Обложка Друг мой, кот...

Друг мой, кот...

Наталья Александровна Веселова

0% прочитано
Стандартный
Наталья Александровна Веселова

Друг мой, кот...

Пролог

Наталья Веселова

Друг мой, кот...

Роса войны багрова и густа

И оседает на телах погибших.

Смерть начинает с чистого листа

И сочетает бывших и не бывших.

А. Маничев

И, это видя, помни: нет цены

Свиданьям, дни которых сочтены.

В. Шекспир, сонет 73,

перевод Б. Пастернака

Друг мой, кот,

знаешь, я умираю. Так просто: красное вспухло перед глазами, стало багровым и нестерпимо ярким на секунду, потом провально черным – и снова все четко и объемно. Кажется, еще более четко и объемно, чем раньше. Ну, правильно, так и должно быть после смерти. Ты шерсть свою не подпалишь: умный, близко к кострищу не подходишь. А я уже над ним и наблюдаю сверху – как и написано во всех книгах, которые мне пришлось прочитать про начало Посмертия. Я странным образом не боюсь, потому что меня никто пока не встречает и не прошла еще первая ошарашенность: ведь только повернулся ключ – и… Седой человек, что потешно мечется вокруг места очередного городского аутодафе, мне неинтересен, как и другой, лежащий теперь вниз своим так напугавшим меня в последний миг лицом: какая разница теперь, ведь все равно остановить это они не сумели… А ты, друг мой, вышел из подвала все-таки на секунду раньше, чем было сделано то, последнее движение. Может быть, ты тоже – знал и хотел спасти? Какое счастье, что удалось успеть тебя заметить и порадоваться – твоей чудной озабоченной морде. Прощай, настоящий преданный товарищ, больше не встретимся: мы на том рубеже, где пути человека и кота расходятся… Казалось бы – как не вовремя умирать, когда жизнь едва-едва собралась начаться… Но какое странное безразличие к ней, навсегда покидаемой! Жаль, конечно, что хотя бы не завтра утром. Нет, вот завтра утром как раз могло быть жаль – и как еще! Хорошо, что сегодня. Пусть так… А-а, вот и первые зеваки тянутся – конечно, даже ночью как пропустить такой аттракцион… Господи, что это еще! Люди, да остановите же ее кто-нибудь! Девочка бежит… по парапету, сейчас упадет в Неву! Помогите! Ах, ну да, конечно же, теперь никто не услышит… А она ловко так бежит, даже не балансирует, хотя такая маленькая, лет шести, кажется… И коса летит, и платьице… Боже, да это та самая… коса… и платьице…

Все. Конец. Здесь не зажмуришься – хочешь не хочешь – смотри… Вот и встретили. Надо же, а еще не страшно было… Зря.

Глава первая

Он терпеть не мог журналюг

и крупных женщин. А эта совмещала в себе и то, и другое. Зато он любил вьющиеся волосы по плечам и ясные серые глаза без примеси русалочьей зелени или подлой голубизны. Волосы и глаза именно того типа, какой ему нравился, журналистка тоже совмещала, поэтому, когда она вошла, сняла вязаную ажурными цветами шапочку, с уверенностью самовлюбленной женщины тряхнула волосами и с заученной открытостью глянула ему прямо в зрачки, Скульптор вздрогнул душой. В течение следующих полутора часов он так и не решил для себя, нравится ему эта случайная Гостья или нет, притягивает или отталкивает. Она будоражила. Не по-доброму, не солнечно, как бывает у светлых женщин, в которых раньше готов был одним залпом влюбляться, а как… Скульптор не мог подобрать сравнения… Вот, скажем, как чуть надорванная корочка запекшейся крови на разбитой и поджившей коленке: так сладко и больно ковырять ее, поддевать ногтем – но едва глубже подцепишь, потащишь вверх – и боль уже жгучая, невыносимая… И ведь знаешь это – а руки так и тянутся… Вот она какая была, эта Гостья… Противная, неуклюжая, с притворно-оптимистичным уханьем больно ударявшаяся мягким бедром обо все подряд острые углы, с неприятно-хищной, парадоксально не красившей, а уродовавшей ее улыбкой – и совсем неожиданно милая, с беззащитным взглядом светлых глаз фарфоровой немецкой куклы, с низким ласковым голосом, вдруг трогательно выдвигавшая скромную нижнюю губку у края кружки с кофе – чтобы сдуть с правой брови упрямую светлую кудрю.

Внештатная корреспондентка, как немедленно сама себя отрекомендовала, толстого культурного журнала (назвалась еще фрилансером – а его передернуло), Гостья пришла к Скульптору по просьбе его давнего приятеля и коллеги, о котором тоже в свое время напечатала довольно вразумительную статью на четырех полосах с вполне приемлемыми, даже похвально нестандартными фотографиями. Приятель похлопотал, чтоб и ему лишний раз засветиться в глянцевой прессе. «А почему внештатная? – усмехнулся тогда Скульптор. – На постоянную работу не берут за бездарностью? Или за гордостью? Дать, что ли, кому следует, брезгует?». Тот ответил, что не знает, но вроде, баба сама не хочет, типа, независимая слишком, а в деньгах особо не нуждается: муж содержит; да и детей двое – парни, им ведь тоже внимание требуется… В тот день Скульптор о ней впервые подумал – и с неудовольствием: раз журналистка, значит, Университет закончила, пять лет государство на нее деньги тратило, учило качественно и бесплатно; а она – порх замуж – и теперь не то домохозяйка через пень колоду, не то репортерка от случая к случаю; в результате – ни в семье порядка, ни обществу пользы… А она, небось, вся из себя «нестандартная», «творческая натура», никем не понятая, особенно мужем-кровопийцей… Тьфу. А сидела бы с самого начала на своем месте и не рыпалась с амбициями – так была бы хоть Жена и Мать. Вот именно так – с большой буквы. Как извечно от Бога положено… Вздохнул тогда и забыл, пока не позвонила и не напомнила про статью. Он как раз заканчивал памятник Столыпину – без формы лепил, набело руками мял терракоту – а заказчик отказался еще в самом начале и, косноязычно извинившись «Христа ради», трубку быстренько положил. Хорошо хоть аванс назад не потребовал, совесть не позволила. А работа уж захватила Скульптора, словно в снежную лавину попал – и не так даже работа, как личность изображаемого. Сколько перечитал про него, передумал – у самого душа изболелась. Не мог теперь «приостановить» работу, как предложили: для себя уж работал, не для денег. Пусть будет готов памятник, и, как только деньги, чтоб в бронзе отлить, всплывут

Он опять не мог разобраться – с удовольствием или неприязнью следит за тем, как она непринужденно двигается по мастерской, женственно наклоняется, чтобы что-то разглядеть, нежно прикасается к готовым скульптурам, глядя в их пустые глаза, как живым людям, словно ожидая ответного взгляда, инстинктивно материнским движением, не истребимым ни в какой женщине, гладит их гипсовые и глиняные головы… Но вот Гостья приблизилась к Петру Аркадьевичу – и Скульптор подумал, что не узнает в лицо, он не из круга интересов таких утонченных дамочек… Она пристально смотрела не менее трех минут – лицо-то он уже проработал до тонкостей, самому приятно было – и вдруг сразила нездешним, невместным каким-то суждением:

– Знаете, а ведь Рай, наверное, именно такими вот людьми полон. Настоящими, я имею в виду.

«Нет, она мне, конечно, скорее нравится, – быстро подумал Скульптор. – Не все с ней так просто, как сначала показалось…».

– Я, собственно, обычно в это время обедаю, – вдруг неизвестно зачем соврал он. – Может, составите компанию?

– Ну… давайте. Не откажусь. А вы что, сами готовите? – невозмутимо отозвалась она.

Скульптор улыбнулся едва приметно, четко угадав в последней ее фразе неизменное женское желание на всякий случай узнать у мужчины без обручального кольца, женат ли он или, по крайней мере, имеет ли постоянную женщину, которая, как бы там ни было, а голодным не бросит. Он атавистически подыграл ей – тоже на всякий случай:

– Приходится… Привыкаешь со временем, знаете ли… – и одним властным жестом остановил ее смутный порыв куда-то в сторону, вроде как на помощь ему, несчастному: – Нет-нет, я сам. Вы – Гостья, так что отдыхайте.

Она вновь показала ему свою жесткую полуулыбку, которую сама, вероятно, считала обаятельной, потому что задержала на лице:

– Какое там отдыхайте, я на работе, интервью беру, между прочим…

Скульптор мгновенно погас, мысленно хлопнув себя по лбу: «Чего это я? Какой еще обед? И какое интервью, кстати? На кой мне надо это все на старости лет? Тут с этой только начни – и не заметишь, как огребешь по полной…». Но пойти теперь пятками назад – например, махнуть рукой и бодро так сказать что-то вроде – мол, действительно, не хочу вас задерживать, обед в следующий раз, а теперь берите ваше интервью и дуйте отсюда, мы оба с вами люди занятые – как сделал бы на его месте тот же приятель, Скульптор не мог по причине своей знаменитой и вечно осмеиваемой знакомыми стеснительности в присутствии женщин моложе восьмидесяти. Уныло потрусил на кухню – сунул в микроволновку позавчерашние котлеты из готовых, плеснул на сковородку масла, быстро покрошил вареной картошки… На тарелочку еще можно по ложке зеленого горошка… На вид не хуже, чем в средней руки кафе, а на вкус… Съест, не принцесса. Он человек простой, тигровыми креветками не питается, красной икры уже год не видел. Не от бедности, а из принципа: в стране народ миллионами мрет, а он тут будет перед капризными ранетками выпендриваться… Суп в кастрюльке – щи, совсем неплохие, между прочим. Сварил на куриных ножках, пену четверть часа снимал – брезглив потому что – капусты положил, лучку, моркови… Для густоты подсыпал рожков и ячки горстку. Ему в самый раз, а она уж пусть как хочет. Так, теперь хлеб нарезать, да без церемоний, не лепесточками… Поставил все на поднос и понес в комнату… Гостья подхватилась, с подноса все быстренько на стол переставила, на тарелки посмотрела – и лицо стало непроницаемым. Он про себя усмехнулся: думает, наверное: «Как, Господи, я все это есть сейчас буду?!». Вот так-то, а ты что, милочка, думала – я тебе сейчас омаров под белым соусом подам? Весело стало Скульптору: Гостья смотрелась теперь совершенной жертвой и вновь стала симпатичной, мило, но не особенно старательно скрывая растерянность, словно всем видом нарочно говоря: «Я, конечно, эдакой дряни отродясь не пробовала, но придется давиться, да еще и виду не показывать. Я слишком хорошо воспитана, чтобы обижать людей. Нужно вести себя просто, дружелюбно и естественно. Пакость эту съесть и похвалить. Но только так, чтобы он понял, гад, – нет, лучше не понял, а почувствовал – что я такое ем исключительно из великодушия…». Она решительно взялась за ложку, упорно играя роль снисходительной аристократки в гостях у непонятливого плебея – но тут ложка со звоном полетела на пол, а Гостья изумленно вскрикнула: к ней на колени беззвучно вскочил, как взлетел, матерый черный с белым кот по кличке Червонец.

Десять лет назад за такие деньги еще можно было купить бутылку дешевого пива, а черно-белый слепой котенок размером с некрупную мышь, допискивавший свое на заскорузлой ладони вылезшего рано утром на свет Божий хрестоматийного питерского бомжа, уже имел мало шансов дожить до полудня. «Червонец, мужик, а? – с надеждой прогугнил бомж. – Хороший кот, породистый…». В котолюбителях Скульптор себя особенно не числил, но тут вдруг вспомнил про Жену: она бы… Он быстро сунул в грязный кулак мужика зеленую десятку и, ладонями накрыв, бросился с котенком обратно домой, вдруг болезненно испугавшись, что тот умрет по дороге. Червонец не умер, продержавшись, вероятно, на кончике своей девятой жизни. Скульптор терпеливо вспаивал его две недели молоком из пипетки, пристроил в обувной коробке под самую батарею, а на ночь давал пососать кончик своего мизинца – и тогда, по-щенячьи поскуливая, малыш засыпал, для надежности обхватив его палец крошечными глянцево-черными лапками в белых «рукавичках». Еще белого в нем было – звездочка во лбу, как у теленка, да полоска вдоль животика, а так весь черный и совсем не пушистый, короткошерстный… Словом, Скульптор полюбил Червонца, и оказался для него главным Существом в мире, вроде божества, а Червонец стал

Скульптор всегда думал, что среди животных, как и среди людей, бывают более и менее одаренные особи – дух Божий дышит и среди неразумных тварей, и до них милостиво снисходя. И если случаются среди котов гении, то Червонец оказался именно из таких. Скульптор часто ловил себя на мысли, что заговори его кот однажды человечьим голосом – и он бы не удивился, настолько красноречивым был всегда его умный взгляд, разнообразными интонации голоса, способного в одном дыхании измениться от самого низкого воркующего «мур-ра» до пронзительно-требовательного помойного рева. Он обладал тяжелой мужественной красотой крепко сбитого кряжистого парня, утонченными манерами покорителя сердец и безжалостной хваткой кошачьего хищника из африканской саванны. О том, чтобы такого красавца кастрировать, Скульптор и подумать не мог без холодной дрожи в собственном рудиментарном хвосте, а потому периодически, особенно по весне, когда тембр котовьего голоса изменялся особым, прекрасно известным каждому кошатнику образом, он иногда самолично отлавливал ему в подвале сговорчивую подругу и доставлял на дом, запирая парочку в ванной на целую долгую ночь. Утром он виновато кормил обесчещенную даму сухим кормом и отправлял восвояси под равнодушным взглядом пресытившегося товарища… Но Червонец все равно втайне тосковал об утерянном рае и неусыпно караулил входную и балконную двери, откуда тянуло пряными ветрами запретной воли, и, как ни бдел над ним обожающий хозяин-друг, иногда – нечасто, раза два в год, не больше – исхитрялся вырваться на желанную свободу, сполна вкусить ее опасных радостей… Как ни искал его Скульптор, как ни надрывался странным криком «Червонец!!! Черво-онец! Где ты, стервец?!», пугая детей во дворах и прохожих на набережной, кот объявлялся строго через трое суток у подъезда, где честно и без тени виноватости поджидал исстрадавшегося хозяина. Они замечали друг друга издалека, и тогда происходила «мини-встреча на Эльбе»: каждый с радостным воем кидался к другому, и Скульптор распахивал объятия, куда с готовностью одним прыжком взмывал с земли мокрый, вонючий, блохастый, иногда порванный до крови, абсолютно счастливый Червонец, сразу начинавший истерически мурчать на всю округу, страстно целуя друга в лицо… Он вообще любил и умел целоваться и делал это с налету, от всей широты бесхитростного сердца.

Вот и сейчас, понаблюдав из укрытия за Гостьей, он выскочил знакомиться с приглянувшейся женщиной, заявив о себе без всяких предварительных экивоков: просто и мягко вспрыгнул к ней на колени, не давая опомниться, обхватил за шею лапами и крепко поцеловал в напудренную и нарумяненную щеку: мол, вот он я, принимай, какой есть, ты мне нравишься! Да, конечно, в этом отношении проще быть котом, чем мужчиной… С посторонними людьми Червонец проделывал такое нечасто, блюдя строгий в этом отношении отбор, и отличался осторожностью в оценках: порой долго и пристрастно разглядывал гостя, обнюхивал с вежливого расстояния, прежде чем подставлял бархатную свою башку под осторожную человеческую руку. Влюблялся с первого взгляда, как сейчас, редко, но если уж такое с ним случалось, то взаимности требовал незамедлительной и адекватной. Скульптор испугался: сейчас она как завизжит – да за шкирку его и об стенку от неожиданности! Он подпрыгнул и метнулся на помощь обоим, умоляюще простирая руки и бормоча:

– Пшел, Червонец, чума такая!.. Вы извините, он у меня немножко… Но не кусается… То есть, не царапается… А ну-ка, иди сюда, невежа, сейчас я тебя по ушам! – наказывать, конечно, не собирался, но для виду изобразил негодование.

– Ах, нет! – вдруг почти пронзительно вскрикнула Гостья. – Позвольте ему еще у меня посидеть! Он ведь у вас – чудо! Какое же чудо! Слов нет!

Она на миг отстранила кота, любуясь, а потом вдруг тоже поцеловала – прямо в блаженную его шерстяную морду. И прижала к себе – без всякой ажитации, с искренним чувством.

«Котолюбительница…» – подумал Скульптор с той невольной симпатией, какая всегда охватывает человека, когда он сталкивается с другим, подверженным тем же нежным чувствам к подобным же существам, явлениям или занятиям.

– Вам никогда не казалось, – задумчиво лаская Червонца, проговорила вдруг она, – что лучший друг человека – вовсе не собака? Что в тех есть нечто уж слишком рабское… А вот кошки… Кошкина дружба дорогого стоит, вы так не думаете?

Он как раз именно так и думал, а Гостья в тот момент и не подозревала о том, что попросту мужика – добила, и все в ней, только что казавшееся неприятным, вдруг стало милым ему, причем, как-то именно через кошачью призму… Улыбка хищная – и что же? В ней есть что-то от львицы, а львица разве не хищник? Зато какой красивый! Крупная женщина, не хрупкая, хотя ему всю жизнь полуподростки нравились? Но разве красива тощая – кошка? Наоборот, нужно, чтобы она была гладкая, упитанная, лоснилась вся от довольства, лениво лежала, выкатив сытый бок… Вот точно как Гостья теперь с тяжелой грацией откинулась на спинку кресла, не выпуская из округлых объятий притихшего кота – хоть лепи ее прямо сейчас… Вьющиеся светлые волосы неспешно текут вдоль шеи, роняя на нее по пути золотые завитки, падают на мягкие плечи… Странное дело – а ведь любви с полной женщиной он никогда не пробовал – как-то вдруг с самого начала вбил себе в голову, что сексапильны только худенькие, у которых можно все косточки перебрать, – и поехало… Его Жена до пенсии обладала фигуркой мальчика – собственно, даже не мальчика, а лосенка или там какого другого копытного детеныша… Волосы темные носила пышной гривкой, до острых ключиц… А вот насчет сексуальности… Хм… Гостья, конечно, в этом смысле другое дело: тут опытность сквозит во всех жестах, о которых она сама и не подозревает, что это уверенные жесты сексуально востребованной женщины, которая еще не остановила своего окончательного выбора на определенном самце и охотно, не торопясь, перебирает их, пробуя на зуб… Хотя странно, вроде муж у нее там какой-то, дети… А чего странного – брак, наверное, неудачный, живут только из-за детей, а на стороне оба простодушно погуливают: обычное дело – так что, может, и не против она была бы… Но эта треклятая разница, о которой в последние годы все чаще приходится вспоминать при знакомствах… Сколько ей? За сорок? Черт, вот это плохо – в дочери годится… Хотя, может, ей и зрелые мужики нравятся… Старый конь, как говорится, борозды не испортит: поговорка-то была придумана

– А вы с детства кошек любите? – вдруг спросила она, аккуратно отпихивая на коленях кота влево и берясь правой рукой за ложку, чтобы есть суп, не прогоняя влюбленное животное.

С детства…

На Крестовском острове вдоль Морского проспекта до самого начала двадцать первого века стояли блочные с деревянными внутренностями бараки, куда после Победы тесно селили вернувшихся из эвакуации ленинградцев, не нашедших на прежнем месте своих проглоченных войной домов. Вместе с ними Бог весть откуда возвращались в город и обаятельные кошки, чьи родственники были в блокаду подчистую съедены, напоминая по вкусу диетическую курятину. В бараках на Морском они сразу стали полноправными обитателями, исправно неся извечную службу по ловитве еще раньше вернувшихся серых грызунов и воспитанию быстро народившегося в сорок пятом человеческого молодняка. «Дитя Победы» назывался каждый зачатый в сорок четвертом ребенок. В сорок пятом родившись, мягких игрушек не видел он даже во сне и не подозревал об их существовании, зато представление обо всем шелковистом, теплом и ласковом выражалось для него в нежном слове «киса». Дети и коты в длинных и черных, как тоннели, коридорах жили вперемешку – и будущий Скульптор тогда еще раз и навсегда принял их глубоко в сердце – хотя собственного питомца не имел до пятидесяти с лишним лет, до Червонца, то есть…

В бараке номер двадцать родила его мама, которая, не эвакуировавшись из города и чудом вырвавшись из объятий «великомученицы Дистрофеи», всю блокаду служила в частях МПВО, куда была мобилизована начиная с сорок первого и где известная аббревиатура, в строгом смысле означавшая «Местная Противо-Воздушная Оборона», расшифровывалась несколько иначе. «Мы Пока Воевать Обождем!» – радовалась в первые месяцы войны молодежь, не угодившая на фронт, а вместо этого обязанная нести поначалу не слишком обременительные и малоопасные по сравнению с фронтом дежурства. «Милый, Помоги Вырваться Отсюда!» – так стали расшифровывать уже с конца октября… Маме Тане никто не помог – милого у нее еще не было – и она честно оттрубила все девятьсот дней, кошек к декабрю научилась свежевать и кушать за милую душу – пока их еще можно было отловить в городе, конечно… Все, кто шевелился, а не только МПВОшники, стали большими спецами по тушению зажигательных бомб и даже ухитрились породить бесхитростный анекдотец: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные в разных кварталах». Не мудрено: фугаска-пятисотка превращала семиэтажный дом в кучу пыли и щебня за пару секунд, в то время как зажигательные виртуозно тушились бдительными дежурными – пока те могли двигаться, конечно. Потом уже не всегда тушились, и над морозным городом все чаще и чаще вставали тусклые, медленные оранжевые зарева… Другая шутка – «Выходя из квартиры, не забудьте потушить зажигательную бомбу» скоро утратила актуальность: без крайней нужды – то есть, за хлебом и водой – уже старались дома не покидать, игнорируя даже бомбоубежища, где как раз, прошив дом насквозь, часто и разрывались фугасные бомбы (вовремя не обменянные на зажигательные, конечно)… «Превратим каждую колыбель в бомбоубежище!» – кинул кто-то в массы еще один народный лозунг… И превратили, и выжили. В дом, где жила мама Таня – тогда едва перешагнувшая порог совершеннолетия девчушка – в феврале угодила не пятисотка, а тонная. Завал никто даже не пытался разбирать – поэтому тел своих больных родителей она так никогда и не увидела, а в сорок четвертом, выйдя замуж за демобилизованного бойца и оказавшись с ним в комфортабельном по тем дням бараке, от вернувшейся из Свердловска бойкой плотно сбитой девушки-хохотушки услышала: «Блокадница, говоришь? Ой, не надо ля-ля! Все блокадники на Пискаревском кладбище лежат!». И не нашлась, что ответить. Танечка почувствовала себя виноватой в том, что выжила…

И в том, что муж у нее – инвалид войны, от которого осколок словно отгрыз сверху кусок наискось вместе с плечом и рукой – отгрыз и выплюнул остаток по причине крайней худосочности. Иначе, как «Огрызок», отца Скульптора в бараке и не звали – впрочем, недолго: только и хватило мужика, чтобы наскоро, без чистовой отделки, слепить молодой жене ребеночка. Воевал он на Ленинградском фронте, внутри кольца, потому так до госпиталя и не узнал, что ППЖ – это, вообще-то, Походно-Полевая Жена – там, за кольцом, на фронтах, где ели. А у них, где котелок «балтийской баланды», сваренной из четырех банок шрот – со шпротами не путать! – и горстки ржаной муки, делился на двадцать рядовых и сержантов, считали ребята вполне искренне: Прощай Половая Жизнь – вот как это переводится… Потому, кое-как залатанный, только сына сделал – сгоряча, не иначе, даже глянуть не дождался – и отошел. Туда, где и туловища у всех в целости, и конечностей полный комплект – и, говорят еще, плоды на деревьях растут очень вкусные. Питательные, главное, исключительно… Не какое-нибудь УДП – Усиленное Дополнительное Питание, а если точнее, то – Умрем Днем Позже…

Но некоторые не умирали вовсе – например, мамина школьная подружка Лариска. Уже в апреле сорок второго она с невинной гордостью рассказала Танечке, едва переступавшей по начавшему оттаивать Невскому своими жидкими ногами-тумбами, что в самом начале января ей удалось почти что на законном основании (первая доковыляла) обобрать безголовый труп молодой женщины: голову той срезало снарядом вчистую, причем так аккуратно, что алую кровь толчком выбросило куда-то в сторону, и она вовсе не попала на вытертую беличью шубку, под которой на груди было спрятано главное достояние каждого ленинградца: карточки – две взрослые и две детские, с печеньем… «Умирать-то умирай – только карточки отдай!» – говорилось тогда уже безо всякого стеснения, и обыскивали не только достоверно мертвых – это делали всегда, ничуть не изводя себя никакими нравственными терзаниями, но и, случалось, просто ослабевших и еще, может, сколько-то и протянувших бы на своем недоеденном «попкé»… Умная Лариса нашла в себе нечеловеческие силы полученные по чужим карточкам продукты не съедать тут же в голодной бессознательности – а экономить две трети, лишь поддерживая шаткие силы – и так обеспечить себе серьезный двойной паек почти до конца обморочного марта, когда нормы выдачи по собственным карточкам ощутимо поднялись – и можно было исподволь начать на что-то надеяться… До самого января сорок четвертого Татьяна растила в себе уверенность, что Ларискин страшный поступок обязательно будет свыше наказан: то ли подруга «угодит в траншею», попав под неожиданный артобстрел среди ясного июньского дня,

А еще рассказывала сыну мама Таня, двумя с войны еще желтыми пальцами удерживая беломорину, докуренную уже почти под корень, что табачок в городе был второй драгоценностью после хлеба, и что курить научались рано или поздно все – и взрослые, и дети. Иначе с ума сойдешь; а покуришь – вроде и мозги на место становятся; на время, конечно – а потом нужна следующая самокрутка… Самый лучший табачок, вспоминала она, двадцати семи лет отроду вовсе без зубов и почти без волос, был в папиросах, называемых любителями «Золотая осень», потому как делался он из сушеных листьев и тряпок – и ничего, курили за милую душу, а мерли – так не от этого… «Золотую осень» еще достать надо было ухитриться, вернее, шли на черном рынке несколько штук за полновесный дневной паёк, выродившийся в «попóк» в честь предгорисполкома Попкова, отнюдь не голодавшего…

«Но куда уж мне было папиросы курить – даже и «Осень» ту распроклятую… В МПВО мы только махорку и видели… Из чего ее делали – об этом, наверное, и знать не надо. Одна особенно хороша была: «Стенолаз» называлась. Но та для мужиков больше. Ну, а мы свою звали «Матрас моей бабушки» – и точно, сразу на ум приходил… Только бабушек уже ни у кого не сохранилось. Или вот еще: «Сено, пропущенное через лошадь»… Как лошадь выглядит – уже едва и помнили…» – блокада въелась в маму Таню намертво, по ней она теперь навечно мерила все ценности – и пищевые, и моральные. Настолько крепко это в ней сидело, что нежданного благополучия она парадоксальным образом боялась. Уже младшим школьником, перед самой смертью Сталина, Скульптор услышал от матери в знаменитом на весь Крестовский «Круглом» магазине, где с потолка свисали пахучие копченые свиные окорока и разноцветные балыки, а на прилавке небрежно были поставлены рядом округлые латки с черной и красной икрой, не то ироничное, не то скорбное высказывание: «Ничего, ничего… Блокаду пережили – изобилие переживем…». После войны став учительницей английского языка и потом очень быстро – директором образцовой школы, она зарабатывала достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем, но до конца дней своих в смысле питания придерживалась строгого аскетизма – из сложного чувства стыда и вины перед теми, кто не выжил. Те умерли с мечтой о ста граммах – не «фронтовых» водочных, а ленинградских опилково-хлебных, и потому до смерти почти невозможно было для мамы Тани положить банальный кусок «Докторской» на полновесный ломоть ничем не испорченного ржаного хлеба – все вспоминалась ей каша-«повáлиха» или знаменитый «Бадаевский продукт», то есть земля, пропитанная расплавленным сахаром, с которой только и нравственно, и правильно когда-то было для нее пить простой кипяток… Белый колотый рафинад пятидесятых-семидесятых считала мать неприемлемым развратом и в доме не держала, привив и сыну то же понятие о необходимости строгого бытия и ограничений почти что жестоких. «Нет ли корочки на полочке – не с чем соль доесть?» – часто шутила она в шестидесятом по утрам на кухне их уже новой квартиры-крошки в Дачном, и в результате на завтрак ели пшенную кашу с черным хлебом, запивая чаем из ароматных трав, что было полезно и здорóво, но скучно и уже совсем не современно…

Блокада так никогда и не отпустила его мать: уже пятидесятилетней дамой со вставными блестящими зубами и в седом парике она шла по улице, инстинктивно озираясь и прислушиваясь: то ли ожидала сигнала воздушной тревоги, то ли боялась ненароком споткнуться о «пеленашку» – вынесенный на улицу завернутый труп. Увидев детей, беспечно играющих в «Море волнуется раз…», неизменно сообщала сыну, что вот так же в блокаду на улице между артобстрелами ребята играли «В дистрофию» – те из них, которые еще до нее не доигрались. Грудные дети в колясках заставляли ее вспомнить о других – блокадных «крючках», скорченных все той же неизлечимой уродливой болезнью… Она никогда не выходила из метро на станции «Гостиный двор», потому что именно там, на углу Садовой и Невского, находился тот самый «Кровавый перекресток», где в начале августа сорок третьего года, преодолевшие две блокадные зимы, победившие голод и уже неподвластные ему, видевшие то, после чего страх уходит навсегда, одномоментно были убиты снарядом сорок три успевших поверить в жизнь ленинградца. В невинной Кунсткамере мать обязательно замирала перед фигурой грозного папуаса с натянутым луком в коричневых руках и стрелой, предусмотрительно направленной в деревянную раму витрины: ведь именно эта стрела во время разрыва снаряда сорвалась с тетивы, улетела в сторону немцев – и весь Ленинград шутил: «Ну, теперь победа не за горами, раз уж и папуасы вступили в войну!». «Джоконда» для мамы Тани существовала только одна – блокадная, а именно – фотопортрет девочки-подростка с вымороченной полуулыбкой точь-в-точь, как на леонардовском полотне в Лувре, собравший в те дни перед собой толпу дистрофиков на художественной выставке… «Мона Лиза? – простодушно восклицала при случае мама Таня. – Ну как же, знаю, это Вера Тихова…».

На самом деле мама Таня не пережила блокаду, а умерла в ней – только душа ее лежала где-то на Пискаревском или, может, просто под ногами гуляющих в Московском парке Победы, а тело по странному недоразумению осталось мыкаться по ленинградской земле – понял однажды ее сын, когда уже стал Скульптором и делал дипломную работу в Академии Художеств – работу, которую назвал «Блокадная Мать», а лепил со своей собственной. Скульптором стать он решил еще в детстве на Крестовском, когда вдруг услышал от нее же легенду о неизвестном

Война и Скульптора зацепила за душу всерьез, поэтому первые десятилетия после Академии все лепил и лепил он из податливой терракоты то маленького трубача в последнем бою, то блокадную девочку с лошадиными коленками, то почтальоншу в беретике и с похоронкой в руках… Что с похоронкой, например, это зритель должен был сам догадаться, и что бой именно последний – тоже, и что девочка – не калека, а просто два года проголодала… А зрителем оказывался, прежде всего, советский худсовет. И из трубача норовил сделать пионера-горниста, из почтальонши – студентку, читающую жизнерадостные стихи, а у маленькой блокадницы требовал обтесать коленки… Ни на то, ни на другое, ни на третье Скульптор не шел по той же причине, по какой его мама не ела сахара, и в результате зарабатывал живые деньги только тошнотворной халтурой в пионерлагерях и детских санаториях, где приноровился по одним и тем же формам отливать беспроигрышных белых мальчиков в шортах и пилотках и редких девочек в теннисных платьицах… Издалека да среди зелени смотрелись такие веселые композиции прямо Летним садом – зато жить потом можно было полгода без напряжения… Скульптор ненавидел себя за это – если только не миф, что человек может действительно ненавидеть сам себя – до самой середины девяностых, когда оказалось вдруг, что можно получить богатый заказ, например, на величавую бронзовую Дашкову в корсете и с прической – и будет она стоять, радуя людей и собственного создателя, на гранитном постаменте прямо перед зданием местной администрации никому неизвестного тылового городка, где главой всем на счастье оказалась деловая красивая женщина, с детства выбравшая себе княгиню примером для вечного подражания… Так, кроме Дашковой, встали в торжественные позы или расселись по строгим креслам на малых площадках и в чахлых сквериках не самые спорные государи, особо на рожон не лезшие общественные деятели и один скромный композитор…

– Вам не скучно?! – спохватился вдруг Скульптор, вынырнув из глубокой зеленой воды воспоминаний и заметив, что Гостья с Червонцем в обнимку, давно уже тихо доевшая и суп, и котлету, сидит напротив него и смотрит ему в лицо насмешливо-ласковыми своими глазищами. – Что же вы меня не остановили? Я тут, старый болван, рассентиментальничался…

Скульптор непредсказуемо смутился: чего это он перед ней, а? И про маму, и про войну… Ей-то какое до всего этого дело? Молодая ведь еще, да вдобавок, из этого, как его… потерянного поколения. Небось, сидит и думает: «Вот прорвало старпёра на мою голову!». Он рассердился на себя, а сурово глянул на нее и буркнул:

– Вам, может, еще кофе? – и на ее качание головой – строже: – Тогда уже давайте берите ваше интервью, а то и так Бог весть сколько времени у меня отняли.

Гостья едва заметно усмехнулась.

