Обложка Колыбельная для Рейха

Колыбельная для Рейха

Каролин Де Мюльдер

0% прочитано
Стандартный
Каролин Де Мюльдер

Колыбельная для Рейха

Часть первая

Каролин де Мюльдер

Колыбельная для рейха

Caroline de Mulder, La pouponnière d'Himmler

Copyright

© Андрей Бондаренко, оформление, макет, 2026

© «Фантом Пресс», издание, 2026

Посвящается Лу

Думать мне не положено. Мой долг – повиноваться.

Робер Мерль, «Смерть – мое ремесло»

Wo alle Straßen enden========= Там, где заканчиваются все улицы,

Hört unser Weg nicht auf======== Наша дорога бесконечна,

Wohin wir uns auch wenden====== Куда бы мы ни шли,

Die Zeit nimmt ihren Lauf======== Время всегда уходит.

Das Herz, verbrannt=========== С выжженным сердцем,

Im Schmerz, verbannt========== Скорбные изгнанники,

So ziehen wir verloren durch das==== Мы скитаемся по угрюмой

graue Niemandsland=========== ничейной земле.

Vielleicht kehrt von uns keiner===== Может быть, ни один из нас

mehr zurück ins Heimatland======= уже не вернется домой.

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Wir sind verloren============= Мы пропали

Немецкая военная песня

Убежище

Рене

Двести белых пеленок в три ровных ряда. Запах марсельского мыла и сгущенного молока. Дребезжащие смешки ненадолго заглушают детский лепет, который слышится и из парка, и из настежь распахнутых окон. Четыре женщины, болтая и смеясь, снимают прищепки с веревок и бросают в металлическую коробку. Складывают пеленки стопками в большие плетеные корзины.

Еще три женщины на крыльце белого дома чистят картошку. Картофелины плюхаются в ведро с водой. Очистки падают на газету. Две женщины на сносях переговариваются громкими, резкими голосами, третья, в платье с цветочками, молчит.

Ее зовут Рене, и она обрита наголо. Едва заметный рыжий ежик. Глаза как у дракона, зеленые с оранжево-красным ободком вокруг зрачка. Светлых ресниц почти не видно. Она встает, полыхнув обнаженным взглядом. Были бы у нее волосы – никто бы мимо не прошел, но волос у нее нет, а с лысой головой она похожа на тощую кошку. На упрямого мальчишку. Внезапно она, ойкнув, сует в рот порезанный палец.

–Was ist los?[1] – спрашивает ее соседка.

Вкус железа и соли, далекого моря, она захлебывается, поднимает к небу глаза, пылающие заревом заката. Вынимает палец изо рта, сжимает кулак. Капли крови на газете и на траве. Она не говорит по-немецки.Я не понимаю тебя, ни слова не понимаю из того, что ты мне сказала.Она молчит.

Овощи с бульканьем падают в ведро. Кровь часто капает на газету, впитывается в бумагу. Все картофелины к завтрашнему обеду почищены и плавают в ледяной воде. Женщины закончили работу. Одна из них, с широким лицом и пепельными волосами, приподнимает ведро за ручку. Старается удержать равновесие, но центр тяжести у нее смещен, она кладет руку на выступающий живот. Тащит ведро. Вода плещет ей на платье. Рене сворачивает газету с очистками, получается большой сверток, она прижимает его к себе.

Она встает, идет к огибающей пруд тропинке, пыльные башмаки стучат по пересохшей земле. Она видит вековые дубы на том берегу. А дальше – поля и снова поля, вольный воздух, бескрайнее небо. Совсем рядом с ней плотные заросли, высокие, раскидистые деревья. В их тени веет холодом, она вдыхает запах испаряющейся воды, растительный и пресный. Воздух неподвижен, ни один листок не дрогнет на озаренных солнцем верхушках деревьев. Она оглядывается через плечо. Женщины уже ушли в дом. Перехватив сверток левой рукой, правой она достает из кармана горсть медового печенья. На ходу съедает одно, потом второе.

У самой большой группы деревьев она поворачивает к огромному дощатому ящику с крышкой. Земля здесь не такая пересохшая и проминается под ногами. Теперь ей слышно, как трещат ветки, словно убегает какой-то зверь. Она подходит ближе и видит его, наполовину скрытого ящиком. Стоя на коленях, он жадно заталкивает обеими руками в рот сырые очистки. Высокий, тощий, кожа да кости. Рядом с ним лежат грабли, повернутые зубьями к небесной синеве. Глаза у него запавшие, скулы выпирают. Он весь сжался, взгляд затравленный, изношенная рубашка сильно ему велика, болтается на усохшем теле.

Увидев Рене, он срывается с места, набрасывается на нее. Она вскрикивает, шарахается от него, падает навзничь. Пытается встать. Мужчина, не глядя на нее, собирает рассыпавшиеся обломки печенья, набивает ими рот. Потом хватает грабли. Она закрывается согнутыми руками. Но мужчина, даже не отдышавшись, с полным ртом, распрямляется, заслоняя небо, и удирает.

Рене встает. Смотрит против света, как убегает это нескладное пугало. Оно уже давно скрылось из виду, а она все еще смотрит ему вслед. Вокруг рта у нее налипшие крошки печенья. К платью пристали обрывки прошлогодних листьев. В конце концов она собирает рассыпавшиеся по земле холодные жесткие очистки и бросает их в ящик, к вырванным сорнякам и увядшим веткам. Хорошо пахнет еще не перегнившей землей. В солнечных полосах гудят насекомые. У ее ног валяется газета «Рейх» от 27 августа 1944 года с фотографией Атлантического вала, она своими глазами видела этот вал, он проходил совсем рядом с ее домом. У нее был дом. До того, как еесудили. Она уже и не знает, прогнали ее или она сама сбежала, толком не знает, где находится, где-то в Германии, в каком-то месте, где много немецких женщин. Где ее приютили.

По виску скатывается капля пота. Издалека долетает колокольный звон. 17:40. Она подбирает сырую, местами порванную газету, сминает, бросает в ящик. Делает несколько шагов в том же направлении, что и мужчина. Его уже не видно. За рощей картофельное поле, иногда женщин посылают туда собирать картошку. Сейчас там никого нет.

Она боится, что он вернется. Задается вопросом, вернется ли.

Она чувствует себя до боли одинокой, такой одинокой, что пересыхает во рту.

Мужчина не возвращается.

Они не возвращаются никогда.

Снова звонит колокол.

Она той же тропинкой идет назад, к

Дом не похож на казарму и еще того меньше – на больницу. Скорее, на летний пансион, который очень хорошо содержат. Непомерно огромный загородный дом в окружении служб и полей, с видом на пруд.

17:45, ужин. Неясный гул женских голосов. В общей комнате везде отзывается эхо. На время еды эта просторная комната превращается в светлую столовую с паркетным полом.

Свет из окна, выходящего в парк, озаряет сидящую за столом Рене, окружает нимбом ее едва отросшие волосы. Через окно ей видны лужайка, деревья, пристройки. За прудом – чистое поле.

В руках у нее красивые серебряные приборы с выгравированным гербом Ротшильдов под баронской короной, перед ней большая тарелка с клеймом берлинской фирмыFrühling & Pelz.На столах скатерти в цветочек, за каждым столом двенадцать женщин в ситцевых платьях, почти все молодые, есть и совсем юные. Руки у них чистые, ухоженные, голоса отдаются эхом от белоснежных стен. Пахнет стряпней, солью, свежими овощами.

Рядом с дверью меню на неделю, обеды и ужины с понедельника по воскресенье. Сегодня, в субботу 2 сентября 1944 года, овощной суп, жареная говядина, хлеб, масло, салат из огурцов.

Медсестра постукивает вилкой о стакан, и тут же воцаряется несколько напряженная тишина.

– В 16:29 родился Юрген, 3 килограмма 400 граммов, рост 50 сантиметров, окружность головы 36,5.

Аплодисменты, веселые крики.«Lebe Jürgen, lebe Frau Geertrui!Долгих лет Юргену! Долгих лет фрау Хейртрёй!» Одна из женщин плачет.

Дожидавшиеся в сторонке служанки ставят на столы супницы. Стук металла о фаянс, звон стаканов – все словно хрустальное.

18:15. Обычно в вестибюле тихо и пусто, но сегодня вечером там что-то готовится. Стоит стол, покрытый скатертью с гигантской свастикой. На столе портрет Гитлера и цветы – похоже на алтарь в импровизированной часовне. Перед столом пестрый ковер и большая белая подушка с кружевами. Над всем этим еще один флаг со свастикой:Deutschland, erwache,Германия, пробудись. Напротив стола семь рядов стульев. Вот уже несколько дней Рене то и дело слышит словоReichsführer.

18:20. Комната 23 просторная, рядом с дубовыми кроватями резные тумбочки, такие же резные платяные шкафы, столик на одной ножке, по бокам от него кресла, большой зеленый бархатный диван. У каждой пансионерки собственный умывальник с зеркалом. Все наряднее и роскошнее, чем в эсэсовском родильном доме в Ламорле, где она провела несколько недель, перед тем как 10 августа ее эвакуировали. Эту дату она хорошо запомнила.

На двери с внутренней стороны расписание. Рене не говорит по-немецки, но ей помогают цифры и незыблемый распорядок дня. Теперь она понимает значение каждого или почти каждого слова.

5:00–6:00. Кормление 1 (Stillen,иsпроизносится как «шшш», как будто хотят сказать «тише», тишина по-немецки –Stille)

6:00–6:30. Навести порядок в комнате (Zimmer in Ordnung bringen; zimmerчитается как «циммер»)

6:30–7:00. Выпить кофе (Kaffee trinken,как будто кофе пьют, чокаясь)

7:00–8:00. Купание (словоBaden,с долгимa,заставляет размечтаться о курорте)

8:00–8:30. Кормление 2 (Stillen – Schhhtillen– шшш)

8:30–9:00. Завтрак (Frühstück,надüдве точки, чтобы оно не читалось как «у»)

9:00–10:45. Работы по дому (Windeln legen oder andere Hausarbeiten,она не знает, что значитWindeln,но понимаетHausиarbeiten,«дом» и «работать»)

11:00–11:30. Обед (Mittagessen, essenозначает «есть»)

12:00–13:00. Кормление 3 (Stillen– шшш)

13:00–14:45. Отдых (Ruhe,«ру» – с придыханием)

14:45–15:15. Выпить кофе (Kaffee trinken,чокаться и пить)

15:15–16:15. Кормление 4 (Stillen– шшш)

16:15–17:45. Работы по дому (Windeln legen oder andere Hausarbeiten;может быть,Windeln– это пеленки, которые надо без конца развешивать на солнце, потом складывать. В любую погоду служанки хлопочут у колонки с большими металлическими чанами, полными грязного белья, и мешками стружки марсельского мыла, они трут, выкручивают, отжимают, разглядывают на просвет квадраты белой ткани и щурятся, солнце слепит)

17:45–18:15. Ужин (Abendbrot, Brot– это «хлеб»,Abend– «вечер»)

После ужина – прогулка, пение или чтение до 19:30;Nach dem Abendbrot: Spaziergänge, Singen oder Lesen bis19:30. Еще иногда бывают занятия, лекции, речи по радио, которые обязаны слушать все женщины и из которых она мало что понимает.

19:30–20:30. Кормление 5 (Stillen– шшш)

Под распорядком дня – правила. Пансионерки отвечают за свои комнаты,Schwestern[2] и служанки – за другие помещения. Вечером все собираются во дворе или в общей комнате, в зависимости от того, чем будут заниматься. А перед этим закрывают ставни. Свет положено гасить ровно в 21:00, а лучше – перед ужином. В спальнях матерей надо выключать лампы под потолком, оставлять можно только затемненные ночники. «Затемненные» –dunkelte– подчеркнуто. Как будто сюда могут долететь бомбы. Здесь так спокойно. Не слышно ничего, кроме женских голосов, крика новорожденных и птичьего щебета. Еще жук какой-нибудь иногда прожужжит. В этом женском доме ты словно на краю света, кажется, ничто из внешнего мира не дотянется сюда, в глушь. Война пока далеко от Штайнхёринга. Она гналась за Рене, бежавшей из своей нормандской деревни, и настигла ее у самого Парижа, в Ламорле, всего через двадцать три дня. Тогда Рене уехала в Германию в военном автобусе вместе с десятком младенцев, еще несколькими женщинами и медсестрами и попала сюда, в другой родильный дом, где так хорошо кормят. Но война тем временем продвигается с запада на восток, она приближается, и кто ее остановит?

Рене все еще чувствует солоноватый вкус овощного супа. Она открывает окно, впускает народную музыку из парка. Хорошо, что ее комната выходит на ту сторону, где пруд. Прямо перед окном ровный ряд горшков с цветущими геранями в заботливо увлажненном черноземе. Пахнет политой землей. Она смотрит в парк. Рядом с веревками для сушки белья водят хоровод двенадцать женщин. Она пытается разглядеть рощу и компостный ящик по ту сторону пруда, но видит только деревья, свет играет в листве, бьет в лицо, слишком много света, он сушит глаза, она трет их тыльной

У нее за спиной открывается дверь. Соседка по комнате, фрау Герда с туго заплетенной косой и злобным взглядом, что-то ей говорит, но Рене понимает только словоverboten[3]. Она медленно закрывает окно, садится на свою кровать. Она грезит. Не грезит. Это даже не греза, это рассеянность, ничто вокруг не занимает ее по-настоящему. А еще чаще это наваждение. Она думает про Артура Фейербаха. Все время. Она думает о нем, даже не думая.

Вот уже десять недель и шесть дней, как она его ждет. Если хорошенько подумать, даже тогда, когда он был с ней, она уже его ждала. Как будто чего-то в ней еще недоставало. Или в нем что-то уже ушло. Или умерло. У пустоты, которая всегда была в ней, теперь есть мужское имя. Артур Фейербах – пустота, которую только он один может заполнить, душевная болезнь, от которой он один способен исцелить, тюрьма, из которой никто, кроме него, не может ее освободить.

Артур Фейербах. Его имя звучит для нее несмолкающей мелодией и невольно подступает к губам. И к глазам.

Она выпевает его, извергает из себя и оплакивает.

Он вернется. Он не вернется. Он будет жить, не будет жить. Он любит ее, любит ли он ее на самом деле?

Она пишет письмо, еще одно, сколько их, она считает дни, но уже не считает писем, те, что отправила, те, что выбросила. Перо течет, роняет каплю чернил, она размазывает кляксу по бумаге, будто черную слезу, надо переписывать, она комкает листок, берет другой.

Дом «Хохланд», Штайнхёринг, 2 сентября 1944

Lieber Artur[4],

Сегодня вечером у нас великолепный закат, видел бы ты! Может быть, и ты его видишь. Какая погода там, где ты сейчас, – облачно, дождь или солнце, как у меня? Я говорю себе, что ты где-то на другом краю этого неба, может быть, смотришь на него, и оттого-то оно такое красивое, и мне от этого больно.

А вообще, у нас снова был чудесный день, здесь все так мирно, трудно поверить, что идет война! Но я все время думаю про войну, потому что ты там, и все время думаю о тебе, я так много думаю о тебе, что боюсь пуль, когда выхожу в парк.

Сегодня на ужин давали мясо, салат из огурцов и самый вкусный на свете овощной суп! О нас заботятся. А на полдник – сладкое, Kaiserschmarrn[5] (я никак не могу выговорить это слово!), ты же пробовал такое? Конечно, да, потому оно мне так и понравилось.

Дни тянутся долго, сегодня, вчера, завтра, все растворяется в страшной тоске по тебе, но я стараюсь занимать себя, как могу, мелкими работами по хозяйству, а вчера вечером одна Schwester читала нам лекцию о воспитании маленьких детей (я так думаю – я не все поняла), и в среду у нас опять Mutterschule[6], будем слушать речь по радио в большом зале. Вот какие новые слова я сегодня выучила: Pellkartoffeln, Gurkensalat, Buttermilch[7] и Namensgebung.

Главная здешняя новость – завтра будет особенный праздник для новорожденных и приедет Гиммлер! Namensgebung[8] – так называется этот праздник. Я потом тебе напишу и все расскажу.

Уже 18:30, я слышу за окном музыку, там народные танцы, не могу утерпеть, пойду туда. Здесь, в этом доме, почти весело, любимый. Но если бы я только знала, где ты сейчас, я, кажется, не удержалась бы и тут же отправилась бы к тебе.

Где бы ты ни был.

Deine[9]

Рене

Иногда ее вдруг пронзает мысль, что она едва знает этого человека, Артура Фейербаха, что она не знает его. И что теперь она всем своим существом цепляется за него, как за надломившуюся ветку.

Иногда она радуется тому, что он не понимает по-французски.

Что ее письма, возможно, до него не доходят.

18:45. На лужайке пять хороводов, каждый из шести женщин, кружатся по часовой стрелке. Шорох травы под ногами мешается со звуками аккордеона. Музыка идет от проигрывателя на маленьком плетеном столике волнами, будто ее уносит ветер или механизм заедает. Помехи, металлическое потрескивание. Шаги шуршат, ноги в такт приминают траву, тридцать правых, потом тридцать левых. Согнуть колени, и влево, и вправо. Левая, правая, левая. Ситцевые платья колышутся от движения. Ветер слабый, дуновение, дыхание, не более того.

Рене не танцует. Она сидит на краю террасы, натянув на колени широкое платье в полоску, прижав растопыренные пальцы к нагретому камню. Порезанный палец дергает. Она смотрит, как женщины выстраиваются цепочкой, на счет три грациозно кланяются и по очереди проходят под соединенными, поднятыми вверх руками первой пары. Все они – молодые или будущие матери, кроме одной, в форме медсестры, в коричневом платье из грубого полотна с белым передником. Чепец она сняла, и виден тяжелый узел светлых волос. Она высокая, с тонким орлиным носом. ЭтоSchwester Helga,Рене ее знает. Когда ее только привезли и доктор ее осматривал, сестра Хельга все записывала. Она занималась бумагами Рене и показала ей ее комнату. А сейчас она улыбается, глядя в небо. Улыбка немного застывшая, но руки и ноги двигаются легко, она словно пьет свет. Рене ощипывает стебелек лаванды, теперь от ее пальцев всю ночь будет приятно пахнуть.

Хельга

Сестра Хельга ставит в школьной тетрадке дату, ниже пишет: «Посещение дома нашим рейхсфюрером по случаю обряда Имянаречения!» Кончик ее пера чуть подрагивает. Потом она приклеивает сложенную вчетверо программку, которую сама же и копировала по трафарету:

ЛЕБЕНСБОРН[10]

ДОМ «ХОХЛАНД»

Обряд Имянаречения 3 сентября 1944 года

I. Музыкальное вступление – Шуберт, «Неоконченная симфония»

II. Представление

III. Гайдн, «Вариации на тему „Песни немцев“»

IV. Речь рейхсфюрера о смысле Имянаречения

V. Имянаречение

VI. Песнь верности

Она закрывает тетрадь, прячет ее в ящик

Перед зеркалом поправляет чепец, убирает под него светлую прядь, втыкает в узел еще несколько шпилек. Взгляд растроганный, даже со слезой. Она разглядывает свои плохие зубы, улыбка портит красивое лицо. Черная дыра в снегу. Она закрывает рот. Улыбается, не разжимая губ.

Она здесь уже год, для нее это будет восьмое Имянаречение. Обряд проводится раз в месяц или полтора. Рейхсфюрер по такому случаю прибудет впервые. Ей нравится работать в «Хохланде», она даже стала забывать про свой неудачный опыт в другом центре Лебенсборна, в доме «Фрисланд», куда ее взяли сразу после окончания школы медсестер. Она мечтала о работе в операционной, а ее направили в эти детские ясли, где еще не былоBraune Schwester,«коричневой сестры», без которой не обойтись. Когда ей предложили вступить в общину NSV[11], она не стала раздумывать: платят за ту же работу больше, и репутация лучше. К тому же «Фрисланд» был недалеко от дома, каждое второе воскресенье она могла ездить на велосипеде к родителям. Она с радостью согласилась. И быстро освоила уход за грудничками, надеясь, что вскоре подвернется что-нибудь еще. Комната на двадцать кроваток, самым младшим детям несколько недель, самым старшим – полгода. Конвейер. Стоило одному начать плакать, все подхватывали. Но все же лучше, чем на фронте. Одна из ее подруг-медсестер оказалась там и написала ей письмо, после которого она стала ценить свое место работы.

Она предпочитала иметь дело с новорожденными, а не с «пансионерками», как их называли. Среди них было много матерей-одиночек, по меньшей мере две трети. Считалось, что все равны, и к любой из них надо было обращаться по имени, прибавляя к нему «фрау». Но это ничего не меняло: замужние женщины сообщали о своем семейном положении в первые пять минут разговора. Все без исключения. Супруги офицеров СС были склонны делиться всевозможными подробностями личной жизни, своей бесстыдной откровенностью они пытались отделить себя от тех врушек, что притворялись замужними, но их выдавали мелочи: отсутствие кольца, порой некоторая робость.

Однако все они строили из себя порядочных и, независимо от происхождения, вели себя как мещанки. Наперебой хвастались удачным замужеством, а все незамужние уверяли, будто помолвлены, даже если у отца ребенка уже была семья. Звание и престиж этих «женихов» бросали свой отсвет и на них. Служащие, секретарши, крестьянки держались как жены генералов и маршалов, которым положено все. Некоторые молчали, были и такие. Но часто то, о чем не рассказывали, было постыдным.

Как бы там ни было, здесь о них заботились точно так же, как о законных супругах. Ничуть не хуже, чем о матерях, награжденных крестом почетного легиона Крольчих, как называла втихомолку Хельга обладательницMutterkreuz– ордена, которым награждали многодетных; за четырех детей давали бронзовый крест, за шесть – серебряный, за восемь – золотой. Наверное, потому эти матери-одиночки и воображали о себе так много.

Хельга утешала себя тем, что они хотя бы отказывают женам, беременным незаконным ребенком. Женская неверность указывает на дурную кровь, так говорил доктор. Однако мужскую неверность поощрял сам рейхсфюрер, она убедилась в этом на собственной шкуре, потому-то и попросила тогда, чтобы ее перевели куда-нибудь из «Фрисланда».

Там она быстро освоилась с работой, но не с управляющим, унтерштурмфюрером Бахшнайдером. Когда она прибыла туда, он, протягивая ей анкеты, сказал: «Вы отлично сложены, а детей у вас нет, это нехорошо. Если у вас нет партнера, я к вашим услугам». Он смотрел, как Хельга заполняет бумаги, до того пристально, что у нее дрожала рука. И этот человек был вездесущим, невозможно было и двух дней подряд избегать его взглядов, его приветствий и его слишком долгих улыбок. Женатый, двое детей. Тогда она обратилась к начальству с просьбой о переводе. Бахшнайдера при этом не упоминала, просто объяснила, что ее не слишком тянет к грудным детям и что она приносила бы больше пользы где-нибудь в другом месте. Она боялась, что ее отправят на фронт или в Берлин, но ей предложили место медицинской секретарши здесь, в Штайнхёринге. Дальше от дома, но в баварской деревне, и она согласилась.

И ни разу не пожалела о своем решении. Ей нравится быть правой рукой доктора Эбнера, приводить в порядок его бумаги, разбирать письма, отвечать на них. И она знает, что он ценит ее работу. По тому, как он обращался с ней с первого дня, она сразу догадалась, что у него дочери ее возраста. Он спросил, чего ей хочется добиться в жизни.

– Я люблю свою работу, герр доктор.

– А семья? Вы хотите иметь семью, сестра Хельга?

– Да, герр доктор, я хочу выйти замуж. Только брак – или ничего.

Она не хотела быть такой, как эти девушки. И никогда такой не была. Будучи еще совсем юной девочкой, она в поездках или во время праздничных вечеринок сторонилась крутившихся около нее парней, ей противно было смотреть на недолговечные парочки.

– Если нет любви, мне этого не надо, – прибавила она.

Доктор улыбнулся.

– Выein braves Mädchen,порядочная девушка, сестра Хельга, и это делает вам честь. Я бесконечно уважаю вас. Беда в том, что мужей на вас на всех не хватит, мы потеряли много молодых людей, и из лучших. Но все вы сможете стать матерями, и в прекрасных условиях. Для того мы и создали наши дома.

Здесь она чувствует себя на месте. Она гордится тем, что делает, и тем, где находится. Она повязывает поверх платья белоснежный, особенно тщательно накрахмаленный передник. Идет в последний раз все проверить. Надо воздать должное дому. Оказать почести рейхсфюреру.

Общая комната. Столы накрыты, после церемонии подадут кофе. Она выравнивает чашки. Вестибюль. Она возвращает на место выбившуюся из букета розу. Поправляет складки скатерти и подушку, на которую будут укладывать детей. Доска, флаг, знаки отличия – все идеально. Она проводит пальцем по раме портрета фюрера, проверяет, вытерта ли пыль. Сестринская. Родильная палата. Все безупречно. На ее письменном столе только пенал и лампа, все убрано в ящики, она любит порядок. Хоть она и очень молода, доктор Эбнер ей полностью доверяет. Он часто больше полагается на нее, чем на старшую медсестру Марго Хёльцер, та недостаточно старательна. Один раз Хельга даже видела, что она не продезинфицировала инструменты. Пансионерки считают ее грубой и резкой и насмехаются над ее усиками и прямыми сальными волосами.

Детская, сейчас пустая. Четырнадцать кроваток. Пол вымыли сегодня на рассвете.

Комната для кормления. Матери кормят новорожденных и меняют им

В углу сидит фрау Хейртрёй со спящим Юргеном. Видно, что она не просто устала, глаза у нее красные, опухшие. Вьющиеся каштановые волосы не уложены, лицо осунулось и кажется исхудавшим, серые глаза светлее кругов под ними. Она сильно потеет. Потеет, как плачет, и как будто что-то там, наверху, ее покинуло. Сестра Хельга подходит к ней, кладет руку на лоб – жара нет.

– Он не просыпается, – говорит ей фрау Хейртрёй. – Он ни разу не поел с тех пор, как родился.

Хельга старается ее успокоить:

– Так бывает. Он скоро проголодается и наверстает упущенное. Вот увидите, он проголодается во время церемонии.

Она хотела пошутить, но, вместо того чтобы улыбнуться, фрау Хейртрёй еще больше расстраивается. Глаза на мокром месте, вот-вот расплачется. Всхлипнув, она прижимает к себе младенца. Медсестра нашептывает ей, что после родов женщины нередко делаются чувствительными, это все гормоны, но надо себя контролировать и не подавать виду. Хельга не говорит ей, что если доктор Эбнер или старшая сестра это увидят, то запишут в карте, а для нее это совершенно лишнее.

– Все наладится, фрау Хейртрёй.

Но молодая женщина, заливаясь слезами, прижимает ребенка к обнаженной груди, он не просыпается, не ест, он спит, приложив пальчики к губам. Она плачет, как по покойнику, ужасные звуки, и все остальные на нее смотрят. Хельга велит ей пойти в свою комнату и умыться и прибавляет, понизив голос:

– Не надо здесь так плакать. И вообще нигде. – Забирает у нее Юргена. – Я принесу вам его через полчаса, перед началом обряда.

Сестры никогда так не делают – как правило, матери сами приходят за детьми, чтобы покормить их и перепеленать, строго по расписанию, пять раз в день. Фрау Хейртрёй выходит из комнаты в слезах, внутренне надломленная.

Едва она скрывается за дверью, к Хельге подходит фрау Хильде, соседка фрау Хейртрёй по комнате, шесть дней назад родившая девочку. Она шепчет, но так, чтобы всем было слышно, что это невыносимо:

– Это не прекращается с тех пор, как фрау Хейртрёй родила. Плачет и плачет. Что-то было не так?

– Напротив, по словам сестры Марго, фрау Хейртрёй очень хорошо держалась во время родов.

– С ней невозможно стало жить. Я снова попрошу отдельную комнату. Как бы там ни было, мое положение должно это позволять.

Она шепчет, а кажется, что кричит – такая она раздраженная, красная, так тяжело дышит. Хельга с трудом сдерживается. Когда пансионерка упоминает о своем положении, это означает либо что она замужем, либо что отец ее ребенка занимает высокий пост. Хуже всех те, у кого есть обе привилегии. Завтра она проверит статус этой женщины.

– Как вам известно, это невозможно. Но я понимаю, насколько вам трудно, и, если так будет продолжаться, поговорю с доктором.

– Я сама поговорю с ним, и сегодня же.

Она удаляется вперевалку, Хельга смотрит ей вслед – фрау Хильде в самом деле набрала лишний вес, это вредно. Надо отметить в карте.

Юрген крепко спит у нее на руке. Они всегда так спят после рождения, утомленные холодом, светом и кислородом в легких, он скоро проснется. Он выпутался из пеленки и во сне подергивает сжатыми кулачками, трепыхается, будто птенчик. А щечки себе все же не расцарапал, как часто делают новорожденные в первые ночи. Хельга снова, чуть потуже, заворачивает его на пеленальном столике. Он, не просыпаясь, блаженно улыбается. Первый принцип ухода за младенцем – гигиена, третий – свежий воздух, вторым между ними идет покой. Детям необходим покой, спокойствие – прежде всего. Юрген, похоже, очень спокойный ребенок. Хельга треплет его по щеке. Она немного нервничает. Рейхсфюрер, наверное, уже прибыл.

Рене

Десять утра, в вестибюле звучитDie Unvollendete,«Неоконченная симфония» Шуберта. Все гладкое, чистое, навощенное. Рене оглядывает выстроившихся вдоль стены мужчин в форме. Медсестры и пансионерки сидят. В первом ряду те, что с младенцами на руках. Пансионерки нарядные, в красивых платьях, у большинства туфли на каблуках и шляпки. У ее соседки на глазах слезы. Рене тоже растрогана: все молодые мужчины напоминают ей Артура Фейербаха.

Впереди, у стола со свастикой, офицер что-то шепчет на ухо одетому в мундир доктору Эбнеру. Она узнает офицера – это Гиммлер, она давно знает его в лицо, в «Хохланде» много его портретов. Низенький, со скошенным подбородком, близорукий, он выглядит кротким, хотя на самом деле не такой. Какое отношение имеет этот человек к дому, где она живет?

Музыка смолкает, доктор произносит речь, Рене даже не пытается понять, что он говорит. Ей кажется, что от ближайшего к ней солдата пахнет одеколоном. Она разглаживает на коленях ситцевое платье в цветочек, которое ей дали в первый день.

Variationen über das DeutschlandliedГайдна, «Вариации на тему „Песни немцев“». В скрипичную мелодию врывается плач младенца, мать его укачивает. К ней приближается медсестра с пустышкой в руке. Номер заканчивается, в первом ряду тихо попискивают. Теперь начинает говорить Гиммлер, он читает по бумажке, держа ее перед собой. Рене на мгновение забывается, спрашивает себя, что она здесь делает, что она такого сделала, чтобы оказаться в одной комнате с ним. Потом вспоминает унижение, которое пережила до того, как приехала в Ламорле,суди бритье наголо. Плевки, ощущение, когда они скользили по коже, сползали влажными потеками. Она чешет руки, будто стараясь унять зуд. С интересом разглядывает коротышку у алтаря со свастикой. Пытается сосредоточиться на его словах, различаетDeutschland,различаетKinder,это понятно, он улыбается, смотрит ласково. Вскоре она перестает слушать, взгляд делается рассеянным, мысли блуждают. Из всего, что она видит перед собой, ее занимает только то, что можно будет рассказать Артуру. Она рада, что сможет написать ему про приезд Гиммлера. Он, конечно же, восхищается этим человеком, и капелька его интереса достанется ей.

У них было мало времени, и потому она без конца возвращается к одним и тем же минутам, редким, ускользнувшим, вся их история, все события, которые привели ее сюда, вмещаются в несколько мгновений.

Когда они встретились, ей только-только исполнилось шестнадцать. Это было в начале июня. Она помнит: поздняя весна, тесная чердачная комнатка прямо под крышей, простор, который открывается за окошком.

Однажды утром весь персонал собирают в главном холле. Туда пришли служащие мэрии и даже сам мэр, он объявляет, что немцы идут к Кану и что все местные гостиницы реквизированы. И что у персонала есть выбор – продолжать работать здесь или ехать работать в Германию. Рене уезжать не хочет, она остается, и приходят немцы, около полудня, целая делегация, они ждут в холле, чтобы их разместили. Она съезжает по перилам с третьего этажа, соскальзывает до самого низа, до большого медного шара. Кто-то ловит ее за талию, она оборачивается, это Артур Фейербах.Olala Fräulein,– говорит он и ставит ее на пол. Он молод, ему и двадцати нет, может, восемнадцать. Очень худой, волосы коротко острижены, лицо угловатое, глаза светлые. Он что-то говорит, она его не понимает, но голос у него звучный. И на нем форма Ваффен-СС. Он улыбается ей. Она ему не улыбается. Она его отталкивает и спешит присоединиться к своим.

Ей не нравятся немцы.

В этот день и еще несколько дней она его избегает. Старается с ним не встречаться, но держит у себя в комнате букет цветов, который он оставил у двери. Избегает его, но в конце концов улыбается ему издали. Избегает его, но надеется встретить. Встречает его. Все чаще и чаще.

Через две недели он говорит, что женится на ней. Клянется честью. Своим мундиром. Клянется, что любит ее, что у него это первый раз, и плачет – может быть, еще и потому что он очень молод и потому что, скорее всего, никогда не вернется домой. Она говорит – да, она тоже его любит, но они не могут пожениться. Пока это невозможно. Она говорит, что они дождутся конца войны. Она говорит, что будет его ждать, и тоже клянется. Родителями, собственной жизнью.

Они сидят на узкой железной кровати, держатся за руки, он пытается ее поцеловать, она отворачивается, сердце у нее отчаянно колотится. Он показывает ей фотографию своей семьи. Его мама, его сестры, его младший брат, ему пятнадцать, он тоже в форме. Рене уже любит их, любит маму Артура, на которую он похож, и особенно младшего брата, они с ним как близнецы, только тот поменьше, маленький Артур, она так хотела бы с ними познакомиться.

Он несколько раз повторяет, что может погибнуть. Пуля попадет в живот или в голову, его разнесет на куски снарядом, он может сгореть заживо, наступить на мину, взорваться в своем танке, и останутся от него только кровь и клочья плоти. Он говорит, что, может, больше ее не увидит. Говорит, что теперь, когда он ее узнал, он уже не хочет умирать. Он говорит о смерти со своим немецким акцентом, который ей нравится больше всего, как и его голос, и его интонации. Помолчав немного, он снова говорит, что женится на ней, и притягивает ее к себе.

И другие минуты вроде этих. Прогулка по берегу реки. Полевые цветы каждый день. Аромат сирени, увядающей в ее раскаленной комнате, пахучая вода испаряется из банки для варенья, приспособленной вместо вазы. Душок болот и обмелевшей реки, по берегам которой дымятся на солнце водоросли.

И ночь перед отъездом Артура Фейербаха. Он принес хлеб, паштет и бутылку красного вина. Он особенно весел от того, что ему грустно. Его улыбка озаряет все лицо и глаза. Он рассказывает ей про Берлин, его город, ему хотелось бы показать ей фотографии. И самому посмотреть. Наверное, сейчас лучше не надо, Берлин каждый день бомбят, разрушены целые улицы, но ему повезло, его родители живы, хотя от дома его детства ничего не осталось.Heim,– говорит он, родной дом. Он хотел бы когда-нибудь вернуться домой. С ней. Они пьют вино, смотрят друг на друга, целуются, два испуганных подростка, которые не хотят завтрашнего дня и крепко обнимаются, слишком быстро приканчивая бутылку. Чувствуют, что времени у них не будет.

Она его любит, она в этом уверена, но о пьяных объятиях после этого тут же жалеет. Ей больно, она ничего не чувствует, кроме боли и страха. Страх – будто пропасть, в которую она падает и падает и чувствует, что все плохо. Что теперь она потаскуха, он никогда на ней не женится. К этому примешивается мысль, что Артур вот-вот уедет на фронт, она боится, что больше никогда его не увидит. Она не перестает дрожать, никакими ласками ее не успокоить. Ей хочется встать и уйти и идти, не останавливаясь, и вдруг так страшно подумать, что он ее не любит. Глаза у нее сухие. Ей холодно, она никак не может согреться. Он твердит, что любит ее, снова и снова повторяет это по-французски и по-немецки, она слушает, и его голос для нее милее прежнего, но она не верит больше ни слову из того, что он говорит.

Их единственная, первая и последняя ночь.

Он встает, одевается. Ремень, сапоги. Останавливается, чтобы взглянуть на нее. Все в ней сжалось, застыло, время растягивается, глаза заливает белый свет из окошка.

Он открывает дверь. Бросает на нее последний взгляд.

Дверь закрывается, она слышит резкий щелчок замка.

Его шаги удаляются.

Умереть.

Тишина.

Белый свет повсюду.

В тот же день она пишет ему по-французски отчаянное письмо, полное нежных слов и обещаний, почти безумное от боли, которая в нем сквозит. Дюжину раз переписывает, каждый раз находя оплошность, ошибку, неверное слово, или помарка случается, или подпись выходит некрасивой, а письмо должно быть безупречным. Под конец оно становится пугающим, но ее терзает такая тревога, что она этого не осознаёт.

Накануне отъезда Артура она дает ему конверт со своей фотографией, стопку фирменных бланков гостиницы и записку с ее адресом. И теперь каждый день спрашивает у швейцара, нет ли для нее писем. Писем нет ни в первый день, ни назавтра, ни потом. Она говорит себе, что письма теряются, и это ее почти успокаивает. Вскоре ее начинает страшить возможная встреча со швейцаром. Уже через два дня она, увидев его, ни о чем больше не спрашивает, а он ограничивается тем, что отрицательно качает головой. На пятый день она пристает к офицеру СС с новым письмом, умоляя передать его на фронт, тот берет письмо, вертит в руках, разглядывает и молча возвращает.

