быстро. «Тот учитель, — замечает бабушка с легким ехидством, — имел обыкновение болтать больше, чем учить». Каждый, кто был знаком с упорядоченным режимом Хасинто, легко мог представить, как невыносимо ему было так беспорядочно тратить время.
Прабабушка Исабель никак не могла взять в толк, почему ее сын отдает столько сил музыке. Когда-то она отказалась участвовать в его постыдной свадьбе в загсе с молоденькой пианисткой, а теперь отказывалась понимать, с чего бы это разумному человеку годами копить на деревянный ящик и волосатую палку. «Да разве твоя драгоценная скрипка принесет хоть какие-то деньжата, сынок? — упрекала она его. — Неужто ты правда веришь, что сможешь прожить за счет этих глупостей?» Дед выслушивал ее с каменным лицом. Он предпочитал не отвечать. Да и какая разница: ведь у него есть четыре струны и гармония, в которую он верил. Вся его жизнь приобрела музыкальную стройность: сырое нумерованное мясо в Корпорации, неисчислимые касания натянутых струн, мягкая и тугая кожа Бланки.
В редкие минуты отдыха Хасинто читал Маркса, Хосе Инхеньероса и Сармьенто, у которого научился презирать каудилизм[84] в целом и перонизм в частности. Поэтому как только он счел, что его дочери достаточно окрепли умом, то решил обучать их музыке, а также вручил им экземпляры «Факундо»[85], «Манифеста коммунистической партии» и «К морали без догм»[86]. Мораль без догм, впрочем, не помешала ему, стоило маме объявить о помолвке, предупредить ее: «Никаких синагог, церквей и мечетей. Если жениться будете не в загсе, меня не ждите».
Все шло своим чередом: последним местом работы Хасинто стал завод «Форд». Некоторое время дед углублял знания в сфере торговли, изучал английский и учился пользоваться счетной машинкой «Комптометр». Вот так, между «Фордом» и «Комптометром», Хасинто провел последующие двадцать восемь лет, четыре месяца и шестнадцать дней своей жизни. За все это время, как утверждают свидетели, он ни разу не заболел. Точнее говоря, он лишь раз не явился на работу: почувствовал, что слегка простудился, и решил, что лучше посидеть дома, чтобы потом не пришлось брать больничный. То было исключение: Хасинто не болел ни до, ни после, пока как следует не состарился.
Дед, педантично относившийся даже к маленьким слабостям, поочередно перечитывал свои сто книг и переслушивал свои сто дисков. Кто поступает как должно, твердил он, угрызениями совести не мучается. Он ходил из дома на работу и с работы домой. Он рано ложился и рано вставал, даже по воскресеньям. Он всегда жил в пригороде: в Ланусе, в Булони, во Флориде. Помимо того, что жилье там было доступнее, он не любил городской шум и суету. Он настороженно вел себя с соседями и не особо привечал незнакомцев. Он редко куда-то ходил или встречался с друзьями. «Вон мои друзья», — говорил он, показывая на книжные шкафы. Он не курил и не очень жаловал сладкое. За едой выпивал полстакана красного вина. Правда, он всегда отрезал себе огромные ломти сыра. Только в поедании сыра дед проявлял неумеренность.
В отличие от многих именно на пенсии Хасинто почувствовал себя молодым: всю жизнь он старился на работе, чтобы получить право играть на скрипке, а теперь наконец-то смог посвятить себя игре. Он присоединился к оркестру Консерватории имени Хуана Хосе Кастро, которым по-прежнему руководил Старый Радик. Несмотря на строгий нрав, дед позволял себе маленькие проявления нежности, за которые я всегда буду ему благодарен. Например, он полтора часа ехал в Сан-Тельмо, чтобы учить меня играть на скрипке, как когда-то учил мою маму. Помню, что на пенсии дедушку часто можно было застать за прослушиванием музыки под ручку с бабушкой Бланкой.
Вплоть до восьмидесяти лет дед Хасинто соблюдал четкий режим: каждый день ходил пешком, дважды в неделю занимался любовью и каждый вечер по полчаса — йогой. По его мнению, эти три вещи, в особенности вторая, являлись залогом душевного равновесия любого человека. Дед всегда ходил с прямой спиной: казалось, даже во время прогулки он играет на скрипке. Иногда, когда мы ездили к ним в гости, он водил меня в парк неподалеку от железной дороги, и там мы играли в футбол, наблюдая за идущими мимо поездами. Я отбивал, он подавал. Он пасовал механически и точно. Не слишком сильно, но и не слабо.