«Ну, конечно, – мысленно рассвирепел Скульптор. – Вот сейчас точно думает: интересно, кто у кого отнял? Но если вслух скажет – возьму за шкварник и, блин, за дверь выброшу… Подумаешь, цаца!».

Но она вдруг отозвалась по-прежнему ласково:

– Какое интервью, помилуйте! Лучше того, что вы мне только что дали, и быть не может… Я из этого такую статью… – и она, поднимаясь, забрала и спрятала в сумку плоскую серебристую коробочку, весь обед промерцавшую на столе и определенную Скульптором как какой-нибудь крутой современный мобильник, оказавшийся, выходит, диктофоном!

Он даже осип, смешавшись от возмущения и ужаса:

– Нет, только не это… Это ведь совсем не то, что я… Подождите, я вам сейчас… Или нет, вот что: давайте просто бросим все это дело, а? У вас от других желающих отбоя не будет, а мне-то на что, строго говоря…

Гостья подняла на него именно тот женский взгляд, перед которым Скульптор всегда был беззащитен, как новорожденный котенок перед голодной вороной: это взгляд – покорный, чуть ли не отдающийся, и в то же время ненавязчиво торжествующий, нежно-победительный… Ее сливочного цвета рука с единственным крупным аметистовым перстнем и жемчужными ноготками робко легла ему на рукав:

– Ну, пожалуйста… Я ведь без вашего разрешения все равно ничего не напечатаю. Я вам принесу показать, когда будет готово; все обсудим, исправим, если надо… Не будьте… таким. Не обламывайте меня… – лукаво: – Я ведь уже загорелась вами, а вы…

Скульптор посмотрел на нее, стоявшую опасно близко, и понял, что на все согласен: эта ярко-синяя атласная блузка с мягкими рюшами вокруг довольно глубокого выреза теперь бросала холодный звездный отсвет на дымчато-серый раек ее глубоких и умных глаз, и он поймал себя на отчетливом желании вот прямо сейчас прикоснуться к ним губами… Он резко отстранился: только влюбиться ему сейчас и не хватало… А что… Запросто… Ему до семидесяти еще жить и жить – да и после… Нет уж, дудки, только не с этой. Сам ведь сразу понял: львица. А значит, искогтит всю душу, на лоскутки пустит, а потом и не оглянется. В таких случаях главное сразу – назначить непреодолимую дистанцию. Статью? Пожалуйста, мадам. Он не трус и не рохля, ваши нехитрые чары ему нипочем. Намеренно холодно бросил ей:

– Ну что ж, напишете – скиньте мне на ящик, я гляну в свободную минутку. А теперь извините, я человек занятой… Дорогу до метро найдете? Надо дворами выйти на Среднеохтинский…

– Спасибо, я за рулем, – улыбнулась Гостья. – В Петербурге родилась и выросла, так что уж не заблужусь…

– В Ленинграде: мы с вами не немцы, – жестко поправил Скульптор, не только немецким названием в ее устах уязвленный, но и ее еще раз доказанным феминизмом: машину водить – не женское дело, это и в двадцать первом веке любой нормальный мужик скажет.

– Но и не ленинцы, к счастью, – мягко огрызнулась она. – Так до встречи.

– Всего хорошего, – намеренно не сказал «До свидания», а

Но к окну все-таки подошел – глянуть, за каким таким рулем она гордо обретается – и увидел, как журналистка выскочила из подъезда в тонкой отороченной светлым мехом курточке, да в машину – нырк! Что за шикарное авто – в льдистых февральских сумерках да с девятого этажа особо не разобрался: вроде, недорогая темненькая иномарка, «фольксваген» какой-нибудь, или престарелый «фордишка»… Прогревалась Гостья минут десять с выключенными фарами – и знай порулила себе в сторону набережной… Вздохнул Скульптор: скатертью дорожка…

Дом, в котором он вот уже тридцать лет обитал – сначала с семьей, а теперь один – давно известен был всему городу: именно сюда со всех его концов сосредоточенно стекались, как в паломничество, озабоченные невесты в отчаянных поисках свадебных нарядов, потому что в первом этаже располагался знаменитый магазин для новобрачных «Юбилейный», куда пускали только особых счастливчиков по талонам, выдаваемым в советских подозрительных Загсах… Окна квартиры-мастерской, доставшейся Скульптору после долгой и дорогой череды обменов, обманов и взяток, откуда в свое время его Жена традиционно ушла «к маме», из принципа не отсудив ни метра и забрав лишь свои носильные вещи, – эти окна выходили большею частью в серый и пыльный охтинский двор, и лишь одно, кухонное, – глядело на мир из узкого торца дома, позволяя видеть справа далеко внизу тускло-серебряный днем и чернильный ночью кусок несговорчивой Невы.

Скульптор еще раз вгляделся в сумерки – и вздрогнул: недалеко от его машины снова появилась та самая светлая «Самара». Если б он ее только по своему двору знал – то и глазом бы не моргнул: понятно, что соседская… Но тут… Он помотал головой: бред, кому он нужен, полунищий старик, живущий можно сказать, на пенсию… Ну, не совсем, конечно, а все же не столько приносят его редкие заказы, чтобы кто-то следил за ним с целью ограбления… Ведь бьется он над податливой глиной не так ради денег, как ради того, чтоб не лишиться последнего самоуважения… Чушь это все… Не эта «Самара» стояла у «его» магазинчика, когда брал любимую «Краковскую» и пару пива, не она ждала – и умчалась, когда от заказчика расстроенный вышел… А все же, если еще покажется – надо номер запомнить, мало ли психов… и мало ли «Самар»… Махнул рукой: глупости, не хватало еще начать об этом всерьез думать! Но и не о Гостье же…

Выйдя из кухни, задержался в прихожей у помутневшего от времени зеркала и даже фыркнул: герой-любовник, надо же! Оттуда сонно пялился потасканный яйцеголовый тип с розоватыми от недосыпания буркалами, гладко пробритыми бульдожьими брылами и клочковатыми бровями, одутловато-бледный и вообще отвратительный на вид… Скульптор с болью отвернулся, снова мысленно ругнув себя за давешние эксцентричные мысли о Гостье. Вот бы хохотала она, если б вдруг подглядела то мгновенное движение его души, когда ему на миг захотелось поцеловать ее! Идиот. Это ведь другое поколение – просто другое поколение, ничего больше. Его поздняя дочь ненамного моложе Гостьи – и где она теперь? Правильно, вышла за еврея и уехала с ним в Америку, где и живет себе припеваючи… Его принципиальным ровесницам такое даже в кошмарных снах не снилось. А для дочери и для журналистки этой – ничего особенного… Впрочем, ведь мама Таня когда еще говорила: «Каждому поколению – своя блокада…».

Глава вторая

Бетховен пришел к Нельсону

рано утром, хотя с давних пор знал (и неизменно удивлялся), что тот раньше полудня не встает. Хотя, строго говоря, зачем ему… Сам Бетховен с детства числил себя в «жаворонках», и это, как он тогда же и понял, обеспечивало ему немалые преимущества перед большинством населения, неспособным, выбравшись из постели по будильнику, ни запустить с места в карьер мыслительный процесс, ни совершать сколько-нибудь полезные действия – кроме необходимых физиологических… Было время – и он, лишь откинув одеяло, способен был сразу подскочить к инструменту – и пальцы сами летели, по клавишам, как бы выполняя радостный утренний ритуал приветствия… Давно и навсегда миновало то незабываемое время – уж двадцать четыре года, как он слышал последнюю музыкальную фразу – а именно, первое утреннее завывание муэдзина. Оно донеслось откуда-то снизу, из несказанно далекого, неведомого кишлака, и таким казалось надрывно-отвратительным, так душу скребло, как ржавый гвоздь… Чего только ни отдал бы теперь, чтобы услышать опять. Что-нибудь услышать. Кроме того, что доносилось через чуткую пуговицу продвинутого слухового аппарата, способного превратить для него чужой натужный крик только в едва слышный шепот – и на том спасибо ему, драгоценному… Правда, еще задолго до того, как престарелые родители, каждый забрав вперед по две пенсии и одолжив денег у всех, кто готов был не особенно надеяться на скорое возвращение долга, торжественно преподнесли ему на День рождения это чудо корейской техники, предназначенное для тех, кто уж и вовсе всем «Пням-Пень», Бетховен сумел научиться читать по губам и говорить, не слыша собственного голоса, не хуже любого глухого с рождения… Господи, лучше бы он таким родился! И не прожил бы на свете двадцать лет, наделенный слухом – цветным и объемным, стереоскопическим, как зрение иных странных животных… Он слышал так тонко и мучительно-счастливо, что, казалось, мог бы, если б захотел, и соловьиный концерт на десятки голосов записать нотами, и шелест ветра в ветвях рябины-ровесницы под окном, на общественном газоне – ровесницы потому, что отец взял – и самовольно посадил ее в день рождения сына…

Бетховена произвели на свет самые простые люди: папа его всю жизнь водил неуклюжий троллейбус двадцать четверного маршрута, что шел от Московского Парка Победы до Троицкого собора, а мама трудилась рядовым бухгалтером в том же троллейбусном парке и имела три платья: два – коричневое с воротничком и синее на мысик – для работы, а третье – бордовое бархатное – для театра и гостей. Не от бедности – денег в семье хватало: отец получал неплохо, никогда не пил больше двух рюмок в праздник и других излишеств себе не позволял – но только мама не понимала искренне: а зачем еще другие платья-то? Ведь больше одного за раз на себя не наденешь! А менять их… только хлопоты одни… Необычайные музыкальные способности любимого сынка она приметила первая – услышав, как точно попадает он в мотив старинной песни, когда в Новый Год, выпив и закусив, как положено, затянули

«Да какой там Рихтер! Если дело так и дальше пойдет, то Рихтера этого ваш мальчик скоро мелко видеть будет!» – постановила спустя две недели Елена Ивановна, учитель музыки в купчинской типовой школе, прослушав по просьбе знакомых стеснительного мальчонку с каштановой челкой и серьезными карими глазами. Она позволила ему позабавиться с видавшим виды школьным фортепьяно, потеребить кремового цвета клавиши с мелкими трещинками, и, внимательно прислушавшись к извлеченным из черного облезлого брюха школьного «инструмента» звукам, предложила заниматься частным образом у нее дома, плату запросив неожиданно умеренную. Елена Ивановна оказалась честным человеком: на мамино удивление смехотворностью запрошенной суммы, ответила, не дрогнув: «Это для того, чтобы стоимость уроков не стала для вас решающим фактором. Музыкальных дебилов, чьи родители надеются сделать из них выдающихся исполнителей и платят по полной за мои ежедневные муки с их чадами, у меня достаточно. А ваш ребенок должен заниматься в любом случае – неважно, есть у вас деньги или нет. Закопать такой талант вы не имеете права – ни по какой причине. А раз случай или – называйте, как хотите – привел вас ко мне, то и я не могу отказываться. Не все за деньги в этом мире делается…».

Елена Ивановна не только поставила Бетховену руку, внедрила в его восприимчивую голову твердые теоретические знания, заложила основы будущей технической виртуозности, подготовила к поступлению в музыкальную школу при Консерватории. Она сумела заставить его самого словно прорасти в мир звуков – или, может быть, прорастить все самые прекрасные звуки мира в себе – а не просто научиться красиво извлекать их из коллекционного рояля от «Теодора Беттинга», унаследованного ею от чудом сохранивших его в революцию предков и любовно отреставрированного в новое время одним из штатных настройщиков Мариинки… «Мой рояль среди других роялей, – шутила она, – как скрипка Страдивари среди всех прочих…». Это еще не все – у нее, не имеющей даже традиционной кошки толстой и потной старой девы в роговых очках и с тощим кукишем на затылке, любимый инструмент был вместо родного существа, нуждающегося в ласке и заботе и страдающего в ее отсутствие… Может, действительно дело было в волшебном рояле – кто знает! И правда, вполне достойный «Красный Октябрь» из комиссионки, на который, просовещавшись на кухне всю ночь и к утру приняв жизненно важное решение, однажды разорились родители, не зачаровывал так своими звуками, не гудел так таинственно и нежно сумрачным духовитым нутром, не вызывал порой в сердце таких неодолимо подступающих рыданий… Музыка стала для Бетховена праздником и счастьем – а не предначертанной карьерой неизменного победителя скучных музыкальных конкурсов и юношеских никчемных олимпиад… Он бы, если б не довлела предначертанность, может, даже и не сделал бы музыку своей профессией, смутно чувствуя, что получать деньги за то чувство гармонии и восторга, которое она ему давала – все равно что брать плату за близость с любимой женщиной или за долгую глубокую беседу с истинным другом… Но других путей, как будто и не виделось: иные области человеческих занятий, особенно те, что зиждились на точных науках или технике, вызывали у него явное и тошнотворное неприятие, доходя даже до проявлений его самого пугавшего идиотизма. Например, упражнения по алгебре и геометрии в школе, что в простоте своей были подвластны даже тем, кто давно и безнадежно болтался между двойкой и тройкой, никогда не поддавались Бетховену – с каким бы отчаяньем обреченного он ни кидался на штурм… Да и родителей так подкосить было невозможно: причины им ни при какой погоде не объяснишь – а ведь высшей гордостью и счастьем стал для них, простых трудовых людей, нежданно, будто с неба упавший к ним талантливый сын-музыкант, после школы сразу принятый в недоступную, как далекая зеленая звезда, Консерваторию по классу фортепьяно, сын, которому предстояло еще и еще раз подтвердить для всего мира ту загадочную истину, что – вот может же быть, ядрена вошь!

В самом начале второго курса его совершеннолетие скромно отпраздновали дома с сияющими родителями, новым другом-валторнистом и стеснительной, впервые приведенной в дом одногруппницей Наденькой, с которой Бетховен только утром первый раз поцеловался в своем подъезде и оттого был совершенно неприлично (все время приходилось украдкой поглядывать на ширинку) счастлив. А через неделю пришла повестка в парадоксально всеми позабытый и по той причине раньше в расчет не принятый военкомат. Мама сама ходила к декану – и получила полную и закономерную его поддержку: такого талантливого студента можно считать частью золотого фонда страны, и уж конечно отсрочку ему сейчас выхлопочут, а там… «Не надо, – неожиданно уперся несуществующим рогом безусый юноша. – Отслужу, как все. Не сахарный. Я комсомолец. Мой талант теперь никуда не денется. Но благодаря государству он развивался. Это оно меня бесплатно учило и воспитывало. Я ему обязан. И точка на том». Терпеть не мог, всеми силами души презирал Бетховен здоровых парней «кровь с молоком», объявляющих себя чуть ли не инвалидами, охотно записывающихся в сумасшедшие – и все для того, чтобы не послужить Отечеству, как всякий нормальный мужчина от века обязан. С души воротило, когда слышал их сучье скуление: «Не всем же по окопам с автоматом бегать… Я, например, Родине послужу своим талантом…». Ага, Родине, как же… Себе ты послужишь, а не Родине. А служить – это значит, не как сам хочешь, а как долг требует. Тьфу, ур-роды…

А может, Бетховен и кривил душой: просто передышки малой захотелось: словно отступить от музыки на шаг – и подумать… И понять, что только она одна в жизни нужна. И еще, может, Наденька, если согласится, конечно. Когда он объявил ей о своем решении, Надя плакала безутешно, но, видя непреклонность, смирилась, а в вечер прощания затряслась у него на груди: «Я буду ждать, буду… Ты верь в меня, милый, милый…». Они стояли, обнявшись, у окна в ее пустой квартире в потоке последнего питерского солнца, и Надя, не поднимая лица и обливаясь слезами, быстро-быстро зашептала ему в шею: «Хочу,

Несомненной казалась только музыка.

Тьма рассеялась окончательно спустя почти два года, когда он пришел в себя и не сразу смог открыть глаза: невероятная, ярко-красная боль рвала его голову словно хищным клювом, горизонтально распластанное тело терзала мучительная железная вибрация – но оттуда, из этой невыносимой красноты и тряски, не доносилось ни одного звука. Бетховен бесконечно долго открывал глаза, как Вий, боролся с каменными веками – пока, наконец, удалось приподнять их и удержать ненадолго… Тогда он понял, кто он сейчас: груз-триста в вонючей раскаленной вертушке, а рядом, безмолвный и неподвижный, лежит другой такой же «трехсотый». Мало того, за те несколько секунд, что смотрел в полумрак, Бетховен даже успел углядеть светлый, почти что белый чуб, единственный дембельский чуб такого цвета в их взводе, с которым сразу ассоциировались ультрамариново-синие на тонком смуглом лице бедовые глазищи… Теперь он торчал в своей странно нетронутой, как снег на вершине горы, первозданности над багровой, без единого белого островка, коркой присохшего бинта, сплошь покрывавшей лицо его земляка-питерца, взятого в армию тоже со второго курса – но только из Академии Художеств. С ним Бетховену во взводе скорешиться не пришлось – даром, что зёмы, да как-то не приглянулись друг другу с самого начала – но и до неприязни не дошло: с симпатией вспомнилось вдруг, даже сквозь боль, как лихо, едва ли не одним замысловато-изгибистым движением, тот вдруг стряхивал с карандаша на листок чей-то точный и законченный образ в нескольких линиях… Особо запомнились добрый губастый урюк Узукбай, и норовистый горбоносый джигит Аслан, и пучеглазый мясистый бульбаш по прозвищу Картошка… И в духаны, когда выпадало, парень этот носился не за ходовыми видеокассетами с порнухой или блестящими тенями для капризной бабы из медсанчасти, а все норовил выпросить у духанщика особенные какие-то авторучки, рисовавшие, будто тушью, цветной и черной, да пачку бумаги, вроде альбомной… Тогда, в вертушке, художник не стонал и не двигался: то ли в глубокой отключке лежал, то ли смилосердствовался санинструктор, вкатил промедолу…

Теперь, двадцать четыре года спустя, обладатель все такого же светлого чуба, в котором, правда, может, и седины уж было больше, чем природного льняного цвета, вставал поздно, но Бетховену всегда бывал рад – даже спозаранку. Улыбнулся, открыв дверь – хотя улыбка его теперешний лик украсить, конечно, не могла. Бетховен думал как-то подготовить парня сначала – все ж не каждый день приходилось им вспоминать о том существе из давнего прошлого, которого звали они не иначе, как Мразем – вот именно так: в женском роде, но с мужским склонением. Но понял, что подготовить не получится: удивительная весть сама так и рвется наружу, да и кореш его, небось, не красная девка – в обморок не свалится. И, хотя, как и сам Бетховен, на весть эту он тоже никогда особо не надеялся, но все равно ревниво ждал ее втайне. Ждал с того самого дня.

– Он здесь, – сказал Бетховен. – Я нашел его, Нельсон.

«Тот самый день» для Нельсона был во времени не совсем тот, что у Бетховена, потому что в трясучей «вертушке» он так в себя и не пришел – это произошло на целую неделю позже, в ташкентском госпитале. Но суть от этого не менялась: в тех смутных нездешних областях, где обитают страховидные химеры очищенной ненависти и златоликие, но не менее опасные привидения вечной любви, времени, как известно, не существует. Тишина, внезапно навалившаяся на него еще там, под отвесной зеркальной скалой, неумолимо отразившей весь замедленный, как в кошмаре, полет короткого огненного змея, неспешно плывшего ему прямо в голову – от которого, тем не менее, совершенно невозможным оказалось увернуться, – та тишина ожила сначала голосом его жены Верочки. «Все хорошо… Все хорошо… Все хорошо…» – повторяла она с такой непререкаемой убедительностью, что Нельсон, поверивший сразу и безоговорочно, потом до самой середки нутра своего удивился – как это она ухитрилась, сидя у его койки и достоверно зная страшную истину во всей ее невероятности, врать так нежно и правдоподобно. Она, которая и в школе, не выучив урока, не могла ответить рассвирепевшей училке традиционно-обиженным: «Я учи-ила…». В таких случаях Вера просто начинала беззвучно плакать, опустив голову, но даже самая невинная ложь не шла у нее с языка, уверенно застревая где-то на полпути. Их расписали сразу после выпускного вечера – двух влюбленных несовершеннолетних, за пять месяцев до этого неумело сделавших ребенка на узенькой кушетке в гостях у какой-то случайной подружки. Через неделю после свадьбы у молодой жены с не устоявшимися еще месячными и крайне субтильного телосложения приключился закономерный выкидыш – причем какая-то злорадная медицинская сволочь, без всякого наркоза вывернувшая наизнанку обливавшуюся густой коричневой кровью девчонку, не преминула сообщить ей прямо на столе пыток, что погибший плод был женского пола… В госпитале, куда она примчалась ночью прямо с самолета – бледная до зелени и с прыгающими губами – с ней тоже не церемонились, а без всяких околичностей сообщили, что ее двадцатилетнему мужу, студенту ленинградской Академии Художеств, а ныне рядовому СА, уже давно отпраздновавшему вместе с другими дембелями долгожданные «сто дней до приказа», слегка скользнула по верхней половине лица огнеметная струя, в результате чего упомянутой половины как таковой более не существует, как и правого глаза – целиком, а левого – на три четверти… Им обоим вместе – потому что

Но в самый первый день Праздника Возвращения Звуков Верочка, припав к груди возлюбленного, только твердила, что счастлива тем, что он жив и они вместе, обещала, что огромную пухлую повязку скоро снимут навсегда («Ну, конечно, ожог придется немножко полечить, а может, даже и прооперировать – ну, да это пустяки…»); что с глазами тоже обойдется, ведь задело буквально только краешком («Ну, правый-то глазик похуже, зато доктор сказал, левый целенький, почти весь целенький…»); что они скоро поедут домой в Ленинград («И мама испечет «Наполеон-мокрый» – или, может, ты больше сухой хочешь, с таким белым-белым кремом?»).

Он почти успокоился и, сжимая ей тонкую кисть, спросил, благо хоть рот уцелел в неприкосновенности, о том, что сразу стало – главным: «Вер, не знаешь… Кроме меня… Еще кто-нибудь из взвода…» – и даже в непроницаемой темноте догадался, что она быстро-быстро закивала. Через час на его кровати сидел невидимый земляк-музыкант, хорошо запомнившийся по дням совместной тяжелой службы своей какой-то несеверной, смугловатой мужественной красотой – и тем, как, оскалив голливудские зубы на черном от копоти лице, он вдруг схватился обеими руками за уши и стал сползать спиной по зеркальной скале, а между пальцев с обеих сторон толчками выплескивались маленькие фонтанчики крови – и не удалось рвануться на помощь, потому что… Потому что больше ничего уже никогда не удалось… «Он не слышит… – шепотом, противоречащим смыслу слов, предупредила Вера. – Но по губам уже научился понимать немножечко… Если артикуляция четкая…». Так и скорешились глухой со слепым. Первый надсадно ревел, инстинктивно считая, что если удастся докричаться до себя самого, то и другие, верно, лучше услышат, а второй изо всех сил, до боли в губах, изображал, почти рисовал ими буквы и слоги: «Ну – ты – Бет – хо – вен!!!» – и слышал в ответ словно рев реактивного самолета, от которого звенела палатная лампочка: «От Нельсона слышу!!!!!».

Хорошо было тому, настоящему Нельсону: его единственный глаз видел Божий мир отчетливо, и он, если б захотел, мог бы рисовать…

А этот Нельсон способности к рисованию унаследовал от отца. Тот никогда ничему такому целенаправленно не учился, считая умение красиво изображать на бумаге интересные предметы и явления чем-то лишним, мешающим важным мужским делам и годящимся лишь в невинное хобби. Во всяком случае, не заслуживающим того, чтобы становиться профессией настоящему мужику, предназначенному для глобальных мыслей и великих свершений. Другое дело, превратившись в директора солидного питерского завода, то есть, продемонстрировав миру свою доказанную состоятельность, потешить иногда таких же солидных друзей, собравшихся на праздник у его очага, молниеносным наброском, изображающим то летящую к солнцу лошадь, то растерянный парусник среди бури, то молодую любовницу приятеля, стушевавшуюся в присутствии презрительно настроенных толстых чужих жен… И, разумеется, сделать вид, что к тебе не относится одобрительный гул, вызванный пущенным по рукам листком: «Толян, да ты талант! Жаль, в землю закопал!»

У матери Нельсона в работе ради хлеба насущного не было нужды, причем, даже такое скучное и малоинтересное занятие, как ведение хозяйства, жену обеспеченного человека на двадцать лет старше ее, обошло: это безраздельно поручалось приходящей домработнице – а бывшей ученице Вагановского училища осталось, по идее, только заниматься единственным сыном, любимцем и баловнем. Но ничего подобного: материнский инстинкт был развит у нее настолько слабо, что она едва интересовалась его школьными успехами, не всегда безупречный дневник подписывала не глядя, а от сына откупалась нескончаемыми подарками и кондитерскими изысками. Мадам Марго было чем заняться в этой жизни. В отличие от своего непробиваемого мужа, она посвятила свое существование тому, чтобы разнообразные таланты, наоборот, не закапывать. Исключенная из Вагановки за крайнюю долговязость и отсутствие каких-либо дальнейших перспектив, она, тем не менее, завела в супружеской спальне балетный станок и по утрам делала бесконечные батманы, жестко считая вслух: «И-раз, и-два, и-три…» – и так до бесконечности. Решили в свое время ее интеллигентные родители, что коли уж из девочки не получилась великая балерина, то, может, музыка станет ее звездной судьбой. В результате, теперь в гостиной стоял огромный полированный рояль красного дерева, и мать бесконечно, до судорог в пальцах доводила до совершенства какой-нибудь упорно не поддающийся ее виртуозности прелюд – и, опять же, металлический ее голос долбил неизбежное: «И-раз… и-два…». Рядом с фортепьяно уверенно примостился дорогой импортный мольберт, на котором всегда торжественно присутствовал холст с незаконченной маминой фантазией маслом или пастелью: уроки живописи она брала уже сама, во вполне сознательном возрасте, дисциплинированно посещая какой-то левый хозрасчетный класс, где больше рассказывали о «течениях», чем пытались побудить учащихся хотя бы полуграмотно управляться с кистью. Но красивое свидетельство об окончании было честно выдано, что позволило Марго при каждом случае с полным правом вворачивать в разговор: «Вот мы, профессиональные художники…». Ее поставленными почти на серийное производство картинами, обрамленными в дорогие резные и золоченые рамы, было увешано все свободное пространство на стенах квартиры, исключая, пожалуй, только санузел, и многочисленные гости, бродившие в преддверье застолья с икрой и шампанским по этой вечной экспозиции, сдержанно хвалили и хромоногую лошадь с длинным туловищем, и аляписто-фиолетовый закат над неузнаваемой Невой, и некую многоугольную фигуру с неожиданно безумными глазами наискосок, определенную автором как «Портрет мужа художницы»…

Муж ничего – терпел, потому что самым парадоксальным образом любил свою восторженную идиотку с голубиным взглядом, неспособную ни на какие глубокие чувства ни к чему живому и вечно находящуюся в странном экстатическом надрыве по поводу собственной исключительной неповторимости… С молчаливого согласия мужа жена заказывала себе у жадной портнихи самые невероятные наряды с турнюрами, корсетами и кринолинами, изводя невероятное количество шелка, бархата, кружев и перьев, имея гардероб на вкус любой эпохи – не хуже любого эстрадного – и целую коллекцию немыслимых шляп всех цветов и пород. Начисто лишенная способности различать время и место, потребное для каждого туалета, она могла явиться в греческой тунике и высоких сандалиях, расшитых искусственными жемчужинами, или, наоборот, в

Отец Нельсона сам-то дураком не был, и, случалось, приняв на грудь немалую стопку после утомительного рабочего дня, доверительно говорил на кухне повзрослевшему сыну: «Мозгов-то у матушки твоей – меньше, чем у голубицы… Да чего там – и ни рожи, ни задницы, прости, Господи… А ведь поди ж ты – как припаяла меня к себе, сучка такая…» – наливал еще одну и, махнув рукой, опрокидывал. Сам Нельсон маму любил – но будто не как маму, а как Жар-птицу, волей судьбы поселившуюся в доме, или очень красивую драгоценную вещь, к которой нельзя прикасаться во избежание ущерба, а может, просто как Великую Загадку, не подлежащую разгадыванию никогда.

Когда он от нечего делать приглядывался к привычным картинам мамы, то иногда происходило удивительное: из глубины души поднималось чудесное, волнующее наитие – и через какой-то миг он точно знал, что именно жизненно необходимо привнести на конкретное полотно, чтобы оно превратилось из тусклого и пошлого пятна цветной грязи в одухотворенное произведение, радующее душу. Десяти лет отроду он однажды так и поступил: в одно из маминых многозначительных отсутствий, предназначенных доказать родным и подругам ее востребованность суровым внешним миром, Нельсон, встав на стул, снял со стены над буфетом убогую пастель, изображавшую мутную долину с неубедительными холмами на горизонте. За полчаса вдохновенного труда он насадил в долине поле алых маков, странные темные возвышенности превратил в благородные голубые горы, а на плоском бездушном небе прописал пару-тройку озаренных отсутствующим закатным солнцем облаков…

Отец вернулся раньше матери и застал отпрыска за работой. Нашкодивший отрок втянул голову в плечи, ожидая, что отцовская воспитующая длань вот-вот обрушится на его белобрысый стриженый затылок – но тот только сопел и хмыкал добрых пять минут и, наконец, никаких физических воздействий так и не применив, спросил озабоченно:

– Сам или срисовал откуда-нибудь?

– Сам, – обреченно уронил голову на грудь Нельсон.

– Так, – и отец вдруг грузным маятником прошелся по комнате; остановился и потребовал: – Еще есть что-нибудь? – и, в ответ на виноватый кивок: – Неси.

Сын принес папку и застыл перед отцом, глядя в пол и смертельно боясь, что папа сейчас взорвется своим знаменитым вулканическим гневом, обнаружив в наследнике – крепком спартанского воспитания парне – презренные девчоночьи склонности, и в несколько движений на ленточки пустит все рисунки из заветной папки, а потом как достанет из шкафа ремень… Отец рассматривал лист за листом, сохраняя на пухлом веснушчатом лице, которое никто, тем не менее, не рискнул бы назвать добрым или простодушным, выражение полнейшего бесстрастия. Ущерба никакого не нанес, и, вложив в папку последний рисунок, закрыл ее и крепко погладил мощными ладонями.

– Так, – повторил он неумолимо. – Так. По математике больше тройки у тебя уже и сейчас не бывает. Дальше станет только хуже. Потом начнется физика – и вообще кранты. Думал репетитора тебе брать. Ничего подобного. С осени пойдешь в СХШ. Там твое место. Не мне решать, хоть я и коммунист. Господу Богу. А Он уже решил. Чего стоишь? Забирай эти бумажки и дуй к себе в комнату…

Вечером мама заламывала руки и с пылающими щеками прижимала к груди коллекционный кружевной платок: «Как ты посмел?! Нет, ты мне скажи, как ты посмел?! Неумелой детской рукой! Прикоснуться к работе профессионала! Изуродовать одно из лучших произведений! Нет в тебе совести! Совсем нет совести! И нет высокого страха перед творениями искусства! И это – сын художницы! Боже! Боже! За что Ты меня так сурово наказываешь?!». Пожилой отец с ласковой снисходительностью поглядывал из-за развернутой «Правды» на свою молодую высокую и костлявую жену, принимавшую замечательно красивые балетные позы, и нежно бубнил, кривя суровый рот в не идущей ему улыбке: «Не бери близко к сердцу, Риточка… Не перенапрягайся, девочка моя…».

Она умерла от аппендицита, когда Нельсону только что исполнилось шестнадцать, умерла, собственно, не от болезни, а все от той же непроходимой глупости: несколько дней испытывая мучительную боль в животе, она упорно отказывалась показаться любому врачу, трагически восклицая: «Советская медицина! Ха-ха! Она опасна для жизни! Если не пройдет, я поеду в поликлинику для творческих работников и добьюсь приема у профессора! За меня вся моя жизнь в искусстве! Я не позволю калечить себя какому-нибудь недоучившемуся ветеринару!». Когда аппендикс, наконец, разорвало и гной вылился в беззащитную брюшину, эти бездушные «ветеринары» целую неделю бились за ее никчемную, то потухавшую, то обнадеживающе загоравшуюся жизнь, организовали отдельный сестринский пост у ее постели и перешептывались между собой: «Известная художница… Надо же… Такая молодая…» – но повлиять на роковое решение злодейки-Судьбы уже не смогли.