Две недели спустя Рене пишет

Через четыре дня швейцар вручает ей конверт – три листка, французский вперемешку с немецким, и она с первого взгляда понимает, что письмо среди всего этого ужаса полно радости. Он пишет по-французски, что безумно счастлив, что он ее любит, что она красивая – по-немецки, наверное, он пишет то же самое – и что своего сына он тоже любит больше всего на свете. Еще он пишет, что ей надо уехать, что у нее будут неприятности, и дает ей адрес, который выглядит неполным, «Буа-Ларри» в Ламорле, это рядом с Шантийи. К своему письму он прикладывает еще один листок, письмо на немецком, адресованное доктору, заведующему домом «Вествальд».

Она любуется его почерком, гладит письмо, подносит к губам. Ей кажется, что она улавливает его запах, исходящий от бумаги.

С тех пор как ей исполнилось двенадцать, отец не уставал твердить, что выгонит ее из дома, если она забеременеет незамужней. Или будет гонять ее вокруг дома до тех пор, пока не скинет плод. Мать ни разу ему не возразила. Это честные, стойкие, уважаемые люди. Он сапожник, она держит лавку. Рене – их единственная дочь.

Десять утра.

В два часа пополудни она в полупустом поезде едет в Лизье, откуда сможет добраться до Парижа и Ламорле.

Худшее еще впереди.

Не думать больше об этом, не думать об этом, сосредоточиться на том, что происходит сейчас, она смотрит на дубовый паркет, сильно щиплет себя правой рукой за левую, хватит мечтать. Поднимает глаза на Гиммлера, тот уже перестал говорить. На подушке перед алтарем теперь лежит младенец, машет ручками. Рядом с ним его мать и эсэсовец, Гиммлер задает вопросы, они отвечаютJa.

Как она обо всем этом расскажет в письме, чтобы получилось красиво? Она задумывается, устроят ли для их ребенка такую же церемонию. Будет ли там Артур в форме. Это что-то вроде военного крещения, хотя она знает, что не все эти малыши – солдатские дети. Вообще-то, похоже, матери и эсэсовцы между собой не знакомы, они едва смотрят друг на друга, как чужие. А отцы? – задумывается она. Смотрит на женщин в нарядных платьях, на все еще стоящих мужчин. Ее трогает музыка, но мысли ее не слушаются, все мысли возвращаются к одному и тому же, до бесконечности, – воспоминания, тревога, неуверенность, Артур Фейербах.

Марек

Он в самой глубине парка, далеко от дома, где живут женщины. Приноровился и ритмично копает, разбивает комья земли, рыхлит грядки вдоль решеток, украшенных нацистскими рунами. Он морщится, глядя в землю. Часом раньше он видел, как в поместье въезжали вереницей черные седаны. Много. И он испугался. Со вчерашнего вечера ему так страшно, что и голод меньше терзает. Он ругает себя за то, что подошел к этой девушке, выхватил еду у нее из рук. Превратился в грубую скотину, ничего не соображал, рисковал жизнью ради того, чтобы набить брюхо. Она живет в том доме вместе с другими женщинами, которых он видит издали, там что-то вроде приюта для матерей. Она единственная, кого он увидел вблизи, совсем девчушка, и он ее перепугал.

После этого случая он все время спрашивает себя, что делать, попытаться бежать или остаться. Он прикинул, есть ли шанс незаметно пробраться полями в его драной гражданской одежде, с плохим немецким. Сколько времени пройдет, пока его хватятся? Полчаса, самое большее – три четверти часа?

Если он сбежит и его найдут, то казнят без суда и следствия. Или снова отправят в Дахау.

Если останется и она на него донесет, его снова отправят в Дахау.

Он, за столько лет не проливший ни слезинки, вчера всплакнул, он не хочет возвращаться в Дахау, больше никогда. Если он туда вернется, там и умрет, он в этом уверен. Голод в Дахау – не самое страшное, там была еще и жажда, чудовищная жажда. Однажды он даже обменял свою пайку хлеба на дополнительную порцию воды. От этой жажды у него все внутри пересыхало, нёбо делалось как терка, язык во рту деревенел. Щеки прилипали к зубам. Все внутри было наждачным. Он помнит, как оттолкнул миску, потому что от густой соленой похлебки у него во рту горело, рот был – сплошные язвы, открытая рана. Вода стала наваждением. Здесь воды много. И узники не умирают, ни один не умер за то время, что он здесь. И не пахнет смертью, горелыми волосами и мясом – от этого запаха у него рот наполнялся слюной и к горлу подкатывало. Здесь у него больше шансов. Рабочий день тринадцать часов, с шести утра до семи вечера. Еды мало. Унтершарфюрер Заутер скор на расправу. Но здесь он выживет. Он здесь уже который месяц живет и поживет еще.

Ворота снова открываются, еще одна вереница седанов и мотоциклы. Он осознаёт, что перестал копать. Наклоняется к земле. Мелко рубит сорняки и их корни, проветривает землю, зачерствевшую за ясные дни, сухую, как его рот в Дахау. Он рубит сорняки, выпускает их сок в грядку, увлажняет ее, копает глубоко, ищет воду, собравшуюся под поверхностью земли, в ее недрах. Чем глубже он роет, тем больше оживает земля. Ее запах, вывороченные наружу насекомые. Черви. Жуки. Он берет пригоршню земли, кладет в рот, жует, должно же там быть чем насытиться, раз насекомые кормятся. Земля безвкусная, хрустит на зубах, земля – это песок, и вода, и жизнь. Он сплевывает. Слюна густая, как сопли. Сплевывает и копает.

В Дахау Марек иногда пил воду из болота, когда их вели мимо. Он держал наготове свой котелок задолго до того, как они окажутся поблизости, и при первой возможности кидался к почти черной луже. За ним гнался капо с собаками. Но Марек достаточно быстро возвращался к толпе узников, которая его поглощала, он растворялся в ней. Ему говорили, что он поступает глупо, что собаки в конце концов его схватят, что это стоячая вода, плохая вода, от которой болеют дизентерией. Для Марека это было не болото, не стоячая вода и не грязь, это была жизнь.

Он еще чувствует во рту вкус и вязкость тины.

Он сплевывает, земля тотчас впитывает черную слюну, он копает.

Ему тревожно, но он знает, что этот кортеж для него не опасен. Солнце уже

Хельга

Когда он вместе с доктором Эбнером вошел в вестибюль, у нее перехватило дыхание. Мужчины в парадных мундирах обмениваются несколькими словами, их заглушает музыка Шуберта, но вот она затихает, смолкает, и рейхсфюрер обращается к дорогим матерям из этого дома и дорогим сестрам,Schwestern:

– Как я рад, что оказался здесь, среди вас, что мы можем вместе чествовать этих детей, наше будущее.

У него приятный, хорошо поставленный голос. Сам он – гордыйPatenonkel,гордый крестный сорока семи детей, рожденных в домах Лебенсборна; он и дальше будет брать под свое крыло всех младенцев, появившихся на свет в день его рождения, 7 октября. Он объясняет, почему обряд Имянаречения так важен: через него все эти малыши войдут в большую общину СС.

– Благодаря вам, дорогие материvom besten Blut,лучшей крови, сумевшие выбрать достойнейшего с расовой точки зрения партнера, всего за несколько поколений из нашей Германии пропадет всякий след нечистой крови. На это потребуется не больше столетия. Наши дома созданы для того, чтобы там рождались лучшие представители нашей расы – наши дети. Наша религия – это наша кровь.

И я благодарю вас, дорогие матери. Материнство – благороднейшая миссия немецких женщин. Опасности, которым вы себя подвергаете ради рождения детей, служа таким образом вашему народу и вашей родине, равноценны тем, каким подвергает себя воин в грохоте битвы. Взамен Германия обязуется защищать вас и ваших детей и избавить вас от физического труда, который мог бы нанести ущерб вашей плодовитости. Каждая из вас должна иметь возможность произвести на свет столько детей, сколько пожелает. Нашей Германии дети необходимы.

Голос у него срывается.

– Дорогие матери, ваши дети служат мне утешением, когда наши юноши гибнут за рейх на поле брани, вдали от дома. Сыновья из лучших семей приносят себя в жертву.

Хельга болезненно морщится. Рейхсфюрер повышает голос, продолжает с пафосом:

– Ваши дети – поколение новых рыцарей, которым придется своими руками стремительно нести величайшую из всех революций. И они (пауза)… грядущая наша победа.

Рейхсфюрер растроган, но не до слез. А Хельга утирает глаза. В эту минуту один из малышей начинает кричать, и рейхсфюрер сдержанно улыбается:

– А это – будущий полководец.

Все смеются.

Потом он просит подойти фрау Гудрун с ее младенцем. У Хельги перехватывает горло, как будто зовут ее. Она отряхивает белоснежный, безупречно выглаженный передник, складывает руки. Сухие руки, которые она слишком часто моет и дезинфицирует. Фрау Гудрун, робея, кладет малютку на подушку перед алтарем, расправляет белое платьице и поворачивается к рейхсфюреру. После паузы:

– Готова ли ты, немецкая мать, воспитывать своего ребенка в духе национал-социализма?

Она отвечаетJa,и они пожимают друг другу руки.

Затем он поворачивается к крестному отцу, совсем юному, слишком быстро выросшему солдату:

– Товарищ, готов ли ты, в качестве крестного этого ребенка, лично оказать помощь ему и его матери, если они будут в опасности или в нужде?

Рукопожатие, он отвечаетJa.

– Готов ли ты содействовать воспитанию этого ребенка в духе нашего сообщества охранных отрядов?

Снова рукопожатие иJa.

Хельга ловит себя на том, что шепчетJaодновременно с фрау Гудрун и с военным. Вместе с каждой женщиной и с каждым солдатом она шепчетJa,как молитву.

Последней подходит фрау Хейртрёй. Только Хельга замечает ее легкую дрожь, слышит едва различимую запинку в ееJa.Думает, что рука, которую та протягивает рейхсфюреру, должно быть, влажная. Потная. Ему может быть неприятно. Он выпускает ее руку, и Хельга испытывает некоторое облегчение.

Он поворачивается к малышу. Прикасается к нему кинжалом.

– Беру тебя под покровительство нашей общины и нарекаю тебя Юргеном. Носи это имя с честью.

Все присутствующие поднимаются. Одна из женщин плачет, закрыв лицо руками. Некоторые младенцы чмокают, один нетерпеливо вертится, другой начинает плакать. Юрген ведет себя очень смирно.

Доктор Эбнер снова благодарит рейхсфюрера и поздравляет матерей. Кивает крестным, и те затягиваютSS-Treuelied,песнь верности СС, вскинув руки в нацистском приветствии. Женщины тотчас повторяют их жест, кое-кто подпевает, Хельга знает только начало и конец.

Звезды, вы – наши свидетели,

Вы спокойно смотрите вниз:

Когда все братья молчат

И доверяются ложным богам,

Мы говорим лишь одно,

Мы поворачиваемся спиной к нашему детству,

Мы будем говорить и проповедовать

Во имя вечного и священного Рейха.

Долгая пауза. Вытянутые руки опускаются. По знаку доктора все направляются в общую комнату, кроме матерей, которые следуют за сестрой Марго и несут детей наверх. Шум. Голоса. Запах кофе – настоящего, не привычного омерзительного эрзаца. Женщины стоят группками, весело смеются, озаренные светом уходящего лета. Хельга держится поближе к доктору, она знает, что ему нравится, когда она рядом во время обряда Имянаречения или свадьбы. Он разговаривает с рейхсфюрером, и когда тот, разгорячившись, повышает голос, она различает слова.

–Mein Freund,друг мой, нет ли способа ускорить выполнение программы? – И немного тише: – Мы теряем много людей.

–Mein Reichsführer,через тридцать лет у нас благодаря домам Лебенсборна будут еще шесть полков. Но подгонять время мы не можем.

– Какая несправедливость, что солдат умирает мгновенно, а на то, чтобы его вырастить, надо шестнадцать лет. – Он горестно качает головой. – Наша 12-я танковая дивизия СС «Гитлерюгенд» храбростью превосходит дивизии, состоящие из взрослых, но отвага самых молодых подвергает их опасности еще сильнее, чем зрелых людей. К несчастью, гибнут очень многие.

Вкус твердого, плотного масла на свежей, чуть сладковатой сдобной булке. Хельга перестает жевать, бедные мальчики в Нормандии.

Оба мужских голоса снова становятся тише, и Хельга замечает, что рейхсфюрер делает ей знак подойти.

– Сестра Хельга,mein Reichsführer,– говорит доктор. – Моя секретарша, моя незаменимая правая рука.

–Angenehm,сестра Хельга, очень

Он поворачивается к доктору:

– Кстати, друг мой, мне показалось, я заметил на лицах нескольких матерей пудру и губную помаду.

– Сегодня особый день, рейхсфюрер. Вам известно, что…

– Немецкой женщине не надо себя приукрашивать.

– Как вы и распорядились, я разослал по всем нашим домам циркуляр, где об этом говорилось. Строгий запрет для персонала. Однако некоторые матери…

– Это досадно. Ты ведь знаешь, какие глупые слухи ходят о наших безупречных заведениях. Не надо давать сплетникам ни малейшего повода. Отныне все неподобающее будет пресекаться. Краситься в наших домах запрещено навсегда.

– Я прослежу за этим, рейхсфюрер. – Расстроенный доктор протирает очки носовым платком. – Вы хотели посмотреть «Хохланд»…

–Ja! Sicher![12] Начнем с кухни.

Мужчины уходят. Хельга остается. В правой руке она по-прежнему держит булку, к которой больше не притронулась. Рейхсфюрер оборачивается:

–Kommen Sie doch mit,сестра Хельга, пойдемте же с нами. И скажите мне, из какой области Германии к нам прибыла такая красавица?

Хельга, не зная, как отделаться от булки, незаметно сует ее в карман передника.

– Из Грасберга, герр рейхсфюрер. Неподалеку от Бремена.

–Wirklich,в самом деле? Вы замужем? Нет, не замужем. Как жаль. Надеюсь, вы вскоре осчастливите кого-то из СС. – Он вздыхает. Поворачивается к доктору: – Я еще повышу налог, который холостяки СС платят на Лебенсборн. Я с них три шкуры сдеру, обещаю тебе, что им наскучит холостяцкая жизнь.

В кухне хлопочут пять женщин. Заключенные в гражданской одежде, все они – немки, свидетельницы Иеговы. Внешне они не отличаются от пансионерок, тот же возраст, тот же облик. Заметив людей в мундирах и разглядев рейхсфюрера, они одна за другой замирают. Опускают головы. Смотрят на свои руки, на кастрюли, на разделочные доски.

Он подходит к старшей из них, спрашивает, она ли здесь главная.

– Да, герр рейхсфюрер, – говорит она дрожащим голосом, не поднимая глаз.

– А что ты подаешь здесь на завтрак нашим мамочкам?

– Иногда хлеб, герр рейхсфюрер, иногда овсяную кашу.

– Нет, нет, нет. – Он сердится, повышает голос: – Надо каждый день давать им овсяную кашу! – И, повернувшись к доктору: – Мы ведь уже говорили об этом?

– Дело в том, рейхсфюрер, что некоторые матери боятся растолстеть.

– Но это блюдо пришло к нам из Англии, друг мой, и посмотрите, какие у них там фигуры. Посмотрите на лорда Галифакса! Какой он стройный! Вот вам доказательство, чтоporridgeникак не влияет на вес людей хорошего происхождения! Матери в наших домах привыкнут есть овсянку и должны будут приучить к ней своих детей.

Суп убегает из кастрюли. Женщина хватает крышку, вздыхает – ошпарила руку. Кипящая вода расплескалась по полу. Женщина морщится. Глядя в пол, выключает газ.

Рейхсфюрер отворачивается, озабоченно покачивая головой.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 3 сентября 1944

После обряда мы вместе с рейхсфюрером и с доктором обошли дом! Я так волновалась. Трудно подобрать слова, достойные подобных событий.

В манере рейхсфюрера говорить я узнаю стиль его письма, ведь это я разбираю почту доктора. Они часто переписываются: доктор раньше был его личным врачом, а познакомились они еще в студенческом братстве в Мюнхене, до которого отсюда рукой подать.

Мне так много хотелось бы сказать про этот день. Не знаю, с чего начать. У меня все еще колотится сердце. Надо немного подождать, чтобы все это улеглось.

Я жалею только об одном – не сказала ему, что это я восемь месяцев назад составила так растрогавший его подробный отчет про маленького Карела. Несчастному ребенку, когда он умер от воспаления легких, было двенадцать дней. Я – одна из тех, кто был с ним в последние часы, бедный малыш, такой хорошенький, умер от удушья, несмотря на все наши усилия. В последнюю ночь он, что бы мы ни делали, оставался синюшным, дышал хрипло и со свистом, ему недоставало кислорода. Мы словно смотрели, как он тонет, и не могли протянуть ему руку. Ужасная, чудовищная ночь, он лежал у меня на коленях, я растирала ему спину и молилась, чтобы он дышал, дыши, Schätzchen[13], дыши, дыши, и мое дыхание замирало вместе с его. Назавтра мне пришлось напечатать подробный рассказ, час за часом, минута за минутой, я над ним плакала. Доктор сказал, что и рейхсфюрер тоже плакал, читая мой отчет. И что он всегда оплакивает каждого младенца, умершего в одном из наших домов. Это показывает, что война не ожесточила его сердце. Душевное благородство познаётся в беде. Когда я слышу имя рейхсфюрера, всегда вспоминаю Карела и слезы, пролитые нами над одним и тем же ребенком, умершим у меня на руках. Но имя той, что составила отчет, он, конечно же, позабыл. Я и не думала об этом, пока мы показывали ему дом. А потом я уже не осмелилась бы с ним заговорить.

Он спросил меня, откуда я родом и замужем ли. Вряд ли я скоро выйду замуж, живя среди матерей-одиночек и невест СС. Здесь некоторые замужние женщины – мои ровесницы, есть и младше. Война никак не заканчивается, а я старею.

Во время каждой церемонии я вспоминаю самое первое мое Имянаречение, в «Фрисланде». Тогда это зрелище показалось мне странным и даже рассмешило: всех их, десять или пятнадцать малышей едва нескольких дней от роду, торжественно посвящали в «рыцари Нового Ордена», тыча им в живот громадным кинжалом. Они беспорядочно трепыхались, и боязно было смотреть на них под этим тяжеленным оружием. И речь о восстановлении населения мне тоже не слишком понравилась. Один из крестных, выстроившихся в парадных мундирах, глядел на меня, до «крестника» ему ни малейшего дела не было. Он смотрел на меня долгим взглядом и слегка улыбался. Его звали Бернхард, и у него был красивый голос. Я дежурила и – отчасти из робости, отчасти из гордости – отделалась от него, сказав, что у меня много работы, Heil Hitler! – и вернулась в палату новорожденных.

Я чувствовала себя совсем юной, думала, что у меня вся жизнь впереди. Напрасно я была такой гордой. А ведь он был красивым. И, может быть, славным парнем. Что с ним стало? Жив ли он еще?

Но теперь каждое Имянаречение будет мне прежде всего напоминать о том обряде, во время которого я имела честь встретиться с нашим рейхсфюрером.

Она перестает писать. Смотрит прямо перед собой, шевелит губами, поджимает их.

Четверть восьмого, слышатся восклицания и смех, женщины группами по две, по три возвращаются с вечерней прогулки. Фрау Хейртрёй идет позади всех, одна. Хельга встает с тетрадью в руке, разглаживает передник, отряхивает платье сзади, по ступеням скатываются несколько камешков. Она возвращается в дом. Уже почти дойдя до второго этажа, чувствует чье-то прикосновение. Это задыхающаяся фрау Хейртрёй. Она говорит, что ребенок по-прежнему вообще не ест или ест по чуть-чуть. Она и сегодня вечером около часа держала его у груди, и ничего, он не двигался, хотя и не спал, открывал глаза. Фрау Хейртрёй заставляет себя успокоиться, сдерживает слезы. Хельга обещает ей, что сама попросит доктора завтра утром осмотреть ее ребенка. В ответ молодая мать, запинаясь, благодарит и пытается схватить Хельгу за руку, но та, инстинктивно ее отдернув, желает фрау Хейртрёй спокойной ночи.

Перед тем как лечь спать, она дописывает в своем дневнике:

Маленький Юрген по-прежнему не хочет есть. Меня беспокоит этот ребенок. В комнате для кормления старшая сестра в присутствии фрау Хейртрёй сказала, что он ненормальный.

Рене

Время, проведенное с Артуром, исчисляется часами и днями, время бегства – неделями, и, похоже, она пока не добралась до конца пути. На самом деле она все еще не вышла из полупустого поезда, в котором ехала в Париж. Это путешествие так и не привело ее к истинной цели – к Артуру, а то, от чего она бежала, продолжает ее преследовать. С тех пор она чувствует во рту этот горький, железный привкус, и ей даже в голову не приходит, что это из-за будущего ребенка, она говорит себе, что это привкус унижения, который тем сильнее, чем больше прошло времени после еды, он примешивается к вкусу пищи и даже воды, иногда будит ее с утра или посреди ночи. В вагоне она ехала одна, сердце у нее колотилось. У нее ничего не было с собой, никакого чемодана, только сумочка. Она зашила за подкладку фотографию Артура, оба письма и немного денег. Не думать больше об этом. Артур Фейербах. Она заставляет себя вернуться к привычному наваждению, чтобы не думать о том, как ее поймали.

Всего через несколько километров поезд внезапно останавливается, и она видит, как со всех сторон прямо из леса появляются «фифи»[14], с ними толпа гражданских, большей частью мужчины, но есть и несколько женщин. Они входят в поезд и вытаскивают наружу ее и другую девушку, постарше, лет, может, двадцати пяти. Ведут их в школу. Там один из подпольщиков, с прилизанными волосами, с решительным взглядом темных глаз, пытается ее защитить: «Она совсем еще ребенок». «Нет теперь никаких детей», – отвечает кто-то и, выхватив у нее сумку, открывает ее, переворачивает и вытряхивает оттуда расческу, кошелек и пудреницу. Потом достает перочинный ножик и взрезает подкладку. Вытаскивает фотографию Артура Фейербаха, рвет пополам, бросает обрывки ей в лицо. Берет конверт, разворачивает первое письмо, на немецком, сминает его, открывает второе и жеманно читает вслух слова любви на французском, подражая немецкому выговору, «Я ЛЮПЛЮ ФАС», потом злобно выплевывает: «ИХЕ ЛИБЕ ДИХЕ» – с сильным французским акцентом. Рвет письмо, бросает ей в лицо. Она, опустившись на колени, подбирает, он плюет ей на пальцы. Она вытирает тыльную сторону руки о землю. Встает, ее хорошенькое личико – словно сжатый кулак, рыжие волосы растрепаны.

Они запирают ее в классе вместе с другой девушкой. На полу два матраса и ведро. Держат там неделю, потом выводят, чтобы «судить», как говорит один из них. Никакого суда. Перед развалинами ратуши в Эске-Нотр-Дам собралась плотная толпа, несколько сотен человек, они вне себя от радости. Под улюлюканье и аплодисменты ее ведут на паперть. Заставляют нагнуть голову. Один из мужчин держит ее за руку, второй орудует машинкой. Каждый раз, как на землю падает прядь ее волос, толпа бьет в ладоши, мужчины и женщины ее оскорбляют, пряди такие яркие, словно языки пламени лижут землю, падая в пыль, на расшатанные камни. Когда она поднимает голову, в лицо летит гнилой помидор, жижа стекает по щеке. Ликующие вопли и аплодисменты становятся громче. Она видит стиснутого толпой гостиничного швейцара, он всегда ласково с ней разговаривал, а теперь орет вместе со всеми. Она не кричит и не плачет. Сердце у нее замирает. Теперь она похожа на красивого, но растерянного мальчика, на жалкое облезлое животное, на восковую куклу без парика, она много на что похожа, никогда больше ей не стать самой собой.

Ее вместе с другой девушкой, тоже обритой, сажают в повозку, запряженную старой клячей, повозка пробирается сквозь толпу, чтобы все могли полюбоваться. Сидящий рядом мужчина треплет ее по голове, как щенка, широко и победно улыбаясь. Другой тянет за подол, хочет сорвать с нее платье, оно трещит по шву, Рене отбивается, как дикая кошка, подбирает подол, ей свистят. Озверевшие от ненависти женщины вопят, ругаются, выкрикивают непристойности. Так в прежние времена возили всем напоказ осужденных на смерть.

Это продолжается несколько часов. Когда все заканчивается, толпа почти не расходится, в ней много пьяных. Рене высаживают у ратуши. Еще несколько оскорблений напоследок, уже без азарта. Даже мужчинам, сидевшим с ними в повозке, похоже, наскучило, их тянет на другие праздники, им дела нет до двух женщин, ставших невидимками. Медлит только черноглазый партизан, который пытался защитить Рене. Он дает ей и другой девушке немного денег и разорванную пополам рубашку, чтобы повязать на голову. Смотрит грустно. И уходит.

Назавтра в поезде она не смотрит в окно. Она глаз не сводит со своих рук, с грязных ногтей. В купе она одна.

Найдя в сумочке шпильку, она царапает кожу с внутренней стороны рук, чертит кровавые линии однообразными механическими движениями, какими вытесывают кол из твердого дерева или затачивают лезвие. Понемногу выступает кровь, сначала редкими точками, потом они сливаются, капли крови падают на линолеум. Она ничего не чувствует.

Родители ее бросили. Франция плюнула ей в лицо, а теперь хочет убить Артура Фейербаха.

Значит, она станет немкой.

Лизье, Париж, Шантийи. Последние несколько километров, от деревни

Ей открывает медсестра. Забирает конверт, оставив ее стоять в прихожей. Возвращается с мужчиной лет тридцати, в штатском, но в эсэсовских сапогах. Квадратное лицо, прямой острый нос. В руке развернутое письмо.

–Ich grüsse Sie, Fräulein,добрый день, мадемуазель.

У него сильный немецкий акцент, как у Артура. Он знаком показывает ей, чтобы шла за ним, открывает перед ней дверь медицинского кабинета. Это просторная комната с очень высоким потолком. Паркет, книжные шкафы вдоль стен, посередине письменный стол, все дубовое. В углу ширма и кушетка. Свет. Яркий свет льется через три больших окна на все это дерево, согревает его, заполняет все его золотистые прожилки. Навощенное, маслянистое на вид дерево. В солнечном луче пляшут пылинки. Немец велит ей раздеться, указывая на ширму. Она стыдится своего платья с рваным подолом, которое вот уже почти неделю носит не снимая, стыдится своего заношенного белья. Думает, что от нее воняет, в последние дни ей случалось почувствовать собственный запах. Платье повисает на плетеной ширме, от него несет потом, затхлым душком млекопитающего.

Рене выходит из-за ширмы в своем простом несвежем белье, кожа у нее молочно-белая, почти до голубизны. Худенькая, как подросток. Пытается закрыться руками.

– Снимите все,bitte. Пожалуйста.

Рене, стиснув зубы, снимает.

Голая, прикрываясь левой рукой, мелкими шажками подходит к нему.

Он смотрит, как она идет. Она твердо поднимает глаза, и в резком свете ее взгляд – пожар и рана. Он встает, берет ее за подбородок, не дает отступить. Изучает ее странные радужки, как будто выискивает признаки болезни. Губы у нее дрожат. Она вся дрожит. Он ее отпускает.

Укладывает ее на кушетку. Несколько минут ощупывает живот ниже пупка. Она отводит глаза, пока он измеряет ее от лобка до верха матки.

–Fünf.Пять недель, – говорит он. И переспрашивает: – Пять недель?

Она кивает. Пять, без двух или трех дней. Он улыбается. У фрау Рене мокрые ладони и особенный запах пота рыжих. Затем он разглядывает внутреннюю часть ее рук, подозрительные царапины. Хмурится.

Ласково говорит что-то по-немецки, явно стараясь ее успокоить, но она не понимает. Он оставляет попытки. Видит, что она по-прежнему дрожит, смотрит на ее кожу в испарине, оценивает глаза истерзанного дикого зверя.

– Выnervöse. Не надо,grosse Emotionen– этоganz schlecht[15], вредно для ребенка.

У фрау Рене алое сердце бьется под самой кожей, от прилива крови стали незаметны веснушки, которыми она усыпана. А зеленые глаза сквозь слезы – как морская волна с поблескивающими на дне рыжими водорослями.

– Что я говорил, – замечает доктор. –Alles gut,хорошо, очень хорошо. Все будет прекрасно.

Он зовет медсестру. Диктует ей цифры. Измеряет рост Рене стоя. Сидя. На корточках. Измеряет окружность бедер, талии, груди. Измеряет краниометром окружность головы, бипариетальный диаметр, межглазное расстояние, лоб. Расстояние между носом и губами, между углами челюсти. Нос, в длину и в ширину. Ощупывает ее череп, каждую впадину, каждый выступ. Проводит пальцем по краям орбит, радужка – трепещущий огонек.

Он слегка отодвигается. Она тут же закрывает глаза. С закрытыми глазами она чувствует себя лучше.

Он заставляет ее снова открыть глаза. В руке у него альбом с глянцевыми образцами радужек всех цветов, они расположены рядами, от самой светлой до черной. Он определяет цвет ее глаз. Цифра и буква.

Другой альбом с образцами, пряди волос, как у парикмахера. Пряди от белокурых до черных. Он измеряет ее рыжину. Цифра и буква.

И наконец, он с помощью третьего альбома измеряет белизну ее кожи, молочную белизну. Цифра и буква.

Он велит ей открыть рот, держа за подбородок, разглядывает зубы, как у молодой кобылы. Цифра.

Сверху записан рост. Стоя – 167 см. Сидя – 82 см. И вес – 47 кг.

Таблица, 21 строка, надо выставить оценки от 1 до 5, лучшая оценка – 1. Рост. Телосложение. Осанка. Длина ног. Форма черепа. Затылочная часть черепа. Форма лица. Спинка носа. Высота носа. Ширина носа. Скулы. Глубина орбит. Форма век. Наличие эпикантуса. Губы. Подбородок. Структура волос. Волосяной покров на теле. Цвет волос. Цвет глаз. Цвет кожи. 2. Высокая. 1. Стройная. 1. Очень прямая. 2. Длинные. 1. Очень длинный. 2. Выступающая. 1. Узкий овал. 1. Прямая. 1. Очень высокий. 1. Очень узкий. 1. Не выступающие. 2. Глубокие. 1. Удлиненные. 1. Слабо выраженная кожная складка. 1. Тонкие. 2. Четко очерченный. 1. Прямые, жесткие. 1. Слабо выражен. 2. Светло-рыжие. Дойдя до цвета глаз, его рука замирает, словно в нерешительности. Голубые, 1а–2б. Нет, неуверенно зачеркивает. 2. Серо-голубые. 1. Розовато-белая.

Затем он диктует медсестре что-то по-немецки, чего Рене не понимает.

– В основном нордический, легкое динарское влияние, некоторые слабо выраженные восточные черты.

В большой комнате на втором этаже, куда приводит ее медсестра, душно. Она садится на кровать. Вскоре служанка приносит суп и черный хлеб, ставит тарелку на маленький письменный стол. Дождавшись, пока она закроет за собой дверь, Рене набрасывается на еду. Когда служанка входит снова, Рене сидит с полным ртом и жирными пальцами, ей стыдно, что ее застали в таком виде, она вытирает рот тыльной стороной запястья. Служанка ставит на пол таз с водой, кладет рядом обмылок, вешает на спинку стула полосатое платье.

Тщательно помывшись, Рене его надевает; платье ей велико, но оно чистое, приятно пахнет стиральным порошком. Потом трет в тазу половину рубашки, которой повязывала голову, белье и платье, которые долго носила не снимая. От мыла ничего не осталось. Вода сделалась черной, но платье по-прежнему было грязным. Рене выжимает его и вешает сушиться на стул, подставив таз. Время от времени с платья звонко

На стене рядом с дверью маленькое зеркало. Она к нему не приближается.

В доме «Вествальд» в Ламорле она проводит двадцать три дня. Ни одного письма от Артура. 9 августа 1944 года поднимается суматоха, союзники идут к Парижу. Колыбельки, ящики, документы сваливают в грузовик. В пять утра 10 августа у ворот останавливаются еще два военных грузовика. Семь живущих в «Вествальде» детей с тремя медсестрами уезжают в Германию, вместе с ними едут Рене и еще одна француженка. Два дня пути по проселочным дорогам.

Дом «Таунус» рядом с Висбаденом, на одну ночь.

Дом «Хохланд».

Дорога, церковь, деревня. Машина останавливается у решетчатых ворот, украшенных рунами, из будки выходит солдат, открывает, и грузовик катит к большому белому дому, соединенному крытым проходом с другим зданием. На каждом этаже по девять окон, дом не похож на казарму, но слишком велик и уютным не выглядит. У входа, как и в других домах Лебенсборна, флаг СС. Перед большой деревянной дверью стоит медсестра, она улыбается. Приветливая, млечная улыбка.

Чем дальше она забиралась в Германию, тем больше отдалялась от себя самой, понемногу утрачивала всякую принадлежность и всякую устойчивость. Она отдалилась от Артура, о котором не знает ничего, кроме имени. Иногда она говорит себе, что у нее ничего не осталось. У нее не осталось ничего и никого, но она, по крайней мере, больше не голодает. Не продала ли она душу, страну и честь, чтобы прокормиться?

Марек

Он не сразу замечает хлеб на камне. Он уже загребает очистки полными пригоршнями. Под ногтями у него земля, руки израненные, исцарапанные, в шрамах и мозолях. Не пальцы – когти, клешни. Он заталкивает в рот первую горсть и тут видит хлеб. Большой ломоть, намазанный маслом. Он набрасывается на хлеб, жадно ест, озираясь, как будто за ним гонятся, нет, никого, никого. Только бы не отняли. Заглатывает, боясь не успеть. Все это тает у него на языке, и сразу пропадает постоянная горечь во рту. Но не голод. Он быстро собирает оброненные очистки, распихивает их по карманам, хватает свои инструменты и бежит, бежит к живой изгороди, которую сегодня подрезает.

Запыхавшийся, с несколькими крошками хлеба, прилипшими к нёбу, он вытаскивает из кустов припрятанные вилы и секатор и снова принимается стричь. Он все еще чувствует вкус мякиша и масла, толстый, плотный, тающий слой, и стирает ладонью оставшийся на щеках жир, потом облизывает пальцы. Такой хлеб он елраньше. Заключенным дают черный хлеб из каштановой муки, смешанной не пойми с чем, в нем попадаются щепочки, опилки, солома, иногда он заплесневелый. Триста граммов каждый вечер, с чем-то вроде патоки. Вкус хлеба с маслом не пропадает, от воспоминания о нем слюнки текут. На зубах скрипят песчинки.

Он не думает о том, откуда мог взяться этот хлеб с маслом. Какая разница.

Еще не отдышавшись, он оборачивается на голос унтершарфюрера Заутера, высокий лающий голос под конец срывается на визг. Он холодеет: Заутер, обезумев от ярости, мчится к нему с двумя солдатами. Марек опускает секатор, глядя в землю. Значит, она заговорила. Он перестает дышать, и сердце, часто стучащее после недавнего бега, заполняет его всего целиком. Эсэсовец орет на своем варварском наречии, Марек даже не пытается понять. Потом Заутер тычет его в грудь дубинкой, заставляя на шаг отступить,Wo warst du?,где ты был? – и Марек поднимает глаза, бормочет, запинаясь, что ему пришлось, ему понадобилось, нужник. Левое веко у него дергается – наверное, заметно, что он врет, весь глаз трепыхается, будто крыло насекомого.Zwanzig!Двадцать, это значит – двадцать ударов. И Марек выдыхает, он чуть не плачет от облегчения.

Двадцать ударов дубинкой, обычное наказание.

Это значит, что его не отправят обратно в Дахау.

И что она ничего не сказала.

Хельга

Эту комнату не занимали, потому что в ней сломан водопроводный кран. Занавески задернуты, и этот запах… Хельга раздвигает занавески, открывает окно, впуская теплый, розовый, чуть сладковатый вечерний воздух. Фрау Хейртрёй полулежит на кровати с ребенком, он не плачет, он никогда не плачет, она прижимает вялого малыша к груди, как тряпичную куклу. Она не подняла глаз ни тогда, когда вошла медсестра, ни тогда, когда та открыла окно. Она целует своего маленького в голову, как умершего.

– Третье правило ухода за ребенком: свежий воздух и солнце. В этом отношении младенцы все равно что ростки, фрау Хейртрёй. Надо постоянно хорошо проветривать, как можно чаще выносить их на улицу, на свет. Это не менее важно, чем кормление.

Хельга произносит все это радостно. Растить детей на свежем воздухе – так предписывает доктор Йоханна Хаарер в своем труде, посвященном немецкой матери. Она часто берется за эту книгу, когда ее одолевают сомнения или когда ей не по себе, вот как сейчас. Фрау Хейртрёй ее не слушает. Доктор Хаарер, солнце, воздух, все это ей ни к чему, для нее больше не существует ничего, кроме ее слишком спокойного ребенка, который никогда не чувствует голода. Услышав, что последнюю ночь в «Хохланде» ей придется провести в другой комнате, она никак на это не отзывается.

Хельга садится на край кровати.

– Какой он красивый, чудесный ребенок, ангельское личико.

Фрау Хейртрёй наконец поднимает на нее несчастные, распухшие глаза, серая радужка среди красноты кажется до того светлой, что смотреть неприятно. Еще крепче прижимает к себе ребенка:

– Он поел, он взял грудь.

Но Хельга знает из записей доктора, что ребенок слишком слаб, чтобы по-настоящему питаться. Что у него неврологическое расстройство – несомненно, врожденное. Для матерей это хуже, чем обвитие пуповиной и даже чем мертворожденный плод, поскольку в таком случае подозревают, что мать нездорова. Юрген не может оставаться в «Хохланде». Завтра же он будетumgesiedelt,переправлен в Бранденбург-Гёрден, в детскую психиатрическую больницу.