За двадцать восемь лет, четыре месяца и шестнадцать дней службы на «Форде» Хасинто болел только однажды, и то легкой простудой, а последние пятнадцать лет он мог похвастаться исключительно крепким здоровьем. В тот единственный раз, когда он согласился пройти медосмотр, врач попросил его пересдать анализы, поскольку решил, что перепутал его результаты с результатами куда более молодого пациента. Так Хасинто уверился в ненужности медицины.
Со временем дед все больше уходил в скептицизм и презрение к политикам, а его тягостное чувство одиночества все обострялось. Он перечитывал настольные книги без былого восторга. В последние годы жизни он принялся методически их уничтожать, словно следуя какому-то странному герменевтическому методу. Когда настал черед Борхеса, Хасинто пояснил, что просто разобрался, в чем там фокус; он избавился от всех книг, за исключением «Новых расследований», поддавшись бабушкиным мольбам. Бальзака он сжег в последнюю очередь, не оставив ни одного тома на память. Книги Бальзака, заявил он, не должны оставаться в одиночестве. Сборник Гоголя он отдал мне. Раз уж тебе так нравятся рассказы, сказал он, ты просто обязан прочитать «Шинель». Он подарил моему брату Диего иллюстрированный том «Назидательных новелл» Сервантеса на вырост. Особый подарок: сборник Сервантеса принадлежал отцу Хасинто, с которым тому так и не довелось поговорить о книгах.
Выйдя на пенсию, дедушка, довольствовавшийся крепким здоровьем и регулярно занимавшийся спортом, всерьез посвятил себя преподаванию. Хотя, как утверждала Бланка, «главной ученицей Хасинто была его дочь». В том же своем письме она подводит итоги в нескольких лаконичных строчках: «Из прочих его учеников лишь один, врач, выразил признательность. Тот благодарный ученик занимался на дому, был смертельно болен и сам это знал. Звали его Аугусто».
Вот так, резко, рассказом о чужой болезни, о враче, получавшем неотложную помощь от старого учителя музыки, бабушка Бланка
Бабушкино письмо разрослось, и я завороженно наблюдал, как оно разветвлялось, так же как дед Хакобо наблюдал за строительством своих зданий, за их постепенной трансформацией и ростом. Для того чтобы закончить эту историю, у меня есть блокнот, принадлежавший другому врачу. Блокнот с длинными узкими страницами и фирменной печатью, Доктор Марио Неуман, доцент кафедры по нормальной анатомии человека, заведующий хирургическим отделением Железнодорожного госпиталя, понедельник, среда и пятница, запись на прием по номеру 983–5112, которого больше не существует, Медрано 237, цокольный этаж A, возле входной двери. Распахнем ее настежь.
Разменяв восьмой десяток, дед Хасинто впервые стал страдать от тошноты и мигреней. Реакции замедлились, он терял силы и остроту зрения. Походка сделалась неуверенной. Характер — раздражительным; он не привык к слабостям. Ему пришлось распрощаться с ежедневными занятиями спортом и больше не выходить на прогулку в одиночку, а в конце концов — бросить скрипку. Последнее вынести он не мог.
Не желая разбираться, что с ним, и не стремясь лечиться, Хасинто предпочел самостоятельно выбрать свой конец, как некогда выбрал жизненные принципы.
Он написал три письма. Одно — бабушке Бланке, другое — тете Диане, третье — моей маме. И припрятал. Я уверен, что он иногда перечитывал их, сокращал, а потом переписывал начисто. На его полках осталось всего несколько книг и пара фотографий.
Как-то вечером, улучив момент, когда бабушка ушла на рынок, он разложил на столе все три письма. После чего разделся и — наверняка без всякого страха, ведь он снова поступал как должно, — начал медленно наполнять ванну.
73
Мы шли друг за дружкой и фотографировались. Увидев нас, кто угодно решил бы, что мы приехали в Эсейсу на экскурсию. Как будто проехали по дороге в наш старый дом в Монте-Гранде, но на этот раз не свернули и добрались-таки до аэропорта.
Мои школьные друзья вежливо смеялись над шутками, которые я вымученно шутил, пряча тоску. Близкие желали удачи. Бабушка Дорита была не в силах выдавить ни слова. Тетя Понни на всякий случай поддерживала ее за локоть. Обойдемся без слез и прочего. Скрепя сердце я обнял Ворона. Родители уже несколько ночей не спали из-за всякой волокиты с документами и продажей квартиры. Мой брат Диего, ростом ниже чемодана, толкал его обеими руками. Руки двигались быстро, а эскалатор ехал медленно.