Отгоревав положенный срок, отец Нельсона не додумался красиво вдоветь всю оставшуюся жизнь, а благополучно женился на бесталанной, но доброжелательной и милой женщине – глубоко равнодушной к почти уже взрослому Нельсону, зато сразу вознамерившейся подарить своему немолодому мужу нового, более перспективного наследника. Нельсон не расстроился, так как и сам переехал в типовую двухкомнатную квартиру к любимой жене и простой, как мать-земля, теще, выдюжившей в качестве презренной «разведенки» с дочкой целых семнадцать непростых лет, все это время промечтав о надежном добром сыне, наконец, обретенным в лице неожиданного зятя. Решения в семье она принимала единолично, и после окончания детьми СХШ, скороспелой свадьбы и несостоявшегося прибавления семейства, постановила безоговорочно:

– Так, двоих студентов мне не потянуть. В Академию пойдет только один из вас. В семье главный – мужик, ему и нужно образование. Он будущий кормилец, а у нас – известно: без бумажки ты какашка. Поэтому ты, Верка, сейчас быстро на курсы какие-нибудь записывайся, чтоб через полгода – уже зарплата. Вдвоем его пока потянем: высшее получит – отработает. А насчет армии батя его через год договорится: как-никак, директор завода…

Но, если Верочка, влюбленная в юного мужа и, вдобавок, наделенная жертвенным характером, даже и не пыталась воспротивиться волюнтаристскому обращению матери с собственной совершенно иначе представляемой судьбой и немедленно отправилась обучаться на чертежницу, то отец Нельсона никаких указаний со стороны сватьи не потерпел – и через год грянул: «Какого черта? Мало было, что я тебя не гнул – позволил в мазилы податься, а не в мужики нормальные? На хилой шлюшке

Но, конечно, на те муки, которые сыну его в действительности выпали, отец сгоряча не рассчитывал. С другой стороны, он ведь не предполагал о существовании Мразя на этом свете – вот именно так, в женском роде, но в мужском склонении… Теща рассказывала потом, как отец ревел медведем и бился головой о мебель, катаясь по полу, когда узнал про огненную струю, что спалила от губ доверху лицо и почти дотла выжгла глаза – ярко-синие, в мать – у своего старшенького…

Напрасно Бетховен боялся оглушить нежданной вестью единственного друга: весть эта уже много лет жила в Нельсоне, еще не озвученная, как живет в теле женщины яйцеклетка, которой однажды предстоит быть – одной из тысяч других – оплодотворенной и превратиться в целый мир, неся в себе и жизнь, смерть, и бессмертие. Он верил, хотя и молчал, что Бетховен рано или поздно разыщет того, про которого они одни на всем равнодушном свете знали, что он, не дрогнув, небрежно послал на мучительную смерть пятьдесят человек – и ходит по земле счастливый и безнаказанный. «Однажды из-за горизонта выну, – только раз процедил сквозь зубы глухой слепому. – И к тебе приведу. И тогда мы его – казним».

Глава третья

Скульптор встретился с Гостьей снова

только через месяц. За это время он совершенно закончил Петра Аркадьевича, особенно долго провозившись с его плохо поддававшимися кистями – все хотел, чтоб были они точно такими, как и те, что давно истлели в Киевской земле – для чего увеличил множество фотографий, разглядывал их иногда в лупу, а потом, недовольный собой, вновь размачивал в мокрых компрессах уже вполне готовые, просохшие конечности – и в который раз переделывал, все больше злясь на самого себя. Скульптор знал, что, кроме него, ни одному человеку в мире не придет в голову разбираться в ширине ладоней и форме пальцев век назад почившего великого премьер-министра – а вот не мог с собой ничего поделать: решил так – и баста. О Гостье он совсем – совсем! – совсем, черт побери!!! – не думал. Да пусть она провалится со своей статьей, корреспондентка хренова… Навязалась на его голову – ему что, заняться больше нечем? Лукавил, конечно: она не уходила – не из головы, потому что всякое мимолетное воспоминание о ней сразу выкорчевывал нещадно – а из сердца или чего-то другого, что еще глубже гнездится и ведает самым сокровенным. Не присутствуя в мыслях, она все равно была в нем – вот что странно! Так человек чувствует устремленный на него взгляд другого – которого в этот момент не видит и о нем не помышляет… Она позвонила сама, чтобы вежливо, с оттенком некоторой интимности, на которую, собственно, не имела ровно никакого права, сообщить ему, что статья готова и выслана, ждет его одобрения…

К компьютеру Скульптор бросился с жадным нетерпением – и там ждал его унизительный, лишний раз напомнивший о неумолимом возрасте, облом: он не смог даже открыть электронную почту, не то что уж разыскать там какое-то «письмо с прикрепленным файлом» – Господи, откуда ж ему знать, что это такое! Почту полгода назад соорудил для Скульптора его четырнадцатилетний внук-американец, а вернее, юный и веселый безродный космополит, два раза в год привозимый своей русской матерью на историческую родину пощекотать нервы местной экзотикой. Обещал на эту сомнительную почту писать родному и любимому дедушке регулярные письма и высылать фотографии – на то Скульптор и купился, допустив внучка до святая святых – своего верного компьютера выпуска конца прошлого века. На следующий день в доме появился анемичный молодой человек с чемоданчиком, протянул через всю стенку кабинета жирные белые провода – и выяснилось, что таким образом открыл мгновенный доступ в любую точку мира: подсоединил неведомый Интернет. Пальцы внука со скоростью сороконожки заметались по клавиатуре, и уже через минуту, как показалось шокированному Скульптору, он объявил: «Иди, деда, готово…». Процесс обучения длился примерно столько же:

– Во, смотри, деда: сюда жмешь, сюда, а потом сюда. Допер?

– П-подожди! – засуетился доперший меньше чем наполовину «деда». – Я лучше запишу…

Записал добросовестно, а бумажку потерял. Переписке завязаться было не суждено – дочь по телефону потом сказала, что внучок так ни одного письма написать и не сподобился – все собирался-собирался, да и забыл за ненадобностью – а что ему… Почта не пригодилась – но Интернет так и остался, откусывая от бюджета ежемесячно скромную сумму, вычитавшуюся с пенсии автоматически вместе с коммунальными платежами… Пусть будет на всякий случай, решил Скульптор и выплату эту не аннулировал. Потому и пробился добрых часа три, пытаясь попасть в недостижимый почтовый ящик, все время нарываясь на странные письмена и пугающие картинки – словно в дремучей тайге плутал среди дикого зверья в поисках волшебной зеленой поляны… Но так Гостьину статью и не нашел, в чем пришлось ей на следующий день по телефону сухо признаться – с оправдывающей оговоркой, правда: «Может, вы куда-нибудь не туда послали?».

Она пришла на следующий день – с головы до ног в красном. Червонец прознал про ее приход минут за десять и вдруг аккуратной черной статуэткой, обернувшись толстым хвостом, уселся прямо напротив двери, не спуская с нее янтарного гипнотизирующего взгляда. Скульптор неожиданно разозлился: эта тварь бессловесная словно вытаскивала наружу и бессовестно демонстрировала то, что хозяин сам от себя старательно скрывал – а именно, неодолимое желание встать у двери и слушать урчание медлительного лифта… В раздражении он небольно пихнул Червонца тапком в бок:

– Пшел отсюда, черт черный, расселся на дороге!

– Умр-ру… – пригрозил кот, лишь немного отодвигаясь с пути.

Он вообще иногда разговаривал почти что по-людски: например, когда встречал в прихожей своего припозднившегося друга, неизменно кричал ему в лицо, элегантно танцуя на стиральной машине: «Ур-ра! Ур-ра! Жр-рать, жр-рать… Пор-ра!».

– Я сам тут сейчас умру! – гаркнул вдруг Скульптор в порыве бешенства и швырнул в озадаченное животное рекламным проспектом.

– Дурр-рак… – нежно отругнулся Червонец.

Хозяин поднял его, прижал к груди и прошептал:

– Конечно, дурак, – и в этот момент она позвонила в

Сняв с Гостьи теплую норковую куртку, Скульптор обнаружил под ней ярко-красное платье со смущающе глубоким вырезом, плотно облегающее все ее то ли отталкивающие, то ли соблазнительные выпуклости. У Жены, а потом и у Подруги их вообще не было, поэтому он и не знал, как к ним относиться. Гостья словно бы чувствовала себя у него как дома или пришла к близкому другу, причем этим близким другом, казалось, считала не его, а Червонца. Женщина подхватила кота и закружилась с ним по комнате, целуя в морду: «Милый ты мой! Друг ты мой, кот! Как же я рада тебя видеть!». А уж как кот-то был рад: он и обычно мурчал для хозяина очень громким мужественным басом, а тут, прижатый к ее полуобнаженной груди, аж загремел весь, пуская сопли и слюни от восторга.

– Осторожно, – ревниво предупредил Скульптор. – Он линяет. У вас сейчас все платье будет в черной шерсти… – и с хмурым злорадством добавил: – И у него острые когти, так что он вам его еще и порвет.

– Наплевать, – небрежно отозвалась она. – Мертвое платье или живой кот – что важнее?

Она именно так и сказала – «мертвое платье». А между тем, платье-то было совсем живое – струилось вдоль крутых бедер, волнилось вокруг полных коленей… Он опять подумал: «Лепить бы…». Гостья остановилась и посмотрела на него, прижавшись щекой к котовьей голове. Он невольно приблизился – такое у нее в этот миг было светлое лицо. И прямой, спокойный и доверчивый взгляд. Интересная, конечно, женщина – и не только в смысле внешности: там, внутри, за этими ясными глазами, угадывалось так много всего, причем такого близкого… Скульптор едва заметно потряс головой:

– Компьютер тут вот… Я уже включил его… – пробормотал он. – У вас статья – на дискете?

Гостья глянула с неподдельным изумлением:

– На какой еще дискете? Их давно уже не бывает. Только диски лазерные. Но нам они зачем? Я со своей почты вам сейчас скачаю.

Он вообще потерялся – можно сказать, и до тайги еще не дойдя: с дисками, ладно, понятно, это блестящие такие, он знает – а вот насчет почты…

– Да, но ведь здесь же – моя почта? В моем компьютере – моя почта, так ведь? – он уже догадывался, что порет, вероятно, какой-нибудь фантастический бред, и готов был провалиться на месте – в нижнюю квартиру к вечно нетрезвым маргиналам.

Вот сейчас она презрительно расхохочется, обзовет ископаемым или еще кем-нибудь в этом роде, а потом снисходительно сообщит что-то продвинуто-интернетное, чтоб уж и вовсе его размазать… Да пошла она… Он заранее ощетинился, готовый к отпору.

– Да нет же, – осторожно поставив Червонца на стул, Гостья по-деловому уселась за компьютер, и руки ее (он заметил, что перстень на этот раз другой, гранатовый, кажется) залетали по клавиатуре не хуже, чем у внука. – Все легче гораздо, – и принялась серьезно и просто, без всякого превосходства пояснять: – Почта находится не в конкретном компьютере, а в таком воображаемом – виртуальном – ящике. Попасть туда можно из любой точки мира, хоть из Австралии. Надо только знать пароль… Вот видите, здесь выскочило: чужой компьютер? Для меня это так – ведь он же ваш – поэтому ставлю галочку и пароль теперь буду вводить вручную… А если б дома у меня, то само бы открылось – только и всего… Теперь смотрите…

Но Скульптор уже не слушал, что она говорит, – до него доходил не смысл ее слов, а непостижимый надсмысл: она, определенно, была, как он определял таких женщин – из его питомника. Вот Жена не была оттуда. Подруга – только хотелось, чтобы была… А Гостья…

– И вот я вам ее выложила на рабочий стол, теперь закрываю Интернет, и – пожалуйста: вордовский документ, называется «Статья», чтоб вам было сразу видно… Сами умеете открывать? – между тем бойко и ровно говорила она.

Скульптор облегченно закивал:

– Да-а! Это-то я умею! Конечно, конечно, умею… – только это он и умел по компьютерной части, если по-честному, но не обо всем же ей докладывать…

Закинув руки за голову, Гостья деликатно потянулась, словно после трудной работы, и глянула на Скульптора смутно-вопросительно. Он подхватился: «Ну, конечно, кофе теперь пить положено – и болван же я, в самом деле!».

За ночь небо затянуло, а к утру началась оттепель. Когда они одновременно ненадолго замолчали, Скульптор отчетливо услышал, как по подоконнику дробно стучат ледяные капли – и сразу представилось, как там, за шторой, уныло просыпается огромный, холодный и мокрый город. Там отвратительное мартовское утро с колючей серой кашей под ногами первых прохожих – бедного рабочего люда, тоскливо тянущегося со всех сторон по Охте к всепожирающему метро. Впервые за последние семь лет Скульптор чувствовал себя безмятежно-счастливым. Он и его Гостья сидели, почти касаясь друг друга коленями, за маленьким кухонным столиком и давно уже не пили кофе, потому что он кончился около четырех часов утра, а потом они еще доели последние сосиски с хлебом, по очереди выдавливая на них горчицу из тюбика, а уж под самый рассвет закусили подсохшим сыром – и оба были очень довольны своей бивуачной трапезой. Скульптор уже считал Гостью совершенной красавицей в русском стиле, к тому же, наделенной изрядным обаянием – качествами, обычно взаимоисключающими, но, при редком соединении, дающими сокрушительный эффект гремучей смеси. Разумеется, он находил в ней редкий недамский ум в сочетании с победительной женственностью – и уже не смущался до полной багровости и не бормотал несуразное в ее присутствии, как это случилось в самом начале разговора, когда он вдруг решился разрядить обстановку и рассказать ей к случаю подвернувшийся бородатый «компьютерный» анекдот. Под ее доброжелательным взглядом, таившим в самой-самой глубине крошечный, но острый огонек насмешки, он вдруг снова заблудился в трех соснах. Анекдот был самый простенький: приносят, дескать, «новому русскому» в офис подписывать счет на заказанную технику; он читает: «Компьютер – семьсот евро, монитор – пятьсот евро, мышь – пятнадцать евро, коврик для мыши – два евро…»; он с возмущением отодвигает счет и выговаривает менеджеру: «Может, вы еще и тапочки для тараканов закупите?». Но Скульптор почему-то сначала запутался в ценах, потом вдруг сделал в самой середине непонятное лирическое отступление на тему «отчего мужик не разбирался в компьютерах», и, наконец, попутно потеряв и едва отловив обратно нить повествования, с трудом, краснея

– Скажите, а почему… Когда я вижу всяких там солдатиков… Или матросиков… В форме, с оружием, гордых таких, красивых… Почему мне всегда так их жалко, а? Почему плакать хочется?

Он рискнул прикоснуться к ее плечу – так, вскользь, без всяких намеков:

– Может, это оттого, что у вас – сыновья? Были бы дочери – возможно, вы бы так не реагировали? – и почувствовал, что Гостья отчетливо вздрогнула под его рукой; на всякий случай он убрал ее подальше.

Чтоб утешить – осторожно вынул из альбома небольшую серую фотокарточку, на которой его молодая мать, закрывая собой выкушенную осколком часть отцовского тела, стояла рядом с ним в белом беретике на фоне родного барака на Морском – и это было их единственным совместным изображением. Еще одно фото отца сохранилось только в его комсомольском билете – и все…

– Дайте… На время… – Гостья жадно схватила снимок. – Я отсканирую и помещу среди других иллюстраций к статье! Вы, когда прочтете – увидите, я там и про детство ваше немножко… Как кстати! Надо же!

Отказать ей он уже не смел и, внутренне трепеща, кивнул:

– Только смотрите… Это ведь драгоценность… Вы понимаете…

На мгновение она сжала его руку:

– Можете не говорить…

Рука на руке лежала долю секунды, но Скульптор сразу же понял, что это быстрое и теплое дружеское пожатие забыть ему придется нескоро. Он теперь полностью доверял ей – настолько, что поделился очередным своим недоумением:

– Знаете, что я вам хочу сказать? За мной кто-то с месяц уже следит, как мне кажется… «Сейчас она решит, что я параноик», – некстати прошла совсем не безумная мысль.

Гостья посмотрела без всякого недоверия:

– Что, правда, что ли? Вы уверены? Смотрите, сейчас действительно всякое случается: не забывайте, где живем. Почему вы так считаете?

Он постарался рассказать потолковее:

– Видите ли, повадилась тут машина одна – «Самара» серебристая такая, самая затрапезная. Я сначала не обращал особого внимания – мало ли во дворе машин, да и меняют их люди теперь часто. Дом у нас большой, как видите, рядом другие, так что ничего необычного. Потом замечать стал – черт возьми, она мне слишком часто на глаза попадается! Выхожу из магазина – стоит. К заказчику подъезжаю – смотрю, и она паркуется поблизости. Номер посмотрел, думал, похожие просто машины – ничего подобного: одна и та же. Как в кошмаре: где я из моей «Нивы» выйду – там сразу и «Самара» неподалеку, хоть ты что делай… Думаете, я спятил?

– Водителя рассмотрели? – деловито спросила она.

– А как же! – гордо сообщил Скульптор. – Раз, из машины выйдя, я не по своим делам пошел, а прямо к нему: ну, думаю, посмотрим, как ты завертишься, дружок! Подошел, нагнулся – и прямо в рожу ему глянул. Он, правда, отвернулся сразу, аж вниз нырнул, но я успел разглядеть: лет за сорок, чернявый такой, крупный…

– Господи, кавказец, что ли?! – ахнула Гостья.

– Нет, славянин, это факт – я ведь профессионально такие вещи ловлю – ну, там форма черепа, глаз, носа… Русский он, просто темный. Но вот что: я его никогда в жизни раньше не видел! Никогда! Это у меня тоже профессиональное – я бы запомнил! Не знаю его, вот в чем штука! Что ему от меня понадобилось, а? Думал к участковому сходить, пусть бы хоть по номеру эту машину проверили, да стыдно как-то… Кому за мной следить? Что у меня брать? Работы? Да кому они нужны… Их и в подарок-то не всегда принимают – ставить некуда… Деньги? Да я пенсионер вообще-то, концы с концами только заказами свожу – редкими и нерегулярными… Зачем меня пасти? Квартира? Так она на дочь и внука давно отписана, это проверить легко… Скажут про себя – мол, сбрендил старикашка, вежливо выпроводят – и все дела… А может, действительно, сбрендил?

Она улыбнулась – и улыбка теперь была ласковая; с чего это в прошлый раз она ему хищной показалась?

– Что не сбрендили это точно, но могли ошибиться, – сказала мягко. – Поскольку особые причины за вами охотиться действительно, как будто, отсутствуют (хотя кто знает), то и прямой опасности нет, скорей всего. Вы все же понаблюдайте еще. Убедитесь – ищите концы в милиции, без знакомства не ходите, засмеют. Если что – я буду вашим свидетелем. Заявлю, что вы мне жаловались уже, что я тоже эту машину видела. Интересно, здесь она сейчас, «Самара» эта ваша? – и Гостья потянулась рукой к шторе, желая выглянуть в окно.

Отодвинула – и ахнула на хлынувший ей в ночное еще лицо отчетливый белый свет:

– Боже мой, это что – утро уже?! Господи! Я думала, не больше полуночи!

Он глянул во двор:

– Нет ее сейчас. Хорошо мы с вами посидели… Не было б только теперь у вас дома неприятностей… – и глянул исподлобья: знал ведь досконально, что у нее там не только распрекрасные двойняшки, но и папа их во всей красе – тоже; ревность заворочалась в нем и приоткрыла свой мутный глаз.

– А-а, – женщина презрительно махнула рукой. – Думают, я у родителей ночую, это не впервые… И отлично: дети сейчас уйдут в школу, а… – она запнулась и впервые заметно смутилась.

«…муж на работу», – мысленно досказал за нее Скульптор, жестоко укушенный вполне проснувшейся ревностью.

– …а я приеду домой, завалюсь в постель и без помех высплюсь, – вывернулась Гостья, как ни в чем не бывало.

Он поднялся, не глядя на нее: все очарование минувшей ночи враз померкло от ее маленькой, но такой значительной недоговорки.

– Да, – произнес упавшим голосом, – конечно. Конечно, вам надо собираться…

Он опять смотрел, грустно припав лбом к жесткой оконной раме, как внизу ее скромный «оппель-кадет» (теперь он это знал точно) осторожно маневрировал среди невежливо припаркованных в самых неожиданных местах, еще не разбуженных, покрытых быстро тающим инеем машин, и думал, что она-то, может, и выспится этим утром всласть, но ему заснуть уж точно быстро не придется…

За одну ночь лед на доступном взгляду куске Невы приметно почернел: весна все-таки пробивалась и к Питеру из своего бесконечного далека. Сколько еще таких весен ему предстоит увидеть? Десять… При хорошем раскладе – пятнадцать… Двадцать – это уже из области фантастики… А ей? Все сорок, если без рака обойдется… Он был рад, когда зазвонил телефон.

В такую рань мог возжелать немедленного общения только один человек на свете – тот, кто давно мог позволить себе пренебречь условностями. Жена. Они расстались, не разведясь официально, одиннадцать лет назад, из них вовсе не общались пять, а потом, столкнувшись нос к носу на очередном идиотическом вернисаже, заговорили, как давние друзья – и так продолжалось до самого последнего времени. Темой долгих спокойных бесед всегда была покинувшая их не сильно им любимая дочь, равнодушный американский внук, ничуть не утолявший потребности в ее «бабушкинских» чувствах, потом ее же внезапный, с удивлением встреченный диабет и уже его вечно на ровном месте бунтующая печень. Иногда он Жену обрывал, иногда выслушивал – смотря, как карта выпадала. На этот раз склонен был подчиниться равномерному журчанью ее звонкого, невзирая на шестьдесят пять лет, голоса – и прилег с трубкой на диван, изредка в нее для порядка угукая, – а перед глазами все вставало чудное открытое лицо в обрамлении светлых мягких локонов, мерещился яркий и смелый – не пресловуто «свеженький», как любила Жена! – аромат явно дорогих и непременно французских духов… Они все равно должны хоть раз еще встретиться: фотографию-то она ему обязательно приедет возвращать! И вдруг какое-то пролетевшее мимо и не пойманное вовремя слово Жены заставило его прислушаться к тому, что она говорила:

– …почему и нет? Ты не волнуйся, я ведь давно все простила – теперь лишь бы Бог тебя простил. Мы же старики с тобой уже, в сущности, нас эти отношения… всякие там… больше не волнуют. Ну и давай тогда попробуем. Что терять? И так уже все потеряли, что можно… Старость-то одинокими встречать… Сам понимаешь… Мы же не чужие с тобой, столько лет прожили. Как ты считаешь? Эй, ты что – заснул там, что ли? Ответь что-нибудь, я что, зря полчаса распиналась?

Только тут до Скульптора дошло понимание простого факта, что эта честная и щедрая женщина предлагает ему сойтись с ней снова, чтобы жить и умереть вместе. Предлагает вкупе со своим прощением, которого вслух до сих пор никогда не произносила. Предлагает свою заботу и дружбу, взамен прося лишь одного: не покидать ее больше одну. Предлагает то, о чем он уже исподволь задумывался, не решаясь только первым заговорить о будущем, помня о своем пожизненном «непрощенном» состоянии. Предлагает сама… Но сегодняшним утром, с этим светлым лицом перед глазами – выглядя полным кретином, да им, по всей видимости, и будучи, он в ответ мог только промямлить, как мальчишка, застигнутый за воровством яблок в чужом саду:

– Я… не знаю… Слушай, как-то все… неожиданно…

Жена на расстоянии чувствовала его всегда. Он ее – тоже. Поэтому тот вид молчания, которое сразу же установилось на том конце провода, он безошибочно определил как предгрозовое. Миг – и все громы и молнии обрушились ему на голову:

– Ах, во-от оно что… Следовало мне и раньше догадаться… Эти… – издевательски, – от-но-ше-ния… не интересуют только меня. А ты и сейчас еще не нагулялся. И ждет тебя гусарская смерть когда-нибудь… На очередной… – деликатное воспитание не позволило ей уточнить, на ком именно. – Что, права я? Отвечай немедленно! – хорошо знакомый звон близких слез отдался ему в голову.

«Хм. Благодарю покорно. Снова твое нежное сердце носить в трепетных ладонях – это уж извини, милая…».

– Да, – злорадно сознался он, тихонько бурля восторгом. – В моей жизни, кажется, действительно… Во всяком случае, я не готов сейчас обсуждать эту тему…

– Угу, – уже вполне стервозно отозвалась она. – Понимаю. Давай дальше, скачи на белом единороге. Только в зеркало на себя чаще поглядывай, – и трубка часто и оскорблено запищала.

Червонец, мирно проспавший всю ночь на стуле по соседству с Гостьей, проснулся только теперь и мягко прыгнул хозяину на живот, сразу прижавшись щекой к его груди,

– Да знаю я прекрасно, что там в зеркале… Видел сто раз… – горько прошептал Скульптор, теребя котовьи прохладные острые уши. – Права она. Опять права. Из этих она – вечно правых… Потому и сбежал от нее, иначе подох бы… Вот так-то, друг мой… кот.

Жена Скульптора в молодости была идеальна: недостатки в ней словно и не предусматривались. Все, что она когда-либо говорила или делала, а может, даже думала, никогда не подлежало пересмотру, потому что было правильным на полновесные сто процентов – и не согласиться с этим не представлялось возможности. Можно было только считать себя ничтожеством. Ее нравственная высота, небывалая тонкость чувств и восприятий, гибкость типично женского, с юности мудрого ума, хрупкая дымчатая краса скудельного сосуда – все это вместе возводило ее на хрустальный пьедестал обожания. Неизменно дружелюбная, открытая, ласковая, ни минуты не сидевшая без дела и не терпевшая никаких праздных занятий и разговоров, она могла быть и вежливо-твердой, когда дело касалось принципов – а их она имела немало, и все они были безупречны. Работая в школе учителем начальных классов и нежно любя своих многочисленных «деток», Жена уже с обеда появлялась дома, чтобы нести вторую любимую вахту – у семейного очага, где ее заботами царил сверхъестественный уют и порядок. Она относилась к семье, как к великому служению, подходя творчески к каждой, на первой взгляд, рутинной обязанности, проявляла таланты незаурядного художника и дизайнера – и все это незаметно, никогда не выставляя напоказ и не напрашиваясь на похвалу. Потому что художник в доме был один – ее муж Скульптор. Она же, латая порванную им дорогую рубашку или маскируя невыводимое пятно на новом платье дочки, с нестандартным вкусом вышивала на пострадавшем месте замысловатый вензель или авторскую розу – и все признавали, что вещь после починки стала не как новая, а гораздо красивее. Но Жена относилась к этому как к чему-то само собой разумеющемуся, ни разу никто не слышал от нее вполне бы подошедшего к случаю: «Посмотрите, как у меня получилось! Здорово, да?». Но она ничего такого не говорила, поэтому Скульптор просто молча надевал починенную рубашку – ему и в голову не приходило, что на свете бывает иначе – а дочь, наутро хватая обновленное платьице, быстро влезала в него, выдыхала: «Прелесть!» – и летучий чмок в щеку становился для Жены главной наградой.

Скульптор взял ее уже практически старой девой и с тех пор долго и мучительно любил. Любил, как часть самого себя. Хоть и были они почти ровесники, любил, как маленькую девочку, осторожно перебирал ночью хрупкие косточки под ночной рубашкой, целовал острые позвонки на куриной шейке, зарывался лицом в пушистые, травами пахнувшие волосы… Она с готовностью отзывалась на ласку – но ласкалась только как трогательный ребенок или грациозная кошечка – но не как страстная женщина. Первые годы он не торопил события, боясь оскорбить ее проявлениями открытой мужской похоти, зная, что у каждой женщины – свой срок пробуждения. Он даже находил поначалу умилительным этот ее неизменный холодок, ее прохладное смирение в минуты ярких взрывов его страсти, ему даже где-то нравилась сомнительная игра, где он неизменно являлся скверным животным, а она оставалась вечно добродетельной и чистой, как хрусталь, полудевственницей. Перелом в его отношении вызвала она сама, когда однажды, в те неконтролируемые пронзительные секунды, которые так скоротечны, но так хочется продлить их хотя бы на полмига, вдруг с ледяным раздражением отстранилась от мужа и страдальчески пробормотала: «Ну, скоро уже?! Сколько можно…» – лучше б она в него выстрелила… Он оставил ее в ту же секунду – и в течение последующих двух дней смотреть в ее сторону и разговаривать с ней не мог. Самое поразительное, что Жена обиделась: в ее голову просто не помещалось понимание того, как страшно ранила, предала она своего мужа в наисокровеннейший момент…

Потом отлегло, конечно – и настал черед научно-популярной литературы. Скульптор перечитал уйму целомудренных советских брошюрок, посвященных «гигиене брака», пытаясь найти там рекомендации ученых медиков по вытравливанию холодности из любимой женщины. Везде писали, что нужно «проявлять терпение и нежную настойчивость» – Скульптор только усмехался: однажды, когда на пятом году семейной жизни он осмелился после часовых изнуряющее невинных ласк осторожно поцеловать Жену в маленький шелковый животик, она напряглась так, словно он грозил ее зарезать, а когда с рекомендованной «нежной настойчивостью» опустился губами на два сантиметра ниже – она взвилась с супружеского ложа, попутно заехав ему острой коленкой по лицу, и стоя в глухой ночной рубашке на безопасном расстоянии, закрыла горящее лицо ладонями. «Что ты делаешь… Что ты делаешь… Что ты делаешь…» – в самом настоящем ужасе шептала она в угол. Тут Скульптору впервые захотелось ее хорошенько треснуть… Он этого не сделал, но предложил пойти к врачу – должны же быть, черт возьми, и в Советском Союзе какие-нибудь специалисты! «Но я же тебе никогда не отказываю… – прошептала Жена, все так же не поворачиваясь. – Тебе не в чем меня упрекнуть…». Так оно и было: она никогда не прикидывалась смертельно усталой, если муж начинал недвусмысленно тыкаться ей головой в плечо, не жаловалась на внезапную головную, зубную или пяточную боль – нет. Она покорно поворачивалась к нему и закрывала глаза. Она была уверена, что дело жены, находясь на одинокой чистой вершине, – «снисходить» до мужа, «уступать» ему и «допускать до себя», чтобы не вынудить ненароком на какие-нибудь левые похождения. От чего ей лечиться? От собственного целомудрия?

С той ночи Скульптор на святость Жены больше не посягал, а любовь постепенно превратилась в жалость. Она по-прежнему оставалась для него самым близким и родным человеком, советчицей и другом все больше устающей души, но только настоящая, взаимно радостная близость может стать фундаментом будущей неразрывности, когда, познав друг друга до самого донышка, можно уже и отказаться от прискучивших совокуплений, выполнивших полностью свое назначение… Но необходимого этого фундамента они так и не заложили – и семья их потихоньку оседала и крошилась, как дом, не имеющий прочного основания…

«Налево» он, конечно, ходил не раз и не два, и даже не десять. Ни к кому не привязывался, увлекался легко, еще легче – расставался, а Жена никогда ни о чем не спрашивала. Он приписывал это ее закономерному попустительству: семья в сохранности, выходные и отпуск – вместе, гости-друзья – общие, дочка при родителях… Так бы, может, и устоялось, если б однажды не появилась

Чтобы серьезно влюбиться в женщину, Скульптору необходимо было ее сначала зауважать. Случилось ему встретить у знакомых красивую, как валькирия, художницу, работавшую почти только маслом, причем сурово, по-мужски подвижничая. Пейзажи, например, она писала исключительно с натуры, никогда не позволяя себе халтурить с фотографиями или легкими набросками, и, в прямом смысле пополам согнувшись под здоровенным этюдником и рюкзаком, непреклонно и без малейших жалоб взбиралась едва ли не по альпинистским тропам, чтобы поймать и написать горный рассвет или найти и увековечить поляну загадочных эдельвейсов. В девяносто третьем она оказалась с оружием в руках в рядах защитников Белого Дома, была потом зверски, почти до инвалидности, избита и, возможно, изнасилована победителями – но не посвятила остаток жизни бесплодному саможалению и зализыванию ран, а к лету закончила огромное, шесть на четыре, многофигурное полотно под названием «Победа», где, не убоявшись возможных репрессивных последствий, изобразила расстрел истерзанных спецназовцами женщин – с ликующей толпой освобожденного от чести и совести уже не советского народа на заднем плане…

Преклоняясь перед женственностью, Скульптор ненавидел дамскость – и этого порока в своей валькирии не видел. Он любил ее маленькие жесткие руки без следов маникюра, потрескавшиеся от скипидара; знал, что она может, при случае, запустить лихим матерком в обидчика и не побрезгует стаканом самогона, если предложит друг; любовался блестящими, цвета теплой соломы, волосами, доходящими до копчика; в страсти она кричала, не закрывая глаз, и невидящие зрачки ее расширялись, совершенно похищая обычно прозрачно-голубой раек; и столько желанной ласки непринужденно, как имела право только жена, Подруга дарила ему даже мимолетно, что он все больше и больше уверялся с каждым днем: да вот же она. Все так просто: вот она – навсегда.

Пока он решался на объяснение с Женой – «Давно посторонние… годы спим в разных комнатах… дочь выросла и уехала… чего ради… можем обрести счастье с другими…» – добрые люди, как водится, его опередили, и разговор начала Жена. Такого оборота событий он предположить не мог даже в кошмаре.

– Какой позор… Господи, какой же позор… – страшным шепотом повторяла она, вперив остановившийся взгляд непосредственно в кафельную стенку на кухне. – И ты мог – ты… Какая низость… С блондинкой-профурсеткой… Боже мой… Боже мой… Изменять мне… Гнусно, тайно… И с кем? Да что же это творится… Какая грязь! Как же теперь жить… И это – ты, ты…

Скульптор совершенно растерялся. Чего это она несет? Какие еще измены, если он двадцать лет к ней не прикасался? Ну, почти двадцать… Не могла же она рассчитывать… Он пристально глянул ей в лицо и понял: могла и рассчитывала; более того, была уверена в его лебединой верности. Ему стало жутко: ну и дела…

– Я думала – у нас семья, – продолжала между тем Жена, все так же стеклянно глядя в пространство. – Я думала – я могу на тебя опереться!

– И правильно думала! – горячо воскликнул он, цепляясь за соломинку. – Всегда могла и всегда сможешь! Но тут ведь другое, Господи, ну пойми же ты! Ты мне друг, единомышленник, опора! Ну не получилась у нас семья! Не вытанцевалась! Разные мы, не подходим друг другу! Разные, понимаешь? Ну что теперь – врагами становиться?

– А с той – одинаковые? – угрожающе тихо спросила она.

Он задумался, внимательно оглядел ее – непредставимо тонкую в коричневой водолазке и узких джинсах, красивую даже в слезах до умопомрачения – и такую навсегда потерянную… И вдруг сказал Жене то, чего еще не говорил Подруге:

– Нет. Но я ее, кажется… люблю…

– Потому и изменил мне? – слабым голосом спросила она – и тут началось форменное безобразие.