Она протягивает фрау Хейртрёй бутылочку с порошковым молоком, которую потихоньку взяла на кухне. Заменитель грудного молока здесь получают только те дети, чьи матери больны и не могут их кормить, или уехали, или умерли. Всех остальных кормят грудью, всем известно, что лучше этого ничего нет. Фрау Хейртрёй, всхлипнув, хватает бутылочку так, будто сама умирает с голоду, вставляет соску в ротик ребенку, тот слабо причмокивает.

– Смотрите, сестра, он ест, он ест. Он проголодался.

Она полна надежды. Еще раз причмокнув, ребенок засыпает.

– Надо его стимулировать, – говорит Хельга, – растирайте ему ножки, чтобы не дать уснуть.

У Юргена уходит почти

– Все хорошо. Видите, сестра, теперь все хорошо. Как вы и говорили, он просто немного устал после рождения.

Она морщится, как от боли. Одной рукой придерживая спящего Юргена, другую прижимает к груди. Хельга понимает. Просит ее положить Юргена рядом и лечь.

Груди у фрау Хейртрёй горячие и твердые как камень, это неизбежно, когда ребенок плохо ест. Она пытается сцеживаться под душем, но этого недостаточно. У нее мастит и жар. Медсестра начинает осторожно массировать ей левую грудь. Фрау Хейртрёй не кричит, только несколько раз моргает. Доктор был бы доволен, что она не кричит, думает Хельга, вот только был бы Юрген настолько же здоровым, насколько красив. Брызжет ненужное молоко. По лицу фрау Хейртрёй, повернутому к ребенку, течет пот. Хельга долго делает массаж, до тех пор, пока воспаленная плоть груди не становится чуть мягче, потом приносит чистые полотенца, таз с горячей водой и банную рукавицу. Моет. Кладет на обе груди сложенные пеленки, намоченные в горячей воде и отжатые. Глаза у фрау Хейртрёй закрыты, но она не спит.

Хельга тихо говорит ей, что завтра Юргена начнут лечить в специализированной больнице. Он попадет в руки к очень известному врачу, профессору Хансу Хайнце. Ей надо держаться, Юрген быстро выздоровеет. Хельга на это надеется, и ложь ли это на самом деле, если она всей душой надеется, что говорит правду?

– Будут другие дети, фрау Хейртрёй, надо подумать и о них. И о вас. Прошу вас.

Она почти умоляет, а это неуместно, и она сжимает губы.

И тогда фрау Хейртрёй, не открывая глаз, спрашивает:

– Он умрет?

Сестра Хельга протестует,absolut nicht,ничего подобного.

– Как вы думаете, смогу ли я его окрестить? – продолжает фрау Хейртрёй.

Немного помолчав, Хельга качает головой, потом произносит вслух:

– Нет, это невозможно.

Им даже деревенскую церковь посещать не разрешается. Из нескольких комнат можно ее увидеть, красивую беленькую церквушку Святого Галла, до нее всего несколько сотен метров. Хельга сама один раз побывала там, когда только приехала в Штайнхёринг, внутри все было белое и золотое, и каменный баптистерий залит светом, она еще не знала, что ходить туда запрещено.

– Если его окрестить, может быть, это защитит его, – еле слышным шепотом говорит фрау Хейртрёй, глаза у нее по-прежнему закрыты, но мокрые веки дрожат.

Хельга ищет слова, чтобы ее успокоить.

– Вам скоро вернут Юргена. Здорового. А завтра надо спокойно его отпустить. Это важно.

Если фрау Хейртрёй завтра не справится, для нее это будет очень плохо, все будет записано в отчете. Ей непременно надо смириться с тем, что с ней происходит. Стать незаметной, чтобы про нее забыли.

Хельга видит, что фрау Хейртрёй не слушает, и тут ее озаряет:

– Для Юргена очень важно чувствовать, что его мама не боится, что она храбрая и уверенная, младенцы такое чувствуют.

Та наконец поднимает на нее несчастные красно-серые глаза, теперь Хельга знает, что ее услышали, что она нашла верные слова. Ей тоже хочется плакать. Она с облегчением выходит за дверь и направляется в общую комнату, где сегодня проводит вечерние занятия, обязательные для всех пансионерок.

Дневник сестры Хельги

Вложенный листок

Рене

– Первое правило ухода за ребенком:Reinlichkeit![16] Чистота и гигиена прежде всего.

На краю стола маленький мальчик в одной рубашечке, лежит на спине, гулит. Рядом с ним стопка белых до голубизны пеленок.

– Как вам известно, цивилизованные народы белой расы используют пеленки.

Сестра Хельга – очень хорошенькая, но затянутые в узел светлые волосы придают ей строгий вид – указывает рукой на стопку. Хорошо, что сегодня вечером занятия проводит она, Хельга, – единственная из сестер, кто всегда здоровается с Рене, улыбается ей и даже пытается поговорить. Накануне Рене, которой хотелось как-то отблагодарить сестру Хельгу, предложила помогать по хозяйству, на кухне, – она умеет, несколько лет работала в гостинице. Растроганная сестра Хельга покачала головой: здесь она может отдыхать, как и другие будущие матери, достаточно мелких работ с утра.

Теперь медсестра объясняет тридцати беременным женщинам различные этапы немецкого – он же и самый распространенный – способа пеленания. Указывает на его отличия от англо-американского. Его преимущество в том, что ребенок остается в тепле, особенно это важно для тех, кто рождается в холодное время года. «Как ваши», – улыбается сестра Хельга. Однако в жару это преимущество оборачивается неудобством, потому что у закутанного ребенка может повыситься температура, а это для него вредно.

Рене старается сосредоточиться, она не все понимает, даже если благодаря жестам может угадать слова. Медсестра быстро говорит, раскладывая клеенку, затем байковую пеленку и, наконец, сложенную треугольником махровую ткань:

– Смотрите, верхний край пеленки должен выступать на пять сантиметров за край внутреннего треугольника, края параллельны, углы треугольников на равном расстоянии, до вершины примерно десять сантиметров.

Она умолкает, делает паузу в объяснениях, и вдруг ее улыбка кривится, как будто ее внезапно скрутила боль, она опирается на стол, выронив махровый лоскут. Нижняя губа у нее дрожит.

Рене бросается поднимать подгузник.

–Was it los, Schwester Helga?– вежливо спрашивает она по-немецки.

«Что случилось?» Этот вопрос ей задали, когда она несколько недель назад порезала палец, и она запомнила его.

–Entschuldigung[17], – говорит женщинам Хельга сдавленным голосом, – все хорошо. – И старательно раскладывает пеленку, как раньше, треугольником, пять сантиметров сверху, десять снизу, концы на равном расстоянии. Вымученно улыбается.

Рене все лучше понимает по-немецки и уже умеет называть окружающие ее предметы. Начала она учить язык словами любви, продолжает названиями продуктов. Еда здесь такая, что Рене никак не может опомниться. Вот уже три недели она ест блюда, которых не видела годами. И на завтрак дают кофе, настоящий, не цикорий, не мерзкую жиденькую бурду, у которой от кофе только цвет. Утром Рене, склонившись над своей чашкой, вдыхает тепло и аромат, подолгу сидит так, закрыв глаза, чувствуя, как увлажняются ресницы, рот наполняется слюной и почему-то подташнивает – может, от сахарного запаха или от привкуса железа, который она привезла с собой из Франции. Она добавляет немного жирного молока, смотрит, как расплывается облачко, потом разгоняет его ложкой и начинает пить. Ложка, как и все приборы, серебряная, посуда здесь как в замке, куда лучше, чем в гостинице «Колокол».

Новые

Она и читать пробует. Чтобы выучить побольше слов, взялась за книгу о воспитании детей, написанную фрау доктором Йоханной Хаарер,Deutsche Mutter und ihr erstes Kind,«Немецкая мать и ее первый ребенок», в распоряжении пансионерок есть несколько экземпляров. Каждый день она изучает этот труд. На обложке книги изображена улыбающаяся блондинка с ребенком лет двух на руках. Готический шрифт кажется Рене изысканным. Она сопоставляет иллюстрации с подписями, разглядывает модели штанишек для младенцев, шерстяных пальтишек и шапочек, которые можно самой связать спицами и крючком. Одежда для беременных, роды, кормление грудью, расписание и количество молока, уход за грудным ребенком, распорядок дня, списки всего, что потребуется, ничто не упущено, но из всего этого Рене извлекает не так много слов, она старательно записывает их в тетрадку, и рядом перевод. Немецкий она хочет выучить прежде всего для того, чтобы удивить Артура. Она продолжает отправлять ему письма каждые два-три дня. Она пишет их в несколько приемов, проставляя дату и время, это почти дневник. Пишет по-французски, но добавляет и несколько новых выученных немецких слов, иногда записанных на слух. Она не знает, доходят ли письма. Во всяком случае, ответа она ни разу не получила. Но, как только выпадает свободная минутка, она снова берется за перо, так она чувствует себя менее одинокой. Она пишет ему, как другие молятся.

Может, в Германии лишь мужчины знают французский? Артур и доктор Эбнер – несколько слов. Но среди женщин «Хохланда» только две немного говорят по-французски и соглашаются с ней пообщаться под неодобрительными взглядами остальных, которые, возможно, просто притворяются, будто не понимают ее языка. Те две, что с ней разговаривают, – фрау Инге, она учительница, и фрау Ульрике, секретарша. Ни у той, ни у другой нет обручального кольца. Фрау Инге – ей, должно быть, под сорок – всегда смотрит умиленно и хорошо относится к Рене, говорит, что она, такая юная и прелестная, напоминает ее учениц из старших классов. Инге даже помогла ей однажды написать «безошибочное» письмо и похвалила ее за успехи.

– Десять баллов из десяти, поздравляю! Артур будет очень гордиться вами! – и поцеловала ее в щеку.

Фрау Ульрике чуть за двадцать, похоже, ей хотелось бы улучшить свой французский, и, на каком бы языке это ни было, она охотно сближается с другими, чтобыquatschen,болтать, не обращая внимания на то, есть ли у них муж, и с легкостью заставляя забыть о ее собственном семейном положении. Веселая, все ее любят, медсестры ее обожают, и даже супруги эсэсовцев подходят с ней поговорить.

Сестра Хельга просит кого-нибудь из пансионерок, в свою очередь, запеленать младенца. К столу направляется фрау Герда, соседка Рене по комнате, с первого дня едва отвечающая по утрам на ееGuten Morgen. Разбирая чемодан, она поставила на свою тумбочку свадебную фотографию в рамке: она – в белом платье, он – в военной форме. Рене держит фотографию Артура в ящике. Хотя она и склеила половинки, фотография такая измятая, что ее невозможно показывать. Фрау Герда каждый вечер за ужином получает письмо. Она ведет дневник. Она мерзлячка. Она любит поговорить и посмеяться с несколькими пансионерками, всегда одними и теми же, они держатся вместе и на вечерних занятиях. Она часто гуляет вокруг пруда, иногда с подругами, иногда одна. Ей не нравятся француженки. Или незамужние матери. Или те и другие.

Она старается как можно ровнее разложить на столе слои ткани. Весело комментирует свои действия звонким, чуть гнусавым от волнения голоском, а сестра Хельга хвалит ее, слегка поправляя пеленки. Рене берет стул из угла, садится – до чего же долго тянутся эти вечерние занятия, особенно речи по радио и уроки. Едва усевшись, она тут же вскакивает. Сирена. Вой сирены. Такой знакомый, ее отбрасывает назад во времени и пространстве. Июнь и начало июля, когда Кан, до которого было рукой подать, то и дело бомбили. Сестра Хельга что-то говорит, перекрикивая сирену, все слушают. Молчат и не суетятся, как будто все это совершенно нормально.

Рене оглядывается кругом. Окно общей комнаты. Небо, синее вечернее небо. Что, война уже здесь? И здесь война. Она прижимает одну руку к сердцу, словно боится, как бы оно не выскочило, другую к напрягшемуся животу.

–Schneller,быстрее! – кричитOberschwester,старшая медсестра.

Все уже вышли из комнаты, только Рене отстает. В конце концов она следует за остальными.

Она и не знала, что здесь есть подвал, очень обширный, разделенный на несколько больших комнат и забитый консервами в стеклянных банках, мешками и мебелью. Все стоят рядом сOberschwester,она собрала матерей, у каждой по двое детей на руках. Рене сидит на корточках у стены, стуча зубами. К ней подходит удивленная Инге.

– Что с тобой? – спрашивает она по-французски.

– Я боюсь.

И тут Инге улыбается.

– Все в порядке. Это тренировка. Ты что, забыла?Luftschutz kursus,подготовка к воздушным налетам.

–Schweigen!Тихо! – кричитOberschwester.

Сирена смолкла, но зубы у Рене все еще выбивают дробь. Война придет сюда. Она в этом уверена. Она чувствует, даже физически чувствует, что война приближается. Она задыхается, как после бега. Мысленно она мчится так быстро, что больше не сможет спать, не сможет лечь, никогда и нигде больше не будет дома. Она чувствует, как покалывает кончики пальцев. Как ноют кости.

Война идет сюда.

Марек

Лежа на животе, он считает про себя.Eins Zwei Drei Vier,до двадцати, иногда больше, потом снова начинает сEins.

Он лежит ничком, подложив руки под голову и грудь. Голый по пояс, ноги прикрыты сложенным вдвое шерстяным одеялом. Нечувствительный к торчащей из тюфяка соломе, травинкам и щепочкам,

Время от времени вдоль ребер ползет капля, он знает, это кровь, еще не лимфа, для той слишком рано. Двигает затекшей рукой, от этого легкого движения его пронзает боль, открывается один из рубцов.

Ничего, твердит он сам себе словно в бреду, с полузакрытыми в темноте глазами, ничего-ничего, кожа на спине хорошо заживает, очень-очень хорошо, там она заживает лучше всего, боль поверхностная, это пройдет, пройдет, пройдет. Да, уже терпимо, боль почти слабая, почти воспоминание, он уже почти забыл о ней. Боль пронзала будто током, от всего тела оставалась только спина, острая, рвущая боль, встряска. Между ударами он сжимался, напрягался, чтобы вытерпеть, потом вздрагивал. Но это воспоминание стало уже нереальным. Теперь эта боль попроще, уже терпимая, боль открытой раны, в которой бьется его кровь.Eins Zwei,стучит его кровь, тоже отбивает такт. От двадцати ударов не умирают. Бывало и похуже, и не так давно, теперь все это кажется таким далеким. Как бы там ни было, он никогда больше не вспоминает о худшем, о том, что было раньше. И о лучшем тоже. Почти никогда – о семье. Он думает о еде. А теперь – о своей спине.

Он начал забывать боль от ударов, помнит только счет, который звучит в ушах, повторяется непроизвольно, как мотив, от которого не можешь отделаться.Vier Fünf Sechs Sieben.Так считают овец, чтобы уснуть. Но сегодня ночью он не будет спать, не очень поспишь с располосованной спиной, когда нельзя пошевелиться, не дернувшись от острой боли. Это пройдет, да, это пройдет. Надо только постараться, чтобы раны не воспалились, чтобы грязная ткань в них не попала, не прилипла к коже, не окунулась в кровь, чтобы ее нити не смешались с заживающей плотью. Чтобы кожа не срасталась с волокнами, чтобы рана не затягивалась вместе с нестираной тряпкой, очагом заразы, полным микробов, органических остатков, пота, токсинов, бактерий, чтобы вся эта дрянь не отравляла его истощенную кровь. Вот так, на воздухе, все отлично заживет. Пьер из французского Сопротивления – он тоже был в Дахау – промыл ему раны водой. Вода здесь хорошая, чистая, из колонки, и ее вволю. Пьер разорвал на полосы старую рубашку, чтобы завтра сделать ему перевязку. К сожалению, до завтра раны не подсохнут. Бинты прилипнут к телу. Надо подсушить раны за ночь.Eins Zwei Drei Vier.

Он считает, и считает, и думает про хлеб, про намазанный маслом ломоть, и рот наполняется слюной. Внезапный приток влаги не может размочить грязную корку глотки, засохшую глину, в которую не проникнет никакая жидкость. Когда он впадает в дремоту, густая струйка стекает с губ на сгиб локтя и впитывается в рыхлый тюфяк.

Часть вторая

Дом с привидениями

Хельга

– Видите, какую красивую машину подали Юргену, и с собственным шофером, – говорит Хельга фрау Хейртрёй. – В больнице его вылечат.

Вид у нее озабоченный; больше всего ей хочется, чтобы маленького Юргена вылечили, и все же она хмурится. У фрау Хейртрёй лицо замкнутое, она прижимает к себе спящего ребенка. У ее ног стоит сумка с детским приданым.

– Он чувствует все, что чувствуете вы, – шепчет ей Хельга.

Фрау Хейртрёй не плачет, только один раз сдавленно всхлипывает. С заднего сиденья выбираетсяBraune,«коричневая» медсестра, забирает сумку и Юргена, не взглянув ни на него, ни на его мать, только слегка кивнув коллеге, и снова садится в машину с ребенком на руках. Если бы Хельга могла, она обняла бы фрау Хейртрёй. Но она не может, ни разу не смогла. Только быстро сжимает ей руку и отпускает. Многие пансионерки смотрят на них из окон. Доктор Эбнер так и не вышел, он все еще в родильной палате. Машина трогается, и фрау Хейртрёй снова всхлипывает. Хельга торопливо шепчет ей, что надо сохранять спокойствие, чтобы ребенок не почувствовал ее тревоги, что фантомная пуповина еще долго, не один день и не один месяц, будет связывать их, даже когда они в разлуке. Фрау Хейртрёй заставляет себя глубоко дышать. Она не кричит, не морщится, не произносит ни слова. Но слезы все же начинают течь, ничего с этим не поделаешь, льются беззвучно, бессловесно, безостановочно, как вытекает вода из треснувшей вазы.

Больше ничего, только эти истекающие слезами глаза, утешать ее разговорами все равно что пытаться удержать в горсти морскую воду, все уходит, ничего не остается. Она едва держится на ногах, и Хельга, вернувшись с ней в ее комнату, усаживает ее, помогает собрать чемодан, сама складывает все ее вещи. Достает из шкафа забытую детскую кофточку, она помнит, как фрау Хейртрёй вязала ее вечерами, юная, безмятежная, счастливая. А теперь сидит на краю кровати с отсутствующим видом и исходит соленой водой. Твердит, что лучше ей умереть, чем вернуться домой без ребенка. Хельга прикладывает палец к губам:

– Никогда такого не говорите, фрау Хейртрёй. Никто и никогда не должен от вас такого слышать. – И снова: – Надо думать о Юргене. И о других детях, которые у вас будут. А главное – подумайте о себе.

Конечно же, страшно себе представить, что будет с этой женщиной, когда она останется одна, но Хельге не терпится ее выпроводить, больше всего она боится, что та привлечет к себе внимание. Она и так настрадалась, а ее еще и осудят. Слишком мучительно.

– Никому не показывайте.

И тут она понимает, что лучше бы никому и не слышать того, что она говорит, нельзя, чтобы эти слова вышли из этой комнаты, нельзя, чтобы они еще когда-нибудь слетели с ее губ.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 19 сентября 1944

Черная служебная машина пришла около девяти часов. Я проводила фрау Хейртрёй с младенцем до порога. Медсестра взяла у нее ребенка. Наверное, так надо, но сердце разрывалось.

Когда машина уехала, я помогла фрау Хейртрёй собрать вещи, и она покинула «Хохланд». Я смотрела ей вслед, она понуро шла с чемоданом через парк к вокзалу в Штайнхёринге, слегка прихрамывая, еще не оправилась после родов.

Я не сказала ей, что отец Юргена, оберштурмфюрер, уже сообщил доктору, что не признает этого ребенка и вообще не

Дом «Хохланд», 20 сентября 1944

Опросный лист рейхсфюрера, разосланный сегодня по всем нашим домам.

– Как готовят еду в домах Лебенсборна?

– Следят ли за тем, чтобы сохранялись витамины?

– Чистят ли картофель перед варкой?

– Достаточно ли подают на стол сырой моркови, сырой кислой капусты и т. д.?

– Если некоторые не переносят черного хлеба, давайте им что-то другое.

– Тем же, кто боится растолстеть на овсяной каше, объясните, что все лучше, чем боль в желудке.

Доктор поручил мне лично отправить рейхсфюреру ответы!

Когда я спустилась в кухню с опросным листом, Тереза сидела за столом и записывала, а две другие служанки, помоложе, носили через кухню в подвал тяжелые бидоны и мешки. «Этой зимой мы голодать не будем!» Сегодня осталось разгрузить еще несколько вагонов с сахаром, какао и свежими фруктами. Я ответила, что мы и мерзнуть не будем, потому что в ближайшие недели придут вагоны с одеждой. У нас приятные кухарки, их привезли из концлагеря Равенсбрюк, они свидетельницы Иеговы, но здесь их называют Тереза, Йоханна и Фрида и кормят так же хорошо, как матерей, и одевают так же. По правде сказать, их можно было бы принять за наших пансионерок. Что здесь хорошо – мы все одна большая семья, как часто повторяет доктор.

Рене

Из кармана ее платья пахнет хлебом. Толстый ломоть, сложенный вдвое, заметно выпирает под тканью. Хлеб очень свежий, влажный и благоухающий. Рене обходит пруд кругом. Она каждый день делает так по два-три раза, а то и чаще. Всегда в одном и том же направлении. На ветках с каждым днем прибавляется красного и желтого, листья начинают падать, уже шуршат под ногами. Вода в пруду темная, в ней отражаются серые тучи. 18:15.

Подойдя к компостному ящику, Рене сразу же видит хлеб, который рано утром оставила на камне, он так и лежит там. Она вздыхает. Кладет второй ломоть рядом с первым. Садится поодаль, прислонившись к дереву. Обычно к утру вчерашнего хлеба не остается, но, может быть, его съедают животные. Один раз она заметила рядом с ящиком мышку. Лесную, наверное. Должно быть, здесь и лисы есть. И дикие кошки? И птицы, здесь так много птиц. Накануне она видела из окна своей комнаты ужасное. Крупная сойка с роскошными голубыми крыльями отчаянно колотила клювом в стекло и водосточный желоб. «Красивая птица! – подумала она сначала, удивляясь ее поведению, а затем: – Какая странная!», потому что птица продолжала стучать. В конце концов Рене подошла к окну и поняла, что сойка клюет птенца. Она зажала рот рукой, чтобы ничего не вошло и не вышло, чтобы ее не стошнило. Но с тех пор у нее так и стоял перед глазами растерзанный птенчик, окровавленные лохмотья, черное пятно под зажмуренными веками, синее и красное под голой кожей, удары клюва. Птицы страшно прожорливы, и если они едят собственных птенцов, то уж с хлебом расправятся мигом. Она решила присмотреть за ним. Остаться здесь до ужина, даже рискуя встретиться с тем дикарем. Ей это показалось смелым поступком, и она улыбнулась, восхищаясь собственной отвагой.

Потому что она боится этого тощего верзилы, этих нечеловеческих глаз, слепо смотревших сквозь нее, она была всего-навсего помехой. Неловко на нее налетев, он ее опрокинул, как будто она ничего не весила, и она поцарапалась об острую ветку. Она тряхнула головой – лучше бы ему не возвращаться. Огляделась – никого. Он и в самом деле заключенный? В гражданской одежде. Заключенных они никогда не встречают. Дошел бы он ради печенья до того, чтобы убить ее? Убил бы? Она улыбается, сидя в нескольких метрах от хлеба. Аккуратно, по-детски, разглаживает платье на коленях, посматривая, не шевельнется ли что поблизости. Взгляд ее странных глаз без ресниц теперь неподвижен – глаза настороженного хищника. В тот единственный раз, когда она с ним столкнулась, было 17:40, только ударили в колокола. То есть перед ужином. Примерно в это время.

Она живет в этом большом доме уже пять недель и два дня. За это время многие женщины уехали, с новорожденными детьми или без. Некоторые остаются всего на четыре-пять недель, только чтобы родить. Позавчера уехала Ульрике, оставив здесь маленькую Ренате. С дочкой она не смогла бы вернуться на работу, но рассчитывает забрать ее самое большее через год, а тем временем «что-нибудь придумает», она говорила об этом весело, как будто проблему решить легко. Рене уже скучает по Ульрике. Она цепляется за каждую улыбку, за каждый взгляд, за людей, с которыми познакомилась совсем недавно и раз-другой поговорила. Она одна. Далеко.

Артур.

Шаги за спиной. Сердце у нее пускается вскачь. Она приподнимается, поворачивает голову. Фрау Герда. Пристально смотрит на нее. Смотрит на куски хлеба на камне.

–Was machst du doch?Что это ты делаешь?

Тон резкий и кислый, как незрелое холодное яблоко на зубах. Складка между бровей. Фрау Герда впервые с ней заговорила. Она продолжает говорить, Рене ничего не понимает, только слышит враждебность в ее голосе и догадывается, что она что-то кому-то скажет. Или кто-то что-то скажет. Или сама Рене что-то должна сказать. Она не двигается. И молчит.

Смотрит на другой конец поля, это граница, за которую их просили не выходить, там деревня, которой она никогда не видела и где им нельзя гулять. Когда они подходят к воротам, эсэсовец в будке велит им вернуться в дом. Там они в безопасности, там и надо оставаться.

Фрау Герда уже ушла.

Рене поворачивается к белому зданию и тихонько произносит: «Нет, нет, нет».

Марек

Он лежит ничком, чтобы рана дышала, чтобы она затягивалась. Чтобы ткани снова соткались, сомкнулись, срослись. Чтобы рана перестала мокнуть, сочиться гноем. Вот уже три, почти

Охранники позволяют ему лежать, притворяются, будто не видят его. А может, и не видят. Он стал невидимкой. Вот бы стать на самом деле невидимым. Слиться с подстилкой.

Это Пьер вчера вечером сказал ему, что завтра будет третий день.

Три дня рана проникает в его кровь, засоряет его вены, по капле вливает в них гной, отравляет его, из-за раны его кровь воспаляется, горит лоб, горит голова. Рана ширится, захватывает все его тело. Через открытую рану в него проникает мелкая жизнь, которая быстро поедает, истребляет его. Через открытую рану в него вошла смерть.

Ему холодно, холодно, холодно так, что трясет, крупная дрожь еще сильнее растравляет его раны. Если он хочет выздороветь, ему надо перестать трястись. Перестать мерзнуть. Пьер дал ему одеяло, но он все равно околевает от холода. Пьер с другим узником жмутся под одним одеялом, чтобы у него было второе. Ему хочется натянуть оба одеяла на плечи. Только не это, надо, чтобы был доступ воздуха. Не трогать. Не накрываться этим одеялом, которое ни разу не стирали, оно кишит всякой дрянью, которая только и ждет своей очереди проникнуть в его жилы. Вместо повязки Пьер положил ему на спину опавшие листья:

– Чтобы перестало мокнуть. Это помогает. – И еще: – Сегодня вечером, кажется, немного получше. Не пойму, снижается ли у тебя температура. Ты лучше себя чувствуешь?

Он спрашивал неуверенно. Жалостливо. Голос был нехороший.

– Да, да, лучше, – ответил Марек. И повторил: – Лучше, лучше, – как будто говорил кто-то другой. Ему казалось, что он слышит собственный голос извне. Голос звучал как в пещере.

От жара у него появляются странные видения, ему кажется, что теперь он не засыпает по-настоящему, но образы, которые неотступно его преследуют, настолько причудливы, что это не может быть и явью. Бесконечно прокручиваются сцены других пыток, других побоев, это было раньше, до того, как его отправили в Дахау. Побои. Тюремная камера. Побои. Тюремная камера. Разбитое лицо. Вкус крови во рту словно поднимается из глубин его живота, из глубин его прошлого. Ему чудится, будто шрам на правой щеке широко раскрылся и снова стал кровоточить. Чудится, будто он теряет другие зубы, они выпадают один за другим, а он их удерживает, пальцами и челюстями пытается удержать оставшиеся. Челюсти – открытая рана, их будто распороли и растерзали клыки какого-то зверя. Ему чудятся укусы на лице, чудится, что зверь на него набросился, изуродовал и выбил зубы.

Время от времени он, успокаивая себя, правой рукой поглаживает лицо, проводит пальцем по зубам, по воспаленным деснам. Нащупывает шрам на правой щеке. Слева небольшая впадина, ямка, из-за нее лицо у него асимметричное.

Вмятина – от ударов кулаком. Шрам – от удара хлыстом. Это было в другой жизни, еще до Дахау, в той жизни на нем все хорошо заживало, тело у него тогда было здоровое, оно намного лучше справлялось с ранами. С ним тогда жестоко обошелся чрезвычайно элегантный прусский юнкер с великолепными светло-голубыми глазами в черных ресницах. До того, как отдать Марека двум гестаповцам, он разговаривал с ним любезно, почти по-дружески. Этот офицер лет двадцати был красив, как мраморная статуя, на нем отлично сидела эсэсовская форма с орденами и ленточками. Хладнокровный и мужественный, но за его манерой держаться все же угадывались чуткость и впечатлительность. Он хотел подружиться с Мареком, находил его «интересным» и «породистым», а ведь в этой дыре выживают лишь тупицы и подонки. «Если бы в ваших жилах текла немецкая кровь, вы походили бы на меня», – сказал он. Марек помнит каждую деталь обстановки кабинета: красное дерево, кожа, темно-коричневый бархат, теплый бежевый оттенок стен. Увеличенные фотографии Гиммлера и Бальдура фон Шираха, руководителя нацистской молодежи. Поменьше – фотография во весь рост женщины средних лет, явной аристократки, и похожей на юнкера белокурой девушки. «Мои мать и сестра», – объяснил своему пленнику офицер.

Угостив его коньяком и сигаретой, юнкер стал рассказывать о своей жизни, как будто ему вдруг захотелось открыться. Мареку сразу стало не по себе, он был молод, но уже знал, что зачастую признания – это подарки, за которые приходится дорого платить. Знал, что вскоре юнкер почувствует себя униженным из-за этих односторонних излияний, станет воспринимать их как проявление слабости. Но как его остановишь. Он говорил об отце, умершем пять лет назад, о своем обучении в орденсбурге[18], нацистской школе, о своей встрече с Бальдуром фон Ширахом, чьим любимцем он сделался. О долгих прогулках по лесам с фон Ширахом, позже променявшим его на другого мальчика. Новый любимчик был лучшим метателем диска в этой школе. Пел прекрасным голосом старинные германские песни. И тут юнкер умолк и потер глаза, свет был слишком резким.

А дальше все пошло очень быстро. Он еще коротко упомянул об эсэсовской офицерской школе, о том, что был лучшим в своем выпуске. А потом наконец перешел к цели этой встречи: убедить Марека Новака служить новому порядку, сотрудничать «в интересах самой Польши». Он все еще говорил, а Марек уже подыскивал слова, думал, как отозваться на эту страстную исповедь, как ответить на приглашение, принимать которое ему не хотелось, но отказаться надо было так, чтобы не разозлить этого человека, уже объяснившего ему более нейтральным тоном, что поначалу нацистская партия строилась на чисто мужской основе. Он никогда не встречался с женщинами, разве что это требовалось по службе. Он предпочитал откровенный разговор между мужчинами. «Я уверен, что мы поладим». Налил Мареку еще коньяка, снова угостил сигаретой.

Марека подташнивало от алкоголя на пустой желудок, он уже не очень хорошо соображал. Он не справился. Для начала стал отрицать какие бы то ни было связи с подпольем. И тогда лицо офицера мгновенно замкнулось, он нахмурился:

– Я покажу вам доказательства вашей принадлежности к польскому Сопротивлению.

Марек Новак слишком хорошо знал, о чем идет речь, и просто покачал головой. А чего именно от него ждали? Сигарета догорала у него в руке, он забыл поднести ее к губам. Немного пепла осыпалось

– Я хочу связаться с польским Сопротивлением, рассказать его руководителям о выгоде сотрудничества между нашими странами. Вы стали бы посредником, в этом нет ничего постыдного, напротив, вы бы способствовали спасению вашей страны. Принимаете ли вы мое предложение?

Это прозвучало почти как предложение руки и сердца. К тому же и лицо у него было напряженное, взволнованное, взгляд умоляющий.

– Я не могу его принять.

Марек Новак слегка захмелел.

Юнкер посмотрел на него свирепо, как хищник, которого только что цапнули. Нажал на кнопку звонка, тут же вошел, хромая, солдат-калека.

– Гейнрих, принеси мне пленку. И позови охрану.

Марек Новак, дрожа, взял у офицера фотографии – выходит, погибла не вся пленка, которую он бросил в ведро с водой, когда его уводили. Снимков было три, он изучил их один за другим. С облегчением увидел, что ничего важного там нет, а остальные тридцать три, несомненно, спасти им не удалось.

Голос офицера стал теперь равнодушным и невыразительным:

– Что было на остальной части пленки?

Марек Новак, сдавленным голосом:

– Понятия не имею, не знаю, что там. Это ошибка…

Юнкер выпрямился, оскорбленный этой явной ложью, уязвленный тем, что ошибся в сидевшем напротив него человеке, а еще больше – тем, как выглядел в собственных глазах.

– Хватит! Прекратите нести чушь насчет вашей невиновности! – Снова взялся за хлыст. – Я говорил с вами как мужчина с мужчиной, но вы всего-навсего трус и лицемер.

Стегнул Марека Новака по правой щеке и тем самым сдал его людям из гестапо. Его лупили кулаками, удары сыпались отовсюду, потолок накренился, пол ушел из-под ног.

Он очнулся в своей камере. Резкая боль, кровавая слюна. Он сплюнул ее, сплевывал снова и снова, в конце концов стал глотать. Безучастно проверил языком зубы – трех недоставало, все с левой стороны. Теперь у него на щеке впадина, ямка, в которую можно засунуть два пальца. Ямка, которая в его странных снах превращалась в пропасть, а крохотные зубки, гнилые, молочные, не держались во рту, слишком большом, он чувствовал, как они шатались под пальцами.

Он снова провел языком по зубам – еще много осталось, они большие и крепко сидят, но и дыра казалась ему огромной, такое ощущение, будто он половину зубов потерял. У него, наверное, лицо перекошено и улыбка с провалом. Узнала бы его Ванда?

Потому что в его горячечных видениях есть и Ванда. Ванда, которую он так любил и о которой уже почти перестал думать с тех пор, как от голода превратился в животное. Он пытается прогнать ее из своих мыслей, но она возвращается, будто призрак. Слишком мучительно, невыносимо думать про Ванду. Он видит Ванду живой и мертвой, прежнюю Ванду и Ванду, которая, может, прямо сейчас умирает, где же она? Может, он потому о ней и думает сейчас, что она умирает. Или он. Он умрет, потому что его, если он не встанет, снова отправят в Дахау. Он не хочет умирать. Не хочет больше думать про Ванду.

Ванда, Ванда, Ванда, он отгоняет ее, а ее имя остается у него на губах, и в его распахнутую спину входит смерть. Спина у него мокнет, ночью листья один за другим соскальзывают, он – оголенное дерево, из которого жизнь вытекает вместе с больным соком, сок кишит бактериями, они поедают его и переваривают.

И тут он слышит крик:

–Aufstehen, schnell, schnell!Встать, быстро, быстро!

И шум – пленные просыпаются, поднимаются в темноте. Скрипят деревянные нары. Обычно приходит солдат, но сегодня явился сам Заутер. Его голос внезапно приближается,Schnell, schnel,а у него над головой становится до странности тихим:

–Kannst du?Можешь?

Неприятно тихим.

Хельга

Плотная бумага ломается у нее в руках, она держит открытку так, будто та может улететь, беспокойно теребит ее, не зная, что с ней делать – сложить, порвать или выбросить? Шорох кажется громким в тишине кабинета. Канцелярская открытка с готическими буквами отправлена из больницы Бранденбург-Гёрден.

Пунктирные линии в тех местах, где надо вставить имя ребенка и даты рождения и смерти.

Росчерк поверх нечеткого штемпеля внизу.

Ни слова о причине смерти. Ни конверта, ни сопроводительного письма, только эта типографская открытка. Хельга положит ее вместе с остальной корреспонденцией доктору на стол, этот письменный стол красного дерева – единственный предмет роскоши в спартанской обстановке кабинета. Деревянные стулья. Ширма. Кушетка. Инструменты. Голые стены. Рядом с письменным прибором фотография в рамке – жена и дочери доктора.

В 11 часов, закончив обход, он диктует отчеты сестре Хельге, та печатает. Одна из пансионерок во время родов потеряла много крови. У другой плохо заживают швы. В целом состояние у тех, кто сейчас занимает родильный блок, удовлетворительное. Затем он переходит к Юргену. Тем же тоном диктует Хельге, что Юрген Вайсс, родившийся 2 сентября 1944 года в Штайнхёринге, умер 10 октября 1944 года в Бранденбург-Гёрдене от легочной инфекции, послеSonderbehandlung,специального лечения. Она внезапно перестает печатать, пальцы замирают над клавишами. Доктор смотрит на нее:

– Вы хорошо себя чувствуете, сестра Хельга?

–Ja, sicher!Конечно.

Она снова принимается печатать: «от легочной инфекции, послеSonderbehandlung». Затем доктор диктует:

12 октября 1944

Дорогая фрау Хейртрёй,

С прискорбием извещаем, что ваш сын ЮРГЕН ВАЙСС, родившийся 2 сентября 1944 года в доме «Хохланд» в Штайнхёринге, внезапно и скоропостижно скончался от легочной инфекции в Бранденбург-Гёрдене 10 октября 1944 года.

Для ребенка с психическим заболеванием жизнь – это зло. Так что вам следует воспринимать его смерть как избавление.

Heil Hitler!

Доктор Эбнер

– Danke, Schwester Helga.