Чао, Дельгадо, позаботься о Сан-Тельмо. Давай, давай, подгонял отец. Чао, Тощий Феррандо, ты уж проследи, чтобы «Бока» стала чемпионом. Мой чемодан не умещался на металлической ступеньке и приходилось подпирать его ногой. Чао, Сарудянский, дай знать, если когда-нибудь будешь выступать в театре «Колон». Я погладил брата по голове. Чао, Хриплый Рихтер, а как тебе Биой Касарес? Эскалатор гудел так, словно мы вот-вот взлетим. Чао, Сесарини, и прости меня. Я попытался освободиться от груза ручной клади. Чао, Сантос, научи бабушку Дориту заново разговаривать. Уже едва получалось различить тех, кто стоял дальше. Чао, Насарио, боюсь, ты далеко пойдешь. Я уже видел не всех. Чао, Флорес, присылай мне иногда радостные стихи, радостные стихи пишутся тяжелее всего. Мы поднимались все быстрее или это просто так казалось? Чао, Ариадна, мы слишком поздно обрели друг друга. И теперь нас забудут так же быстро? Чао, Габриэла, которую я так и не нагнал. Теперь я видел только тех, кто махал, стоя внизу у самого эскалатора. Чао, Ирибарне, а можно играть в «труко» по переписке? Отец взглянул на меня с самого дна запавших от усталости глаз и попытался улыбнуться. Чао, Хосе-Луис, но только пусть всегда с грейпфрутом. Захотелось отвернуться или закрыть глаза. И тогда я вспомнил своих товарищей Эмсани и Мизраи: разве мне не хотелось тоже жить на два мира? Теперь только едва видны чьи-то ноги. Чао, Ворон, спасибо тебе за библиотеку. Осталось всего лишь несколько ступенек. Чао, предки, моя воображаемая кровь. Вот и последняя ступенька. Чао, мои герои, чао. И мы подняли чемоданы, чтобы не споткнуться о пандус.
Был апрельский полдень 1991 года.
Заскрипев дверными петлями, время подалось вперед.
74
«Слушайте, смертные, священный клич».
Заскрипев дверными петлями, время подалось вперед.
Память завтра станет новой дверной петлей.
75
Небо вытягивалось, искало свой цвет.
Внизу под ним сухое тело дедушки Марио сгибалось и распрямлялось, орудуя лопатой.
Я помогал деду. То есть наблюдал за ним.
— Дедуль, долго еще?
— А что такое? Уже устал, пострел? Ведь это я же копаю!
— Так дай мне покопать тоже.
— Сказано тебе: можешь пораниться. Ну-ка, внучек, подбрось-ка мне земельки.
— Вот.
— Спасибо, дорогой.
— Дедуль.
— Что?
— А ты не поранишься?
— Я? Нет.
— Честно?
Он бросил копать и взглянул на меня. Немного нетерпеливо улыбнулся. Вытер пот: на лбу остался черный след. Сморщил нос, поднял глаза к горизонту.
— Ну ладно, так и быть. Держи лопату. Крепко держи. Эту руку повыше. Нет, не так. Вот. Правильно.
— А теперь?
— А теперь втыкай ее прямехонько, дави снизу, немного надави на тулейку, а потом чуток толкай острием в сторону.
— Вот так?
— Почти, милый, почти.
— Чего ты смеешься!
— Ну ты и слабачок.
Я пару раз слегка копнул. Вернул ему лопату. Дедушка Марио быстро и хрипло дышал.
— Доволен?
— Дедуль, давай уже сажать дерево.
— Наберись терпения. Яма еще не готова. Нужно расчесать корни и добавить удобрения. Принеси-ка мне лучше мешок, если хочешь.
— Несу.
— Что, тяжелый?
— Нет, совсем не тяжелый!
— А чего ты тогда весь красный?
— Так жарко ж, дедуль.
— Вот негодник.
— Фу, ну и воняет, дедуль!
— Что воняет, удобрения? А ты знаешь, из чего они?
— Ну, кажется, кажется…
— Вот именно то, что кажется!
— Правда?
— Дай-ка мне перчатки, пожалуйста. И ступай, открой шланг.
— Иду.
— Давай поживее.
— Дедуль.
