Змаев Вир
Часть 1. Глава 1.
Благодарности:
Светлане Стевич, сербской народной певице и фольклористу – за песни, за хомольскую традицию «попеванья» и за вклад в образы Недки и её бабушки.
Русской певице Наталье Тодорович-Яковлевой, которая меня с ней познакомила.
Филологу, фольклористу и блогеру Ирине Антанасиевич – за вдохновляющие тексты о Балканах, и особо за сведения о вилах и змеевичах.
Болгарскому писателю Антону Дончеву – за честно украденную у него идею прыжка с моста.
Кинематографистам прежде единой Югославии – за поэтическую киносагу «Битва на Косовом поле» (1989 год).
Первым читателям Ирине Кармалинцевой и Марине Гончаренко, а также родителям – за терпение и дельные замечания.
Мастерам и игрокам ролевой игры «Песни западных славян», прошедшей в мае 2010 года, – за кусочек сказки.
Самарскому военно-историческому клубу «Легенда» – за вклад в хайдуцкий юмор.
Всем авторам, чьи уши, вольно или невольно, торчат из текста…
…И, конечно, великому Вуку Караджичу – за все эти песни западных… то есть, конечно, южных славян.
Пролог.
Ако не знаш где jа чувам овце,
Ти ћеш ћути на овцама звонце!..
(Народная песня)
Девушка пряла, сидя на камне. Ловкие пальцы вытягивали чёсаную шерсть из пушистого кома, привязанного к прялке. А прялка была заткнута за пояс, как принято в здешних краях, – можно прясть хоть на ходу, на пастбище или направляясь по делам к соседке. Прялка была новая – светлого, ещё не потемневшего от времени дерева, богато украшенная резьбой, как у всех старших женщин в семье. Отец с братом вырезали её недавно, на пятнадцатилетие, – до этого кудель девушка накалывала на рогатую оструганную веточку, которую так же таскала за поясом. Она не смотрела на свою работу, останавливаясь лишь затем, чтобы смотать нить на веретено, – привычные руки делали всё сами.
Веретено плясало у края травянистого склона, куда круто обрывалась поляна, укрытая с трёх сторон скалами и лесом. А прямо перед пряхой было широкое ущелье с бегущей по дну речкой и лесистые склоны гор, лишь недавно одевшиеся светлой молодой листвой. Свежий ветерок носил запахи цветущего тёрна и жёлтого ракитника, и изредка, со дна ущелья, в лицо, словно внезапное приветствие, веяло одуряющим цветением дикой сирени. И тогда девушка улыбалась каким-то своим мыслям, задумчиво глядя вдаль. У неё были весёлые серые глаза с солнечными крапинками и пушистая тёмно-русая коса с выбившимися у висков непослушными завитками. И сильный голос, звонкий, но неожиданно глубокий для её лет, далеко разносящийся по окрестностям:
– Коль не знаешь,
Где овец я стерегу,
Ты услышишь колокольцы
На овечках на лугу…
Овец поблизости, правда, не было – на поляне позади певуньи паслись лишь несколько коз да пёстрая корова с телёнком. У неё-то одной на шее и был колокольчик – простенькое ботало, свёрнутое из куска железного листа.
– Здравствуй!
Девушка вздрогнула и обернулась, едва не выронив веретено. Но тут же облегчённо улыбнулась, увидев не злодея, не разбойника, а лишь паренька своего возраста – невысокого, темноволосого, с добродушными пухлыми губами и чуть вздёрнутым носом.
– Я не заметила, как ты подошёл, – сказала она.
– Я услышал колокольчики на овцах, – произнёс он весело и чуть смущённо, улыбнувшись, и лицо его стало совсем мальчишечьим, с ямочками на щеках. – То есть на козах… – парнишка огляделся вокруг, – но это неважно…
Они помолчали.
– Ты прости, что я тебя тогда… крапивой… – неловко заговорила она. – Меня сестрёнка с подружками уговорили… я и пошла приглядеть, чтобы с ними не случилось ничего плохого. Маленькие же. А тебя я даже не узнала в этой лохматой шапке. Думала, какие-то незнакомые парни… – смешавшись, она покраснела и снова рассмеялась, чтобы скрыть своё смущение.
– Я не обиделся, – усмехнулся паренёк, и глаза его озорно блеснули. Взрослый молодец на его месте, пожалуй, не упустил бы случая ответить что-нибудь насмешливое и дерзкое. Мол, жалеешь, что не того пыталась приворожить? И у него эти слова едва не сорвались с языка, но он удержался. Зачем ещё больше смущать девчонку?
– А можно, я буду иногда приходить сюда? – спросил он через некоторое время. – Мне нравится, как ты поёшь.
– Приходи! – разрешила она. – Конечно, приходи!..
Часть 1.
Глава 1.
…В детстве заболела Недка, застынув на промозглом ветру, лежала, не помня себя, в жару, и уже послали в горный скит за монахом-калужером, чтобы прочитать над девочкой отходную. Да выходила Недку бабушка – отпоила травами с барсучьим жиром, отмолила-отшептала песнями долгими, потаёнными, которых знала великое множество и которые пела почти беззвучно, просиживая ночи напролёт с веретеном у внучкиной постели. Долго ещё ходила Недка бледная и слабая, худая почти до прозрачности, пила бабушкины снадобья, и чуть что, принимался бить её долгий неотвязный кашель. Другие дети в её годы уже вовсю помогали старшим, когда выходили всем селом жать рожь или ячмень, пропалывали огород, пасли и доили овец, но у Недки всё валилось из вялых тоненьких пальцев, и бабушка, заметив её усталость, забирала у неё из рук мотыгу или серп.
– Ничего, дитятко, окрепнешь – успеешь ещё натрудиться. А пока – спой-ка нам. Вон, на старую черешню заберись и пой оттуда – чтобы и вилам в горах, и нашим дедушкам в Божьем раю было слышно!
На большую раскидистую черешню на краю поля залезть было нетрудно – мощные сучья начинались почти у Недкиного пояса и шли дальше, словно перекладины лестницы. Доброе дерево, щедрое – когда созревали налитые сладким соком рубиновые ягоды, ребятишки висли на нём гроздьями до самой макушки, и хоть бы один оступился, сверзился вниз с огромной высоты, не уцепившись за заботливо подставленные руки-ветви... Поэтому даже самые озорные и бесшабашные старались не ломать веток, не обижать старую черешню… Недка забиралась сначала невысоко, чтобы от слабости и высоты не начинала кружиться голова, а потом, с каждым разом, всё выше и выше. И коленки уже не дрожали, и пальцы всё надёжнее смыкались на крепких сучьях, словно перенимая от них гибкость и силу… И, что удивительно, креп день ото дня и Недкин голос, звонко разносился над полем, над золотистым житом, так, что слышали пастухи на зелёной ливаде, а может быть, и вилы в горах, и деды-прадеды в Божьем раю…
Песни Недка знала от бабушки. Та и сама была певунья хоть куда – в юности не было девушек, что лучше неё водили коло, да и теперь и в веселье, и в работе, и в святых обрядах на поле, пастбище и в селе была запевалой, звали её и плакать-причитать над мёртвыми. Лучше всех знала старые обычаи, сказки и предания, и те особые песни, про которые в этом краю говорили, что их не поют, а «попѐвают». Старые песни о святых, о царях и героях, и те не то заговоры, не то молитвы, с которыми обращались к светлому солнцу, к ясному месяцу, к звёздочкам, усеявшим небо, что цветы на лугу… Долгие, протяжённые, их часто пели с горы, с обрыва или даже с высокого дерева, чтобы далеко было слышно, и смолкали после каждой строчки, чтобы успело откликнуться эхо с ближних вершин. Слагать и петь эти песни, говорила бабушка, людей в незапамятные времена научили вилы, а иные слова и напевы люди и вовсе переняли от них – тех, что когда-то давным-давно почитали за малых богов и хранителей здешних гор…
– А зачем нужно, чтобы слышали дедушки в раю? – спросила как-то бабушку Недкина сестрёнка Даница. Она была старше на два года и ходила петь в церковь; её голосок, высокий и хрупкий, звенел под низкими каменными сводами, как хрустальный колокольчик. – Ведь райские песни… они же лучше наших, правда? Их ангелы поют.
– А как же, – бабушка засмеялась. – Конечно, лучше, деточка, грех даже сомневаться. Нет ничего слаще этих песен… ангелы их поют, играют на золотых гуслях и кавалах, день и ночь воспевают славословия Господу... Только… Только я думаю, что каждому мёртвому, в раю он или в аду, отрадно услышать песни наши, родные. Те, которые ему мать пела, отец пел, те, что слышал он и сам пел от рождения до самой смерти. Да и Господу нашему, ты думаешь, только божественное слышать приятно? И Он радуется, когда слушает наши песни, и Ему любо смотреть с небес, как девушки в венках из весенних цветов водят коло на Юрьев день. И пастухов Он любит, что поют и играют на гайдах, когда гонят овец в горы. Ведь и младенцу Христу первыми поклонились именно пастухи, а Божья Матерь Ему пела колыбельную, которую слышала от Своей матери… А песни воинов… а гусляров, что поют про старые времена?.. Конечно! Всё Ему угодно, что добрым людям на радость, – убёжденно заключила бабушка, обнимая Даницу большими тёплыми руками с твёрдыми камушками мозолей.
И они часто пели вместе – и втроём с бабушкой, и вдвоём, на два голоса, – песни народные, протяжные, те, что переняли от бабушки и других деревенских певуний, – и хрупкий голосок Даницы взмывал вверх, звенел там, как жаворонок, а снизу его подпирал собой крепкий Недкин голос – как подхватывают и держат взлетевшую птицу могучие крылья верхового ветра. В детстве хрипловатый, почти мальчишечий, к пятнадцати годам он обрёл девичью ясность и полётность, а на низких звуках – грудную, почти нутряную глубину… В деревне говорили, что голос у Недки всё больше становится похожим на бабушкин в молодости – такие женские голоса со временем, а пуще того – с рождением детей лишь вызревают, становятся глубже, богаче; не страшны им ни годы, ни холод, ни зной, ни тяжкая работа в поле, пронизанном всеми ветрами…
Но больше всего Недка любила петь одна – в горах, на пастбище, в лесу... Когда не слышит вокруг никто, можно, не стесняясь, поиграть с голосом, попробовать его как-то иначе, украдкой примерив к нему, словно расшитый невестин елек или монисто из бабушкиного сундука, недавно услышанную песню или изукрасив по-новому хорошо знакомый напев. Ветер и горы были Недкиными собратьями, они пели вместе с Недкой, и эхо, откликаясь, подхватывало звук, как в двухголосном пении подхватывает и продолжает допетую фразу другая певунья, пока первая ещё тянет голосом окончание, и так перекликаясь, словно с вершины на вершину, перехватывая друг у дружки строчку за строчкой, они ведут песню дальше…
– Э-э-э-э-э-э-эй-й-й!.. – вольно летит голос над горными лугами-ливадами, над дальним лесом, уже пробитым красной и золотистой осенней проседью, то плавно, то вибрируя, отдаваясь эхом и замирая наконец у самого горизонта.
– Йо-о-о-о-о-о-о-о-й!.. – как тоскующий птичий клич, звук горький и солёный, как слеза, и тёмный, как сгусток крови… И ветер жалуется и горюет вместе с Недкой, оплакивая уходящее лето, ибо скоро уже не ворошить ему листвы, не трепать вольно вьющихся девичьих кос, не шелестеть в высоких травах, а выть и свистеть, промозглому, в ледяных скалах, заметать порошей звериные следы на горных тропинках…
– И-и-и-и-и-и-и-и-и-и!.. – пронзительно рассекает звук упругий воздух, дрожит, преодолевая сопротивление, напряжённый, как лезвие, и ярко-жёлтый, как солнечный луч, как пряди в зелени берёз и клёнов…
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!.. – раскат весенней грозы, что долго-долго катится от горизонта к горизонту, ликующе отдаваясь на каждой вершине. Недка раскидывает руки, потому что тесно звуку в груди, он заполняет всё тело, звенит в голове, трепещет в гортани, играет и раскачивается на струях ветра, взлетая выше деревьев, выше гор, до самого неба…
…Недка умолкла, стоя на краю своей любимой укромной поляны, куда гоняла пастись корову и пятерых коз. Сзади поляну скрывали скалы и лес, впереди зелёный лужок обрывался крутым склоном над ущельем, где глубоко внизу бежала узенькая, но норовистая речка, приток буйной Вирицы. Неподалёку из-под скал пробивался родник, стекал ручейком и ниже по склону терялся в камнях. Для овец, которых отец с братом пасли на дальних лугах, такой полянки, конечно, было бы мало, а для её маленького стада – в самый раз… Недка постояла, подождав, пока смолкнет за окоёмом отзвук дальнего эха, пока утихнут, улягутся звуки в глубине души, и запела одну из песен, любимых бабушкой. Слыхала та её, кажется, от какого-то прохожего гусляра, а может быть (Недка подозревала), и сложила сама.
Зайди, зайди, ясно солнце!
Зайди, помрачися!
И ты, ясный мой месяц,
Зайди да сокройся…
Плачь, роща-сестра,
Вместе поплачем:
Ты о листьях опавших,
Я – о юности, что миновала.
Листья твои, роща-сестра,
Распустятся снова,
Юность моя
Никогда не вернётся…
Недка пела, и ей до слёз было жаль уходящего лета, листвы, что уже занялась пожаром раннего предзимья… Но её самой, Недки, юность ещё только начиналась, чуть студёный воздух был чист и прозрачен, как родниковая вода, а краски леса так нарядны, что в сердце не было скорби, как у героя песни. Пройдёт зима, наступит снова радостный май, и вновь пригонят пастухи овец с далёких приморских пастбищ, и будут скакать ягнята по зелёной траве, а они с подружками снова наденут лучшие наряды и венки из первых цветов и пойдут славить песнями Лазареву субботу, Юрьев день и само светлое Христово Воскресенье…
Ой, взойди, цветок Велигданский!
Зовёт тебя весна молодая,
Чтобы травы взошли по нагорьям
И роща листву распустила.
Чтобы овчары на нагорья
Белые стада повыгоняли.
Новый день зовёт – поднимайся!
Воскресенье нынче святое!..
Недка спохватилась. У каждой поры – свои песни, негоже до времени кликать весну… И тут она словно почувствовала спиной чей-то взгляд, как будто уже не одна была на поляне.
Недка обернулась. На неё смотрел, сидя свесив ноги на краю утёса, низко нависавшего над поляной, незнакомый парень в овчинной безрукавке. Она чуть не ахнула от испуга, но тут же с облегчением поняла, что лет чужаку, пожалуй, не больше, чем ей самой, – ещё не хватало сверстников пугаться! Невысокий, по-мальчишечьи щуплый, с тёмными глазами, чуть сумрачно поблёскивающими из-под растрёпанной копны каштановых кудрей, юноша был одет по-крестьянски и выглядел пастушком из соседней деревни, но Недка ни разу не встречала его ни на торгу, ни в церкви. Он улыбнулся, и улыбка была хорошей, немного застенчивой.
– А я думаю – что это здесь за вила кличет с высокой вершины? – произнёс он смешливо, чуть глуховатым голосом. – Дай, думаю, погляжу одним глазком. А вила – вот она какая!..
Недка засмеялась, тоже слегка смутившись.
– А ты видел когда-нибудь настоящую вилу?
Паренёк помолчал. Похмурился, покусал нижнюю губу, переводя взгляд с Недки на вершины ближайших гор. Мотнул головой, отбрасывая с глаз длинные пряди, и, поколебавшись, сообщил:
– Нет. Но у меня есть вила-посестра. Только я ещё никому об этом не говорил, – добавил он чуть погодя.
Дивно, что Недка поверила сразу. Хотя хвастаться побратимством с вилой не было принято даже среди песенных героев, а уж рассказать об этом первой встречной мог лишь законченный болтун с языком без костей. Или бессовестный врун, учитывая, что «посестру» свою парень, по его собственным словам, и сам не видел…
– Расскажешь?
Парнишка подтянул на выступ скалы ноги в опанках и, явно красуясь перед ней, спрыгнул с камня на мягкую траву. Пружинисто приземлился на корточки, выпрямился и подошёл к Недке.
– Расскажу, если споёшь ещё, песенница.
– Ладно, – Недка снова засмеялась. – Только чур ты первый рассказывай. Ты вообще кто такой, откуда взялся? Я тебя в нашей долине никогда не видела.
– Я родом из Змаева Вира, но живу сейчас в другом месте. Люди зовут меня Станко…
* * *
Станко не был ни болтуном, ни вралём, он действительно не говорил никому о том случае в горах, но теперь слова о посестре-виле сорвались будто сами. Просто откуда-то знал, что этой девчонке, поющей, как вила, рассказать можно всё.
Станко было семь лет, когда он заблудился в горах, отбившись в лесу от старших ребят и девчонок. Сначала всё было хорошо – крепкие боровики и рыжики быстро заполнили корзинки и торбы, а от крупной, сочной черники было не оторваться, и вся ватага надолго завязла в её зарослях, набивая рты тёмно-сизыми, будто седыми ягодами. И тут внезапно, как это бывает в горах, пал туман, в считанные мгновения сырая белая мгла соткалась между деревьями, так, что уже в нескольких шагах было не различить сосновых стволов и друг друга. Тут же кинулись выбираться на хорошо знакомую натоптанную тропинку, пока туман не сгустился окончательно, а Станко замешкался в поисках брошенной где-то в черничнике тяжёлой торбы с грибами. Нашёл, побежал догонять остальных, но – ни тропинки, ни брата с сестрой, ни остальных ребят, и даже голосов их не слышно, кричи не кричи… Даже и не испугался вначале – лес-то сто раз хоженый-перехоженый, тут заплутать – что дома между очагом и лежанкой! Уверенно зашагал вперёд в тумане между соснами, но чем дальше шёл, тем менее знакомыми казались попадавшиеся навстречу деревья, камни и коряги, тем сильнее закрадывался в сердце холодный и вязкий, словно этот самый туман, страх. Станко старался отгонять его, уверяя себя, что вот-вот, ещё чуть-чуть, и проступят в тумане жерди ограды или сложенные из дикого камня стены домов. Он обрадовался было, когда оказался на склоне, полого уходящем вниз, ожидая, что спустится к селу в долину, но чем дальше, тем круче и каменистее становился склон. Полез снова наверх, упёрся в отвесную скалу и понял, что заблудился окончательно.
Можно было просто сесть на землю, набраться терпения и ждать, пока его не найдут отец с сельчанами, поднятые на поиски ребятами, которые наверняка уже вернулись домой и рассказали, что он потерялся в лесу. Или пока не рассеется туман и он сам не найдет дороги в село. Но в одной льняной рубашке, без костра, ночью в промозглом тумане он застынет так, что превратится в ледышку… Ощупывая руками скалу, Станко начал осторожно пробираться вдоль неё, пока не обнаружил, что стоит на узком каменном выступе, вверху каменная стена, а внизу, в тумане… неизвестно что. Может, лесная земля на склоне в двух пядях ниже, а может, и бездонная пропасть…
– Эй! – с замирающим сердцем крикнул он в туман, и эхо отдалось – гулко и не сразу, словно отразившись от стены широкого ущелья. Камушек выскользнул из-под ноги Станко и ударился – тоже где-то очень далеко внизу: раз, другой, третий… Мальчик вжался в скалу, замер, еле видя в густой белёсой мгле собственные руки, вцепившиеся в камень. И тут-то ему и показалось, что туман вокруг него – живой, что кто-то слышит его и беззвучно дышит рядом, без злобы, но с любопытством ожидая, что он скажет или сделает. Из сказок и песен Станко знал, что надо делать в таких случаях, – но не очень верил в то, что у него что-то получится.
– Вила-вила, будь моей сестрой! – собравшись с духом, произнёс он дрожащим голосом. И замер с бешено колотящимся сердцем, не зная, что сейчас будет. И туман отозвался – тихим, на грани слышимости, журчащим смехом, дробными каплями раскатившимся не рядом, а будто вокруг самого Станко, – даже колыхнулась густая молочная мгла перед глазами. И чей-то хрустальный голос прозвучал среди этого смеха – тоже словно бы кругом, а не откуда-то с одной стороны:
– Добро же, пусть будет так, братец! Помни и ты об уговоре!..