– Bitte, Doktor Ebner.

Она выходит, не взглянув на него.

Вернувшись в собственный кабинет, Хельга пишет от руки:

Liebe фрау Хейртрёй,

Сегодня мы получили от профессора Ханса Хайнце письмо с очень печальной новостью. Ваш маленький Юрген умер 10 октября от легочной инфекции. Такое иногда случается, когда дети рождаются более слабыми. Но хотя он прожил всего несколько недель, профессор Хайнце подчеркнул, что ваш малыш до конца сражался, как настоящий львенок. Я совершенно уверена, Юрген чувствовал, что вы о нем думали, вы даже издалека делились с ним вашей силой и вашей энергией. Ваш Юрген был маленьким воином, и теперь он будет вас оберегать. Он умер без мучений, на руках у медсестры. Лечение позволило ему спокойно уснуть.

Мои искренние соболезнования, liebe фрау Хейртрёй.

Heil

Сестра Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 16 октября 1944

Юрген умер. Наверное, так лучше, но я предаюсь мрачным мыслям, думаю только о печальных вещах.

Юрген был не таким ребенком, каких нам показывали на картинках в школе медсестер. Совсем не похож на этих идиотов от рождения с чудовищными лицами или страшных уродов, угрожающих будущему нашей страны. Это был очень красивый, безупречно сложенный мальчик, которому немного трудно было проснуться. Может быть, ему всего лишь требовалось немного времени.

Мне тяжело, когда умирает новорожденный, каким бы он ни был.

Мне вспомнилась история одной из наших прежних пансионерок, женщины, работавшей в гестапо. Я тогда только пришла в «Хохланд». Она рассказывала другим матерям, как убивают евреев, как убивают их новорожденных детей выстрелом в затылок. Многие женщины ловили каждое ее слово, об этом стало известно и через сестер дошло до доктора. Под конец все в доме только об этом и говорили. Доктор Эбнер немедленно вызвал ее к себе из-за ее неподобающего поведения. Он ее не выгнал, но сделал ей строгий выговор. «Доктор, это правда?» – спросила я у него. Он вздохнул: «Это война, mein Kind». – «Да, я понимаю, что это война, но новорожденных?» Он не ответил. Только сказал, что поведение этой пансионерки было совершенно недопустимым. Помню, я тогда подумала, чтомне повезло, я на той стороне, где надо, на стороне жизни, на той стороне, где спасают, где лечат женщин и сирот. Как мне повезло с этой работой. Я могу хорошо работать, делать добро в мирном уголке.

Дом «Хохланд», 18 октября 1944

Сегодня мы слушали рейхсфюрера по радио. Он призывает всех немецких мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет защищать нашу родную землю всем оружием, какое есть в их распоряжении. Я только что написала папе, ему пятьдесят восемь. Я так боюсь за него.

Дом «Хохланд», 20 октября 1944

Порой я вспоминаю этого солдата Бернхарда, который смотрел на меня во время моего первого обряда Имянаречения, больше года назад. Он был молод и наверняка холост. Иногда я жалею, что не захотела с ним поговорить. Где он теперь? А вдруг он вернется? А вдруг он погиб?

Дом «Хохланд», 26 октября 1944

Папа мне ответил. Он должен завербоваться до ноября. В своем письме он шутил, написал мне, что забыл, как держать ружье, он больше привык иметь дело со жнейкой, чем с оружием, но гордится тем, что исполнит свой долг, «как это делаешь ты», подчеркнул он. Письмо датировано двадцать первым числом, может быть, сейчас он уже в армии. Когда же закончится эта война.

Я все еще не получила от фрау Хейртрёй ответа на свое письмо, посланное двенадцатого числа. Дня не проходит, чтобы я не думала о том, как она выдержала этот удар, Gott sei Dank, слава богу, вдали отсюда! Не на глазах у доктора, и медсестер, и матерей, вдали от рапортов и досье. И все же меня не удивляет, что я две недели не получаю от нее ответа, – в случае проблем с ребенком наши пансионерки стараются, чтобы о них побыстрее забыли. Но чувствительность фрау Хейртрёй внушала мне смутные опасения.

Что касается меня, я каждый день провожу какое-то время в палате новорожденных, даже если мне там нечего делать, стараюсь сосредоточиться на малышах, ухаживать за ними, ласкать и думаю о Юргене.

Рене

Всего один раз она, глядя в окно своей комнаты, видела, как вдали промелькнули тени мужчин, и их тут же скрыла зелень. Может быть, среди них был и тот заключенный. Невидимки – они работают в те часы, когда их никто не видит. Словно по волшебству выросли уже четыре больших сарая, к которым пансионеркам запрещено приближаться. Два видны из ее окна. Но ни одного человека. И на той стороне пруда тоже никакого движения. Хотя все равно невозможно разглядеть, что делается рядом с тем большим ящиком. Слишком много деревьев. Сплошные нестриженые заросли.

17:40, колокола звонят в первый раз, пора ужинать. Темнеет все раньше, небо уже гаснет. Где ночуют заключенные? Заканчивается ясный осенний день, в открытые окна вливается подернутый дымкой, почти туманный свет. Пахнет скошенной травой, и уже тянет запахом хлеба и супа со сливками, который ставят на столы, – общая комната как раз под ней.

Она собирается закрыть окно, фрау Герда вечно мерзнет и терпеть не может открытых окон, а Рене после той сцены в парке ее боится, ей кажется, что за ней наблюдают, следят, где бы она ни была, и в комнату она приходит только спать. И тут она замечает в парке фигуру женщины, идущей нетвердой походкой, она едва держится на ногах, иногда наклоняется к земле, как будто что-то ищет там, как будто она сейчас упадет или ее вырвет. Рене узнаёт ее лицо, это женщина из «Хохланда», которую несколько недель не было видно. Она, несомненно, родила, прежде чем уехать. Женщина, похоже, удаляется от дома. Продолжает вялыми, неверными шагами бродить по лужайкам. Рене смотрит, как она скрывается на том берегу пруда. Возвращается на вокзал? Но в это время поезда уже не ходят. Помедлив, Рене и в самом деле закрывает окно: ночи становятся все прохладнее.

От запаха овощного супа текут слюнки. Душистый пар окутывает ее лицо, впитывается в солоноватую от легкой испарины кожу. Она закрывает глаза, звенят приборы, суп щедро льется из половников в фарфоровые тарелки. Веселая болтовня. Ее соседки смеются, переговариваясь на непонятном немецком диалекте с раскатистыми «р». Она снова открывает глаза в странную минуту, когда все звуки вокруг смолкают. Дверь прямо напротив нее, и она видит, как в комнату неуверенно входит та женщина из парка. На лбу у нее красный след, словно она наткнулась на дерево или ее ударили кулаком. Губы у нее дрожат, глаза что-то ищут, она крутит руками перед грудью так, будто одна рука хочет помешать другой молиться. Глаза никак не могут найти. И в конце концов останавливаются на лице одной из медсестер. Сестры Хельги.

Женщина бросается к ней, падает на колени, хватается за отглаженное коричневое платье. Что-то говорит. Сестра Хельга тут же встает, поднимает ее и пытается за руку вывести из комнаты. Та повышает голос. На этот раз Рене различает словоKindи еще, кажется,Leibили

Медсестра, выходящая последней, закрывает за собой дверь. Голос удаляется, слова слышны реже, они теряются в нарастающем шуме столовой и болтовне, которая теперь возобновляется с удвоенной силой. Никто уже не смеется. Служанки вносят блюда с пшеничной крупкой, тарелки с хлебом, банки топленого сала. Через десять минут медсестры возвращаются втроем, без Хельги. Одна из них стучит вилкой по своему стакану. Сейчас будут раздавать почту.

Это делают во время десерта. Рене никогда не вызывают. Первые несколько раз она напрягала слух, даже есть переставала, вслушивалась во все эти имена, в их шероховатое звучание. Злилась, потому что ее соседки получали письма каждый день, иногда несколько сразу. А она вот уже который месяц на краю света и уверена, что здесь ее никто не найдет. Она часто говорит себе, что если она умрет, то никто ничего не заметит, ее кровать в комнате 23 займет другая женщина, и только. Иногда она плачет, думая о матери. Потому что чувствует себя забытой. Исчезнувшей. Умершей. Потому что она сама толком не знает, где она. Рене кладет руку на чуть выпятившийся живот – вся жизнь, какая в ней осталась, там.

Она не прислушивается к перекличке. Сегодня на ужин грушевое пюре, она накладывает себе побольше. Сыплет сахар в черный чай.

– Фрау Рене.

Она размешивает сахар в чашке, ложечка звякает о фарфор.

– Фрау Рене, – повторяет сестра Мария, протягивая ей конверт.

Рене вскакивает, обеими руками хватает письмо и выбегает из общей комнаты. Прислоняется к стене в вестибюле, лампа под потолком выключена, но горят две маленькие на стене. При свете ближней она видит незнакомый почерк, ее собственное имя и адрес дома «Хохланд». На марке профиль Гитлера,Deutsches Reich,штемпель,Берлин,23.10.44. У Рене дрожат руки. Она подносит конверт к лицу – запах Артура. Не распечатав письма, она начинает плакать.

Женщины выходят из столовой, направляются к лестнице, Инге подходит к ней, трогает за плечо, спрашивает по-французски:

– Плохие новости?

Рене протягивает ей конверт, говорит, что не может его открыть, говорит:

– Артур умер.

Инге берет у нее конверт. Осторожно вскрывает. Достает из него открытку. Улыбается. На открытке нацарапаны несколько слов.Liebe Renéeи дата, 23 октября. И еще:Herzliche Grüsse von Berlin,большой привет из Берлина. И имя –Ульрике. Фрау Инге хохочет, обнимает ее, будто маленькую девочку, которая разбила коленку.

Рене, внезапно вспыхнув, ее отталкивает.

– Не могу здесь оставаться, – говорит она по-французски. – Я уеду.

Марек

Семнадцать вагонов с одеждой и постельным бельем, восемнадцатый – с мыльной стружкой. Они всю вторую половину дня перетаскивали этот груз с вокзала на склад. Теперь надо разбирать, раскладывать. Простыни, чехлы, банные полотенца. Одежда для младенцев. Детская. Женская. Летняя, зимняя, на все сезоны, платья, жакеты, шубы. Работа легкая, а день уже подходит к концу. Еще один день – и он все еще жив. На ногах. Нетвердо, но стоит на ногах. Его больше не лихорадит. Спина зажила. И он снова хочет есть.

Он охапками вытаскивает мешки с одеждой, уже по первому разу рассортированной, теперь ее надо оттуда вытряхнуть и сложить. Платья – однотонные, полосатые, в горошек, шерстяные, шелковые, бархатные, короткие, длинные, приятные на ощупь. Десятки кучек. Ткани пахнут духами, цветами и нафталином, пахнут потом и мылом, женщиной и затхлостью. Запах толпы женщин впитался в волокна, он становится сильнее, окутывает его, по мере того как Марек вытаскивает вещи.

Он подносит к носу голубое платье. Дразнящий фруктовый запах. Платье длинное, маленького размера – должно быть, его носила элегантная женщина, наверное, богатая, он снимает с платья длинный светлый волос. В прежней жизни он иногда находил такой волос на своей одежде или в постели. Он играл с волосами Ванды, целовал их. Неужели это и правда было, ему не верится.

Откуда берется вся эта одежда? Евреям разрешают взять с собой только один маленький чемоданчик, когда они едут в лагеря, чтобы там работать. Или умереть, как умер бы он сам, если бы остался в Дахау. В Дахау он тоже видел кучи вещей. Людей заставляли раздеваться и влезать в полосатые робы заключенных.

Он берет соболью шубу, зарывается лицом в мех, от которого пахнет молодой женщиной, брюнеткой с роскошными волосами. Больше никогда не мерзнуть. Он водит рукой по шкуре зверя, как ласкал бы девичью спину, чувствует в кармане что-то твердое. И чувствует, как ворсинки сразу же отделяются, остаются у него на ладонях. Он двумя пальцами выщипывает несколько шерстинок, они порхают в лучах света, шуба распадается у него в руках. Ему становится тоскливо, он бросает шубу. Трогает указательным пальцем зубы, большим проводит по деснам. Вздыхает.

Кидает шубу на кучу одежды. Вытаскивает вещи из других мешков. Запахи манящие и отталкивающие, пахнет смертью и разложением. Он отбрасывает тряпье подальше от себя, как будто оно заразное. Морщится – от резкого движения что-то разошлось, что-то течет у него по спине, вытекает, сукровица или кровь.

Он неуверенно подходит к груде шуб, снова берет ту соболью, которую гладил, вдыхал ее запах, любил, мех сыплется от малейшего прикосновения, остается у него на пальцах. Мороз по коже. В кармане что-то твердое, конверт. Марек вытаскивает его, складывает, прячет в башмак.

Заколдованный гардероб, куда явилась тень Ванды. Он за несколько месяцев забыл Ванду, а он ведь так ее любил. Что-то в нем все еще ее любит. Любит, как можно любить кого-то, кого знал ребенком, а потом потерял из виду, потерял очень давно. Лихорадка после порки вновь привела Ванду к нему. Она стала появляться в страшных снах, в этих снах теряешь зубы, ногти, волосы. Умираешь.

Вот что от нее осталось: черты, которые он уже не может удержать, они стали зыбкими, и когда он закрывает глаза, вспоминая ее лицо, то веки

От нее осталось застрявшее у него в горле рыдание. Где же Ванда? Раньше, даже в ее отсутствие, она была везде. Куда бы он ни посмотрел, она была там. Жива ли она еще? Он в это верит, как верит с недавних пор в существование Бога. Хотя теперь он думает о ней только тогда, когда у него есть силы молиться. У него полон рот собольего меха. Он проводит пальцем по языку. Сплевывает рядом с кучей одежды. Не на вещи, нет, они слишком похожи на одежду, оставшуюся от покойниц. Он надеется, что она все еще там, где он ее оставил. Он в этом сомневается. Когда его забрали, она была его связной. И нелегальной женой. За ней следили, как и за ним самим. Она была слишком узнаваема. Слишком известна. Слишком красива. У жизни есть мерзкая тяга к истреблению красоты. Легче всего, думает он, выживать подлецам и мерзавцам. Она тоже была беременна. А во время войны хрупкая жизнь ребенка только и может, что угаснуть, как свеча между подушечками большого и указательного пальцев. Радуйся, Мария, благодати полная, – он молится за душу будущего ребенка.

Он тайно обвенчался с Вандой в прошлом году. С 1942 года поляки уже не имели права вступать в брак без разрешения властей, в котором им почти всегда отказывали. И все же они венчались в церкви, священники им помогали. Когда от таких тайных браков рождались дети, их забирали и увозили в рейх, терялся всякий след, и что с ними было потом? Ребенок у Ванды должен родиться в конце декабря. Рождественский ребенок. Если она не сумеет спрятать его в надежном месте, он исчезнет, и при этой мысли ребенок становится для Марека еще более далеким, еще более абстрактным. Реальным его делает только Ванда. Ребенок – ничто, Ванда – все. Была всем, когда сам он был человеком.

Возможность ее смерти мелькает иногда, будто молния, едва в него не ударившая, но боль и ощущение пустоты мгновенно уходят, к нему возвращается уверенность, что когда-нибудь он с ней встретится, если сам выживет. О ребенке он никогда не думает. Он уже ловил себя на том, что злится на ребенка, который истощает Ванду, лишает сил, когда все силы ей необходимы. И даже злится на него за то, что сам голодает. Только бы найти Ванду, и у них будет целая жизнь, чтобы обзавестись ребенком, другим ребенком. Этот явился не вовремя, случайно, шел бы он восвояси. Когда ему приходит такое в голову, он молится. Читает «Радуйся, Мария» и говорит себе, что недобрыми мыслями он, несомненно, навлекает беду на будущего ребенка. Но сколько бы он себя ни упрекал, он не верит в невозможное чудо соединения втроем, их будет только двое. И он выбирает Ванду.

Марек Новак еще верит, что у него есть выбор. Что если он выберет Ванду, то она будет жить.

Это одна из фраз, которые он раньше часто повторял: «Всегда есть выбор». Всем, кто говорил: «У меня не было выбора». Выбор всегда есть. Правда, сделать его бывает нелегко. Порой за него приходится очень дорого заплатить. Те, кто говорит: «У меня не было выбора», выбрали то, что легче. И вдруг он думает, что если бы они с Вандой тогда тоже сделали такой выбор, сейчас они были бы вместе, счастливые и сытые. Внутри у него все каменеет, он сжимает зубы и ускоряет темп. Вещи летят, заламываются, складываются, образуют валы, запахи и цвета смешиваются, пестрые кучи, дряблые трупы тканей.

И он говорит себе, что ошибся, так сильно ошибся, надо было выбрать счастье. Он судорожно вздыхает, вот-вот заплачет. Дергается от сильного удара по плечу – дубинка неслышно вошедшего Заутера попала по не совсем зарубцевавшейся коже.

– An die Arbeit! Und schneller!

Марек на мгновение замирает и вновь принимается за работу, не поднимая глаз. Он говорит себе: все, что он сделал, на самом деле было бесполезным. Что он спас, что получил, что купил ценой своего счастья? А может, и ценой своей жизни. Все эти напрасные мучения. Он задыхается от ярости, ему хотелось бы выть от ненависти. Он чувствует, что кожа на плече горит, рубашка намокла, снова потекла кровь. Значит, правы были другие, все те, у кого «не было выбора». Он старается успокоиться. Отче наш. Сущий на небесах. Да святится. Имя Твое.

Хельга

Хельга убирает карточки и анкеты двух новых пансионерок. Непривычно поспешными и неловкими, дергаными движениями. Фрау Хейртрёй разговаривает с доктором в соседнем кабинете. Их голоса едва слышны сквозь стену. Она вслушивается, но ничего не может разобрать. Смотрит на стопку бумаг и спрашивает себя, провинилась ли она, написав фрау Хейртрёй, надо ли ей упомянуть о письме и извиниться перед доктором. Они целый час разговаривают, Хельги уже не должно быть здесь, она заканчивает работу без четверти шесть, а сейчас около семи. Дверь наконец открывается.

– Вы еще здесь, сестра Хельга? Тогда проводите фрау Хейртрёй,bitte schön.

Доктор искоса смотрит на нее, и его взгляд означает: к выходу. До завтрашнего утра поездов не будет, на улице темно.

Хельга идет по коридору, ее лихорадит, губы жжет вопрос – рассказала ли фрау Хейртрёй доктору про письмо? Но та сразу же – снова – просит показать ей Юргена. Она не плачет, но, обезумев от горя, умоляет вернуть ей тело Юргена, ее первенца, она хочет его похоронить. Хельга шепчет: они поговорят, когда выйдут отсюда, она проводит фрау Хейртрёй до гостиницы в Штайнхёринге. И тогда та – снова – начинает кричать, что хватит с нее шепота, и недомолвок, и молчания. Что ей врут, что ее ребенка убили, что она хочет, чтобы ей отдали ее ребенка и сказали правду. «Правду, сестра Хельга!» Почему ей не отдают ее ребенка, хотя бы его останки? Хорошо, что все пансионерки уже ушли наверх, Хельга открывает входную дверь в ночную прохладу.

Сама она этим вопросом не задавалась. Когда что-то

Хельга прикладывает палец к губам.

– Что сказал вам доктор?

Несомненно, только он в «Хохланде» знает, что там на самом деле.

– Что тело должно остаться в больнице, для вскрытия, что у Юргена была врожденная аномалия, которую надо изучить в интересах немецкого народа. Что так положено и что в таких случаях тело не отдают семье.

Сестра Хельга делает знак эсэсовцу в будке, тот, взглянув на ее коричневую форму, их пропускает,Heil Hitler!Мюнхенерштрассе пуста.

Затем доктор, взяв копиюAhnenpass[20] из ее досье, стал ее расспрашивать. Он уже задавал ей все эти вопросы, перед тем как принять ее в «Хохланд» и потом снова, после диагноза Юргена, все по тому же списку, но теперь очень настойчиво. Начал с ее братьев и сестер – были ли в семье случаи психических заболеваний, умственной отсталости, врожденного уродства? Спрашивал и записывал (еще раз) каждое имя, интересовался всеми подробностями, их внешностью, учебой в школе и даже религиозным опытом. Надолго задержался на родителях, потом перешел к дядьям и теткам, двоюродным братьям и сестрам, затем к старшему поколению. Он интересовался, рассказывали ли дома о немного странных или просто чудаковатых членах семьи, и смотрел на нее так внимательно, будто хотел, глядя ей в глаза и присматриваясь к ее поведению, проникнуть в какую-то позорную тайну.

Порывшись в памяти, фрау Хейртрёй вспомнила двоюродную бабушку, немного эксцентричную смешливую старую деву, и легкомысленную дальнюю родственницу, чье поведение в свое время возмущало всю деревню, и прадеда-алкоголика – на нем и остановилась. Доктор Эбнер тут же взял его на заметку.

– Раньше вы не говорили мне о нем, фрау Хейртрёй, – доброжелательным тоном упрекнул он.

– В голову не пришло, герр доктор.

Эбнер стал расспрашивать об обстоятельствах его смерти, в каком возрасте он умер. Она толком не помнила.

– Лет в сорок примерно. Кажется. – И прибавила: – Я точно не знаю, надо у мамы спросить.

У мамы, которая ничего не знала – ни что Юрген родился, ни что умер. И Хейртрёй, вспомнив красивое спокойное личико Юргена, тут же пожалела о том, что упомянула прадеда, он-то здесь при чем? Но доктор спешил записать, известны ли ей приблизительные рост и вес этого прадеда, сохранились ли его фотографии? Она повторяла, что не знает, и с каждым вопросом чувствовала себя все более виноватой в этом, убеждаясь, что скрывает нечто ускользающее от нее самой. Затем доктор спросил, употребляет ли она сама алкогольные напитки. Случалось ли ей выпивать во время беременности? Помедлив, она сказала «нет-нет», с ужасом вспомнив, что иногда пила сидр за обедом, и решив об этом умолчать. Но теперь она, перепуганная, тихонько признается Хельге:

– Сестра, я иногда пилаApfelwein,как вы думаете, дело в этом?

Они останавливаются у гостиницы, на первом этаже окна светятся, на втором темные.

Но доктору она ни слова не сказала проApfelwein,хотя вообще старалась отвечать, она вдруг стала покорной – а ведь пришла спрашивать сама. Отупевшая и вымотанная повторяющимися расспросами, именами смутно знакомых, все более и более далеких, все менее и менее ей известных родственников и предков, она слушала, как доктор, поколение за поколением, добирается до 1800 года. Я не знаю, доктор. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Все тот же ответ, и ее голос слабел, звучал неискренне. Как у преступницы, от которой добиваются признания. Он не пропустил ни одного имени из уже перечисленных в день, когда он поставил диагноз Юргену. Она отвечала будто в тумане. Она не знает, и ей все равно, она думает только о своем ребенке, и сердце у нее колотится. Она пристально смотрит на Хельгу, она не понимает, почему так покорно отвечала – голосом жалким, под конец стихшим до шепота. Этот допрос создавал у нее впечатление, что, возможно, ею занимаются, занимаются ее малышом Юргеном. И все же под конец она поняла, что с ней что-то не так, что-то неладно у нее в животе или в голове. Что-то в ней повредило Юргену. Хельга молчит. Ей хочется в свой черед ответить, что она не знает.

Фрау Хейртрёй говорит, что вглубь до 1800 года у нее выявлено шестнадцать предков, с датами и местами рождения и смерти, все они немцы, все арийцы.

– Несколько месяцев назад я не знала этих имен, – говорит она, – а теперь мне их повторяют, будто попрекают меня ими. Они словно встали из могил, чтобы крикнуть мне, что живот и голова у меня не в порядке. Или чтобы забрать с собой в могилу.

Доктор записывал, по-доброму улыбаясь и кивая, как будто она пришла на обычный прием. Он прописал ей капли, ромашку для нервов. И еще сказал, что хорошо бы ей обратиться к его коллеге, чтобы тот ее вел, и дал ей рекомендательное письмо.

Хельга на шаг отступает, собираясь уйти, но фрау Хейртрёй хватает ее за руки и начинает благодарить. Говорит, как любит Хельгу за то, что она знала Юргена. Может быть, она замолвит за нее словечко перед этим профессором Хансом Хайнце? Хельга не отвечает. Она не знакома с профессором Хайнце, знает лишь – со слов доктора Эбнера, – что это видный специалист. Подруга, с которой они вместе учились в школе медсестер, работает под его началом и очень хорошо о нем отзывается. Об этом Хельга не упоминает, она говорит только про Юргена, напевает колыбельную, которую несколько раз пела ему в первые дни в палате новорожденных.

– Какое счастье, – со слезами говорит фрау Хейртрёй.

Как она была счастлива, когда Юрген был рядом, в комнате для новорожденных, живой, красивый, само совершенство. Все шло хорошо. Все шло так хорошо. Она тогда думала, что скоро поедет с ним домой, что они с женихом сыграют свадьбу в «Хохланде», а потом она вернется домой с их сыночком.

– Какое счастье, – всхлипывая, повторяет она. – Это были лучшие дни в моей жизни.

Она уже не помнит, что в эти самые дни плакала не переставая, так плакала, что пришлось переселить ее в другую комнату.

Она крепко держит Хельгу за руку влажными пальцами, и та не решается высвободиться. Хельга ищет слова, чтобы ее утешить и спровадить, но не находит. В конце концов, только чтобы

– Спасибо, спасибо. – Голос у фрау Хейртрёй дрожит.

Хельга сглатывает, ей не по себе.

– Не за что, фрау Хейртрёй. Берегите себя.

Фрау Хейртрёй смотрит на нее полными слез и надежды глазами, как будто медсестра спасла ей жизнь. Потом она входит в гостиницу, а Хельга быстро возвращается в «Хохланд», ей тревожно из-за того, что она так надолго оттуда ушла, ей тревожно, ведь доктор мог это заметить, ей тревожно, и она чувствует себя виноватой.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 27 октября 1944

Ужасный день. Приходила фрау Хейртрёй, она во что бы то ни стало хочет забрать тело своего умершего ребенка. Большой ошибкой было вот так выставлять себя напоказ перед всеми. Что же, ей и в самом деле больше нечего терять? Мне страшно жаль ее.

Единственный луч света – мамино письмо, в понедельник, 23 числа, она написала мне, что папа освобожден от военной службы, фермеры его возраста должны оставаться на полях. Хотя папа ничего об этом не говорил, она предполагает, что, кроме того, во время осмотра заметили, насколько плохо у него с глазами, он видит все хуже и хуже. Теперь он ходит хмурый и отмалчивается. А мама с трудом скрывает облегчение.

Письмо сестры Хельги сестре Ютте в больницу Бранденбург-Гёрден

27 октября 1944

Liebe Ютта,

Как поживаешь? Пишу тебе по-прежнему из «Хохланда», я здесь уже больше года! Такая удача – работать в этой идиллической обстановке.

У меня к тебе немного щекотливый вопрос. Не ты ли занималась досье маленького Юргена Вайсса из нашего центра? Доктор Эбнер, заподозрив у него врожденное заболевание, отправил его к вам. Его мать, одна из наших пансионерок, очень опечалена его смертью. Она хотела бы похоронить тело. Я догадываюсь, что просьба необычная и, возможно, даже неуместная. Но мы с тобой, когда учились, так мечтали о лучшем мире, в котором немецкий народ вновь займет свое истинное место. Знаешь, в сентябре я по случаю обряда Имянаречения встречалась с нашим замечательным рейхсфюрером, надеюсь когда-нибудь тебе об этом рассказать.

Как ты думаешь, могут ей вернуть останки ребенка?

А у тебя как дела? Надеюсь вскоре получить от тебя весточку.

Целую,

Heil Hitler,

Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 28 октября 1944

Должно быть, фрау Хейртрёй говорила обо мне. Иначе никак не объяснить перемену в поведении доктора. Он ничего мне не сказал, но сегодня утром с улыбкой спросил, как я себя чувствую, и это не было всего лишь заботой о моем благополучии и моем здоровье. Еще он спросил, нравится ли мне моя работа, рада ли я, что работаю здесь, с детьми и матерями, а ведь мы с ним так часто говорили об этом. И как нарочно – на следующий день после того, как фрау Хейртрёй явилась сюда и подняла такой шум. Или по моему лицу видно, как я устала. Я все время чувствую себя очень усталой с тех пор, как пришла та открытка из Бранденбург-Гёрдена.

А потом он стал диктовать мне отчет, который надо добавить к досье фрау Хейртрёй. Он описывает ее как человека нестабильного, со случаем алкоголизма у предков. Вероятно, у нее есть склонность (и тут я вздрогнула!) к маниакально-депрессивному расстройству. Он направляет ее к доктору Шмидту, в Ингольштадт, для более углубленного обследования.

Я упрекаю себя за такую слабость. Ведь маленький Юрген стал бы одним из тех детей, которых больной разум делает уродами. Да был ли он вообще жизнеспособен? Для всех, в том числе и для его матери, эта милосердная смерть, быстрая и безболезненная, к лучшему. Конечно, он был хорошенький (но надолго ли) и в его лице (еще) не было ничего внушающего тревогу, но я своими глазами видела, что он не был нормальным, не мог питаться, тело у него было безвольное, как у тряпичной куклы. Я предполагаю, что в Бранденбург-Гёрдене его долго обследовали. Я думаю, и это мне до странности трудно принять, что они, наверное, продолжают его исследовать. Может быть, несчастному малышу и лучше было умереть, но надо бы отдать матери его тело, она так страдает. И в то же время я сейчас зла на фрау Хейртрёй за то, что она так себя вела, конечно, она страдает, но как глупо попусту навлекать на себя столько дополнительных неприятностей. У нее выявлена склонность к маниакально-депрессивному расстройству – знает ли она хотя бы, что это означает и какими могут быть последствия? Да, я злюсь, вот что я чувствую сейчас. Тем хуже для фрау Хейртрёй. Надо было страдать молча.

Юрген был нежизнеспособен.

Рене

Вырвавшись на свободу, всегда ликуешь. Рене уже досталась частичка этой необузданной радости, когда она садилась в поезд, чтобы ехать в Германию, как будто одно то, что уезжаешь, решает проблему, как будто бегство отменяет то, от чего бежишь. Всегда радостно двигаться вперед, даже не зная, куда идешь. Она уходит от «Хохланда» по огибающей пруд тропинке и сворачивает с нее там же, где всегда, но на этот раз не кладет хлеб на камень, он остается в кармане ее платья – завернутый в салфетку толстый ломоть хлеба с маслом, мягкий, с хрустящей корочкой. Запах свежего душистого хлеба пробивается сквозь ткань. «Прости», – шепчет она, минуя большой деревянный ящик и ничего на камень не положив.

Вместо того чтобы, как всегда, вернуться на тропинку, она идет через рощу, потом через поле, где солнце обливает ее кожу белым светом, ни малейшей тени. Она приставляет руку козырьком ко лбу, но почти ничего не видит. Легко ступает по борозде, стараясь не топтать колосья и не оставлять следов. Время от времени поглядывает в сторону «Хохланда», но там никакого движения. Идет она медленно, а сердце бьется быстро. Все еще от возбуждения или ей уже тревожно? Пройдя метров пятьсот вдоль поместья, она выходит наMünchener Strasse,Мюнхенскую улицу. Дальше прямо. Скоро полдень, она ускоряет шаг.

Она шагает уже около часа. От перекрестка в ту же сторону, что и она, едет двуколка, которую тянет рабочая лошадь. Впереди сидит старый крестьянин(Grüss Gott),из-под коричневой кепки торчат грязные седые лохмы, кожа красноватая, будто обгоревшая на

И тут, пока ее увозят и она вся бездумно растворяется в небе, в слишком ярком свете, ей становится трудно дышать. Как будто что-то теснит, сдавливает грудь. Но на самом деле ничто не теснит, ничто на нее не давит, кроме мысли, что ей некуда идти. Что она утратила единственное место, откуда ее пока не гнали. Она с болью вспоминает, как ехала в Париж и в Ламорле, как ее мучили голод и страх и как она чувствовала себя голой без своих волос, голой и потерянной, и косынка, которая на самом деле была обрывком мужской рубашки, почти ничего не прикрывала. И как потом она ночевала на вокзале, забившись в темный угол, вздрагивая от малейшего шума, и дрожала, хотя было лето. В нижней части спины отзывается дорожная тряска, пробирая до мозга костей. Она вспоминает, как подскакивала на ухабах телега, в которой ее везли через Эске-Нотр-Дам, и надеется, что Германия снова возьмет этот город и будет его бомбить, что от него камня на камне не останется, только прах, и пусть мужчины и женщины, которые обрили ее, будто овцу по весне, глотают этот прах. Личико Рене искажается, ей так и хочется кого-нибудь ударить, и морщится она не от солнца и даже не от боли.

Германия для нее – единственная возможность. По мере того как она удаляется от «Хохланда», гнев ее тает, а тревога растет. Она просто нетерпеливая девчонка. У Артура может быть тысяча оправданий. Подумав, что он может быть ранен или убит, она хмурится. Он жив, жив, жив, и он рассердится на нее за то, что она вот так сбежала, и она с ума сошла, дура, ищет его везде, где его нет. Надо его ждать.

Теперь мешок, к которому она привалилась, трет ей спину сквозь одежду. Она зябнет, ее знобит, как будто она заболевает. Подташнивает от тяжелого запаха разопревших на жаре капусты и яблок. Наверное, от тряски фрукты растрескались, капустные листья помялись и поломались, пустили противный, уже забродивший сок.

Она соскакивает на ходу, крикнувGrüss Gott.Старик достает яблоко из мешка за спиной, бросает ей,Grüss Gott, mein Kind. Она кусает яблоко, морщится – кислятина. Ей вспоминается вкус твердой и мелкой зеленой падалицы с толстой кожурой, в детстве она подбирала такую и грызла, пока живот не заболит, ее мутит от застоявшегося в ноздрях запаха прелой капусты. Она смотрит на Мюнхенерштрассе, по которой ей надо идти в обратную сторону не меньше получаса, а может, и часа, пока дойдет до полей позади «Хохланда». Она вздыхает. Идет.

В глазах рябит, широкая песчаная дорога словно колеблется от яркого света. Ботинки запылились, светлое платье тоже уже выглядит несвежим. Проезжает военная машина. Рене сходит с дороги, боязливо оборачивается. Ускоряет шаг.

Поравнявшись с первыми домами деревни, она сворачивает с дороги, чтобы пройти через поле. На пути у нее три женщины, они сеют, одна молодая, две постарше. Они останавливаются, поворачиваются к Рене. Одна из тех, что постарше, высокая, мужиковатая, с соломенными волосами, что-то громко говорит, обращаясь к ней. Она понимаетHunger,голод, понимаетHure,шлюха, и понимаетHeim,дом. Понимает, что не имеет права идти через это поле. Рене прибавляет шаг, хочет пройти мимо. Женщина, только что с ней заговорившая, выпускает из рук передник, зерна дождем сыплются на землю, она хватает Рене за руку, Рене резко ее отталкивает. Подходят две другие. Первая снова хватает Рене, кричит на нее, повторяя все те же слова, Рене отбивается. Женщина наотмашь бьет ее ладонью по лицу. Рене мельче, но проворнее, она дает сдачи. Тогда крестьянки пускают в ход ноги и кулаки, та, что помоложе, орет что-то непонятное, но обидное, Рене теряет равновесие, падает, сжимается в комок на земле.

Вдруг одна из них кричитAchtung,внимание, и все исчезают, уносятся, будто птицы-воровки. Рене, все еще лежа на земле, уже не слышит их шагов. Ее поднимает солдат, на дороге стоит военная машина, та самая, что недавно проехала мимо нее. Второй солдат, которого она видит только со спины, бежит к ближайшей ферме – наверное, хочет нагнать этих крестьянок.

Солдат ее поддерживает, и Рене не сопротивляется, опирается на него. Он что-то ей говорит, она не отвечает. Он молодой, с бугристым лицом, она чувствует сквозь одежду его мускулы, от него пахнет пеной для бритья, и она, обмякнув, приваливается к нему теснее. Он подхватывает ее, его рука касается ее спины, задевает грудь, он помогает ей выпрямиться, его дыхание слегка отдает табаком. Он дотрагивается до ее кровоточащей губы. Опять что-то говорит, она ничего не понимает, кроме того, что его грудная клетка вибрирует в такт словам, он дышит и у него бьется сердце. У нее все болит, и ей хочется так навсегда и остаться в его объятиях. Она утыкается лицом в его китель. Закрывает глаза, плачет.

Марек

Сегодня нет ничего, кроме травы и пустого неба над головой, такого синего, что глазам больно. Он пришел позже обычного, он опоздал? Нечего отбивать у ворон – однажды птица на него набросилась, но он не так защищал глаза, как надкушенный хлеб. А сегодня только трава и ни крошки. Пальцы не слушаются, он с трудом поднимает деревянную крышку и сразу чувствует удушливое тепло разложения. Сладкий запах тления и перегноя, еще не перепревшей земли. Сверху лежат очистки, снуют насекомые, тараканы и мокрицы. Он выгребает очистки, обтирает их пальцами, рассовывает по карманам две полные пригоршни. Снова погружает руки в деревянный ящик, захватывает еще горсть, отряхивает, заталкивает в рот всю пригоршню, с кулак величиной, жадно заглатывает на ходу. Он глотает растительные отбросы почти не жуя, глотает, как будто пьет их. Вообще-то ему и пить до смерти хочется. Он озирается широко открытыми немигающими глазами, так он лучше видит и издали заметит

Он подходит к прямоугольной бетонной плите, над которой высится остов гигантского барака. Рядом груды сосновых досок. Один из заключенных пилит доску, положив ее на козлы. Поднимает глаза на вернувшегося, опускает – он ничего не видел. Другие ставят стенку. Он заставляет себя дышать не так часто, перестает жевать, хотя рот у него все еще набит. Хватает несколько досок, слишком много досок, чтобы показать, что он никуда и не уходил, он все делает быстро, взвинченность прибавляет ему сил, он кладет доски рядом со стенкой, берет коробку с гвоздями и молоток, принимается за работу. Теперь, когда он, присев и сосредоточившись до головокружения, стучит молотком, ему чуть получше. Он чересчур старается, скрывая, что сделал меньше других. Молодой эсэсовец, который их стережет, еще не вернулся, другие узники ничего не скажут, но ему надо как можно скорее стереть все следы побега и всякое отставание в работе. Разум подсказывает, что он отсутствовал всего несколько минут, но в его представлении они растянулись на часы. Он сосет так и оставшиеся во рту кусочки. Его это успокаивает. То, что сейчас у него между зубами и языком, похоже на черешок, вроде бы от яблока, он медленно перетирает его, едва двигая нижней челюстью влево-вправо. Должно же было в этой палочке остаться что-то питательное, спасительное, может, сок. Он весь в испарине, а руки ледяные. Он глотает черешок.