— Да, милый?
— А как долго живут такие деревья?
— Не волнуйся. Наше с тобой дерево проживет много лет.
Я омывал корни, а дедушка Марио их расправлял. Затем с ловкостью хирурга он натянул перчатки. Он все сильнее морщил нос и все больше хрипел. Еще чуть-чуть, и небо разломится.
— Давай-ка поживее, мой хороший. Темнеет уже.
Гранада, 2003
Дополнено в 2014
Исправлено в 2021
Генеалогия
Выходные данные
Андрес
Однажды Аргентина
РедакторП. К. Добренко
КорректорЛ. А. Самойлова
Компьютерная версткаН. Ю. Травкин
Подписано к печати 24.12.2025.
Издательство Ивана Лимбаха
197348, Санкт-Петербург, Коломяжский проспект, 18
(бизнес-центр «Норд Хаус»)
тел.: 676-50-37, +7 (931) 001-31-08
e-mail:[email protected]
www.limbakh.ru
Примечания
1
Дедушка (идиш). Здесь и далее примечания переводчика.
2
Конфликт, произошедший в 1862 году между двумя группировками военных — «асулес» (синие, более либерально настроенные военные и ВВС) и «колорадос» (красные, консервативно настроенные военные и бóльшая часть флота).
3
Мальчик (идиш).
4
Иполито Иригойен (1850–1933) — государственный деятель и президент, один из основателей «Гражданского радикального союза».
5
Как поживаешь? (идиш)
6
Дружище (идиш).
7
В 1962 году Хосе Лопес Рега издал книгу «Эзотерическая астрология».
8
Партизанская организация, ведущая вооруженную борьбу против диктатуры.
9
Ох, дорогая! Даже не говори мне о фиалках! (фр.)
10
Игра слов: намеренно соединяются в одно эсхатология (раздел богословия, занимающийся изучением конечной судьбы человека и всего сущего) и скатология (шутки о физиологических отправлениях).
11
Монумент-символ Буэнос-Айреса. Установлен в 1936 году в честь 400-летия основания города. Именно здесь впервые был вывешен флаг независимой Аргентины и здесь же по традиции собираются болельщики после победы сборной.
12
Первые строки гимна Аргентины.
13
Эвита — уменьшительная форма от имени Эва. Так обыкновенно называли Марию Эву Дуарте Перон.
14
Номер Диего Марадоны.
15
Название, принятое в Аргентине и других испаноязычных странах, для обозначения Фолклендских островов.
16
Подразумевается оранжевый цвет плитки, которой выложена площадь Мая — центральная площадь Буэнос-Айреса, свидетельница важных исторических событий.
17
РА — Республика Аргентина и Рауль Альфонсин.
18
Отсылка к экономической ситуации в стране в годы правления Рауля Альфонсина, на которые пришлись гиперинфляция и стремительный рост государственного долга.
19
Вид карточной игры, распространенной в Испании и странах Латинской Америки. Этой игре Хорхе Луис Борхес посвятил известное стихотворение с одноименным названием.
20
Белый халат — школьная форма в младшей школе в Аргентине.
21
День независимости Аргентины.
22
День нации, также называемый Днем Майской революции (1810 года).
23
Изображение солнца на флаге Аргентины, названное в честь Майской революции 1810 года.
24
Первая строка аргентинского гимна.
25
Персонаж одноименной сатирической пьесы Грегорио де Лаферрере. Так называют человека, притягивающе-го беду.
26
Город в провинции Буэнос-Айреса.
27
Междометие, являющееся отличительной чертой испанского языка Аргентины и Уругвая. Эрнесто Гевара добавил этот элемент в свое имя (Эрнесто Че Гевара) для того, чтобы подчеркнуть свое аргентинское происхождение.
28
Сесилия Рот — аргентинская актриса.
29
Ариэль Рот — аргентинский музыкант, композитор и продюсер.
30
«Чакарита Хуниорс» — футбольный клуб.
31
В испанском языке есть два слова, означающие мяч, от слова balón образовано название спорта баскетбол — baloncesto.
32
Футбольный турнир среди команд Южной Америки.
33
Консервативная политическая партия Израиля.
34
Жители сельских степных районов пампас в Южной Америке, приблизительный аналог североамериканских ковбоев.
35
Вид дешевого коммунального жилья, популярного среди иммигрантов в странах Южной Америки в XIX–XX вв.
36
Домашний стадион клуба «Бока Хуниорс».
37
В испаноязычных странах родители рассказывают детям, что их выпавшие молочные зубы уносит мышонок Перес (ratoncito Pérez).
38
В этом городе Эва Перон жила с матерью, сестрами и братом после гибели отца.
39
Официальная президентская резиденция.
40
Розовый дом — официальная резиденция президента Аргентины.
41
Игра, где каждому цвету соответствует поцелуй (в щеку, в губы, в лоб).
42
Один из самых престижных районов города.
43
Трубочка-фильтр, через которую пьют мате.
44
Но не слишком (итал.).
45
Антикоммунистический альянс Аргентины — ультраправая террористическая организация.
46
Яичный крем с добавлением вина, известный итальянский десерт, популярный в Аргентине.
47
Малышка, крошка (исп.).
48
Музыкальный инструмент из семейства гармоник, прославивший аргентинское танго.
49
Имеются в виду эмигранты-республиканцы, покинувшую Испанию после поражения в Гражданской войне.
50
Вариант испанского языка, считающийся стандартным.
51
Испанский поэт, коммунист. Эмигрировал в Аргентину после поражения республиканцев в Гражданской войне.
52
Новая рукопись поверх убранного старого текста.
53
Денежная единица Аргентины с 1985 по 1991 год.
54
Вовсе нет! (фр.)
55
Добрый день, дети, внимание. Если «la», то это она. Если «le», то это он. Поняли? Тогда повторите! (фр.)
56
Сегодня — понедельник. Сегодня — вторник (фр.).
57
Аргентинская сеть ресторанов быстрого питания вроде Макдоналдса, популярная в 80-е и 90-е годы.
58
Черт подери (англ.).
59
Пожалуйста, доставь мне удовольствие (англ.).
60
Асáдо (исп. Asado) — популярное блюдо из жареного мяса, распространенное в странах Южной Америки.
Война за Фолклендские (Мальвинские) острова между Великобританией и Аргентиной, начавшаяся 2 апреля 1982 года и продлившаяся 74 дня.
62
Подходящее (фр.).
63
Во имя Отца (лат.).
64
В латинском языке существовало пять склонений, но в испанском языке, образовавшемся из латинского, как и другие романские языки, склонений нет.
65
«Кильмес» — аргентинский пивной бренд, основанный в 1888 году в Кильмесе немецким эмигрантом Отто Бембергом.
66
Роман аргентинского писателя Адольфо Биоя Касареса.
67
Известный аргентинский писатель, журналист и сценарист.
68
Имеется в виду аргентинская провинция Кордова, где расположена горная цепь Сьеррас-де-Кордова.
69
На испанском языке iris — радужная оболочка, arco iris — радуга.
70
На испанском violeta — фиолетовый цвет и фиалка.
71
Видáла — жанр, считающийся самым старым в истории аргентинской фольклорной музыки. Исполняется под аккомпанемент барабана.
72
Чакáрера — фольклорный аргентинский парный танец.
73
Сапатеáдо — «стук каблуков», элемент фламенко, получивший развитие в странах Латинской Америке в рамках разных музыкальных стилей.
74
Разновидность креольского танца, популярного в Аргентине и Уругвае.
75
Подразделением, или дивизией, в аргентинских школах называется аналог российской параллели (классы А, Б, В, Г и т. д.).
76
Так называемая культурная артерия города, где находится множество книжных магазинов.
77
В ряде стран Западной Европы, Латинской Америки и Африки французская школа École Normale — учебное заведение, готовящее педагогов главным образом для начальных школ.
78
Пер. Н. Немчиновой.
79
Пер. Н. Немчиновой.
80
Пер. М. Кетлеровой.
81
Постоянное перемещение героя от «по эту сторону» к «по ту сторону» — аллюзия на «Игры в классики» Хулио Кортасара, его парижскую и буэнос-айресскую, ту и эту стороны.
82
Представитель низкого социального класса, городские потомки бывших ковбоев-гаучо. Одна из центральных фигур в поэзии танго начального периода.
83
Аргентинский поэт, отобразивший в своих стихотворениях буэнос-айресские архетипы.
84
Система господства в странах Латинской Америки диктаторов, приходящих к власти и правящих с помощью военного насилия.
85
Исследование латиноамериканской культуры, рассказывающее, в частности, о феномене каудилизма.
86
Произведение Х. Инхеньероса, в котором он изучает понятия этики и философии через призму идей Эмерсона, подчеркивает важность свободы и индивидуальной сознательности.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