Внезапная холодная злость подбросила Скульптора с места, он схватил и вывернул, едва не сломав в один прием, хрупкую, словно птичью, лапку – и отшвырнул Жену к стенке с посудными полками, тотчас отзывчиво посыпавшими на пол звонкие цветные чашки.

– Сука!!! – заревел он. – Ты что думаешь – я тебе тут двадцать лет монахом жил?! Что баб не имел, сколько мне надо было?! «Дорогой, я тебе никогда не отказывала…». Да лучше б ты меня по морде била – хоть честнее!!! Хватит, хватит, сыт я по горло твоей добродетелью! Я люблю женщину – грешную, чувственную, человечную – нор-маль-ну-ю!!! Ну, давай, ударь меня, прояви ты хоть напоследок какую-нибудь страсть!!!

– Довольно, – Жена глянула на него с искренней брезгливостью – как на раздавленного червяка – и тихо двинулась в сторону двери. – На этом у нас с тобой всё.

И уж будьте уверены, как она сказала – так и сделала: переехала в дом своего детства и пропала из его жизни на целых пять лет – но там, наверху, поношение непорочной весталки не прошло незамеченным. Безнаказанным его решили не оставлять – и, дав лишь несколько лет походить на длинной привязи по изумрудному лугу и слегка откормиться, отправили на только чуть отодвинутый во времени убой. Валькирия не изменяла Скульптору тайком: для этого она была слишком благородным человеком – поэтому, когда полюбила другого, так и объявила, без лишних мерехлюндий – и ушла, не оглядываясь, не давая липовых обещаний дальнейшей, все равно никогда не возможной в таких случаях дружбы.

Лет через семь приятель открыл для Скульптора ее сайт у себя на компьютере – и с первой же страницы глянуло совершенно незнакомое, вширь раздавшееся грубое лицо много и нехорошо пожившей старообразной женщины, обрамленное стрижеными жесткими патлами неопределенного цвета; разглядел он и узловатые трудовые руки с короткими твердыми ногтями – и что он тут целовал когда-то в таком безумии, скажите на милость… Он не стал рассматривать ее новые работы, не заинтересовался заманчивыми, вероятно, «предложениями»… Этой женщины он не знал и узнавать не собирался, но в тот день окончательно умерла в нем и другая – та, что была когда-то светлой и грозной валькирией его судьбы…

Скульптор понял, что заснуть ему сегодня не предстоит – и решил, чтобы время не уходило впустую, не тратилось на зряшные, но все равно по сей день болезненные воспоминания, заняться чтением Гостьиной статьи. Сел за компьютер чин чином, удачно открыл искомый документ с первого раза – и пропал. Еще читая, понял, что Гостья по сути своей никакая не журналистка-неудачница, а самый настоящий одаренный, если не сказать выдающийся беллетрист. Впрочем, может, он смотрел сквозь призму нового мощного чувства, властно захватывающего все

Сердце Скульптора бухало тяжко, часто и мягко, когда он встал из-за стола и пустился вдруг нарезать круги по комнате, как старый неприкаянный пес, чувствующий приближение опасного шторма. На него, нежданная и непрошеная, надвигалась последняя, испепеляющая любовь: это он вдруг понял четко и неотвратимо. Любовь, несущая смерть – это тоже стало почти ясно. К молодой еще, сильной, витальной, как сама природа, жаждущей жизни и властно берущей ее, талантливой женщине. Женщине, которая, не задумываясь, возьмет его себе, если вдруг пожелает, мимоходом присоединит к внушительной коллекции жертв, несомненно, имеющейся в памяти сердца и тела – иначе откуда такая самоуверенная, победительная манера обращения с малознакомым мужчиной и даже с его котом? Она получит от него все то самое последнее мужское, что он с восторгом отдаст ей, самое мощное, острое – наипоследнейшее… И останется от него – оболочка. Катастрофически быстро хиреющая, отягощенная пока игнорируемым, но грозящим вскоре превратиться в ужас геморроем, одолевающей все чаще и чаще всесильной гипертонией, с полным холодильником бесполезных снадобий, призванных продлить все более и более никчемное существование… Потом заведется где-нибудь подлый рачок-убийца – и пожалуйста: омерзительная дырка в боку с подвязанной баночкой для фекалий… А женщина спокойной и плавной своей походкой соблазнительницы пойдет себе дальше, к новой обязательной победе, с гордостью неся на поясе очередной лысоватый скальп…

К вечеру так ни минуты и не поспавший Скульптор уже мог считаться невменяемым. Прижав к себе несколько ошалелого, но, в общем, снисходительно отнесшегося к неожиданным хозяйским антраша кота, он метался по квартире, задевая готовые скульптуры, укоризненно глядевшие со всех сторон. Кому-то не пригодившиеся, а своего создателя неизменно радовавшие. Но не сегодня. «К черту! – повторял он, будто его заклинило. – Ко всем чертям собачьим!» – но отчего-то еще дальше послать Гостью даже мысленно не решался, хотя обычно, да наедине с собой, в выражениях особенно не стеснялся. Проглотит – и не заметит, убеждал он себя в сотый раз. Преимущества – молодость, обаяние, имеющееся в наличии обширное будущее – на ее стороне… На ее! А в нем – на сколько еще хватит мужеского, когда и так одни поскребыши остались? Ведь уже отчетливо холодеет кровь, и он скоро – через пять лет при самом оптимистичном взгляде на вещи! – превратится в старую жабу, противную и никому не нужную… Останется только сдохнуть в гостеприимном хосписе среди других таких же вдоволь намыкавшихся бывших мачо, гремящих баночками в веселеньких, говорят, коридорах… И что она – рядом останется? Возьмет его стынущую руку и прижмет к груди? Отлетающей души коснется теплыми губами? Да ни в жизнь, даже представить смешно, ха-ха… А вот Жена, кстати – возьмет… И коснется, если надо. И глаза ему закроет, и отпоет, как положено, и на вечное поминовение в монастыре разорится… Все такая же худенькая, между прочим, все так же напоминает фигуркой молочного козленочка – ну, а к лицу можно и не приглядываться… А у Гостьи, если подумать, климакс тоже не за горами, и там уж, при ее склонности к полноте, ее разнесет так, что она в дверь станет пролезать боком… Впрочем, этого он все равно не увидит: она бросит раньше… Всё, всё, всё, всё… Похорохорился напоследок – и будет… Что там народ говорит про беса в ребро? Правильно народ говорит, на то он и народ… Дурак тот, кто не прислушивается к вековой мудрости…

Скульптор запил две таблетки снотворного водкой, смутно соображая, что рискует при этом жизнью, но залихватски пойдя на риск, и около полуночи его будто косой скосило прямо на неразобранном диване – и уволокло в черный омут непроглядного беспамятства.

Когда он проснулся – нет, это слово, конечно, не подходило, скорее, очнулся от затяжного обморока – солнце уверенно лупило ему прямо по глазам сквозь незашторенное окно. Значит, снова подморозило… Интересно, там случайно не Восьмое марта сегодня? Или он его благополучно прохлопал и никого из знакомых женщин не поздравил? Да и фиг с ними, переживут как-нибудь… Вчерашняя буря утихла в нем совершенно – и он лежал, как раздавленная виноградная улитка после летнего дождя, с отвращением обоняя собственный кислый запашок стремительно стареющего тела, провалявшегося полсуток в пропотевшей одежде… Надо же, хрен старый, а туда же… Телефон зазвонил, как всегда неожиданно, и Скульптор сразу понял что это она. Кто угодно мог звонить – и родственники какие-то водились на заднем плане, и знакомыми за жизнь оброс, как ракушками корабль – а вот не сомневался: она – и все тут. Но теперь он знал, что делать. Сухо уронил в трубку:

– Слушаю вас, – это вместо обычного своего жизнерадостного «Алло!».

Голос, далекий и теплый, сразу напомнивший капель под солнцем, тотчас отозвался:

– Это я…

Откуда она знала, что может и должна быть для него теперь просто «я», а не по имени-отчеству? Как смела это знать?

– Я звоню поблагодарить вас, – продолжала Гостья своим солнечным голосом. – За весь наш разговор, за эту ночь, которая в чем-то примирила меня с жизнью. Спасибо вам. Вы – настоящий…

Скульптор еле перевел дыхание:

– Пустяки, – ответил сурово. – Не обращайте внимания. А сейчас извините меня, я занят. Очень срочная и сложная работа. Всего хо…

– Постойте! – ее крик ударил почти отчаянным недоумением, голос сразу сорвался. – А моя… статья… Вы еще не… или…

– Читал, – сдержанно сказал он. – Написано грамотно. Можете печатать, а теперь изви…

– Подождите же! – вскрикнула Гостья, будто он ее ударил. – Фотография… У меня фотография ваших родителей… Я ведь должна отдать… привезти… Вы сами сказали…

Да, фотография… Про нее он забыл совершенно – а лишиться не хотелось бы… Конечно, нужно забрать – но только не сейчас, а когда утихнет насовсем… Может, через кого-нибудь, потому что увидеть Гостью еще раз…

– Это не к спеху, когда-нибудь при случае вернете, только не потеряйте, – раздраженный собственной несообразительностью, буркнул он. – У меня руки в глине, можете вы это понять?! Вы сейчас – мешаете. Пр-рошу пр-рощения, – последнее вышло и вовсе оскорбительно – ну да ничего, лучше уж так, чем…

Он тяжело оперся на телефонный столик и перевел дух. Вот и все. Больше она не появится. Слава Богу – пронес. Действительно, надо посмотреть, что там с глиной… Складки Петру Аркадьевичу на пиджаке поправить, что ли… Это уж последние штрихи. Хорошо получилось. Ай да Пушкин, ай да сукин сын…

Гостья приехала на следующий день без всякого звонка – предательски заголосил домофон, и Скульптор опять охнул: она – и сразу засуетились злые мысли. Ну и хватка у бабы, ничего не скажешь… Не так-то просто от нее будет отделаться… Раз палец дал – теперь руку до плеча откусит… Сейчас вот сказать ей: я, мол, вам подъезд открою, так бросьте в почтовый ящик… Или еще лучше: я не один, принять не могу – и пусть кушает… Или это уж совсем хамство? А не хамство приезжать вот так, как снег на голову? Ведь она же ему никто… Нахалка, вот что… – все эти соображения бойко провернулись в нем в нем еще до того, как он ответил на домофон и точно узнал, кто стоит внизу – мог быть и дворник, в конце концов… Но отозвалась Гостья – робко, извиняючись:

– Простите ради Бога, я тут в выставочный зал по работе ездила и захватила фотографию… Вы, может быть, хотите, чтобы я ее в почтовый ящик опустила?

Он не решил для себя – верит ли ей. А может, и правда – она просто щепетильный порядочный человек, возвращает ценную вещь, затерять ее боится, а он, осёл самодовольный, накрутил себе: хватка, наглость… Просто хорошая женщина, жена и мать, одаренная журналистка, никакая не охотница за скальпами… И сейчас он выставит себя полным невежей и сволочью, не заслуживающим не то что такой замечательной статьи, но и вообще доброго отношения…

– Ну что вы, зачем… – пробормотал сконфуженно. – Поднимитесь на минутку.

Но когда увидел ее тревожные глаза на словно осунувшемся за двое суток лице, понял: никакой ошибки не было, эту женщину в нем что-то зацепило, он не получит по физиономии даже если вот прямо сейчас обнимет ее без слов и начнет целовать – но только тогда уже нельзя будет оторваться – ни сегодня, никогда. Он с этим и в гроб ляжет. А она?

– Огромное вам спасибо, – внушительно сказал Скульптор, забирая в дверях из теплой руки белый конвертик от диска. – Очень признателен, что потрудились привезти. Очень. Но я работаю. Прошу меня извинить.

Гостья убито кивнула, отступая в пыльный лестничный свет – и вдруг словно растворилась в нем вместе с голубоватым мехом коротенького пальтеца, кольцами светлых волос, бегущих по воротнику. Скульптор прикрыл дверь, и в тот же миг все оборвалось в нем. Вот теперь она ушла навсегда. Он тут издевался над ней, в мужественного героя играл, а она взяла и ушла. И все.

Червонец боднул его твердой черной головой в ногу – Скульптор вздрогнул, глянул на кота и быстро спросил, будто рассчитывая на ответ:

– Думаешь – …?

Но сам он уже не думал – рванулся в чем был на лестницу, заметался по площадке и, увидев, что красная кнопка лифта горит, поскакал с девятого этажа вниз, ускоряясь с каждым прыжком, так что боялся не затормозить вовремя и врезаться лбом в бетонную стенку… Загадав на лету: «Если догоню, то… то все будет хорошо…», он вырвался из подъезда, будто его там убивали, теряя и кое-как цепляя обратно тапки, пронесся по узкой ледяной дорожке до угла – чтобы как раз успеть увидеть едва заметные на ярком солнце габаритные огни ее безнадежно далеко отъехавшего серенького «оппеля». Визитная карточка Гостьи лежала у него дома вместе с другими в элегантной коробке из-под английского чая – но в этот момент он уже знал, что позвонить ей никогда не посмеет…

Когда осторожно, чтоб не завалиться на бугристом льду – да головой об дом, оглушенно брел к своему близкому подъезду, знакомая серебристая «Самара» вновь оказалась где-то на обочине зрения. Равнодушно отметил: «А все-таки пасут гады какие-то…» – но это было последнее, что могло огорчить его в ту и без того горчайшую минуту…

Глава четвертая

Гостья уехала недалеко

и теперь плакала в машине, кое-как припарковавшись на Среднеохтинском. Жизнь в очередной раз летела под откос – впрочем, роковые эти откосы она уже считать устала. Да и были это, наверное, не откосы, а уступы в отвесной стене той главной пропасти, куда она начала стремительный полет еще двадцать три года назад – и все меньше и меньше шансов оставалось на то, что она сможет ухватиться за что-то спасительное раньше, чем придется вдребезги расколошматиться о каменистое дно… Скульптор не ошибался: Гостью он зацепил намертво с первой же встречи. Просто, рассматривая себя в зеркало и морщась от омерзения, он инстинктивно применил и к ней извечные мужские критерии подхода к влюбленности, не приняв в расчет, что женщина видит не внешность мужчины, а сразу замечает и оценивает то, что за ней стоит. В Скульпторе, чье лицо Гостья, пожалуй, помнила только в очень общих чертах, угадывалась хорошая родственность, словно души их где-то в забытых, но родных местах кроились по одному сложному, изгибчивому лекалу. По возрасту он годился ей в

Люди на поколение старше казались другими, действительно более чистыми и понимающими – или, во всяком случае, они теперь попросту могли себе это позволить, в свое время насытившись плотскостью и закономерно возжелав высоких чувств… Две встречи со Скульптором потрясли ее, словно приоткрыли дверь в тот мир, где она впервые могла быть сама собою, говорить, что думает и ощущает, инстинктивно зная, что не встретит упреждающей агрессии… Она, конечно, видела и мешки под глазами, и глубокие морщины от носа к губам – но вместе с тем ясность и честность его глаз, бесхитростность слов и поступков, прямоту и откровенность суждений. Он был невероятно мужественным даже в своих погрешностях, да еще и простодушно стремился педалировать это качество, проявляя особую грубоватую заботливость, которая в сочетании со стеснительной нежностью, то и дело прорывавшейся в жестах и улыбках, становилась все неотразимее с каждой минутой… И еще этот его друг-котейка – как специально – просто сводник какой-то с человеческими глазами и повадками развратно-ласкового мужика… Гостья влюбилась. Она не начала еще думать о будущем, а, начав, ужаснулась бы, как и Скульптор, подумавший о нем сразу – но, внутри себя зная, что ужаснется, гнала прочь даже малейшие проблески таких мыслей, как беспечный купальщик, слыша далекий гром и видя неяркие еще вспышки у горизонта, не торопится выйти из теплого озера, которому вскоре суждено забурлить под ливнем и принять в себя миллионы вольт стреляющих с небес голубых молний… Зато она представляла, как он будет целовать ей лицо, бережно держа его ладонями, как станет срываться его хриплый шепот у ее губ, она даже знала, какие именно слова он скажет в эти минуты – самые простые на свете, которых она никогда ни от кого не слышала… Она и сама знала, куда будет целовать его: в крошечный вертикальный белый шрамик над уголком рта справа… Интересно – другие женщины тоже с ума из-за этого сходили? Не может быть, чтоб она первая заметила. Или может? Откуда шрамик, кстати, – из детства, из армии? С ним тоже связана какая-нибудь неприятная история? Она это узнает и… зацелует… Вот так вот. А потом Скульптор внезапно взял и выгнал ее, не пустив даже на порог. Испугался того будущего, о котором она не желала ничего знать, или просто… она ошиблась? Может, на самом деле и не было с его стороны никакого радужного всплеска, окатившего ее тысячей ярких хрустальных капель? Может, это был только ее всплеск – и уж, конечно, не в горный чистый ручей ступила она, а, как всегда, в грязную лужу, окатившую помоями? Неужели почудилось? А на самом деле она вовсе не в его вкусе, он терпеть не может эдаких знойных «пышечек» и называет их жирными коровами – просто расслабился занятой человек, обретя доброжелательного слушателя, поговорил о сокровенном – мало ли с кем не бывает! А потом, видя, что она начала навязываться вроде как в друзья или сомнительные подруги, – неприятно удивился и постарался отвадить побыстрее, и все дела… Ничего невозможного… Короче, дура. Толстая, никчемная дура. Слезы смывали с ресниц комковатую тушь, и две небольшие черные речки несли свои быстрые соленые воды вниз, вниз, прямо в шелковую шейную косынку…

Вот уже без малого шестнадцать лет они с мужем жили в разных комнатах. Собственно, настоящую комнату он джентельменски оставил ей, потому что как раз тогда, после похорон девочки без косы, выяснилось, что Гостья опять ждет ребенка, и отправить жить в чулан пусть ненавистную, но все же от него беременную женщину бывший офицер Советской Армии как-то не сумел, вырулив на остатках былого благородства. Вместо этого он разгрузил их поместительную кладовку от ненужного хлама, устроил там что-то вроде вентиляции и оборудовал для себя спартански обставленное и увешанное черно-белыми портретами одного и того же детского лица помещение для сна и одиноких тяжелых дум. Ей осталась бывшая супружеская спальня с широкой тахтой, давно позабывшей о тех радостных и славных делах, которые когда-то на ней вершились, старинным трельяжем розового дерева, очень мешавшем когда-то родителям в ее родном доме и спихнутым ей в качестве свадебного подарка, и обширным письменным столом о двух мощных тумбах, на котором в начале века поселилось и разрослось до неведомого колена сложное компьютерно-принтерное царство, необходимое для ее работы. Входили туда только мальчики, восьмимесячными вынутые один за другим из ее многострадального лона посредством милосердного кесарева сечения: неспособная избыть запредельно кошмарные воспоминания о своих первых родах на акушерско-фельдшерском пункте в таежном поселке, Гостья истерически отказалась рожать еще раз самостоятельно. Она была счастлива, когда ей сообщили после наркоза, что оба разнояйцовых близнеца – здоровые мальчики: по

Ее муж считал, что прекрасно знает, как именно надо воспитывать сыновей: защитниками Родины они должны быть – кем же еще? Он ошибался в этом вопросе так же точно, как и многие родители, мечтающие реализовать несбывшееся в своих детях, развернуться в них во всю ширь когда-то искусственно зауженной собственной души. Дети обязаны это воплотить, особенно мальчики – так считают отцы. Матери считают иначе: дочь должна стать счастливее, чем я – а уж что ей нужно для счастья – это позвольте мне решать, я мать и лучше знаю… Другими словами, пусть дети не рыпаются, а приходят на готовое… Гостья была категорически не согласна с такой точкой зрения, но голоса в семье она не имела: он не только не засчитывался, но и вообще не имел права звучать – с того далекого дня, когда однажды она взяла в руки острые портновские ножницы – и использовала их не по назначению… Все семейные репрессии в отношении нее были вполне справедливыми – и Гостья со стоическим смирением принимала свою пожизненную отверженность, тем более что идти все равно было некуда… Но это была запретная тема для воспоминаний, та хорошо охраняемая непроходимая зона, где протянуты красные лазерные лучи, которые, если их только вскользь коснуться, мгновенно приводят в действие во всех направлениях нацеленные самострелы – и там уж ты бьешься в судорогах под жалящими со всех сторон пулями, желая лишь, чтоб они скорее дошли до сердца…

Муж Гостьи в качестве военного человека не состоялся. Очень хотел отдать всю мужественную жизнь родной Армии – как сделали его отец и дед, на которых он искренне равнялся, но… остаться на своем посту в середине девяностых посчитал унизительным превращением в холуя, не служащего великой и ясной цели, а подло прислуживающим у стола, где высокомерно пируют исподволь захватившие власть ухмыляющиеся враги… Выйдя в отставку, он быстро нашел себе место в военизированной охране, а лет через десять уже руководил всей службой безопасности серьезного и почти непотопляемого банка. Работу холодно ненавидел, но выполнял по-военному честно и споро и, когда показалось ему, что впереди у Родины забрезжил давно ожидаемый им рассвет, понимая, что возврата в Армию для него не существует, решил хотя бы бестрепетно принести ей в жертву самое дорогое: двух соответственно выпестованных сыновей… Для того следовало сначала превратить их в настоящих, а не только биологических мужчин, в первую очередь оградив от тлетворного влияния Этой… – иначе он жену за глаза не называл, а в глаза уже шестнадцать лет звал полным именем – и то в самых уж необходимых случаях. Давно бы уже он ее из дома своего без всякой жалости изгнал – да понимал, не тупой же: дому нельзя без хозяйки, а детям без матери, да и вообще – пусть учатся примере его к ней отношения, что такое женщина в этом мире и какова ее унизительная при торжествующем мужском племени роль – чтоб не угодили потом в хищные когти Какой-нибудь… Как он в свое время… Пусть спины не разгибает – обстирывает, готовит, подает и убирает, а потом – в свой угол, и чтоб не высовывалась. Раньше по-другому считал, разговоры с ней разговаривал умные… Доразговаривался…

Мальчишек еще с детсадовского возраста лично поднимал он в половине шестого любого утра – и навязчиво жаркого июльского, и колюче темного декабрьского. Вместе с ним они делали четвертьчасовую зарядку, получая ощутимые подзатыльники, если начинали хныкать с недосыпа и взывать к маме, а потом летом в одних трусах, а зимой – в тренировочных костюмах бежали на получасовую пробежку по району, прерывавшуюся на школьном стадионе, где от века вкопаны были железные брусья. Там он следил, чтобы парни подтягивались без халтуры, всякий раз подбородком касаясь перекладины – а если вдруг не касались, то себе дороже выходило: такое подтягивание отцом не засчитывалось, и вместо него требовалось сделать полноценных два… Особенно жестко наказывал за любые проявления душевной слабости. Однажды младшего (две минуты у них разница была, а сказывалась все-таки), не одолевшего сорок обязательных отжиманий от колючего мелкого гравия и пустившего по этому поводу позорную слезу, несильно, удар хладнокровно рассчитывая, бил под ложечку до тех пор, пока тот не перестал плакать. «Ты что, баба? – повторял тихо и размеренно. – Бабой хочешь быть, да?». Страшнее ругательства, чем эта злосчастная «баба» сыновья его не знали, и скоро перестали удивляться, периодически слыша от отца в адрес матери презрительное: «Да чего с бабы взять…». Они – не бабы, это мальчишки прекрасно усвоили, а мать – баба. И быть на нее похожими – страшнее ничего в жизни мужчины не бывает… Они – будущие офицеры, им эти сиропы с лимонадом заказаны…

Старший отца боготворил и слепо, как девчонка-подросток у эстрадной звездульки, перенимал у него все, что перенималось: манеру ходить, ставя носки твердо и прямо, медленно цедить слова сквозь зубы, держать ложку, как вилку, сплевывать, презрительно щуря глаз, склонять при разговоре набок лобастую голову, и, демонстративно не замечая мать, сидящую за компьютером, швырять ей на кровать грязные, подлежащие стирке джинсы…

Младший никому не подражал и держался спокойно, в стороне от матери – но и от отца тоже. Гостья долго подозревала, пока не убедилась окончательно, что очень не по душе ее любимому (старшего не любила совсем) сынку ни суровое будущее, назойливо навязываемое отцом, ни настоящее, исключавшее любое тепло, предписывающее отталкивать даже материнскую ласкающую руку… «Доласкалась уже один раз. Больше не дам», – тихо и грозно произнес однажды муж, видя, как жена прижала было на минуту к животу светлую головенку младшенького, после зимних пробежек под мокрым снегом схватившего полновесную, до полусмерти испугавшую ее ангину. Но сын все равно до самой юности находил момент, чтобы хоть мимоходом – но приласкаться к своей никем, кроме него, не любимой матери, понимая, что делает запретную, непозволительную вещь: ласкается к опущенной и вечно виноватой, не стоящей никаких добрых чувств «бабе». Следует отдать справедливость Гостьиному мужу: никаких таких категорических запретов он вслух никогда не произносил – но все вытекало из самого семейного уклада, заведенного отцом и покорно воспринимаемого матерью. Значит, так и нужно – давно сделали закономерный вывод сыновья, только для старшего он оказался приятным и правильным, а младший чувствовал всю его несообразную уродливость и боролся в меру скромных силенок, хлопал подрезанными крылышками… Гостья грустно целовала его

Квартира детства, где была до сих пор пописана, для Гостьи давно стала чужой: хохотушкой-школьницей она делила маленькую девичью комнату с мишками на розовых покрывальцах со старшей сестрой-букой, но та первая вышла замуж, привела к себе бездомного мужа, и Гостья была с поспешной небрежностью переселена за ждановский шкаф в комнату еще не старых родителей, где и обреталась до самого дня своей свадьбы. Уйти на съемную квартиру можно было уже давно, но сделать это Гостья не могла сначала из-за обоих сыновей, мысли о которых рвали душу, а в последние годы только из-за младшенького: ей было отчетливо ясно, что вдвоем отец с братом доведут его, может, и до витой петли, и если кто и сможет спасти его от неминучей чуждой и противной участи или даже ранней гибели, то это она. Только неясно было, как именно.

Раньше, пока сыновья были маленькими, она как-то приспосабливалась. Ее крошечным личным раем стала жалкая съемная дачка в ленинградской области, куда, даже без особенных ее просьб – лишь бы только убрать с глаз долой, муж ссылал ее с двумя подросшими слегка детьми на лето. Несмотря на то, что на ниве охранной деятельности он быстро постиг ту истину, что за целость своих лоснящихся от довольства шкур заинтересованные особи готовы платить не скупясь, муж придерживался той справедливой точки зрения, что на ведение хозяйства никогда не следует выделять избыточной суммы, ибо весь туманный «избыток» нелюбимая жена немедленно потратит на собственные нужды. Пусть лучше приучается к разумной экономии и никогда не забывает, что тратит чужие деньги, заработанные потом и кровью и выданные ей под отчет отчасти из милости… Но, приблизительно представляя себе достаточную сумму на месячное проживание в городе, он демонстративно не желал брать в толк, что у пары стремительно растущих, худых, как жеребята, подростков, с утра до вечера не тихо просиживающих за скучной партой, а занятых такими гораздо более интересными и полезными, но изнуряющими делами, как гонки на велосипедах, мотание на тарзанках, купание в мелкой быстрой речке до полного посинения – и аппетит вырастает в геометрической прогрессии. Четырехлитровая кастрюля наваристого борща и чугунная латка калорийного жаркого не держались и полутора дней – и это притом, что мальчишки, невероятно спешащие, кем-то под окнами всегда поджидаемые, дробным вихрем врываясь на террасу, беззастенчиво потрошили старый пузатенький холодильник, поедая бутерброды с колбасой и сыром в астрономических количествах – и еще мимоходом утаскивали их для поддержания сил немощных сотоварищей… В результате сумма требовалась ровно вдвое большая, чем молча выдавал муж – но заикаться об увеличении довольствия было бесполезно: «Надо – заработай, – бросал он через презрительно приподнятое плечо. – А то привыкла, что все на халяву достается…». Он, разумеется, прекрасно понимал, что заработать летом, находясь на дачном хозяйстве, ей нечем и негде, да и зимой в городе с ее профессией – проблематично, но эти минуты давали ему пусть небольшое, но удовольствие от общения с женой – хоть унизить ее лишний раз – и то целебным маслом текло по незаживающей ране… И вскоре Гостья перестала это удовольствие ему безропотно доставлять. Она знала, что ей теперь нужно для полного счастья: пакет муки, пакет риса, немного воды и соли, кило репчатого лука, чуть-чуть растительного масла и букетик зелени с хозяйской грядки… На эту-то роскошь средств хватало даже в конце месяца – а она приноровилась и в середине, и в начале так своевольничать…

С раннего утра, едва двойняшки, нетерпеливо проглотив по обязательному стакану парного козьего молока с драниками, бомбами ссыпáлись по крутой лестнице со второго этажа – и только она их и видела – Гостья повязывалась архаичным платком до бровей, влезала в хозяйкины резиновые сапоги на три размера больше, прихватывала из сеней одну из многочисленных круглых корзин – и отправлялась в близлежащий лес за грибами, количество которых в их удивительной местности странным образом не зависело от того, считался ли год «грибным» или нет. С начала июля уже всюду золотились среди палой хвои и ярко-зеленого, почти неестественного мха вездесущие лисички, торчали ровными полусферами шляпок крепкие, налитые сыроежки. С августа в строгой последовательности возникали сначала скромные, ничего из себя не строящие подберезовики на длинных, словно испачканных землей ножках, за ними вылезали, целеустремленно буравя коричневый дерн, тугие и прохладные, смущающей формы темно-оранжевые подосиновики, и уж потом, к пятнадцатым числам, долгожданные боровики осчастливливали своим важным и торжественным появлением давно с истерической надеждой залезавших под каждую стелящуюся по земле еловую лапу грибников…

Гостья собирала их все, пропадая в лесах и рощицах по четыре, пять и даже больше часов – но то острое счастье, которое она испытывала в своих одиноких походах, вовсе от грибов не зависело… Давным-давно ей случилось прочитать в популярном журнале о любопытном медицинском случае: делая пациентке полостную гинекологическую операцию, врач вдруг с изумлением наткнулся на некое плотное, чуть ли не известковое образование у нее в брюшине – и заодно удалил его тоже. Гистологическое исследование показало, что подозрительные объект являлся чем-то вроде капсулы, содержащей в себе давно затвердевший гной и… рваный червеобразный отросток слепой кишки. Должным образом расспрошенная, пациентка рассказала, что несколько лет назад, находясь в какой-то далекой экспедиции, где от ближайшей медицины отделяли сотни километров равнодушной тайги, она почувствовала сначала тупые, а потом и резкие боли в животе – но, кроме как массированными атаками анальгина лечить их в тех условиях было нечем. И народное лечение помогло: боли постепенно утихли, оставив лишь периодические неприятные ощущения в животе… Только спустя несколько лет случайно выяснилось, что в сибирской тайге с ней случился гнойный перитонит, обязанный привести к смерти, но потерпевший парадоксальное поражение. Потрясенный организм мобилизовался в условиях крайней надобности и заключил излившийся в брюшину гной в плотный непроницаемый кокон, тем самым защитив себя от неминучего истребления… Эта всего лишь любопытная для других людей статья имела для Гостьи первостепенное значение, потому что такой же кокон, сотканный из неизвестной метафизической материи, она давно носила в душе, и содержал он орудия всех пыток на свете – но, прежде всего, острые портновские ножницы… Гостья ощущала этот твердый угрожающий кокон в себе всегда, даже во сне, он шевелился и предсказуемо – и совершенно неожиданно, потому что ассоциаций, приводивших его в движение, оказалось гораздо

Кроме леса. Там она кокона не чувствовала. Там она – пела, потому что у нее были средние слух и голос, а также далеко не средняя память, удерживавшая, как вдруг выяснилось, едва ли не сотни прочувственных песен, которые она пела себе, собирая грибы. Она знала наизусть почти всех сколько-нибудь значимых русскоязычных бардов, несчетное количество самых странных романсов столетнего возраста и даже, как оказалось, псевдонародный репертуар нескольких голосистых певиц со старых виниловых пластинок. Не мудрено: в детстве у них с сестрой в комнате стоял передовой стерео проигрыватель… Грибы Гостья собирала как бы и мимоходом – но, вернувшись и постепенно начиная вновь ощущать известковое образование в душе, она все равно весело готовила рисово-луково-грибную начинку для пирожков – и, ловко переворачивая, жарила их, маленькие и аккуратные, на двух огромных, как противни, деревенских сковородах.

В обед грачиной стайкой налетали сынки с вечно голодными друзьями и, галдя и толкаясь на тесной дачной кухоньке, расхватывали горячие пирожки своими шершавыми, никогда вовремя не мытыми лапами в неизменных цыпках. Вот тогда она вспоминала, что такое счастье – особенно, когда младший, забывший на лето о тяжелом взгляде отца («Большой Брат видит тебя» – это безотказно действовало в городе), сгоряча бросался к ней на шею, называя «мамусечка» – и никто не спрашивал его, хочет ли он стать бабой…

Таких счастливых лета она прожила два – и окрепла внутренне, подобралась, почти готовая к отпору – или нет, пожалуй, даже к опережающему прыжку… Ей бы еще одно оживляющее лето… Но муж ревниво разглядел вдруг, что с осени дети непринужденно болтают с мамой о своих делах, не проходят высокомерно мимо, как он показывал своим навязчивым примером, и даже кто-то из них осмелился однажды оспорить его непререкаемый отцовский авторитет, пропищав нечто на тему о том, что «…а мама нам разрешала…». Словом, все лето с бабой провозжались – сами на осень бабами стали… Это следовало пресечь, пока не зашло невозвратно далеко.

Он и пресек. Начиная со следующего года, дети отдыхали три месяца по путевкам в достаточно дорогих и престижных спортивных лагерях, где любой «бабий» дух мгновенно перешибался духом казарменным. Оба вместе однажды чуть не утонули в глинистом карьере с родоновой водой прямо на глазах у ответственных воспитателей и вожатых, беспечно отправивших питомцев в заманчивую голубую воду и озаботившихся приготовлением обязательного на природе шашлыка… Четверть часа, мучительно захлебываясь, отчаянно выныривая и вновь обреченно уходя ко дну, братья спасали друг друга из кипящей воронки меж бурных белых ключей, Божьей милостью выплыли, и потом всю жизнь каждый из них искренне считал и рассказывал всем на свете, что спас жизнь другому, рискуя своей; судя по всему, они были правы оба…

С того дня, когда это случилось, Гостья отпустила себя на волю. В то время она уже внештатно сотрудничала в нескольких журналах и выгодно редакторствовала на дому в хозрасчетном издательстве, обеспечивая свои человеческие и женские потребности, на которые очень редко удавалось выкроить (вернее, украсть, если быть уж совсем честной) средства при той унизительной подотчетности, которую дома ввел ее супруг. Она уверенно позволяла себе теперь и приличную одежду, и более или менее невредную косметику, и редкие посиделки в кафе с ненадежными приятельницами – близкие подруги в ее жизни как-то не держались… Это были первые робкие шаги в человеческую жизнь – а потом из пестрого и мутного журналистско-писательского круга общения стали вычленяться поначалу с возмущением отвергаемые, потом постепенно заинтересовавшие жадные мужские лица…

Замужняя женщина с двумя детьми – всегда удобная любовница, от которой вряд ли можно ожидать каких-нибудь пугающе-радикальных требований, всегда рано или поздно предъявляемых озабоченными незамужними дамами, изо всех сил стремящимися превратиться в законных и уважаемых жен. Мужчины Гостью не боялись, а она не боялась их, заведомо неспособных причинить ей сколько-нибудь чувствительное горе: кокон из метафизически жесткой ткани, так никуда из души и не девшийся, надежно защищал ее от мелких уколов разбитой любви или обманутых надежд. Она шла на легкие связи мстительно-просто, с удивлением думая о забавной уверенности мужа в том, что, после всей той медленной казни, в которую он превратил ее жизнь, она уже никогда не расправит крылья, так и оставшись навеки в положении приговоренного на эшафоте, растерянно стоящего у плахи в те неопределенные минуты, когда палач небрежно отвернулся от него, ненадолго отложив законную расправу ради какой-нибудь собственной сиюминутной надобности.

Нет, вне дома, в гостеприимном социуме, Гостья теперь давно уже не чувствовала себя полупрощенной преступницей. Прошло несколько лет – и она даже начала смело задумываться о возможности прихода в ее вполне теперь созревшую душу обновляющей и оживляющей любви. Настало время – и она готова была принять за нее любую подлую свою или чужую страстишку, в любых с интересом обращенных на нее глазах с уверенностью читала предсказание при дверях стоящей любви – и с открытым забралам и распахнутым сердцем доверчиво шла навстречу очередной пошлой случайной связи, неизменно оставлявшей после себя мерзкое послевкусие, словно после изнурительной рвоты… Горечь наполняла душу, заставляя разубеждаться в возможности хотя бы подобия гармонии на этом неверном поприще для нее лично. Все потеряно, отрезано-таки теми ножницами, навеки застрявшими в душе – и не суждено ей пережить даже такой простой и многим самым немудрящим людям доступной вещи, как безоблачная ночь любви… Были ночи разнузданного секса в алкогольном остервенении, приуроченные к суточным дежурствам мужа, с последующим обморочным сном и некрасивым и неуютным просыпанием рядом с ненужным и случайным чужаком, или горькие ночи без сна за спиною кратковременно любимого, но равнодушного, лишь снисходительно пошедшего навстречу человека, или ночи, прошедшие в раздражении на чью-то докучливую, но не встретившую ее равнозначного отклика страсть… Мнимые совпадения случились только два раза – но и они не принесли ожидаемого ровного счастья, имея отчетливый привкус украденности и конечности…

И конец закономерно наступал. В первом случае животно страдавшая жена Гостьиного возлюбленного подкараулила ее у дома, держа в руках маленькую бутылочку со зловеще-прозрачной жидкостью – и, каким-то дремучим чувством угадав в этой бутылочке свой земной конец, Гостья внезапно совершила легкоатлетическое чудо, невольно побив, вероятно, мировой рекорд по бегу на короткую дистанцию. Она стремительно проскочила в свой подъезд и захлопнула его перед самым носом лишь на долю секунды отставшей соперницы. А любимый,

Во втором случае друг оказался давно разведенным и очень сочувствующим. Он водил Гостью под руку по осеннему Александровскому парку в Петергофе, многозначительно прижимая ее восприимчивый локоть к своему теплому боку, и едва ли не плакал настоящими слезами, слушая ее щемящее-откровенные рассказы о быстро и бестолково идущей мимо жизни. Он сокрушался, обнадеживал и обещал. Пусть она забудет этот кошмарный сон, она святая и ни в чем не виновата, он ее, конечно же, трагически недостоин, но если она снизойдет – он поможет ей пробудиться для того солнечного счастья, которого она единственно достойна; долой, долой предрассудки – он достанет ей лучших адвокатов, отсудит детей у изверга-отца и с радостью станет им новым папой – самым любящим и терпеливым; она – как солнце, взошедшее над его безнадежной жизнью и, разумеется, единственная женщина, сумевшая проникнуть в недоступные другим глубины его ранимой души… Он читал витиеватые вирши собственного сочинения и неожиданным тенором на гране дисканта – хотя в жизни, как будто, говорил достаточно уверенным баритоном – исполнял под гитару наиболее душещипательные из бардовских песен. Дискант ей пришлось принять как данность и простить, но других недостатков Гостья в любимом долго не видела: он даже ухитрился, единственный из всех ее разномастных мужчин, сделать ей приятный подарок в виде довольно пристойного серебряного браслета с каменьями.

Но, к сожалению, каменья в серебре, как клад в шкатулке, лежали на той заоблачной вершине, выше которой возлюбленный уже не взлетел. Целых три года после этого продолжались самые заманчивые обещания – и находились самые непреодолимые препятствия к их исполнению. Все решительные действия откладывались совсем недалеко – на ближайшее и доступнейшее будущее, до которого каждый раз рукой было подать, но которое всегда оказывалось волшебным образом недостижимо… Любовь эта рассосалась сама собой, как давний и уже безболезненный синяк на месте сильного застарелого ушиба…

Снова нанизывались одна на другую необязательные, но порой необходимые, как стакан водки после мороза, интеллигентные связи с долгими обнадеживающими разговорами о вечности, но длящиеся от месяца до трех – в зависимости от того, как скоро происходило и насколько взаимно удовлетворительным оказывалось всегда грязноватое соитие. Потом в течение смутной недели Гостья уже давно не с болью, а с приевшейся тоской ждала, вся настроенная на мобильник в кармане, иногда мимолетно ранившего, а иногда и вовсе не поступавшего звонка… Время спустя все начиналось сначала.

Встретив Скульптора, она сразу поняла – одним из своих многочисленных чувств, далеко превысивших количеством заветную цифру шесть – что на этот раз старый сценарий не запустится. Скульптор был тот, но не понял этого, а повел себя, как все – и это мучило больше всего. Кроме того, за него ей неожиданно с первых же дней жестоко пришлось заплатить.

До того все по местам расставившего дня Гостья была с некоторых пор уверена, что муж вынужденно подарил ей ту же личную свободу, какую она давно уже безоговорочно предоставляла ему. Она самоуверенно полагала, что достаточно между делом проронить, будто встречается с мифической подружкой или ночует у родителей, чтобы вопрос о ее времяпрепровождении при более или менее длительном отсутствии даже не возникал у давно равнодушного мужа. Естественно, у него были – и не особенно скрывались – женщины, как постоянные, так и разовые, и Гостье казалось, что и от нее требуется лишь соблюдение внешних приличий, да и то подразумевается без слов, что все условности необходимы только для святого обмана растущих сыновей, и отпадут сами собой по миновении надобности. Оказалось, что муж и в мыслях не держал никакого ее в этом отношении равноправия.

Звоня Скульптору из своей комнаты в то далекое воскресное утро, когда была наполнена восторгом от их платонической, но, казалось, такой многообещающей ночи, Гостья слышала, конечно, что муж ее топает и гремит на кухне и в коридоре, но ей и в голову не приходило, что он может заинтересоваться одним из многих ее пустяковых телефонных разговоров – но до него, верно, долетело что-то недвусмысленное. А может, просто чутьем, присущим любому хищнику, почуял он, что здесь пахнет настоящим. Не мелкой интрижкой, обещающей оскорбить падшую жену еще больше, еще верней поставить ее на подобающее место, а чем-то великим – спасающим, ограждающим и вызволяющим. Тем, на что, как давно и навсегда ясно ему было, она не имела никакого морального права.

Впервые за много лет он ворвался в ту комнату, куда ему давно не хотелось даже заглядывать, и, без звука подскочив к Гостье, с глупым видом сидевшей у стола и пялящейся в пикающую трубку, схватил ее за длинные ненавистные волосы и с размаху ударил лицом о дубовую столешницу. Она дико закричала и вывернулась, но он с радостью увидел, что жидкая малиновая юшка почти что струей ливанула на все ее подлые бумажки, раскиданные по столу. Он хотел добавить ей еще и ногой под сучьи ребра, да на крик прибежали оба парня из своей комнаты… При них мать избивать все-таки не рискнул – мало ли, как отреагируют; за старшего не боялся, а вот младший… Баба и баба, сколько не выколачивал. Но не смог отказать себе в злом удовольствии сплюнуть в ее сторону и сурово пояснить оторопевшим ребятам: «Ваша мать – потаскуха, как все бабы. Поняли, как их учат?».

«Ничего, – сказала себе Гостья, неловко поднимаясь с пола и избегая смотреть в сторону застывших сыновей, боясь увидеть в их глазах не беспомощное сострадание ей, а молчаливую поддержку отца, особенно у младшего. – Это – ничего. Зато я теперь, кажется, люблю… Люблю, раз могу страдать не от этого…».

Статья, написанная про Скульптора, удалась ей особенно удачно: ничего удивительного, когда пишешь о любимом мужчине, чье расположение требуется незамедлительно завоевать; но и про все остальные ее большие и малые произведения смело можно было сказать, что их создание являлось самым любимым в ее несчастной жизни занятием. Собственно, ничего другого она делать и не умела:

Компьютер, хранящий в своем таинственном нутре более сотни ее мини-рассказов о реальных, подчас совсем незаметных людях, с которыми каждый мог столкнуться на улице, или, наоборот, о личностях-гигантах, подлежащих немедленному увековечиванию, стал самым верным и надежным другом Гостьи. Вместе со всеми этими людьми, которых она неустанно расспрашивала под диктофон и без, Гостья путешествовала аж до обоих полюсов, они порой становились ее проводниками в канувшее прошлое лучше всякой машины времени. Фотографии, что они щедро дарили или она сама делала иногда, в экстазе увлечения даже ложась на пол или на землю, если того требовал вдохновенно изобретенный ею ракурс, заслуживали отдельной полновесной выставки, призванной отобразить грандиозность чужих судеб и неохватное величие Божьего замысла в отношении самой совершенной и самой отвратительной из Его тварей…

В таланте Гостьи имелся один значительный дефект – а может, и достоинство, смотря с какой стороны посмотреть. Наделенная фантазией, сравнимой по бурности только с весенним цветением Земли, она, тем не менее, начисто была лишена способности придумывать из головы персонажи и события, умея опираться только на твердый фактологический материал. Все люди, о которых она писала, действительно жили теперь или раньше на белом свете, все события произошли именно так, а не иначе, именно в той последовательности, как описывала Гостья. Когда ее просили что-то додумать от себя – ее обычно непринужденный язык заправского борзописца мгновенно немел, путался, и начинал косноязычно изрекать бедные и тусклые плоскости… Она убедила себя, что именно такая постановка словесного дара, организованная свыше, как, например, талантливый педагог ставит руку начинающему музыканту, и есть самая правильная из всех. Что проку плести сложные речевые кружева на коклюшках бесплодной фантазии, создавать искусственные мини-вселенные, населенные говорящими фантомами, обрекаемыми жестоким автором на запредельные страдания или фальшивую радость? Хорошо, если все это просто канет в тот же мутный омут, который затягивает ночные кошмары и мечтания! А ну, как оживет и материализуется в каком-нибудь невидимом до поры до времени, но реально существующем соседнем малоприятном мирке – и сошлют тебя туда – не пожизненно, а навечно – в компанию тобою же безответственно сочиненных и жаждущих мщения гомункулов?

Толстые дорогие журналы со знакомыми шеф-редакторами во главе охотно печатали Гостьины отчетливо талантливые эссе, но сотворить себе полноценную карьеру можно только прибившись к одному изданию и войдя в его либо дружный, либо раздираемый распрями штат. Когда Гостья осмелилась заикнуться мужу о своем возможном выходе на любимую работу, он тяжело глянул на нее исподлобья своими мутно-серыми, как у хряка, глазами и медленно, грузно произнес: «Я и так все эти твои ночные писульки терплю только до тех пор, пока от них нет ущерба моим парням. Работающая баба детям не мать. Понятна мысль? Или хочешь, чтоб растолковал? Я это умею, ты знаешь».

Превратить свою жизнь в жаркий филиал ада Гостья тогда предусмотрительно не решилась, зато, хлопотливым грызуном провозившись с месяц, причесала-подкрасила свои наиболее удачные эссе о современниках и собрала их в солидную книгу, немедленно же разослав рукопись по перспективным издательствам. Сразу два из них, равновеликие и равновесные, отозвались доброжелательными голосами в телефонной трубке, и осталось только выбрать то, которое больше понравилось названием – других критериев ей не предоставили. И выбрала она, разумеется, неправильно, заключив договор с наиболее благозвучным, которое, не сумев выжить в жесткий кризис восьмого года, было проглочено здоровущим прожорливым концерном и аннулировало все свои незапущенные вовремя проекты. Чувствительная редакторша, полгода состоявшая с Гостьей почти в личной уже компьютерной переписке, на прощание сентиментально прослезилась. Можно было бы продолжать целеустремленные искания и дальше, и, возможно, все еще и образовалось бы к всеобщему удовольствию, но первоначальный пыл у Гостьи поутих, как утихает со временем не оправдавшая душевные затраты влюбленность…

В любом случае, тогда, после школьных выпускных экзаменов, профессия была выбрана верно. Уже много лет Гостья с легким умилением вспоминала, как на творческий конкурс журфака, ничтоже сумняшеся, притащила жирный трепаный рулон школьных стенгазет, где несколько лет протрудилась бессменным «собкором», художником и выпускающим редактором – и ее не выгнали с позором вон из-за того, что ни одной настоящей публикации – даже в «Пионерской правде» – у нее не было, а неожиданно зачислили на первый курс тогда еще ленинградского Университета… Тайну своего зачисления Гостья так никогда и не разгадала: на вступительных экзаменах она недобрала целых два балла и в день зачисления, ее, как она искренне считала, не касавшийся, пришла с убитым видом лишь для того, чтобы забрать не пригодившиеся документы. В списки зачисленных она заглянула без всякого интереса – и вдруг ноги отчетливо ослабели: она увидела свою простую русскую фамилию и столь же распространенное имя, которые вместе могли принадлежать какой угодно счастливице – но не вкупе с ее невероятным отчеством: Гостья была ни больше, ни меньше, а Илларионовна… Четверть часа спустя, заполняя в деканате многочисленные необходимые для принятых на факультет анкеты, она обратила внимание, что на обложке папки, заключавшей в себе поданные ею документы и экзаменационный лист, чьей-то уверенной и явно имевшей право рукой цифра, означавшая итоговую сумму набранных баллов, была исправлена на другую, необходимую для поступления… Кто был этот добрый волшебник? Почему он решил дать незнакомой девчонке ничем не заслуженный шанс? Он никогда не явил себя за все пять лет обучения, не потребовал никакой благодарности, не оказал больше никакого покровительства… Но вот один раз вмешался – и обеспечил Гостье не только получение желанного диплома, но, будто наперед прознав общую безрадостность предначертанной ей судьбы, организовал светлую щелку в наглухо закрытых ставнях той виртуальной комнаты, в которой ей потом пришлось жить. За его здоровье Гостья неизменно ставила в церквях свечки. «А имя его Ты, Господи, и Сам знаешь…» – всегда говорила она при этом…

Между тем дела у нее дома обстояли все хуже и хуже: она оказалась в родной двухкомнатной квартире самым настоящим уже не «третьим», а шестым лишним. Сестра ее ютилась в их бывшей детской со своим хмурым мужем и невероятно писклявой новорожденной девочкой, сорокапятилетние родители, любившие

Курсант-выпускник знаменитого тем, что располагалось в здании бывшего Третьего отделения, но совсем не престижного военного училища, с которым Гостья познакомилась у каких-то случайных приятельниц, внешностью далеко не отталкивал. Наоборот, его можно было рисовать на красочных плакатах, изображающих самых мужественных и готовых только к победам защитников социалистического Отечества. Сероглазый пшеничный блондин с квадратной челюстью майора Пронина, с традиционной косой саженью в плечах, упорно и многозначительно молчавший, он ухаживал за Гостьей с туповатой настойчивостью и не допускал и мысли о ее возможном отказе. Ехать одному на место далекой службы – учился он так себе, а влиятельными покровителями не обзавелся – парню мучительно не хотелось, потому что ничего привлекательного в изнуряющем онанизме над контрабандным затасканным порножурналом он, как разумный человек, не видел, да и вообще жизнь предпочитал ясную, чистую и правильную – с надежной женой-другом и не менее чем с двумя крепкими советскими детишками. Жене, разумеется, предстояло стать не только другом, но безотказно восторженной любовницей, а, следовательно, внешность играла роль едва ли не первую.

Он терпеть не мог гремящих костями на всех углах скелетообразных красоток нового времени, а предпочитал девушек с впечатляющими диаметрами обеих важных окружностей – и тут Гостьины тициановские размеры пришлись ему как раз по душе. Решил завоевать – и точка. Отступать он не привык, ибо считал себя настоящим, а не опереточным мужиком.

Была ли Гостья влюблена? Поначалу ей казалось, что да. Кроме того, та основательность, с которой суровый курсант ухаживал – то есть, по раз и навсегда кем-то утвержденному сценарию – априори означала самые серьезные намерения из всех возможных. В проштампованный сценарий входило обязательное первичное приглашение в кино, скромный букет на первом свидании, пешая прогулка в красивых питерских сумерках до ее дома, утренний звонок с обстоятельным рассказом о недавно прочитанной мудрой книге и последующим приглашением уже рангом повыше – в труднодоступный театр, куда еще нужно было ухитриться достать два билета в бельэтаж… По мере развития событий дело закономерно доходило и до первого поцелуя – почему-то обязательно в подъезде – но пока что руки целующего скромно касались только спины лобызаемой девы. Там не за горами было уже и церемонное представление жениха растроганным родителям в прихожей с непременно виднеющимся на заднем плане через гостеприимную дверь столом, накрытым для чаепития, с ужасающим блюдом эклеров по центру. Совсем скоро гремел над летней Невой марш Мендельсона для пышной и белой, как зефирина на свадебном торте, смущенной невесты и накануне произведенного в офицеры озабоченного жениха, неизвестно, чем больше гордившегося: то ли двумя свежезолотыми погонами, на которые по очереди счастливо косился, то ли все-таки теплым и воздушным чудом в кривой фате, с надеждой уцепившимся за его новенький зеленый рукав…

Спустя месяц на секретной точке в тайге их было восемь человек: ее серьезный тугодум-муж, бойко, но бестолково руководивший всем эти странным неполным отделением; насмешливый сержант-сверхсрочник, по-настоящему командовавший всеми, включая и своего розового лейтенанта-командира; пять рядовых, вырванных Родиной на службу из крупных областных вузов и оттого к ней категорически непригодных; и она, молодая неприкаянная жена, две недели как беременная, по каковой причине мучительно блевавшая под каждый куст…

Мужа она к тому времени уже прочно и безнадежно разлюбила – да и раньше не особенно обольщалась перспективой их показательного брака, почти не скрывая от себя, что просто неловко сбежала с его помощью из утратившего былую надежность родительского гнезда. Даже пятеро рядовых-студентов казались теперь привлекательнее законного супруга, сразу приобретшего все хрестоматийные черты самого банального солдафона. Вот оттрубят они треклятый срок на таежной точке, закончат свои интересные институты – и превратятся в чудных трудовых интеллигентов, инстинктивно чурающихся компании дубоватых военных… Не рожать бы – может, уехала бы с одним из них… А теперь…

Для образованных ребят из приличных семей ее плачевное положение с самого начала не являлось никаким секретом. Недаром сговорились они из своих пеших командировок в ближайшее село за двенадцать нелегких километров, куда сержант еженедельно отправлял одного солдатика по неотложным нуждам их маленького дружного сообщества, приносить ей в качестве гостинца то десяток малосольных огурцов, считавшихся на точке деликатесом, то кружку квашеной капусты от самой опрятной бабушки в пределах досягаемости. Они бы таскали ей и редкие по красоте цветы из ставшей почти родной тайги, да боялись непредсказуемой реакции своего строгого командира. Так и осталась Гостья без таежных цветов: муж ее, почитая свою программу-максимум по ухаживанию успешно выполненной, больше до гостинцев и букетов не снисходил: жену баловать – себе на шею посадить. А шея ему, чтобы умную голову держать, пригодится…

До райцентра, где существовала амбулатория и больница, и куда раз в месяц ответственно отвозил молодой лейтенант свою отяжелевшую жену на обследование, в страшную ночь ее родов они не успели добраться. От первых неясных схваток до судорожных потуг, превративших Гостью в бесстыдное в нечеловеческом страдании животное, прошло не более двух стремительных часов, в течение которых они доехали только до акушерско-фельдшерского пункта. Ей было уже все равно, и явно приблизившаяся смерть – чья угодно – своя ли, ребенка ли – выглядела желанным островом сказочного блаженства. Все что угодно – мать родную, государственную тайну, христианскую душу – она отдала бы в тот невероятный час за избавление от убийственной боли…

Несентиментальная, корявая, как старый пень, акушерка, вынутая из стародевичьей постели на окраине мертво спящего села, только положив ей одну руку на бугристо-шевелящийся живот, сочно выматерилась:

– …, спиной ведь идет…!!! Сейчас оба сдохнут!!!

– Чего?!! – обернулся от столика с инструментами позеленевший от такого известия до той минуты меланхоличный худосочный интерн в роговых очках, безжалостно сосланный родным мединститутом по распределению в, как теперь оказывалось, совсем не романтичную глушь.

Его руки крупно затряслись, и губы запрыгали, но какой-то рисунок из учебника по акушерству за четвертый курс все-таки, вероятно, встал перед глазами:

– Над-до… п-плодоразрушающую оп-пер-рацию… Б-б-б-быстро… – тут комсомолец шустро и неожиданно правильно перекрестился: – Г-господи, п-помилуй Ты нас, грешных, п-пожалуйста…

Сам-то он младенца щадить не собирался, а милости

– Иди ты – плодоразрушающую… – акушерка решительно отодвинула растерянного доктора твердым острым бедром. – Ща поворот на ножку спроворим, чай не впервой… Камфару приготовь, олух Царя Небесного…

Истерически дикое «Не-ет!!», утробно испущенное начинающим эскулапом, было последним, что успела услышать Гостья меж собственных не менее варварских криков, а в следующий миг, пополам разорванная уже не земной, а явно преисподней болью, она стремительно низверглась в непроницаемую бездонную бездну долгожданного обморока…

Из бесчувственного тела была за ножку извлечена и очень быстро отшлепана по маленькой синей попе до первого крика крошечная и уродливая, но, насколько это вообще возможно после такого катастрофического появления на свет, здоровая девочка. Бог судил ей выправиться в безупречную красавицу, отрастить косу длиной и толщиной в собственную руку, прожить целых пять лет и под корень срубить жизнь родной матери. Но сначала ей предстояло быть насмерть полюбленной своим суровым отцом.

Глава пятая

А Бетховен с Нельсоном не дремали

с того самого дня, когда белый от переживаний Бетховен еще до рассвета примчался к другу домой и, путаясь в словах, поведал, как случайно встретил Мразя на открытии второразрядной художественной выставки – да еще в качестве кого! В качестве скульптора-участника! Новость была настолько архиважной, что Бетховен пренебрег даже неписаным правилом, установленным в том доме его железной хозяйкой Верочкой – никогда не упоминать при ее муже ничего, что связано с любыми формами изобразительного искусства, второй большой любви Нельсона, только, в отличие от первой, навсегда утраченной. Ну и что? В конце концов, у Бетховена вообще только одна любовь и была – музыка, и он ее тоже лишился… По милости Мразя…

– Ты уверен? – тихо спросил тогда Нельсон. – Не мог ошибиться? Ведь почти двадцать четыре года прошло…

Бетховен был уверен. Мразь по военкоматовской линии числился в списках пропавших без вести – и действительно, после того, что он спокойно (это оба друга отлично запомнили) совершил тогда, в августе восемьдесят восьмого, подавать о себе какую бы то ни было весть ему не было вовсе никакого резона. Он не мог быть уверен до конца, что в том последнем бою у зеркальной скалы погибли все ребята до единого – и тут уж уцелевшие его не пощадят; не идиот же – должен понимать ясно… А вот поди ж ты – имя сменил (Бетховен специально на табличке прочел), профессию новую обрел (может, из прежнего хобби выросла, кто знает), не усидел в Иране (или куда там рванул из-за скалы той) – припекло, видать, ближневосточным солнышком… Но рожу-то не сменишь… Сколько ему тогда было, когда капитанские погоны носил? Лет тридцать пять, а сейчас, стало быть, за шестьдесят… Выглядит старше, потаскан, ничего не скажешь – а что удивляться, жизнь и по нему БТРом проехалась… Черты лица остались теми же, только темные оспины на висках стали четче и жестче, кожа обвисла, как у старого бульдога, внимательные глаза ушли глубже, оделись сеткой мелких и частых морщин – так это от старости, а взгляд тот же… Помнил Бетховен его взгляд – обманчиво-порядочный, вроде как искренне заинтересованный, чуть ли не дружеский…

На выставке Мразь его не узнал – иначе обязан был испугаться и на месте обделаться. Ничего похожего: скользнул по нему дружелюбной улыбкой, как ножом полоснул – и мимо потек, с каким-то бородатым типом обниматься полез… С обжигающе-колотящимся сердцем с виду вальяжно прогуливаясь по недорогому вернисажу, разглядел Бетховен и скульптуры его, понатыканные тут и там среди картин на вершинах грязно-белых параллелепипедов. Видел бы Нельсон что-то, кроме мутных полуцветных пятен, он бы, конечно, лучше определил, но Бетховен и сам догадался: добротно сделано, не на дурачка рассчитано. Лица у скульптур одушевленные, и глаза у них не пустые, как это обычно бывает, а словно бы бьется за ними напряженная, значительная жизнь… Надо же… и как в одном человеке такие крайности совмещаются? Тогда – пять десятков парней, глазом не моргнув, «дýхам» на растерзание беззащитными сдал, а здесь, скажите пожалуйста, две глиняные блокадные бабули – а может и девушки, шут их разберет – и одна из них с трагическим лицом играет на скрипке, а другая, скорбью исходя, слушает…

Чтобы совсем убедиться – или разубедиться – в своей правоте, Бетховен в отцовской «Самаре», давно у бати добровольно-принудительно реквизированной, Мразя у выхода скромно подождал, гадая, сумеет ли потом в городе удачно выследить и по дороге не упустить, а выяснилось, что и упускать некуда: Мразь спокойно проживал себе в соседнем дворе в таком же длинном и неуютном блочном доме, в каком располагался и замурзанный выставочный зал, на девятом последнем этаже, окнами в торец и во двор: следи не хочу. Он это, кто ж еще – позади конспиративно труся, определил Бетховен: и походочку узнал – вроде как невытравливаемо-подтянутую армейскую, а вроде и нагловато-расхристанную: несоветскую, из того, «свободного», свободой своей уже сколько стран задавившего мира… Жест особый вспомнил, когда тот ключ из кармана доставал, чтобы в подъезд свой проникнуть – точно так же, бывало, и кобуру в свое время лапал… Ну, все. И из-за края земли вынимать его не пришлось для Нельсона: сам в руки летит, голубок, думает, срок давности вышел – и можно вновь русскую исстрадавшуюся землю безнаказанно импортными ботинками на меху попирать. Не выйдет…

В отличие от Нельсона, двадцать четыре года назад свалившегося на любящие руки юной жены (а вот интересно, всегда думал Бетховен, будь Вера тогда не женой уже, а лишь невестой – пошла бы замуж или сдрейфила, как Надька, даже на просьбы его рыдавшей перед ней матери не отозвавшаяся?), он себя инвалидом не считал, на шее у родителей с копеечной своей пенсией сидеть считал недостойным, и потому, еще в армии получив водительские права, вот уже двадцать лет профессионально «бомбил» питерские богатые улицы. Официальным таксистом, конечно, устроиться не мечтал: работодатели как видели слуховой аппарат («А что это у вас в ухе такое интересное?»), так и шарахались, будто от чумного; и то сказать: хорош таксист со знаком «глухой водитель» на заднем стекле… Частным клиентам плевать было – лишь бы довез, куда надо, подешевле – а обидный дефект свой со временем он так ловко научился прятать, что о нем не все и догадывались, многие просто за нелюдима держали… Чистую выручку делил по справедливости: две трети – матери на

Музыка не покинула Бетховена, снилась ему по ночам и – вот удивительное дело! – в снах своих он глухим не был! Он слышал и бархатно поющий драгоценный инструмент давно покойной Елены Ивановны, и собственный добротный, уверенно звучавший «Октябрь», и сотни концертов для фортепьяно с оркестром, где за фортепьяно, конечно, неизменно сидел он сам… Стало быть, слух ушел, был грубо вырван с корнями – а музыка сохранилась? Где, в каких глубинах его организма она продолжала волшебно звучать? В мозгу, в крохотном участке, отвечающем за память? Нет, помнил он и наяву, а во сне – слышал… И не только музыку, а и забытый голос мамы, мурлыкавшей ему, маленькому, безыскусные колыбельные, – голос, который он наяву давно позабыл совсем, а во сне узнавал безошибочно… Где теперь гнездились в нем утраченная музыка и дорогой голос? В душе? Значит, она все-таки есть? Присутствие ясно слышимой музыки в деревянно глухой голове доказывало существование бессмертной души почти неоспоримо…

Интересно, а у Мразя тоже есть душа? Есть? Ну, так пусть летит на Божий суд черным лебедем… Бетховен исправно, несколько раз в неделю, приносил Нельсону самые свежие сведенья о вражеских передвижениях по городу – простых и совсем не подозрительных: за продуктами ходил, пиво в ларьке брал, к заказчику на старой «Ниве» ездил, а потом чего-то «Самарой» заинтересовался… Бетховен не слышал, конечно, как тот приблизился – едва успел чуть ли не под сиденье нырнуть… Поосторожней теперь следить придется, не запаниковал бы «объект» раньше времени… Правда, однажды Мразь отчего-то выскочил из своего подъезда как ошпаренный, в одном свитере и тапках – а морозище был… Добежал до угла, посмотрел там на что-то – и домой трусцой, пару раз чуть на лед не сверзился… А так ничего особенного…

Столкнуть его под поезд в метро? – дни и ночи рассуждали Бетховен с Нельсоном. Нельзя, там везде камеры наблюдения понатыканы, не убережешься потом – самих на пожизненное отправят. Под электричку? Это нужно на глухом полустанке делать, а зачем туда Мразь попрется, разве что за грибами… А если не попрется? Отравить гада? А с чего это он с ними обедать сядет? Ладно, прикинуться заказчиками и пригласить на деловой ланч. Даже если он яркого Бетховена и не узнает (хотя почему – приглядится и вспомнит), то латаный-перелатанный Нельсон уж точно возбудит подозрение, а он непременно хочет в казни участвовать – и как его не понять… Да и где такой яд добыть, чтоб и без вкуса, и наповал? Станешь справки наводить – засветишься…

Утонченный Нельсон возражал против того, чтобы Мразя тихо укокошить – исподтишка и с оттенком подлости. Приговоренный не должен в последние секунды смертного ужаса посчитать происходящее жестоким убийством или нелепым несчастным случаем. Он должен узнать, что его не убивают за тощий кошелек бессмысленные бандиты, а казнят добровольные мстители-палачи, казнят от лица не только своего, но и тех сорока восьми парней, что из серого ущелья и от подножия отвесной скалы, преградившей путь к спасению, улетели вверх – но не свободными, перламутровыми в рассветном солнце птицами, а страшным грузом-двести в рокочущем «черном тюльпане»… Зачитать ему приговор – и разрешить последнее слово сказать, если липкий язык шевельнется. А не шевельнется – пусть молча на коленях ползает. Но не безвинной жертвой умрет, а кровавым преступником…

– Значит, план такой!!! – мечась по комнате с выставленными вперед по давней привычке руками, раненым мамонтом ревел Нельсон, в надежде донести до друга хоть комариный писк сквозь драгоценную жемчужину слухового аппарата. – Ружье охотничье двуствольное и к нему крупную дробь берем в квартире моего отца: мачеха не откажет, совру, что на память о нем, да и баба она невредная!! Покойник-то охотником был азартным, и на медведя случалось ему ходить! Лопату покупаем сами, место тебе придется заранее выбрать – чтоб поглуше!! Потом знакомимся с ним и приглашаем на рыбалку, грибы собирать – или чего он там любит!!! Тебе гримироваться придется, чтоб не узнал ненароком! В доверие надо втереться! Если он ничего не подозревает, то почему бы ему и не поехать?!! Ведь одинокий же, никаких развлечений!! А там уже дело техники!! Завозим в лес на твоей тачке!!! Лопату и двустволку сначала в багажнике оставляем, чтоб не заподозрил до времени!! Делаем привал на выбранном месте, жратву достаем, вроде как пикничок задумали!! Я ему зубы заговариваю, а ты за ружьем бежишь! Как возвращаешься – ствол ему ко лбу!!! А я приговор зачитываю – то есть, наизусть, конечно, говорю! Ты палишь первый, да так, чтоб он не сразу окочурился!!! Чтоб я мог потом добить с твоей помощью!!! И все!!! Закапываем поглубже, землю ровняем – и все дела!!! Ну, детали мы по ходу дела обдумаем…

Какие там детали… Бетховену хитроумный план не нравился категорически.

– Не барышня я, чтоб знакомиться! Как я познакомлюсь, платочек уроню, что ли?! – огрызался он. – А и познакомлюсь – не артист: как такую сложную роль играть! Ведь это ж долго с ним возиться надо, чтоб он доверять стал и поехать согласился! Не сумею я! Догадается! И потом, как это – гримироваться? Даже не знаю, с какого конца за это берутся! На клоуна буду похож! В цирке! Что он, дурак, что ли? Или что – череп побрить, а усы-бороду, наоборот, отрастить подлиннее?Так вообще решит, что чечен, испугается и убежит! И, кроме того, если даже до машины дело дойдет – будь уверен, кто-нибудь увидит, как он ко мне садится! И номер запомнит! Так всегда бывает! А потом Мразь исчезнет – а свидетель прямиком в милицию… Нет уж, это извините, другое что-то надо придумывать! Шевели давай, Нельсон, своими извилинами интеллигентскими – ты у нас мозговой центр – по праву рождения. А я Консерваторию не закончил, так в рабском сословии и остался, мне исполнителем быть… И глазами твоими тоже…

Глаза

Только под утро забывался неугомонный Нельсон, слушая, как на своей подстилке в прихожей старчески шумно сопит его верный и любимый друг, седой эрдельтерьер по имени Раджа.

Одиннадцать лет назад специально обученного пса-поводыря организовал для Нельсона Комитет ветеранов Афганской войны. Раджу учили грамотно и долго, два года, поэтому в дом к своему подопечному, о котором следовало теперь заботиться до конца короткой собачьей жизни, он попал уже вполне взрослым. Первое время он катастрофически скучал по прежнему хозяину, вовсе не догадываясь о том, что это был всего лишь профессиональный кинолог, призванный натренировать животное в нужном направлении, передать его инвалиду-афганцу и никаких сантиментов при прощании не испытывавший. Раджа, умный красавец-эрдель с черным курчавым чепраком, кирпичными подпалинами, мордой-саквояжиком и жаркими южными глазами, тяжело переживал измену первого друга-предателя, с месяц был ни на что не годен и Нельсона до себя не допускал. Второй курс дрессировки проводила Вера, которую Раджа быстро вынужден был полюбить, потому что она его кормила и выгуливала – да и вообще он ничего не имел против милых дам, ведь кинологом-изменником был мужчина. Сначала он вообразил было, что в качестве поводыря предназначен именно ей, и все порывался упираться, когда она невозмутимо волокла его через дорогу на красный свет, или, наоборот, вдруг деловито устремлялся вперед, таща ее за собой на зеленый к приманчивым дверям мясного магазина, который для нее, убежденной вегетарианки, неизменно являлся драконьей пещерой ужасов… С того памятного дня в Ташкентском госпитале, когда ей сказали, что муж ее, вероятно, навсегда ослеп, хрупкая и нежная Вера давно научилась преодолевать такие незначительные трудности, как незапланированное упрямство дурацкой собаки, решительно и радикально. Пару раз Раджа был хорошенько выдран поводком прямо на улице под осуждающие реплики жалостливых прохожих, а потом на сутки оставлен без воды и корма, что, во-первых, живо и наглядно продемонстрировало ему, кто в доме хозяин, а во-вторых, напомнило о том, зачем он вообще в этом доме нужен. Словом, через месяц пес исправно нес свою нетрудную службу по выгуливанию Нельсона в пределах их спокойного микрорайона, сначала с отвращением, трудясь только ради миски теплой баланды из манной каши и куриных горлышек, а потом с радостью и восторгом, потому что новый друг оказался гораздо привлекательней прежнего, равнодушно-строгого и часто надолго исчезавшего в неизвестном направлении. Между Нельсоном и Раджой вскоре завязалась суровая мужская дружба, они стали словно бы соратниками в невидимой борьбе со страшным врагом – вечными сумерками одного из них, полными разноцветных призраков прошлого и злобных серых чудищ настоящего. Разговаривая со своей отзывчиво бодающейся собакой, Нельсон часто ловил себя на мысли, что ему совершенно не мешает тот факт, что Раджа не умеет разговаривать. Ну и что, его другой близкий друг Бетховен с некоторых пор не умел слышать, а сам он – видеть, но на дружбу это ведь никак не влияло! Когда Вера уходила на работу, оставляя более или менее беспомощного мужа на долгие часы наедине только с неразумным, как ей казалось, животным, Нельсон все больше и больше убеждался, что пес его поразумнее и посовестливее некоторых особо отличившихся в этом мире двуногих… Во всяком случае, на предательство он не способен. Лгать не умеет. Не знает, что такое притворство.

Но прошло лет девять, и Раджа начал приметно сдавать: собачья старость неумолимо подкрадывалась к нему, лишая былой феноменальной зоркости и ослабляя тренированную память… Зато появилась не свойственная ему ранее неопрятная стариковская прожорливость, случалось, необыкновенно смущая деликатного Раджу, недержание мочи во сне, тяжелый его храп будил среди ночи усталых хозяев… Теперь ему, еле передвигавшему четыре облезлые лапы, самому требовался поводырь на прогулках – и уже Нельсон, обжившийся в своем полумраке до почти полной уверенности, служил другу верой и правдой, осторожно, с долгими остановками, водя его на длинном поводке между коварными холодными лужами… Неизвестно, что думали теперь прохожие об этой странной медленной паре, где первым размеренно брел очевидный слепой – в темных очках, с обязательной белой тростью, и бережно влек за собой на тонкой цепочке шатающегося лысого эрдельтерьера, гордо несущего, тем не менее, на шее красивую табличку: «Собака-поводырь».

О том, чтобы взять и коварно усыпить навеки старого четвероногого дармоеда, теперь на халяву присосавшегося к ее более чем незначительной зарплате скромной чертежницы и тем унизительным подачкам на бедность, которые ежемесячно получал от государства ее муж, Вера даже не заикалась, за что Нельсон был ей нежно благодарен. Жена, как он молча подозревал, даже принеся столько неоценимых жертв на алтарь любви, все равно чувствовала себя перед мужем несколько виноватой за то, что, пережив первую печальную беременность, сознательно не стала лечить вполне закономерное после варварских медицинских манипуляций бесплодие. В своей ежедневной борьбе за каждый тусклый просвет в той плотной завесе, что всегда теперь окутывала ее несчастного мужа, она боялась, что с дополнительным потребителем ее вовсе не неиссякаемой энергии, каким станет ребенок, она попросту не сумеет справиться. Потом она прочла в повести у известного, но совсем не модного в перестройку автора, что самка любого дикого животного, прежде чем выйти с выводком на открытое место, обязательно выталкивает вперед одного из детенышей. Мать как бы заранее жертвует им во имя спасения себя и остальных, на тот случай, если впереди ждет грозная опасность. Вера поняла, что поступила в полном согласии именно с этим древним инстинктом, пожертвовав не рожденным и даже не зачатым ребенком, ради того, что было много значительней звериного выводка. Она стремилась не просто не усложнить до невозможности и без того нелегкую жизнь маленькой семьи, но и билась за сохранение своей собственной любви к мужу-калеке, любви, которой неминуемо предстояло бы померкнуть, ослабеть и вовсе угаснуть, если б вдруг

Иногда, лежа без сна с Вериной теплой сонной головкой на своем плече, Нельсон размышлял о том, что они с женой все-таки самым парадоксальным образом счастливы. Счастливы даже как-то кощунственно: он, лишившийся главного из пяти наиглавнейших чувств, и она, пожертвовавшая ради него всеми возможностями своей юной жизни и, прежде всего, искусством, которое любила раньше не менее жадно, чем муж… От живописи Вера отказалась из деликатной солидарности и, стиснув зубы, вычерчивала каждый день сложные чертежи нелюбимых и неинтересных предметов, потому что не могла позволить себе мучить близкого человека своей возможностью запросто заниматься тем, чем ему было навеки заказано, да и просто терзать его самым желанным на свете запахом масляных красок… Вместо этого она однажды съездила в негостеприимную Польшу с единственной целью – достать там большую коробку духов «Может быть». Этого модного когда-то в восьмидесятых парфюма теперь нельзя было достать в России ни за какие деньги, а Вера знала, как мил для Нельсона ее прежний, девичий запах, как он тоскует по нему в минуты их частой и привычной, но все равно умудрившейся не потускнеть за долгие годы близости… Духи она сумела найти лишь в провинциальном Белостоке и, вызывая недоумение как хмурого польского продавца, так и обыскивавшей ее впоследствии на границе русской таможенницы, гордо повезла в Россию целый ящик маленьких тонких флакончиков с круглыми пластмассовыми головками, наивно надеясь, что этого запаса хватит ей до конца жизни…

От пушистой светло-русой головы, каждую ночь доверчиво лежавшей у него на груди, теперь всегда пахло этими давно немодными духами, и Нельсон растроганно думал о том, что Вера, уже справившая сорок четыре года, скорей всего, выносит на скучной своей работе и пошлые насмешки женщин-коллег за упорное употребление этого скромного девичьего аромата из далекого прошлого… Иногда он усмехался про себя, когда понимал, что приди он с войны целым и невредимым – и мог бы потерять ее очень скоро, потому что непутевые бабы всегда вешались ему, синеглазому блондину с мужественным голосом, на шею – и он неминуемо загулял бы на свободе от молодой жены – а мог бы бросить ее и позже, когда синие те глаза, которые Бог у него милостиво отнял, увидели бы, как она некрасиво стареет, как упругое бархатистое тело превращается в рыхлую квашню, а задорное юное личико становится непоправимо бабьим, обвислым и густо крашенным… Теперь он ничего этого не знал и знать не хотел, помня ее только тонкой романтичной девушкой с ровной русой челкой до бровей и ореховыми глазищами косули – ну, а руки и губы, неутомимо исследовавшие по ночам ее тело в самых сокровенных подробностях, – они привыкли делать это почти еженощно и не замечали свершившихся роковых изменений… Нельсон не мог без Веры жить не потому, что в грубом материальном смысле без нее давно спился и пропал бы, а просто потому, что любил и знал, что она тоже любит… Бог дал гораздо больше, чем отнял – проблеск этого понимания все чаще мелькал у него в сознании, и тогда Нельсон смущенно чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Жена давно уже стала для него своеобразным центром мироздания, он привык делиться с ней всеми своими мыслями, подробно пересказывать фильмы, прослушанные в ее отсутствие, звонить на работу по нескольку раз в день, просто чтобы знать, что она есть у него… А вот попросить совета в том правом деле, что задумали они с Бетховеном еще до того, как Мразь был обнаружен и вычислен, Нельсон никак не мог – язык не поворачивался. Хотя и повторял каждый раз, когда вновь начинали они с другом толочь в невидимой ступе невидимую воду: «Вот бы у Верки спросить – она бы точно подсказала!». И однажды в середине дня, когда снова сошлись друзья у Нельсона на кухне и принялись обсуждать и отвергать один за другим уже фантастические способы казни, горячо громоздить одну нереальность на другую, дверь вдруг бесшумно открылась, и на пороге возникла совершенно непроницаемая внешне Вера, давно ушедшая на работу.

– Болваны, – спокойно сказала она. – Нужно просто прийти к нему домой, позвонить в дверь и отозваться женским голосом, чтобы он не испугался открыть. Ворваться, оглушить и связать. Он старый – сопротивляться не сможет. Быть при этом, разумеется, в перчатках. Очухается – зачитать приговор, дать последнее слово и повесить на люстре. В квартире ничего не трогать. Если он живет под чужим именем – а это так, конечно, ведь он военный преступник – то никакой связи с вами у него нет. Такое дело – «глухарь», вас никогда не найдут. И это действительно будет не убийство, а казнь.

– А… кто отзовется женским голосом? – глупо спросил прочитавший монолог по губам Бетховен.

– Я, – не дрогнув, ответила Вера.

…Обвинительный акт – он же приговор – сочинила, строго говоря, тоже она. Нельсон с Бетховеном так хотели уместить в каждое предложение наибольшее количество информации, что выстраивали на тетрадных листах странные сверхсложноподчиненные конструкции с целыми гроздьями беременных друг другом придаточных, наконец, уверенно запутывались в трудной русской грамматике и жалобно звали на помощь Веру. Она приходила из кухни, вытирая руки о фартук, с минуту сосредоточенно щурилась на измаранный петлистыми стрелками и неразборчивыми вставками линованный лист и твердым звонким голосом выдавала неоспоримую в своей точности формулировку. Готовый текст друзья вызубрили и сожгли: оставлять его без присмотра даже на день было опасно…

Ликвидацию назначили на самое мертвое время рядового безнадежного рабочего дня – на вторник, одиннадцать тридцать утра. В это время на работу уйдут все – и честный трудовой люд, и паразиты-«белые воротнички»; дети еще не вернутся из школы, зато бабульки, завершив утренний поход за баранками, усядутся пить чай перед телевизором: наличие южноамериканского сериала гарантировалось придирчиво изученной по совету все той же Веры программой телепередач. В домофон звонить не предполагалось, чтобы дорогого клиента заранее не встревожить, но Вера в непременном парике и дымчатых очках

Весь план был так прост и надежен, что заставить его сорваться могла только отвратительная случайность – и то она вряд ли могла оказаться настолько роковой, чтобы впоследствии безупречный сценарий нельзя было запустить по-новой.

И все с самого начала пошло, как идеально заточенный конек по свежезалитому катку. Никто не обратил внимания на неприметную женщину с гладкими черными волосами и в мышином плаще, рассеянно ждавшую кого-то у подъезда, никто не воспрепятствовал ее тихому проскальзыванию в подъезд, никто не заметил, как, быстро шагая под руку, к подъезду приблизились два скромных, в китайских куртках мужчины – один, правда, носил подозрительные в пасмурную погоду непрозрачные черные очки – но кому это, на самом деле, интересно! Подъезд почему-то открылся мужчинам навстречу самостоятельно – но этого вообще никто не видел и над несуразностью не задумался… На нужной площадке мужчины уже стояли спинами к шершавой стене рядом с косяком рыжей железной двери, а женщина, только что позвонившая в дверь, с немного каменным лицом стояла перед глазком, держа перед собой обеими руками белый конверт, необыкновенно щедро обклеенный цветными марками – и тут на всю лестницу прозвучал безысходный животный рев.

Маленькая железная дверца, ведущая на чердак, с ржавым визгом распахнулась, и из отверстия, минуя ненадежную железную лесенку, неловко вывалился огромный тяжелый мужик. Он не успел и пошевелиться, как прямо на него с грацией рыси, в сибирской тайге бросающейся с кедровой ветви на беззаботную дичь, легко спрыгнул поджарый милиционер в бронежилете.

– Милиция, урод, – радостно сообщил он, артистично валя жертву мордой в серо-грязный бетонный пол и зверски заламывая ей руки. – Не дергайся, хуже будет… – и он торжествующе глянул на троих белых от ужаса людей, застывших у квартирной двери, как раз начавшей открываться без всяких риторических вопросов изнутри.

Дверь раскрылась, явив в проеме удивленного пожилого человека с мятым лицом и в темно-синем шерстяном тренировочном костюме – эксклюзивном, доперестроечных еще времен – и одновременно с чердака весело посыпались другие накачанные парни в серой пятнистой форме и с автоматами. Их было явно слишком много на одного уже заваленного зубра, и они с молодым любопытством озирались вокруг, доброжелательно разглядывая случайных свидетелей своего подвига, полностью онемевших от такого зрелища.

Пожилой мужик тоже недоуменно осмотрелся, с некоторым смутным узнаванием задержав испытующий взгляд на лице красивого черноволосого мужчины в штатском – и тут уютный матерок, ровно и беззлобно звучавший на сцене, был прерван явно командирским железным баритоном:

– Так, граждане, не толпимся. Проходим по своим делам, не задерживаемся.

Дверь квартиры захлопнулась, глотая сдрейфившего хозяина, а три неизвестно чем занимавшихся на площадке, но ни о чем таком не спрошенных человека были быстро и нелюбезно запихнуты в специально для них вызванный лифт.

– Спалились, – выдохнул Бетховен на первом этаже. – Уходим…

…Через полтора месяца, когда уже начинала робко пушиться первая чахлая северная сирень, и снова пришла в город короткая, восторгающая гостей и ненавидимая аборигенами призрачная пора схождения зари с зарей, Бетховен и Нельсон стояли на чердаке дома, что располагался торцом против торца длинного невзрачного дома их приговоренного врага. Расстояние оказалось приличным, едва ли не семьдесят метров, что совершенно не смутило важного по случаю торжественного дня Бетховена, запасшегося военным биноклем, и столь же совершенно не интересовало Нельсона, без очков различавшего в уж и вовсе кромешной тьме лишь бледное сероватое пятно на уровне человеческого роста. Сероватое пятно на самом деле являлось торцовым чердачным окошком и обеспечивало идеальный обзор Мразевой крохотной кухни, где он уже час в одиночестве мрачно пил темное крепкое пиво.

Наутро Мразю предстояло умереть – мгновенной, непонятной и, к неудовольствию Бетховена, безболезненной смертью – и поделать с этим, вероятно, уже ничего было нельзя, даже если б друзья почему-то передумали: разминировать машину обратно, они, скорей всего, просто не сумели бы, не подорвавшись вместе с ней. А вот подключить взрывное устройство, замыкавшееся, по давней и верной традиции, на замке зажигания, оказалось неожиданно легко: четкая и простая, как в познавательном пособии для юного физика, схема нашлась на вполне доступном и абсолютно экстремистском сайте, обнаруженном Бетховеном уже на пятьдесят шестой странице поисковика, которому был поставлен конкретный невинный вопрос: «Как взорвать чужую машину?». Способов описывалось обнадеживающе много – от примитивных, доступных и пятикласснику, до непостижимых никакому инженерному гению. Нельсон убедил Бетховена особенно не усложнять себе задачу, чтобы в решающий момент не запутаться в разноцветных проводах так же, как еще недавно запутались они оба в придаточных конструкциях смертного приговора. Зачитывать его с того памятного дня, когда все их лица были сфотографированы профессиональной памятью не менее чем десятка местных полицаев, сочтено было опасным, поэтому центр управления операцией в лице ласковой и надежной Верочки категорически потребовал проведения казни с почтительного и разумного расстояния, предпочтя пожертвовать давно вышедшим из моды рыцарством ради безопасности всех благородных участников справедливого мщения. Никто из них троих технарем не бывал даже во сне, и потому решено было остановиться не на самом простеньком устройстве, способным обидно подвести, но и не на заковыристом до чрезвычайности. Порадовало, что все необходимые детали и компоненты свободно и вежливо, с комментариями, продавали в хозяйственных, строительных, пиротехнических и прочих хлопотливых отделах питерских торговых точек. Конспирации ради все закупили в противоположных концах родного мегаполиса, но потом остались в нерушимой уверенности, что можно было не заморачиваться и купить все в одном месте за полчаса: никто из граждан несчастной страны, где за последние двадцать лет прозвучало множество самых разнообразных взрывов, не обращал на Веру

Давно уже было известно, что Мразь в своем неуютном дворе имеет постоянное личное место парковки, будто специально предназначенное для того, чтобы от взрыва не пострадал никто невиновный: старушка «Нива» всегда стояла в кирпичном закутке между помойкой и трансформаторной будкой, надежно защищенная, вдобавок, и мощной кривой липой. Нужно было быть очень невезучим человеком, чтобы зазеваться в этом глухом месте именно в момент взрыва – но такие обычно до взрослого возраста не доживают, оптимистично предположил Бетховен.

На чердаке Нельсон угрюмо молчал, прислонившись к стене, что, в общем, не соответствовало его достаточно жизнерадостному характеру, не подорванному даже после всех нечеловеческих испытаний. Его постепенно одолевал холодный и гадкий ужас от мысли, что не видимый им человек, который сегодня на глазах скрупулезно описывавшего каждый его шаг Бетховена провел счастливый день с милой женщиной, а теперь блаженно пьет любимое пиво, обречен завтра погибнуть неожиданной и безобразной смертью… Если б Господь даровал полноценное зрение его единственному глазу на хоть минуту, чтобы успеть выхватить у спокойного Бетховена бинокль и разглядеть лицо приговоренного, Нельсон согласился бы весь остаток жизни не видеть больше во тьме никакого просвета. Строго говоря, зачем ему? Но он обязан знать точно, обязан… И эта женщина… Может, она любит Мразя? За что пострадает она? Нельсон тихо, но отчетливо простонал. Как узнал об этом глухой, как подушка, Бетховен? Но он легко прикоснулся к локтю друга, и Нельсон услышал:

– Я знаю, о чем ты думаешь. Я и сам об этом думаю. Только… Видишь ли, ему уже за шестьдесят, наверное, а он все по бабам ходит в свое удовольствие. А те сорок восемь наших ребят на горной дороге… Им было только двадцать. И кто-то, может, вообще попробовать не успел… Вот ради них, Нельсон…

Нельсон кивнул – да и вообще понимал, что уже, скорей всего, поздно, но сердце все равно подозрительно часто сбивалось с четкого ритма, вдруг трепетало, словно заполошно хлопало крыльями, и вновь с легким запозданием запускало свой привычный ход. Он знал, что с Бетховеном происходит то же самое, только тот из глупой гордости молчит о том постепенно завладевающем каиновом страхе, который раньше был до времени притуплен в многочисленных бестолковых хлопотах и мальчишеском охотничьем азарте. При той первой сорвавшейся попытке, прозвучавшей для Нельсона грозным предупреждающим набатом, они все трое действовали как бы и не совсем всерьез, словно каждый играл на сцене перед затаившим дыхание зрительным залом, где сидели только два зрителя – и, пожалуй, могли бы взять и укокошить ничего не подозревавшего Мразя на голом энтузиазме – а может, до поноса напугав, отступили бы в последний момент. Могло произойти элементарное: не поднялась бы рука на чужую теплую жизнь… А на гору старого перекрашенного железа музыкальные руки Бетховена под мрачным руководством Нельсона поднялись без всяких сомнений – и вот она стояла, готовая при повороте маленького ключика разлететься на сотни стремящихся в светлое ночное небо ослепительно ярких метеоритов, несущих на себе неизбежную смерть… И уже ровно ничего не зависело от них, двух злобствующих калек, в мучительном ожидании, беззвучном для одного и темном для другого, топтавшихся на чужом чердаке.

Еще днем они увлеченно следили за Мразем, вдруг вышедшим из подъезда под руку с высокой и полной симпатичной женщиной лет сорока пяти в легком ярко-фиолетовом платье до неожиданно тонких щиколоток. Она увезла его в своей скромной асфальтового цвета машине на берег залива, где, с комичной застенчивостью держась за руки, они несколько часов бродили вдоль кромки воды, но не целовались, а лишь изредка тесно соприкасались плечами, потом обедали в открытом суши-ресторане, долго и серьезно разговаривая, и вновь сели в машину, причем на этот раз за рулем сидел уже погрустневший отчего-то Мразь. У круглосуточного гипермаркета, сиявшего прожорливыми огнями, куда подъехали поздним светлым вечером, вышла странная неувязка: внутрь зашли и взяли железную тележку объекты слежки вдвоем, но около получаса спустя – что они там делали теперь уже никто не скажет: внутрь за ними пойти не рискнули – женщина вышла одна, без всяких покупок, и тут же умчалась не оборачиваясь, словно там, в магазине, Мразь ее чем-то смертельно обидел… Во всяком случае, свой главный объект они благополучно потеряли – но и легко обрели: через час он уже зачем-то потешно метался с криками по своему двору, словно ища пропавшую собаку – но только вот собаки-то никакой у него не было! Наконец, угомонился, поднялся к себе и прочно занялся темным пивом, дав возможность без всяких помех и особых хлопот прикрепить взрывное устройство к днищу своего тупорылого автомобиля, а потом и вовсе сгинул из поля зрения, когда выключил свет, завалившись, верно, на боковую после волнительного дня…

– Теперь до утра. Хоть спать ложись… – хмуро пробормотал было Бетховен – но вдруг на том же дыхании матюгнулся: – …, баба его!

Тяжелой лиловой птицей среди сонного перламутрового марева она неслась наискосок через двор от своей машины к подъезду, и длинная воздушная юбка сказочным шлейфом летела за ней… Промчалась и скрылась. В тот же миг Нельсон оказался у чердачного окна и глянул вниз с таким странным видом, словно вдруг на миг прозрел – и отшатнулся. Бетховен судорожно сглотнул сухим ртом и выдавил:

– Ну, все. Теперь, как карта выпадет… Может, и ничего… – и намертво сжал ледяную руку друга.

Едва дыша, они стояли плечом к плечу. Минут десять ничего не происходило, и вдруг белое безмолвие ночи разорвал прерывистый вой автомобильной сигнализации. Еще до того, как прочел об этом по губам Нельсона, Бетховен вздрогнул, будто уже ее услышал, но и на миг ему даже не пришла в голову здравая мысль, что ревет любая другая машина, кроме той, в которой всего минут сорок назад он варварски-жестоко ковырялся. Да, это действительно была она, квадратная «Нива», надрывавшаяся в ночи: у нее, наверное, после неумелого «хирургического» вмешательства законтачило неизвестный провод.

– Если просто отключит – ничего не случится? – малодушно пробормотал Нельсон, уже, казалось, готовый броситься на помощь Мразю и спасти, оттолкнуть его, закрыть собой, если надо…

– А хрен его знает… – прошептал тоже похолодевший Бетховен, внутренне настроенный на то, что время все-таки доразмыслить у них еще есть до утра – но вот выходило, что оставались секунды; он взял себя в руки: – Сейчас увидим.

«А я – услышу, – добавил про

Но вдруг Мразь, как ни в чем ни бывало, появился в темном кухонном окне и распахнул его, свешиваясь во двор. Озадаченный Бетховен припал к цейсовским окулярам и забормотал:

– Ничего не понимаю… Сирена гудит еще или нет? Почему он отключать-то не идет? Чего высматривает? Свою машину по голосу не знает? Ишь, голый, смотри-ка… Нельсон, они там уже раздеться успели… Ничего, сейчас поскачет, как миленький, иначе весь двор проснется… Нет, не скачет… Вниз пялится… У окна стоит, а у самого из одежды – только перстень на мизинце…

Рука Нельсона впилась в его плечо с такой силой, что Бетховен мучительно взвыл и обернулся: ему показалось, что под стальной хваткой мгновенно треснула крепкая живая кость. Друг что-то потрясенно шептал, стоя в профиль и не давая возможности читать слова по губам, но он все равно непостижимым образом услышал:

– На каком мизинце… Ради Бога – на мизинце – на каком???

Глава шестая

Скульптор понял, что погиб,

как только увидел Гостью перед дверью. Ничего никуда не делось. Он любит эту женщину – причем истерически, как студент-первокурсник. И любить ее теперь он будет до смерти. Хотя бы просто потому, что разлюбить уже не успеет, по всей видимости. Взглянув на нее еще раз, он убедился, что чувство его взаимно: это именно она теперь проведет рядом с ним весь куцый остаток его жизни, она же и закроет ему в конце пути глаза… У Гостьи было любящее лицо – вот в чем дело. Так никогда не смотрели на него ни Жена, ни Подруга, ни другие, еще раньше канувшие в бессознательность женщины. Потому что они Скульптора не любили. А она – любила, страдала и надеялась все эти три месяца, пока он думал, что сумеет вытравить из себя вредные плевелы лишнего под старость чувства. Оказалось, что он усиленно выпалывал не упрямый сорняк, а драгоценную розу единственной любви, пришедшей, словно в насмешку, именно сейчас. Сволочь бесчувственная. За три месяца он ни разу не позвонил ей сам, а когда звонила она, тщательно придумав и даже разработав, как теперь ему было пронзительно ясно, приличный повод, отвечал намеренно жестко и старался быстрее закруглить разговор, чтоб, не дай Бог, не разбередила она его снова, не повлекла исподволь за собой в туманом порытый дол любовных недоговорок, призывного лукавства и умелого кокетства. Он знал, что легко бы туда повелся – и вот упирался на краю, взбрыкивал поистертыми своими копытами…

И, наконец, сумел убедить себя, что сурово разделался с нежданной и ненужной немощью, как и положено нормальному мужику в таких случаях, утонув в любимой работе: сроду так с глиной быстро не управлялся, как теперь, когда дали ему заказ на бюст героя Второй Чеченской! Лепил он для сумрачного дворика дальней сельской школы, куда не так давно, в общем-то, всего лет пятнадцать назад, высыпали, счастливо галдя, по-провинциальному бедно наряженные в китайские бесформенные костюмчики выпускники, и среди них – курносый широкоскулый мальчишка-троечник, даже и не попытавшийся подавать свои безнадежные документы в захудалый институт бедного областного центра. В двухтысячном сержант-сверхсрочник с перебитыми автоматной очередью ногами скомандует «А-атставить, н-на!» испуганному рядовому, собравшемуся тащить его дальше на себе, прикроет на узком горном перевале отход застигнутого врасплох отделения, продержится под плотным железным огнем боевиков и калеными стрелами вражеского солнца с рассвета до полудня – но помощь к нему так и не придет… Серо-невзрачным и совсем не мужественным лицом этого сержанта и жил Скульптор последние три месяца, ласкал его чуткими своими руками, словно сына не дождался с той войны – где уж там какой-то случайной Гостье (да, случайной! он лучше знает!!!) вклиниться тут с дамскими своими финтифлюшками… Она давно ему безразлична. Вот, пожалуйста, раз так хочет ему этот журнал со статьей своей принести – да ради Бога. Он и глазом не моргнет. Возьмет в дверях – просто из вежливости. Но уж никакого кофе с разговорчиками не дождетесь, мадам! Знаем, пили… А журнал – в мусоропровод, потому что на фиг он нужен. Он большим делом занят, на мелочи не разменивается. Решил – и точка. Он мужик, а не сопля голландская.

Но оказалось, что сопля. Не голландская, а самая обычная, русская. Как увидел Гостью в темно-сиреневом платье до пят (уже въехал в тему, по питерским улицам с весны гуляя, что мода в этом сезоне такая – «макси» называется), с аметистовым ожерельем на светло-кремовой груди – так и сгорел. Гостья смотрела на него прямо и грустно, обнимая обеими руками толстый журнал, прижатый к животу, и Скульптор подумал вдруг, что у незамутненных другими цветными вливаниями серых глаз есть совершенно неземное свойство: они ловят отсветы тех тонов, которые их окружают. Вот и у Гостьи они казались инопланетно-фиалковыми в те минуты – и огромными, страстными, вопрошающими… Журнал она протянула молча, как что-то незначительное и совсем внимания не стоящее, а сказала другое, единственно правдивое, то, ради чего и пришла:

– Я так соскучилась по вас.

Он открыл рот, чтобы ответить что-нибудь вроде: «Ну, что вы! Какие пустяки! Кто я такой, чтоб вы по мне скучали!» – а вместо этого покорно склонил перед ней неумолимо лысеющую голову:

– Да, и я… Я тоже… Очень.

…У кромки залива вместо предполагаемых больших желтоклювых чаек, для которых Гостья предусмотрительно купила в палатке у входа в парк целый круглый лаваш с кунжутом (Скульптор и сам бы его с удовольствием съел, если б не постеснялся), оказались полчища очень деловитых и абсолютно непугливых ворон. Они только тяжело и лениво отпрыгивали в сторону от людей и со снисходительной разборчивостью принимали подачки, презрительно кося блестящими кнопочками коричневых глаз. Гостья показала Скульптору, как две дородные вороны бесстыдно целуются невысоко на лиственнице, очевидно не снисходя до того, чтобы испугаться какой-то невнятной парочки бескрылых и безрогаточных.

С тех пор, как они вышли из машины («Нет уж, давайте на моей, вы какой-то заморенный весь, отдыхайте и радуйтесь жизни») ее теплая сухая ручка редко покидала его наспех отмытую горсть с голубыми разводами глины вокруг ногтей и фамильным, всегда пунктуально надеваемом после работы, перстнем-талисманом с черным нефритом. Теперь он бы ни за что ее не выпустил, особенно, когда с нежностью вспоминал, как только что эта слабая на вид лапка уверенно и непринужденно лежала на руле старенького автомобиля, а его

Гостья шла по мутной воде босиком, перед этим отдав ему в сумку свои туфли с такой подкупающей простотой, что Скульптор почувствовал себя ей давно и навечно близким – она была рядом, как данность, словно все между ними уже свершилось, было сказано, решено и запечатано. Чудная уверенность, что рядом с ним – его женщина, накатывала на Скульптора теплыми волнами, и, когда это происходило, у него сладко покалывало сердце, потому что волны приходили не просто так, а всегда под каким-нибудь милым предлогом: то она наклонялась, приподнимая потемневший от воды подол, и наивно говорила: «Ну вот, посмотрите, вся мокрая до безобразия…», то вдруг аппетитно откусывала от замурзанной половинки лаваша и рассеянно давала откусить ему, словно позабыв о том, что они не только еще не целовались, но даже не перешли на «ты», то доверчиво прикладывалась щекой к его плечу, на секунду зажмуриваясь – и потом шла дальше, как ни в чем ни бывало…

Он никогда потом не мог вспомнить, о чем они говорили у зеленой воды на сером песке. Оба трещали без умолку, даже перебивали друг друга, рассказывая, верно, что-то забавное, потому что Скульптор навеки запомнил, как Гостья хохотала до слез, запрокинув голову так, что видны были в глубине аккуратные дорогие пломбы у нее на верхних зубах, и он всерьез размышлял о том, сумеет ли впоследствии, когда все уже будет позволено, дотянуться до них языком – и это казалось безумно важным. Еще он долго вспоминал, как учил ее делать на легкой волне знаменитые «блинчики», по которым мальчишкой был большой специалист – а тут тряхнул стариной и сходу запустил аж девять – и жутко возгордился, зная, что самым нелепым образом краснеет, когда Гостья захлопала в ладоши, крича: «Класс! Класс! Вот это круто!». Но сама она оказалась вовсе не способной к такой науке, и все ее плоские камушки, неловко брошенные «с локтя», как он с ней ни бился, сразу же тонули с виноватым прощальным «бульком», и Гостью это тоже ужасно смешило, она отпрыгивала от воды, подобрав уже действительно мокрое и тяжелое платье – а Скульптор смущенно искал удобного момента, чтобы задержать ее, прижать к себе – и больше никогда не выпустить…

Маленький пляжный ресторанчик, замеченный ими одновременно, поманил здоровыми съестными запахами, Скульптор решительно потянул Гостью в ту сторону – но вдруг замер, сжимая ее руку и щурясь на недалекие сосны.

– Бред какой-то… – пробормотал он и потряс головой.

На озадаченный взгляд Гостьи растерянно пояснил:

– Все та же старая история… Странная история, должен вам сказать… Помните, я вам когда-то рассказывал про машину, «Самару»… Не помните, конечно…

– Все, что вас касается, я помню прекрасно, – твердо ответила она. – Это машина, из которой за вами, как вам казалось, следили.

– Мне ничего не казалось! – раздраженно бросил он. – За мной действительно следили! Я однажды даже водителя рассмотрел, брюнета. А потом, представьте, месяца полтора тому, увидел его на своей лестничной площадке. У двери у собственной! В которую перед этим позвонили! Его, еще каких-то людей – и десять ментов в форме. Дверь я от греха захлопнул, но в глазок посмотрел: менты затолкали его в лифт вместе с женщиной в парике и парнем в черных очках. Запихнули их и отправили вниз, одних. Значит, он не из милиции, во всяком случае… А у моей двери… Что он там делал, черт бы его побрал?! Долго я потом ни его не встречал, ни «Самары» его долбаной… Думал, отвязался, слава те… И вот сейчас, честное слово… Он там, между сосен, только что прошел с тем же мужиком в очках… Только не говорите мне пожалуйста, что я рехнулся!

– Нет-нет! – Гостья обеими руками схватилась за его локоть. – С чего бы вам рехнуться? Но может, показалось? Послушайте, когда за человеком следят, то не просто же так, а с какой-то целью! Но вы мне про это чуть ли не зимой еще говорили! Если бы за вами следили, то давно бы уже сделали, что собирались! Ну, обобрали бы, или шантажировали, или… не знаю…

– … убили, – мрачно подсказал Скульптор.

– И такое возможно, – отрезала она. – Но ведь не сделали ни того, ни другого, ни третьего! Значит, передумали. С чего теперь за вами ходить? Столько времени спустя!

– «День Икс» настал, – хмуро пошутил он.

– Идите вы… – с нервным смешком Гостья слегка подтолкнула его плечом. – Мало ли брюнетов кругом, особенно теперь… А темные очки сегодня на каждом втором, кстати… Мнительность это все, вот что… Ну, вы, кажется, меня обедать вели, нет? – она опять задорно взглянула, и сверкнули в радостных светлых глазах знакомые теплые искорки.

Скульптор механически взял ее под руку и повел, но все очарование этого удивительного дня померкло в один миг. Причем не в тот, когда он увидел надоедливого и опасного брюнета – именно его, а не другого, он не сомневался! – а в тот, когда Гостья отмахнулась от его слов. Не произошло еще, значит, между ними того сокровенного, что чудилось там, у воды, и раньше, в ее машине, и еще раньше, у него дома, когда она только пришла… Не произошло еще или вовсе не предусмотрено? В душе Скульптора снова взбаламутилось задремавшее было нехорошее чувство, словно прошелестел невдалеке гнилой ветерок: тебе все кажется, дураку старому… Она ведь чужая совсем… Бросай ты все это, пока не поздно – потом ведь не убежишь…

Ему уже не хотелось ни есть, ни пить, и на Гостью он глянул со скрытой враждебностью: действительно, что ей надо от него? Неужели вот прямо так влюбилась без памяти? Что-то плохо верится в такие чудеса на этом свете… Прошли те времена.

Вдобавок ко всему, ресторан оказался японским – из тех, что он всегда обходил с опаской и некоторым отвращением: черт их разберет, этих япошек с китаёзами, каких они там гадов жрут и не морщатся… А Гостья, наоборот, проявила себя жизнерадостным завсегдатаем таких подозрительных заведений: огромное меню, в котором Скульптор не понял ни слова и, оскорблено крякнув, отложил в сторону, Гостья изучила с абсолютной невозмутимостью, потом подозвала желтокожую официантку в кимоно и, как ему показалось, заговорила с ней по-японски

– Я покажу вам, как ими пользоваться…

Тут он не выдержал:

– Ну, уж нет! Я русский человек, в конце концов! И не собираюсь кр-рысятничать! Пусть мне дадут ложку и вилку! Зачем я должен ковыряться в еде какими-то дур-рацкими палочками?! Что за фиглярство, не могу понять!

– Тише, тише, что вы… – умоляюще зашептала она и накрыла его руку своей.

«Осталось ей только сказать, как, случалось, Жена в общественном месте: «С ума сошел? Веди себя прилично!» А, и ладно… Тогда просто встану и уйду… – зло подумал Скульптор. – Не судьба так не судьба… Хорошо, хоть целоваться не полез сдуру…».

– Приборы принесите, пожалуйста, – окликнула Гостья официантку и взяла руку Скульптора уже обеими своими руками. – Ради Бога, не надо опять… Я еще раз не переживу… Я за три месяца эти… Чуть не умерла… И вам было несладко… Правда ведь?

Он не вынес ее взгляда и начал бубнить что-то на тему о том, что едва ли надо обезьянничать с малоцивилизованных народов способы принятия пищи лишь из-за того, что это иногда кажется экзотичным – но раздражение только усилилось, потому что чувствовать себя виноватым и просить прощения Скульптор по гордости терпеть не мог и обычно сразу начинал ненавидеть тех, кого задел, если нужно было заглаживать вину. В результате ели молча. Для него Гостья заказала мелко наструганное мясо неизвестного зверя, плававшее в сомнительном соусе среди ядовито-зеленой маслянистой травы, но, занятый своими печальными мыслями, он не почувствовал никакого вкуса. Она же ловко орудовала палочками, закидывая себе в широко открытый рот продолговатые комочки слипшегося риса, накрытого кусочками явно сырой рыбы – и все это выглядело исключительно несимпатично, вызывая в Скульпторе едва ли не физиологическое неприятие. «Если она часто этим вот питается, – продолжал язвительно думать он, – то у нее там, внутри, пожалуй, что и солитер проживает…». Гостья вдруг осторожно отложила палочки, глаза ее теперь стали тяжелыми от непролитых слез:

– Я так не могу. Давайте уж лучше пойдем тогда…

Но Скульптор был всерьез обижен на нее за весь этот день – начавшийся такой многообещающей душевностью, а теперь обернувшийся вовсе не интересным и банальным, каких сотни прожил он с другими, давно забытыми женщинами: ловко провела, ничего не скажешь! А он-то, он-то раскатал губу…

Он насмешливо уставился в ее совсем потерянные глаза:

– Конечно, что уж теперь. Может, вы только сначала объясните мне, дуралею, – зачем вам вообще все это было надо? Что вы прилипли-то ко мне? Ведь вы благополучная женщина, обеспеченная, с интересной работой, подать себя умеете… У вас полно друзей, нормальная семья, здоровые дети… Муж хороший… – это последнее он специально ввернул, чтоб кольнуть ее побольнее и посмотреть, как дернется; она не шевельнулась, не моргнула даже. – Словом, все у вас другим на зависть – а вы тут что-то крутитесь, крутитесь, как, извините, муха над… Хм… – ему непременно захотелось именно оскорбить ее: а что, ей можно, а ему нет, что ли? – Нет, я ничего. Я просто понять хочу.

– Ладно, – Гостья отодвинула квадратную деревянную тарелку и быстро пробарабанила пальцами по столу. – Вот ведь… В такие минуты всегда жалею, что бросила курить…

– Все поправимо, – открыто ухмыльнулся Скульптор. – Бывших курильщиков не бывает. Как и бывших алкоголиков, и наркоманов… Это, так сказать, до первого срыва. Так что держите и не сомневайтесь.

Он протянул ей нераспечатанную пачку сигарет и зажигалку, что последние годы всегда носил с собой в сумке на случай, если самому неодолимо захочется: действовало безотказно. Мол, я только временно не курю, никаких обетов-зароков не давал, захочу и обратно курить стану. Пока держался. А вот Гостья сорвалась тотчас же – схватила сигарету почти с неприличной жадностью и затянулась так упоенно, что сразу стало ясно: курильщик со стажем, который по-настоящему бросит нескоро, да и то лишь в том случае, если его что-то до печенок испугает. Не раньше.

– Этого я никогда еще никому не рассказывала, – дрогнувшим голосом произнесла она. – Пора, видно, настала рассказать.

То, что Сонечке не предстоит стать миловидной девчушкой с симпатичным личиком и прелестными глазками, стало ясно уже в первом полугодии ее жизни. Родилась редкая, уникальная красавица, по сравнению с которой любая новоиспеченная «мисс Вселенная» спустя очень короткое время будет выглядеть ощипанной болонкой. Девочка словно сублимировала в себе все самые привлекательные внешние качества, какие только существуют для ее невезучего пола, унаследовав, вероятно, по одной лучшей черте от каждой прекрасной женщины из близких и далеких предков. Уже в три года, когда и мальчики, и девочки выглядят одинаковыми бесполо-умилительными карапузами с перетяжечками на запястьях и, все одетые в шортики и яркие футболки, различимы между собой только для родителей, Соня смотрелась миниатюрной греческой статуэткой с тонкой талией, крутыми бедрами, узкими щиколотками и длинными пальцами. Волосы, настолько густые, что их трудно было расчесывать, вились до поясницы упругими каштановыми кудрями, и каждая прядь отливала своим неповторимым оттенком. Длина и густота выглядевших приклеенными ресниц, казалось, тянула вниз сиреневато-прозрачные веки. Глаза имели таинственный древнеегипетский разрез и невероятный, никогда никем в России не виданный цвет: они были отчетливо золотыми, как у дикой черной кошки. Светло-кремовая смуглость ровно покрывала ее кожу с ног до головы, оттеняя на идеально правильном, тонком лице ярко-розовый цвет капризных, луком изогнутых губ с крошечной коричневой родинкой над левым уголком – единственной родинкой на всем ее совершенном теле. С самого нежного возраста Соня никем не воспринималась как девочка – а только как взрослая женщина, обладательница невероятной, давно не виданной по грехам Земли красоты, не принадлежащей ни одной человеческой нации – неземной красоты, от сияния которой перехватывало дыхание. Незнакомые люди на улице просили разрешения просто посмотреть на нее подольше, как, случается, чувствительные дамы выражают желание поцеловать чужого обворожительного младенчика. Поцеловать своего ребенка постороннему человеку легко можно запретить – но как запретишь преследовать его нездоровыми взглядами, как остановишь гнусный завистливый говорок за спиной: «Какая красивая, бедняжка! Вот увидите – такие долго не живут! А уж счастливыми точно не бывают!».

Ее отец и саму Афродиту, рожденную пеной морской, считал девкой-чернавкой по сравнению со своей бесценной дочерью.

– Замолчи! – вдруг на полном серьезе рявкал он на жену за столом, с ненормальным восторгом наблюдая, как годовалая девочка, вертясь на своем высоком креслице, силится выдавить гукающие звуки. – Ты что, не слышишь – Сонечка говорит!! А ты все квохчешь, квохчешь – тебя не переорешь!

– Встань, корова! – рывком выдергивал он Гостью из кресла, видя, что дочка двумя сильными ручками пихает мать в бедро, намереваясь влезть на ее место. – Не видишь – Сонечка хочет сюда сесть! Тебе лишь бы развалиться – а там трава не расти!

– Опять пирожное жрать собралась? – отодвигал он ее тарелку за чаем, видя, как четырехлетняя дочь, только что лихо умявшая пару корзиночек и бисквит, неодобрительно наблюдает за матерью, робко осмелившейся поднести ко рту только что забракованный дитятком эклер. – А если Сонечка еще захочет? Только и знаешь, что ребенка объедать!

Плоды отцовского воспитания начали сказываться закономерно быстро, потому что вместе с пугающей красотой девочка от кого-то унаследовала еще и крайнюю восприимчивость вкупе с острым живым умом и поразительной памятью. Свою исключительность она осознала едва ли не с пеленок и уверенно пошла по земле сразу прямой и не забавной поступью, эту землю победительно попирая. Да и то сказать: свое право глядеть на мир с насмешливым прищуром превосходства, лишь пользуясь по мере надобности мелкими окружающими людьми, она читала не только в глазах дуреющего в ее присутствии брутального отца, но и в глазах тех, кто навсегда состоял для нее в ранге презренной прислуги – врача в детской поликлинике, у которой на приеме тряслись руки от восхищения, воспитательницы в саду, открыто преклонявшейся перед девочкой в присутствии всех остальных, совершенно неинтересных ей детей, соседки по площадке, застывавшей с открытым ртом при виде царственного прохода невозмутимой девочки Сонечки, молодого знакомого милиционера-курсанта, инстинктивно отдававшего ей честь… Мать? Ну что ж, мать пока приходилось терпеть в злорадной надежде когда-нибудь поквитаться…

Гостья оставалась единственной не сдавшейся особью в окружении собственной дочери Софьи. С завидной регулярностью она обрушивала на своего мужа темные грозы справедливых упреков:

– Ты кого растишь?! – со слезами кричала она. – Ты же сволочь растишь – показательную! Отменную!

– Не сметь так о моей дочери! – бурым медведем рычал он в ответ.

– Это и моя дочь тоже! – отбивалась жена. – У меня на нее столько же прав, сколько и у тебя! Даже больше, потому что я мать, а ты всего лишь отец! И я не могу смотреть, как ты калечишь ее личность! Имей в виду: если будет так продолжаться, то я подам на развод и через суд отберу ее у тебя! Не позволю превратить ребенка в тупое красивое животное!

– Тупое животное здесь только ты! – ревел муж. – Только вот не красивое, а уродливое! Потому и бесишься – исключительно из бабьей зависти и ревности! Если бы мне перед выпуском не нужно было хоть на черте жениться – ты бы в девках померла! Сейчас и подавно – кому ты нужна! А она красавица, и у нее в ногах тысячи мужиков будут ползать! Тысячи!

– Они уже ползают! – язвительно кидала Гостья. – И один из них – ты! На себя со стороны посмотри, срам-то какой! Ну уж хватит… Все… Разводимся на фиг…

Он подскакивал к жене с белым лицом и страшными глазами и шипел:

– Только попробуй… В тот же день сдохнешь… Лично застрелю… Лично…

Это он гипотетически мог, потому что Сонечка превратилась в гиперидею «фикс» для своего не удовлетворенного жизнью отца, не сумевшего реализовать главное жизненное начинание: уже через несколько месяцев после рождения дочери полк, к которому принадлежала и странная таежная точка, был предательски расформирован, а офицеры с нищим пайком в зубах отправлены в принудительный отпуск без содержания… Он уволился из стремительно рассыпавшейся армии, думая, что уходит на самое короткое время, лишь пока страна не опомнится, – и осел в опасном, но родном Петербурге девяностых, выбрав себе профессию, не заставлявшую, по крайней мере, расстаться с казенным оружием, без которого он и вовсе чувствовал себя омерзительным гражданским кастратом… Соня стала отрадой, единственным лучом ослепительного света в поганой его жизни, и она же крепко удерживала его в ней крошечными своими ручками. Не она – может, давно бы ствол в рот вложил, на новую Россию наглядевшись. Не пришлось ему повоевать за Родину, как сызмальства мечталось. А вот за Соню убил бы, не задумываясь. Приспело бы жену – и ее тоже. Глупа была непроходимо, как все бабьё, а это чуяла. Края не переступала…

Но переступить однажды пришлось.

Гостья категорически отказалась подчиниться требованиям мужа стать пожизненным бесплатным приложением к своей дочери и провести рядом с ней в качестве покорной няни все часы и минуты до поступления той в школу. Снова, бледнея от гнева, она грозила разводом и судом – и только тогда муж выбрал платный почти приличный садик, куда отвел однажды девочку, рыдающую навзрыд. Пришлось скрепя сердце рассказать ей правду: это эгоистичная мать, думающая только о своей никчемной персоне, выгнала доченьку из дома к чужим людям, а ему, неутешному по этому поводу отцу, приходится до кровавого пота трудиться каждый день, чтобы кормить и наряжать свою любимую Сонюшку…

– Убей ее, папа! – заходилась в крике трехлетка. – Ты же сильный! У тебя пистолет! Бах! Застрели!

– Давно бы уж застрелил, – честно ответил он. – Только вот понимаешь, меня тогда и самого застрелят…

Но в детском садике Соне неожиданно понравилось. Она невозмутимо осваивала там новую важную науку должного обращения уже не с наскучившими взрослыми, а с малоизученными до того сверстниками. Роли красавиц-принцесс в шелковых платьях с рюшами и воланами принадлежали ей как само собой с первого дня

В те годы вошло в моду носить детей в церковь к причастию, причем это ухитрялись бойко проделывать даже некрещеные родители. Считалось, что ребенок станет здоровее и будет спокойно спать. Гостья, сама крещенная в младенчестве, поразмыслив, окрестила дочь еще в таежном поселке, где рожала (сорокадневная девочка весь обряд каменно проспала), потому что краткий призыв жестокого интерна к неведомому Богу в страшный день ее родов, призыв, мгновенно спасший от смерти и ее, и ребенка, засел в памяти железной занозой. Причастить уже годовалую девочку, которую тогда еще беззаветно любила, она вознамерилась сразу по приезде в Петербург. Соню нарядили ради такого торжества в атласное белое платье и кружевной чепчик – и гордый отец понес ее, как всегда, серьезно молчавшую, к огромной золотой Чаше, которую держал молодой ласковый священник в голубом по случаю Богородичного праздника облачении.

– Причащается младеница София! – умиленно объявил он, с сияющей улыбкой поднося лжицу с Кровью Христовой к чувственному надутому ротику.

Дальше произошло невообразимое: хрупкая принцесса в купидоновых локонах издала низкий и страшный животный рев. Ее маленькое тельце мгновенно выгнулось железной дугой в отцовских объятиях, а ручки и ножки задергались в кошмарных конвульсиях, но не хаотичных, а упорно стремившихся к Чаше. Девочка то по-звериному рычала, то хрипела, будто при смерти, вовсе не напоминая балованного ребенка, привычно капризничающего во время Причастия… Явно растерянный священник инстинктивно отпрянул, спасая Святые Дары, но Соня в последний момент все-таки дотянулась до Чаши ногой, и с недетской силой толкнула ее. Кровь Спасителя мира на глазах у всех плеснулась ей на подол – и вот тут-то городской церковный люд, в массе своей не видавший ужасов беснования вживую, в одну грудь ахнул.

– Отойдите пока… – опомнился все это время столбом простоявший алтарник. – Батюшка потом к вам выйдет.

Чувствуя, что происходит нечто гораздо более страшное, чем кажется, Сонечкин отец попятился с нею прочь.

– Платье снимите и отдайте! – строго сказала ему подбежавшая свечница. – На нем Кровь Господня, его нельзя теперь просто так постирать…

– Доченька, успокойся… – протянула к Соне руки толком еще ничего не понявшая Гостья. – Это не страшно, это сладко, как варенье…

И с неистребимой материнской нежностью она посмотрела в заплаканное личико своего ребенка. На Гостью глянуло совершенно взрослое землисто-каменное лицо, исполненное холодной и вовсе не беспомощной ненависти ко всему живому; желтые длинные глаза хищника готовы были убить мать одним взглядом – и где-то на самом дне этих ледяным огнем пылавших глаз таился не успевший погаснуть запредельный страх… Через секунду все исчезло, как губкой стертое, и вновь перед Гостьей было знакомое прекрасное лицо любимой дочки – просто немного покапризничавшей в непривычной обстановке… Бывает… Гостья зажала себе рот обеими ладонями… Но муж ее уже взял себя в руки, как и подобает человеку военному.

– Какое еще платье?! – гаркнул он на свечницу. – У-у, карга старая!!! Развели тут… Чтоб вас всех!!

Прижав к груди крепко обхватившую его ручонками девочку, он без оглядки бросился к двери, печатая по привычке шаг. Люди в молчании расступались перед ними. Последней выбежала на паперть серая от ужаса мать…

– Ноги ее больше у попов не будет! – мрачно сказал муж в машине. – Хватит, поигрались… Бог, если есть, ее и так не оставит…

Единственное место, где люди не склонили перед ней раболепные головы, его дочь больше никогда не должна была увидеть.

…К четырем годам у Сонечки отросла замечательная коса, ее главная драгоценность в жизни. Такой не было ни у одной девочки из знакомых, в большинстве своем способных похвастать только жалкими лохматыми веревочками, убого свисавшими с их глупеньких страшненьких головенок. Сонина коса была толщиной в ее далеко не худую руку и доходила до самого крестца, всегда украшенная на конце роскошной лентой любимого пурпурного цвета. Процесс конструирования лучшей в мире прически отец никому не доверял и ежедневно заплетал голову дочери собственноручно, причем он научился ловко плести и модную корзиночку вокруг головы, постепенно плавно переходившую в корень коричневой, плотной и ровной косы из четырех прядей. Это Гостья делать умела неважно и принципиально не желала учиться, считая, что простой девичьей косички без всяких дурацких венчиков, плетенной из обычных трех частей, вполне достаточно для пятилетней девочки, и без того наделенной завидной внешностью. А еще лучше для нее – простая стрижка «в кружок». И голове легко, и к лицу идет, и родителям хлопот не доставляет. Но раз уж муж плел эту корону с армейским упорством, она не возражала: пусть делают, что хотят. А она возьмет – и родит себе другую девочку. Может, совсем некрасивую. Но родную и любимую, которую в обиду не даст…

В тот день, что разделил Гостьину жизнь на традиционные «до» и «после», драгоценную косу ей пришлось заплести самой – как и во все дни, когда мужу случалось рано утром уйти

– К завтраку в сад не пойду. Переплети мне косу так, чтоб была корзиночка. Мне на сцене выступать.

– Не могу доченька, – как можно спокойнее и дружелюбнее отозвалась ее мать. – Я по важному делу опаздываю.

Ей действительно предстояло через час, за который еще надо было успеть привести себя в порядок, собраться с мыслями и доехать до места, ответственное собеседование с главным редактором известного на всю страну политического журнала, работа в котором вот уже год казалась ей недоступной вершиной мечты – и вдруг выпал уникальный, почти невероятный шанс попытать неулыбчивую судьбу.

– Можешь, – холодно отозвалась дочь. – Отложи свое дело, иначе папе пожалуюсь, и он тебе покажет.

Бояться своего неудачника-мужа Гостье и в голову не приходило, потому что была она насмешливо уверена, и уверенности той пока никакой его поступок не поколебал, что ни на что большее, чем очередная противная мужская истерика, к которым за шесть лет она успела притерпеться, супруг неспособен по определению.

– Не смей хамить! С матерью разговариваешь! – прикрикнула она. – Живей собирайся, завтрак ради тебя не отложат!

– Не буду, – тихо и спокойно сказала Соня. – И пока не переплетешь, как я хочу, в садик не пойдем.

– Сейчас получишь, – начиная звереть, предупредила Гостья. – Немедленно поворачивайся, мерзавка, и иди, как есть. У меня нет ни минуты, чтобы тут с тобой сегодня рассусоливать!

– А ты поищи, – пристально глянула девочка на мать, и та увидела, как лицо ребенка начинает быстро и жутко каменеть; в глазах дочки Сонечки вспыхнул мрачный тяжелый пламень, словно отсвет какого-то другого, далекого и неназываемого огня, от одной мысли о котором замерзает любое сердце.

Этот взгляд Гостья уже видела раз – четыре года назад, в церкви, у золотой Чаши, – видела и не могла без крупной дрожи вспоминать. Потому и не вспоминала. А сейчас он снова горел перед ней – уже более матерый и опасный – но она не позволила себе малодушного отступления:

– Да пожалуйста, – отчеканила воспитательно-железным тоном. – Останешься голодная, только и всего.

Следующие несколько секунд растянулись на семнадцать лет и снились ей все эти годы не только ночью, но и днем, если случалось вдруг безответственно забыться от усталости. Она услышала совсем не детский, а словно бы старческий, надтреснуто-свистящий свирепый шепот из уст своего пятилетнего ребенка:

– Ты, жирная сука. Ты сейчас же сделаешь, что тебе велят, – из Сониных глаз вырвались и огненными жалами впились ей в лицо два острых ледяных луча.

И Гостья бессильно отвела глаза, уже готовая страдальчески покориться – но блуждающий взгляд ее упал на тонконогий столик со швейной машинкой. Рядом, на куске ярко-желтого шелка, врезавшегося в мозг, как зазубренный осколок, лежали огромные портновские ножницы, только вчера по ее просьбе заточенные мужем на допотопном, цвета грязного марганца точильном камне. Рассудок помутился, и Гостья уже никогда не могла сказать, как ножницы оказались в ее руке. Сонину косу она отхватила одним махом, под корень, отшвырнула к стене, как убитую гадину, и развернула неожиданно мягкую, как тряпичная кукла, дочь лицом к себе, без всякого смущения глянув в ее остекленевшие от ненависти глаза:

– В следующий раз, если вякнешь, обрею наголо.

Тяжелым, будто испитым голосом пожилой женщины маленькая девочка устало ответила:

– Следующего раза не будет. Больше ты меня не увидишь, – и после звенящей паузы добавила одно короткое слово: – Здесь.

Соня, очевидно, знала, о чем говорила. Через час после того, как ее, больше ни слова не проронившую, но очаровательную с короткими кудряшками, как грезовская головка, Гостья сдала с рук на руки расплывшейся в жабьей улыбке воспитательнице, у Сони начались стреляющие головные боли, от которых она жалобно, как кошка в руках садиста, кричала на весь детский сад до самого приезда «скорой». В машине, прямо на глазах перепуганных фельдшеров, она начала сплошь покрываться багровыми пятнами размером с ладонь – и вскоре забилась в неостановимых безобразных судорогах. В детскую инфекционную больницу девочка поступила уже без сознания с предварительным безнадежным диагнозом-приговором: менингококковая инфекция, генерализованная молниеносная форма. Антибактериальная массированная атака на уже холодеющее, сплошной коричневой коркой покрытое детское тело не дала даже минимальных результатов – и к обеду любимая папочкина принцесса-Сонюшка умерла в реанимации, за сотрясающейся от ударов белой дверью, которую все-таки сумел в последнюю секунду профессионально высадить ее отец.

– Что вы сделали с ней?! Что вы с ней сделали?! – заревел он, как простреленный, имея в виду не чужое почерневшее лицо на громадной белой кровати, а коротенькие веселые кудряшки, насмешливо его обрамлявшие…

Потом ему объяснили, что такая редкая форма заболевания встречается только в исключительных случаях, когда по какой-то причине у ребенка резко обрушивается иммунитет – например, после неожиданного переохлаждения или глубокого шока.

Причина именно такого шока валялась дома под батареей, украшенная багровым, будто крови насосавшимся, бантом – в мстительном порыве Гостья, убегая на собеседование, специально не стала убирать мертвую косу с глаз долой: пусть полюбуется дражайший супруг, до чего доводит безответственное воспитание. Коса была обнаружена, поднята и аккуратно положена на стол. Ее-то первым делом и увидела, вернувшись к шести, впервые за много месяцев довольная и усталая Гостья – под большой новогодней фотографией дочери в костюме Снегурочки – фотографией, у которой левый нижний угол уже был перечеркнут черной сатиновой ленточкой.

Муж бил ее, не посмевшую даже охнуть, сначала лицом об стену, держа сзади за волосы, а когда, оставляя широкую кровавую полосу, Гостья грузно сползла на пол, сломанным носом в плинтус, принялся отделывать ногами в так и не снятых ботинках, круша ребра и целясь в беззащитные почки. Он был твердо намерен

– Уймись, если можешь, скотина. Я беременна.

На обратном пути Скульптор вел машину сам. Мысли его спутались необратимо. С одной стороны, ему непреодолимо хотелось остаться одному, чтобы со вкусом прочувствовать и осмыслить все еще раз, а с другой он четко понимал, что таким рассказом Гостья каким-то образом навеки привязала его к себе. Навеки – это если они сегодня останутся вместе; но если сейчас он молча отвезет ее домой на ее же машине, то эту женщину точно никогда не увидит снова, потому что она приравняет его поступок к предательству и будет, в сущности, права. Своим рассказом она ненавязчиво обязала его, вырвала и захватила инициативу в отношениях – ту неприкосновенную инициативу, которая извечно принадлежит мужчине. Словно сказала: я твоя, а ты мой, раз теперь знаешь обо мне такое. А какое, собственно, если пристально посмотреть? Да ничего особенного она не сделала: отстригла косу распоясавшейся малолетке, непотребно нахамившей родной матери… Всякие там звериные голоса, потусторонние взгляды – это уже постфактум родилось, лирика, так сказать… Гостья сама для себя придумала страшную сказку, чтоб прочнее удержаться в чувстве вины. Если б девочка в тот же день так драматически не скончалась, весь выеденного яйца не стоивший конфликт кончился бы ничем – вернее, очередным истерическим припадком ее психованного мужа; и до рук бы не дошло, скорей всего, не то что до увечий… Через год и коса бы отросла лучше прежней, а ссора бы еще раньше забылась… Девчонка, правда, действительно грозила вырасти отменной гадюкой – ну, так тут и Гостья постаралась: кто ее заставлял все воспитание на откуп мужу-придурку отдавать? А тут менингит – да как некстати, прости, Господи… Умерла бы накануне или, наоборот, через месяц, и супруги у ее гроба, пожалуй, в слезах помирились бы, родившихся потом мальчишек папаша бы не уродовал, за дочку подспудно мстя, и жену живой не закопал бы… Но получилась эдакая заковыристая мистика, хоть фильм ужасов снимай… Конечно, тут Гостьина жизнь под откос и обрушилась…

Очень хорошо понимал Скульптор, что жизнь этой измученной женщины, так и оставшуюся под откосом, только поросшую травой и побитую непогодой, именно ему теперь предстоит оттуда, надрываясь, вытащить и весь остаток собственной терпеливо выправлять… Или нет – строить заново… Вот именно – остаток. А много ли ему осталось? Он воровато косился на нее, прямо сидевшую на пассажирском сиденье, и в какой-то миг с волнующим удивлением заметил, что профиль у нее откровенно греческий, и линия прямого твердого носа почти сливается с гладкой и чистой линией перламутрового в летней ночи лба. Он улыбнулся, подумав, что Гостья похожа на дорогую греческую гетеру в этом подхваченном под сильной грудью свободном платье-тунике до пят, с пшеничными кольцами волос вдоль полной красивой шеи… Он может, как ни банально это звучит, возродить ее к жизни, вернуть ей и себе счастье близости с любимым человеком, не напрасно, в конце концов, прожить эти туманные годы, в которых иначе ждет его катастрофа предсмертного одиночества… Может, если решится. Но вот именно проклятая нерешительность и была всю жизнь главным и роковым недостатком Скульптора, отравляя радость бытия как ему, так и ни в чем не повинным доверчивым спутникам…

– Сверните, – вдруг сказала Гостья, не поворачивая головы. – Вон гипермаркет, а вы же сами сказали, что в холодильнике у вас хоть шаром покати…

Да, действительно сказал – еще утром, кажется… Но какое ей дело могло быть до его холодильника? А такое. Такое дело, что ехать она собиралась сейчас все-таки к нему. Она принимала теперь решения, понял Скульптор. Дал под влиянием момента слабину, выслушал навязчивую исповедь – теперь отвечай. Он послушно припарковался среди десятков других машин, ждавших хозяев у гигантского желтого куба, зазывно сиявшего огромными буквами на боку, без устали втягивая в свою сверкающую утробу обманчиво деловитых, вечно голодных и неразборчиво прожорливых людей.

Гостья шла, непринужденно толкая тележку меж бесконечных, заваленных снедью стеллажей так уверенно, словно гуляла по Невскому. Она ориентировалась здесь, в ледяном дворце потребления, с легкостью и естественностью охотника-индейца в девственном тропическом лесу. Было очевидно, что, чувствуя себя в этом великанском чреве, как дома, Гостья и не думает замечать, что друг ее попросту испуган. Ему не то что неуютно, а страшно стало в этом необъятном муравейнике, где идея перенасыщения воплотилась в чудовищных, извращенных формах. Если бы мама Таня дожила до нынешних времен, а не угасла виновато от сердечной недостаточности перед самой перестройкой, то она умерла бы, попав в такое адское место, отчетливо понял Скульптор. Он с ужасом смотрел на приличных с виду людей, целеустремленно катящих перед собой огромные телеги, в которых громоздились грозные эвересты из пестрых коробок, кое-как сваленных банок, непристойно торчащих батонов… Кому все это надо? Как это съесть? Или они просто повинуются неодолимому крабовому рефлексу, а потом половину выбросят? Съежившись, он трусил вслед за Гостьей, стараясь не смотреть по сторонам. А она то и дело останавливалась на секунду, небрежно кидала что-то в тележку и преспокойно плыла себе дальше, ни разу не поинтересовавшись у Скульптора о его возможных предпочтениях. Дно покрывали уже какие-то тюбики, коробки, пульверизаторы… А зачем его и спрашивать-то? Он теперь – ее мужчина, а значит, автоматически лишен права голоса, и вообще – она хозяйка и лучше знает… Его дело не мешать женщине выполнять свою вековую роль, а просто бессловесно оплатить покупки на кассе… И не под каким она не под откосом, кстати, если вдуматься. Прекрасно обжилась в этом мире; а что красиво страдает – так это в свое удовольствие, значит, нравится ей… Вот сейчас она спокойно утащит его с собой в этот чуждый ему и противный мир, где женщины лихо водят машину и берут себе приглянувшихся мужчин, где русские люди, не морщась, поедают сырую рыбу и чуть ли не головастиков с помощью деревянных палок, где они не покупают себе хлеб насущный и вино для веселья, а жадно, как пираньи, хватают и жрут все условно съедобное в радиусе протянутой руки… Она, наконец, застопорилась со своей тележкой у какой-то полки и принялась пристально изучать надпись на пакете странно коричневых макарон, а потом подозвала к себе женщину в униформе и стала ее о чем-то подробно расспрашивать. Стояла с раздумчиво-отрешенным лицом в двух метрах,

Скульптор сделал большой шаг назад. Покосился на нее, ничего вокруг не видящую, кроме своей злосчастной загадочной пачки в руках – и завернул за ближайший угол. Зачем-то стараясь ступать по возможности тихо, он быстро прошел вдоль стеллажа с разнообразными лимонадами (как остро вспомнились вдруг навсегда исчезнувшие с лица земли автоматы газированной воды – уж и попил бы он сейчас того нектарчика!) – и вдруг оказался прямо у пестрой линии касс. Подняв вверх пустые руки, как солдат, выходящий из окружения в плен, он протиснулся мимо равнодушной короткой очереди и, голову в плечи втянув, плавно устремился никогда ему не свойственным стремительным шагом в сторону противоположного выхода. Только когда на трассе ему повезло почти сразу же поймать машину до родной Охты, и он с глубоким болезненным вздохом откинулся на заднем сиденье, Скульптор почувствовал себя законченным и совершенным подонком. Теперь уж хочет он или не хочет – а с этой женщиной ему встретиться больше не предстоит. Такое не прощается.

К дому приехал хмурый и злой на весь мир, в круглосуточном «подвальчике-выручальчике», где добрый иноверный продавец, он же хозяин, продавал всем обладателям знакомых лиц спиртное в любое время суток (а незнакомым, но желающим доказать свою непричастность к племени ревизоров почему-то достаточно было для этого просто перекреститься), взял бутылку водки и пузырь пива, поднялся к себе на трескучем лифте и обнаружил, что Червонца в квартире нет, а балконная дверь открыта. Это его собственная была, разумеется, оплошность, Червонцем сразу умело использованная. В таких случаях кот, как бывалый канатоходец, протанцевав по перилам, мягко прыгал на карниз, царапая жесть острыми когтями, с риском для жизни добирался до лестничного окна с всегда открытой форточкой; несколько секунд, припав на задние лапы и устремив вожделеющий глаз на проем, он расчетливо балансировал резко потолстевшим по такому случаю хвостом, потом без разбега пружинисто перелетал на подоконник – и только его и видели. Ближайшие трое суток звать черную бестию было бесполезно, но Скульптор никогда не выдерживал железного срока – мчался искать, жалобно зовя кота, как пропавшего ребенка, по всем окрестным дворам и подвалам. И на этот раз он еще долго и путано метался по округе, устремляясь на каждую мелькнувшую вдали темную кошачью тень, выкрикивал своим суровым басом странную для прохожих кличку, Червонца, конечно, не нашел, вернулся домой, сел за кухонный стол, разбавил пиво изрядной порцией водки, глотнул – и заплакал. Скульптор просидел неподвижно некоторое время – не всхлипывая, не утирая лица ладонями, а просто позволяя едким слезам неостановимо, как у апостола Петра, течь по своим шершавым, так сегодня Гостьей и не поцелованным щекам. Потом поднялся, решительно забрал пузырь с пивом и, срывая на ходу одежду, отправился в ванную, где сразу врубил мощную белую струю и повалился в горячую, пахнувшую хлоркой и ржавчиной воду…

Как он смог услышать сквозь шум воды и собственные уже громкие рыдания тонкий писк дверного звонка? Он и в комнате-то не всегда его раньше слышал! Вероятно, даже сквозь всю безнадежность был на него настроен, как умный камертон! Скульптора молниеносно вынесло из ванны голого и мокрого, скользящего по линолеуму в первом попавшемся полотенце вокруг бедер – и, придерживая его непослушной пястью, он другой рукой бестолково гремел заартачившимся замком, суетливо бормоча магическое заклинание: «Я сейчас… Сейчас я… Сейчас…».

Когда дверь открылась, Гостья молча обняла Скульптора, пряча лицо на его груди – а он поначалу лишь мог обхватить ее свободной рукой, потому что другой все еще зачем-то стыдливо держал под животом холодную влажную тряпку.

– Миша, Мишенька! – плакала она, целуя его, куда придется. – Не могу без тебя… Любимый мой… Хороший…

«Да гори оно огнем!» – решил он и выпустил полотенце. Он прижал ее сразу всю, от колен до груди, оторвав от себя ее лицо, запрокинул его, стал целовать, как безумный, и, сбиваясь на хрип, повторял обрывающимся крещендо:

– Дарьюшка, родная… Ненаглядная, желанная ты моя…

Когда первая волна цунами схлынула, они так и стояли в прихожей, обнявшись – полностью одетая и обутая женщина и совершенно голый и босой мужчина – и одновременно услышали, как далеко внизу надрывается истошными прерывистыми воплями автомобильная сигнализация.

– Моя… – обреченно прошептал мужчина. – Из сотни узнáю… Неделю уже барахлит, да все руки не доходят… Придется идти.

Женщина непринужденно рассмеялась, инстинктивно поправляя волосы:

– Куда ты пойдешь, на себя посмотри… – ее рука мгновенно схватила с тумбы автомобильные ключи. – Я сбегаю. Долго ли на лифте…

Он на миг задержал ее руку в своей, потом поднес к губам и поцеловал теплую ладонь. Помедлил и попросил, заговорщицки улыбаясь:

– И знаешь, что… Переставь ее чуть подальше… Туда, к набережной, что ли… Если опять заорет, то меньше народу разбудит. Да и мы ее здесь не услышим…

Женщина кивнула, ослепительно просияв, и выскользнула за дверь, а он, не прекращая улыбаться, быстро пошел к кухонному окну, чтоб увидеть, как любимая пойдет через двор, и успеть махнуть ей со своей приветливой высоты.

Глава седьмая

Перед выводом советских войск из Афганистана

мотострелковая часть сворачивала в восемьдесят восьмом году свою боевую деятельность. На Пункте Постоянной Дислокации уже несколько недель шла веселая, словно предпраздничная подготовка. Молодых и необстрелянных парней, учебку с ее казаками-разбойниками считавших пределом военных тягот и готовившихся к фронтовой романтике с черно-белого экрана, гоняли не по-детски. Алексей Веретенников, огонь, воду и медные трубы за полтора года прошедший не по одному разу, сидел, меланхолично покуривая «Кэмэл», на БТРе, подставив абсолютно коричневый, как у мулата, торс пыльному заходящему солнцу. Оно как раз нацелилось провалиться ровнехонько меж двух острых горных вершин, и осталось ему совсем немного – а потом после очень кратких и невнятных сумерек на измученную землю падет непроницаемая паранджа недоброжелательной восточной ночи. Алексей был, в общем, не особенно против заклейменной чистоплюями дедовщины, несколько даже завидуя первогодкам: что с того, что поползают немного раком, зубной щеткой отскребая и без того чистый казарменный пол! Ну, выплюнут на ладонь зуб-другой, ежели на «дедушку» зыркнут как-нибудь неподобающе – зато, скорей всего, направо и налево гордо называясь афганцами, дослужат до дембеля где-нибудь на паркете. А что не паркет по сравнению с этими дикими ущельями, где даже большую нужду приходится в

– Лёха… А нарисуй мне кобру… Королевскую… – застенчиво попросил он, опуская долу глянцево-черные, как нос у кухонного пса, глаза.

– Зачем тебе кобра, Таир? – улыбнулся Веретенников. – Забыть не можешь? – и, видя, как друг обиженно набычился, поторопился успокоить его: – Давай тогда в казарму бегом, чтоб до поверки. У меня и альбом, и карандаши там, я ведь просто покурить вышел…

– Лёха… – осмелел стеснительный Таир. – А можно так, чтоб рядом с коброй – это… И я где-нибудь стоял?

Это, конечно, было не только можно, но и нужно, потому что Таира с самых недавних пор прозвали заклинателем змей после того, как ему удалось уговорить безмозглую королевскую кобру не нападать на него – и действительно, уж очень обидно было бы погибнуть накануне дембеля, да еще не от руки визжащего в раже боя «духа», а от банального укуса ядовитой змеи, которые и в родном Азербайджане водятся так же просто, как ласточки в средней полосе. Она поднялась перед спокойным от природы пареньком в вертикальную стойку под прямым углом и принялась волнообразно шевелить своей отвратительной плоской головой, раздув от избытка охотничьих чувств знаменитый капюшон. Бежать или кидаться в сторону в таких случаях может только самоубийца – это примерно то же самое, что соскочить с мины-прыгунка, на которую по дурости наступил: скорость кобриного броска вполне сопоставима со скоростью пули-дуры… У Таира, доживавшего, по сути, последние секунды, внезапно прояснилась его темная азиатская голова, и каким-то чудным наитием он ласково, как девушке, предложил изготовившейся к убийству гадине: «Ала, гузал, су лар?» («Дорогая, милая, воды хочешь?»). Кобра озадачилась: так вежливо с ней еще ни одна жертва не разговаривала. На долю секунды она перестала качаться – и этой доли хватило Таиру, чтобы со скоростью, почти равной змеиной, совершить молниеносный рывок за соседний камень, где в теории могла находиться еще одна такая же тварь… Услышав этот бесхитростный рассказ из уст любимого боевого друга, Алексей, помнится, с размаху обнял его, охваченный мгновенным счастьем – тем огненным счастьем, которое иногда вспыхивало в нем после тяжелого боя, когда он облегченно понимал вдруг, что оба они опять уцелели…

– Знаешь, чего я больше всего испугался? – наивно сказал тогда Таир. – Я подумал – а вдруг эта змея не женщина, а мужчина? На «ала» обидится – и все тогда… Ведь если змея – мужчина, то надо было «ара» говорить…

– Все нормально, – зажмурился, чтобы не заплакать, Алексей. – Здесь же Афган. Она все равно по-азербайджански не понимает…

В казарме он вновь с удовольствием достал альбом и коробку самых лучших карандашей, нашедшихся у духанщика, и, чувствуя на ушах и затылке молодое горячее дыхание сразу десятка ребят, как всегда, бросившихся жадно наблюдать таинственный процесс, несколькими скупыми, но точными линиями изобразил на листе весь драматический рассказ всеобщего любимца о том, как удалось ему победить свирепого афганского змея… Змей вышел очень страшный и очень испуганный – что дракон, попираемый Георгием-Победоносцем, а скромный заклинатель выглядел непобедимым сверхчеловеком с пламенными черными глазами, мечущими разящие стрелы. Рисунок всем очень понравился, а Таир вообще благодарил так, будто Алексей Веретенников не картинку забавную нарисовал на потеху публике, а лично спас его от неминуемой смерти в зубах афганской кобры…

Нетерпение в эти недели стало главным чувством всех старослужащих, вдоволь хлебнувших лиха на этой негостеприимной земле. Странно, но дело было даже не в постоянной опасности, глядевшей злобными глазами из-за каждого невинного на вид камня, целившей гранатой из каждого приветливого зеленого пятна. Двадцатилетние, они видели безобразную смерть веселых сверстников, но до последней секунды не верили в собственную. Они ухитрялись даже бросать мальчишеский вызов своей неуязвимости в минуты едва ли не панического бегства под сплошным огнем, когда приходилось, невольно прикрываясь ими, как щитом, тащить из неудачного боя стонущих раненых на худых спинах: «Хоть бы ранило, что ли… – почти на полном серьезе бормотал тщедушный паренек, подбрасывая на плечах, чтоб половчей улегся, медленно исходящего кровью товарища. – Чтоб не я тащил, а меня…».

Но не каждый же день все-таки приходилось стрелять – далеко не каждый, иначе никто бы с той войны не вернулся. Но ежедневно приходилось экономить драгоценную чистую

И Алексей Веретенников, и Таир Амиров, хлебнувшие не только военного горюшка, но и солдатских тягот сполна, понимали, что прежними домой не вернутся – и не только из-за того, что знали теперь, как легко умирает человек, на какой тонкой нитке подвешена его, оказывается, большая и тяжелая жизнь, но и оттого, что, долго прожив в скотском унижении, нечеловеческой грязи и моральном опустошении, сами отчасти превратились в отупевших от побоев скотов…

У самых, казалось бы, крепких и обстрелянных парней психика сдавала прямо на ровном месте – вот взять хоть Лёхиного земляка, брутального красавца-питерца из второго отделения, идола кухни и медсанчасти, однажды оказавшегося музыкантом, вырванным на помощь несчастным братьям-пуштунам прямо из Консерватории. Возвращаясь в сумерках из давно освоенного кишлака, он почему-то беспечно отстал от своих – и вдруг бархатную тишину разорвали истерические автоматные очереди и неистовый рев… «Дýхи!!!» – орал, грамотно отстреливаясь, Санёк Изотов – и хорошо еще, что не вся сонная рота дружно бросилась ему на помощь. Спустя десять минут злого и хмурого Санькá, увидавшего в ночи фосфорический блеск хищных глаз и уловившего чутким музыкальным ухом мягкую вражью поступь, привел на ППД, отобрав у него от греха дымящийся «Калашников», добродушный, ухитрившийся даже в спартанских условиях сохранить благостную полноту сержант-хохол Осадчий: «Двух шакалов изрешетил, яко дуршлаг!» – сообщил он с ухмылкой – но никто и не думал смеяться, и Санькá грозой шакалов, как он, может, боялся, не прозвали…

…Спустя две недели все они сидели в одном из четырех «Уралов», стоявших у белых стен вроде как дружественного кишлака. Несколько часов, мокрые насквозь, оглушенные тропической жарой и почти слепые от невыносимой белизны солнечного света, выцветшего от жары неба и жгучего воздуха, они выгружали из грузовиков муку, сахар, сгущенку и еще какие-то аппетитные, но при такой погоде вовсе не желанные продукты, привезенные сюда для умасливания седобородых неласковых старейшин. Это они должны были, использовав свое непонятное для русских, но неоспоримое на востоке влияние, устроить так, чтобы в ближайшие дни, когда колонна советской техники отправится по горным дорогам на выход, с территории кишлаков на нее не напали бы всеядные душманы. Переговоры шли во время разгрузки, неумолимо близились быстрые сумерки, и нервничал весь законопаченный в грузовиках и БТРах сопровождения взвод: какого хрена капитан Крапивин там застрял с этими старперами?! Ночь – время «дýхов», как обратно добираться будем? Опять «трехсотые» на себе «двухсотых» попрут? Потому что Крапивин, дипломат долбаный, уже третий чайник на мягких коврах допивает и щербет трескает?!

Комвзвода Крапивин популярностью у подчиненных не пользовался. Тип был скользкий, явно из гнилых интеллигентов, – какая вообще нужда принесла такого в армию? Стороной узнали и это: была, оказывается, у него когда-то злая невеста. Потому злая, что ни за что не хотела жениха из армии два года ждать. Другой бы плюнул и другую нашел, а Крапивина на ней почему-то заклинило: чтобы с капризной девицей не разлучаться, скрепя сердце и естество свое изнасиловав, поступил в военное училище в том же городе – а она за него все равно не пошла, кинула. Да и то сказать: судьба офицерской жены, видать, тоже не сахар.

Крапивин во взводе не свирепствовал, но, хоть и держался демонстративно вежливо, радости от него рядовые тоже не видали: все было отдано на откуп бывалому сержантскому составу, наводившему зубодробительный порядок по собственному разумению. Себя почитал капитан, по-видимому, «белой костью», солдат втихомолку держа за быдло без разбора способностей и происхождения, причем подозревали, что тех горемык, что были из студентов, недолюбливал особо: ни одного из них Крапивин ни в прохладную контору писарем не порекомендовал, ни санитаром в дружелюбную медсанчасть не предложил… Вот и сейчас плевать ему было в уютной чистой комнате, что помкомвзвода лейтенант Граев уже не раз незаметно кивал ему на выход, вспоминая о сорока девяти ребятах, что задыхаются, пόтом исходя, в раскаленных машинах и проклинают разнежившихся переговорщиков.

…Ехали быстро, но было понятно, что ночь настигнет быстрее. Опытный солдат, Веретенников уже понимал, что боя сегодня, скорей всего, не избежать – и сердце сжималось в смертной тоске, к которой все равно никогда нельзя привыкнуть. Она каждый раз разная, эта тоска, и чувство обреченности вовек не становится знакомым – ты каждый раз заново готовишься умереть. Да это еще хорошо – умереть… Не раз Алексей видел чудовищные раны, когда тело живого человека уже не выглядело человеческим, а лишь варварски разделанной тушей на столе сумасшедшего мясника… Уж лучше сразу, мрачно думал он. Но не теперь же, ядрена вошь, когда отметили знаменитые и долгожданные сто дней до приказа! Когда почти дотянули… Таир вот – дружбан его, Санёк-музыкант, Серега Осадчий, так мечтающий о сале, которого здесь ни за какие деньги не добудешь… Советский паренек, уверенно и

Первый БТР взорвали из гранатомета через десять километров, и почти сразу же вспыхнул замыкающий. «Вилка» – вот как это называется. Четыре грузовых «Урала» с этого момента превратились в классические ловушки, из которых нужно было мгновенно выбираться – под пули и гранаты, разумеется – потому что им предстояло сгореть до железного остова в считанные секунды. Немного, правда, помогало в те мгновения, что «дýхи», нападая на врага, издавали пронзительный визг и поистине первобытный вой, изначально призванный деморализовать противника до ступора, но на самом деле хорошо обстрелянных русских уже не пугая, но служа ориентиром для огня даже в темноте. Веретенников автоматически выбросился наружу, безостановочно поливая огнем окружающие камни, каждый из которых, казалось, стрелял сам по себе, без участия укрывшегося за ним разъяренного душмана. Настоящая темнота еще не наступила, а сумерки имели особый ярко-синий цвет, в котором хорошо была видна вся та кровавая сумятица, что происходила теперь на серой горной дороге, где метались, беспорядочно занимая оборону, рядовые и сержанты, сумевшие выпрыгнуть из «Уралов» благополучно.

Алексей успел мимолетно удивиться самому себе, вернее, своей неистребимой способности даже в моменты смертельной угрозы регистрировать уголком сознания удачные колористические и композиционные моменты – в прямом смысле дьявольски красив был, например, оранжевым пламенем пылавший головной БТР в этой адской синеве – и тут Веретенников услышал короткий матюг у своего плеча: капитан Крапивин скрючился рядом с ним, прижимая к груди окровавленную левую руку, с которой осколок гранаты, как ножом, ровнехонько срезал мизинец под самый корень. Кто-то уже кинулся перевязывать командира, когда Алексей метнулся за ближний свободный камень, на ходу меняя магазин у своего горячего «Калашникова». Он не видел и знать не мог, кого еще точно задело, кого уже нет в живых – пульсировала только изредка мысль о Таире, который был действительно дорог, и лишиться его означало оторвать кусок сердца из тех, что были жизненно важны… Но голос стеснительного азербайджанца, выкрикивавший приличные не смотря ни на что выражения, обнадеживающе звучал где-то позади, вселяя уверенность в благополучном исходе: сейчас Таир найдет его и подберется поближе, тогда хоть за тыл можно будет не опасаться… Веретенников не выдержал и обернулся. За соседним валуном залег Сашка Изотов, жаля из-за него короткими точными очередями – и вдруг повернул к Алексею странно изумленное лицо:

– Глянь, зёма! Крапивин!.. – крикнул он. – Что делает, сука такая…

Алексей вгляделся и успел увидеть. Забросив автомат за спину и зажав под мышкой раненую руку, Крапивин, крадучись и оглядываясь, перебежками уходил вбок, целясь на серую, квадратную, как трехстворчатый шкаф, скалу. Оттуда не стреляли, но там кто-то был, судя по тому, с каким выражением поглядывал за немую скалу капитан: он едва заметно, поджав изгибистые жабьи губы, кивал в ту сторону, словно обещая добраться поскорее… Веретенников с Изотовым изумленно переглянулись, Санёк нерешительно вскинул автомат, но инстинктивно медлил… Алексей похолодел, хотя, казалось, что ужасаться дальше сегодня уже некуда. Изотов медлил зря. У самой скалы Крапивин слегка оступился, и оба солдата ясно увидели, как его, чуть-чуть пошатнувшегося, подхватила и втащила в укрытие отчетливо мелькнувшая рука в грязно-белом рукаве. В ту же секунду на их защитные камни обрушился целый шквал остро звеневших осколков, и парни припали к сухой земле, закрывая головы… «Отходим вверх от машин по ущелью! – грянул откуда-то бас помкомвзвода лейтенанта Граева. – Все живые, за мной! Пулеметчик, ко мне! Прикрываем отход!». Санёк и Лёха, молча откувырнувшись от камней, покатились вниз по обрывистому склону, в кровь раздирая тела о зазубренные обломки…

Отходили несколько часов почти в полной темноте. Помкомвзвода с пулеметчиком по прозвищу Пашка-Бэ-эм-вешка, потому что по совместительству тот был при надобности и лихим водилой, шли последними, злобно огрызаясь во враждебную ночь длинными смачными очередями и не подпуская «дýхов» слишком близко к измученным долгим пешим дралом, почти поголовно подраненным бойцам. Задела пуля и лейтенанта, сорвав ему над ухом кусок его рыжего скальпа, но он упорно держался замыкающим вместе с оптимистично настроенным и вовсе помирать не собиравшимся Бэ-эм-вешкой, успевавшим еще и травить по ходу дела абсолютно скабрезные анекдоты. Алексей и Таир шли, разумеется, рядом, и Веретенников чувствовал себя парадоксально спокойным: ему почему-то казалось, что, пока цел-невредим его тихий черноглазый друг, и ему самому ничего не грозит в этой проклятой всеми богами стране…

Но местности не знал никто, и к полуночи двадцать три уцелевших в мясорубке над ущельем человека уперлись в отвесную скалу, насмешливо отсвечивавшую в ночи гладкой, словно полированной поверхностью, что очень редко бывает в азиатских горах и почти никогда – в Афганистане. Высоту ее определили метров в восемьдесят – но могла она оказаться и больше, и меньше – без разницы, потому что без специального снаряжения влезть на нее все равно было принципиально невозможно. «ˮЧимганˮ, ˮЧимганˮ, я ˮЧинараˮ!» – в сотый раз отчаянно выкрикнул радист в заведомо мертвую трубку – и отшвырнул все бесполезное устройство прочь. Никто не сказал ему ни слова. Под этой зеркальной скалой, на вершине которой уже собралось штук тридцать-сорок насмешливо и торжествующе галдящих «дýхов», им на рассвете предстояло принять свой последний бой на земле.

Про капитана Крапивина знали уже все. Думать здесь было не о чем: нападение на колонну оказалось не случайным, а

Если бы эти старательно скрывавшие муку ожидания страшной гибели солдатики были взрослыми по-настоящему, а не стали ими лишь на войне, стремительно перешагнув все положенные ступени взросления, на коих полагалось постепенно набирать жизненный опыт, они бы, может, и дрогнули под этой скалой, где отчетливо веяло в душной ночи властным холодом потусторонности. Но каждый из них, несмотря на то, что успел уже в короткой своей жизни увидеть худшее, все-таки твердо знал, что это худшее может произойти лишь с другими. Вот с ним же – не произошло! Всегда уцелевает и на белом экране, и в пронзительной книге в самой безнадежной бойне главный, необходимый в дальнейшей жизни мира герой, предназначенный отомстить за поверженного товарища, за собственную искалеченную, но все равно не отнятую жизнь! А кто главный в этом жутком кино, кроме тебя самого? Значит, ты и уцелеешь. А потом со знанием дела отомстишь… Но душа все равно сжималась и рвалась от извечного рабского страха, когда-то раз навсегда сковавшего сердце еще только-только согрешившего и даже не успевшего оглянуться Адама…

Безмолвно сидели рядом, привалившись друг к другу спинами, неразлучные Алексей и Таир, примолк добродушный Осадчий, баюкая раненную в мякоть руку, тяжело молчал, положив сильные руки на автомат и слушая обманчивые звуки горной ночи, питерский пианист Санёк. Сорок диких «дýхов» ждали серого рассвета на зеркальной скале, предвкушая, как легко прихлопнут сверху, будто неразумных мух, два десятка необрезанных гяуров, отданных им сегодня во власть всемилостивейшим Аллахом; еще около ста человек, таких же непонятных, но чувствующих себя в полном праве на своей земле, отогнанные перед ночью шагов на сто, в потных смердящих балахонах бродили в темноте, по-шакальи нетерпеливо взвизгивая и вбирая трепещущей ноздрей сухой, не успевший остыть воздух… Все вибрировало, почти осязаемо гудело в ожидании малейшего проблеска света – и некоторые доведенные до крайности ребята уже повторяли про себя отчаянное «Скорей бы!».

Спокойным казался только неунывающий Пашка-Бэ-эм-вешка. Сидя на низком камне, он невозмутимо оглаживал по всей длине свой еще раз досконально проверенный, насколько это возможным оказалось во тьме, пулемет, и непринужденно разговаривал с ним, как с боевым другом: «Ты уж, братан, того… Не подводи, ладно? А я тебе за это принесу настоящего ружейного маслица, а не машинного какого-нибудь… Если живы останемся. Ты и я… Договорились, что ли?».

Чуть заметная серая полоска, еще почти не видимая глазом, а прозорливо угаданная напряженными глазами двадцати трех молодых смертников, лишь собиралась возникнуть на востоке, когда Граев, ни на секунду в свою последнюю ночь не присевший, отрывисто скомандовал: «Взвод, к бою!». Он погиб первым, потому что очередь из тьмы была послана на голос, и смерть его оказалась легкой: пуля вошла в один висок и вышла из другого, так что двадцатидвухлетний лейтенант не успел даже особенно огорчиться.

Как они и договаривались, в ожидании ружейного маслица пулемет не подвел Бэ-эм-вешку. Чтобы ликвидировать их обоих, задорно поливавших пулями неприступное пространство на сто восемьдесят градусов перед собой, потребовался целый гранатомет – и только после этого несколько оторопевшие «духи» смогли осторожными перебежками приблизиться к вспыхивавшей очередями темнеющей громаде отвесной скалы. И неизвестно еще, кто победил бы в том бою, если б сверху не летели гранаты, если б не редкий, непонятно откуда взявшийся у дикарей огнемет, прицельно спаливший в адском пламени пятерых увернувшихся от пуль парнишек, если бы просто больше было у них самих драгоценных патронов…

Таир умер так же скромно, как жил, и так же героически, как воевал. Он поначалу даже не понял, почему вдруг упал на спину от легкого, как ему показалось, толчка в живот, и презрительно поморщился, увидев сизую вздрагивающую горку собственных внутренностей, лежащих рядом. Таир просто взял их двумя руками и аккуратно поместил обратно в свое наискось распаханное чрево, не считая, наверное, такой ничтожный повод достаточным для того, чтобы выйти из боя – ведь стреляет же с левой сержант Осадчий, у которого вместо правой бьет ярко-красный фонтан, да и Лёха Веретенников так уверен в своем тылу – как оставить его одного!

Обернувшийся на тишину Алексей увидел, что друг его без единого звука буквально тонет в собственной крови, но силится поднять автомат и стрелять хотя бы из положения лежа – и сам плюнул на заведомо безнадежный бой, упал на колени перед Таиром – как раз, чтобы успеть увидеть, как из глаз его выкатился последний свет…

– Ы-ы-ы!!! – взревел он в отчетливо посветлевшее чужое небо и послал туда последнюю бесцельную очередь.

В этот момент огненная струя с жарким шумом пронеслась мимо – и Алексей инстинктивно откатился в сторону, атавистически испугавшись быть именно сожженным заживо, предпочитая любую другую кошмарную участь – но вторая струя пошла уже прицельно по нему… Он успел еще увидеть последний живой образ – выронившего автомат Санькá, у которого из обоих ушей хлестала почему-то очень черная кровь, услышать родной, знакомый и сразу опознанный гул, нарастающий сверху, обрадоваться – «Наши ˮвертушкиˮ!» – и его унесло огненным шквалом в нестерпимо жгучую непроницаемую бездну.

Только много позже Алексей Веретенников и Александр Изотов уже в Ташкентском госпитале узнают о том, что группа наших разведчиков еще накануне перехватила радиопереговоры «духов» и сумела вызвать помощь, опоздавшую примерно на час.

Эпилог

– На левом…

– прошептал, по непонятной причине леденея, Бетховен.

Не ослабляя хватки, Нельсон силой развернул его к себе и абсолютно беззвучно, но с отчаянной артикуляцией, проговорил:

– Да – нет – у – него – никакого – левого – мизинца!

– Чего?! – шепотом спросил остолбеневший Бетховен.

– Сам – видел – как – оторвало!

Черные очки Нельсона показались Бетховену огромными всевидящими очами, и какое-то время он серьезно пытался прочесть в них ответ на ужасный вопрос, с такой простотой и неотвратимостью возникший перед ним. Он прочел этот ответ. И знал, что нужно делать.

– Вниз, – скомандовал Бетховен чужим голосом и бросился к чердачному люку.

Каждый миг был на счету, и помогать Нельсону, тотчас рванувшемуся вослед, он уже не мог. Скатился с лестницы на площадку – и без особой надежды ткнул в красную кнопку лифта. Тот неохотно ожил в самом низу, но Бетховен не осознал, что слышит его тяжкое копошение. Он обернулся к товарищу, как раз рыхлым мешком выпавшему из люка: «Поедешь на нем. Встретимся внизу», – и сломя голову рванул вниз по частым цементным ступенькам. На втором этаже он глянул в лестничное окно и охнул, увидев то, чего боялся с первой секунды: вовсе не тот, кого все это время считали капитаном Крапивиным, а крупная высокая женщина в длинном лиловом платье и с радостным лицом легко, словно под музыку, выпрыгнула из подъезда и, крутя на пальце кольцо со звенящими ключами, вприпрыжку направилась в сторону припаркованной за домом «Нивы» своего друга. Теперь Бетховен мог поклясться, что именно слышит, как звенят ее ключи, но думать над этим не было времени, и он только мучительно прошептал ей: «Стойте…», ускоряясь, как мог. Но на первый этаж в этот момент приехал лифт с обезумевшим от страха Нельсоном, тотчас ринувшимся вон, и, спрыгнув с последних ступенек, Бетховен со всего разлета сшибся с ним на нижней площадке… Огромным кубарем они вдвоем подкатились к входной двери, в полутьме кое-как поднялись и, с мерзким хрустом раздавив Нельсоновы очки, вырвались в ожившую вдруг тремя короткими острыми звуками белую ночь. Узнав писк сигнализации и хлопок закрывшейся дверцы, Нельсон дико замахал руками и наугад устремился в ту сторону, косноязычно рыча невнятные мольбы, в которых только бегущий рядом Бетховен смог угадать страстный призыв не заводить мотор – но женщина, сидевшая в машине, их не поняла, зато обернулась и взглянула Нельсону – в лицо…

Алексей сгоряча пробежал еще метр и тихо опустился на колени, пытаясь поймать и задержать в ладонях судорожно затрепетавшее и рванувшееся вон сердце. Не смог – оно проскочило меж ребер и пальцев, шелковисто-упругое, и свободно вылетело навстречу двум сошедшимся в небе зорям. Веретенников ясно, как в детстве, увидел незнакомого, кипенно-седого, крепкого мужчину лет сорока пяти, горестно мечущегося у высокого черно-красного пламени. Мужчина его не заинтересовал – Лёха искал взглядом тонкого и сильного темноволосого Сашку Изотова, не находил и удивлялся, куда тот мог исчезнуть так внезапно… «Санёк, – прошептал он удивленно. – Какого хрена? Я ведь все вижу…» – но зрение опять стало предательски гаснуть. Последнее, что он заметил, заваливаясь набок, было торжественное и беззвучное явление атласного черного кота со звездой во лбу. Кот медленно и скорбно сел в гладком кольце своего хвоста – и остался так насовсем, неотрывно и бесстрастно глядя в гудящий огонь – впрочем, в реальность своего видения Нельсон уже не поверил.

Закончено 15 августа 2012 года

в деревне Букино Пушкиногорского района

Псковской области на вилле «Счастливая кошка»

Спасибо за чтение

Вернуться к книге