Черешок надолго застревает в горле. Время от времени он вытаскивает из кармана какой-нибудь обрывок кожуры и сует в рот. От этого и жажда утихает. У него болит живот, режет – наверное, от голода или оттого что сырые очистки тяжелы для желудка. Теперь его мутит от запаха свежего бетона и опилок, он, уже почти не чувствуя привкуса земли и металла, продолжает жевать впустую.

Он слышит чей-то крик,Verdammt!,проклятье, но не поднимает глаз, только пытается ускорить темп. Здание, которое они сейчас строят, размером будет, как и уже законченные, двенадцать с половиной на сорок два с половиной метра. Два, для архивов и для хозяйственной части, уже стояли, когда он здесь появился, с тех пор они построили для «Хохланда» еще три, и три остается построить, к весне их всего должно быть восемь, так сказал Заутер.

Он хорошо знает уже достроенное здание, бельевой склад, им то и дело приходится носить туда грузы от вокзала. Не только одежду, еще и гигиенические принадлежности, перевязочные материалы. Детскую мебель. В разговорах с Пьером он с тех пор, как нашел в кармане шубы то письмо, называет это «гардеробом покойниц». Письмо из Сосновецкого гетто, датированное 21 июня 1943 года и подписанное «Яна».

Мамуля,

Пишу тебе наскоро, потому что завтра мы уезжаем работать в Германию, мне надо собирать вещи. Нам разрешено взять всего один чемодан! Не знаю, что выбрать, вот уже два дня из-за этого не сплю. И мне тревожно. Чтобы взять побольше, я натяну на себя несколько слоев одежды – и это в июне! А еще твоя чудесная соболья шуба, с которой я ни за что не расстанусь, это мой талисман. Даже если буду умирать от жары, не сниму ее, потому что она заняла бы весь мой чемодан. Я уже зашила свои драгоценности в платье, которое собираюсь надеть завтра, для дороги платье слишком нарядное, голубое чесучовое, ты знаешь какое. Мы уже столько всего потеряли и сколько должны еще потерять? Надо нам было послушать тебя, мамочка, и уехать с тобой в Женеву. Как я по тебе соскучилась, так давно от тебя не было писем.

Юзеф говорит, что я боюсь напрасно, что раз мы ничего плохого не сделали, с нами ничего не может случиться. Что правда, то правда, по сравнению с гетто все может стать только лучше. Я покидаю его без сожаления, но никак не могу справиться с вещами! Возвращаюсь к двум нашим чемоданам, со вчерашнего дня я только и делаю, что бесконечно складываю их, разбираю и укладываю заново! Ты бы отругала меня, если бы видела.

Завтра у меня будет адрес, я запишу его на обороте конверта и, как только приеду, отправлю письмо.

Крепко тебя целую!

Яна

Адреса на обратной стороне конверта нет.

Яна. Все, что от нее осталось, это так и не отправленное письмо, забытое или брошенное в кармане шубы, которую с нее сорвали, – украденной, утраченной шубы. И этот сыплющийся мех. Где теперь Яна? Он спрятал письмо рядом с деревянным ящиком, засунул между двумя большими камнями, положив их один на другой, чтобы они защищали бумагу от сырости. Барак, где все они спят, постоянно обыскивают. А это письмо должно дойти до адресата. Надо, чтобы мадам Ковальчик в Женеве его получила.

Рот у Марека пуст, карманы тоже, он сосет внутреннюю сторону щек, на языке у него остается привкус земли и растений, уже наполовину переваренных насекомыми.

Где Ванда?

Хельга

Бранденбург-Гёрден, 4 ноября 1944

Liebe Хельга,

Я так рада была получить от тебя весточку, но ты очень мало рассказываешь о себе в последнем письме, оно совсем короткое! Расскажи мне про наш дом «Хохланд», одна из моих подруг, Эльза Видерин, несколько месяцев назад родила там и прислала мне оттуда открытку, о таком можно только мечтать. Я повесила открытку в своей комнате интерна в Гёрдене. Знаешь, я бы рада была перевестись в один из наших центров. К сожалению, я не думаю, что у меня в ближайшее время появится такая возможность.

Я прекрасно помню ребенка твоей пансионерки, Юргена Вайсса. У него было много признаков вырождения, профессор Хайнце сам его принял, когда его привезли, и исследовал в течение недели. И я сама сопровождала пациента во время милосердной дезинфекции. Можешь быть спокойна – давая ему лекарство, я держала его на руках очень бережно и даже нежно. Я всегда их так держу в этот момент. И ты же знаешь, с морфином он совсем не мучился. Никто из нас не хочет для них напрасных мучений. Знаешь ты и во что бы он превратился. Подумай, как несчастна была бы мать, если

Да, просьба твоя необычная. Ты хоть поставила в известность доктора Эбнера? Прошу тебя, liebe Хельга, не проявляй преступной слабости. И я тоже вспоминаю наши годы в школе медсестер, а еще больше – время, которое мы вместе провели в Союзе немецких девушек[21], знаешь, мне и сейчас случается напевать то, что мы пели у костра. А в народных танцах никто с нами сравниться не мог, ни одна из девушек нам в подметки не годилась, хотя ты была еще грациознее меня.

Это к лучшему, что он умер младенцем и что его мать может хранить воспоминание о красивом мальчике, а не о чудовище, каким он стал бы. Но вскоре такие дети больше рождаться не будут, ты, как и я, знаешь: достаточно нескольких поколений, чтобы наша раса снова стала чистой. Скажи твоей пансионерке, что ей надо поскорее его забыть и родить, если может, других детей, gültig, годных, во славу нашего рейха.

С неизменным уважением,

Heil Hitler!

Deine Ютта

Дом «Хохланд», Штайнхёринг, 8 ноября 1944

Liebe фрау Хейртрёй,

Я сделала то, что обещала вам, и должна с сожалением сообщить, что тело Юргена не может быть вам возвращено. Наверное, так лучше. Не стоит сохранять следы постигшего вас несчастья. Вы молоды, и лучше считать, что всего этого не было, не случалось в действительности.

Держитесь.

Heil Hitler!

Хельга

Рене

Он несет ее, как будто она без чувств или как несут новобрачную; глаза у нее закрыты, рука лежит рядом с его шеей, жар его кожи, который она чувствует сквозь китель, смешивается с теплом ее платья. Она не открывает глаз и когда слышит голос доктора, чьи-то руки тут же ее окружают, приподнимают, укладывают на кушетку. Она хватает солдата за рукав, смотрит на него. Отпускает.

Он выходит из комнаты, не взглянув на нее, только сказав докторуHeil Hitler!.

Она снова остается одна. Ей трудно дышать, горло заложено, воздух едва проходит в него и застревает, не достигая скукожившихся легких. Теперь ее живот занимает все место до грудины, вся она заключена в нем, выхода нет. От болезненного спазма она складывается вдвое, пригибается к твердой как камень матке.

На низ ее живота ложится рука, доктор говорит по-французски:

– Вы вдыхаете, воздух спускается до моей руки, выдыхаете, потом снова вдыхаете до моей руки, выдыхаете.

Боль медленно отступает, матка расслабляется. Она дышит. Открывает глаза. Белый, совсем новый потолок, по нему змеится трещина. Доктор что-то говорит по-немецки медсестре,OberschwesterМарго, та подходит и начинает рывками расстегивать на ней платье, злые глаза, едва заметные усики.

В дверях появляется сестра Хельга, но доктор знаком показывает ей, что сейчас она ему не нужна. Рене так хочется, чтобы она осталась, с ней было бы не так страшно. На прошлой неделе, когда у них был вечер народных танцев, сестра Хельга показывала молодой немке, как танцуют в Нормандии, та охотно повторяла, они вместе смеялись. Рене смотрит на дверь, закрывшуюся за той, кого она, такая одинокая, считает подругой.

Доктор приставляет стетоскоп прямо под пупком. Из его слов она понимаетKind,ребенок, иgut,хорошо. Она знает, что сердце у ребенка бьется очень часто, почти трепещет. А несколько дней назад она даже почувствовала движение в животе под своей ладонью, легкую волну, «так бывает поначалу», сказала ей фрау Инге. Она кончиками пальцев трогает распухший глаз, рассеченную и все еще кровоточащую губу.

Сестра Марго берет флакон, поливает чем-то ватку и грубо, с нажимом, прикладывает к ее ранам, к ногам, к губе, Рене тихо взвизгивает от боли и неожиданности.Она делает это нарочно.Потом медсестра проводит ваткой рядом с ее заплывшим глазом, и Рене тут же прикрывает его обеими руками, глаз горит, как будто в него плеснули кислотой. Она не кричит, только держится за глаз, она больше никогда не будет видеть. Стиснув зубы, корчится на кушетке.

Дверь открывается. Рене так больно, что поначалу она не смотрит на человека в форме.

–Guten Abend,Макс, – говорит доктор.

–Guten Abend,герр Зольман, – говорит медсестра.

Человек в форме, в свою очередь, здоровается с сестрой Марго и с доктором, которого называет Грегором. Рене уже видела его во время церемонии, ему под сорок, темные волосы зачесаны назад, она слышала, как пансионерки называли егоder schöne Max,красавчик Макс.

Он поворачивается к Рене, которая инстинктивно приподнимается, все еще держась за глаз, она в испарине от боли, ничего не чувствует, кроме этого ослепшего, обожженного глаза.

– Зачем вы вышли за ограду? – Французский у него безупречный.

– Я гуляла, – тихим, жалким голосом.

Рене прекрасно знает, что не имеет права выходить за ограду.

С собой у него папка, он достает оттуда письмо:

– Откуда взялось это письмо?

Рене щурится, не смеет поверить:

– Это письмо от Артура Фейербаха?

– Это письмо от польской еврейки. Как вы с ней связаны?

Она молчит, и он продолжает:

– Письмо нашла ваша соседка по комнате, оно было спрятано между двумя камнями там, куда вы, по ее словам, приходите несколько раз в день, в глубине парка, рядом с компостным ящиком. Она говорит, вы ведете себя подозрительно.

Он долго смотрит на нее. Она молчит, и он продолжает:

– С кем вы там встречаетесь?

– Ни с кем не встречаюсь. Ни с кем. Я просто гуляю, больше ничего. – Она почти кричит.

Тогда Макс Зольман поворачивается к доктору. Рене ничего не понимает, кроме словаFranzösin,француженка. Доктор отвечает, и она понимает словоisolieren,изолировать. Потом Зольман выходит, иOberschwesterобращается к доктору, голос у нее пронзительный, на этот раз Рене различаетSpion. Шпионка? Рене напрягается. Поворачивается на бок – может, в этой позе ей будет не так больно.Мне нельзя кричать, не то они подумают, что я виновата.Она сжимает ноги, крутит ступнями, чтобы унять боль. До того боится потерять поврежденный глаз, что не смеет его открыть, он плачет и плачет, а правый остается сухим.Что сделают немцы с французской шпионкой во время войны?

Марек

Хлеба нет. И письма нет. Письмо исчезло, хотя было спрятано между камнями. В чьи

Открывает деревянный ящик, как будто пропавшее послание найдется там. Ворошит ногой сухие листья на земле вокруг ящика. Они разлетаются, золотистые, красные, коричневые, мертвые. Скоро они почернеют. Чернота, чернота, чернота, земля, грязь. Он приподнимает другие камни, в других местах, ничего. И уже поздно, и ему здесь нечего делать. Если Заутер снова его изобьет, он не выживет, если его раны снова будет жечь, он сам отправится в пекло. Спину надо сохранить в целости. И ничего не впускать в сердце.

Надо бежать, бежать, бежать.

Ох, это письмо.

Это письмо. От умершей к изгнаннице. На что оно ему.

Но как он за него ухватился. За возможность доставить его по адресу.

Он пытается вспомнить. Фамилия. Адрес. Женева. Улица… Господи, как называется эта улица. Девушку звали Яна.

Он старается вспомнить письмо, но видит только рассыпающуюся у него в руках шубу.

Он хочет вспомнить слова, точные слова, но фразы в его памяти распадаются. Мамуля. Женщина с длинными темными волосами начала так, по-детски, – мамуля. И тогда он вспоминает собственную мать, мама, ох, мама, видела бы ты меня, и на глазах выступают слезы, хотя он уже много лет не плакал, это давние слезы, которых он не выплакал в детстве. Что сложить в этот чемоданчик, такой маленький, нам разрешают взять с собой только один чемодан, чтобы ехать работать в Германию. Этот соболий талисман я надену на себя завтра поверх нескольких слоев одежды, никогда не расстанусь с шубой, которую ты мне подарила. Но она одна заняла бы весь чемодан. Я спать не могу, оттого что без конца складываю чемодан и приходится бросить все остальное. Мои красивые платья. Все мои красивые вещи. Мы уже столько потеряли, что мы еще потеряем? Юзеф говорит, нам нечего бояться, потому что мы ни в чем не виноваты.

Но нам надо было тебя слушать. Уехать с тобой. Быть с тобой. Быть вместе.

У нас был выбор.

У меня был выбор. У меня был выбор. О господи.

Ванда, говорит он вполголоса, но она так далеко, что он даже не думает о ней.

Хельга

Понедельник, 13 ноября 1944 года, осеннее утро, желтое с подпалинами, небо чуть затуманено, лужайка осыпана росой. Прежде всего пошли за Хельгой, но вокруг лежащей на земле фрау Хейртрёй хлопочут и сестра Марго, и сестра Бригитте. Она лежит на берегу, вены порезаны, смотрит на пруд, будто хочет в него броситься. Из правого запястья, обращенного к небу, с каждым ударом сердца выплескивается кровь, но она не истекла кровью, сердце не остановилось, и когда она пришла в себя, левое запястье уже запеклось.

– Она пришла сюда вчера вечером или, может, во второй половине дня, – говорит сестра Марго.

– Наверное. И я думаю, у нее переохлаждение, – отвечает Хельга. – Фрау Хейртрёй, вы здесь со вчерашнего вечера, да? Скажите, вы можете идти? Можете хотя бы встать?

Но Хельга спрашивает впустую, фрау Хейртрёй не отвечает, смотрит, как капает кровь, уставилась на разодранные манжеты своей блузки, словно удивляется, столько крови – и ничего, сколько же ее надо, чтобы умереть. Она хотела себя убить, а всего-навсего уснула в конце концов.

– Проснитесь, фрау Хейртрёй, прошу вас.

И тогда она встает, словно хочет убежать, но слишком поздно, она валится на землю, и только.

Сестра Марго и эсэсовец из будки, шатен с пухлыми, как у младенца, щеками, помогают Хельге перенести фрау Хейртрёй в дом. Трава вокруг нее стала красной, как будто на нее полиняли цветы. Блузка, юбка и руки в крови, которая все еще потихоньку сочится из ее очень белой, будто фарфоровой кожи. Прелестная ваза треснула и протекает.

Они еще не успели войти в дом, а к ним спешит доктор Эбнер, он кладет указательный и средний пальцы правой руки ей на шею, прижимает к яремной вене, затем пальцем приподнимает веко закатившегося глаза. С задумчивым видом велит поместить ее в маленькую комнату на первом этаже, он позже зайдет и осмотрит ее. «Вы слишком добры, доктор», – бормочет сестра Марго. Под ногтями левой руки, которой она поддерживает за талию фрау Хейртрёй, у нее грязь.

Они устраивают ее в той самой комнате с неисправным краном, где она провела свою последнюю ночь в «Хохланде». Хельгу сразу начинает мутить. Хотя простыни и сменили, пахнет свернувшимся молоком – наверное, оно просочилось в матрас. Или легкая молочная дымка осела на стены и пол и что-то осталось даже после уборки. Кислое масло, нагретое сено и снова – затхлость, Хельгу подташнивает, в этой комнате пахнет старостью и смертью. Она настежь, как в прошлый раз, распахивает окно, и ей кажется, что она заново проживает ту же сцену и ту же минуту. Чувствует ли и фрау Хейртрёй резкий запах прошлого? Она лежит на спине не шевелясь, только веки дрожат, и все.

Ее губы вздрагивают, приоткрываются, смыкаются, снова приоткрываются. Она говорит, что в прошлый раз в этой комнате была счастлива. Потому что здесь был Юрген. Она задыхается от внезапно нахлынувшей ностальгии. Однако Хельга так и видит ее, плачущую над ребенком, глаза как серо-красные щелки на красивом лице. Значит, вчерашнее горе назавтра может показаться счастьем, и в эту бездну можно падать бесконечно, все ниже и ниже. Наверное, горе может дать самое верное представление о бесконечности. Хельга отвечает ей, что она должна взять себя в руки:

– Это пройдет, горе всегда проходит, надо прежде всего думать о последствиях ваших действий.

Сидя на краю кровати своей пациентки, она дезинфицирует порезы, думает, что прорези глаз сменились двумя другими, на этих несчастных запястьях, которые она зашивает, кожа – ткань, ее тонкие волокна разрезаны, надо сшить. Потом молча бинтует. Кровь больше не течет. Из обеих ран теперь сочится лимфа с остатками гемоглобина, оставляя на повязке желтые пятна.

Комнату наполняет светлый утренний воздух, сегодня особенно ясный и теплый день.

– Чудесный день, – говорит ей Хельга как будто для того, чтобы она осознала свою ошибку.

Фрау Хейртрёй с трудом моргает.

– Такие чудесные дни хуже всего. Потому что Юрген-то больше никогда их не увидит.

Теперь льются и слова, у Юргена было всего несколько чудесных дней, семнадцать,ganz genau[22], и десять часов и еще несколько минут, он прожил их в ее объятиях, и он улыбался, улыбался во сне. А потом они его забрали, и он умер, больной, вдали от

Фрау Хейртрёй говорит, что вся кровь, которая из нее льется после родов, все эти обильные кровотечения, это как будто она теряла кровь Юргена, как будто он продолжал умирать в ней. Она говорит, что потому-то ей и стало легче, когда она увидела свои кровоточащие запястья, – из ее разрезанных вен вытекала та кровь, которую он больше не будет терять, у нее было блаженное чувство, что она приносит себя в жертву ради него и скоро с ним встретится.

– У меня в руках было счастье, и оно от меня ускользнуло, как вода утекает между пальцами, и ничто, ничто ее не удержит.

Хельга не отвечает, ей хочется, чтобы та замолчала, она прикладывает палец к губам, потом спрашивает:

– А что, если вот эта минута станет тем, что вы завтра назовете счастьем?

Сухой смешок, «завтра» для нее ничего не значит. Она говорит, что ей невыносимо видеть других младенцев, слышать крики новорожденных, ей это душу переворачивает, кажется, будто она узнает его голос, а она больше никогда его не увидит, не обнимет, он умер, его нет, и от этого ей так больно, что голова кружится и кругом пустота. И она ненавидит этих женщин, которые имеют право быть матерями, ненавидит младенцев, которые имеют право быть живыми, хотя ее ребенок был красивее и вел себя куда лучше и любила она его куда больше, чем все этибессердечные Dirnen[23], которые бросают своих детей в комнате для новорожденных.

Она говорит, что труп ее ребенка стал для нее наваждением, его вес, цвет его кожи, его лицо. Что самое мучительное – без конца представлять себе тело Юргена, это изуродованное теперь тело, она спрашивает себя, во что оно превратилось, представляет себе гниющую, ободранную плоть. Она шепчет это с ужасом. Она говорит, что когда в последний раз зашла в мясную лавку, ей стало плохо, ей физически плохо от вида и запаха мяса, плоти, костей, жил, она представляет себе Юргена взрезанным, представляет себе его окровавленным. Видит его среди отбросов и внезапно просыпается среди ночи, потому что ей снится, как он горит. Она представляет себе его мелкие косточки, маленький череп, крохотные останки. Задается вопросом, где они.

Она пытается ощутить тяжесть своего ребенка каждый раз, как поднимает какой-нибудь предмет, он ведь весил три четыреста, когда родился, а под конец меньше – когда они его забрали, он весил чуть больше трех килограммов. Каждый раз, взяв в руки пакет сахара или муки, что угодно, она думает о нем, о том, как чувствовала его тяжесть ладонями и плечами, и задается вопросом, сколько он весит теперь, сколько же весит то, что от него осталось. Это ее преследует, она только об этом и думает, но, конечно, никому об этом не говорит. Сестра Хельга – первая, единственная, кому она об этом рассказала. Потому что Юргена не существует ни для кого, кроме нее самой и Хельги, которая его знала, и даже держала на руках, и пела ему колыбельные. Поэтому ей так нравится быть рядом с Хельгой. Она – все, что у нее осталось от Юргена. А это место ненадолго стало домом для ее сына. И для нее это больше всего похоже на кладбище. Ей не хочется отсюда уходить.

Когда она видит ребенка, или кусок мяса, или куриную косточку, или каплю крови, ей становится дурно, тошнит и трудно дышать, ей становится плохо, когда она берет в руки предмет, который весит примерно столько же, сколько Юрген, тогда это просто невыносимо, она задыхается. Вот потому она не сможет жить. И потому она должна похоронить его, чтобы перестать его видеть и узнавать и во всех детях, и во всех отбросах животного происхождения. И чтобы он оставил где-то след, материальный след в этом мире. Она хочет, чтобы у него была могила, место, куда она могла бы положить цветок, она хочет, чтобы имя Юргена было высечено на камне, имя, которое знают только она и несколько медсестер, но те уже забывают его.

Она часто вспоминает ту медсестру, что забрала Юргена, не взглянув на него. И удаляющуюся черную машину. Эта машина была катафалком, гробом ее ребенка, который зарывали в землю, и не будет никакого другого гроба, кроме этой черной блестящей машины. И пока ей не вернут тело Юргена, у него не будет другой могилы, кроме ее живота, «должно же там оставаться что-то от него, что-то от него в крови, которую я продолжаю терять, какой-то след в отметинах на моем животе». И: «Мой живот – могила».

Ее ребенок, говорит она, не увидит снега, не узнает ни времен года, ни любви. Не почувствует капель дождя на своем лице. Не увидит ни моря, ни леса, никогда не почувствует земли под ногами, маленькими ножками, никогда не касавшимися земли, ее малыш никогда не начнет ходить. Его открытые глаза смотрят в небо, которого он не видит, его темно-серые глаза станут черными, потом впадинами, потом дырами, потом больше ничем. Она так и говорит: «Потом больше ничем».

Гнев Хельги уступает место другому чувству или, вернее, неприятному ощущению, которое она не в силах определить. Она почти выбегает из комнаты, такое облегчение отсюда уйти, хочется оказаться подальше от этой боли, настолько огромной, что она становится отталкивающей, и от всех этих слов, подробности этого горя кажутся ей непристойными, как у тех больных, которым до того плохо, что они ходят под себя, уже не обращая на это внимания. А ведь ничто телесное Хельгу не пугает. Но она не может слышать, как фрау Хейртрёй об этом говорит. Это отчаяние все марает, все портит, омрачает ее солнце и ее собственную радость жизни. Присутствие, само существование этой женщины пробуждают у Хельги смесь жалости, отвращения и гнева, хотя она и не сумела бы толком сказать, чего здесь больше.

Вернувшись в комнату новорожденных, она, хоть это и не входит в ее обязанности, помогает сестре Анне очищать пупочки и менять повязки на животиках. Ей приятно слышать детские крики, она ласково разговаривает с младенцами, напевает песенки, туго пеленает тех, кто не может уснуть. Обещает им, что их мамочки скоро придут, вот-вот настанет время кормления.

Потом она идет в свой кабинет, чтобы перепечатать несколько рукописных отчетов. Первый касается фрау Хейртрёй, его надо добавить к ее досье. Она читает не отрываясь, и ей снова становится тошно, еще сильнее, чем раньше, омерзение заполняет ее

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 13 ноября 1944

Несомненно, это мое письмо, в котором я написала, что она не сможет забрать тело сына, побудило фрау Хейртрёй вернуться в «Хохланд». Она пыталась покончить с собой.

Я недовольна собой или той, кем я стала, но не могу определить, что именно плохого я сделала. И не могу понять, что со мной не так с тех пор, как умер Юрген. Я чувствую себя предательницей. Я предала доктора, потому что слишком много наговорила фрау Хейртрёй? Свою страну? Свои идеалы? Предала саму себя? Не знаю, откуда у меня берутся все эти вопросы. Несомненно, эта ужасная тошнота вызвана усталостью, только и всего.

Я решила больше не разговаривать с пансионерками, избегать контактов с ними, поскольку моя должность мне это позволяет, больше ни под каким предлогом с ними не сближаться, ничего не знать об их жизни. Моя задача – помогать доктору составлять досье. Ассистировать ему во время приема, если требуется. Лечить их при необходимости, не более того, и повиноваться. Я чувствую себя лучше с тех пор, как приняла это решение, намного лучше. Я вновь обретаю свою душу.

Рене

Она одна в темной комнате, занавески задернуты. Темнота успокаивает ее поврежденный глаз, всякий свет раздражает его даже сквозь веко. Отек не спадает, изнутри дерет так, будто глаз расцарапан, это от спирта. Боль уже не такая резкая, но раздражение не проходит. Глаз весь в песке, в земле, в засыхающей грязи, она придерживает его ладонью, словно боится, как бы он не выпал.

Она едва осмеливается пошевелиться. Рене здесь уже два дня, в этой пустующей комнате, самой маленькой и с потертой мебелью. Номера на двери нет. Медсестра, которая обожгла ей глаз, привела ее сюда и дала понять, что выходить из комнаты не следует. Два дня молоденькая, явно напуганнаяSchwesterприносит ей еду, молча ставит поднос на стол и убегает. Дверь не заперта. Вот потому Рене не хочется отсюда выходить. Потому что если она выйдет, то умрет. Снаружи идет война. Снаружи она – враг.

К ней никто никогда не заглядывает. Даже фрау Инге. Один-единственный раз Рене осмелилась выйти в коридор. Мелькнула тень одной из сестер, и она тут же вернулась, будто ребенок, который без спроса вылез из кровати. Она снова легла и притворилась спящей, хотя проверять ее никто не приходил. Никто к ней не заходит, ее даже не лечат. Что они с ней сделают? А что подумал бы Артур, увидев ее такой, заподозренной неизвестно в каком преступлении из-за письма, которого она в глаза не видела?

Снаружи она – враг, но и внутри она тоже враг. Этим людям она безразлична. Они ее терпят из-за ребенка, которого она носит.

В соседней комнате до поздней ночи рыдала какая-то женщина. Рене слышала сквозь стену, как она плачет. Мороз по коже. Она в нерешительности села на край кровати. Зачем туда идти? Что сказать? О чем говорить с этой немкой? Она тоже совсем одна. Рене так и не встала, она смотрела в темноту правым глазом, прикрыв ладонью левый, глаз из соли и сухого песка, и боролась с желанием сильнее вдавить в орбиту ладонь, кулак, в черную, заполненную болью яму. Рыдания за стеной иногда смолкали, но вскоре начинались опять. Море рыданий и слез, то нахлынет, то отступит, с чуть ли не звериным воем. Потом все стихло. Еще не рассвело, но птицы уже проснулись. Рене, не раздвигая занавесок, приоткрыла окно, всего на два пальца, чтобы лучше слышать их щебет, чтобы почувствовать, как занимается день. Она могла бы распахнуть окно. Сбежать. Она легла на спину, закрыла оба глаза, отняла ладонь от века. Уснула. Сон остался ее единственной радостью, она хотела бы спать и спать, беспробудно. Она проснулась позже, уже утром, ее разбудили голоса в соседней комнате. Дверь рядом закрылась. И больше ничего. Ни скрипа, ни вздоха. Наверное, та печальная немка ушла.

Хельга

Доктор Эбнер сидит за своим рабочим столом, вид у него озабоченный, но он, как всегда, улыбается.

– Сестра Хельга, – говорит он, знаком предлагая ей сесть, будто пациентке.

Слегка растерявшись, она садится. Время тоже непривычное, уже поздно, пансионерки вышивают в общей комнате и скоро пойдут наверх.

–Liebe Schwester Helga,вам известно лучше всех, насколько беспокойными были последние дни. Две пансионерки не оправдали наших надежд. Но речь не об этом, я пригласил вас в такой неурочный час, потому что в нашем доме возникла серьезная проблема. Сегодня нам пришлось уволить старшую медсестру.

Хельга, распахнув глаза, прикрывает ладонью рот.

– Да, вы ведь тоже знаете, что ее работа часто оставляла желать лучшего. И некоторые из наших матерей мне на нее жаловались. И, как вы помните, она проговорилась, назвав имяKindesvater,отца ребенка одной из них, хотя она, как и вы, как и я сам, обязана соблюдать строжайшую секретность. Дошло до того, что несколько пансионерок написали нашему рейхсфюреру. Он и попросил меня провести расследование. Сегодня утром вещи сестры Марго осмотрели, и мы нашли в ее чемодане фарфоровую посуду фабрикиAllach,которая исчезла из наших шкафов несколько месяцев назад.

Хельга чуть покачивает головой.

– Допросив ее, мы велели ей немедленно покинуть «Хохланд». Я хочу, чтобы вы, сестра Хельга, ее заменили.

–Aber,но, герр доктор…

– Вы прекрасно справитесь. Вы мне необходимы.

Она молчит. А потом:

– Я к вашим услугам, герр доктор.

– Знайте, что наш рейхсфюрер вас запомнил и очень лестно о вас отзывался.

Он улыбается. Она краснеет, опускает глаза:

–Danke, Herr Doktor.– Потом, опять помедлив, решается: –Herr Doktor…

– Ja?

– Как вы думаете, можем мы дать еще один шанс маленькойFranzösin? Она так молода, совсем девочка.

– Даже если не касаться этой странной истории с письмом, в любом случае, покинув «Хохланд», она подвергла опасности своего ребенка, а это худшее, что может сделать мать.

– Да, но ни одна из наших пансионерок не знает, до какой степени голод ожесточил крестьян против них. Она всего лишь хотела прогуляться.

Доктор кивает, поднимает брови.

– Слышали бы они, что говорят

Доктор Эбнер улыбается, протирает тряпочкой свои маленькие круглые очки.

– У вас доброе сердце, сестра Хельга, очень доброе, и вы совершенно правы. Вот только решаю не я, а штандартенфюрер Зольман, и я не знаю, как он хочет поступить с этой девушкой, ее уже не должно быть здесь. Но я поговорю с ним об этом. Ребенок, несомненно, будет красивым. Знаете ли вы, что рыжие волосы – квинтэссенция светлых? Рыжий цвет и кожу, краснеющую от первого же солнечного луча, дает феомеланин, это полезный меланин. ЕслиKindesvaterне хочет ребенка, какая-нибудь добрая немецкая семья обрадуется этому малышу. Да, я завтра поговорю об этом с Зольманом, мы оставимdie Französinздесь – по крайней мере, до рождения ребенка. Наш рейхсфюрер достаточно часто повторял нам, что мы примем всю хорошую кровь, откуда бы она ни взялась. Только,bitte schön,не возвращайте ее в комнату фрау Герды, я не хочу, чтобы мне снова звонил ее муж.

–Danke,доктор Эбнер.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 14 ноября 1944

Старшая сестра! Я приступаю к работе завтра. Новое начало. На этой должности я буду ближе к пансионеркам и детям, но я смогу искупить свои промахи. Сделаться незаменимой для доктора. Снова стать безупречной. Я чувствую, что возрождаюсь.

Часть третья

Последнее убежище

Марек

В сотне метров от пруда, на вокзале Штайнхёринга, Марек и другие заключенные разгружают товарные вагоны. Чаще всего там съестное – сахар, какао, апельсины и другие свежие фрукты – или одежда, недавно привезли марсельское мыло, сотни килограммов мыльной стружки. Сегодня ни мылом, ни едой не пахнет. Они, как всегда, выстроились в цепочку, чтобы передавать друг другу груз. Первый у вагона, последний у крытого грузовика, Марек между ними. Тот, что стоит рядом с поездом, чех, по профессии пекарь, протягивает ему завернутую в одеяло корзину и кричит:Kind! Kind!– но Марек не понимает, о чем он. Он берет корзину, довольно легкую, четыре, может, пять кило, и, слегка размахнувшись, собирается перебросить ее дальше, стоящему у машины, но слышит из корзины детский плач. Едва не выронив корзину из рук, он делает глубокий вдох, ставит ее на землю, разворачивает.

В плетеной корзине младенец. Он продолжает плакать, кулачки у него сжаты, будто у крохотного боксера. У Марека взмокли ладони, колени дрожат. Он прикрывает одеялом вопящего малыша, осторожно передает его следующему в цепочке. Когда в кузове выстраивается дюжина корзин в два ряда, грузовик с эсэсовцем за рулем трогается с места. Марек и другие, оставшиеся под охраной солдата, с ужасом переглядываются. Один из заключенных всхлипывает, зажав рот ладонью. Марек опускает глаза и начинает молиться, такие маленькие дети! В вагоне их остается еще много – похоже, вдвое больше, чем увезли. Пустая машина возвращается через полчаса. Они снова принимаются грузить детей. Всего их около сорока. Один ребенок начинает плакать, другие подхватывают. Марек не может унять дрожь в ногах, руки у него потные, отчего это, от голода или от ужаса? Они складывают грудных детей в эсэсовскую машину, которая может везти их только на смерть. Он думает про ребенка Ванды, и у него кружится голова. Он думает о Ванде.

А потом, на обратном пути к дому, который они строят, снова думает об этих младенцах. Он возвращается к куче досок, которую оставил на стройке сегодня утром, и опять берется за работу. Пальцы у него загрубели, ладони стали мозолистыми, особенно правая, но этого мало, кожа все еще достаточно нежная, ее пока легко больно поранить. Марек вколачивает гвозди в доски, и с каждым ударом рукоятка молотка раздирает кожу. Теперь он держит молоток обеими руками и косо, чтобы не бередить раны. С каждым ударом его прошивает острая боль, но и боли не удается отвлечь его от утренних младенцев. Потом на память ему приходит история с детским поездом. История, широко известная среди участников Сопротивления в его стране. Другой поезд, с маленькими поляками.

Нацисты уже не первый год похищают польских детей, сортируют их и увозят, и никто не знает, что с ними делают потом. Зимой 1943-го, на рассвете, из Люблина выходит поезд, в котором их не меньше двухсот, отнятых у матерей. Поезд направляется в Варшаву. Известие об этом разлетается молниеносно. На всех станциях собираются безмолвные толпы, ждут прибытия поезда. Надо спасти этих детей. Хотя бы согреть их и накормить. Люди приносят хлеб, картошку, молоко, одеяла. Но поезд мчится без остановок, в первый день он нигде не останавливается, он проносится мимо, и лязг, грохот и скрежет заглушают все. Этот ревущий, призрачный поезд не остановить. Один-единственный раз, на следующий день, с наступлением темноты, он замедляет ход и встает. Толпа бросается к вагонам, вламывается в двери, роется в грудах детей, выхватывает несколько маленьких тел, некоторые из них мертвые, их кладут обратно, шарят в поисках другого, живого, и тогда легкое, теплое, почти бесчувственное тело переходит из рук в руки. Застигнутые врасплох эсэсовцы начинают стрелять. Толпа разбегается, рассеивается, унося с собой нескольких малышей, которых удалось вытащить. Кто-то убегает без оглядки, другие вскоре останавливаются. Останавливаются достаточно близко, для того чтобы слышать детский плач и скрип металлической двери под ветром. Потом солдат резко ее захлопывает, снова становится тихо. Поезд со скрежетом трогается, идет дальше, в Варшаву. Говорят, никто из детей не выжил, даже те, которых забрали крестьяне. Говорят, одних польских детей отправляют в Германию, других в Освенцим, так говорят, а дальше что? В Освенциме – известно что, но о том, что происходит с другими, ни у кого нет ни малейшего представления.

Рене

Капля падает в раковину. Раковина фарфоровая, а кран течет. Рене помнит, как капала в таз вода в день, когда она приехала в Ламорле. Это так далеко, далеко, далеко, ушло безвозвратно. Волосы у нее отросли, стали почти как у обычной девушки. Капля. Она проводит рукой по волосам. Сворачивается клубком. Ее тошнит. Если не двигаться, чуть полегче. Капля.

Шум мотора за домом. Она вздрагивает. Встает. Делает несколько шагов к окну. Прикрывает ладонью левое веко – свет

С утра ее переселили в новую комнату, и пока она здесь одна. Обычная комната, похожая на ту, где она жила до своего побега, с таким же видом на парк. И завтракала она вместе с другими в общей комнате, хотя есть ей не хотелось. Она не чувствует голода с тех пор, как пыталась уйти отсюда. Металлический привкус во рту усилился. Покидая изолятор, Рене поняла, что больше никогда не сбежит, уйти из «Хохланда» означает умереть. Но если война войдет сюда, ей придется уйти. И умереть. Она остается здесь только из-за ребенка. Захватчик и снаружи, и внутри, она захвачена изнутри.