Станко словно бы толкнули – он отчаянно вскрикнул и попятился назад, сначала неверными шажками, а затем то побежал, то побрёл прочь вслепую, протягивая перед собою руки. Опомнился только на краю леса, почуяв под ногами вместо хрусткой хвои и шишек мягкую, бархатного помола пыль проезжего тракта, спускающегося с гребня холма в Змаев Вир… И с тех пор как-то получалось так, что дорогу он всегда, и в темноте, и в тумане, находил безошибочно, не случалось ему плутать даже в незнакомых прежде местах – уверенно выбирал направление, выходя наугад именно туда, куда ему было нужно…
…А в двенадцать лет за ним пришли, чтобы забрать в янычары…
Глава 2
…Сначала он даже не сопротивлялся – всё происходящее словно было не с ним. Словно это не в их дом пришло то неотвратимое и страшное, чего боялись и отец, и мать, и сам Станко, с раннего детства слышавший разговоры о мальчиках, которых турки забирали и воспитывали из них настоящих зверей, свирепых воинов султана.
Стать янычаром – хуже смерти. Так говорил отец. Это значит – сделаться врагом всех своих родных, всего народа, отречься от своей веры, от рода, от прежнего имени… Что может быть страшнее для человека? Впрочем, Станко слыхал, что бывают люди, которые от бедности или корыстного расчёта и сами рады отдать своего сына посланникам султана. Ведь янычар, обученный воинским наукам, может прославить себя в боях, стать военачальником и, стяжав милость падишаха, получить землю, богатство, а то и выбиться в царедворцы. Куда там самым зажиточным из пастухов, у которых новые стада и лучший дом только прибавляют забот и тяжкого труда…
Пару лет назад Станко даже подрался с долговязым Жикой, мельниковым сыном, который с жаром расписывал, какую богатую добычу берут янычары в дальних походах и какая роскошная одежда и украшенный самоцветными каменьями кинжал были у султанского посланника, приезжавшего недавно к местному аге. Станко надоело слушать эти речи, и он без лишних споров заехал Жике по уху. Получил в ответ в челюсть, и оба, сцепившись, рухнули на землю и долго возили друг друга в дорожной пыли, пока их не растащили приятели. Тогда он пришёл домой в порванной рубашке и с разбитой губой, после чего у них с отцом и состоялся тот памятный разговор.
«Я хочу, сынок, чтобы ты запомнил и выполнил мой отцовский завет: ты никогда, ни за что и ни в каком случае не должен стать янычаром. Если тебя попытаются забрать – беги куда глаза глядят, беги как только сможешь. Спрыгни в реку, когда тебя поведут по мосту, – ты можешь погибнуть, но можешь и остаться жив… Сможешь ли ты сделать это, сын?»
«Смогу, отец», – звенящим голосом отвечает Станко, чувствуя, как холодеет в груди. Кто из ребят в долине не знает о глубокой котловине под большим каменным мостом через бурную и порожистую Вирицу? Знают все, но мало кто решится прыгнуть туда с самой середины моста, в том месте, где с краю выщерблен камень… Не только потому, что высота страшенная и можно, промахнувшись мимо глубины, насмерть убиться о камни, – бают, что и Змаевым Виром – Змеевым Омутом – их долину кличут именно по этой яме под мостом, где, занесённый песком и донным илом, дремлет-де на самом дне огромный водяной змей. Как-то они с приятелями нарочно столкнули в омут с середины моста большой камень, прикатив его с берега, чтобы посмотреть, не проснётся ли чудище. Змей не проснулся, но зато с другого берега, бросив удочки и размахивая суковатой палкой, прибежал рыбачивший неподалёку дед из заречного села и прогнал их оттуда, страшно ругаясь и грозя нажаловаться матерям… Поэтому прыгнуть с моста считалось, конечно, верхом геройства, но… как-то так сложилось, что охотников всегда было мало – как среди ребятишек, так и среди взрослых парней, ищущих внимания девушек. Над теми, кто трусил прыгать, не смеялись и не подшучивали, никого не подначивали, не брали на слабо. А проявить свою доблесть можно ведь и по-другому…
«Может случиться и так, что тебя удержат или повезут связанным на повозке, – говорит отец. – Тогда найди другую возможность убежать. Или убить себя… – голос его на мгновение пресекается, – потому что иначе они заставят тебя сменить веру, стать таким, как они».
«Не заставят, – упрямо отвечает Станко, вскидывая голову. Ему кажется, что его слова звучат очень мужественно и несгибаемо, но голос предательски срывается на детски писклявые нотки. – Я не стану таким, пусть делают что хотят!»
«Сынок, сынок, никто из нас не знает предела своих сил. Хорошо, если они сразу тебя убьют, но ты даже не представляешь, что они могут сделать! Когда я был молод, я видел в городе, как человека набивают на кол, и видел другого, ещё живого человека, с которого содрали кожу и выставили умирать на площади под палящим солнцем, чтобы устрашить людей… Но даже это не самое страшное. Я не знаю, как они превращают детей в то, чем они становятся, не знаю, многие ли из угнанных мальчиков пытаются сопротивляться и скольким из них удаётся убежать или умереть несломленными… Знаешь, наш поп как-то читал нам житие одной ромейской мученицы, которая дала Богу обет хранить девство, и когда её хотели обесчестить гонители, она бросилась вниз с высокой башни. Самоубийство – грех, но церковь причислила её к лику святых, потому что она сделала это, чтобы остаться верной обету… А стать янычаром – куда страшнее, чем девице попасть во власть насильника, потому что тот берёт и поганит тело, а янычарство убивает душу, – отец положил руку на плечо Станко. – Я день за днём молю Бога, чтобы эта судьба нас миновала. Но если не минует, я сделаю всё, чтобы не отдать тебя этим зверям…»
…И вот – не миновало. Теперь, вместе с ещё семью мальчиками из Змаева Вира, он шёл под охраной пяти янычаров по дороге, ведущей через каменный мост к перевалу. На плече под рубахой горел свежий рубец от удара плетью, в глазах стыли на ветру злые слёзы, а в ушах стоял отчаянный плач матери и сестры и слова, которые отец, приподнявшись из последних сил, прохрипел ему вслед окровавленным ртом:
– Помни, сынок! Помни, что я тебе сказал!..
…Высокий янычар в белом, расширяющемся кверху колпаке, колом стоящем надо лбом, а сзади свисающем до плеч, жёсткими длинными пальцами быстро обшарил его руки, плечи и бёдра, прощупывая мускулы, обмял живот, бесцеремонно растянул ему уголки рта, заглядывая в зубы, как лошади. Онемевший Станко не шевельнулся, и лишь почувствовав у себя во рту чужие пальцы, вздрогнул от отвращения и отдёрнул голову, запоздало щёлкнув зубами, как зверёныш. Янычар засмеялся и несильно, но звонко хлопнул его по уху.
– У, собачонок, – сказал он беззлобно. Выговор у него был не здешний, но не такой, как у турок, выучившихся говорить на местном языке.
– Хворый он, – всхлипывая, быстро сказала из угла мать, прижимая к себе пятнадцатилетнюю сестру Станко Мару, которая тоже плакала, уткнувшись в её плечо. – Припадки у него и кровью кашляет… помрёт на вашей службе. Один у меня сын… кормилец будущий, пожалейте, не забирайте… – она умоляюще посмотрела на стоящего у двери потурченца Мирзу, который служил писарем и толмачом у аги. Но тот только рассмеялся.
– Врёт, подлая баба! Сами видите – крепкий, здоровый малец. Да и старшенький у них есть – где он, кстати? – обратился Мирза к матери. Та затравленно молчала, глядя на него расширенными от ужаса глазами. Старшему брату Станко уже минуло шестнадцать, и он со вчерашнего утра вместе с отцом стерёг овец на дальних лугах, так что защиты ждать было неоткуда. Да если бы и были они здесь, разве совладать им двоим с вооружёнными янычарами…
– Да ты и сама не старая ещё, в соку – глядишь, новых сыновей с муженьком наделаете, – не дожидаясь ответа, хохотнул потурченец, окидывая сальным взглядом статную фигуру женщины и стебельком прильнувшую к ней дочь. И тут дверь с грохотом распахнулась, и в дом, сметя с порога опешившего Мирзу, влетел запыхавшийся, растрёпанный и красный от бега и ярости отец. С топором наперевес – видать, успел прихватить во дворе, – он молча кинулся на янычара, крепко державшего Станко повыше локтя. Тот отшвырнул в сторону мальчика и, не вынимая сабли из ножен, встретил удар топора схваченной у очага кочергой. Молниеносно повернул, дёрнул, и топор, вылетев из руки отца, ударился в белёную стену, оставив там отметину, и зазвенел на полу. В тот же миг отец бросился вперёд, и его сильные пальцы намертво сомкнулись на запястьях султанского посланника, не давая ни ударить, ни выхватить оружие. Оба, пыхтя от натуги, затоптались на земляном полу, сцепившись, словно два барана рогами в разгар боя.
– Беги, Станко! – прохрипел отец, повернув к нему багровое, с проступившими жилами и бешено выкаченными глазами лицо. Мальчик перекатился по полу, вскочил и, проскользнув мимо дерущихся, нырнул под локоть заступившего ему дорогу Мирзы. Тот попытался схватить его за шиворот, но тут же с бранью разжал пальцы – Станко, извернувшись, укусил его за руку. Рванулся прочь из двери – и тут же, налетев на препятствие, затрепыхался, как пойманный курёнок, крепко прижатый к груди ещё одного янычара. Двое других, подоспев, видимо, на шум, ворвались в дом, на выручку товарищу.
Станко видел в открытую дверь, как трое басурман, свалив на пол, пинают ногами и стегают плетьми скорчившегося отца, слышал грохот, звуки ударов, короткие нутряные вздохи, словно из кого-то вышибали дыхание, отчаянные рыдания матери и сестрёнки, умолявших о чём-то янычаров, и яростно извивался, силясь вырваться из ненавистных рук, молотил пятками по коленям и сапогам врага, безуспешно пытался укусить того за сгиб локтя, в котором намертво была зажата его шея…
– Да прекратишь ты лягаться, сучонок! – Турчин, потеряв терпение, резким тычком швырнул его на землю, наотмашь хлестнул плетью по чему попало – раз, другой… Станко вскрикнул, вцепился зубами в собственный кулак, – и тут же янычар, ловким вывертом заломив обе его руки за спину, поставил ему колено на поясницу. Станко вслепую брыкнул ногой и куда-то попал, но в следующий миг ткнулся лицом в пыльную выгоревшую траву, бессильно стискивая зубы: от боли в выкрученной руке помутилось в глазах.
- Я тебе сейчас руку сломаю, недоносок! Этого ты хочешь? – басурманин тряхнул его, на мгновение стало ещё больнее.
«Да!» – крикнул кто-то в голове у Станко, но вслух повторить это у него не хватило духу. Ну а что – со сломанной рукой янычары его, может быть, и не заберут – охота возиться в пути с увечным… Да и лучше жить с изуродованной рукой или даже вовсе без руки, чем так вот… Но силы произнести это или сделать что-нибудь ещё, чтобы разозлить янычара, у него не было: тело, ошеломлённое болью, и без того прямо-таки вопило о пощаде, и ему едва-едва удавалось не пускать этот вопль наружу. Слёзы текли по щекам – когда они появились? – и он, вжимаясь лицом в траву, всё крепче закусывал губу и зажмуривал глаза, чтобы загнать эти слёзы обратно.
И тут всё кончилось – и шум, и звуки ударов, и боль. Янычар перестал выворачивать руку и рывком за шиворот вздёрнул его на ноги – встрёпанного, чумазого, с дорожками слёз на пыльном лице. Отец, скорчившись, неподвижно лежал у порога, басурмане, брезгливо переступая через него, вышли наружу. Мать с причитаниями склонилась над отцом, оторвалась от него, метнулась к сыну, но янычары оттеснили её. Тогда она бросилась в дом и вынесла тёплый плащ, шапку и овчинную безрукавку Станко. Высокий янычар кивнул головой: мол, можно… Мать металась по дому, лихорадочно запихивая в расшитую торбу пару чистых его рубашек, шерстяные носки, несколько свежевыпеченных лепёшек, сыр и что-то там ещё – родному сыночку в дальний путь…
Станко молча смотрел на эти сборы, на лежащего недвижно отца – жив ли, умер? – и уже знал, что делать. Сопротивляться толку не было – всё равно он слабее. Его даже не убьют, не переломают руки и ноги, не измордуют до беспамятства, как отца, – просто потащат силой… Значит, остаётся одно… то, о чём они говорили с отцом. После всего, что было, это даже не страшно. Почти… Главное – не догадались бы, не удержали… а там… там уже неважно. Лучше не думать о том, что может быть «там», после того как он прыгнет, а то ведь можно и не решиться, струсить… Потом…
Отец у порога шевельнулся, медленно, со стоном приподнял голову, повернул к нему страшное разбитое лицо с набухающими багровым кругами вокруг глаз, с усилием разлепил окровавленные губы:
– Прости меня, сынок… не уберёг тебя… – еле слышно произнёс он хриплым, чужим голосом и зашёлся в приступе мучительного кашля. Сплюнул кровью и собрал силы для нового хрипа:
– Помни, сынок! Помни, что я тебе сказал…
Глава 3
…На околице села их ждали ещё несколько местных мальчишек под охраной вооружённого янычара и двух слуг аги. Все – ровесники Станко, все знакомые – хмурые, подавленные, молчаливые, с туго набитыми котомками и торбами. Гойко, Мишко, Ацо, Небойша, Лазо, Павле… Станко тихо порадовался, что не увидел здесь лучших друзей Велько и Мито – они были единственными сыновьями в своих семьях, и «дань кровью» – девширме – на них не распространялась…
Был тут и долговязый Жика, который тоже, впрочем, выглядел нерадостным: завидев Станко, он криво дёрнул уголком рта и отвёл глаза – как почудилось, с едва уловимой виноватостью. Мирза-потурченец пересчитал ребят, нацарапал что-то писалом в вощёной цере, которую держал в руках, перебросился несколькими словами по-турецки с высоким янычаром и махнул рукой: мол, пора. Сам он со слугами аги возвращался в село. Янычары выстроили ребят по двое и повели по дороге в сторону моста, за которым, как Станко понял, их ждали остальные – с живой данью, которую удалось собрать в деревнях по другую сторону реки.
Он шёл в середине, по левую руку от рыжего Небойши. Справа – два янычара, слева два и сзади один, у каждого сабля сбоку, у двоих – луки, у высокого – пистоль за поясом, в руках – плётки… Ничего, если рвануть неожиданно, то, может быть, и получится. Может, не поймают, может, удастся выиграть те краткие два-три мгновения, которые нужны ему, чтобы кинуться к краю моста, где выщерблен камень, и перескочить невысокое ограждение… Только бы не поняли, не разгадали его замысел заранее… не прочли по лицу, не услышали его мысли – такие громкие, что, казалось, их должно быть слышно не только янычарам, но даже за перевалом, в соседней долине…
Станко уже не боялся и не думал о том, что будет потом, – он весь, казалось, целиком ушёл в это тайное сосредоточенное усилие: ничем – ни звуком, ни взглядом, ни дрожью, ни выражением лица, ни единым движением тела не выдать врагам своей отчаянной готовности. Догадаются – и сомкнётся на предплечье или на поясе железная рука… а то и вовсе свяжут перед мостом, памятуя о его сопротивлении в родительском доме… Он шёл, потупив взгляд, напустив на себя безучастное, тупое выражение, словно бы уже смирившись со своей участью, даже слегка подволакивал ноги – но в меру, чтобы это не выглядело чересчур нарочито… Скорей бы уже – а то ведь он так не выдержит. Иначе кончится его решимость, кончатся силы таить свои мысли, свою ненависть и отчаяние, всё то, что внутренним пламенем наполняло сейчас его ноги и руки, натянутой тетивой звенело внутри…
Вот и мост – уже близко… Станко не хотел, но глаза сами невольно устремились, сосредоточились на той верхней точке полого выгнутой арки, где – он знал – в кладке ограждения не хватало одного камня, хотя этого ещё не было видно отсюда… Усилием перевёл взгляд на дальние вершины, словно стараясь запомнить их, оглядывая в последний раз, потом на затылок впереди идущего Мишко, и его внезапно обожгло стыдом: а как же они? Как же Мишко, Небойша, Ацо, давние друзья детства, с которыми излазан каждый лесок, каждый утёс, каждая пещера в окрестностях села? С которыми бывало всякое, случалось и поссориться, и подраться мало не в кровь, но всё равно каждый из них – вот такой парень, в сто раз лучше него самого, Станко!.. И их басурмане сделают янычарами, чтобы потом они так же отбирали у родителей детей, бесчестили девушек, грабили и жгли целые селения, убивали и мучили людей, пытаясь обратить их в свою веру?.. Не хочу!!!
Станко заметался внутренне. Эх, если бы у них было раньше хоть немного времени, чтобы сговориться и прыгнуть с моста разом, друг за другом. Пусть даже и не все бы решились… Или броситься врассыпную одновременно – всех не переловят, а если кого застрелят – всё лучше, чем в янычары… Почему он никогда не говорил об этом с друзьями ещё тогда, после того разговора с отцом? А теперь и словечком ни с кем не перемолвиться – ведь янычары понимают их речь, да и сразу заподозрят, если увидят, что шепчешься… И силой тоже никого не утянешь…
Они вступили на мост. Станко, чувствуя, что страшно рискует, придвинулся к Небойше, тихонько толкнул того локтем в бок.
– Ты чего? – недоуменно шепнул тот. Станко быстро скосил взгляд через плечо на высокого янычара – вроде не видит, – и, взглянув на приятеля, еле заметно, но выразительно мотнул головой в сторону реки. Провёл рукой по лбу, делая вид, что отбрасывает прядь волос, попавшую в глаза.
– Ничего, – ответил так же шёпотом. Небойша равнодушно отвёл глаза. Понял ли, нет?.. Станко осторожно протянул руку и легонько ткнул кулаком в спину Мишко. Тот обернулся, и Станко обожгло ужасом – янычар смотрел на них.
– Я нечаянно, – сказал он поспешно, стараясь не думать о том, что будет дальше. Ребята поймут, когда увидят… только успеет ли кто-нибудь… Янычар зевнул и перевёл взгляд на другой берег – видимо, высматривал там остальной отряд.
Вот и середина моста. Щербина в каменной кладке – как дыра на месте выбитого зуба: ещё шагов пять… четыре… три… Он внутренне подобрался. Всё равно он сделает это… сделает… Иначе всё было зря – и отцовский завет, и его обещание. И материнские слёзы, и избитое, исхлёстанное, растерзанное тело отца, окровавленной грудой рухнувшего у порога…
«Пора!..» Станко нырнул под локоть высокого янычара, рванулся, оставив плащ в схватившей его руке, вскочил на каменное ограждение и, зажмурившись, сиганул вниз. Сердце оборвалось и ринулось вверх, под горло, перекрывая дыхание. Бешено засвистела вокруг пустота – и тут вода ударила его, оглушила, ослепила, обожгла холодом. Он оттолкнулся ногами от дна и понял, что попал правильно – не на камни, а на глубину, в промытую водой котловину у самого моста. На миг опалило ужасом – хотя, казалось, куда ещё-то страшнее, – когда вспомнил о змее, но нет, ничто не шевельнулось в глубине, не опоясало, вскинувшись из омута, смертоносным объятием, скользкими чешуйчатыми кольцами… Вынырнул, хватил воздуха, забарахтался, судорожно колотя по воде руками, и тут же его подхватило, развернуло, поволокло течение. Намокшая безрукавка и суконные штаны нещадно тянули вниз, ноги словно спутало облепившей тяжёлой тканиной…
Что-то свистнуло рядом, косо войдя в воду. Ещё… с другой стороны, плашмя чиркнув по мокрой овчине на боку. «Стрела… из луков стреляют, гады…» Станко хватанул воздуха, нырнул, позволил течению тащить себя, лишь вслепую прикрывая голову руками, чтобы не побило о камни. Вынырнул, когда уже начало стучать в висках, и, обернувшись назад, увидел над ограждением моста белые колпаки янычаров и головы ребят. Там шла какая-то сутолока – видать, кто-то из мальчишек, а может, и не один, пытался последовать примеру Станко, но его удержали.