Она открывает окно пошире, но этого недостаточно. Ей трудно дышать. Ребенок занимает место ее легких, и как бы она ни старалась, ей не хватает воздуха, он застревает в горле, почти не спускаясь в грудь. Дышать нечем. Она ложится на спину. Ее дыханию теперь в ней тесно, она дышит часто и неглубоко. А тошнит ее, потому что ребенок давит на желудок. Она поворачивается на бок. Встает, бросается к раковине. Ее рвет.

Хельга

– Да, пока поместите их вKindergarten[24],bitte.

У Хельги дрожат руки. Под глазами круги. Беспокойная, измученная, она растерянно улыбается прежней улыбкой, словно приросшей к губам. Сестры берут детей сразу по двое, по одному на каждую руку, и уносят.Kindergartenвообще-то предназначен для детей старше двух лет, но в комнате для новорожденных места совсем не осталось. А в вестибюле еще двадцать корзин.

Сегодня утром прибавились двадцать два младенца. А ведь еще не всех тех, кого привезли в ноябре – если точно, 15 ноября, это был ее первый день в должности старшей сестры, – окончательно разместили. Их тогда было тридцать восемь, с ними три матери и пять медсестер, они приехали из западных домов Лебенсборна. Четыре недели добирались в специально зафрахтованном поезде. Четыре недели. Через всю Германию. Две по дороге родили. Сестра Паула, которая была с ними, говорит, что они ни в чем не нуждались. Обильные припасы, разнообразная еда, пришлось даже выбрасывать хорошие продукты, которые не успели съесть вовремя. Но несколько раз поезд брали штурмом оголодавшие люди: немецкий народ страдает. Эсэсовцам, сопровождавшим поезд, пришлось отбивать нападения, они стреляли в воздух и все же ранили одного старика, который пытался пробиться.

Но откуда взялись эти двадцать два? Двух последних она сама несет вKindergarten,укладывает каждого в кроватку с решеткой, уже занятую другим ребенком. Идет к кабинету доктора. Тихонько стучится.

–Herein,войдите.

–Guten Morgen,доктор.

– Что скажете, сестра Хельга?

– Доктор, новые дети… Есть ли у нас полные досье? Записи сделаны наскоро, дата рождения, болезни, рост, вес. Имена немецкие, но я не вижу имен родителей.

– Не тревожьтесь, сестра Хельга, все бумаги в нашей канцелярии. Это сироты, их будут предлагать на усыновление.

– Доктор… – Она хочет что-то сказать, но осекается.

– Покажите мне ваши руки.

Она протягивает правую руку, которая начинает дрожать еще сильнее, почти трясется. Он всматривается в ее лицо.

– Вы достаточно едите?

–Ja sicher,доктор, но я мало сплю. И потом, я пью слишком много кофе. Доктор, у нас здесь теперь пятьдесят восемь женщин, детей надо еще пересчитать, но вместе с самыми старшими их около ста пятидесяти.

– Хотя мы способны принять самое большее пятьдесят и сто, да, сестра Хельга, я знаю, но нам пришлось покинуть несколько нашихHeime. Будем надеяться, что вскоре настанет время, когда мы сможем туда вернуться. – И прибавляет, понизив голос: – Немецкие войска отступают.

– Как мы справимся, герр доктор?

На лбу юной женщины появляются легкие складки, на лицо набегает тень детского страха.

– Наш родильный дом был первым, и, что бы ни случилось, он выдержит. Здесь, в центре Баварии, мы выстоим, продержимся до конца времен, никто не сможет нас отсюда выгнать, и здесь восстановится наш германский народ. Этиbesten Blutesдети – драгоценность, они станут нашими полководцами, они – будущее нашего народа. Так к ним и надо относиться и принимать всех, кого сможем. А вас я попрошу подумать над тем, как заново перепланировать помещения, когда достроят восьмой корпус. Сегодня третье декабря, надо, чтобы к концу года все было готово.

–Ja sicher,доктор.

Доктор склоняется над бумагами, и она понимает, что разговор окончен. Она встает. Ждет стоя. Он поднимает глаза:

– Сестра Хельга?

–Ja,доктор.

– Я знаю, что нам повезло пить здесь настоящий кофе, когда его уже больше нигде не найти, и что это помогает работать дольше, но пить его надо поменьше. А есть побольше.

–Ja sicher,доктор.

В сестринской она меняет передник – тот, что на ней, весь перепачкан в крови, на рассвете она принимала роды. Садится за стол и начинает составлять новые графики работ дляSchwesternиз «Хохланда» и прибывших из других, закрытых теперь домов. Покончив с графиками, на минутку опускает голову на локоть. И мгновенно засыпает.

Внезапно просыпается через несколько минут. Вскакивает, как будто очнулась от кошмара.

Новый корпус рядом, он ближайший к дому, который теперь называют главным. Стены уже стоят, и крыша есть, но сколько же гвоздей еще надо вбить, чтобы закончить с перегородками.

Она входит, здесь пахнет только что оструганными досками и опилками. Везде светлое дерево, сосна. Слева от центрального коридора первая большая комната, она предназначена для младенцев. В три окна вливается приятный свет, отражается в новеньком гладком полу. У стены уже с десяток детских кроватей.

Она отступает на пару шагов, заметив мужчину из концлагеря, в гражданской одежде. Он шлифует шкуркой пол под окном. У него немного асимметричное лицо. Мужчина упорно смотрит вниз, на нее глаз не поднимает, как будто ее здесь и нет. Может, от страха, но она так не думает – скорее, от сдерживаемой ярости. А ведь с заключенными здесь хорошо обращаются, так ей сказал доктор. Не глядя на нее, мужчина слегка скрежещет зубами, как будто ему больно или снится плохой сон. Она выходит из комнаты. Скоро

Справа по коридору – общие спальни матерей. В каждой по две двухъярусные кровати. Здесь не так уютно и роскошно, как в главном доме, но не менее удобно. В пристройке кладовая, где высятся стопки глаженого постельного белья, больших мягких полотенец, в которые зарываешься лицом, – чудесные вещи, такие раньше были в дорогих отелях, во всяком случае, так представляется Хельге, которая ни разу в отелях не ночевала. Так много, что хватит на всех, даже если все матери, убегающие от войны, будут искать приют в доме «Хохланд».

Марек

Главное – приладиться, двигаться плавно, беречь силы. Он продолжает шкурить доски, верный темп помогает ему держаться, правая рука скользит будто сама по себе, увлекая за собой все тело. Во всякой работе надо первым делом найти способ полностью влиться в самое свободное, самое естественное движение, тогда и устаешь меньше. Он научился этому в Дахау. Большие деревянные дома, которые он строил своими руками, очень напоминают бараки концлагеря. Такая же деревянная конструкция, та же высота, они такие же симметричные, и пропорции похожие. Стоит ему об этом подумать, и его размеренные движения сбиваются, он теряет темп.Schneller!– кричит один из подручных унтершарфюрера Заутера.

Зачем все эти бараки, теперь уже восемь? Поначалу он боялся, что их заставят строить новый концлагерь. Но так близко к большому красивому дому, полному женщин? И не евреек, нет, с ними хорошо обращаются, они хорошо одеты, их хорошо кормят. Беременные женщины, совсем маленькие дети. Никакой колючей проволоки. Подразделение СС из нескольких человек и заключенные в гражданской одежде. Спокойная сельская местность. И к тому же деревня совсем рядом. Некоторые здания еще с лета заняты немецкими служащими, которые приходят утром и уходят вечером. Другие заполнены бельем, продуктами, всякой всячиной. В последнем, в том, где он сейчас работает, поставят хорошие деревянные кровати, здесь уже сложены несколько десятков пухлых матрасов, ничего общего с набитыми раскрошившейся соломой тюфяками в Дахау, от которых несло падалью.

Он вздыхает, движения снова делаются широкими и размеренными. Нет, ни в одном из домов нет ничего похожего на те ужасные трехэтажные нары. И никогда бы их не заставили так тщательно шлифовать полы в бараках концлагеря, и ничего не покрывали бы лаком. И не было бы цветов на окнах в большом доме.

Пьер шкурит пол в другом конце комнаты. Они слышат, как вдалеке переговариваются эсэсовцы. Марек шепчет по-французски:

– Я уйду отсюда. Мне надо найти Ванду и моего сына. С тех пор как тогда слег, все время об этом думаю. Я попытаюсь. Пойдешь со мной?

Пьер на мгновение замирает, потом, не поднимая глаз, продолжает работать.

– Немцев везде теснят, – тихо произносит он. – Они проиграют. Скоро. Лучше бы тебе подождать. Думай в первую очередь о себе, о собственной шкуре.

– Я уже год только это и делаю. Думаю о своей шкуре. И о еде. Я больше не хочу так жить. Я хочу спасти своих или умереть.

Рене

Теперь она совсем не выходит в парк, а из своей комнаты – как можно реже. Почти все время лежит и ждет, чтобы это прошло, но оно не проходит. Она очень мало ест и ничего не может удержать. Ей трудно дышать. Ребенок поглощает ее воздух, ее кости, ее кровь.

Еда для нее превратилась в нечто волокнистое, зернистое, распавшееся, Рене тошнит не столько из-за ее вкуса, сколько из-за консистенции. Фрукты кажутся ей жилистыми, как плохое мясо, а в мясе она различает каждое волоконце. Пища теперь не идет изо рта дальше, отказывается спускаться, а то, что удается проглотить, поднимается обратно, как всплывает масло на поверхность грязной воды. Едва проглоченное тут же начинает разлагаться. Она уже не может от этого избавиться, сколько бы ни полоскала рот, и склизкие, противно жирные частички, ставшие клейкими, как мушиная липучка, остаются на языке и в глотке.

Теперь ее рвет пять-шесть раз в день. И каждый раз эта боль во всем теле, напрягающемся сверху донизу. Лицо с полопавшимися сосудами стало красным, как обожженное, а налитые кровью глаза уже не странные, а чудовищные. Ее рвет даже водой, которую она пьет, всей этой водой, смешанной с соками, и выделениями, и кусочками не усваивающейся, несъедобной пищи, которую отказывается принимать желудок.

Частички застревают в зубах, между щекой и челюстью. Тогда надо полоскать и полоскать, ни в коем случае не глотая, и вода во рту кажется ей восхитительно сладкой после всей этой едкой кислоты, омерзительной горечи. Она выплевывает воду. Вкусовые сосочки у нее распространились до самого желудка, и пережевывает она теперь нечто невозможное. Ее слюна стала едкой и густой, как сопли, как бесцветный гной, она без конца сплевывает эту слюну, которую ее слизистые оболочки выделяют, будто сочащаяся рана, слюна течет и течет, она сплевывает, и ее снова выворачивает.

Каждый день ее рвет чуть быстрее после того, как она что-то проглотит. Быстрее – не так мучительно, уже переваренную пищу отдавать больнее. Натощак она блюет желчью.

Вся она – судорожный, изболевшийся желудок.

Два раза ее навещала сестра Хельга, посоветовала отдыхать и закрыть занавески.

Ночью Рене снится, что она голодна, так голодна, и во сне она ест, безостановочно ест. Когда она спит, только это ей и снится.

Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», среда 31 января 1945

Вчера вечером мы все слушали по радио в общей комнате речь фюрера, доктор тоже был там. Мне запомнился образ тяжело больной Европы. Страны, пораженные этой болезнью, проходят через кризис, от которого самые стойкие из них оправятся, тогда как другие умрут. Только тем, кто находится на пути к исцелению, а значит – выживет, надо будет преодолеть сильный приступ этой болезни, которая все же на время их ослабит. И правильно, что мы ни перед чем не отступали, чтобы спасти наш народ. Наш народ, чья стойкость лишь возрастает вот уже двенадцать лет, и именно она гарантирует нам окончательную победу. Когда речь закончилась, доктор выключил радио и сказал нам, что мы тоже сражались с этой болезнью, сражались собственным оружием, вливая новую кровь в тело нашей вечной Германии.

Я буду перечитывать это в минуты сомнений! Да, мы трудимся здесь, занимаясь исцелением и спасением.

Выпавший прошлой ночью снег еще не растаял.

Впервые за долгое

Хельга, завороженная, смотрит во все глаза. Свет словно припорошен белой пылью. Ветер поднимает снежные облака, срывает их с крыши дома и с деревьев. Вихри снежных хлопьев, блеснув на солнце, рассыпаются.

Она слушает, как скрипит, почти хрустит снег под ногами, вбирает его свежее сияние, вдыхает чистоту всей этой белизны кругом. Смотрит на двух служанок с голыми ногами, в блузках с короткими рукавами, в передниках. Они идут с ведрами, смеются. Им не холодно или совсем чуть-чуть, скоро они вернутся в тепло кухни и прачечной. Снова смех, несколько невнятных слов. Они возвращаются.

Немного снега насыпалось в ботинки, чулки промокли.

Она идет к новому корпусу мимо статуи Матери, кормящей грудью ребенка, снег белеет во всех складках, на согнутых руках, в сгибах локтей, на плечах и коленях. Малыш, которого она прижимает к груди, укрыт пушистым покрывалом. Эту статую она видела и в «Фрисланде», такая есть во всех центрах Лебенсборна. Она думает о Мадонне с младенцем. Поднимает руку, чтобы перекреститься. Опускает.

Каждый день после завтрака она приходит в этот корпус, теперь заполненный младенцами и детьми постарше, старается устроить здесь все так же, как в главном доме. Пятьдесят четыре грудничка и двадцать девять малышей. Комнаты, изначально предназначавшиеся матерям, заняли вновь прибывшие медсестры, которые, как и дети, стекаются в «Хохланд» по мере того, как закрываются другие центры. Сейчас их тринадцать, многие уехали домой.

Сильно пахнет масляной краской, но запах дерева еще чувствуется. Время кормления. В глубине комнаты стоят кроватки с решетками, две медсестры заканчивают кормить из бутылочек самых маленьких. Перед кроватками пеленальный стол размером два метра на четыре, на нем два ряда по десять дружно ревущих младенцев, крохотных, багровых от возмущения, беспорядочно дергающих ручонками, им страшно в незнакомом месте, среди чужих, вдали от матерей. Сестра Гудрун обтирает их, одного за другим, банной рукавичкой, сестра Инге припудривает тальком, сестра Анна пеленает. Хельга берет одного уже завернутого кроху, наревевшегося до дрожи, и через несколько минут кладет его, все еще орущего, в его кроватку.

– Этот только вчера приехал, – говорит ей сестра Инге, не переставая орудовать ваткой с тальком, поднимать и опускать маленькие ручки и ножки. Она хочет сказать, что младенец, измученный дорогой, новой обстановкой, чужими лицами и запахами, не скоро перестанет плакать.

Хельга вздыхает:

– Их так много, нам не хватает рук.

Дети старше шести месяцев сидят в ряд на высоких стульчиках, их кормят с ложки, одного за другим, три медсестры. Одна из них, «коричневая сестра» лет пятидесяти из Дюссельдорфа, раздраженно зажимает нос малышу двумя пальцами, чтобы заставить его проглотить пюре.

–Na komm doch, kleiner. Ess mal!Ну, ешь, малявка.

Хельга подходит к ней, осторожно забирает у нее ложку, и ребенок послушно ест, хотя половину все равно выплевывает.

– В наших центрах запрещено грубое обращение с детьми. В прошлом году уволили сестру, которая ударила ребенка по лицу.

«Коричневая сестра» обиженно смотрит на нее. Сестрам постарше, как правило, трудно примириться с тем, что у них такая молодая начальница.

– После него надо накормить еще несколько десятков, нам надо поторапливаться. И это даже не немецкие дети.

Хельга повышает голос. Темные круги под глазами ее старят.

– «Не немецкие дети». И кто же они?

– Это польские дети категорий I и II. Тебе что, доктор Эбнер совсем ничего не говорит?

Хельга растеряна:

– Польские сироты? Если их можно германизировать, они скоро будут немцами.

– Сироты? – усмехается «коричневая». – Вот этот – один из тех, кого я сама отбирала на главной площади Лемберга. Я имею право кормить его как хочу.

И, не вытерев рот ребенку из Лемберга, переходит к следующему.

Хельга берет полотенце, обтирает ребенку лицо. Накладывает в чашку пюре и возвращается его кормить. Он лепечет, машет ручками, вертит головой. Она гладит его по макушке.

Возвращаясь в главный корпус, она останавливается перед статуей кормящей Матери. Опускает голову и крестится.

Марек

К утру припрятанный накануне хлеб заледенел. Одно из окон в общем бараке разбито, они мерзнут уже несколько ночей. Утром Марек, не утерпев, лизнул окаменевшую корку. Ни вкуса, ни запаха, только холод и тяжесть. Попробовал грызть и почувствовал, как трескается зубная эмаль. Он положил хлеб в карман штанов. И теперь бедром чувствует его как ледяной булыжник.

Он покрывает лаком колыбельку из светлого дерева. Воздух, который он выдыхает, сгущается, клубится в свете направленного на колыбель фонаря. За горизонтом встает солнце. Такая маленькая колыбелька, и дети, лежавшие в корзинах, были совсем махонькие. А ребенок Ванды такой же крошечный? Он думает о ребенке, но видит только тающий силуэт Ванды. И колыбель. Кисть выпадает из рук. Заснеженный пейзаж за окном светлеет. Марек распрямляется и, глядя в окно, растирает руки, болят ужасно, он разжимает их, сжимает, разжимает, сжимает. Прячет под рубашку, засовывает под мышки. Смотрит, как проясняется мир. К нему возвращается уверенность. Ванда слишком красива для того, чтобы небо ее покинуло. Он просит Бога позволить ему взять на себя боль любимой вдобавок к его собственной, просит спасти ее. Тотчас вытаскивает руки из-под одежды. Теперь нельзя их греть о собственную кожу, нельзя, чтобы у него перестало болеть, это было бы плохо для его близких. Господи, пальцы сейчас отвалятся. Он кулаком выключает фонарь. Снова берется за кисть непослушными пальцами. Всё – сплошная боль. Всё – белизна и свет.

Лежащий в кармане хлеб холодит влажную теперь кожу бедра, и эта легкая боль приятна, это боль обета. Способность запасать хлеб доказывает ему, что с тех пор, как решил бежать, он снова стал человеком. Пока он работает, хлеб постепенно оттаивает, и Марек задумывается, сколько времени он может так размораживаться от тепла человеческого тела. И сколько времени мороз позволит сохранять этот хлеб.

Этот кусок черного хлеба отправится к другим кускам, в холщовый мешок, спрятанный в сарае,

Уже март. Скоро он отсюда уйдет. Весной – зима не лучшее время для побега. Оставшиеся недели он использует для подготовки. Он намеревается несколько дней прятаться где-нибудь здесь, внутри поместья, потом сбежит, как стемнеет. Будет шагать, шагать, пока не доберется до Мюнхена. Он несколько раз обсуждал это с Пьером, тот не пойдет с ним. Говорит, что теперь надо только ждать. И молиться.

В Мюнхене ему легко будет скрываться в развалинах. Он их хорошо знает, все прошлое лето работал там в группе военнопленных после того, как город разбомбили. Почти все административные здания Лебенсборна были разрушены или слишком сильно повреждены, для того чтобы туда могли войти эсэсовцы. Заключенные не только разгребали завалы, они главным образом переправляли архивы, которые еще там оставались, сюда, в самый первый из новых корпусов, на тот момент – единственный. Мюнхен разрушен. Бомбардировки перерезали ему глотку, выпотрошили его дома, кажется, ни одна улица не осталась нетронутой. Дети играют на грудах камней. Там много разбитых, заброшенных, нежилых домов. Большинство мюнхенцев живут теперь в своих подвалах. Или в чужих. Марек в своей потрепанной гражданской одежде похож на бедного немца. А оставшиеся в Мюнхене немцы почти все бедны. Но вот в деревне он будет куда заметнее. Самое опасное – сорок километров между «Хохландом» и городом.

Добравшись до Мюнхена, он найдет способ вернуться в Польшу. Оттуда всего двести километров до чешской границы.

Сколько хлеба он сможет взять в дорогу? Он сует правую руку в карман. Скребет корочку, она размякла, стала липкой, глинистой, забивается под ногти, он тянет пальцы в рот, сосет, кусает. На мгновение перестает чувствовать боль в руках. «Я больше не хочу быть животным», – думает Марек. Тут же задается вопросом, когда он снова сможет прикоснуться к размягченному хлебу, и, думая о хлебе, он шепчет: «Ванда, Ванда».

Он перекладывает кисть в другую руку, левой он работает медленнее, но она меньше болит. Не сразу возвращается к работе. Смотрит за окно, на небо, на снег, дышит. Оттенки и плотность белизны. Его дыхание растворяется в наружном воздухе, от кожи идет пар. Он испаряется, мир выпивает его. Он уже растворяется, через кожу и через легкие. Уже исчезает и смешивается с природой, которая сумеет его принять.

Уже которую неделю он ищет место, где сможет прятаться несколько дней до того, как уйдет в Мюнхен, дней семь-восемь, если получится, до тех пор, пока немцы не перестанут его искать. Любой закоулок поместья может стать убежищем. Обдумывает он и возможность зарыться в землю в парке, прикрыв вход в землянку ветками и опавшими листьями. Земля укроет его от взглядов и от холода. Но придется подождать, пока она оттает, пока уйдет снег, который позволил бы его выследить.

Он слышит лай. Замирает. Собаки. И голоса эсэсовцев. Значит, собаки, которых он всю зиму не видел, сюда вернулись? В Дахау они были везде. Здесь их не было с конца лета, и он про них не вспоминал.

Если здесь собаки, в поместье прятаться нельзя.

Надо все придумывать заново.

Нахмурившись, он вытаскивает хлеб из кармана. Сосет его, как измученный жаждой человек сосет ледышку.

Рене

Она лежит на спине, смотрит мутно, радужные оболочки в полутьме поздней зимы кажутся почти серыми. Живот прикрыт периной. Она так отощала, что кости выпирают под кожей. Она превратилась в яму, заполненную животом, землей, иссыхающей по мере того, как из нее растет деревце, она умирает по мере того, как у нее под кожей рождается ребенок. Она стала погребальной урной, в которой стоят, как в вазе, живые цветы со страшными корнями. Желудок у нее до того сжался, что она теперь ест по чайной ложечке. Иногда ей удается удержать внутри немного воды, немного варенья. Иногда она опорожняется через рот от всего, что есть в ней жидкого и мягкого.

Надо встать и пойти в общую комнату, но там пахнет едой, и ее от этого тошнит. В овощах ей попадаются сухожилия и жир. Во фруктах – хрящи. Мясо – распадающаяся на волокна падаль. У нее во рту все становится плотью и костями, все превращается в вытащенные наружу потроха. Из общей комнаты, где она старается высидеть положенное время, притворяясь, будто ест, она тащится в уборную, чтобы поблевать. Сестра Хельга освободила ее от работ по хозяйству. Вчера она к ней заходила и выглядела озабоченной. Говорит, надо есть совсем по чуть-чуть, начать с воды и сахара, и как можно меньше двигаться. Неуверенно сказала, что, может быть, попросит доктора зайти ее осмотреть, но он так и не пришел. Может, она ни о чем и не просила. Рене знает, что доктор, увидев ее в таком состоянии, прогонит ее из «Хохланда». Может быть, сестра Хельга пытается ей помочь. Она морщится. Немецкая сволочь, ничем не лучше других. Бросила ее подыхать. Никто ее не спасет. Она одна, одна, одна.

Каждый день она встает, и ее шатает, ее тело – слишком хрупкая решетка, захваченная вьющимся растением, которое становится чересчур тяжелым. Кости у нее как полые и голые веточки, которые душит чужая зелень, и шаги совсем мелкие, и глаза потухшие.

Она встает, но уже не разговаривает. Рене больше не говорит по-немецки. Когда ей задают вопрос, она отвечает по-французски. Или не отвечает вообще.

Она едва поворачивает голову, когда две служанки вносят в комнату матрас. Они с натугой тащат его боком, он тяжелый. Сваливают между двумя кроватями. Матрас шлепается на деревянный пол. Служанками руководит молоденькаяSchwester. Фрау Хайде, занимающая вторую кровать, возмущается:

– Матрас на полу! С нами теперь в самом деле обращаютсяwie Juden,как с евреями! Мы здесь не в Дахау!

Во всяком случае, так поняла Рене. Фрау Хайде появилась около месяца назад, с уже большим животом. У нее обручальное кольцо. Они никогда между собой не разговаривают. Через несколько дней после того, как поселилась здесь, немка в присутствии Рене попросила перевести ее в другую комнату. Рене беззвучно усмехнулась, словно икнула.Schwesterответила, что никого из пансионерок уже несколько месяцев как в другие комнаты не переселяют.

Служанки возвращаются с постельным бельем, расправляют ладонями красивые, белые, мягкие, чуть шершавые свежевыглаженные простыни, чтобы все было безупречно. Посреди зимы запахло лавандой, и Рене отворачивается, ее тошнит от этого запаха, он слишком сильный. Лаванда, смешанная с запахом гнили, лаванда, прорастающая из тухлого мяса. Она встает, рот у

Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 15 марта 1945

Закрыт дом «Винервальд» в Австрии. Сегодня утром к нам оттуда с обозом армейских грузовиков прибыли сорок девять матерей, восемьдесят три ребенка и пять медсестер.

Теперь нас, сестер, сорок пять. Осенью было двадцать две.

Дом «Хохланд», 3 апреля 1945

Сегодня в шесть утра во двор въехал армейский грузовик, в кузове были плетеные корзины – дети из дома «Франкен», мы их ждали. Перевозить их поездом стало слишком опасно, и они ехали двести шестнадцать километров проселочными дорогами. Слишком много вражеских самолетов, слишком много бомбежек. Ехать по дороге ночами было вернее. Нам говорили, что их будет двадцать два, а их тридцать семь (!), самому старшему тринадцать месяцев.

Хельга слышит, как у нее за спиной открывается дверь. Инстинктивно тянется захлопнуть тетрадь, потом спохватывается. К ней идет сестра Адельгейд. Ей мешает матрас на полу, его приходится огибать. Эта сестра уверена, что ее начальница знает больше, чем рассказывает. Хельга принимается крутить в пальцах карандаш. Рука лихорадочно дрожит, как в дни, когда она забывает поесть, потому что все время на бегу. Она слышит издалека голос Адельгейд, та заглядывает ей через плечо.

– Я больше не могу работать в таких условиях. Не могу, не могу, не могу. Сегодня мне пришлось разнимать двух пансионерок, которые подрались из-за того, что одна из них, которой дали матрас, заснула на кровати другой. Что говорит доктор?

Чтобы показать, что ей скрывать нечего, Хельга не убирает дневник, хотя и знает, что соседка по комнате сейчас читает из-за ее плеча. Лучше уж так, чем снова застать ее, когда та будет рыться в ящиках.

– Доктор ничего мне не говорит. Я бы очень хотела, чтобы он говорил мне чуть побольше.

– Что же делает фюрер? Когда он наконец применит свое секретное оружие? Доктор Эбнер должен это знать.

– Я тебе уже сказала, что доктор ни разу со мной об этом не разговаривал.

Руки лежат на столе и уже не дрожат.

Адельгейд не отстает:

– Вроде бы он прячет одну партию прямо здесь, в Баварии, ходят такие слухи. Надеюсь, не слишком близко к нам. Каждый день, просыпаясь, я говорю себе, что, может, это будет сегодня.

– Да-да, может быть. – И встает: – Схожу к фрау Беате. У нее это будет сегодня вечером.

Минут через пятнадцать Хельга возвращается. Адельгейд спрашивает, как там фрау Беате.

– Раскрытие всего на четыре сантиметра. До завтрашнего утра не родит. С ней сестра Урсула. А мне лучше несколько часов поспать.

И она ложится на спину. Чувствует под подушкой тетрадь. Сердце у нее колотится, как колотится всегда, когда она хочет отдохнуть. Она не уснет, сегодня – нет, пока что нет. Она носится, хлопочет, целыми днями и ночами суетится, чтобы ни о чем не думать. Но стоит ей прилечь, как мысли и слова начинают тесниться, они возвращаются, и ей с ними не справиться.

После того случая она старается как можно меньше времени проводить в корпусе, где живут польские дети. Эта старая дура из Дюссельдорфа явно права, они не сироты. Неприятные слова старухи снова и снова прокручиваются у нее в голове, а лицо расплывается по мере того, как Хельга погружается в полусон.

Потом она мгновенно из него выныривает, и ей кажется, что она больше никогда не уснет. Она думает про доктора, тот часто говорит, что расово чистые матери неохотно расстаются с детьми. И не надо их принуждать, надо искать решения, чтобы они могли забирать детей с собой, уезжая из «Хохланда», или позже, через несколько месяцев, через год… Но спрос на усыновление огромный, значит, надо находить подходящих детей где-то еще. Или брать где-то еще. Красть. Почему она так долго этого не понимала.

Рене

Первый слабый крик ребенка. Но боль пока не утихла, она так сильна, что Рене все еще тонет в ней, отрезанная от остального мира, и вся дрожит.Dein Kind,– далекий и чуть взволнованный голос сестры Хельги.Ein Bub.Твой ребенок, мальчик. 15:31, 9 апреля. Запах крови и околоплодных вод перекрывает запахи пота и спирта. Запахи прежнего мира, того, где все колышется и все теплое, все цельное, уже смешиваются с запахами страдания и раны.

Сестра Хельга пеленает новорожденного, кладет его на стол, что-то ласково приговаривая, Рене понимает словоArbeit,работа. Видит, как Хельга хлопочет рядом, но ей до этого дела нет. Теперь, когда боль ушла, ей кажется, что она больше не чувствует ничего, все поверхностно, едва задевает. Повернув голову, она во все глаза смотрит на неподвижно лежащий маленький белый сверток, еле различает крохотное пунцовое личико.

–Also, ganz fertig![25] – отвернувшись от нее, весело говорит Хельга. Берет ребенка и направляется с ним к двери.

– Можно мне? – спрашивает Рене по-французски и тянется, тянет руку, чтобы не дать ей уйти, приподнимается на постели, хочет встать.

Хельга возвращается, сияя улыбкой,nein nein nein,знаком велит ей сначала снова лечь и только потом показывает ей новорожденного. Рене подставляет ладони, Хельга кладет ей ребенка на согнутые руки,vorsichtig,осторожно.

Рене прижимает к себе малыша, разворачивает чистую, белоснежную пеленку, теперь видны кровавые пятна и ребенок, влажный, красный и сморщенный, с прилипшим к голове светлым пушком. Он шевелит ручками, пальчиками. Смотрит на мать широко раскрытыми серыми глазами, и та улыбается.So perfekt,– говорит сестра Хельга, такой совершенный, как будто у совершенства могут быть различные степени, оно может быть больше или меньше. У Рене из левого глаза выкатывается слезинка, одна-единственная, и растворяется среди пота. На одной руке она держит ребенка, другой его ласкает, кожа у нее белая, как будто напудренная на фоне красной, бархатистой кожи ребенка. Сестра Хельга останавливает, убирает ее руку, будто смущенная этой лаской. Старательно прикрывает маленькое тельце белой пеленкой, аккуратно подворачивает ее снизу. Рене различает словаschlafen,спать, иMorgen,завтра. Вдруг начинает подсчитывать.Morgen um Fünf.Завтра в пять утра. И еще различает словоStillen. Рене видит, что за окном еще совсем светло, свет отражается повсюду в белизне

–Zum Bad, du.А ты – купаться.

И тут же в дверях появляется другая медсестра, Рене ее не знает. С тележкой, на которой безупречно сложенные накрахмаленные простыни и большой таз с чистой водой.

5Uhr.Медсестра ведет Рене вSäuglingensaal,комнату грудничков. Там везде матери, каждая берет своего ребенка. Рене поспала, но мало, и успела поплакать. Посреди ночи она проснулась, одинокая и встревоженная, в палате родильного отделения. Фантомные боли и движения, как будто ребенок все еще ворочался внутри нее, но он был далеко. Она вспомнила, как ее тошнило. Выпила воды, напилась воды и всю ее удержала. Несчастный раздутый бурдюк с водой, того гляди лопнет.

За окнами темно, пока ни намека на рассвет. Ребенок спит при свете ночника, туго завернутый в пеленку. Ротик у него приоткрыт, сомкнутые веки окрашены желтым – это от глазных капель. Личико расцарапано. Медсестра, помогая себе жестами, объясняет, что ночью он сумел вывернуться из пеленки, а новорожденные, когда они голодны или сильно плачут, царапают себе лицо. И, не дав Рене опомниться, забирает ребенка и ведет ее в соседнюю комнату, где вдоль двух стен стоят стулья, а у третьей пеленальный стол. Там уже рядком сидят матери с младенцами у груди, одни пытаются их разбудить, другие сами полусонные.

Медсестра кладет ей на руки ребенка только после того, как она усаживается.

Малыш кажется Рене мучительно хрупким. Ей больно смотреть на него, такого крохотного и слабого. Она прижимает его к себе, потом разворачивает пеленку, на нем распашонка, которую она сама ему связала. Он тут же растопыривает ручки и пальчики.

Сморщенные ладошки, разинутый ротик – он явно голоден. Ручки с растопыренными пальчиками трепещут будто крылья, глаза, еще слипшиеся, иногда открываются, и кажется, что он видит тени, потом закрываются снова.

Она вздрагивает, когда рядом со скрежетом двигают стул.

Но тут возвращается медсестра.

–Nein nein,– говорит она, потом задает Рене вопрос, которого та не понимает, и, не дожидаясь ответа, которого не будет, прикладывает ребенка к едва округлившейся груди.

Несколько мгновений сестра наблюдает, хорошо ли новорожденный берет грудь.

–Zwanzig Minuten,– говорит она, показывая на часы над дверью. –Mehr nicht.

И из дальнейшего Рене понимает, что через двадцать минут ребенок перестает сосать, только притворяется, двадцать минут – это максимум, лучше уложиться в пятнадцать. Рене смотрит на крошечную сморщенную лапку, лежащую у нее на груди.

Ребенок сосет, она видит это по движениям его подбородка и горла. Она поглаживает пушистую головку и улыбается. Она плачет.

Хельга

Грохот вдалеке. Бомбежки. Ее рука на мгновение сжимается. Расслабляется. Как только она расслабляется, возвращается дрожь. У стены в коридоре ряды ящиков и коробок с архивами.

Сегодня утром доктор Эбнер попросил ее помочь сестре Гунде сложить в коридоре все бумаги, которые хранились в его прежнем кабинете, административные, медицинские или касающиеся гражданского состояния, секретные и нет. В «Хохланде» так много документов, в мельчайших подробностях фиксирующих повседневную жизнь: снабжение продуктами, наем персонала, даже подсчет в граммах, сколько кофе потребляют в каждом из домов Лебенсборна, а кроме того, масса прибывающей отовсюду почты: поздравления, письма с благодарностями, приказы; здесь же документы о приеме на службу, отъездах – все для безупречно отлаженной работы изо дня в день, и вдруг ничего от этого не осталось, безупречность испарилась, все рушится в беспорядок и панику.

– Куда мы переносим архивы? – спрашивает она.

Доктор не отвечает. Пока сестра Гунда управляется с грудой папок, Хельга разбирает полки, раскладывает документы по коробкам. Она старается сохранить порядок, все аккуратно надписывает, чтобы, когда придет время, как можно лучше и как можно быстрее все расставить по местам.

– Это ни к чему, – говорит доктор, глядя на ее работу.

– Когда за ними приедут?

Ответа нет. Она вспоминает июль прошлого года, когда пришлось перевезти все архивы из Мюнхена в Штайнхёринг. Мюнхен! После бомбежек от города почти ничего не осталось. В тот раз все было тщательно организовано и все спасенные архивы отнесли в первый из новых корпусов. Так эти документы отправятся туда же? Или то, что хранится здесь, теперь уедет куда-то еще? У нее сердце сжимается, когда она смотрит на кое-как составленные коробки без наклеек, без всяких описаний, нечего и надеяться хоть что-то в них найти. И снова бомбят Мюнхен, днем и ночью, но что там еще разрушать?

Хельга молча складывает бумаги. Доктор опустошает свой кабинет. К обеду они собрали в коридоре с полсотни коробок. И тогда доктор подходит к ней:

– Я сохранил письмо, где наш рейхсфюрер упоминает вас. Перечитывайте его в минуты сомнений. А теперь отдохните немного, сестра Хельга, это необходимо.

Он озабоченно качает головой, в его близоруком взгляде за стеклами очков она различает уязвимость, почти слабость, но тень быстро исчезает, он по-прежнему держится прямо, по-прежнему переутомлен и почти весел. Верующий, нисколько не утративший веры.

– Никогда не забывайте, сестра Хельга,Wir haben eine weisse Weste. На нас белые одежды[26].

–Jawohl,герр доктор.

Он протягивает ей конверт и направляется в родильное отделение – пора делать обход. Она сует письмо в карман передника.

Хмурится, поджимает губы. Горестно смотрит на составленные у стены ящики. В одном из них замечает толстые папки песочного цвета, те, что доктор хранил в сейфе, единственные бумаги, к которым у нее никогда не было доступа. Они без разбора, как попало свалены в ящик, и она догадывается, что никуда их не отправят. Помедлив, она подходит ближе. Зачем-то возвращается в пустой кабинет, где ничего не осталось, кроме нескольких катышков пыли, они прятались за всеми этими бумагами, и метелка до них не добралась. Выходит. Смотрит налево, направо, нигде никого. Берет три папки и спешит к величественной лестнице, прижимая их к себе, стараясь, чтобы никто не заметил. Издали снова доносится взрыв. Она крепче прижимает папки.

В комнате сестра Адельгейд, она валяется на кровати, тонкое лицо раскраснелось, но кажется встревоженным. Растрепанные волосы, мятая форма, вчерашний передник. Рядом с ней хохочущая до упаду сестра Карла держит за горлышко бутылку шнапса. Пахнет крепким алкоголем и перегаром. И даже – Хельга готова в этом поклясться – табачным дымом. Все еще прижимая к себе папки, она открывает окно.

– Адельгейд,

Карла продолжает смеяться, зажав рот рукой, и Адельгейд тянет ее за руку:

– Пойдем прогуляемся.

Карла засовывает бутылку в карман передника, встает. Тяжелая бутылка заметно оттягивает карман. Обе выходят.

Хельга слышит, как они за дверью еще громче заливаются смехом.

Смех затихает, снова уступив место крикам и плачу. Она не может слышать этот плач, он теперь идет отовсюду, по всему дому, превратившемуся в ад, эхом отражается от стен, один заплачет, другие подхватывают, она уже не может его выносить. Адельгейд тоже стала невыносима. Глубоко вздохнув, Хельга садится на край кровати. В конверте, который дал ей доктор, всего один отпечатанный на машинке листок из письма, в котором, наверное, было несколько страниц. Во второй половине второго абзаца говорится о «прелестной сестре из Грасберга», которая произвела на него наилучшее впечатление и кажется «очень сведущей медицинской секретаршей». Если доктор сочтет это уместным, она «несомненно, могла бы заменить Марго Хёльцер», на которую ему снова жаловалась фрау такая-то, он прикладывает жалобу к этому письму. «Я рассчитываю, что ты,mein Freund,друг мой, решишь эту проблему. В конце концов, дом „Хохланд“ – образцовый центр нашего проекта Лебенсборн». Подпись осталась на следующей странице. Хельга достает из ящика стола свой дневник, вкладывает в него листок и пишет.

Дом «Хохланд», 29 апреля 1945

Грохот бомбежек днем и ночью. Мюнхен. Очень тяжело для всех.

Немки боятся оставаться и боятся уезжать. Все остальные женщины боятся и остаются.

Позавчера уехала сестра Урсула, вернулась в Аахен.

Разобрали и перенесли в коридор все архивы из кабинета доктора Эбнера.

Она возвращает дневник на прежнее место. Собирается заглянуть в первую папку, передумывает, откладывает ее. Ложится. Закрывает глаза. Открывает. Незачем и пытаться, даже думать об этом нечего. Теперь она спит только урывками, засыпает как проваливается и вскидывается, просыпаясь. Сегодня 29 апреля, а она даже не начала составлять расписание на май. Сердце колотится, как после бега. За окном снова грохот взрыва – кажется, на этот раз ближе.

Она встает. Помедлив, в конце концов прячет папки в свой платяной шкаф, под белье. Расправляет платье, разглаживает передник. Перед зеркалом надевает чепец, выравнивает. Лицо поблекшее, тонкая кожа вокруг глаз и на висках увядшая, потемневшая от усталости. Надо прямо сейчас заняться майским расписанием.

В коридоре на нее налетает перепуганная пансионерка:

–Oberschwester,бомбардировки не прекращаются. Может, нам с детьми перебраться в подвалы?

– Ничего не бойтесь, фрау Антония. С самого начала войны Штайнхёринг ни разу не бомбили.

Из коридора, ведущего в кабинеты, исчезли все ящики и коробки. 13 часов.

Около 16 часов, осматривая молоденькую роженицу, которой придется заново накладывать швы, Хельга чует запах, который пробивается сквозь запах дезинфицирующего средства. Пахнет пожаром. Она кладет свежий слой ваты, поправляет ночную рубашку встревоженной женщины, прикрывает ее одеялом и, не слушая ее расспросов, выходит. Пускается бежать, сама не зная зачем, ищет, где горит. Это снаружи, на задах «Хохланда», неподалеку от пруда. Большой костер. Четыре женщины бросают в него папки с документами, и пламя так разгорается, что Хельга отступает на несколько шагов. Ни одной из женщин она не узнаёт. Это служащие из административного корпуса, она с ними почти не пересекается. Почти все они по вечерам уходят домой, лишь несколько живут здесь же. Они ходят взад и вперед с тачками, полными папок, коробок и бумаг. За всем этим наблюдает молодой эсэсовец. И тут она видит в стороне собственные коробки, подходит ближе, различает наклейки со своим мелким, аккуратным почерком. Берет коробки, оттаскивает от огня, первую, вторую, с большим трудом, коробки очень тяжелые. К ней подходит толстая сердитая женщина:

– Что вы делаете? – И забирает у нее первую коробку.

– Где доктор Эбнер? – спрашивает Хельга.

Та пожимает плечами и сует коробку в самый жар.

Рене

Рене смотрит на Арне, поддерживая его левой рукой. В воде он сразу расслабляется, перестает плакать. Температура воды, тридцать семь градусов, пробуждает у них воспоминания, сказала сестра Хельга, когда помогала ей купать сына в первый раз. Сейчас три часа дня и купается только Арне, в одной из шести эмалированных ванночек, выстроившихся вдоль стены вSäuglingensaal.

– Попозже мы с тобой пойдем гулять, – говорит она ему.

Всего несколько недель назад расписание соблюдалось неукоснительно, а теперь по часам только едят, да и то не всегда. Рене днем и ночью держит Арне при себе, потому что палата новорожденных переполнена и колыбелек не осталось. Малыш спит в кроватке с решетками вместе с ребенком другой матери, с которой Рене живет в одной комнате, но на самом деле он чаще спит в ее постели. Она может кормить его, менять ему пеленки в любое время, никому до этого дела нет. За спиной у Рене и ее ребенка отчаянно вопят несколько новорожденных, и ни однойSchwester,никто о них не заботится, и она может купать Арне, никто ее не гонит. Все колыбельки заняты. Некоторые груднички лежат на большом расстеленном одеяле. Рене их жалеет. Потом говорит себе: они – враги, они это заслужили. И все же иногда ее замкнутое лицо снова открывается, как разжавшаяся рука, и она поворачивается к Арне. Во всем мире не осталось никого, кроме них двоих. Он единственный, с кем она еще разговаривает. Злость, которую она испытывала до рождения ребенка, мысленно называя его захватчиком, исчезла, как только она взяла его на руки.

– Пойдем, – говорит она сыну, одев его, – посмотрим на костры.

Со вчерашнего дня они горят по всему поместью. Первым был тот, что у пруда, самый большой, эсэсовцы и какие-то незнакомые женщины не дают ему погаснуть, бросают в огонь коробки. А теперь горят и новые, в других частях парка, ближе к домам, их не меньше трех. Запах гари проникает повсюду. Из общей комнаты, где уже накрыты столы для завтрака, костры видны очень хорошо, особенно первый, до которого оттуда не больше пятнадцати метров. Она открывает окно, и в помещение врывается пепел. Он взлетает вверх, кружится, следует за тобой повсюду. Плотная темная пыль висит в воздухе. На фоне угасающего дня видно малейшее дуновение серо-черного ветра. Со вчерашнего дня они вдыхают и едят пепел. Втирают его в глаза, кашляют и плачут пеплом. Когда Рене проводит рукой по своим рыжим волосам, рука становится черной. За несколько минут пепел покрывает легким серебристым слоем уснувшего малыша. Она смахивает пепел, гладит ребенка по головке. Потом, лизнув палец, стирает черные следы.

Неподалеку сушатся пеленки, обычно безупречно белые, но сейчас они выглядят застиранными, они серые в странном свете, идущем с обложенного тучами неба. Рене вздрагивает от голоса незнакомой медсестры:Schliess doch[27]. Она не понимает. Та повторяет, потом подходит, оттесняет ее и резко захлопывает окно, продолжая что-то говорить. Рене разбирает словаRauch,дым, иAsche,пепел, иSchau mal,посмотри же. Она чувствует, что ее гонят, как будто она вмешивается во что-то, что ее не касается. Потом, обернувшись, видит тонкий слой пепла, покрывший приготовленные на завтра белые полотенца.

На письме, которое Рене пишет при свете ночника, темные следы. А ведь она вымыла руки и протерла лицо банной рукавичкой, даже посеревшие от пепла волосы ополоснула. Но кончики пальцев у нее снова вымазаны сажей, она отряхивает руки, чернота продолжает расползаться по пальцам и ладоням до самых запястий, наверняка и по лицу тоже. Когда она думает про костры, ей почему-то снова делается не по себе. Она пишет Артуру Фейербаху, хочет сообщить, что три недели назад родился его сын. После своего побега и ужасного возвращения в «Хохланд» она перестала ему писать. И нисколько не удивлялась, что от него по-прежнему нет писем. В конце концов она сминает почерневшую бумагу и бросает в корзину. Промахивается, но не встает, чтобы подобрать.

Другие женщины относятся к ней все так же враждебно, даже хуже прежнего. Все чаще попрекают тем, что она иностранка, да еще к тому же француженка.Du Dirne, du Französin.Французская шлюха. Не понимая в точности слов, Рене догадывается, что ей предлагают убираться откуда пришла. Потому что здесь теперь и правда на всех не хватает и некоторые женщины дерутся не хуже мужчин. Из-за молока, из-за хлеба. Из-за колыбельки. И никто уже не вмешивается, ни доктор, ни медсестра. И никто уже не отвечает на вопросы.

Ее онемевшая душа приспособилась к одиночеству, спокойствию, строгому расписанию. Беспорядок из-за скученности женщин и младенцев в растущей тесноте ей мешает. Нарушает ее печаль, ставшую после рождения сына почти уютной. Отсутствие порядка в доме, где с тех пор, как она сюда приехала, все, казалось, было правильно, разумно и безмятежно, а несдержанность всегда порицалась, ничего хорошего не предвещает. Эти костры означают, что война подошла совсем близко. Что ей придется уйти. Снаружи нет ничего, кроме смерти. Теперь она держится за Арне, как испуганная девочка – а кто же она еще? – за любимую куклу. Он спит в ее кровати, ближе к стенке, прикрытый простыней.

В кроватке с решеткой спит совсем маленькая девочка, ей несколько месяцев. Рене теперь делит комнату с ее матерью-немкой и беременной голландкой, Фридой и Фрауке, и ни одна из них не понимает языка другой. Кроватка служит младенцам поочередно, иногда они лежат там вдвоем, но чаще всего Арне спит с матерью, как следует спеленутый и обложенный подушками. Женщины почти не разговаривают между собой, каждая погружена в собственную беду. Их молчание – молчание перемирия без дружбы, потому что здесь вот уже несколько недель всего недостает и они голодны. Но они знают, что худшее еще впереди. Рене чувствует, что Фрида и Фрауке, приехавшие недавно и оказавшиеся среди неописуемого хаоса, умирают от страха. Она радуется, что кормит Арне грудью, – она-то недоедает, но он будет сыт.

–Doe dat licht toch uit[28].

Это Фрауке, лежащая на матрасе между двумя кроватями, из-под одеяла видны только ее длинные, разбросанные волосы. Рене понимаетlichtи догадывается, что надо погасить лампу у изголовья. И лечь, господи, она так устала, но чувствует, что сон не придет. Глаза щиплет от дыма, которым она только что надышалась. И везде этот запах гари, ее постель пропиталась им, он висит в воздухе, а может, это у нее рот и ноздри забиты пеплом. Рене гасит свет, потом осторожно, чтобы не разбудить, поворачивается к своему малышу. Даже от Арне пахнет костром.

Она лежит в темноте без сна. Как ни повернется, кости почти болезненно выпирают под кожей, неудобные, твердые. Ей кажется, что наступает утро, потому что в щель между занавесками проникает немного света. Она смотрит на спящего Арне. Видит, как на его лице сменяются все выражения всех эмоций. Уже угадывает, как он позже будет улыбаться.

Он дышит совсем как загнанный крольчонок. Крохотные ручки сжимаются, разжимаются, он сосет два пальца, движения у него мелкие, трепещущие, маленькая грудка приподнимается и опускается очень быстро, почти дрожит. Внезапно он раскрывает ладошки и раскидывает ручки, будто собирается взлететь. Неуправляемые движения, те же, что до его рождения, внутри нее. Он не любит простора, ему больше нравится угнездиться, тесно прижаться, жить у мамы на руках, в ее объятиях, затворившись в них.

Едва заметно подрагивает нижняя губа.

Он попискивает, вскрикивает, зевает, причмокивая, сосет пальцы, подергивается, икает.

Мир сна и животного начала.

Она легонько его поглаживает, и он вздрагивает, широко взмахнув ручонками.

Она всегда успокаивается, глядя на спокойно спящего Арне, но сегодня ночью ей этого недостаточно. Она тихонько встает, слегка раздвигает занавески, смотрит в парк. Небо бледнеет, но это не рассвет, а отблески костров, которые все еще горят.

Что же они там жгут вот так, днем и ночью?

Что в этих ящиках и коробках? Она пеленает Арне, укладывает его в кроватку рядом с другим ребенком. Накрывает сложенным вдвое полотенцем, подтыкает края. Стирает указательным пальцем пузырек слюны в уголке его губ.

Выходит в халате из комнаты, потом из дома через заднюю дверь, сбегает по ступенькам. Запах пожара перебивает запахи душистых трав.

Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 30 апреля

Наши враги взяли Мюнхен. Мы уничтожаем все административные документы, связанные с нашими домами. Сегодня вечером встретила доктора, и он в конце концов сказал мне, что распоряжения поступали «от верховного командования», от самого рейхсфюрера. Befehl ist Befehl[29].

Она не закрывает тетрадь. Бомбежки прекратились, сон не идет. Темно, ночник горит, но занавешен синей косынкой. Закрытые папки лежат рядом с ней. Соседняя кровать пуста, сестра Адельгейд дежурит.

Я сомневаюсь.

Вычеркивает. Перечитывает отрывок из письма, где рейхсфюрер отзывается о ней как о «прелестной

Она просмотрела секретные документы. Большая часть записей касается создания проекта «Лебенсборн» и его домов,Heime,деталей их организации. Несколько документов она вытащила и подсунула под низ последней папки, как будто хотела спрятать. Вот речь рейхсфюрера, датированная 14 октября 1943 года, с адресованной доктору пометкой от руки: «Разослать всем руководителямHeime, mein Freund»:

Несомненно, подобное скрещивание народов всегда может произвести несколько годных в расовом отношении типов. Думаю, в подобных случаях мы должны забирать этих детей из их среды и привозить сюда, даже если нам придется отнимать их силой или красть. Подобная мера может показаться странной при нашей европейской чувствительности, и некоторые скажут мне: «Неужели вы настолько жестоки, что отнимете ребенка у матери?» На этот вопрос я отвечу: «Неужели вы настолько жестоки, что оставите по ту сторону будущего гениального врага, который потом убьет ваших сыновей и внуков?» Или мы заберем эту лучшую кровь себе, чтобы использовать ее у нас, или же – и это может показаться вам жестоким, господа, – мы ее уничтожим! Мы не можем позволить себе оставить ее той стороне.

Давнее письмо доктору Эбнеру, от 25 августа 1941 года. Речь в нем идет о двадцати пяти детях из региона Банат в Румынии, которых VoMI[30] вывезла в замок Лангенцель:

С расовой точки зрения лишь несколько детей способны обогатить нашу наследственность. Всего-навсего двое пригодны для усыновления. Восемнадцать непригодных из-за их возраста должны быть переданы на воспитание или направлены на работу. Остальные пять должны быть полностью выбракованы с расовой и биологической точки зрения. Одна из этих пяти, Агнес Фиала, должна быть стерилизована, поскольку ею начинают интересоваться молодые люди из лагеря. Двух мальчиков также следует немедленно стерилизовать; один из них, Николаус Рейзер, болен туберкулезом, другой, Георг Кун, с его оттопыренными ушами и опущенными плечами выглядит дегенератом.

Прочитав об этой стерилизации, она вспоминает фрау Хейртрёй. Сестра Хельга закрывает глаза.«Mein Gott,Боже мой, я не знала».

Там есть и другие адресованные доктору письма, от которых у нее мороз по коже, в них говорится о гормональных инъекциях девочкам с Востока категории I из Хаймшуле Илленау в Ахерне, чтобы ускорить их созревание.

Черный список немецкого Бюро по усыновлению, имена, даты и место рождения, сотни, тысячи детей, которых нельзя усыновить. Указано, где они родились, но ни слова о том, где они теперь.

Переписка доктора Эбнера с несколькими приемными родителями, которые жалуются, что официальный возраст ребенка не соответствует биологическому. Один из них, оберштурмфюрер, удивляется: если это в самом деле немецкий сирота, как можно не знать даты его рождения? Если нет точной даты рождения, известно ли место? Откуда же взялся этот ребенок?

Переписка между доктором Эбнером и Гюнтером Тешем, юристом «Хохланда», касающаяся, в частности, новых выписок из свидетельства о рождении, которыми надо снабдить детейguten Blutes,с хорошей кровью. «Имена и фамилии должны быть по возможности германизированы таким образом, чтобы новые имена были как можно ближе к корню и звучанию первоначальных. Если это невозможно, надо давать им распространенные немецкие имена, избегая тех, у которых есть конфессиональный оттенок». Там говорится о том, что самые младшие ничего не помнят, что они всего за несколько месяцев забудут имя, данное им при рождении, и биологических родителей, говорится о чистом листе, о живой глине, из которой мы вылепим наших будущих воинов.

Переписка между доктором Эбнером и руководством сиротского приюта СС в Калише, в Польше, куда он иногда ездил. Она касается детей, немецких и фольксдойче, рожденных в Германии и пригодных для германизации, польских, югославских, румынских, русских, французских, австрийских и норвежских, детей расстрелянных преступников, детей казненных участников Сопротивления, сирот и детей, схваченных по особым распоряжениям, детей, украденных «в интересах самих детей». Так много детей. Самых старших передавали NSV и VoMI. Самых младших – Лебенсборну. Дом «Поммерн» в Бад-Польцине, «Таунус» в Висбадене, «Альпенланд» в Обервайсе. И дом «Хохланд» в Штайнхёринге.

Дети распределены по категориям, I, II, III, IV. Измерение роста стоя и сидя, измерение черепа, голубизны глаз и светлоты волос. Точные указания, под каким углом делать портреты. Дети категории I и некоторые из детей категории II подлежат германизации. В письме некоего Оберштайнера от 27 июня 1944 года сообщается, что югославские дети категорий I и II в возрасте от шести месяцев до шести лет будут направлены в дом «Хохланд», которому поручается «позаботиться о них» или «передать их на усыновление».

Брошенные дети, выхваченные наугад дети, дети, рожденные в концлагерях, отправленные в трудовые лагеря, в лагеря Бюро немецкой репатриации, дети депортированных матерей, умерших или живых матерей, дети родителей-мятежников, изгнанных, переселенных, депортированных, убитых родителей. Дети полезные и бесполезные. Пригодные, непригодные. Производящие хорошее впечатление, плохое впечатление. Окруженные заботой, или стерилизованные, или депортированные, или умершие. Отправленные в специальные лагеря для негодных детей, в учреждения для годных детей,Heimschulen,школы-интернаты, Наполас[31], Союз немецких девушек, Майданек, Аушвиц.

Если мы поступали правильно, зачем нам сжигать наши архивы?

Она вымарывает так, чтобы ни одного слова было не разобрать. Ее перо протыкает бумагу, несколько страниц. Она сдается. Рука у нее дрожит. Глаза плачут. Рот открывается, закрывается, беззвучно.

Уничтожить, уничтожить все это.

Она встает, берет три папки, возвращает на место документы, которые оттуда вытащила, даже речь рейхсфюрера с припиской от руки.

Рене

Рядом с прудом костер, бумага горит, как солома. Коробка в середине долго не загорается, потом разом вспыхивает, пламя взметнулось на несколько метров.

Теперь здесь остался только молодой эсэсовец, который поддерживает огонь. Он долго смотрит на Рене, потом берет новую коробку. Рене подходит ближе, останавливается перед костром, лицу жарко, она отворачивается, пятится. Подбирает несколько листков. Поднимает их, подносит к глазам – всё на немецком, готический шрифт, незнакомые имена. Досье женщины по имени Ингеборг Бланк, с фотографией в профиль и в три четверти. Суровое лицо, волосы заплетены в косы. Рене различает слова,Kindesvater,это значит «отец ребенка», и имя мужчины, Рудольф Вернер, сведения о нем, дата рождения, воинское звание, адрес, несколько абзацев, написанных от руки. Бросает листок.

Пошатываясь, переминается с ноги на ногу. Тыльной стороной руки утирает пылающее, взмокшее лицо. В отсветах огня ее волосы кажутся еще ярче, так и горят. Они

Там, в одной из этих коробок, ее собственное досье. И досье Артура Фейербаха. Его адрес. Все, чего она о нем не знает, не успела узнать. Там надежда когда-нибудь с ним встретиться. Может быть, пепел, который она стряхивала со своего платья, – от их бумаг.

От Артура Фейербаха у нее осталась фотография, разорванная и склеенная, но так и не разгладившаяся. Письмо, которое она так часто разворачивала и складывала, что сгибы начали протираться, бумага расползается, несколько дней назад ей показалось, что чернила выцвели, и тогда она снова вложила его в конверт и больше не смеет прикасаться к нему – будто к реликвии. От этого человека у нее ничего не осталось, кроме истрепанного листка бумаги. И Арне. Арне не будет знать своего отца, думает она, и лицо тут же искажается от гнева. Да что ж такое, Арне, такой красивый, такой совершенный, такой невинный, – и без отца, который баловал бы его и защищал. Артур Фейербах их бросил, сделав выбор – идти сражаться и, наверное, погибнуть. Пусть же пылают эти костры, пусть все горит огнем, пусть горят эти фрицевские шлюхи, которые смотрят на нее свысока и шепчутdie Französin,когда она идет мимо, шепчут и посмеиваются. Пусть эти костры все спалят, все уничтожат, и пусть французские сволочи и немецкие сволочи перебьют друг друга, чтобы никого не осталось. Так сдохни же, подлый немец. Сдохни, Артур Фейербах!

Хельга

У костра молодой – лет семнадцати? – эсэсовец, разинув рот, не двигаясь с места, смотрит, как полуголая фрау Рене мечется у огня. Рене подбирает листки, переворачивает, некоторые пытается прочитать, бросает. Движения необузданные, лихорадочные, словно только от этого зависит ее жизнь. Пола ее халата загорается, она начинает крутиться на месте, как волчок. Хельга кладет на землю свои три папки, бросается к ней, хватает обеими руками горящую одежду, душит, гасит пламя. От Рене пахнет паленой шерстью и золой. Она снова начинает шарить в рассыпанных по земле бумагах, рыться в них так, будто роет ямы, будто ей надо что-то откопать. Хельга трясет ее за плечо:

–Was ist los mit dir?Что с тобой?

Рене, коротко глянув на нее:

– Где он?

Вырывается, сгребает бумагу обожженными руками, сколько может, прижимает к себе.

Она подбегает к костру, наклоняется, чтобы подобрать уцелевший листок, рыжая прядь загорается, она гасит ее ладонями. В ее неровных теперь волосах пепел, он выбелил их, безжалостно состарив ее. Резкий запах паленой шерсти, взгляд зверя, угодившего в лесной пожар. Она держит в руках ворох наугад выхваченных из огня бумаг вперемешку с травой, с налипшими белыми и обугленными клочками. Костер разгорается жарче. И небо над ним озаряется, уже светает. Эсэсовец только что сунул в середину костра очередной ящик, дерево сначала потихоньку занимается, тлеют дощечки, потом, когда огонь добирается до бумажной сердцевины, пламя разом вспыхивает, устремляется к небу, смешивается с ним. В пепельном небе вьется пепельная метель, пепел кружит и кружит, когда же он осядет. Жар усиливается, опаляет ей лицо. Пепел липнет к влажной от испарины коже, она сереет, черты размываются.

Хельга долго стоит, держа руку на плече неподвижной теперь Рене, плечо узкое, птичьи косточки, хрящик. Что же с ней станет, онаvöllig übergeschnappt[32], этаFranzösin. С каждым днем хорошеет и все больше утрачивает рассудок. И какой она выглядит юной. Мать-девочка. Костры горят уже почти двое суток. С таким же успехом можно было поджечь новые постройки целиком – они деревянные, за пару часов сгорели бы дотла. И дом, если на то пошло. Теперь повсюду бумага, уцелевшие страницы, обрывки, пепел и зола. Куда ни ступишь, что в доме, что снаружи, везде разрозненные листки и горелая бумага.

Она смотрит, как догорают папки, исчезают записанные слова. Исчезает происхождение всех этих детей, не умеющих говорить и неизвестно откуда приехавших. Исчезает надежда на то, что кто-нибудь когда-нибудь сумеет их найти. Она смотрит, как пламя стирает их прошлое. Может быть, ей надо что-то сделать, но она не двигается. Стоит неподвижно, заглядевшись на огонь.

Она подбирает те три папки. Бросает их в середину костра, отступает. Песочный цвет. Огненный цвет. Пепельный цвет. Прах. Левой рукой стискивает правую, чтобы перестала трястись.

Марек

Убежище, пристанище, уменьшенное подобие хижины, а на самом деле – ящик для растительных отходов, полтора метра в ширину и три в длину, с дощатой крышкой, которая скрипит, когда ее поднимают. Безвредные насекомые, жуки, дождевые черви. Иногда появляется лесная мышка, но исчезает, стоит ему пошевелиться. Марек думал спрятаться всего на одну ночь, но он здесь уже четвертый день. Устроил себе нору и зарывается в нее, съежившись среди веток и сухих листьев, которыми выстелил свое логово, они защищают его от сырости гниющего компоста.

Услышав, что заключенных возвращают в концлагерь, он сбежал и спрятался в этом хорошо знакомом месте. Он не хочет возвращаться в Дахау, ни за что. Это было в субботу, 28 апреля. Сегодня вторник, 1 мая, и он все еще ждет, что за ним придут эсэсовцы, ждет, что его прикончат. Он умеет делаться невидимым среди отбросов, но знает, что здесь его будут искать, это очевидное убежище, здесь собаки сразу его найдут. Но за четыре дня никто не пришел. Никто его не искал. А вдруг они просто ушли, как и предполагалось, а до него никому не было дела? Солнце пронизывает листву, потом пробирается сквозь щели. Ему хотелось бы полежать на солнце, в траве, – может, согрелся бы. Сейчас должно быть около девяти утра или уже десять, и, как и каждый день, он говорит себе, что ночью уйдет. И что не решится на это.

Дождавшись, когда стемнеет, он пьет, пьет воду прямо из пруда, лакает ее, распластавшись на животе, вместе с запахом тины и, наверное, плавающими в ней крохотными созданиями, неразличимыми в темноте.

Напившись, он смотрит на костры по ту сторону пруда, их не меньше трех. Хотя ему хорошо виден только один, но по столбам дыма и летящим искрам понятно, что есть и другие, иногда ветер приносит ему их запах. Ветер пахнет кострами. Они горят днем и ночью. Если он чувствует себя очень уставшим, то переворачивается на спину и, лежа на траве, смотрит на звезды. Стоит ему пошевелиться, и желудок, бурдюк, полный жижи и

Вчера у него пепел набился в рот, пруд засыпан пеплом, и на его поверхности плавают несгоревшие бумаги. К языку прилип листок, он думал, что древесный, но при дневном свете оказалось, что это белый, обгоревший по краям клочок с обрывками слов. Он его съел.

Четыре дня он питается заплесневелыми очистками и сырой картошкой, всю ночь с воскресенья на понедельник он перерывал маленькое соседнее поле в поисках чего-нибудь, чудом оставшегося с осени. В воскресенье женщины – служанки, как он решил, – приходили взглянуть, нет ли в земле забытых овощей, они ушли с пустыми руками, но навели его на мысль тоже порыться, и он нашел три картофелины. Значит, те женщины не так оголодали, как он. Что касается отбросов, у него было время хорошенько их рассортировать, отложить не самые гнилые. В уголке своего убежища он устроил себе кладовую и прогоняет оттуда насекомых. Никто не приносит свежих очистков, и если они сюда уже не попадают, то, выходит, и в большом доме уже нечем прокормиться, они, наверное, сами их едят, думает он. Он не знает, болит ли у него живот от голода, от воды из пруда, от того, чем он питается, или от горя. Боль отзывается даже в голове и в зубах.

Он знает, что у него жар, что это жар не дает ему уйти, его день и ночь знобит, а когда встает, у него кружится голова, все мышцы пропитаны болью и слабостью. Это из-за жара он видит такие странные сны, из-за жара терпит на себе насекомых. Из-за него не может уже ни по-настоящему спать, ни совсем проснуться. Он снова начинает считать,Eins Zwei Drei[33]. Рубцы на спине зудят. Он задумывается, могут ли от жара открыться затянувшиеся раны, может ли плоть лопнуть от жара, как переспелый плод от зноя, он чувствует, как кожа протекает, сочится, выделяя жидкости, пот, кровь, лимфу, его кожа забродила.Vier Fünf Sechs[34]. Он чувствует, как по пяткам стекает теплая моча, и вздрагивает.

Пока не рассветет, он остается снаружи, а с первыми лучами солнца забирается в деревянное гнездо, зарывается в мертвые растения, плесень и копошение. Женщины в большом белом доме встают рано, незадолго до пяти часов там зажигается свет и раздвигаются занавески, хотя выходят они из дома намного позже. С утра или под вечер молодые женщины понемножку работают, снимают с веревок или развешивают белье на лужайке. Но дольше всего они гуляют, а когда они гуляют, то обходят пруд кругом. Всегда. И почти всегда в одном и том же направлении, по часовой стрелке. Они проходят мимо, изредка поодиночке, чаще кучками, вдвоем, втроем, вчетвером. Проходят в нескольких метрах от него. Порой садятся у воды, так близко, что он слышит, как они болтают, ловит на лету несколько немецких слов. Иногда появляются и медсестры, они катят широкие коляски с тремя или четырьмя детьми. Но вот уже два дня он больше не видит медсестер и другие женщины не показываются. В доме затишье.

Если не считать служанок, приходивших искать картошку, его навещали всего один раз, вчера. Около полудня, когда он прятался в своей норе под крышкой, дремал, смотрел на пробивающиеся между досками полоски света. Шаги послышались совсем рядом, и у него кровь застыла в жилах. Впервые кто-то подошел так близко. Шаги были легкие, и человек был один. Потом голос. Женщина. Потянуло паленым. Он не шевелился. Она напевала французскую колыбельную. Шаги затихли.

Он приподнялся, ветки хрустнули, и он снова замер на несколько мгновений. Сквозь щели он видел ее в три четверти, она сидела на берегу пруда. Видел ее огненные волосы, ее четко обведенную светом фигуру, головку крошечного младенца. Это была высокая рыжая девушка, которую он встретил прошлым летом на этом самом месте. Тогда она была обрита. Теперь у нее отросли волосы до плеч и от нее пахло гарью, он прекрасно помнил ее лицо, еще детское, и зеленые с красноватым ободком глаза. Ребенок у нее на руках был совсем маленький. Он подсчитал, что его ребенок должен быть постарше, но ненамного, ему, Господь его храни, может, чуть больше четырех месяцев. Она пробыла у пруда, наверное, с четверть часа, баюкая младенца, и все пела и пела, сначала невнятные слова, потом без слов. Он не показался. Она поднялась, в последний раз огляделась и ушла, напевая, на мгновение примолкнув, чтобы послушать, как гулит малыш.

Когда рыжая девушка с ребенком отошла достаточно далеко, он откинул скрипучую крышку. И тоже стал мурлыкать колыбельную, только мелодию, без слов.

И теперь, с тех пор как увидел новорожденного на руках у этой девушки, он не перестает думать о ребенке Ванды. Он представляет его себе, видит его, грезит им, стоит только закрыть глаза. Почти забывает о вони разлагающейся клетчатки и плесени, почти чувствует теплый, сладкий, млечный запах младенца.

Хельга

Адельгейд сегодня с утра ни на работу не вышла, ни в столовой не появилась. Пропала бесследно. После завтрака Хельга зашла в комнату. Открыла шкаф: пусто. Только зажигалка лежит. Снова закрыла. Посмотрела за окно, на парк, ее там нет, уже нет. Рядом с новыми корпусами остался всего один костер, теперь его не видно, но чувствуется запах паленой бумаги и горелого дерева. И повсюду пепел и бумага, целые листки, клочки с печатным текстом и обрывки писем, написанных от руки, остатки документов; кажется, будто стоит выйти из дома – и ступаешь по словам, по именам, идешь по пыли и пеплу и топчешь прошлое, настоящее, будущее.

Она выходит из комнаты. В помещении пансионерок какая-то женщина катается по полу посреди коридора, никому до нее нет дела. Наверху кто-то яростно ссорится. Кругом орут дети. Через открытые окна слышно одновременно и детей из главного дома, которых только что отправили гулять, и тех, кого разместили в новом корпусе. Дети вопят, им не хватает еды, и они чувствуют, как тревожно и страшно тем, кто за ними ухаживает. Крики накатывают волнами, недолгая передышка, а потом они снова нарастают и множатся, несутся отовсюду.

В коридоре, ведущем к кабинетам,

Доктора в кабинете нет, он в родильной палате. Впускает ее и, не поднимая глаз, натягивает хирургические перчатки.

– Слушаю вас, сестра Хельга.

– Герр доктор, сестра Адельгейд ушла. Она вам что-нибудь сказала?

Он будто не слышит ее.

– Сестра Хельга, я прошу вас измерить температуру у всех новорожденных, сначала в палате, потом у тех, кто при матерях. Сестра Барбара выявила пневмонию у маленького Вольфганга, сейчас он изолирован.

– Только эпидемии нам и не хватало. – Голос у сестры Хельги слегка дрожит.

– А у фрау Элизе сегодня утром было тридцать девять, я не успел…

– Конечно, доктор.

– У фрау Гудрун начались схватки, как вы знаете, у нее это первые роды. Ближайшие часы пройдут спокойно…

– Я загляну к ней, доктор.

Он шепчет, указывая подбородком на ширму, за которой медсестра расспрашивает пациентку:

– Фрау Илзе. Я надеюсь обойтись без кесарева.

Быстро и озабоченно взглянув на нее, он направляется к ширме. Сестра Хельга скорым шагом выходит из родильной палаты.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 2 мая 1945

Адельгейд ушла, никому ничего не сказав. Адельгейд, Илзе, Вера, Хайде, все ушли. Иногда мне кажется, что с ветром до нас долетает свист пуль. Но за пределами «Хохланда» не лучше, чем внутри. И потом, что бы ни случилось, я не уйду. Что станет со всеми этими малышами, с больными женщинами, с теми, которые вот-вот должны родить, если некому будет за ними ухаживать? Мне страшно, но и думать нечего о том, чтобы их бросить, как с этим жить?Каждый раз, как беру на руки ребенка, я думаю о Юргене. Какое отношение ко всему этому имеет несчастный малыш? Никакого, ровно никакого. Невыносимо думать об этом вновь и вновь. Мои мысли стали болезнью, они поедают меня, и я презираю себя за самоедство. Я нашла единственный способ отогнать от себя лица этого ребенка и его матери – смотреть на лица других женщин и других детей, все больше женских и детских лиц, за которыми можно укрыться, забыть о тех двух несчастных.

Марек

Светает, это рассвет 3 мая, подсчитывает он. Издалека, со стороны вокзала, доносится шум мотора, потом наступает тишина. Полная тишина, населенная всеми теми еле слышными звуками, которые вот уже пять дней убаюкивают Марека. Ветер в ветвях наверху. Шелест листьев. Гудение насекомых вокруг, как будто он в улье. Биение его собственной крови. Едва ощутимый свист дыхания. Двигаться ему не хочется. Только спать. Но спать он боится. Вчера ему приснилось, что личинки проникают в его раны, влезают к нему в рот, в лунки от выпавших зубов. Он проснулся с криком, стал отплевываться, в ужасе выскочил из своего убежища среди бела дня, взмокший и обезумевший. Рыжая девушка с младенцем больше не приходила. Он подумал, что скоро будет глодать землю и дерево, скоро станет сосать камни, жевать песок и пыль. Ночью, когда пил воду прямо из пруда, он задался вопросом: может, это вода пьет его, поглощает его изнутри? А на рассвете, забираясь в укрытие, сказал себе, что если он здесь и умрет, им завладеют насекомые, переварят его, как траву и опавшие листья, он растворится в растениях и в земле.

Снова звук мотора, на этот раз совсем недалеко. Он глубже зарывается в перегной, в скошенную траву, в живую землю, опасаясь, что его могут выдать его собственное дыхание, движения его грудной клетки. Маленький листок у него перед носом трепещет, будто крылышко, с каждым выдохом. По затылку ползают насекомые. Жужжат мухи. Он перестает дышать. Он видит над собой доски, смотрит на длинные полоски света. Задумывается, не от света ли у него усиливается головная боль. Она пульсирует, расширяется, потом сжимается, как живая.

Машина все ближе, еще ближе, и тут мотор смолкает. Через несколько минут он слышит мужские голоса. Говорят не по-немецки. Они кричат, Марек ничего не понимает, кроме того, что язык английский и что несколько человек идут в его сторону, может, ищут его, может, хотят отлить, может, расположиться здесь. Он не двигается. Кто-то поднимает крышку над Мареком, но никого не видно. Человек кричит, что-то кричитему,так думает Марек, погруженный в гнилые растения. А тот человек, наверное, его видит, он видит, как шевелятся прелая солома и голые ветки, и как дышит его грудь, и как бьется его сердце. Он больше не может, лучше умереть стоя, чем быть заживо погребенным. Он приподнимается, выбирается из вонючей кучи, сначала высвобождает верхнюю часть тела, потом встает, вскидывает руки – облепленное отбросами пугало с мусором в волосах. Он пока не видит ни людей, ни бронированной машины метрах в двадцати от него. Ни даже солдата, который стоит совсем рядом. Больше ничего не видит. Слишком яркий свет. Ноги у него подкашиваются, он падает.

Он чувствует, что его хватают за руки, приподнимают, вытаскивают из ящика, слышит голоса, много голосов, или это они отдаются эхом, как в соборе. Различает интересный запах. Шоколад, который держат у него перед носом. Он широко раскрывает глаза и ест его, чуть не откусив себе пальцы, глядя в небо.