В беглеца уже не стреляли – хоть стрелы ещё могли досягать, но кому охота их тратить впустую. Вылезти на берег, где его тут же изловят воины султана, мальчишка всё равно не успеет, а дальше – Змаево Грло, узкая теснина между отвесных скал, где стиснутая с двух сторон река бурлила и бесновалась, словно в кипящем котле. Выбраться оттуда живым мало шансов даже у очень сильного пловца – не то что у отчаянного сосунка, барахтающегося в тяжёлой промокшей одежде, как муха в кислом молоке. Если сразу не размажет течением о скалу, то оглушит, переломает руки и ноги, а там, ошарашенного, захлебнувшегося, теряющего сознание, затянет в водоворот, накроет волной, а после протащит по камням и швырнёт с размаху с порога, которым заканчивается Змаево Грло... Но даже если мальчишка выживет в пороге, выбраться из реки ему не дадут обрывистые берега, будет долго плыть в студёной воде, пока не скрутит судорога…
В деревне у Станко рассказывали про некоего смельчака, который ещё на памяти его родителей прошёл Горло Змея на долблёном челноке, но он не знал, чем мог ему помочь этот чужой опыт. Мост с янычарами и мальчишками скрылся за поворотом реки, а его неотвратимо тащило в теснину, туда, где схваченная скалами Вирица становилась узкой и опасной, как лезвие ножа, и, ломаясь о каменные выступы, ярилась, словно бешеная. Намокшая одежда тянула вниз, и он только старался изо всех сил удержаться на поверхности, хватая воздух, словно рыба, которую вытащили из воды. Станко уже не думал ни о чём, и сил, чтобы бояться, тоже не было, – он весь ушёл в эту безнадёжную борьбу за выживание: дышать, жить, держаться на плаву, – и тут его втянуло в Змеево Горло, мгновенно, как щепку в горный провал, куда воронкой вливаются весенние воды…
Его волокло по узкой теснине с бешеной скоростью, швыряя и колотя о каменные выступы, и он, из последних сил задерживая дыхание, лишь прикрывал руками от ударов голову, сжавшись в один беспомощный, захлёбывающийся болью и речной водой комок. И истерзанным комком скрутилась где-то в тёмном уголке утробы душа Станко. И уже не важно было, жить или умереть, – только бы поскорее это кончилось. «Не могу, не надо, пожалуйста!..» – стучало в висках. Лишь бы это прекратилось. Лишь бы потерять сознание…
И вдруг движение пресеклось, он с размаху налетел сначала лбом, а затем и плечом на какое-то препятствие. Его развернуло и тут же потащило вниз, под перегородивший поток ствол молодой сосны, но он уже вцепился в деревце мёртвой хваткой, хотя от удара помутилось в глазах. Дерево было живое и свежее: то ли принесённое потоком, то ли упавшее с обрыва, оно комлем застряло в трещине, расколовшей одну из стен ущелья. Отчаянным усилием Станко перехватил руками ствол ближе к комлю, нашарил ногой выступ камня под водой – и втянул себя в расщелину, прочь со стремнины. Изнемогая, подтянулся на дрожащих руках, навалился на дерево животом и наконец выкарабкался из воды на твёрдый каменный уступ, уселся на нём, упираясь ногами в противоположную стену разлома. Какое-то время он не мог ничего делать, не мог думать, смотреть вокруг – просто дышал, бессильно откинувшись затылком на скалу, в перерывах между мучительными приступами кашля. Его вырвало речной водой и жёлчью. С одежды бежали потоки, правый глаз заливало кровью из разбитой брови, всё тело била мелкая дрожь, но, отдышавшись и откашлявшись, обретя вновь способность видеть и слышать, он с внезапной надеждой понял, что жив и даже цел, не считая множества ссадин и синяков. Зачерпнув горстью из потока, промыл глаз и рассечённую бровь и обнаружил, что ранка небольшая и кровь уже не льёт струйкой, а слегка сочится. Избитое тело болело, но слушалось и могло двигаться и бороться дальше.
А вот куда двигаться? Хороший вопрос. Передохнуть ещё немного и прыгать обратно в поток в надежде, что река пощадит его и дальше и вынесет куда-нибудь в безопасное место к добрым людям? В чету к воеводе Урошу, которая, по слухам, что ходили в долине, скрывалась где-то в лесах за Змаевым Грлом? Если, конечно, лагерь хайдуков можно считать безопасным местом, а батьку Уроша со товарищи – добрыми людьми… Болтали о них всякое: кто-то говорил, что грабят и убивают они только турок, а с простым народом делятся добычей, а кто-то рассказывал байки одна страшнее другой – например, как в одной деревне хайдуки зарезали парня и заставили отца жарить его на вертеле, мать – есть мясо родного сына, брата – играть на гайде, а сестру плясать…
Станко надеялся, что это враньё. Потому что, по правде говоря, попасть в Урошеву чету втайне мечтал, наверное, любой мальчишка в их долине. Особенно те, у кого были свои счёты с басурманами… Станко вспомнил избитого отца, упавшего на пороге, рыдающую мать, лихорадочно сующую ему в торбу лепёшки и завёрнутый в тряпицу сыр, и сердце защемило… увесистую торбу с намокшим хлебом и запасными рубашками ему удалось сбросить через голову перед самым Змаевым Грлом, чтобы не стесняла движений… А теперь, после бегства от янычарства, в родной дом ему дорога заказана… передать бы только весточку, что жив и не станет турком…
Да о чём он? Сидит тут, в расселине, над бушующим потоком, словно мышь, застигнутая половодьем, и мечтает о хайдуках… думает, как весточку домой подать. А что если…
Станко поднял голову. Трещина уходила вверх высоко и слегка наклонно, углубляясь в толщу скалы, и там, вверху, зиял небольшой просвет – щель, выходящая на поверхность. Хватит, чтобы пролезть не только Станко, но и кому-то поздоровее и потолще… Высоко, костей не соберёшь, если сверзишься. Но по расселине можно лезть в распоре, упираясь руками и ногами сразу в обе стенки. Достаточно зазубренные, чтобы цепляться и отдыхать… А что ему терять в самом деле? Была не была!..
Мокрые опанки скользили по камню. Станко стащил их и, связав ремешками, повесил себе на шею, шерстяные носки, выкрутив, заткнул за пояс. Пожамкал пальцами, отжимая воду, мокрую одежду на себе, где смог дотянуться. И осторожно полез вверх по трещине.
Наверх он поднимался медленно, отдыхая на каждом надёжном выступе. И всё равно, когда выцарапался сквозь сыпучую щель с торчащими корнями деревьев на верх обрыва, силы оставили его совсем. Сначала он просто лежал, вытянувшись на тёплом мху, не думая ни о чём, слыша, как далеко внизу бушует свирепая, но уже не страшная Вирица. Не хотелось шевелить ни рукой, ни ногой – просто всем телом впитывать жаркое полуденное солнце, ласковый ветер, горячий запах сосен, что шумели над ним в вышине. Жив. Как хорошо жить, Господи… несмотря ни на что… какое счастье просто быть живым, просто видеть, слышать, чувствовать своё тело – до последней саднящей ссадины, гудящей от усталости жилки, до муравья, щекотно ползущего по голой ступне, до кончиков век, между которых сквозь частокол ресниц сочился в глаза нестерпимый и такой блаженный солнечный свет…
Потом прорвались слёзы – разом, будто вода из треснувшего горшка, – горькие, безудержные. Здесь, в глухом лесу, над речным обрывом, некого было стыдиться и не перед кем сдерживаться, да это было и невозможно… Уткнувшись лицом в шелковистый мох, он выл в голос, молотил в землю кулаками и ногами, корчился, заходясь в судорожных всхлипах, – и никак не мог остановиться.
Станко оплакивал себя, своё нынешнее одиночество, своего избитого и, может быть, умирающего отца и дружков-сверстников, которым он ничем не смог помочь, – и знал, что рыдает так последний раз в жизни. Отец не одобрял слёз – вернее, он говорил, что мужчина может плакать от горя по умершему, от любви к женщине и ещё когда молится или слышит красивую песню, но не от боли, страха или жалости к себе. Но Станко ничего не мог с собой поделать, пока слёзы не иссякли сами, и он не почувствовал себя пустым и свободным. Готовым жить и идти дальше…
Всё ещё глотая слёзы, он поднялся, стащил с себя мокрую одежду, тщательно выкрутил её, вытряхнул от песка и земли, которыми перемазался, когда протискивался через трещину. Потом заново оделся и обулся – пусть сохнет на теле, на ходу, – и огляделся в поисках пути. Домой возвращаться нельзя – пока, по крайней мере… В заречном селе жила тётка, сестра отца, но там тоже могут быть янычары, а у тётки с мужем пятеро мал мала меньше. Нельзя же наводить на них опасность… А если и впрямь искать в этих лесах Урошеву чету, то, скорее всего, нужно держаться воды – пить-то хайдукам надо и еду себе стряпать…
Взглядом с обрыва он проследил и постарался запомнить русло реки, прикинул, в какой стороне солнце – как же далеко ушло оно от полудня, пока он тут прохлаждался и распускал сопли! Вдоль Вирицы дороги не было – впереди скалы обрывались в узкое ущелье-разлом, дальше тоже шли сплошные утёсы и нагромождения каменных глыб, поэтому Станко решительно свернул в лес, надеясь, что не слишком удалится от берега.
Первое ущелье он обошёл, перевалив небольшой распадок с сухим руслом ручья и взобравшись на покрытый старым ельником горб, тянущийся вдоль речных обрывов. Идти лесом, по мягкой земле с редкими валунами и буреломом, было легко, а шум реки по левую руку не давал сбиться с пути. Ноги тонули в сплошном черничнике – наклоняйся хоть на ходу и, прочесав пятернёй, словно гребнем, упругую зелень, отправляй ягоды в рот целыми пригоршнями. Попадались на пути и земляничные полянки, заросли малины, черешневые деревья – Петрово лето, самая радостная ягодная пора! – в другое время он непременно бы запомнил место, чтобы прийти сюда с корзинкой. Немедля засосало под ложечкой – пустой желудок, раздразнённый несколькими брошенными в него ягодками, тут же вспомнил о голоде и завопил, требуя пищи, но задерживаться Станко не стал – солнце неуклонно близилось к закату. Срывал на ходу спелые ягоды, нежные листочки кислицы, обламывал и грыз молодые стебли дудника и шёл, шёл напролом через лес, стараясь не терять направление, торопясь успеть неизвестно куда…
Вот и новый лесистый распадок. Станко поднялся в горку и упёрся в скальный кряж, изрезанный широкими трещинами. Ни дать ни взять поле в засуху, только поле великанское: вместо растрескавшейся земли – камень, вместо жита – сосны над слоистыми срезами серых столпов, а сам он – словно букашка, попавшая в разлом. Правда, в отличие от букашки, ползать по стенам не умеет, хоть и забрался наверх по скале из Змаева Грла… Двинулся вверх по распадку в поисках пути, но спустя некоторое время оказался в проходе между отвесных скал. Узком и чем дальше, тем сильнее сужающемся.
Дальше прохода не было – лишь трещина, в которую не только самому не пролезть, а и руку не просунуть. Но скалы здесь были уже невысоки – всего-то в полтора человеческих роста, – и по стволу упавшей сосны Станко легко вскарабкался наверх. Огляделся, переводя дыхание. Шума реки не было слышно, а солнце стояло совсем низко над горизонтом, хотя и указывая направление, но не внушая надежды на ночёвку хоть в каком-либо людском пристанище, в тепле огня и при пище. Всюду, куда ни глянь, простиралась сплошная путаница скальных островков, поросших лесом, и трещин между ними, где-то узких, а где-то широких. Через один разлом Станко перепрыгнул, через другой перешёл по поваленному дереву. Дальше ничего не оставалось, как по выступам скал спуститься вниз, в каменные закоулки, уже затопленные сумерками. Лишь наверху, на стволах сосен, ещё горел лучезарно-розовый предзакатный отсвет, но и он постепенно угасал, оставляя Станко одного в скалистой ловушке… И тут он вспомнил про то, как когда-то в детстве плутал в тумане, про свою посестру вилу, и почти поверил, что сумеет выбраться отсюда.
– Вила, сестра моя, помоги мне! – пробормотал он и стал пробираться наугад по скальному лабиринту, перелезая через камни и упавшие деревья, протискиваясь сквозь тесные места… Много ли времени прошло, он не знал, но темнота сгустилась почти окончательно, когда он наконец обнаружил, что находится на пологом склоне, покрытом редким лесом. Впереди сквозь кроны сосен светила взошедшая луна – на его счастье, почти полная.
Станко двинулся вниз по склону, надеясь, что выйдет-таки к реке и хотя бы утолит жажду. Горло, запалённое быстрой ходьбой, пересохло – нынче днём казалось, что воды он наглотался на пять лет вперёд, а вот поди ж ты… И потому он обрадовался, когда услышал в темноте тихое журчание, а под ногами в лунном свете блеснуло русло извилистого ручейка. Опустившись на колени, Станко жадно напился ледяной и свежей ключевой воды.
– Вила, сестрица, спасибо тебе! – произнёс он вслух, не ожидая ответа, но зная, что будет услышан.
Он уже не чаял найти здесь людей – по крайней мере сейчас, в ночи, – не переломать бы ноги, запнувшись о камень или сверзившись с обрыва в темноте. Кричать смысла тоже нет – мало ли кто может отозваться, от злой нечисти до настоящих разбойников, лихих людей, которым нет дела до того, бежал ли он от янычаров или так просто ищет приключений на свою голову. И которые в лучшем случае продадут его в рабство тем же туркам или просто кинут в речку с камнем на шее… Отыскать бы ёлку поразвесистее, заползти под низкий шатёр свисающих до земли лап и, свернувшись калачиком, уснуть до рассвета. Или просто нагрести потолще сухой хвои и рухнуть уже где придётся…
Станко остановился и огляделся по сторонам, ища подходящее место для ночлега. И отчётливо увидел, как наверху между сосен ярко светится в темноте красно-рыжее пятнышко огня.
Глава 4
Он сидел у костра на бревне, закутанный в чужой шерстяной плащ, и жадно грыз жареное баранье ребро, прикусывая ещё и от куска ржаной лепёшки в другой руке. Вернее, надеялся, что ест степенно, с достоинством, как подобает – особенно когда на тебя смотрят полтора десятка пар глаз здоровенных молодцов, сидящих в круге света под нависающей сверху скалой у входа в пещеру. Станко тоже поглядывал украдкой. Вроде люди как люди, с виду не похожи на кровожадных головорезов. Кого-то и не отличишь от обычных пастухов, на ком-то бросаются в глаза господские сапоги с подковками, иноземная щегольская шапка, драгоценная брошь на плаще, а кто-то и вовсе одет турком – только без чалмы… Большей частью – мужчины в возрасте его отца, но есть и молодые парни, и один старик – седоусый, в лохматой овечьей шапке, что сидел по правую руку от воеводы.
А вот и он, сам грозный воевода Урош – рослый, сухощавый, с чеканным горбоносым лицом. Долама на воеводе зелёная, за кушаком кинжал в серебряных ножнах, соболиная шапка украшена павлиньим пером, а в ухе золотая серьга с красным камушком. И не поймёшь, старый он или молодой – чёрную бороду пробила обильная седина, резкие морщины на лбу, а стать и повадка как у двадцатилетнего, так и чувствуется в каждом движении упругая сила матёрого лесного зверя… Усмехнётся ли воевода чьей-то шутке за трапезой, откусит ли кусок жареного мяса, запьёт ли глотком вина из кованой чаши – и блеснут под усами крепкие белоснежные зубы, а уж взглядом пронзит – так покажется, что видит тебя насквозь… Станко под этим взглядом чувствовал себя очень неуютно. Тем более что Урош пока молчал, не спеша выносить свой суд…
К лагерю хайдуков Станко попытался подобраться скрадом, от дерева к дереву, – надо же разведать сперва, что за люди. Да треснул предательский сучок под ногой, и тут же из темноты на него ринулся дозорный, стороживший тропу к пещере. Сшиб с ног, крикнул остальных… Станко не сопротивлялся, когда его притащили к костру, обшарили с ног до головы, и суровый воевода тут же учинил ему допрос: кто таков, как попал сюда да с кем вместе… Он рассказал всё не скрывая – и про янычар, и про отца, и про свой отчаянный прыжок с моста, и про то, как живым выбрался из Змаева Грла и прошёл через каменный лабиринт. Не утаил и того, зачем искал в лесах чету Уроша, – умолчал только про свою посестру вилу и её помощь…
Неизвестно, что больше убедило воеводу – чистосердечная повесть Станко или его вид – встрёпанный, ободранный, с рассечённой бровью… Или не убедило вовсе – хайдуки, выслушав о его горьких приключениях, тут же заспорили между собой, загудели – кто-то одобрительно, кто-то с сомнением, воевода же Урош не отмолвил на это ни слова. Только подозвал старика, который заставил Станко снять рубашку и смазал его ссадины и царапины каким-то жгучим травяным настоем, а затем велел ему садиться к костру и есть досыта.
В другое время ему бы, наверное, и кусок в горло не полез, но ныне голод взял своё. Как и все хайдуки вокруг, рвал зубами мясо с кости, собирал с колен упавшие крошки хлеба, обжигаясь, черпал в очередь деревянной ложкой из котла добрую ячменную кашу и с замиранием сердца гадал, означает ли это, что ему поверили и милостиво разрешили остаться в чете, или же нет. Утешало то, что человека, которого считают лазутчиком, не сажают с собой за честную трапезу, пугало – молчание воеводы. Наконец с едой было покончено, и Урош, неторопливо утерев усы и убрав нож в голенище сапога, повернулся к Станко, вновь смерив того пронзительным взглядом.
– Ну, что от янычар убежал – молодец, за то честь тебе и хвала, – раздумчиво произнёс он, но Станко почему-то внутренне сжался от этой похвалы, предчувствуя, что дальнейший суд воеводы не сулит ему ничего хорошего. – Только вот у меня тут не княжеская дружина, чтобы отроков брать в ученье. Малец ты храбрый, спору нет, но ты пока не юнак, а юнец, телёнок норовистый, но безрогий… Так что не обессудь – переночуешь, а завтра ребята выведут тебя отсюда. Хочешь – на проезжую дорогу, хочешь – в любое село. Если идти некуда, так может, в батраки к кому-нибудь устроишься – всё лучше, чем в лесу. А в чете тебе места нет – уж больно опасное у нас ремесло. Поймают тебя турки с нами – так не в янычары пошлют, а благодари Бога, если на виселицу, а не на кол. И хорошо, если сразу, а не после долгих мук…
– А если они меня без вас поймают? – сумрачно спросил Станко, хотя от слов воеводы стало холодно в животе. – Не боитесь, что сюда наведу?
– Мы тебе глаза завяжем, – не то шутя, не то серьёзно сказал Урош. – Да ещё кругами по лесу поводим, чтобы уж точно дороги назад не нашёл…
– Так я её и так нашёл, – дерзко возразил Станко. Отчаяние звенело в нём, так что было уже всё равно, что скажет или сделает на это суровый воевода – может, велит в речке утопить или скинуть с обрыва, чтобы и правда врагов не навёл. – И кто поручится, что опять не найду? Только я всё равно вас не выдам – даже если выгоните…
– Не выдашь? – голос воеводы снизился почти до шёпота, пронзительные глаза сверкнули так, что Станко очень захотелось провалиться сквозь землю. – А если тебе турки пятки на огне поджарят – тоже не выдашь? Или из живого станут резать ремни? Или… – он мельком взглянул на собственные кисти рук, и Станко только сейчас увидел, какие у него странные кончики пальцев – словно бы утолщённые, с заметными шрамами вокруг ногтей. Заметив его взгляд, Урош усмехнулся и опустил руки, убрал их в тень.
– А знаешь, как испытывал нас в молодости наш воевода, когда пришло время для настоящего дела? – продолжил он ровным, ничего не выражающим голосом. – Он взял барана и козла, содрал с них живых шкуры и пустил в частый ельник. Козёл заденет ветку голым мясом – и закричит, а баран и не проблеет… И сказал он нам тогда, что если схватят нас турки, то мука наша будет такая же, как у этих животных, а то и горше. И если не готовы мы выносить эти терзания без звука, как тот баран, то он никого не держит… Тогда нас из всей четы с ним осталось трое человек, остальные разошлись кто куда. Никто не попался басурманам, но о том, что мы совершили в тот день, до сих пор поют песни по всему морскому побережью… Что скажешь? – обратился он к притихшему мальчику.
Станко сидел у костра босиком – его обувка сушилась рядом на колышках. Взглядом он наметил светящуюся россыпь углей, которая только что с треском и искрами обвалилась в его сторону с большой пылающей коряги, и понял, что сейчас сделает. Трусливый разум пытался противиться, но гордость и упрямство пополам с отчаянием уже встали на дыбы. Пятки, значит, поджарят турки? Смотри, воевода!
Сцепив зубы, Станко выбросил вперёд ногу, целясь наступить в самую середину раскалённой угольной россыпи. Но тут же полетел кубарем назад с бревна – Урош, непонятно каким чудом поймав за щиколотку, резко швырнул его прочь от костра, в темноту. В следующее мгновение воевода вырос над ним, и его пальцы словно кузнечными клещами стиснули ухо Станко, заставляя подняться с земли.
– А вот увечных героев мне здесь и подавно не надо, – прозвучал над ним вкрадчивый голос Уроша. – Добро бы ты ещё в бою был ранен или в плену муки принял, да товарищей не выдал. Тогда любой из моих хайдуков ходил бы за тобой, как за больной матерью, на руках бы по нужде носил… Так ведь нет – по собственной дури обезножеть вздумал, обузой мне сделаться. Или, может, ты болгарин из тех, что умеют плясать на раскалённых углях?.. У мамки дома доказывай своё бесстрашие, умный такой…
Станко не взвыл лишь потому, что только что намеревался молча вытерпеть худшую боль. Гораздо худшую… Но слёзы брызнули сами – от боли и от обиды, от жестоких слов, которыми хлестал его воевода, продолжая сдавливать и выкручивать ему ухо. Да что же это такое! Что же за день такой несчастный, что за никчёмный он неудачник, посягающий на то, что не по силам?.. Не про таких ли говорят: ухватится за еловую ветвь – всё дерево засохнет!..
– Возьми мальчишку, Урош! – прорвался вдруг через одуряющую пелену боли дребезжащий голос, и Станко скорее угадал, чем услышал, что это старик в лохматой шапке. – Он и без того натерпелся, зачем мучишь понапрасну?
– Возьми мальца, воевода!.. – тут же отозвались и другие голоса, заговорили, загомонили разом. Урош поглядел в его жалкое, в слезах, страдальчески перекошенное лицо с закушенной губой и вдруг расхохотался и выпустил ухо мальчика.
– Добро! Вот тебе в помощники и возьму, заступник! Хотя впору бы выпороть…
– Портомойничать будешь да деду Синише помогать кашеварить, – обратился он к Станко, который, всё ещё кривясь от боли, зажимал ухо ладонью. – А там поглядим, на что сгодишься. Согласен, дед? – снова окликнул Урош старика.
– Коли добрый помощник, так отчего не взять? – усмехнулся Синиша. – А худого ты мне и сам не предложишь. Будет хоть кому воды из речки принести да хвороста натаскать – мне с моими старыми костями несподручно скакать с ношей по этим тропкам. Да и словечком перемолвиться не с кем, когда вы на хайдутак уходите. Вот и будем вдвоём вас поджидать – старый да малый… Верно, момче? – старик, подойдя, положил руку на затылок Станко, заглянул ему в лицо. Тот молча кивнул. Усталость навалилась вдруг такая, что не было сил уже ни на обиду, ни на стыд за свои слёзы, за трёпку, заданную ему при всех воеводой… Не гонят – и ладно. А там поглядим, как сказал Урош.
Чтобы не сдаться этой усталости, Станко ухватил за дужку большой котёл возле костра – закопчённый снаружи и жирный внутри, – и поволок его к тропинке, ведущей вниз на речку, – мыть.
– Погоди, – окликнул его воевода. – Темно, завтра успеешь вымыть. А сейчас спать всем, поутру рано подниму. Ребята, покажите малому место, где можно лечь…
***
– Не бойся Уроша, момче, – сказал ему наутро дед Синиша, сидя на камне возле речки и глядя, как Станко драит песком и хвоей закопчённый котёл. – И не держи на него сердца. У него сынку было столько же лет, сколько и тебе, когда его турки на кол посадили. А сейчас он был бы вдвое старше. Потому воевода и не хотел брать тебя в чету…
– Мне что, надо было обратно к янычарам возвращаться? – буркнул Станко, ополаскивая котёл речной водой и придирчиво оглядывая, не осталось ли где на стенках пригоревшей каши. К левому уху до сих пор больно было прикасаться.
– Потому и взял, – кратко пояснил Синиша.
Глава 5
…Рассказывать Недке о своём бегстве от янычаров и о чете Уроша Станко, конечно же, не собирался. Нельзя, да и мало ли – напугается ещё, узнав, что он хайдук. Или, чего доброго, решит, что рисуется перед ней, хвастает своей храбростью… Зато о братании с вилой поведал весело и просто, даже и не присочинив ничего для красного словца. И, честно говоря, не особо заботясь о том, чтобы убедить слушательницу, что всё случившееся было по правде – мало ли что могло примерещиться испуганному семилетке в тумане на краю обрыва… Но Недка, кажется, поверила. Помолчала, глядя на дальние вершины, произнесла задумчиво:
– Надо же… Правду бабушка говорит: вила никогда человеку зло не причинит, если к ней с добром обратиться… а особенно сестрицей назвать любимой. А говорят, когда-то вилы и против врагов биться помогали, и спасали из неволи…
И она негромко запела:
– Бела вила, что про нас забыла?
Ты скажи нам, полоняне живы?
– Живы, живы, да не держат ноги,
Не пускает вспять Дунай широкий.
Режьте косы да плоты вяжите,
Через реку их перевезите.
Я по стану вражьему ходила,
Ночью все затворы отворила!
– А можно ещё? – шёпотом попросил Станко, когда песня кончилась.
Недка не стала чиниться. Помолчала, поудобнее уселась на камне, выпрямившись и сложив руки на коленях. Глубоко вздохнула и затянула новую песню – печальную, протяжную…
Что-то там белеет,
Белеет-мелькает
За белым Дунаем?
Лебеди там сели,
Снеги ли упали,
Снеги пуховые,
Дожди ледяные?
Лебеди давно бы
В небо улетели.
А снега-сугробы
Стаяли давно бы,
Дожди ледяные
Высохли б на солнце,
За два, за три утра,
За две-три недели.
Не лебеди сели,
Не снега упали…
Зачин был привычным, знакомым, хотя напев иной, чем пели у них в селе. И в той песне, что доводилось раньше слышать Станко, далее шли слова о белом шатёрчике, в котором девица оплакивала своего брата, повешенного турками. Но Недка пела совсем о другом…
…Там остановился
Царь с великим войском,
Нет в том войске счёту
Белым янычарам.
Сто шатров разбили
Белых и червонных,
Синих и зелёных,
Сидят, отдыхают,
Едят, выпивают,
На дудках играют,
Свою силу мерят,
Белый камень мечут.
Один янычарик,
Молодой, зелёный,
Не пьёт, не играет,
Молодцов не борет,
Каменья не мечет,
Песни не играет,
Просит господаря:
«Царь мой, господарь мой!
Дай ты мне бумагу,
Чтоб уйти до дому,
К матери родимой
Да к отцу родному.
Мать моя, бедняжка,
Вот уж год десятый
Чёрный платок носит,
Носит, не снимает.
Всё по мне живому
Плачет и рыдает.
А мои-то сёстры
Вот уж год десятый
Белы цветы сеют,
В венцы не сплетают,
Всё по мне живому
Плачут и рыдают,
А мои-то братья
Вот уж год десятый
Делают кавалы,
Только не играют,
Всё по мне живому
Плачут и рыдают».
(Перевод М. Павловой)
–…Что с тобой? – встревоженный голос Недки пробился словно откуда-то издалека, рука осторожно коснулась плеча.
А что с ним? А с ним ничего… Станко с усилием разжал стиснутые кулаки, перевёл дыхание, поднял глаза – сухие, к счастью. С ним всё хорошо – его ведь миновала участь молодого янычара из песни… А вот ребята… Мишко, Ацо, Небойша, Гойко, Павле – что сделали с ними поганые за те три года, что прошли с того дня? Живы ли они? А если и живы, то не лучше ли смерть, чем такая жизнь?.. Но Недка смотрела испуганно, и он, через силу улыбнувшись, пробормотал:
– Нет, ничего. Просто песня такая… жалостливая…
– Да ты прямо белый весь стал, – заметила Недка, подозрительно заглянув ему в лицо. Но допытываться, что да как, не стала, да он и не собирался рассказывать. Какое-то время они сидели молча. Станко задумчиво грыз травинку, глядя в землю перед собой.
– А знаешь, у нас в селе три года назад тоже забирали мальчиков в янычары, – осторожно заговорила Недка. – Взяли двоих, остальных люди успели спрятать. Один сиротой был, а другого, говорят, отец сам отдал. У вас, наверное, тоже… – она вдруг осеклась и, помолчав, спросила с тихой виноватостью:
– У тебя тогда друга или брата взяли, да? А я, глупая, напомнила…
– Так ведь тут напоминай не напоминай – всё равно не забудешь, – искренне сказал Станко. И почувствовал вдруг странное облегчение от того, что не надо ничего объяснять. И ещё от этого нежданного сочувствия почти незнакомой девчонки-ровесницы. Которой он никогда до этого не видел, но словно бы знал всю жизнь… Почему-то он вдруг смутился от этой мысли и, чтобы скрыть это, заговорил о том, что не давало ему покоя уже давно:
– В песне поётся, что янычар тоскует по дому… А я слыхал от людей, что те, кто становится янычарами, даже не помнят ничего из прежней жизни. Говорят, у турок есть такие дервиши, они могут крутиться на месте часами, так, что одежда на них стоит колоколом... И эти самые дервиши что-то делают с ребятами… я не знаю… околдовывают или зельями опаивают, только после этого они забывают всё – свой дом, отца и мать, даже своё имя. А кто-то говорит, что не только память, но и душу отнимают. И они делаются уже не людьми, а… вроде оживших мертвецов… – Станко судорожно сглотнул, но продолжал странно ровным голосом:
– …Как упыри. Только не боятся ни креста, ни серебра, ни дневного света. И вообще выглядят как обыкновенные люди, едят как люди, спят как люди… а живой души внутри нет. Правда это или нет – не знаю. А кто-то говорит, что ребят, которых забрали, просто отдают на воспитание в обычные дома – к пастухам, мастерам, торговцам… Они там живут, работают, учатся ихнему языку, перенимают их обычаи, веру… А уж потом, через несколько лет, их забирают на службу в войско. Только вот мне что-то в это не верится, – Станко покачал головой. – Потому что из обычного дома-то сбежать легче лёгкого. Если не стерегут день и ночь, не держат на цепи, в яме… Я бы непременно сбежал. Значит… значит, не всё так просто. Значит, всё же не обходится без какого-то колдовства. Или дорогой их так запугивают, что никто потом и думать не смеет о побеге…
Недка вздохнула, жалостливо сдвинув брови.
– Не знаю… Ты говоришь – убежал бы. А куда бы ты делся в чужой земле – без еды, без крова, не зная их языка, не зная дороги?.. Да там тебя любой прохожий сразу бы выдал тем же янычарам. Это надо большую храбрость иметь, чтобы решиться на такое.
– Всё равно, – упрямо произнёс Станко. Большим храбрецом он себя не считал, но не понимал, как можно по доброй воле счесть янычарство меньшим из зол. – Если есть хоть какая-то надежда, что не поймают… Я бы днём прятался, а ночами шёл на заход солнца, по звёздам. Постарался бы запомнить дорогу, по которой везли. Накрал бы у хозяев побольше еды… да если летом бежать, то и не пропадёшь с голоду – в лесу или в полях всегда можно чего-нибудь добыть, рыбу ловить в речках… А так просто… как барану идти под нож – это ещё страшнее. Всё равно что умереть раньше смерти.
Недка покачала головой.
– Не все так думают… Ну а песня… Песню-то не янычары слагали, она из наших краёв. Бабушка говорит, её, наверное, сочинил кто-то из тех, у кого поганые забрали сына или брата. Родным ведь всегда хочется думать, что он о них помнит и скучает по дому. Даже если он уже сделался турком…
– Родным-то хочется, – Станко напряжённо глядел мимо Недки. – Знать бы только, как на самом деле. Вдруг и правда… как живые мертвецы, без души…
Недка снова с сомнением покачала головой.
– Не верю я, что у живого человека можно душу навсегда отнять. Бывает, конечно, что люди забывают всё – у нас в деревне один пастух сорвался со склона и сильно ударился головой. Несколько дней пролежал без памяти, думали, что умрёт. Выжил, но когда очнулся, не узнавал никого вокруг – ни жены, ни своих детей, ни даже матери, что его родила. Даже имени своего не помнил. Его пришлось учить всему, как маленького ребёнка, он даже ложку не мог держать… Все думали, что горные вилы забрали у него разум, и он останется таким навсегда. Но жена его очень любила и верила, что его можно вылечить. Она поила его целебными травами, ходила ночью за водой к святому источнику, умывала его этой водой и кропила пучком базилика, освящённого на Крестную Славу. Её и звать Босилька, Боса… Она сама стала его памятью – пела ему песни, подолгу с ним разговаривала, рассказывала про то, как они жили раньше… Он научился делать самые простые дела по хозяйству, но когда никто не говорил ему, что делать, он просто сидел на пороге и смотрел прямо перед собой, как неживой… И так прошло три года. А потом однажды прибежали соседские дети и закричали, что их младший сын тонет в речке. И он тогда вскочил с порога, помчался на реку, нырнул в омут и спас своего ребёнка. И с тех пор к нему стала понемногу возвращаться память, и жену свою он полюбил пуще прежнего, – Недка улыбнулась. – Недавно у них ещё дочка народилась…
* * *
…На следующее утро после его прихода в чету воевода с хайдуками ушли до рассвета, оставив Станко с дедом Синишей. Вернулись поздно вечером, усталые, потрёпанные, кое-кто – с окровавленными повязками, но все живые и на ногах. Урош скупо поведал, что им удалось напасть на обоз янычаров и отбить около двух дюжин угнанных детей, велев им отправляться по домам. Но ребят из Змаева Вира среди них не было – видимо, их успели увезти раньше и они уже достигли города, где стоял большой турецкий гарнизон. Станко молча опустил голову и, подхватив кожаное ведёрко для воды, спустился к речке. Ему очень хотелось остаться одному.
– Что закручинился, момче? – спросил его дед Синиша через пару дней, подойдя и присаживаясь рядом на камень. Станко сидел у реки, обхватив руками колени и уткнувшись в них лицом. Услышав старика, он вздрогнул, но остался сидеть, как прежде.
– Я вот думаю… – глухо произнёс он, не поднимая головы. – Те ребята, которых увели со мной. Получается, я их бросил? Ну, когда спрыгнул с моста, а они остались, и их забрали в янычары.
– Вот те на! – изумился Синиша. – А как, по-твоему, ты мог им помочь? Утащить вместе с собой? Или драться за них с янычарами? Отец твой уж на что здоровый мужик, и тот не совладал, а ты бы справился?
– Ну, не знаю. Может, надо было остаться и по дороге сговориться, как устроить побег всем вместе. А так получилось, что я убежал, а их теперь ещё больше станут стеречь… – Станко повернул лицо, бросив отчаянный взгляд на старика, и тот вполне ожидаемо увидел слёзы в его глазах. – Ведь я же видел: кто-то пытался прыгнуть за мной, только его удержали… А если бы я их заранее подговорил… Ещё раньше, когда никого не забирали… Как отец мне сказал. Так и я должен был им сказать... только надеялся, что пронесёт… не дойдёт очередь нашего села. И о других не думал. А теперь я на воле, а они…
Старый хайдук сердито закусил седой ус.
– Знаешь, что я скажу тебе, момче, – решительно произнёс он после молчания. – Не надо заранее считать своих товарищей глупее или трусливее, чем ты сам. Если у кого-то из них хватит духу бежать и подбить на это остальных, то он прекрасно сделает это и без тебя. Если же нет – ну что ж, своей головы, как говорится, другому не приставишь… И ты… отец тебя, конечно, научил, но ведь ты и сам не растерялся и не струсил прыгнуть. И если теперь у кого-нибудь из ребят найдется мужество, чтобы попытаться бежать, то твой пример поможет им больше, чем слова. Наверное, ты мог бы сделать для них и больше, но все мы сильны задним умом. Ты дал им то, что мог – надежду… – старик положил ладонь на судорожно вздрагивающее плечо Станко.
…Через неделю воевода подозвал его к себе.
– На палках дрался когда? Хочешь быть юнаком – научись саблю в руках держать. Эй, Желько! – окликнул Урош вертлявого парня со смазливым лицом и ласковыми воровскими глазами. – С нынешнего дня будешь учить мне мальца сабельному и ножевому бою. Сперва на дубинках, а там и до оружия дойдёт… Да смотри не покалечь по неосторожности – синяки ставь, а костей не ломай…
Глава 6
Ох, весёлый праздник – Джурджевдан! Горек он лишь для ягнят-первенцев, которым суждено быть заколотыми и зажаренными на костре, чтобы стать угощением для праздничного пира. Но зато, впитав жертвенную кровь, земля будет благосклонной к людям, быстро погонит в рост сочную траву, на которой станут пастись братья и сёстры зарезанных ягнят, расти, превращаясь в круторогих баранов с длинным тонким руном, в ярочек, что дадут обильный приплод, в дойных маток с выменем, сочащимся молоком… На Джурджевдан впервые доят овец и другой скот – и дают пить молоко детям, а пока они пьют его, льют им за воротник воду, чтоб росли здоровыми. До этого с самой зимы пить молоко считается грехом – хотя уже и прошёл Великий пост, но до Юрьева дня нельзя. До Юрьева дня молоко нужно подрастающим ягнятам и телятам, и лишь после окрепший молодняк отлучают от маток и начинают пасти отдельно. Коров в этот день выгоняют на пастбище, стегая зелёными ветками вербы и кропя водой, чтобы не приставали злые хвори, чтобы обходили за три версты волки и медведи… До рассвета ходят купаться в юрьевской росе, собирают её: женщины для лечения больных, девушки – чтобы брызнуть в любимого, присушив к себе его сердце…
Радостный праздник – Джурджевдан! В этот день пастухи пригоняют овечьи стада с юга, с зелёных приморских пастбищ, и Юрьево поле под перевалом рядом с летними кошарами становится местом встречи родных после долгой разлуки. Девушки, надев лучшие наряды, присматриваются к молодым овчарам и стараются обратить на себя внимание удальцов. С раннего утра до поздней ночи не смолкают песни на Юрьевом поле, нескончаемыми лентами вьются-развиваются под звуки гайд и кавалов пёстрые вереницы парней и девушек, водящих коло. И сколько юных пар, вырвавшись из праздничного хоровода, отправлялись бродить одни по окрестностям, сколько признаний и клятв, поцелуев и счастливых вздохов слышали ближайшие лесочки и хмельные от цветения заросли вдоль Вирицы и её притоков! Сколько детей в долине было зачато в эти майские ночи не дожидаясь венчания, под звёздным небом, под соловьиное пение и шум реки, сколько свадеб игралось потом до Троицкой недели и позже, от Петрова дня до первого Спаса…
Геройский праздник – Джурджевдан! Ведь святой Георгий – сам воин и покровительствует храбрецам. В старину славные юнаки сходились на Юрьевом поле мериться силой в поединках, и не всегда эти бои были потешными и заканчивались бескровно. Отроков в княжеском войске посвящали в ратники, и лучшие из них, подтвердившие в суровых испытаниях своё право на боевое оружие и воинский пояс, с гордостью становились в один ряд с бывалыми мужами. И именно на Джурджевдан стекаются вновь в зазеленевшие горы, сходятся в прежних лесных убежищах хайдуки, зимовавшие кто у родни, кто у богатых друзей-побратимов, кто у ласковых вдовушек в дальних сёлах. Некоторые из молодых хайдуков после Митровдана, также делящего год на две половины – тёплую юрьевскую и холодную дмитровскую, – нанимаются в батраки или уходят с пастухами отгонять овечьи стада на дальние ливады у моря, за несколько дней пути отсюда, подгадывая возвращение тоже к Юрьеву дню.
Станко шагал рядом со своим старшим братом, которого, как и отца, звали Стояном, но в семье чаще именовали попросту Стойко. Стадо перед ними гнали лохматые отцовские овчарки, старшие из которых помнили его ещё семилетним огольцом, храбро норовившим оседлать огромного белого козла – вожака овечьей отары. Сейчас косматый винторогий вожак – уже не тот, а сын прежнего – важно выступал впереди, и звяканье колокольчика на его шее сливалось со звоном множества таких же колокольчиков, блеяньем овец, переливами кавалов и свирелей, ликующим хором пастушьих гайд, кричащих слитно и вразнобой. Всюду, куда ни глянь, по склонам и долинам двигались россыпи стад, издалека напоминая скопления ползущих букашек. Горы зеленели молодой травой и дальними лесами в нежной дымке, белели островками нерастаявших снежников, полями нарциссов и анемонов, звенели голосами жаворонков, и казалось, можно целый век идти и идти без устали по этим тропам вслед за овечьими стадами, подставляя лицо ласковому весеннему солнцу, жадно вдыхая родниковый воздух вершин, пока не истает, не рассыплется в прах смертное тело, а дух, не заметив этого, всё так же будет двигаться сквозь года и столетия по родным горам, открывая за каждым перевалом новую долину, а за долиной – перевал…
В руке у Станко был пастуший посох, в торбе на боку – гостинцы родным: изюм и вяленые смоквицы, что вызревают на склонах гор, обращённых к морю, где весна наступает по нескольку раз за зиму, а луга, выгоревшие за лето, после осенних дождей вновь покрываются нежной зелёной травой. А над плечом, из кожаной налучи, грозно торчало древко ненатянутого лука. Хороший, надёжный лук из горного можжевельника, оклеенный оленьими жилами, что смастерил он сам под руководством Твртко – лучшего стрелка в Урошевой чете… Придраться к этому оружию не могли бы даже турки – ведь запрещать гяурам оборонять свои стада от диких зверей значит самим терпеть недостачу в дани, что исправно выплачивала райя султанским чиновникам. А о том, что предназначен этот лук не для волков и медведей, туркам лучше не знать… Станко упражнялся в стрельбе каждый день: расщеплять стрелой ивовый прут, как Твртко, пока не научился, но в еловый чурбак с двадцати шагов попадал даже в сильный ветер.
Вот и знакомый перевал – вся долина как на ладони. Далеко, перед мостом через Вирицу, виднеются крыши домов, сложенные из неровно отколотых плиток слоистого камня-сланца, но село сейчас почти безлюдно – весь народ собрался выше, на Юрьевом поле, откуда неслись плясовые звуки гайд и поднимались белые дымки бесчисленных костров. Сердце Станко забилось. У которого из этих костров ждут сейчас их с братом? Год назад Стойко привёл домой молодую жену – пухленькую и бойкую, как синица-лазоревка, хохотушку Невену из заречного села, и когда на Митровдан они уходили со стадами, животик у неё уже заметно круглился. Вот почему брат летел домой как на крыльях, стремясь скорее узнать добрую или худую весть, обнять верную любу и подержать в ладонях первенца – сына или дочку…
Почти под самым перевалом на них налетела стайка нарядных девиц в венках из весенних цветов. Ну как девиц – девчонок: самые старшие только-только невестились, а младшие даже не перешагнули порог девичества, но тоже тянулись следом за сёстрами или подружками. Небось ещё до рассвета мочили подолы и босые ноги в студёной траве, платками собирая юрьевскую росу и отжимая их в миски и ведёрки, чтобы, обмакнув туда пучок зелёной вербы, окропить понравившихся парней. Когда-то в давние времена это был почти священный обряд, девичье приглашение к сватовству, но постепенно, как это часто бывает, обычай превратился в забаву, в игру, ни к чему не обязывающую ни парней, ни девушек. Вернее, влюблённые девки и вправду на Юрьев день всерьёз подстерегали милых, чтобы брызнуть в них майской росой, приворожив, а точнее, обратив на себя внимание, но делали это в одиночку или только с самыми верными подружками. А так, чтобы толпой и наугад – ходили либо те, у кого милых ещё не было, либо такие вот девчоночки-малолетки, которым тоже очень хотелось почувствовать себя взрослыми. Тоже невестами. А в середину вербовых ветвей в этих краях иногда озорства ради закладывали стебель жгучей крапивы и старались хлестнуть по телу…
На двух молодых овчаров девки ринулись со смехом и визгом, и тут же в лицо Станко, осыпав его холодными брызгами, полетел остро пахнущий листвой вербовый веник. Он невольно заслонился рукой, и не зря – висок и внутреннюю сторону запястья словно кипятком окропило. Мелькнуло перед ним смеющееся девичье лицо, толстая русая коса, и он вдруг узнал свою осеннюю приятельницу-певунью, которой рассказывал о своём братании с вилой и слушал её песню о молодом янычаре. Недка узнала его тоже – и застыла на миг с вербой в руке; весёлая дерзость в её глазах сменилась замешательством, и, смутившись, она отступила в толпу подружек.
На Стойко нацелились сразу две девчонки постарше, но тот, грозно гаркнув на дурёх, показал им руку с венчальным кольцом. Те отскочили нехотя, но резво: шутки шутками, а ну как увидит издалека ревнивая люба и примчится сюда рвать косы озорницам? Братья переглянулись и расхохотались, Станко – украдкой потирая зудящую кисть. Крапивой ему попало чувствительно, но не сердиться же на весёлых девок, тем более что они же и засмеют… Вслед им понеслась задорная песня, и среди смешливых девичьих голосов заметно выделялся сильный голос Недки:
– Вербица, верба зелена,
Верба зелена,
Джурджевданова!
Что же ты рано расцвела?..
– Что, братишка, отметили тебя? – посмеиваясь, лукаво спросил Стойко, широко шагая рядом со Станко и поминутно вглядываясь вдаль в надежде разглядеть внизу, у костров, своих. Старшего брата, обычно спокойного и даже медлительного, было не узнать – на обветренном лице цвела счастливая улыбка, глаза нетерпеливо блестели, ноздри раздувались, чутко впитывая долетающий сюда костровой дымок с ароматами жарящейся ягнятины. – Ты смотри, это дело такое… Мне моя Невенка, помнится, тоже знатно залепила крапивой… я аж разозлился на неё. А через годик и свадьбу сыграли. Глядишь, и до тебя черёд дойдёт сватов засылать…
– Мне ещё рано, – сдержанно отозвался Станко, усмехнувшись, чтобы скрыть смущение. – Да и нельзя хайдуку жениться – куда ему жену-то приводить? В пещеру лесную?.. Или в хижину на зимнем пастбище?
– Это ты сейчас так говоришь, – уверенно заявил брат. – А как припрёт, так откуда что возьмётся… Ничего, Станко, надо будет – придумаем что-нибудь все вместе…
Станко задумчиво пожал плечами. Он вдруг подумал о том, что не пройдёт и четверти часа, как он увидится с отцом и матерью, и может быть, с сестрицей Марой, вышедшей замуж за Йована с другого конца села. Увидит невестку с новорождённым племянником или племянницей, соседей, приятелей детства… И до конца этого дня снова расстанется с ними на целых полгода, до той поры, пока не придётся гнать овец на зимние пастбища у моря. Может, иногда и будет видеться, но украдкой, урывками, по ночам… А Стойко останется дома – с родителями и молодой женой, с привычными мирными заботами… Станко не чувствовал досады на брата – ведь тот не виноват в том, что не на него пал злой жребий, – но ему вдруг стало грустно почти до слёз. Казалось, всё бы теперь отдал, чтобы снова жить в родительском доме, пасти овец вместе с отцом и братом, пахать и засевать рожью и чечевицей маленькую полоску земли за селом, а о хайдуках знать только из песен да страшных историй…
В конце концов, сам напросился в чету, сурово одёрнул он себя. Терпи теперь, не маленький! И… пока жив он, Станко из Змаева Вира, ни одного мальчишку в их долине не заберут больше в янычары. Вот не заберут, и всё…
…Отец выжил. Ещё полгода, наверное, кашлял и мочился кровью после жестокого избиения янычарами, но богатырская закалка и телесная мощь вкупе с целебными травами и заботой родных всё же взяли своё. Однако прежняя сила в нём так и не воскресла, и когда Станко впервые увидел его после разлуки, сердце его сжалось от боли и нестерпимой жалости. Отец похудел, на осунувшемся лице залегли морщины, а в густой смоляной шапке волос и бороде впервые появились седые пряди, но глаза его при виде сына засветились гордостью. Постаревшей на несколько лет выглядела и мать – и это всего-то через четыре месяца после того, как его увели из дома янычары… Весточку о том, что он жив и не станет турком, Станко передал родным уже спустя несколько дней после своего побега – у Уроша были свои люди в долине, – но мать это если и успокоило, то не сильно. Спору нет – отраднее знать, что вместо янычарского оджака твой меньшой попал в хайдуцкую чету, но от тревоги это не избавляет, даже наоборот. Янычар для семьи – что покойник: его помнят, о нём горюют, но если и доведётся вновь свидеться наяву, вряд ли к добру будет такая встреча. А вот сын-хайдук – вечная боль сердца, вечный страх получить известие о лютой казни или гибели в бою, вечный источник опасности для близких, если турки прознают о встречах и убьют всю семью или станут выпытывать об убежище…
Сейчас здесь, на Юрьевом поле, можно было не бояться, что его узнают – турки и потурченцы сюда не ходили, тут все были свои… Станко увидел родных издалека, всех вместе, у костра, над которым отцовские племянники уже закрепили вертел с нанизанной тушкой ягнёнка. Отец, мать, сестрица Мара с мужем и Невена со спелёнутым младенцем на руках стояли рядом, плечом к плечу, и тоже высматривали их среди возвращающихся стад, напряжённо вглядываясь вдаль из-под ладоней.
Первыми сорвались вперёд псы – кинулись к отцу, едва не сметя его с ног, и начали с радостным визгом скакать вокруг, молотя хвостами и норовя лизнуть в лицо, пока строгий хозяин, пряча в усах усмешку, окриком не вернул их обратно к отаре. Мать, всплеснув руками, неверными шагами побежала навстречу Станко, со слезами повисла у него на шее, и он, с подкатывающим к горлу комом, внезапно понял, что стал выше неё ростом. Сияющая Невена выступила вперёд, протянула мужу спящего ребёнка.
– Окрестили Николой… как ты и хотел, – зардевшись, шепнула она, счастливыми глазами глядя на Стойко. Онемевший от радости брат бережно, словно полную до краёв чашу, принял на ладони перевязанный свёрток: сын! Тихонько коснулся губами крохотного личика. Младенец, ощутив нежной кожей незнакомую колючую бороду, недовольно сморщился и захныкал, выпятив пухлую, как у своего отца, нижнюю губу. Стойко негромко засмеялся, осторожно переложил дитя на согнутую руку, другой притянул к себе жену, поцеловал…
Они обнялись с сестрой, с отцом. И с ним, наверное, Станко впервые ощутил себя если не равным, то почти. Словно уже не дитя со взрослым – без лишних слов стиснули друг друга в объятиях двое родичей-мужчин после долгой разлуки. Ему даже показалось, что отцовские руки не потеряли своей крепости, и, вглядевшись в глаза отца, улыбающегося со спокойной гордостью и еле заметной печалью, Станко понял, что в душе тот остался прежним – тем Стояном, что ещё не так давно гонял стада до самого синего моря, крепкими пальцами мог завязать в узел железный прут и не раздумывая бросился один на вооружённых янычаров спасать сына от злой неволи…
Они отогнали овец к летним кошарам и вернулись к своим, к костру, уже распространявшему вкусный запах жареного мяса. Отец разлил из бурдючка чуть терпкое и пахнущее мёдом местное вино – первую чашу за святого Георгия, вторую – за предков, третью за молодых – надежду и будущее рода... И уже поздно вечером, завернувшись в одеяло из овечьих шкур на песчаном полу пещеры среди спящих хайдуков, Станко вспоминал этот долгий день в подробностях, стараясь запечатлеть его в памяти до следующей весны, сохранить, как сберегает пчела на зиму запасы, где в каждой восковой коробочке, в каждой ячейке сот – пронизанная солнцем капля лета с его цветением, вкусом и благоуханием… «И всё-таки хорошо, что снова весна», – подумал Станко, засыпая и уже во сне вновь услышав песню, которую пела на Юрьевом поле старая женщина из маленького села, – только её голос, сильный и летящий, как у горной вилы, странным образом перепутался с похожим на него и очень знакомым девичьим голосом:
– Скажи, миленький, что за времечко
Наилучшее, наилепшее?
Наилепшее – время майское,
Время майское – джурджевданское!..
Глава 7
Далеко за полночь разбрелись хайдуки один за другим спать в пещеру, сморённые кто хмелем, кто усталостью. Один Урош остался сидеть у затухающего костра, слушая далёкий шум реки и соловьиное пение и с наслаждением вдыхая ночной воздух. Когда догорел последний язычок пламени и угли осыпались красной светящейся грудой, воевода поднялся, накинул свой плащ и пошёл через лес.
Он шагал бесшумной упругой походкой светлым сосняком, изрезанным чёрными тенями от взошедшей луны, пересекая полосы света и тени, мимо скал и сиреневых распадков, где буйствовали соловьи. Достигнув полянки над речным обрывом, покрытой нежной молодой травой, Урош остановился, огляделся и сел на камень. Посидел немного, прислушиваясь к шуму реки, затем вытянул из торбы на плече старый деревянный кавал. Повертел в пальцах, приноравливая их к ладам, глубоко вздохнул и поднёс инструмент к губам.
Звук родился вкрадчивый, как шёпот, негромкий, как посвист ветра в листве, и тихий наигрыш вплёлся в ночные звуки, точно новый голос в песню: даже соловей поблизости не смолк. Урош играл, чуть раскачиваясь, прикрыв глаза, и постепенно песнь кавала, то ненавязчиво подпевая ветру и речному журчанию, то состязаясь с соловьиными коленами, то монотонно твердя свой собственный мотив, становилась всё сильнее, всё настойчивее, пока не пробилась на место первого голоса и словно бы повела за собой песню ночи. По-прежнему вполголоса, сдержанно звучал кавал, но незатейливая мелодия дышала теперь человеческим дыханием, билась ударами сердца, трепетала на ветру алым платком страсти, язычком пламени в ночи, плакала невыплаканными слезами, что таились в наглухо заключённой душе…
Казалось, он только сморгнул – и не уловил, когда, в какое мгновение на другой стороне поляны, на грани тени и лунного света соткалась тонкая женская фигура в белом платье и медленно закружилась под песнь кавала. Урош не перестал играть, лишь обрадованно блеснул глазами, поднимаясь с камня и делая шаг навстречу призрачной танцовщице. Всё более нежно и страстно пел кавал, всё ближе и ближе, едва касаясь ногами земли, двигалась она, бесшумно кружилась, изгибалась в танце, взмахивая широкими рукавами, словно творя волшебство. Это было завораживающе красиво – а если бы сюда вдруг забрёл сторонний прохожий, то, наверное, чувств лишился бы от страха или бежал бы без оглядки, опасаясь попасть под власть самовильских чар…
Воеводе, похоже, эти чары были знакомы, как и сама плясунья, теперь уже явственно живая и телесная. Вот встретились их взгляды – и тотчас протянулась нить, зазвенела, напряжённая, как струна… И неясно было, кто верховодит в этой игре, кто чарует, а кто зачарован – человек ли с его колдовской дудкой или эта лесная дева, сплотившаяся словно из воздуха и лунного света. Всё быстрее и резче звучала песнь кавала, всё стремительнее становился танец, всё сильнее натяжение невидимой струны, сыплющей искрами, точно громовая стрела между небом и землёй...
Танцовщица вдруг остановилась, как вкопанная, в нескольких шагах от него, взмахнула белым рукавом, отбрасывая с лица длинные золотые волосы. И вдруг рассмеялась, развеивая чары, совсем человеческим мягким грудным смехом. И он в ответ лукаво блеснул глазами, смеющимся ртом продолжая ласкать кавал, и вместе с ним раскатилась смехом его песнь, не обрываясь, как это бывает, если рассмешить певца, а продолжаясь, пока незнакомка не приблизилась совсем вплотную и не положила ладони ему на плечи.
– Вида-самовила, – сказал он, осторожно положив кавал на камень и обнимая плясунью за талию. – Я вернулся.
Вила не ответила, только улыбнулась и, не сводя с него светящегося взгляда, приблизила к его лицу своё, приоткрывая ему навстречу смеющиеся губы. Он коснулся их медленным, лёгким поцелуем – то ли дразня, то ли пробуя на вкус. Затем припал, как жаждущий к струе родниковой воды…
…Майские ночи бывают коварны: в начале они тёплые, совсем как летом, однако ближе к рассвету прогретый за день воздух выстывает, и трава покрывается белёсой изморозью, как на исходе осени. Но мужчина и женщина, лежащие обнажёнными на разостланном плаще, не чувствовали холода. Пока ещё не чувствовали… Утомлённые, тесно сплетясь разгорячёнными телами уже не от страсти, а просто не желая терять ни капли тепла – даже не телесного, а того, что позволяло хотя бы ненадолго заглушить столь же невещественный холод в сердце. Ибо прекрасно знали оба, что сошлись вместе лишь для тепла…
– Ах, Урош Змеевич, – говорила женщина, подняв голову с груди мужчины и глядя ему в глаза. – Как же крепки твои объятия! Всё тело моё стонет теперь и поёт, словно твоя дудка. Сколько бы ни любились мы, не налюбиться мне с тобою вдосталь, не насытиться твоими поцелуями. Как хотела бы я быть простой женщиной, чтобы жить с тобой в нашем доме, чтобы печь тебе хлеб, шить рубашки… чтобы обнимать тебя каждую ночь, родить тебе детей…
Урош молчал, рассеянно, словно бы равнодушно лаская её волосы и плечи. Наконец он вздохнул и словно выдавил из себя:
– Ты знаешь, что сделали с моей прежней семьёй.
– Знаю… – самовила прикоснулась губами к старым шрамам на его груди, её лицо скрыли рассыпавшиеся волосы. – За себя я даже не боюсь, – после долгого молчания вновь заговорила она. – Да и что можно сделать с вилой – её и не всяким-то оружием возьмёшь. Я б и дитя сумела спасти, унести от погони… Знаю – ты не хочешь быть уязвимым, не хочешь, чтобы семья стала твоим слабым местом…
– Теперь моя единственная семья – это моя чета, Вида. Мои братья хайдуки… О другой я не могу даже и мечтать. Прости меня, Вида…
– Ты зовёшь их братьями. Значит, они тоже тебе дороги. И их тоже могут убить или взять в заложники, чтобы обратить в орудие пытки для тебя. Но ты ведь не боишься этого?
– Я не настолько безумен, чтобы не бояться. Но это другое, Вида. Я терял товарищей… и я знаю разницу. Все мои хайдуки – мужчины и носят оружие. Одному, правда, нет ещё и шестнадцати, но и я был немногим старше, когда ушёл в горы. Я могу послать их в бой, даже на верную смерть – они дали мне право распоряжаться своими жизнями, когда выбрали воеводой. Но и я готов отдать за них свою – иначе грош мне цена как вождю... Вряд ли кто-то из нас умрёт своей смертью, но умрём мы как юнаки, не как невинные жертвы. Но тащить за собой на смерть и муки женщин и детей… нет, такой ошибки я больше не совершу… Как тебе объяснить? – Урош осторожно высвободился из её объятий и приподнялся на локте, глядя ей в лицо. – Когда теряешь товарища, это похоже на шрам на теле – больно, но со временем рана затягивается… И даже если он был тебе как палец на руке – остаются другие пальцы… Когда эти звери растерзали мою жену и сына, мне словно бы вырвали сердце. И другого сердца у меня нет... Ты дорога мне, Вида, но прежнего не воскресить даже с тобой… Прости… но я не лгал тебе, я не скрывал это с самого начала… – он протянул руку и накинул на неё и на себя свободный край плаща, укрываясь от уже ощутимого холода.
– Не нужно прежнего, – она пропустила сквозь пальцы прядь его чёрных с проседью волос, любуясь, как играет в них лунный свет. – Ничто не повторяется… но, боюсь, милый мой Урош, во всём мире нет места, где можно было бы спрятаться от привязанностей. Разве что в монастырь уйти, в затвор… в горный скит… Но ты из другого теста. И когда-нибудь поймёшь, что и сердце твоё живо. Да ты и теперь это знаешь. Иначе мой сильный, бесстрашный, несгибаемый Урош не стремился бы так оградить себя от боли, зарекшись от любви… Оттого-то даже в любовницы ты не выбрал обычную вдовушку или девицу, которой разбил бы сердце несбыточными надеждами, заставил увянуть в бесплодном ожидании. Хотя на такого юнака женщины должны были вешаться гроздьями… И вешались же, признайся?
– Вешались. И я этим, что греха таить, порой бессовестно пользовался, – он грустно усмехнулся. – Но ни одной из них не лгал, не давал надежды на что-то большее…
– Ах, да, надежды… – вила засмеялась. – Видать, плохо ты знаешь женщин, раз тешишь себя этой мыслью. Ибо любая, что бы она там ни говорила тебе в лицо и на что бы ни соглашалась, всегда надеется на большее, чем случайное любовное приключение. Или редкие тайные встречи с любимым… Я тоже женщина, Урош, и я люблю тебя. Мне не страшны ни годы, ни одиночество, ни людская молва, но мне тоже больно… Хорошая пара бы из нас получилась – вила и змеевич, – она снова засмеялась тихим, горьким смехом и теснее прижалась к нему всем телом. – Мы подходим друг другу лучше, чем ключ к замочной скважине… так нам ли тратить время на слова? И на мечты о том, чего не будет… Твоё тело говорит мне больше, чем твои уста. Ласкай меня, Урош Змеевич. Ласкай так, чтобы я забыла обо всём на свете. Я хочу, чтобы ты утомился и заснул у меня в объятиях, и не видел, как я ухожу…
Урош проснулся от холода. И ещё от того, что рассветное солнце, выглянув из-за вершины горы напротив, било сквозь сомкнутые веки прямо в глаза. Он лежал один, нагой, разметавшись во сне, и трава вокруг была седая от росы. Стуча зубами, поднялся, собрал разбросанную по поляне одежду, натянул её, волглую и холодную, накинул плащ. Поднял из травы фляжку со сладким вином, которое пил ночью вместе с Видой в перерывах между приступами любовного безумия, допил из горлышка последний глоток, весёлым теплом разбежавшийся по жилам. Прогоняя сон и утреннюю муть, умылся росой, с силой растёр ладонями лицо, постоял, глядя с высоты на реку в искристых бликах, на зелёные горы, над которыми всё выше поднималось, уже пригревая сквозь сукно и волчий мех плаща, лучезарное майское солнце.
На душе у него было, как наутро после большой попойки. И вино здесь было совершенно ни при чём…
Глава 8
– Дедушка Синиша, а расскажи про воеводу, – ещё в первое лето попросил как-то Станко, набравшись смелости. Время было подходящим – вдвоём с дедом они сидели с удочками над Вирицей, и молча следить за поплавками было скучно. Здесь, где в воду полого спускались огромные каменные плиты и куда он ходил мыть котлы, место было прикормленным, и больше десятка крупных форелей, словно обрызганных красной и зелёной краской, уже лежали в холщовом мешке на берегу. – Вернее, про его сына… ну, мальчика... Как случилось, что турки его казнили? Он тоже был хайдуком?
– Нет, – помолчав, с тяжёлым вздохом отвечал старик. – Он жил со своей матерью, Урошевой женой, в доме, который достался Урошу от родителей. Тогда была жива и мать Уроша, но она к тому времени уже приняла постриг в монастыре неподалёку. Турки редко навещали то поместье, и никто не знал, что воевода зимует там вместе со своей семьёй. Просто нашёлся предатель, и однажды басурмане схватили Урошеву жену и сына. Мальчика посадили на кол на глазах у матери, а её… её распяли на земле и насиловали до смерти на глазах умирающего сына, и каждый из них перед смертью видел мучения другого. Нас позвал парень из соседней деревни, который видел, как отряд направляется к поместью, но было слишком поздно. Когда мы примчались туда и перебили карателей, малыш был ещё жив, и Урош сам вонзил кинжал в сердце своего сына, чтобы прекратить его муки. До горного скита, где жила мать Уроша, поганые не добрались, но когда она узнала о том, что случилось с внуком и невесткой, то тяжко захворала и вскоре умерла… Вот с тех пор воевода и не хочет больше заводить семью и связывать свою жизнь с женщинами… Слишком тяжко, Станко, терять тех, кого любишь. А ещё горше – знать, что дорогих людей в любой миг могут сделать заложниками. Отмычкой, чтобы подобраться не только к тебе, но и к твоим товарищам. И дай Бог, чтобы тебе никогда не пришлось делать этот страшный выбор – пожертвовать родными ради общего дела или же предать товарищей, чтобы спасти родных.
– И… воеводе тоже пришлось выбирать?
– Тогда – нет, – сухо ответил старик. – Оп!.. – поплавок его резко ушёл под воду, и в следующий миг в воздух взвилась на лесе трепещущая рыбина. Станко показалось, что дед слишком долго возился, снимая её с крючка. Но затем он всё же неохотно продолжил:
– Мы просто не знали вовремя о предательстве и не успели спасти Урошеву семью. Но другим – случалось…
– Воевода очень любил свою жену и сына? – осторожно спросил Станко, чтобы перевести разговор на другое. Ему показалось, что невольно дед Синиша коснулся уже своих собственных воспоминаний – может, не менее страшных, чем у Уроша, – но делиться ими почему-то не хочет или не может…
– Очень… – снова не сразу ответил Синиша и тяжко вздохнул. – Да и мы их любили – я ведь знал Уроша ещё тогда. Всего только трое нас из той прежней четы и осталось в живых – он, я да Раде, что сейчас в Захолмье… Сынок у Уроша был парнишка славный… чем-то на тебя похож. А она, Анджелия, и правда ангельской была души. Хотя и непроста… ох, непроста! Красавица – но не нашей, нездешней красоты. Она ведь по рождению была турчанка, дочь приморского аги… Не пощадили её соплеменники…
– Турчанка? – удивился Станко. – Как же воевода на ней женился?
И осёкся, сообразив, что спросил, наверное, лишнее. Однако старик лишь улыбнулся.
– Расскажу, пожалуй… тем более что история эта у многих на слуху. Ты знаешь, кто такие ускоки?
Станко помотал головой.
– Так называли хайдуков на морском побережье. Там тогда хозяйничали венецианцы, и турки боялись с ними связываться, поэтому власть их в тех местах не была крепкой. Тех, кто бежал, «ускочил» туда из-под турок, и звали ускоками. Урош тогда ещё не был воеводой, но слыл одним из самых отчаянных молодцов на всём берегу моря. Однажды случилось так, что их чету хитростью заманили в засаду, и они оказались в темнице, в плену у местного аги. Урош единственный сумел ускользнуть от врагов, но в конце концов и его схватили и бросили в подвал к товарищам. И многие из них приуныли и стали бранить Уроша, потому что надеялись, что уж на свободе он что-нибудь придумал бы, чтобы их спасти. И тогда наш будущий воевода решил притвориться мёртвым, а товарищам велел кричать, чтобы тюремщики убрали тело из темницы, пока оно не начало смердеть в духоте. Он надеялся, что его выкинут за ворота, в овраг, куда бросали падаль, но тут вмешалась старшая жена аги – баба хитрая и злющая, как бесовка. «С чего бы это вдруг помереть такому здоровенному молодцу? – заявила она. – Ясное дело – притворяется. Принесите-ка горящих углей и высыпьте ему на грудь – авось он не стерпит боли и как-нибудь да выдаст себя!»
Слуги принесли на лопате горящих углей и высыпали их Урошу на грудь, но он даже не вздрогнул, словно и в самом деле был мертвецом, хотя по всему двору пошёл запах горелого мяса. Тогда жена аги приказала поймать живую гадюку и сунуть ему за пазуху – может, хоть ядовитой гадины испугается? Но не было, видать, во всей округе змеищи злее, чем сама агиница, – старик усмехнулся, – гадюка просто выползла из Урошева рукава и ускользнула в траву… Однако старой ведьме и того было мало. Она велела принести двадцать деревянных клиньев и забить их Урошу под ногти – на руках и на ногах. От такой муки, мол, дрогнет даже мёртвый…
– И что же воевода? – У Станко аж похолодело внутри. По его мнению, вынести такое можно было, лишь стерев себе зубы до корней. А тут не то что зубы не сожмёшь, а и вовсе нельзя ни вздрогнуть, ни вздохнуть, ни напрячься ни единым членом тела… Он уже научился сдерживать нечаянные слёзы, когда деревянной саблей попадало по косточке: Желько не щадил своего ученика, полагая, что чем лучше уяснит новичок, что пропускать удары – это больно, тем целее он будет потом в настоящем бою. Поначалу каждый такой урок и вовсе напоминал сплошное избиение, пока Станко не усвоил, как закрываться и уходить от ударов, а то и переходить в наступление. Но хорошо помнил, как это – когда от боли перехватывает дыхание и тело стремится превратиться в испуганного зверька, скрутиться в один жалобно скулящий комочек… А клинья под ногти – это, наверное, во сто крат больнее… Нет, тут надо быть не простым человеком, а юнаком над юнаками – из тех, о которых поют песни…
– Мёртвый, может, и дрогнул бы, но только не Урош – настолько силён был его юнацкий дух и тверда воля, – продолжал дед Синиша, который, видимо, уже не раз рассказывал эту историю. – Тут уже сам ага стал сомневаться и бранить жену, но злая баба всё не унималась. «Выведите, – говорит, – плясать самых пригожих девушек – авось злодей, если он мужчина, не выдержит да приоткроет глаза, чтобы взглянуть на красавиц!» Вышли девицы-турчанки – одна другой краше, и среди них – дочка самого аги. Не девка – пламя живое! Как вышла она на середину двора, как заходила в танце вокруг пленника, зашумела шёлковыми шальварами, зазвенела серебряными монистами и браслетами, так пропал молодец. Мигом забыл он всё своё геройство и приоткрыл один глаз, чтобы глянуть на девицу…
– Как так? – опешил Станко. Его до глубины души поразило мужество воеводы, но подобного он от него уж точно не ожидал. Выдержать такие муки и чуть не погубить себя из-за сущего пустяка! Из-за какой-то девки, какой бы она там ни была раскрасавицей!.. Видать, на его лице всё это было написано очень красноречиво – старый хайдук, глянув на него, так и покатился со смеху:
– Через несколько лет сам поймёшь!..
– Ну так вот… – продолжил Синиша, отсмеявшись. – Урош приоткрыл глаз, но, к счастью, этого не успели заметить ни сеймены аги, ни сам ага с агиницей. Только девушка увидела – но пожалела храброго юнака и никому не сказала. Быстро бросила ему на лицо платок, словно ей страшно было смотреть на мертвеца… «Батюшка, матушка, не грешно ли вам глумиться над мёртвым телом? – стала увещевать она родителей. – Пускай его поскорее унесут с нашего двора да предадут земле, как подобает». «Слишком много чести разбойнику – земле предавать. Бросьте его в море! – распорядилась агиница. – Пусть его там рыбы съедят!». Оттащили тогда двое слуг Уроша к морю и сбросили в волны с высокой скалы. Выплыл он, выбрался на пустынный берег и вытащил зубами все клинья из-под ногтей. А потом пробрался к дому аги, под окно его покоев. Слышит: вечеряют ага с женой и беседуют о том, как хорошо, что извели они самого лихого из своих врагов, и о том, как казнят других хайдуков, что сидели в темнице. Услыхал это Урош, вскочил в окно и задушил агу голыми руками. А агиница…
– Слыхал я, что агинице воевода забил под ногти те клинья, которые вырвал у себя и сохранил для этого случая, – вмешался в разговор бесшумно подошедший Желько. – Только она не стерпела той муки – испустила дух на середине…
Дед Синиша поморщился.
– Немного чести для юнака замучить старуху – даже и такую ведьму, как жена приморского аги, – возразил он. – Хотя Урош сам говорил мне, что у него было искушение это сделать, и клинья он в самом деле принёс с собой в тряпице за пазухой. Только Бог его упас – сам поразил агиницу ударом. Умерла она от страха, Урош её и пальцем тронуть не успел… Потом он выпустил пленников, и вместе они перебили стражу, разделили между собой казну аги, коней из его конюшни, да и отправились восвояси. А Урош тогда увёз с собой красавицу-дочку аги, окрестил её в церкви и взял себе в жёны. Песню об этом поют теперь и на морском побережье, и вдали от моря. Я уже слышал её от двух гусляров, и каждый раз героя там звали по-другому…
– И каждый раз там не было и половины слов правды, – язвительно заметил воевода, подходя. – Вот вы где. Мне нужны твои знахарские умения, дед. Там у нас Ненад на охоте поранился – зацепило в суматохе чьим-то копьём, когда добивали вепря. Сущая царапина, только вот кровь никак не останавливается…
– Сейчас, сейчас, – заторопился дед, поднимаясь с камня и сматывая удочку. – Беги-ка, момче, вперёд меня наверх да повесь над огнём котелок с водой – травки заварить, – обратился он к Станко. – Рыбу оставь здесь – вернёшься потом почистишь…
Станко опрометью кинулся вверх в сторону лагеря. Желько с готовностью ухватил старика за локоть – помочь подняться по крутой тропинке… Воевода остался у реки. За судьбу Ненада он был теперь спокоен. Но отчего-то вдруг захотелось побыть здесь одному. То ли оттого, что мальчишка и правда напоминал ему Радойцу, то ли от упоминания о жене, но услышанное вдруг всколыхнуло в нём то, что без нужды он старался не бередить…
К рассказам и расспросам о своих былых подвигах, вошедших в легенды, порой с немалой долей небылиц, он уже давно привык относиться спокойно и со здоровой усмешкой. Нередко, в кругу добрых людей да за вином, ещё и сам добавлял подробностей для красного словца – пусть гадают, где здесь правда, а где вымысел… Пускай знает и малец Станко – может, эти истории послужат в назидание будущему юнаку, а может, наоборот, отвратят от злой лесной доли, заставят искать мирного жребия… Урош видел, что парень всё же иного склада, чем он сам, чем большинство из тех, с кем ему доводилось гулять одними хайдуцкими тропами. Наблюдая за тем, как они рубятся с Желько на деревянных саблях, воевода с удовлетворением отмечал, что мальчишка, схлопотав очередной синяк, не бросает клинок, не застывает, схватившись за больное место, а, стиснув зубы и сморгнув непрошеные слёзы, вновь и вновь бросается в атаку. И ему уже иной раз удавалось, нащупав брешь в обороне своего учителя, ткнуть того деревяшкой в бок или рубануть по плечу… Да и двигался малый неплохо и, хотя ему, по мнению Уроша, недоставало лёгкости и быстроты в поединке, был крепок и вынослив от природы и хорошо владел дыханием. А в лесу и в горах и вовсе чувствовал себя как дома, легко находя дорогу даже в незнакомых местах и обращая внимание на незаметные, казалось бы, приметы и следы людей и животных – сломанную ветку, сбитую с листвы росу, потревоженный камень…
Всё это было Урошу по сердцу. И с каждым днём ему всё яснее становилось, насколько хорош мальчишка. Ай, хорош. Но с каждым днём он всё лучше понимал то, что видел с самого начала – что учиться хайдуцкому ремеслу малого побуждает лишь ненависть к басурманам и желание отомстить за угнанных товарищей. Да ещё упрямство и мальчишеская дурь, которую сволочная жизнь ещё не выветрила из вихрастой головушки… Не было в нём ни настоящей тяги к молодецкой вольности, ни упоения опасностью, яростью боя, когда вид вражеской крови пьянит, словно вино. Проверить это пока не было возможности, но, насколько Урош знал и понимал людей, это было именно так.
С одной стороны, оно и неплохо – с теми, у кого к юнацкому сердцу и бесшабашной удали не прилагалась более-менее светлая и разумная голова, воевода предпочитал прощаться сразу. Такие и сами сгинут понапрасну, и товарищей загубят… С другой… как нелегко будет мальчику, когда настанут настоящие испытания, когда придётся своими руками пролить алую человеческую кровь. Нет, положиться на юнца можно – опять-таки, насколько Урош понимал людей, такой в узел свяжется, а не струсит, не растеряется в бою, а попав в плен, будет молчать до последнего… А уж в разведке ему, с его острым зрением и слухом, с умением всё примечать и двигаться скрытно, и вовсе цены не будет. Воевода и собирался использовать мальчишку как разведчика и гонца для связи со своими людьми в окрестных сёлах – через годик-другой, когда немного подрастёт и научится всему необходимому… Но… не из таких мальчишек вырастают лихие хайдуки. Из таких мальчишек вырастают крепкие, неторопливые, основательные мужи, двужильные овчары, вроде его отца Стояна. Знающие цену труду, гордые и независимые. Способные не спустить обиды и взяться за топор, чтобы не отдать на поругание жену или дочь, защитить свой дом от грабителей, воспротивиться насильственному потурчению… Но, обороняя то, в чём черпали они силы, такие люди всё равно не находили вкуса в борьбе, и все мысли у них были только о возвращении к мирной жизни. Если было куда вернуться…
Урош видел таких и среди хайдуков – злых, отчаявшихся, лишённых и дома, и семьи, точно выжженных изнутри. И от души не желал Станко подобной участи.
Не для такой жизни был создан и Радойца, пусть и названный им в честь удалого побратима, ныне водящего свою чету далеко отсюда. Хотя их с Анджей сын всё же был иным, нежели простоватый деревенский паренёк из Змаева Вира, – быть может, более тонким, чувствующим… Внешне – вылитый Урош в детстве, душой он больше пошёл в мать с её способностью жить какой-то своей внутренней, тайной жизнью, не допуская туда даже самых близких.
Они с женой умели быть единым целым. Во всех смыслах. И не было у них тайн друг от друга – кроме тайн, что принадлежали братьям по чете, да тех дел боевых, кровавых, в которые добрый юнак любу не посвящает, чтобы не ранить её нежное сердце. Но, познавая и постигая до самого дна, ощущая каждой жилкой, каждым нервом, каждым кусочком кожи родное до последней пяди и до последней пяди зацелованное им тело любимой, угадывая и ощущая внутри себя каждое её душевное движение, понимая с полуслова и встречая с её стороны такое же понимание и проникновение в его мысли и чувства, он не мог избавиться от смутного ощущения, что какая-то часть её существа остаётся от него скрытой. Не как запертая наглухо дверь – как заповедная полянка, куда не ведёт ни одна торная тропа. Он не ревновал жену к этому тайному урочищу её души, понимая, что иначе она, наверное, и не могла выжить в юности в родительском доме. Сокровенное манило его и будоражило – но каждый раз заставляло останавливаться в благоговении. И тогда она казалась ему не женщиной – драгоценным ларцом, таящим в себе великое сокровище, которое ему доверено хранить – но не обладать им. И свет этой святыни был так силён, что ему чудилось, будто отблески его он видит в её глазах…
Анджа, Анджелия!.. Когда он нашёл её растерзанное, поруганное тело у подножия кровавого кола, на котором умирал их сын, застывшие глаза её смотрели в небо, словно провожая взглядом этот ускользающий свет, теперь навеки вернувшийся к своему истоку. И он протянул руку и закрыл их, зная омертвевшим сердцем, всем своим существом, что тайна эта отныне сокрыта от него навсегда…
Воевода выругался – тихо, свирепо, вновь ощущая своё бессилие перед той глухой мукой, которой он не знал названия, но которая накатывала на него время от времени, как приступы болезни... Благо же тем зелёным юнцам, кто ещё не утратил способности проливать слёзы! В тихой заводи у берега мальки трепали размокшую хлебную корку. Крупные форели, стоя против течения, шевелили хвостами, полоскала на стремнине новые, уже осенние серёжки склонившаяся к воде ольха… Урош сбросил одежду и стремительно, по крутой дуге кинул своё тело в глубину, радуясь обжигающему холоду. Вынырнул почти на середине, отбросил с лица мокрые волосы… По тропинке вприпрыжку сбежал мальчишка Станко, присел на корточки у воды, принялся чистить рыбу, проворно орудуя ножом и краем глаза поглядывая на купающегося воеводу.
Урош с плеском выныривал и вновь уходил вниз головой под воду, надолго задерживая дыхание, мощными взмахами боролся с течением, изнуряя себя до надсады, до предела своих сил... Точно он вновь стоял над телом задушенного им приморского аги, с трудом переводя дыхание от лютой боли в покалеченных и вновь растревоженных пальцах, огромного напряжения во всех мышцах и всё ещё переполняющей его ярости…
Глава 9
– …Ну что, старая ведьма, не ожидала? Не сама ли говорила, что я не мёртв, а только притворяюсь? – С гримасой не то боли, не то жестокой усмешки Урош достал из-за пазухи узелок с выдернутыми из-под ногтей клиньями, рванул зубами, развязывая. – Ты была права, сука, я жив. Хочешь изведать муку, которой подвергла другого, гадина? – он показал агинице на ладони окровавленные деревяшки.
Старуха, трясясь, выпученными глазами смотрела на убитого агу и на восставшего из мёртвых хайдука, и не могла произнести ни слова. Вдруг, издав сдавленный крик, она навзничь повалилась на ковёр и захрипела там, судорожно дёргаясь всем телом. Урош глядел на неё, не в силах понять, притворяется она или нет. А если нет, то что это – удар, падучая? И что ему тогда делать?
Всё кончилось раньше, чем он сообразил, что происходит. И что Бог опять решил всё за него… Агиница выгнулась, пустив изо рта белую пену и силясь судорожно вздохнуть, и затихла совсем. Некоторое время хайдук молча смотрел на неё, ожидая, не подаст ли она снова признаки жизни. Потом подошёл и коснулся ладонью шеи, нащупывая жилу. Женщина была мертва. Урош высыпал ей на грудь ненужные теперь клинья, снял с пояса аги связку ключей, взял ятаган и, осторожно выглянув сначала за дверь, выскользнул в коридор.
Свои сапоги Урош обнаружил уже на втором встреченном им на пути к темнице и зарубленном без лишнего шума сеймене. Но, попытавшись натянуть их на ноги с распухшими пальцами, скрипнул зубами и решил, что займётся этим как-нибудь потом. После уже, когда пленники были выпущены, стража аги перебита и освобождённые хайдуки разбежались по дому в поисках добычи, он пошёл на женскую половину искать девушку. Первые две комнаты были пустыми, но в третьей две молодые женщины, трясущиеся от страха при виде вломившегося к ним босого и окровавленного хайдука с ятаганом, – кажется, младшие жёны аги, – торопливо указали ему на дверь в конце коридора. Обрадовались поди, что страшный разбойник избрал своей жертвой не их, а юную падчерицу…
Дочка аги ждала его. А может, не его, а кого-нибудь из других головорезов, разбредшихся сейчас по отчему дому. Точнее сказать, подготовилась к встрече, забившись в угол комнаты и выставив перед собой остриём вперёд невесть где взятый кинжал. Лицо её было закрыто краем белого платка, окутывающего голову, только глаза сверкали – яростно и непримиримо.
– Что ты сделал с моими родителями? – срывающимся голосом, глухо произнесла она.
Урош не стал лукавить.
– Я убил твоего отца, – ответил он. – Не оружием – задушил руками, это можно назвать честным поединком. Да, он был стар и тучен, а я молод и силён, но посуди сама, легко ли драться такими руками, – он показал девушке свои пальцы с запёкшейся кровью вокруг почерневших ногтей. – А у аги был ятаган… Твоей матери я хотел загнать клинья под ногти, чтобы она поняла, какая это мука. Но Бог меня избавил от этого – она умерла сама. Её хватил удар от страха.
– Врёшь.
Урош пожал плечами.
– Ступай посмотри сама, если хочешь.
Девушка не шелохнулась, только на мгновение опустила глаза, продолжая держать кинжал перед собой. Рука её даже не дрогнула, и Урош удивился. Он ожидал чего угодно – слёз, причитаний или того, что дочка аги, услышав о смерти отца и матери, кинется на него с кинжалом, на худой конец швырнёт чем-нибудь, что попадётся под руку… Либо это дитя так хорошо владеет собой, либо горе ещё не добралось до её разума и его бурных проявлений следует ожидать потом. Впрочем, памятуя славу, шедшую об аге, злобный характер его супруги, а также нравы, царящие в басурманской верхушке, можно предполагать, что родителей своих юная турчанка любила гораздо меньше, чем следовало бы единственной дочери…
Он улыбнулся, взглянув в яростные чёрные глаза над шёлковой чадрой, раздувающейся от частого дыхания, и спросил напрямую:
– Поедешь со мной ко мне на родину?
– Женой – поеду. Наложницей – нет. Лучше убей сразу, как надругаешься. Если сумеешь… – она выразительно качнула остриём кинжала. – Всё равно в рабстве руки на себя наложу.
– С чего ты взяла, будто я хочу над тобой надругаться? – удивился хайдук. Он не стал говорить девушке, что мог бы вынуть этот кинжальчик из её неумелой руки, даже не порезав пальцы. Тем более что и не собирался этого делать.
– Ты же разбойник. А я – твоя добыча, разве нет? Или ты хочешь дорого продать моё девство?
Он усмехнулся.
– Я не разбойник. Я не приходил на чужую землю убивать и грабить, огнём и мечом обращать в свою веру. И ни одной женщины не брал силой. Потому и спрашиваю: согласна ли ты поехать со мной в дом к моей матери, принять мою веру и стать моей женой? Клянусь, что не трону тебя, пока нас не обвенчает поп по православному обряду. А не хочешь – не неволю. Бери любого коня, верных слуг и езжай к родне, пускай они позаботятся о тебе.
У турчанки задрожали длинные ресницы, на миг пригасив огонь глаз. Кинжал она продолжала держать перед собой. Урош ждал. Девушка молчала. Наконец, глубоко вздохнув, она опустила клинок.
– Я поеду с тобой, хайдук. И… и приму твою веру.
– Ты правда согласна, радость моя? – тихо спросил он, и её поразила внезапная нежность в его голосе. – Я ведь говорил, что не хочу неволить тебя. Знаю – насильно мил не будешь…
– Ты понравился мне. Ты хорош собой… и в тебе есть мужество и честь. Ты не дрогнув перенёс пытку, от которой любой делия моего отца вопил бы в голос. А потом в одиночку, с израненными руками и ногами, вернулся за товарищами, вместо того чтобы спасать свою жизнь. Если бы я знала, что ты вернёшься, то выдала бы тебя отцу не задумываясь… и тогда он был бы жив, вместе с матерью… – голос её пресёкся, в глазах блеснули слёзы.
«Надо же, смелая какая!» – едва не ахнул Урош, чувствуя непонятную вину перед девушкой и в то же время радуясь и любуясь ею. Этими переливами гибкого тела, что угадывались под одеждами из плотного шёлка, тонкими пальцами, судорожно стиснувшими рукоять опущенного кинжала… Большими влажными глазами под точёными, страдальчески сдвинутыми бровями, чистыми очертаниями лица под чадрой… Красивая… гордая… горячая… бесстрашная в своём отчаянии. И такая юная и беззащитная… Он вдруг ощутил острую, как ожог – аж дыхание пресеклось, – жалость и нежность, порыв прикоснуться к ней, обнять, прижать к себе… Не как женщину – как плачущего ребёнка. Утешить, унести на руках, защитить хоть от всего света… Но не смел и двинуться с места: испугается ещё, подумает дурное… И казалось, одумайся сейчас дочь аги, взмахни она кинжалом, чтобы пронзить его грудь, отомстив за разорённый дом, за отца и мать, – и он, лихой ускок, прославленный Урош-удалец, даже не поднял бы руки, чтобы защититься, безропотно и с радостью принял бы смерть…
Как в этом гадюшнике могло появиться на свет и возрасти такое сокровище? Как могли породить такое чудо ага с агиницей, чьему потомству, по его мнению, больше подобало бы квакать в болоте или шипеть под трухлявой корягой и жалить за ноги прохожих?
– Я не мог поступить иначе, – пробормотал он. – Прости…
Девушка медленно кивнула. А потом подняла руку и резким, сердитым движением сорвала чадру, открывая побледневшее юное лицо – смуглые бархатистые щёки, правильной формы нос, нежные искусанные губы…
– Что сделано, того не воротишь, – произнесла она с горечью. – А я теперь в глазах молвы всё равно останусь обесчещенной, даже если дюжина повитух подтвердят мою невинность. Я не хочу прозябать до конца жизни старой девой в гареме у милосердных родственников, не хочу и замуж за кого попало. У наших девушек не так много выбора, хайдук. Я знаю, у ваших женщин больше свободы, но не меньше целомудрия – я случайно подслушала, как пятеро наших делий обсуждали, что сотворили они в соседнем селе. Эти скоты подстерегли у реки девушек, которые пришли белить холсты, и изнасиловали их – и каждый потом хвастался, что ему досталась девственница, кроме одного, что взял себе мужнюю жену… Я рассказала об этом отцу… надеялась, что он прикажет повесить ублюдков… Но он всего лишь велел бить их палками – не за насилие над женщинами, а за то, что при мне распускали языки. Слышал бы ты, как визжали эти храбрецы во время порки… свиньи, да и только! – девушка зло усмехнулась. – Двое из них, кстати, забивали тебе клинья под ногти…
– Они уже мертвы, – сказал Урош. Дочь аги удовлетворённо кивнула.
– Так им и надо. А что до твоей веры… Знаешь, дед моего отца был янычаром и получил землю от султана в награду за верную службу. Так что, может, это не я предам истинную веру, а просто вернусь к вере предков, от которой отрёкся прадед? – Она подошла к хайдуку и, коснувшись ладонью его плеча, взглянула прямо в глаза. – Как ты думаешь, гяур?..
Глава 10
– …Крещается раба Божия… Анджелия!
Она стояла по грудь в выложенной камнем купели – босая, простоволосая, в одной длинной белой рубахе. Вода, стекая в купель из источника, расположенного выше церкви, прогревалась солнцем и была не ледяной, но свежей. Рука священника – странно и грозно, но нестрашно тяжёлая – надавила на её темя, заставляя погрузиться с головой: раз, другой, третий…
– Во имя Отца… Аминь! И Сына… Аминь! И Святаго Духа!.. Аминь!..
Анджелия… От этого слова её будто окатило тёплой волной, тихонько заныло где-то в сердце, откуда словно вымывалось всё недоброе, чужеродное, грязное, вся злость и страх, которых так много было в родном доме и в её душе. Так вот какое теперь её новое имя! Ан-дже-ли-я. Ангел… Она не заслужила этого имени – так почему же ей так хорошо? Вода потоками стекала по лицу, смешиваясь со слезами. Странное дело – она предавала свою веру, предавала свой род, свою семью, выходя замуж за того, на чьих руках кровь её отца и матери, – так почему же у неё было такое чувство, словно она возвращается домой?
Женщина не вольна в своём выборе – этому учили её с детства. Красивые девушки часто становятся добычей победителей и разделяют ложе убийц своих близких. И нередко меняют веру, чтобы стать законными жёнами, а не рабынями. Никто не осудил бы её, если бы она просто покорилась воле сильного врага, – правда, при случае убили бы, как уничтожают испорченную или осквернённую вещь. Такова судьба – кисмет… Но сейчас она как никогда понимала: этого странного и опасного человека она выбрала своей судьбой по собственной воле. Сама выбрала эту купель и этот крест, что надел ей на шею священник. Маленький, золотой, на шёлковом шнурке, он был в точности похож на тот, большой и деревянный, что стоял внутри крестильни. Она ещё не очень хорошо понимала то, о чём накануне говорила ей будущая крёстная – монахиня, подруга матери Уроша, – но будет очень стараться понять…
В Коране сказано про пророка Ису и его мать Мириам – но как уместить в уме то, что Иса – или Иисус, как его называют христиане, – и есть сын того грозного и страшного Бога, и более того – одно с Ним! Как уместить в уме то, что всемогущий Бог пожертвовал ради людей Своим Сыном, отдав Его на страшную казнь, на унижение и поругание?.. А может, и не надо умещать? Ведь никому же не придёт в голову втиснуть море в чашку для пилава. Если Бог всемогущ, значит, Ему под силу всё что угодно – даже то, что она понять не в силах. Если Он захочет, то вложит в её сердце понимание, если же нет… Разве может она объяснить, например, как восходит солнце? Оно просто восходит – и это очевидно всем… Даже слепому, который не видит солнца, но ощущает его тепло на своём лице.
Ей казалось теперь, что она буквально купается в солнечных лучах, тёплых и лучезарных, которыми пронизано здесь всё пространство, – хотя под низким каменным потолком крестильни стоял прохладный полумрак. Выведя из купели, священник словно передал её с рук на руки кому-то большому и сильному, и теперь она вновь с изумлением постигала, что сила может быть связана не только с угрозой и подавлением. Она вспомнила, как в раннем детстве отец сажал её на колени, целовал, щекоча жёсткими усами, и ей было не страшно, когда он, смеясь, вскидывал её к потолку и подхватывал на лету сильными ладонями. Отчего же так переменился к ней отец, когда в ней стала уже проглядывать будущая девушка и ей запретили выходить за ворота с открытым лицом?
Отец… Впервые она ощутила так остро укол сиротства, и любви, и вины по отношению к отцу и матери – до этого все чувства, казалось, притупились, точно ей не под силу было понести их тяжесть. Ныне же она была готова – но боль не обрушилась всей мощью, не раздавила её каменной глыбой – тихими слезами пролилась внутри сердца, омывая и оживляя его. Сейчас она искренне оплакивала отца и мать, и свою нелюбовь к ним, и все те обиды и несправедливости, что довелось ей вытерпеть в родительском доме, но теперь при воспоминании об этом из глубины души не поднималась прежняя жгучая горечь, жёлчью разъедающая сердце. Она чувствовала печаль, и жалость, и странное облегчение, и впервые горячо взмолилась о родителях Тому, в чьих руках теперь была.
Крёстная и будущая свекровь повели её за перегородку, помогли снять через голову мокрую, облепившую тело рубаху, обрушили сверху новую – льняного белоснежного полотна, с вышивкой по вороту, рукавам и подолу, – и вывели снова для продолжения таинства. Госпожа Елена, мать Уроша, обняла её, поцеловала в лоб, улыбнулась ободряюще, подталкивая к аналою, где ждал священник: иди, дочка… Когда жених привёз её сюда, представив матери как свою невесту, она сначала дичилась, боялась лишний раз поднять глаза, сказать словечко, чтобы не вызвать недовольство будущей свекрови. Но эта женщина – моложавая, красивая, с царственной осанкой, хотя уже начинающая полнеть, – будто лучилась теплом, ласковым и спокойным; её ненавязчивой заботы и доброты хватало в этом доме на всех, вплоть до приблудной дворняжки у ворот. И душа, окутанная этим теплом, постепенно отогревалась, оттаивала, оживала, как трава, прибитая морозом… Почему же со своей родной матерью она чувствовала себя порой как на тонком льду, когда любое неловкое слово могло быть повёрнуто против неё, истолковано так, как ей и в голову не могло прийти, раздуто до скандала, до побоев, до смертельной обиды с молчанием на несколько дней, а затем ещё и с попрёками при любом удобном случае?..
Никогда ещё ей не было так спокойно на душе. И никогда ещё она не чувствовала себя в такой безопасности. Хотя и понимала умом – спокойной и безопасной её жизнь уже никогда не будет. В сердце она не винила Уроша в гибели своих родных – ведь и сам бы он в случае невезения не дождался от её отца пощады, да и не запросил бы… Но какая-то часть рассудка не уставала корить её в измене и легкомысленной глупости. «Дура, он же разбойник! – панически вопил кто-то внутри. – Душегуб и развратник, вор и убийца, предводитель шайки злодеев! Грязный гяур, нечестивый пёс, враг пророка и империи. Его поймают и посадят на кол, и тебя вместе с ним!.. Ты с ума сошла, опомнись, что творишь?!..». Разбойник или не разбойник, но, проведя с ним в дороге несколько дней, она твёрдо знала – её он никогда не обидит и не даст в обиду. А те спахии, которых прочили ей в женихи, творили порой в своих владениях такое, что не приснилось бы никакому разбойнику…
Она помнила сказки, что рассказывала в гареме старая рабыня-арапка, которую часто звали младшие отцовские жёны, чтобы развлечь себя волшебными небылицами за рукодельем в долгие зимние вечера. Кроме рассказов о джиннах, царях и хитрых купцах там были басни, которые юной девушке вообще-то слушать не подобало, но её никто не прогонял, и она слушала, если только поблизости не было матери. Герои этих историй были одержимы любовной болезнью, сродни безумию: они не могли думать ни о чём, кроме предмета своей страсти, не могли есть, спать, они худели, бледнели и даже умирали, зачахнув от любви. И, чтобы соединиться с возлюбленными, готовы были как на великие подвиги, так и на поступки, которые в другое время сочли бы низкими и преступными: обман, предательство, убийство близких… Но любовь оправдывала всё – считалось, что противостоять ей невозможно, как неумолимой судьбе…
Может быть, и она пала жертвой любовного недуга, вынудившего её забыть отца и мать, забыть свою веру, честь, дочерний долг и перейти на сторону врага, предаться ему душой и телом? Но как непохоже на это горячечное наваждение, на эту таинственную одержимость то, что чувствовала она к своему жениху! Просто радостное и тёплое доверие – не больше... Она не сгорала от страсти, не мучилась лихорадочной жаждой, когда не видела его рядом, – просто знала, что он есть в её жизни… Не изнывала от нетерпения в ожидании свадьбы и того, что должно было произойти между ними в первую ночь, – но и не страшилась этого часа, в полной уверенности, что и тут всё совершится как надо, что её суженый будет терпелив и нежен и не причинит ей ни вреда, ни обиды, ни лишней боли. Было, конечно, и волнение, и трепет, и смутное предчувствие, что эта ночь откроет какую-то новую, важную и сокровенную ступень в их отношениях, – но это не занимало всё её существо: пусть всё идёт своим чередом… Просто распахнулась и закрылась за спиной дверь, отделяющая её от прошлого, и теперь она и представить себе не могла, как жила бы без него дальше.
Сейчас его здесь не было – он лежал в доме своей матери, и лекарь по три раза на дню менял повязки с целебной мазью на его руках и ногах, чтобы к свадьбе, назначенной через несколько дней, жених предстал во всей своей молодецкой красе и силе. Изуродованные пыткой ногти сошли, но некоторые раны загноились, и поначалу лекарь даже опасался, не перекинется ли воспаление на всю кисть и не придется ли отрезать один-два пальца. Однако всё обошлось. Урош был весел, полон сил и, по его собственным словам, терпел лекарские истязания только из любви и почтения к матери. Иначе давно бы оседлал коня и отправился на охоту в горы или повёз юную невесту показывать окрестности… Он явно тяготился своим невольным заточением, и она просиживала рядом с ним целые вечера, то за рукодельем, то без него. О чём они говорили? Да обо всём, что приходило на ум: о том, как они жили раньше, о предстоящей свадьбе, о событиях прошедшего дня… Она рассказывала ему о том, как готовится к крещению, о своих беседах с крёстной и священником, удивлялась, задавала вопросы, даже спорила… Раньше она и представить не могла, чтобы кто-то, например отец, снизошёл до того, чтобы так подолгу беседовать с женщиной, а ему это, похоже, было только в радость…
Теперь их ничто не разделяло – ни на земле, ни на небе. Теперь она – такая же гяурка, как и он, а в глазах её соплеменников – даже хуже, потому что отступница… Но теперь её это не пугало. Через несколько дней они с любимым станут единым целым, и тогда, с ним, ей не будет страшно вообще ничего…
…Священник крестообразно помазал душистым миром лоб, руки и ступни новокрещёной Анджелии. Щёлкнул ножницами над головой, срезая в знак пострижения несколько волосков. Поднёс к губам распятие; она послушно поцеловала. Со стены на неё смотрел, простирая открытые ладони, Иса – Бог Иисус Христос. Смотрел, видя всё внутри её сердца и заранее прощая, что она пришла сюда не ради Него, а ради будущего мужа…
И она впервые счастливо улыбнулась Ему сквозь слёзы, всё ещё застилавшие глаза…
Часть 2. Глава 1.
…Так вышло, что в один из дней, придя на полянку, Станко застал Недку в слезах.
– Ты что? – испугался он. – Обидел кто или случилось что-нибудь?
– Случилось… На мою сестру положил глаз Чёрный Арапин.
– Так… – сказал Станко и закусил губу.
О Чёрном Арапе он уже слышал. Причём такое, что век бы не слыхать. Как раз сейчас нёс Урошу устное донесение, а вернее, жалобу на бесчинства Чёрного от жителей деревеньки Вучице, где на следующий день после свадьбы повесилась новобрачная, выданная замуж за своего любимого.
Никто не знал, в кого пошёл этот сын старого аги, не похожий ни на покойного отца, ни на агиницу, ни на старшего брата, который, по странному стечению обстоятельств (злые языки говорили, что не случайно), погиб на охоте вскоре после отцовой смерти. Смуглый почти до черноты, толстогубый, с приплюснутым носом и жёсткими курчавыми волосами, он носил имя Латиф, но за глаза даже турки именовали его не иначе, как Арапом или Чёрным Арапом. Поговаривали, что ага прижил его от чернокожей наложницы, которую затем продал, уступив ревности законной жены. И ни за что бы не бывать ему наследником отцовых владений, если бы конь старшего сына так кстати не оступился на крутой горной тропинке над пропастью…
А получив власть над долиной, завёл в ней Арапин нечестивый и богомерзкий обычай – приказал гяурам привозить к нему невест после венчания, чтобы мог он провести с новобрачной первую ночь, сорвав цвет её девственности. От ночи с Арапом можно было и откупиться, но заплатить этот выкуп могли немногие, и был он тем больше, чем краше и моложе невеста. Тех, кто противился, увозили силой, и помешать этому не могли ни жених, ни родня молодой – кому под силу сладить с вооружёнными слугами Чёрного? И жаловаться было некому – в своих владениях Арап сам себе судья и падишах, а райя… да что такое райя? На то она и бессловесный скот, чтобы резать её и стричь, как заблагорассудится хозяину… Хотя любому овчару с детства было ясно, что умный хозяин не загубит зря ни одной овцы, любая у него будет ходить в холе и сытости, нагуливая жир и тонкое руно и умножая тем богатство владельца.
Умным хозяином был старый ага. Все знали, что охальничал Арап и прежде, при жизни отца, но тогда его жертвами становились лишь самые робкие и безответные, которые просто не решались жаловаться. Либо те, чьё молчание легко было купить за серебро. Ага был набожен и строго блюл закон, не позволяя лишнего и сыновьям – даже женил обоих, во избежание распутства, почти в отроческих годах. И Латиф отца откровенно побаивался – потому-то старался если не скрыть от него свои похождения, то хотя бы с виду соблюдать благопристойность, не позорить перед соседями.
Теперь же управы на Арапа не было никакой. Новый ага зажил жизнью откровенно разгульной и развратной, то и дело меняя наложниц и не давая проходу пригожим девушкам и молодухам. Более того – некоторое время назад в реке, неподалёку от каменного моста, нашли застрявшее в прибрежных камнях тело мальчика, который прислуживал Арапу в его опочивальне.
– Знать, бил его Арапин, – наивно предположил Станко в разговоре с кузнецом Деяном, который время от времени снабжал Уроша хлебом и сведениями, а зимой у него в кузнице жили и работали молотобойцами хайдуки Радул и Ненад. – А может, сам и утопить велел?
– Лучше бы бил, – сплюнув, хмуро ответил Деян. И когда он, не стесняясь в выражениях, объяснил, почему, по его мнению, маленький слуга свёл счёты с жизнью, у Станко потемнело в глазах. Такой мерзости он даже и представить себе не мог. Тогда и засело у него в голове: что бы там ни было, не жить больше Арапу. Даже если придётся одному, как воеводе Милошу Обиличу, пробраться в дом аги, чтобы распороть ножом брюхо поганого насильника. Только бы зарубили потом на месте, если не удастся убежать, а не взяли живым, чтобы выведать имена сообщников или казнить прилюдно и растягивая мучения…
Но что-то ему подсказывало, что жертвовать собой в одиночку не придётся. И что воевода, услышав о непотребствах, непременно решит прийти на помощь селянам. В том числе Недкиной сестре.
– Расскажи, – попросил он девушку.
Недка начала рассказывать.
…Как-то, прошлым летом ещё, послала бабушка их с Даницей собирать травы на склоне холма около леса, недалеко от проезжей дороги. Рвали они зверобой, и чабрец, и хайдуцкую траву, и золотистый смиль-бессмертник, ломали душисто пахнущие стебли и распевали песни на два голоса.
– Ра-асти-и-и, расти, сосна зе-елена-ая!.. – высоко, звонко запевала Даница.
– Ра-асти, расти, сосна зе-елена-ая! – сильно, низом подхватывала Недка, и весёлый ветер плясал и звенел в теснине меж девичьих голосов, что взмывали один над другим, то расходясь, то сливаясь, прямо к зелёным соснам на вершинах…Так увлеклись, что и не заметили, как из-за холма выехал старый ага со свитой. Смолкли испуганно, когда ага, осадив коня, жестом приказал своим людям остановиться, – то ли бежать скорее, побросав охапки травы, вверх по склону в лес, то ли не показывать виду, что оробели…
Переглянулись и остались на месте – лишь поклонились в пояс, низко, чинно… Турки за спиной своего господина оживились, глазея на сестёр, начали перешёптываться, пересмеиваться, подкручивать усы. Ага поднял руку, и шёпот смолк.
– Что замолчали, певуньи? – улыбнулся ага, который, видимо, был в хорошем расположении духа. – Разве я волк или медведь, чтобы меня бояться? Подойдите-ка сюда, – поманил он девушек рукой. Недка и Даница осторожно приблизились, остановились, потупив взгляды, на краю дороги.
– Вот как поют в наших горах! – воскликнул старый ага, обернувшись к своим людям с гордостью и даже с каким-то вызовом. Ибо все знали, что род его происходил из этих краёв, и дед его был здешним господарем, который принял турецкую веру, чтобы сохранить имение. – Где ещё вы слышали такие песни – в Анатолии, в землях греков, арнаутов? Или может, в самом Цареграде? Спойте-ка ещё, соловушки, потешьте старика, – он достал из кошеля на поясе мелкую серебряную монетку и многообещающим жестом подбросил её на ладони.
Сёстры переглянулись. Бояться вроде было нечего. Ну а спеть – спеть нетрудно, даже и не ради серебра…
– Обвалилась гора,
Завалила овчара,
– выпрямившись, смело начала Недка, и тут же в песню, взлетая выше, вплёлся хрустальный голос Даницы:
– Завалила овчара
Да товарища его…
Первый молит: «Пусти!
Верна люба ждёт меня!»
Другой молит: «Пусти!
Ждёт меня родная мать!..»
Слова были немудрёными, но здесь, в горах, знали толк в ведении голосов, в том, чтобы даже незатейливый мотив расцветить протяжёнными созвучиями, переливчатыми переходами… Турки слушали – кто равнодушно, кто с интересом, а кто-то даже стал подпевать и прихлопывать в ладоши. Старший сын аги, что поначалу презрительно кривил под усами тонкие губы: мол, припала охота старику слушать мужицкие песни! – и тот застыл с изумлённым выражением на лице. Слушали песню, а смотрели на Даницу – откровенно, во все глаза. И правду сказать – расцвела Недкина сестра, всегда маленькая и хрупкая, может, и позже, чем сверстницы, но превратилась в настоящую красавицу. Круглолицая, крепко сбитая Недка сама себе казалась рядом с ней нескладным медвежонком, пигалицей, из которой ещё неизвестно что выйдет, а вот краса Даницы если и не достигла своей вершины, то к ней приближалась. Стройная, ясноглазая, тонкая телом, словно вила, с цветком шиповника в лёгких тёмно-русых волосах, стояла сестра, разрумянившись от песни, от летнего зноя и направленных на неё взглядов. И ещё оттого, что недавно, на Иванов день, попросил у неё букетик цветов славный парень-овчар…
…Люба станет жалеть –
День проплачет до полдня,
Станет мать горевать –
Плакать матери весь век…
Недка увидела, как румянец сбежал с лица сестры. Из-за спины аги на Даницу жадно, неотрывно смотрел его младший сын Латиф – Чёрный Арапин. Глазел нагло, бесстыдно, в упор, ухмыляясь и облизывая красные пухлые губы…
– …И вот теперь Даница замуж собралась, – рассказывала Недка. – Сватается к ней один парень, и она его тоже полюбила. Они уже и в церкви обручились, стали женихом и невестой. А Арап как прослышал – так житья ей с тех пор не даёт. Каждую неделю шлёт гонцов: когда, мол, позовёшь на свадьбу? Ясно ведь, что ему нужно…
Голос Недки дрогнул, она помолчала, переводя дыхание, но продолжила:
– Отец ходил к нему, выкуп предлагал, какой запросит. Пускай, говорит, по миру пойдём, но честью своих дочерей я не торгую… А тот ему в лицо смеётся. Вам всей деревней, говорит, не собрать столько серебра, чтобы откупить твою жемчужину. Захочу – возьму и без свадьбы, и никто мне в этом не указ…
Недка снова замолкла, собираясь с силами, украдкой утирая слёзы уголком платочка. Станко молча слушал, не зная, как её утешить, что сказать в ответ. Посулить помощь от Уроша он не мог, хотя и не сомневался, что воевода что-нибудь да придумает. Но пока Урош не сказал своего слова – как можно обещаться за него? Да и как нарушить клятву, которую воевода взял с него, когда первый раз послал с поручением в долину, – ни с кем, кроме своих, проверенных людей, даже словом не обмолвиться, что как-то связан с хайдуками... Конечно, Недка не выдаст его, но и сам Станко понимал, что чем меньше знает она, тем дальше от опасности. А что делать, если беда уже на пороге её дома? И какую защиту может пообещать он сам – не как хайдук, а как обычный парень, ничем не отличающийся от других молодых овчаров?
– Они с женихом бежать хотят, – снова заговорила Недка. – Обвенчаться тайком и уйти куда-нибудь из долины, затеряться среди людей. Только Арап догадался и пригрозил, чтоб даже и не думали. Всё равно, мол, поймает, и тогда хуже будет. Жениху – сотню палок по пяткам, чтобы неповадно было бегать. А невесту… слугам своим обещался отдать на потеху. На потеху туркам… нашу Даницу… – Она всхлипнула, прикрыв рот ладонью, и с мукой поглядела на Станко. У того сердце тотчас облилось кровью, но он снова промолчал, потупив взгляд.
– Только они всё равно собираются… – Недка сжала кулаки. – Парень этот пещеру знает в Вороньих скалах… турки в тех местах никогда не бывают. Он говорит: искать их будут, скорее всего, по окрестным селениям да по большим дорогам, может, в городе. А в этой пещере всё лето можно жить – там сухо и ручей поблизости. А мы бы с братом хлеб им туда носили. Только вот зимой… Что делать, Станко? – она снова посмотрела на него полным отчаяния взглядом, ища не ответа даже – поддержки. – Я так боюсь за неё! А вдруг их поймают?..
– Слушай… – Станко коротко, судорожно выдохнул, собираясь с мыслями, и заговорил – твёрдым тоном, тщательно подбирая слова: – Ты вот что, Недка… Ты верь мне, пожалуйста… Я не могу тебе ничего сейчас сказать, мне нужно посоветоваться… с умными людьми… Только скажи сестре – пусть они с женихом пока не торопятся ничего предпринимать. Свадьбу пускай оттягивают, как могут. Ну, больной, что ли, пусть скажется, или как… И ещё – пусть одна не ходит, особенно по безлюдным местам. Лучше, чтобы кто-нибудь из мужчин всегда был рядом – отец, брат или жених… Только если уж совсем станет опасно – пускай уходят в пещеру и ждут там. Я поговорю… есть люди, которые могут помочь…
Он осёкся, боясь сболтнуть лишнее. Пусть лучше Недка решит, что он так, впустую мелет языком, просто чтобы утешить…
– В общем… потерпеть надо ещё чуть-чуть, – пробормотал он неловко и снова опустил глаза. Недка посмотрела на него долгим внимательным взглядом – словно в душу заглянула, пытаясь понять, действительно ли он знает больше, чем говорит... Видно, поняв, что выспрашивать бесполезно, поднялась с камня, подобрала валявшуюся рядом хворостину.
– Пойду я… Солнце к закату клонится, пора скотину домой гнать. Спасибо тебе на добром слове.
– Может, проводить? Не опасно одной-то? – в первый раз забеспокоился Станко, но Недка покачала головой.
– Здесь – не опасно. Арап леса не любит, он по другим дорогам катается, и турки его с ним… Звери летом сытые, на людей им незачем нападать, а больше в наших краях и некого бояться. Разве что хайдуков из Урошевой четы, – она усмехнулась и быстро взглянула на Станко. Тот едва не вздрогнул от неожиданности, но тут же вспомнил, что об Уроше и его чете в этих местах не слышал разве что глухой. – Только если бы я встретила хайдука, я бы, наверное, не испугалась. Рассказала бы ему про Арапа и про Даницу с женихом, попросила бы защиты. Говорят, воевода Урош – человек справедливый, может, и заступился бы…
– Знаешь, – сказал Станко. – Если я вдруг встречу в лесу хайдука из четы Уроша, я передам ему твои слова…
Словарик
Божур – пион. Предполагаемая этимология – «божий цветок».
Босилька – женское имя, образованное от «босилек» – базилик. Зелёный базилик – не только любимая на Балканах пряность, но и почти сакральное растение с обережными свойствами. Пучки его используют в качестве кропила, а освящённые в церкви на Крестную Славу хранят в доме весь год.
Брат по Богу – православный чин «братотворения», побратимства, освящаемого церковным обрядом, существовал в Византии и Европе несколько столетий до средневековья, а на Балканах – почти до Нового времени.
Буздован – палица, дубина. В переносном смысле – тупой, грубый, неотёсанный человек.
Бюлюкбаша – командир, начальник воинов.
Велигданский – относящийся к Великому Дню – Христову Воскресению.
Вереник – жених. Вереница (с ударением на первом слоге) – невеста.
Верная люба – синоним жены.
Видовдан – Видов день, День святого Вида, или Вита. В этот день, 28 июня 1389 года, состоялась битва на Косовом поле с турками.
Вила, самовила – сказочное существо в образе прекрасной девы. «Кличет вила с высокой вершины» – зачин народной песни. В сказках вилы часто носят человеческие имена: Мара, Вида, Стана и т.д.
Гайда – балканская волынка.
Гусле – струнный музыкальный инструмент, не похожий на русские гусли, с длинным грифом и долблёным деревянным корпусом, вместо деки затянутым козьей или заячьей шкуркой. На его единственной, реже – двух струнах играют смычком, исполняя песни обычно эпического содержания.
Девширме – «налог кровью», который установили турки в захваченных землях: мальчиков определенного возраста забирали из христианских семей и воспитывали из них янычар – фанатично преданных воинов султана; могли забирать также девушек в гаремы.
Делия – турецкий «гвардеец» (от «дели» – молодец, удалец. Отсюда и «делибаша» – «начальник над делиями»). Здесь, как и в некоторых эпических песнях, делиями именуют личную охрану аги.
Долама – верхняя распашная одежда, кафтан.
Елек – деталь народного костюма, короткая жилетка. Праздничный и особенно свадебный елек богато расшивался и украшался, нередко золотной вышивкой.
Змеевич – сын смертной женщины и огненного змея – персонажа балканской мифологии. В сербском эпосе змей не является однозначно отрицательным или демоническим персонажем (в отличие, например, от турецких змеев – алы или аждаи), он может покровительствовать людям, охранять их посевы, защищать родную землю. Нередко, принимая человеческий облик, вступает в любовные отношения с женщинами, отчего рождаются герои, наделенные некоторыми сверхъестественными свойствами и знаниями, часто – даром оборотничества.
Кавал – продольная пастушья флейта.
Калужер (калудьжер) – монах (от греческого слова).
Косовка, Дева Косовка, Девушка с Косова поля (Косовка Девоjка) – один из важнейших женских персонажей эпических песен Косовского цикла и фольклора, олицетворение души Старой Сербии. В одноимённой песне – невеста витязя Милана Топлицы, павшего в битве на Косовом поле. После боя девушка ходит по полю в поисках своего жениха, перевязывает раны найденных живыми воинов и расспрашивает их о любимом. Известна картина сербского художника Уроша Предича, где Дева Косовка склоняется над умирающим от ран знаменосцем Павлом Орловичем, который и рассказывает ей о гибели Милана Топлицы и других юнаков. В других песнях, тем более в фольклоре, Косовка выступает как собирательный образ иных девушек с Косова поля – невест, сестёр, жительниц этой земли («Жито жнела Косовка девоjка…»).
Крестная Слава – праздник, установленный в Сербской Церкви святым Саввой, «именины рода». Каждая семья празднует его (славит Славу) в один из церковных праздников, в день святого покровителя своего рода – например, святого Георгия, святого Николая, святого Трифона.
Ливада – горный луг.
Млада – невеста (на свадьбе), новобрачная.
Момче – просторечное обращение к молодому парню, мальчику (момак – парень).
Опанки – крестьянская обувь наподобие поршней, из куска кожи, стянутого по краю ремешками, с плетёной «мокасинной» вставкой и нередко с загнутыми носами. Носились обычно на толстые вязаные чулки или онучи.
Планина – гора, горный массив.
Потурченец – во времена турецкого ига христианин, принявший ислам. Впрочем, его могли называть и просто турком, независимо от этнического происхождения.
Сеймен – стражник, воин в турецкой армии.
Ситница – название реки переводится как «мелочь», «безделица».
Спахия – землевладелец, помещик на службе у султана.
Ускоки – здесь откровенный анахронизм: на Далматинском побережье Адриатики ускоки, совершавшие набеги на турок, постоянно «перескакивая» границу (отсюда и название), действовали в XVI – XVII веках. Действие же романа происходит через сотню лет после Первой битвы на Косовом поле – то есть примерно в конце XV века.
Хайдуки – партизаны во времена турецкого ига, скрывались в горах и лесах, вели борьбу с захватчиками. Нередко – разбойники разной степени благородства.
Хайдуцкая трава – тысячелистник. Его сок обладает кровоостанавливающими и обеззараживающими свойствами и используется в лечении ран (что актуально при хайдуцком образе жизни).
Харадж – особый налог, который собирался только с немусульман.
Чардак – открытый балкон, галерея.
Чесма – фонтан восточного типа.
Чета – дружина, отряд (отсюда и слово «четник»).
Чёрный Арап, Чёрный Арапин – традиционный персонаж южнославянских эпических песней (появляется также и в молдавских сказках), олицетворяющий собой османское иго (в этом он, наверное, сродни Идолищу из русских былин). Отличительные черты Чёрного Арапина – жесток, алчен, прожорлив, наделён немалой физической силой и сверх меры похотлив – с христианского населения местности, над которой властвует, постоянно требует себе дань в виде красивых девушек или устанавливает «право первой ночи». В эпической песне «Марко отменяет свадебную пошлину» с Чёрным Арапином сражается Королевич Марко, которому Косовка-дева жалуется на непомерный выкуп, который должны заплатить жених и родные невесты, чтобы избавить её от ночи с Арапом. А в песне «Больной Дойчин» его побеждает солунский воевода Дойчин, у которого Арапин требует родную сестру, красавицу Елицу. Поединок этот стоит жизни и самому Дойчину, вставшему ради этого с одра болезни, которой страдал девять лет.
Юнак – герой. В фольклоре нередко аналогично нашему понятию «добрый молодец», но молодость здесь не принципиальна (шестидесятилетний князь Лазарь и его тесть, старый Юг Богдан, – тоже косовские юнаки). «Юнак над юнаками» (герой из героев) – устойчивое выражение.
Имена персонажей произносятся с ударением на первом или предпоследнем слоге – но не на последнем. Даже «Твртко», где ударение падает на слоговую согласную «р» (есть такое явление в сербском языке)…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