Небо ослепительное, Марека окутывает тепло прекрасной поздней весны. Он встает, и у него горло перехватывает от благоухания парка, смешанных ароматов чубушника, ясменника и фиалки, он шатается, в глазах темнеет, потом мир снова открывается перед ним, и он пристально смотрит на людей, троих американских солдат, совсем молодых, еще моложе, чем он сам, они садятся в свою бронемашину. Один из них, перед тем как скрыться, машет ему рукой. Машина едет к «Хохланду». Марек понимает, что война закончилась. Он плачет. Он вернется домой. Дом – это место, где сейчас Ванда и их ребенок. Он

Хельга

Крики. Громкие. Она просыпается. Легла в шесть утра, а перед тем, незадолго до пяти, помогла фрау Гудрун произвести на свет маленькую Брунхильд; в четверть шестого убедилась, что температура у Вольфганга упала. Она встает, несмотря на усталость, потому что кричат громче обычного. Воют, как над умершим, и не одна женщина, а несколько. Она наспех одевается. Крики доносятся снизу. Там целая толпа. Пансионерки, сестры, младенцы. Женщины надрывают глотки, одна из них вопит в кабинете начальства, последнем по коридору. До хрипоты орет, что это невозможно, и недопустимо, и ее муж отправит всех в Дахау, где они и сдохнут. Она вопит, обезумев от страха и ничего не видя вокруг. Двери всех кабинетов распахнуты настежь. Везде пусто. Шкафы в кабинетах тоже пусты.

Хельга берет за руку сестру Хелену, которая пытается успокоить рыдающую мать, сидящую с ребенком на полу. И узнает, что эсэсовцы ушли, и администрация, и руководство. ДажеArbeitskommando,рабочие. Все.

– Куда ушли? – спрашивает она.

– Ушли ночью. – Сестра Хелена усмехается. – Во всем доме не осталось ни одного мужчины.

И тут в коридоре появляется доктор Эбнер, он идет со своей офицерской выправкой, в безупречном мундире оберштурмфюрера СС – том мундире, который он надевает только по случаю обряда Имянаречения. Он только что из родильной палаты, под ногтями у него следы крови. Все женщины замолкают, кроме той орущей. Он кладет ей руку на плечо, и это прикосновение мгновенно ее успокаивает. Не надо волноваться, говорит он, надо спокойно ждать, а главное – заботиться о своих малышах, они – будущее нашей страны и наша надежда. И привычным тоном: «Гюнтер родился в 8 часов 4 минуты, 3 кило 600 граммов, окружность головы 35 сантиметров». Потом, погладив по голове другого новорожденного, спящего у матери на руках, как ни в чем не бывало идет дальше. Направляется к выходу.

Женщина с малышом на руках, глядя в окно, кричит: «Броневик!» Хельга подходит к окну. Бронемашины окружают «Хохланд», она видит две перед домом и не меньше трех дальше, за прудом. Она велит женщинам отойти от окон и вернуться к детям. Одна из них начинает плакать, другие мечутся, как всполошенные птицы в курятнике.

Хельга идет к двери, которую доктор Эбнер закрыл за собой, открывает ее. Видит с порога, что доктор стоит, подняв руки, посреди Мюнхенерштрассе. К нему приближается броневик. Она узнает американский флаг. Внутри дома – крики женщин и детей. Снаружи – шум моторов и мужские голоса. Из машины выходят американские солдаты, совсем юные, щекастые, их с полдюжины, один бросает взгляд в ее сторону. Она видит, как солдат,чернокожий,ставит доктора Эбнера у пустой будки, другой целится в него, она слышит щелчок, закрывает глаза, жмурится до боли. Потом слышит громкий голос:Don't shoot![35]Don't shoot!– и открывает глаза. Тот солдат, что кричал, с крестом на каске, врач. Мужчина опускает оружие, но доктор Эбнер так и стоит с поднятыми руками, все еще ждет, что его расстреляют. Он не произнес ни слова, не отвел взгляда, он ждет, а выстрела нет.

Американские солдаты, сначала десять, потом десятки, входят в дом с оружием наготове, но вскоре направляют его в пол и разевают рты, таращат глаза при виде всех этих женщин. И не только женщин, комнаты битком набиты грудничками и детишками постарше, их больше сотни, дети вертятся среди хаоса разбросанных матрасов и ковров, белья, кроваток, дети сидят без присмотра на горшках, и тут же опрокинутые горшки, и этот оглушительный плач младенцев, шум, крики. Некоторые матери дергают солдат за рукава, о чем-то молят по-немецки, те мягко их отстраняют. Сестра Хельга слышит, как солдаты смеются – возможно, и от облегчения, различает словаnazi whores[36]. Смех очень молодых мужчин, они не понимают, куда угодили, но сразу же перестают бояться.

Рене

Она стоит у открытого окна общей комнаты, прижав к себе Арне, придерживает его рукой, несмотря на то что крепко привязала его к себе пеленкой. Она приготовилась бежать вглубь парка, выбраться в поля, погибнуть. Она медлит: метрах в десяти от «Хохланда» несколько бронированных машин. Пятнадцать человек с карабинами М1 одновременно входят в дом ускоренным шагом. Громкие голоса. Говорят по-английски. Один из них подходит к окнам, к трем стоящим около них женщинам. Смеется, что-то говорит тем, кто остался сзади. Он похож на Артура, тот же рост, такая же фигура, тот же овал лица. Он смеется, разглядывая Рене, – может, потому что кожа у нее красная, воспаленная с той ночи, когда всё сожгли. Взгляд у него тяжелый, презрительный. Он плюет на пол. Плевок приземляется в нескольких сантиметрах от ног женщин. От Рене.

Она бросается на него и, левой рукой придерживая Арне, а правую сжав в кулак, бьет солдата в грудь. Потом в лицо. Солдат хватает ее за руку, грубо отталкивает. Она падает навзничь, обеими руками прижимая к себе ребенка. Арне плачет. Рене поднимает глаза, с ненавистью смотрит на солдата, встает.

Он уже ушел.

Она ненавидит его так же, как ненавидит теперь Артура. Артур Фейербах жив. Сестра Хельга сказала ей это после той ночи, когда в парке жгли бумаги. Радость от того, что он жив, почти сразу сменилась гневом. Он жив, но не написал ей ни разу. «Так он вернется?» – напряженно спросила Рене, но Хельга отвела глаза. Выходит, его здесь знают, она сможет найти семью отца своего ребенка. Хельга ей ответила, она понялаstreng geheimиverboten. Строго конфиденциально и запрещено. Хельга что-то еще говорила, наверное, хотела успокоить, потому что она ласково улыбалась, и она смазала чем-то прохладным, как вода, будто напоила, вздутую, багровую кожу ее лица. Обожженную до крови. Отек немного спал, но цвет не изменился. Ее кожа налита кровью. Она остается красной, как от жгучего стыда. От ярости, которую пришлось проглотить, и теперь она выходит через все поры.

Рене знает, что это у нее от ненависти. Она не испытывает ее только к своему ребенку. Да и то не всегда. Даже с ним она порой обращается грубо. Иногда ей кажется, что малыш – вылитый отец. Ей случается, когда он плачет, бросать его одного в

Прижимая его к себе, она смотрит на этих людей, которые весело вваливаются в дом, а потом идут обратно, к выходу, к своим машинам, своим танкам, своим грузовикам, своей войне.

Хельга

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 3 мая 1945

Пришли американцы. Это конец нашего Дома. Германии. Американцы ушли, оставив двух или трех солдат и врача, который спас доктора Эбнера. Он составляет опись инфраструктур.

7 мая

Сил нет. Запишу завтра.

8 мая

Завтра.

9 мая

Завтра, завтра, завтра.

12 мая

Почти десять дней ничего не писала – Черные дни – Детям нечего есть – Сама ничего не ела со вчерашнего вечера, чашка молока с сахаром и хлеб – Снабжение от случая к случаю, несколько деревенских делятся с монахинями, американцы приносят армейские пайки, в основном сгущенное молоко – «Хохланд» преобразовали в «детскую больницу» – Вчера новая группа, 20 малышей, от трех до шести месяцев, никто не знает, откуда их привезли, без сопровождающих! – Водитель, американский солдат, ничего не объяснил – Все плакали, мариновались в грязных пеленках – Мы переодели их и накормили разведенным молоком, это их не успокоило.

Дом «Хохланд», 16 мая

Вчера, 15 мая, приехал доктор Кляйнле, врач вермахта, педиатр – Облегчение!

В коридоре, ведущем в прежний кабинет доктора Эбнера, где теперь обосновался доктор Кляйнле, ждут сестры, их пятнадцать, все молодые, встревоженные, они молчат или перешептываются группками. Дверь открывается:

– Прошу, сестра Хельга.

Она входит, наклоняет голову. Плотный человек с добрыми темными глазами привычно потирает лоб указательным и средним пальцами.

– Сестра Хельга Линденталь, двадцать два года. Вы уже почти два года работаете здесь?

–Jawohl,герр доктор.

– И вы – единственная профессиональная медсестра.

–Jawohl, Blaue Schwestern,«синие сестры»…

– Знаю, знаю. Я знаком с ситуацией. Вы – вы можете остаться. Я даже буду вам за это признателен. Потому что все «синие» должны уехать, вместе с детьми, если у них есть дети, по распоряжению американцев.

– Но, герр доктор, здесь больше трехсот детей! Как мы справимся? – Она прикрывает рот рукой, как будто сказала слишком много.

– Справимся с помощью монашек-салезианок. Их будет приходить больше. Как вам известно, они не очень ладят с «синими сестрами».

Ей это известно слишком хорошо. «Синие» с их надменностью даже после поражения – и салезианки, которые считают их женщинами легкого поведения, матерями-одиночками в форме медсестер. Доктор продолжает:

– И еще одно: хочу похвалить вас за роды, которые вы принимали в одиночку последние несколько недель. Всего их было семь?

–Danke,доктор. Семь. Но в этом нет никакой моей заслуги. Как говорил доктор Эбнер, отсутствие осложнений объясняется исключительными достоинствами рожениц.

Доктор поджимает нижнюю губу. И в конце концов произносит:

– Возможно, сестра Хельга. Возможно. Вы свободны.

– Доктор. Мы сегодня накормили детей, даже самых маленьких, размятой картошкой, у большинства из них колики, и…

Он утомленно вздыхает.

– Да. Американцы обещали сегодня вечером привезти молоко.

В общей комнате, превращенной вKindergartenдля детей старше года, кроватки с решетками стоят длинными рядами, разделенными проходами, чтобы можно было к ним подойти. Здесь больше ста кроваток, две монахини – черные покрывала, белые воротнички, большие кресты – измеряют температуру у малышей, у которых подозревают жар. Солнечный майский день, но дети все еще в кроватках. Некоторые хнычут. Другие раскачиваются взад и вперед, стараясь себя успокоить. Один малыш размеренно бьется головой о прутья. Хельга хочет взять его на руки. Он, явно испуганный, отодвигается к другому краю кроватки-клетки. Накануне они с огромным трудом вывели их всех в парк, впервые за неделю. Дети вели себя как зверьки, метались, плакали, сбивались в кучу, как дикая стая.

Слишком мало молока. Слишком мало рук. Слишком мало времени.

Рене

Он уже несколько недель встает и ходит. Мелкими, старческими шажками. Живой скелет, который толкнул ее в тот летний день, и сердце у нее сжалось от страха и неожиданности. И от жалости, когда она увидела, как он убегает, перепугавшись еще сильнее, чем она. Человек, для которого она ранней осенью откладывала хлеб. Поляк, который не вернулся в Дахау с другими узниками концлагеря.

Кожа да кости. Есть ему трудно. Он голоден, но в животе у него ничего не удерживается. Его тело уже не способно вырабатывать ни плоть, ни кровь, а его кожа – высохший мешок, слишком большой мешок, наполненный каким-то мелким, жестким, заскорузлым старьем, с виду она похожа на кожуру лежалого, потемневшего на свету плода. Этот человек постоянно выглядит ошеломленным. Он проводит много времени в парке позади дома. Сидит, привалившись к невысокой стене, сложенной из крупных камней, согревается накопленным ими за день теплом, лицо обращено к небу, глаза закрыты. Сегодня он принес с собой инструменты и высокий детский стульчик, чинил его замедленными движениями.

Он тоже ее узнал. Она видела, что узнал, и крепче прижала к себе ребенка, в этом человеке было что-то пугающее. Он улыбнулся ей. Как давно ей никто не улыбался. Ее лицо осталось замкнутым. Тогда он медленно, осторожно, по-стариковски встал. Приложил руку к сердцу и по-немецки попросил прощения:

– Verzeihen Sie mir.

– Я не немка, – ответила она по-французски.

– Простите, – сказал он тогда.

Попросил простить за то, что грубо с ней обошелся. А теперь он пристально смотрит на ребенка, уйдя в собственные мысли.

Она каждый день встречает его в парке. Он немного говорит по-французски. Недостаточно для того, чтобы подолгу рассказывать о себе, о своей прежней жизни или о будущей. У него есть жена, Ванда, и ребенок, младенец, которого он никогда не видел. Он поедет к ним, как только наберется сил. Вот вкратце то, что она понимает. Однажды он спрашивает, можно ли ему подержать Арне. Она колеблется, потому что никому не дает прикоснуться к своему малышу, потом уступает. Увидев его в чужих руках, она плачет, сама не понимая почему, а она так давно не плакала. Она живет, вцепившись в ребенка. Который месяц живет одна, бессловесная, потерянная и одичавшая брошенная девочка. Она тут же забирает Арне, почти вырывает у него из рук, и убегает. Но

Она позволяет ему брать на руки Арне, но сама держится в стороне. В стороне от всего и от всех. И от этого человека тоже, он ей противен. Что-то есть отвратительное в его запахе, его глазах, шероховатости кожи. Что-то в этой коже есть нездоровое. Ей противны его худоба и его дыхание. Его асимметричное лицо. Он похож на смерть. И на воспоминание о ее собственной человечности. О тех временах, когда она приберегала хлеб для толкнувшего ее чужака. Она нисколько не злится на него, хотя гнев – единственное чувство, которое помогает ей держаться. Гнев написан на ее пылающем лице, ожог казался поверхностным, но он не прошел, он никогда не пройдет, она это знает, никогда кровь, которой налилась ее кожа, не вернется в жилы.

Он держит ребенка на левой руке, накрыв, будто теплым одеялом, правой ладонью. Рене смотрит на эту изуродованную руку, на рубцы от трещин, на руку, от которой остались только кости и узловатые суставы, искривленные работой и зимним холодом. Марек держит ребенка и поет польскую песенку, у него красивый тенор. В песенке все время, бессчетно, бесконечно повторяется имя Ванды. Малыш, перед тем плакавший, сразу затихает. Морщит лоб и словно пытается распознать этот запах над собой и это пение, они не мамины, он улыбается блаженной младенческой улыбкой, и Марек крепче прижимает его к себе, ходит с ним и поет. Его сильный и печальный голос разносится по всему поместью.

Арне теперь улыбается. Это настоящая улыбка? Или он улыбается бессмысленно, как все младенцы в возрасте нескольких недель улыбаются во сне или глядя на свет? Улыбается и трепещет, подергивается, как потревоженная птичка, удивляется полной свободе и пугается, почувствовав, что его не держат и не стискивают, и тогда Рене прижимает его к себе и смотрит ему в глаза.

Она не может остаться здесь, так распорядились американцы. Она должна уехать до конца июня, потому что детей из «Хохланда» переведут в монастырь в Индерсдорфе. Она живет, подвешенная во времени и пространстве. Везде чужая. Будущее – головокружительный провал.

Артур не возвращается, и от него нет никаких вестей. Иногда Рене видит его лицо в личике Арне. Особенно ребенок напоминает отца, когда хмурится. Он так на него похож, что Рене становится больно всякий раз, как она на него смотрит. К тоске теперь примешивается ярость, которую она не старается понять, ярость, обращенная на все, что окружает Рене. Она ненавидит своего ребенка за то, что он так похож на Артура.

Один раз она спросила у Марека, где же Ванда с ребенком. И тогда его лицо напряглось, она прочла на нем тревогу и горе. Он пожал плечами, сказать было нечего, и Рене пожалела, что задала вопрос, ответ на который был так очевиден. Ванда с ребенком там же, где Артур Фейербах. Везде и нигде. Мертвые и живые. Долгожданные и пропавшие. Ванда с ребенком там же, где родители всех этих сирот, сваленных в кучу на одеялах, на матрасах и в колыбельках, которых слишком мало. Малыши, про которых никто не знает, где они и кто они.

Как-то, когда Арне сильно плачет, Рене грубо отталкивает ребенка и на полдня бросает его реветь одного среди других грудничков.

Хельга

Стук, с которым рука падает в металлическое ведро. Маленькая посиневшая ручка. Хельга стискивает губы, видя в стальном ведре крохотную конечность, сжатые, словно у спящего, малюсенькие пальчики. Она поочередно подает инструменты доктору Кляйнле. На кушетке для родов трехлетний мальчик, восковая кукла под хлороформом, рука ампутирована до плеча. Малыш прибыл накануне из Берлина вместе с другими ранеными детьми. После него еще полдюжины ждут своей очереди.

Вечером в кухне, где теперь работают деревенские женщины из Штайнхёринга, она проверяет запасы еды для детей на завтра. У нее вдруг начинает кружиться голова, она хочет налить себе стакан воды и опрокидывает его. Чувствует, как подступают слезы, внезапный паводок. Отвернувшись, придавливает уголки глаз большим и указательным пальцами левой руки. И все же они текут, она утирает их пальцами и левым рукавом. Выпрямляется. Так и не повернувшись, спокойно спрашивает, где двадцать кило картошки, которые должны были у них остаться. Отвечает ей мужской голос:«Fünfzigкило, пятьдесят! И сто литров свежего молока!»

Она оборачивается, смотрит строго, чтобы заставить позабыть о своих покрасневших глазах. Это барон Отто фон Фойри, человек лет сорока с круглым и добрым лицом, кажется, что даже его густые черные брови улыбаются. В руках у него огромный мешок, в котором, должно быть, и лежит картошка, а через плечо висят две обезглавленные и ощипанные птицы, связанные веревочкой за лапки.

С тех пор как американцы заняли «Хохланд», он разъезжает по деревням, стараясь уговорить недоверчивых крестьян поделиться с ним молоком и картошкой, чтобы накормить подозрительных сирот. Крестьяне не любили их матерей и ничего не прощают детям. Несмотря на это, барону удается их уломать. Он никогда не возвращается с пустыми руками. Американцы оставили ему машину и даже дают бензин.

Он опускает мешок на пол. Потом весело бросает птиц на стальную решетку раковины. От звука, с которым голая плоть шлепается на металл, Хельга морщится, как от боли. Плоть, металл, маленькая ручка, искалеченное тело ребенка, растерзанное тело. Вскрытое, изрезанное тело Юргена. Обезглавленные птицы. У Хельги снова начинают дрожать руки, кончики пальцев подергиваются, лоб и верхняя губа покрываются испариной, свет, пронзающий кухонный полумрак, делается слепящим. Она отступает, приоткрыв рот, шатаясь, с испуганными глазами. Не слышит, как ее окликают, «сестра Хельга», ничего уже не слышит. В коридоре не понимает, куда идти. Вваливается в заброшенную комнату, ту, где жила фрау Хейртрёй с Юргеном. Здесь пахнет свернувшимся молоком и пылью. Могилой.

Дневник сестры Хельги

Дом «Хохланд», 18 мая

Gott sei Dank, слава Богу, есть человек, помогающий нам прокормить всех наших несчастных малышей, это барон, который живет в нескольких километрах от Штайнхёринга. Он любит детей, это видно, он немного напоминает мне нашего рейхсфюрера, только в нем нет ничего от военного и он не произносит речей.

Его мать еврейка, Ида фор Ирш, разумеется, из семьи банкиров, но обращенных в католичество в XIX веке. Говорят, что Иду фон Ирш переместили в

Дом «Хохланд», 23 мая

О нас пишут ужасные вещи. Немецких газет уже не найти, но доктор Кляйнле дал мне американский журнал, забытый каким-то солдатом. Там говорится о babyfactories, фабриках младенцев, о Nazi-bastards grown pigfat, нацистских ублюдках, которых откармливают, как свиней! Слишком много овсянки, и солнца, и заботы! Дети, у которых нет других отца и матери, кроме покойного нацистского государства, пишут они. Дети, которых кормили до отвала Nazi-nurses, медсестры-нацистки. Этих Superbabies, которых Генрих Гиммлер призывал своих эсэсовцев производить как можно больше. Но что же сделали несчастные малыши, кроме того, что родились и плакали, в большинстве своем оторванные от матерей и почти все без отцов?

Не пощадили ничего. Все, что было прекрасным, стало отвратительным. Все, что я любила, замарано. Я погружена во все это уродство. Уродина. Я, прежде гордая и сильная. Gott sei Dank, мне некогда смотреться в зеркало. И некогда задумываться.

An die Arbeit. За работу.

Дом «Хохланд», 24 мая

Для Юргена так лучше, он умер милосердной смертью, бедный малыш, не созданный для жизни, но то, как его отняли у матери и даже не вернули его останки, его мертвое тельце, его прах, нет, я не могу сказать, что так поступать хорошо.

Нет добра по одну сторону и зла по другую, есть долгое неостановимое скольжение и порой неощутимые переходы от одного к другому. Осознаёшь это слишком поздно.

Этот вопрос не дает мне покоя, он все время возвращается, всякий раз в новой формулировке, как будто он бесконечен. Выбираем ли мы зло или это оно нас выбирает? Я была доброй, но не на стороне добра?

Не считаем ли мы все, что мы на стороне света?

Могла ли я спасти Юргена? Как, как, как, я не смогла бы. Не смогла бы.

Дом «Хохланд», 25 мая

Привезли около тридцати еврейских сирот, детей, которые были в трудовых лагерях. Так говорит доктор Кляйнле. Они постарше детей из «Хохланда», им от четырех до десяти лет. Они помогают нам ухаживать за младенцами. Среди них есть один новорожденный, совсем маленький мальчик, очень тощий, с пергаментной кожей, стариковской кожей младенцев, у которых в первые недели жизни была слишком большая потеря веса. Его несла на руках девятилетняя девочка, она ничего о нем не знает, она нашла его, завернутого в одеяло, в грузовике, который привез их сюда. Он не плакал. Имени у него нет. Я называю его Kätzchen, котенок. Когда у меня есть немного времени, я сама кормлю его из бутылочки, мы прибавляем по десять граммов, потому что ему трудно сосать. Он немного напоминает мне Юргена, но этот малыш плохо ест из-за того, что у него сжался желудок. Все новорожденные напоминают мне Юргена, даже самые прожорливые. Они все похожи между собой. Еще один младенец без имени и без родителей. Еще один ребенок, который похож на всех остальных и которого никто никогда не найдет!

Дом «Хохланд», 26 мая

Рейхсфюрер покончил с собой!

Трусливо и подло, как те, кого он упрекал в том, что они ведут себя не «по-рыцарски». Где же она, смелость, какой он требовал от народа и от женщин, о которых мы заботились?

Хельга вынимает из тетради конверт и листок, на котором она, прелестная сестра из Грасберга, производит наилучшее впечатление. Берет из шкафа, где раньше были вещи Адельгейд, забытую зажигалку. Сжигает в раковине листок и конверт. Огонек растет, бумага чернеет, скукоживается, исчезает. Потом она подносит к зажигалке всю тетрадь. Пламя разрастается, и Хельге становится страшно. А вдруг оно дотянется до потолка, станет лизать стены, спалит «Хохланд»? Оно все выше, выше, потом опадает. Дым. Маленькая черная кучка. Она кашляет. Открывает кран. Вода, чистая вода на белой эмали, и пепел превращается в грязь. Ах, этот пепел, весь этот пепел, повсюду. В парке он даже затесался между мертвыми прошлогодними листьями. Остаются фрагменты писем и карточек, на которых еще можно прочитать слова, имена, жизни, даты. Их приходится счищать с подметок. Она хочет смыть водой эти угольные пятна, размазывает их по эмали, пепел липнет к пальцам, сколько она ни трет руки, все равно что-то остается. Она вытирает пальцы белым передником, оставляя на нем широкие серые следы.

Wir haven eine weisse Weste[37], – шепчет она, размазывая по накрахмаленной ткани пыль и грязь от пепла, всю мерзость мира.

Снимает передник, бросает его в угол.

Моет руки, чистит ногти, сдирает с кожи всю оставшуюся черноту. Изо всех сил скребет ладони и тыльную сторону рук, до крови раздражая кожу, уже иссушенную дезинфицирующими средствами и растрескавшуюся.

Рене

Марек Новак держит Арне на руках. Что-то долго говорит Рене, она не понимает, что он говорит, на самом деле она его даже не слушает, только под конец слышит, как он по-французски желает ей удачи. Он гладит малыша по головке, потом подушечкой большого пальца чертит у него на лбу крест, ребенок пытается поймать его руку. Затем он возвращает Арне матери. Еще один взгляд – и он уходит, все еще сутулясь из-за боли в животе. Кожа да кости, еле волочит ноги. Рене без слез вспоминает, как уходил Артур Фейербах. Звук захлопнувшейся двери, шаги на лестнице. И все, что было потом. Два разных человека, обстоятельства, между которыми нет ничего общего,

Вот уже пятнадцать дней, как они встречаются, больше года прошло с того дня, как перед ней мелькнул его бесплотный силуэт, а они с тех пор и тремя полными фразами не обменялись, но уход этого почти совсем чужого человека, этого мужчины, чей нездоровый запах ей неприятен, кажется ей еще одним предательством. Горе и одиночество придают самому мимолетному общению глубину, какой счастье не знает. И значительность, которая делает утрату невыносимой.

Она еще не вошла в дом, а он уже скрылся. Она плюет на землю. Влажное пятно в пыли.

Они никогда не приходят обратно.

Она возвращается в дом.

В комнате, которую теперь занимает одна, достает из ящика узкий кожаный пояс, прячет в карман платья. Пишет на конверте: «Арне, когда ему исполнится двенадцать». Кладет ребенка в колыбель, пристраивает письмо у его ног. Малыш гулит. Смеется.

В последний раз проводит рукой вдоль виска, по нежной щечке ребенка.

Снаружи синий небесный простор.

Последний взгляд.

Выходит.

Прочь, прочь, прочь.

Эпилог

Монастырь Индерсдорф, 23 ноября 1945

Этот человек. Он вернулся из другой жизни. Хельга роется в памяти. Они толком не познакомились, но день был важный, в тот день пришли американцы. Она надолго погружается в воспоминания, но ей не удается вспомнить точно.

Поляк из концлагеря. Он прятался в парке «Хохланда», когда других заключенных вернули в Дахау. Он уже не мог есть, вот это она запомнила. Все, в том числе и дети, умирали с голоду, а этот человек возвращал через все отверстия ту малость, какую ему давали. Отощавший до предела и все же неспособный удержать в своем теле что бы то ни было. Она со стыдом вспоминает, как думала:какая пустая трата, какая ошибка давать ему еду, которая пропадает зря, когда дети голодают. Ему положили матрас в одном из кабинетов. Она вспоминает, что принесла ему чистые простыни, а потом забыла о нем. Забыла или так никогда и не узнала, что с ним стало потом, не знала даже, когда он покинул «Хохланд». Ни разу больше о нем не подумала. Он затерялся среди всех странностей, всех мелькавших лиц, всех потрясений тех дней.

Марек. Его зовут Марек. Фамилию она забыла.

Но теперь он не такой тощий и не такой старый. Вот потому она не сразу его признала. Да, он помолодел. Он выглядит помолодевшим и грустным. Взгляд полон печали.

Она здоровается с ним, называет по имени, Марек, спрашивает, что снова привело его сюда. И тогда он говорит, что потерял в Освенциме жену и маленького ребенка, которого никогда не видел. В голосе слезы. Он спрашивает, здесь ли еще Рене, молодая француженка. Хельга в нерешительности.

– Фрау Рене не последовала за нами в Индерсдорф.

– Значит, она уехала во Францию? Мне казалось, она не хотела туда возвращаться.

– Она ушла.

А потом:

– Она умерла.

Хельга никак не может выговорить «она покончила с собой». На мгновение крепко зажмуривает глаза.

Легкое тело этой совсем юной женщины, которая повесилась на бельевой веревке на дубе за прудом. Безвольные руки и ноги, опущенное лицо.

Посиневшее лицо, налитые кровью глаза, зелень радужки почти фосфоресцирует. Открытые навстречу земле веки. На руках капли крови, брызнувшей из ноздрей. И засохшая кровь, вытекшая между ног на туфли. И смешанная с росой кровь на траве.

Нашла ее одна из монахинь-салезианок и тут же принялась молиться, бормотать что-то о доме греха и о дьяволе.

Хельга плачет, и Марек Новак гладит ее по голове, как ребенка. Иногда она забывает, что и сама молода, чуть старше Рене. Он не плачет, с виду он не более и не менее печален, чем прежде. «Мне хотелось бы с ней увидеться», – спокойно сказал он, как будто они всего лишь разминулись, только и всего. Хотя кем для него могла быть эта девочка, которую он и знал-то несколько дней, два одиночества в одном и том же месте в одно и то же время. Такая малость. Родственное одиночество, которое тоже его покинуло среди общего бедствия.

Потом он спрашивает, где Арне. Она делает ему знак идти за ней. Маленький Арне в комнате грудничков. Их там так много, и все так похожи друг на друга. Арне играет со своими ножками. Он хорошенький, у него отрастают волосики, рыжие, как у Рене, а глаза пока голубые с подпалинами. Когда Хельга подходит к нему, он начинает плакать.So so, still still,– говорит она. –Es ist alles gut mein Schatz[38]. Она поворачивается к Мареку:

– Многие наши дети запаздывают, позже садятся, позже встают, позже начинают ходить, а потом и говорить. У нас нет времени их стимулировать. Вот и Арне так. А ведь он был таким живым и веселым ребенком, пока фрау Рене была с ним.

Арне, который раньше других детей научился самостоятельно переворачиваться, никак не садится. Хотя Хельга каждый день понемножку с ним занимается. Или через день. Каждые два-три дня. У нее столько работы, и, бывает, она подходит к нему, а он спит, тогда она его не трогает, пусть поспит.

– Младенцы, которые были постарше, когда их привезли, часто справляются лучше.

У нее на руках Арне успокаивается. Марек гладит его по щеке, говорит с ним по-польски. Спрашивает, можно ли ему покачать ребенка. Конечно, отвечает Хельга. Оставляет их и возвращается в медицинский кабинет.

Когда она через два часа снова заходит в детскую, Марек Новак все еще там. Сидит на стуле, держит спящего ребенка. Тихонько поет ему польскую колыбельную, вокруг плачут дети, на которых никто не смотрит, а он будто и не слышит их. Он поднимает глаза на Хельгу:

– Есть ли какие-то вести от его отца?

Она искренне смеется.

– Я все жду, чтобы вернулся отец хотя бы одного из этих малышей. Та или другая мать – иногда случается. Но я ни разу не видела, чтобы отец пришел за своим ребенком. Даже когда некоторые из женщин еще были здесь.

Хельга умолкает, потом открывает рот, как будто хочет что-то прибавить. Ничего больше не говорит. Думает обо всех этих «крестных», которые давали столько торжественных клятв во время обрядов Имянаречения. Они тоже исчезли. Марек гладит уснувшего Арне большим пальцем по

– Я хотел бы его усыновить. Не сейчас. Мне надо устроиться. Но я вернусь за ним. Это возможно?

Пауза.

– Я посмотрю, что можно сделать. – И прибавляет: – Не вижу, кто мог бы вам в этом отказать. (Пауза.) Никому они не нужны, эти дети.

Рожденный в нацистском родильном доме сын французской девочки, покончившей с собой, и восемнадцатилетнего офицера, о котором ничего не известно. Марек гладит Арне по виску, и она видит, как он улыбается малышу, это впервые, она уверена, что раньше этого не видела, потому что такая улыбка запоминается, широкая и немного искривленная слева, где щека западает. Она говорит:

– Фрау Рене оставила письмо своему ребенку. Конверт даже не был запечатан. Это непростое письмо. Но, может быть, когда-нибудь это письмо надо будет ему отдать.

Хельга проводит левой рукой по лицу, как будто хочет умыться всухую.

– Я вам его покажу. У меня в кабинете.

Он берет конверт. Мелкий, убористый, чуть ли не сдавленный почерк. Чернильная клякса, какие сажают дети. Отпечаток пальца – наверное, указательного. Марек болезненно морщится.

– Вам не кажется, что на этот почерк почему-то больно смотреть?

Хельга смотрит, ничего не чувствует. Просто неряшливый детский почерк.

– Может быть, но она должна была жить для Арне, а она его бросила.

Мой мальчик,

Имя твоего отца – Артур Фейербах, он родом из Берлина. У меня от него ничего не осталось. Я порвала единственное письмо, которое от него получила, то письмо, с которым он отправил меня в эсэсовский родильный дом во Франции. Не оставив мне никакого личного адреса, никакой возможности когда-нибудь его найти, его или его родных, не оставив надежду на приют после войны, ничего, чтобы у меня мог быть дом.

Твои дед и бабушка по матери из Бретвиля-сюр-Одон, я ношу их фамилию, от которой я отказываюсь. Они тебя не примут.

Ты осиротел из-за войны и из-за ненависти. Не жалей никого, потому что никто не пожалел меня. И тебя никто не пожалеет. Отомсти за меня, мальчик мой.

Отомсти за меня твоему отцу, который меня соблазнил, его отчаяние его не оправдывает. Он меня бросил. И тебя бросил тоже.

Отомсти за меня твоему отцу, всем мужчинам, отомсти за меня немцам и французам. А главное – отомсти за меня женщинам, ни одной не пощади.

Отомсти за нас.

Твоя мама, навсегда

– Дайте мне немного времени,Schwester. Берегите этого ребенка, сберегите его для меня. Я скоро вернусь за ним и сохраню это письмо до его двенадцати лет. (Пауза, он, похоже, раздумывает.) Может быть. (Вздох.) Я оставляю вам адрес моей матери, для формальностей, у меня больше нет своего дома. Хотя вообще-то есть, дом матери – это дом, где я вырос, он остается немножко моим. И пока я буду жить там. Наверное, долго. Я нужен маме, и она поможет мне с малышом, я в этом уверен. Она будет так счастлива. Знаете, она потеряла двух моих младших братьев. – Он сжимает губы. – Треблинка.

Пауза.

– Какой он красивый. По-моему, он похож на Рене, вам так не кажется? Глаза – это невероятно, у нее были такие глаза. Волосы. Это ведь от нее, да?

Марек улыбается. Гладит лежащую на руке Хельги маленькую головку. Гладит малыша по щеке, и Арне тоже улыбается, старается ухватить ручками его запястье.

– Позвольте мне забрать его прямо сейчас, сестра Хельга.

– Я чувствую, что уже люблю его.

Примечания

1

Что случилось?(нем.).

2

Медсестры, сестры(нем.).

3

Запрещено(нем.).

4

Милый Артур(нем.).

5

Кайзершмаррн, «императорский омлет», горячий мучной десерт.

6

Материнская школа(нем.).

7

Картофель в мундире, салат из огурцов, пахта(нем.).

8

Namensgebung– обряд имянаречения; во время этой светской церемонии (по сути, заменявшей христианское крещение) новорожденного, которому давали имя и назначали крестного, принимали в общину СС. Дети из семей СС или дети матерей-одиночек, состоявших в нацистской партии, в любом случае проходили через этот обряд, характер которого, однако, не был строго определен. –Примеч. автора.

9

Твоя(нем.).

10

Лебенсборн (Lebensborn– «Исток жизни») – организация, основанная в 1935 году для подготовки молодых «расово чистых» матерей и воспитания «арийских» младенцев (прежде всего детей членов СС). –Здесь и далее примеч. перев.

11

NSV(Nationalsozialistische Volkswohlfahrt)– Национал-социалистическая народная благотворительность, общественная организация, основанная НСДАП в 1933 году, вскоре после прихода партии к власти.

12

Разумеется(нем.).

13

Миленький(нем.).

14

Прозвище бойцов Французских внутренних сил (Forces francaises de l'interieur,FFI) – вооруженных сил движения Сопротивления.

15

Вы нервничаете. Не надо, сильные эмоции – это очень плохо(нем.).

16

Опрятность(нем.).

17

Прошу прощения(нем.).

18

Элитарные учебные заведения для молодых членов нацистской партии, стремившихся к партийной и общественной карьере.

19

Leib– тело,leicht– легкий, легко(нем.).

20

«Паспорт предков», удостоверяющий принадлежность к немецкому народу по меньшей мере четырех поколений. –Примеч. автора.

21

Союз немецких девушек (BDM,Bund Deutscher Madel) – женская молодежная организация в нацистской Германии, к 1944 году в ее составе насчитывалось 4,5 млн человек.

22

Если точно(нем.).

23

Девки; шлюхи(нем.).

24

Детский сад(нем.).

25

Ну вот, он готов!(нем.).

26

Наша совесть чиста. –Примеч. автора.

27

Закрой же(нем.).

28

Да погаси ты свет(нидерл.).

29

Приказ есть приказ(нем.).

30

VoMI(Hauptamt Volksdeutsche Mittelstelle)– нацистское агентство, чьей задачей было защищать интересы фольксдойче, то есть родившихся и живущих за пределами Германии потомков немцев. –Примеч. автора.

31

НАПОЛАС, Национал-политические учебные заведения (NPEA;Nationalpolitische Erziehungsanstalten) – система политических учебных заведений в нацистской Германии.

32

Совершенно невменяемая(нем.).

33

Один два три(нем.).

34

Четыре пять шесть(нем.).

35

Не стреляй!(англ.).

36

Нацистские шлюхи(нем.).

37

У нас безупречная репутация(нем.).

38

Тише, тише. Все хорошо, милый(нем.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге