Записки из стеклянной банки
Глава 1. Кафе «Централь». Вена, 1908
Вена встретила его запахом мокрого булыжника, крепкого кофе и дорогих духов, смешанных с едким дымком дешевых папирос и неизбывным ароматом лошадиного навоза. Грандиозные фасады Рингштрассе пытались внушить идею незыблемой имперской мощи, но душа, запертая в этом нескладном девятнадцатилетнем теле, знала цену этой позолоте. Душа помнила грохот иных времен – не цокот копыт по мостовой, а лязг танков и вой сирен.
Адольф Пёльцль. Он заставил себя мысленно повторить это имя, морщась, как от зубной боли. Звучало непривычно, пресно, но все же несравнимо лучше, чем то, другое, от которого перехватывало дыхание и сводило скулы.
«Пёльцль… Фамилия матери. Хоть что-то человеческое в этом балагане», – пробормотала про себя Фаина Георгиевна Раневская, волею совершенно непостижимой и издевательской судьбы запертая в сознании этого юноши. Адольфа. Боже, какое имечко! Хоть сейчас на сцену в роли оперного злодея. Или… нет, не будем об этом.
Он – то есть, она в нем – сидел за столиком у окна в знаменитом кафе «Централь». Кофе был неплох, почти так же хорош, как довоенный в Москве, но мысли текли медленно и вязко, как дешевый шнапс. Он приехал в Вену с мечтой стать художником, точнее, тело приехало с этой мечтой. Душа же Раневской наблюдала за робкими попытками этого юноши срисовывать соборы и мосты с какой-то отстраненной тоской. Рисовал он, прямо скажем, посредственно.
«Милый мой, с такими способностями вам не в Академию художеств, а в маляры записываться», – чуть не брякнула она вслух какому-то из немногих знакомых, восхитившихся его акварелькой. Вовремя прикусила язык. Язык этого тела.
Знание будущего – о, это был не дар, а изощреннейшая пытка. Сидя здесь, в блистательной Вене накануне гибели империй, она видела призраков грядущего повсюду. Вот за соседним столиком пышноусый господин в котелке рассуждает о величии германской нации и «засилье чужаков» – а она видит свастику на его рукаве, только еще не нашитую. Вот хохочущая стайка студентов спорит о политике – интересно, кто из них сгниет в окопах Ипра, а кто будет маршировать под знаменами… того, другого Адольфа, чье имя она заставила это тело отбросить?
Он достал блокнот. Пальцы – длинные, нервные, еще не загрубевшие – стиснули карандаш. Но вместо фасада Хофбурга на бумаге сами собой стали появляться острые, саркастичные рожицы посетителей кафе. Вот дама с нелепой шляпой, похожей на перевернутую вазу с фруктами. Вот напыщенный чиновник с тройным подбородком. Вот тот самый господин с усами – карандаш сам вывел хищный, злой изгиб его губ.
«Талант у тела все-таки не к пейзажам, а к карикатурам», – хмыкнула Раневская внутри Адольфа. – «Пошлость и злобу оно чует».
– Вы рисуете? Разрешите взглянуть?
Перед столиком стоял невысокий темноволосый молодой человек с живыми, умными глазами и несколько ироничной улыбкой. Одет небогато, но с каким-то артистическим щегольством.
Адольф-Раневская (АР) вздрогнул и захлопнул блокнот. Слишком резко.
– Пустяки. Мазня, – буркнул он голосом, который все еще казался ему чужим – чуть хрипловатым тенорком.
Незнакомец не обиделся.
– Ну что вы! Даже издали видно – у вас твердая рука. И персонажи… весьма характерные. Не боитесь обидеть почтенную публику? Меня зовут Петер Альтенберг, я вроде как писатель. – Он чуть усмехнулся, словно извиняясь за свою известность.
Имя обожгло память Раневской. Петер Альтенберг! Знаменитый венский поэт, богемный гений, мастер миниатюры! Она читала его в прошлой жизни, в переводах. Он же через несколько лет умрет в нищете… И этот год – 1908 – он же где-то здесь, в этом кафе, напишет свои знаменитые «Телеграммы души»!
– Адольф Пёльцль, – представился АР, чувствуя, как неуклюже это звучит. Художник, так и не поступивший в Академию. Он старался держать лицо – маску равнодушия и легкого презрения ко всему, что неплохо получалось у этого тела еще до ее «вселения».
– Пёльцль? Редкая фамилия, – задумчиво произнес Альтенберг, усаживаясь без приглашения за столик. – Есть в ней что-то… основательное. Не то что эти все напыщенные фон-бароны. Так что же вас так заинтересовало в нашей публике, герр Пёльцль? Скука венской жизни? Или ее скрытые язвы?
АР посмотрел в живые, чуть насмешливые глаза писателя. Ему вдруг отчаянно захотелось выложить все. Не про перерождение, конечно, нет. Но про тот ужас, который он видел за фасадом этой беззаботной жизни. Про предчувствие войны, которое здесь пахло не порохом, а дорогими сигарами и дешевым пивом из пивных окраин. Про ненависть, которая сочилась из газетных передовиц и речей политиканов вроде мэра Люгера.
Но он лишь криво усмехнулся – той самой, знакомой Фаине Георгиевне, кривой усмешкой, полной горечи и сарказма, которая была ее визитной карточкой.
– Язвы, герр Альтенберг? Помилуйте, какие язвы? Так, мелкие прыщики на самодовольной физиономии умирающей эпохи. Скучно наблюдать, но не рисовать – грех. – Он помолчал. – Скажите, это правда, что Вена – самый антисемитский город в Европе? Или просто хорошо притворяется?
Вопрос был прямым, почти провокационным. Он слетел с языка сам собой, подстегнутый внутренним знанием и накопившимся отвращением. Альтенберг удивленно поднял брови.
– А вы наблюдательны, герр Пёльцль. И язык у вас… острый. Не совсем немецкий акцент, позвольте заметить? Вы откуда?
– Из провинции, – уклончиво ответил АР. – Там люди проще. Ненависть носят открыто, как дырку на штанах, а не как орден на бархатной подушечке.
Альтенберг рассмеялся тихонько.
– Вы мне нравитесь, Адольф Пёльцль. Есть в вас что-то… настоящее. Хотите, покажу вам другую Вену? Не ту, что на Ринге, а ту, что в переулках и дешевых кафе? Ту, где не только вальсы танцуют, но и ножи точат?
Он посмотрел на карикатуры в приоткрытом блокноте.
– Таланту художника нужна пища. А сладкие булочки из «Централя» быстро приедаются. Согласны?
Душа Раневской внутри Адольфа Пёльцля кричала: «Беги отсюда! Заткнись! Не связывайся!».
Но другая ее часть – любопытная, жаждущая жизни, даже такой абсурдной, жаждущая понять этот кошмарный новый мир изнутри – шептала: «Почему нет? Терять все равно нечего. Разве что еще одну иллюзию».
– Почему бы и нет, герр Альтенберг? – ответил Адольф Пёльцль, и в его голосе впервые прозвучала не только горечь, но и искра интереса. – Люблю смотреть, как точат ножи. Особенно, когда знаешь, кого ими собираются резать.
Альтенберг чуть нахмурился, пытаясь понять последнюю фразу, но потом махнул рукой.
– Вы философ, художник. Пойдемте. Вечер только начинается.
Они вышли из позолоченной клетки кафе «Централь» на гаснущие улицы Вены, навстречу неизвестности. Один – признанный поэт на закате жизни, другой – юноша с душой старой актрисы и знанием апокалипсиса, которое было тяжелее всех грехов мира. Ветер шелестел афишами, обещавшими веселые оперетты, и газетными заголовками, полными ненависти. Никто из них не знал, что эта случайная встреча станет началом чего-то нового и опасного для них обоих.
Глава 2. Изнанка вальса. Вена, 1908
Прогулка с Петером Альтенбергом была погружением в совершенно иную Вену. Они оставили позади парадные витрины Грабен и Кольмаркт, свернули в лабиринт узких, сырых улочек Йозефштадта, а затем углубились туда, где воздух густел от запахов дешевой кухни, угольной пыли и нестиранного белья. Сюда, казалось, не долетали звуки вальсов Штрауса, их заглушали грохот пивных кружек, скрип телег ломовых извозчиков и выкрики торговок.
Адольф Пёльцль (или АР, как продолжала называть себя его внутренняя суть) шел молча, впитывая окружающее с болезненной остротой. Для души Раневской здесь не было экзотики или богемного шарма, который, казалось, находил во всем этом Альтенберг. Здесь была узнаваемая, тоскливая изнанка любой показной роскоши – бедность, неустроенность, глухая злоба и надежда, хватающаяся за любую соломинку. Она видела похожие лица в очередях за хлебом в послевоенной Москве, в коммуналках, в гримерках провинциальных театров. Менялись эпохи и страны, но отчаяние и уязвимость людей оставались неизменными.
«И вот на этом-то навозе и прорастает самая ядовитая плесень», – думала она, глядя на угрюмые лица рабочих, выходящих из какой-то фабрики, на плакаты, обещавшие то ли социальную справедливость, то ли расправу над «виновниками» всех бед. Она знала, как легко направить эту усталость и злость в нужное русло. Достаточно найти врага. А врагов здесь, в Вене, уже назначили.
Они зашли в небольшое, насквозь прокуренное кафе-шантан под названием «Фледермаус». Не знаменитое кабаре, а его дешевый тезка для публики попроще. На крошечной сцене кривлялся какой-то куплетист, отпуская шутки про тещу и евреев-ростовщиков под жидкие аплодисменты и пьяный хохот. АР невольно поморщился. Не от самих шуток – господи, чего она только не слышала со сцены и за кулисами в прошлой жизни! – а от того, как легко и привычно эта грязь лилась в уши, как она стала обыденностью, фоном.
– Не нравится местный юмор? – Альтенберг поймал его взгляд, хитро улыбаясь. Он заказал им по стаканчику мутного вина. – А ведь это и есть голос народа, герр Пёльцль. Грубый, неотесанный, но честный в своей простоте.
– Простота хуже воровства, герр Альтенберг, – пробурчал АР. – Особенно когда она рифмуется с глупостью и подлостью. Впрочем, чего ждать от публики, если сам бургомистр не брезгует подобными шуточками?
Он намекал на Карла Люгера, популярного венского мэра, известного своим антисемитизмом, который он умело сочетал с демагогией и реальными улучшениями городской жизни.
– Ого! Так вы следите за политикой? – удивился Альтенберг. – Для художника это редкость. Большинство витает в облаках или занято поиском натурщиц.
– Чтобы рисовать чудовищ, нужно знать, как они выглядят и о чем говорят, – парировал АР, делая глоток кислого вина. Он снова достал блокнот. Рука сама потянулась набросать профиль куплетиста – жалкий, заискивающий и одновременно злобный. Рядом появился карикатурный Люгер с нимбом из колбасных колец.
Альтенберг заглянул ему через плечо. Его улыбка медленно угасла.
– А вы… вы злой, герр Пёльцль. В ваших набросках нет сочувствия, только… желчь. И какой-то холодный взгляд, будто вы смотрите на этих людей как энтомолог на букашек под стеклом.
– Может быть, – пожал плечами АР. – Когда знаешь, чем закончится пьеса, трудно сочувствовать персонажам, которые так старательно играют свои дурацкие роли. Особенно если финал – кровавая баня.
Он сказал это почти шепотом, сам не ожидая от себя такой откровенности. Знание будущего прорывалось помимо воли, тяжелым предчувствием, окрашивающим все вокруг.
Альтенберг внимательно посмотрел на него.
– Вы говорите загадками, молодой друг. «Кровавая баня»? Вы ожидаете войны? Многие об этом говорят, но вы… вы произносите это так, будто уже купили билет в первый ряд. Откуда в вас столько… фатализма? Вам ведь и двадцати нет.
– Жизненный опыт не всегда измеряется годами, – туманно ответил АР, чувствуя, что заходит слишком далеко. – Достаточно один раз увидеть, как с треском рушится мир, чтобы потерять веру в его прочность.
Он закрыл блокнот. Рука дрогнула. Душа Раневской билась внутри этого юношеского тела, как птица в клетке. Хотелось кричать, но голос принадлежал Адольфу Пёльцлю, неизвестному никому неудачнику.
В этот момент в другом конце зала вспыхнула перебранка. Двое подвыпивших рабочих в синих блузах что-то громко доказывали субтильному молодому человеку в очках и студенческой фуражке. Доносились обрывки фраз: «...умники чертовы! ...жидовская пресса! ...настоящие немцы покажут!»
Студент пытался возражать, но его голос тонул в агрессивном гуле. Хозяин заведения, круглый и испуганный, поспешил к ним, пытаясь угомонить скандалистов.
АР наблюдал за сценой с ледяным спокойствием. Он видел эту механику сотни раз. Провокация, агрессия толпы, бессилие разума. Он даже не чувствовал гнева – только усталость и брезгливость.
– Вот вам и голос народа, герр Альтенберг, – тихо сказал он. – Начинают с шуток про тещу, заканчивают дракой из-за формы носа. А потом удивляются, откуда берутся… проблемы.
Он встал.
– Пожалуй, мне пора. Спасибо за экскурсию в преисподнюю. Очень познавательно. Особенно когда знаешь маршрут.
Не дожидаясь ответа ошеломленного Альтенберга, Адольф Пёльцль вышел из кабаре «Фледермаус» в сырую венскую ночь. Он шел быстро, почти бежал, пытаясь уйти от липкого смрада ненависти, от тупого предчувствия беды, которое здесь, на изнанке Вены, ощущалось почти физически. Но он знал, что уйти от этого невозможно. Можно сменить имя, можно сменить город, но нельзя сменить время, в которое тебя забросила жестокая насмешница-судьба.
И еще он понял две вещи. Первое: рисовать цветочки и пейзажи он больше не сможет. Его карандаш отныне будет служить другому – вскрывать гнойники этого мира. И второе: ему нужно место, где он сможет это делать. Место, где его сарказм и знание будущего смогут стать если не оружием, то хотя бы криком. Может быть, сцена? Не та, где кривлялся пьяный куплетист, а другая?
Мысль о театре, о кабаре, где можно было бы говорить со зрителем языком иронии и намека, который так любила Фаина Георгиевна, впервые показалась не просто бегством от судьбы, но возможным путем. Опасным, почти безумным, но – путем.
Глава 3. Проба голоса. Вена, зима 1909
Месяцы после встречи с Альтенбергом тянулись для Адольфа Пёльцля вязкой чередой дешевых съёмных комнат, случайных заработков (он оказался удивительно способен к черчению плакатов и рекламных объявлений – рука была твердая, а стиль броский) и мучительных ночных размышлений. Знание будущего не отпускало, оно зудело под кожей, как чесотка, превращая обыденные сцены венской жизни в пролог к трагедии.
Он избегал Альтенберга и богемных кафе. Ему претила их игра в искусство и презрение к «толпе», когда он-то знал, что именно эта «толпа», одурманенная ядовитыми идеями, скоро сметет и богему, и ее искусство. Он искал другого. Чего – он и сам не мог толком сформулировать. Сцену? Трибуну? Просто способ выплеснуть ту желчь и тот ужас, что копились внутри?
Однажды, бредя по заснеженным улочкам Шпиттельберга, квартала с сомнительной репутацией, но полного дешевых мастерских и еще более дешевых кабачков, он наткнулся на вывеску: «Театр-Варьете «Сквозняк»». Вывеска была обшарпанной, несколько букв висело на честном слове. Изнутри доносились звуки расстроенного пианино и чей-то надрывный женский голос, исполнявший слезливый романс. Это было бесконечно далеко от блеска «Фледермауса» или шика больших варьете. Это было дно. И что-то подсказало АР, что именно здесь стоит попробовать.
Он вошел внутрь. Небольшой зал с десятком шатких столиков, сцена размером с почтовую марку, стойка бара, за которой дремал хозяин – толстяк с красным лицом и в несвежей жилетке. На сцене, закончив петь, раскланивалась полная блондинка в потертом бархате. Из темного угла раздались три жиденьких хлопка.
АР решительно направился к хозяину.
– Я хочу у вас выступить. Хозяин открыл один глаз.
– Еще один гений? Жонглер? Певец? Чревовещатель? – Он окинул АР скептическим взглядом с ног до головы. – На поэтов и философов денег нет. Публика хочет смеяться и смотреть на голые ноги. У тебя есть голые ноги? Не похоже.
– Я говорю, – отрезал АР. Его голос, голос этого тела, все еще казался ему чужим, но сейчас в нем зазвучала сталь, отголосок властности, которая, возможно, была заложена в эту физическую оболочку природой. Или это прорывалась привычка Раневской повелевать сценой?
– Говоришь? Монологи? Скука смертная. Проваливай, парень.
АР положил на стойку несколько крон – почти все, что у него было.
– Пять минут. На сцене. Если публика не заснет или не побьет меня, поговорим. Если побьет – деньги ваши за беспокойство.
Хозяин посмотрел на деньги, потом на решительное, злое лицо АР. Что-то в этом юноше было – какая-то нездешняя уверенность или отчаяние.
– Ладно, черт с тобой. Пять минут, гений. Мари! У нас тут самородок объявился! Дай ему место после твоего второго отделения. И скажи Францу, чтоб подыграл что-нибудь похоронное, если парень совсем плох будет.
Ждать пришлось около часа. АР сидел в углу, наблюдая за редкой публикой – пара нетрезвых мастеровых, одинокий старик, две девицы сомнительного вида. Он не волновался. Скорее, испытывал холодное любопытство: сможет ли он? Не испугается ли это тело выйти на сцену? Сможет ли душа Раневской пробиться сквозь чужую плоть?
Наконец, певица Мари откланялась, и хозяин, выйдя на сцену, буркнул:
– А теперь – нечто особенное! Молодой человек со своим взглядом на жизнь! Просим!
Никаких аплодисментов. Только любопытные или равнодушные взгляды.
АР поднялся на сцену. Тусклый свет единственной лампы выхватил его худощавую фигуру, строгое лицо, темные волосы, зачесанные на косой пробор. Он оглядел зал. Всего несколько человек, но ему показалось, что он стоит перед огромной, враждебной толпой. На мгновение перехватило дыхание. Это тело помнило провал – провал на экзаменах в Академию, провал в жизни.
Но потом заговорила она – Раневская. Она расправила плечи этого тела, чуть прищурила глаза и заговорила – не громко, но так, что ее голос проник в самые дальние углы прокуренного зала. Голос был голосом Адольфа Пёльцля, но интонации, язвительные паузы, сарказм – это было ее.
– Добрый вечер, почтенная публика, если вас можно так назвать, – начал он, и пара мастеровых удивленно подняли головы. – Меня зовут Адольф Пёльцль, и я расскажу вам сказку. Не про принцесс и драконов, боже упаси. А про нас с вами. Про наше прекрасное время, полное надежд и… глистов.
Он сделал паузу, обводя зал тяжелым взглядом. Пианист Франц замер, не зная, что играть.
– Жила-была одна большая, красивая страна. Настолько красивая, что все соседи ей завидовали. А жители ее были такие гордые и умные, что точно знали: все их беды – от соседей. И еще от крыс. Нет, не тех, что в подвалах, а тех, что выглядят как люди, но говорят с другим акцентом и верят не в того бога. И вот самые умные жители решили: надо извести всех крыс и проучить всех соседей! И тогда наступит рай! Они придумали прекрасный план: построить огромную мясорубку. Прямо посреди страны. Чтобы сначала закинуть туда всех крыс, а потом и непонятливых соседей. А чтобы мясорубка работала веселее, они решили топить ее собственными детьми. Гениально, не правда ли? Дешево и сердито. И главное – очень патриотично!
Он говорил все быстрее, голос крепчал, в глазах появился лихорадочный блеск. Знание будущего рвалось наружу, облекаясь в форму злой, гротескной притчи.
– И вот они начали строить эту мясорубку… нет, они уже ее почти построили! Слушайте! Вы слышите? – Он приложил руку к уху. – Тик-так, тик-так… Это не часы, господа! Это механизм уже запущен! И фарш скоро польется рекой! А вы… – он обвел зал пальцем, – вы все будете аплодировать! Кричать «ура!» И с радостью полезете в нее сами, когда кончатся крысы и соседи! Потому что вам скажут, что это почетно – стать фаршем во имя великой идеи! Браво!
Он резко замолчал, тяжело дыша. В зале повисла гробовая тишина. Девицы испуганно жались друг к другу. Мастеровые хмуро смотрели на него исподлобья. Старик покачал головой. Даже хозяин за стойкой выглядел трезвым и озадаченным.
Первым опомнился один из мастеровых.
– Ты… ты это… про кого? – хрипло спросил он. – Ты что, социалист проклятый? Анархист?
– Или просто сумасшедший, – добавил второй. – Мясорубка… крысы… Тьфу!
Хозяин поспешил на сцену.
– Достаточно, гений! Спасибо! Бурные аплодисменты! – Он нервно захлопал сам себе и подтолкнул АР к выходу со сцены. – Иди, иди отсюда, пока цел. Не понравилась твоя сказка никому. Слишком… зло. Да и непонятно. Иди!
АР спустился со сцены. Он не чувствовал разочарования. Скорее, странное опустошение и одновременно – холодное удовлетворение. Он сказал. Он выплеснул часть того, что его душило. Пусть не поняли, пусть испугались – но они слышали. Тишина в зале была лучшим показателем того, что его слова, пусть и коряво, но попали в какую-то болевую точку.
Он забрал свои немногочисленные кроны со стойки.
– Вернусь завтра, – сказал он хозяину.
– Что? Зачем?! – выпучил тот глаза.
– У меня много сказок, – криво усмехнулся Адольф Пёльцль. – Может, следующая понравится больше. Или меньше. Посмотрим.
И он вышел из «Сквозняка», снова окунувшись в промозглую венскую ночь. Он провалился? Возможно. Но он попробовал. Голос прозвучал. И теперь его нужно было настроить.
Глава 4. Привкус желчи. Вена, 1909
На следующий вечер Адольф Пёльцль снова стоял на пороге «Сквозняка». Запах перегара и вчерашнего отчаяния никуда не делся. Хозяин, герр Фикель, протирал стойку с таким видом, будто вытирал с нее не пивные разводы, а скверну мира. Увидев АР, он даже не удивился, лишь тяжело вздохнул.
– Вернулся-таки, сказочник? Я уж думал, тебя санитары забрали после вчерашнего представления. Или патриоты побили в темном переулке.
– Как видите, я живуч, герр Фикель. Как и те крысы, о которых я вчера рассказывал, – голос АР был ровным, но в глазах плясали знакомые Раневской бесенята иронии.
– Ты мне зубы не заговаривай, Пёльцль! – повысил голос хозяин, нервно оглядываясь на пустой зал. – Вчерашнее… это был кошмар! Никто ничего не понял, но все обиделись. Публике смеяться надо! Или плакать над несчастной любовью, как Мари поет. А ты… ты им про мясорубку! Я еле мужиков успокоил, они уже хотели тебе… э-э… задать пару вопросов по существу.
АР оперся о стойку, глядя Фикелю прямо в глаза.
– А вы хотите, чтобы публика смеялась? Я могу. У меня есть шутки. Правда, после них плакать хочется еще больше. Но это детали. Дайте мне еще один шанс. Меньше сказок, больше… зарисовок с натуры. Обещаю, мясорубку сегодня оставлю дома.
– Зарисовки… – Фикель почесал тройной подбородок. – Чтоб смешно было! И без политики этой твоей… чтоб никто не понял, про кого ты. Ясно? У меня заведение для отдыха, а не для митингов сумасшедших.
– Будет исполнено, шеф, – с легким поклоном произнес АР, хотя внутри все кипело. «Без политики! Смешно! В борделе во время чумы», – подумала Раневская.
В тот вечер его выступление было другим. Вместо глобальной притчи он выдал серию коротких монологов-скетчей, ядовитых миниатюр из венской жизни. Вот он – напыщенный чиновник из магистрата, утопающий в бумагах и параграфах, не замечающий за ними живых людей. Вот – бравый унтер-офицер, чей словарный запас состоит из устава и патриотических лозунгов, а главный аргумент – кулак. Вот – экзальтированная дама из «хорошего общества», сокрушающаяся о падении нравов и одновременно перемывающая косточки всем соседкам. Он не называл имен, не делал прямых политических выпадов, но типы были узнаваемы, а реплики – полны сарказма и той беспощадной наблюдательности, которая была свойственна Раневской. Знание будущего позволяло ему видеть не только поверхность, но и гнилую суть за фасадом благопристойности или ура-патриотизма.
Закончил он пародией на модного декадентского поэта, заламывающего руки и вещающего о «мировой скорби» и «тонких вибрациях души», но при этом не способного отличить реальную боль от собственного эстетического зуда. Это вызвало первые неуверенные смешки в зале. Кажется, тема страдающих поэтов была близка и понятна даже здешней публике.
Реакция была иной. Не гробовая тишина, а скорее недоумение, смешанное с интересом. Мужики все так же хмурились, не вполне понимая, над чем смеяться, но уже не выглядели готовыми лезть в драку. Пара студентов в углу оживленно перешептывались. Мари, стоявшая у кулис, смотрела на него со смесью испуга и странного любопытства.
Герр Фикель проводил его кислым кивком.
– Ладно, Пёльцль. Сегодня хоть не про мясорубку. Странный ты. Желчный. Но… двое новых зашли, пока ты кривлялся. Может, и есть в тебе что-то. Приходи завтра. Но если опять начнешь пугать – вылетишь пробкой.
И Адольф Пёльцль стал странной, но постоянной частью убогого репертуара «Сквозняка». Он выступал почти каждый вечер, оттачивая свои монологи, балансируя на грани дозволенного. Иногда срывался на почти открытые намеки, и тогда Фикель шипел на него из-за кулис. Иногда скатывался в слишком уж мрачный гротеск, и публика снова немела. Но постепенно у него появлялся свой зритель – несколько человек, приходивших именно на его выступления. Циники, неудачники, анархисты-одиночки, просто люди с уязвленным чувством справедливости, находившие в его злых шутках отзвук собственных мыслей.
Мари, полная блондинка с надтреснутым сопрано, иногда заговаривала с ним за кулисами.
– Адольф… ты играешь с огнем. Твои шутки… они ведь не про чиновников или поэтов. Они про всех нас. Про то, что висит в воздухе. Люди этого боятся. И те, кто у власти, этого не прощают.
– А что мне остается, Мари? – отвечал АР, глядя куда-то мимо нее. – Молчать и смотреть, как мир катится к чертям? Я хотя бы пытаюсь кричать на похоронах. Может, кто-то проснется.
– Или тебя закопают рядом, – тихо сказала она и отошла.
В один из вечеров, закончив особенно едкий монолог о том, как легко патриотические речи превращаются в призывы к погромам, АР заметил в темном углу зала новое лицо. Человек в строгом, хоть и недорогом костюме, с непроницаемым лицом и очень внимательными глазами. Он не смеялся, не хмурился, просто смотрел. И когда их взгляды встретились, АР почувствовал знакомый холодок, который в прошлой жизни пробегал по спине при виде людей из «органов».
После выступления, когда АР уже собирался уходить, его перехватил герр Фикель. Вид у хозяина был встревоженный.
– Слушай, Пёльцль… тут человек один интересовался тобой. Из тех… которые много спрашивают и мало говорят. Из полиции, что ли… Или хуже. Ты что, влип куда-то? Может, хватит тебе уже?..
– Успокойтесь, герр Фикель, – АР постарался улыбнуться как можно беззаботнее. – Мало ли кто вопросы задает. Может, это импресарио из Бургтеатра ищет таланты в притонах.
Но улыбка получилась фальшивой. Холодок не проходил. Она, Раневская, знала эти взгляды. Знала, чем обычно заканчивается такое внимание. Ее «сказки» в «Сквозняке», ее балансирование на грани – это не просто богемное чудачество. Это риск. Реальный, смертельный риск в городе, где воздух уже был пропитан ненавистью и страхом. Опасность, которую она предчувствовала, обретала конкретные черты. Ее голос был услышан. Но кем? И какие будут последствия?
Глава 5. Танец с тенью. Вена, 1909
Несколько вечеров подряд человек в строгом костюме появлялся в «Сквозняке». Он садился за тот же столик в углу, заказывал один шнапс, который едва пригубливал, и неотрывно смотрел на сцену во время выступления Адольфа Пёльцля. Он не был похож ни на случайного посетителя, ни на ценителя сомнительного кабарешного искусства. От него веяло холодом и методичностью. Герр Фикель бросал на него испуганные взгляды и усиленно полировал стойку. Даже Мари пела свои романсы с каким-то надрывом, будто чувствовала затылком этот ледяной взгляд.
Адольф-Раневская (АР) старался не обращать внимания, но присутствие тени в углу давило на нервы. Он пытался шутить еще острее, еще злее, словно бросая вызов невидимой угрозе. Его монологи становились все более рискованными, балансируя на грани между бытовой сатирой и откровенным политическим памфлетом. Он высмеивал «героев», готовых маршировать куда угодно по первому приказу, «патриотов», чья любовь к родине измерялась ненавистью к соседям, «моралистов», подглядывающих в чужие окна. Публика реагировала по-разному: кто-то нервно смеялся, кто-то испуганно замолкал, но напряжение в зале росло с каждым вечером.
– Ты доиграешься, Пёльцль, – шептал ему Фикель после выступлений, вытирая пот со лба. – Этот тип… он не из налоговой, уж поверь мне. У таких глаза как сверла.
– А что я делаю не так, герр Фикель? – усмехался АР. – Разве я призываю к свержению императора? Я просто рассказываю анекдоты. Очень грустные анекдоты про нашу жизнь. Разве это запрещено?
– Запрещено думать не так, как положено! – огрызался Фикель. – А ты не просто думаешь, ты еще и языком мелешь! Угомонись, пока не поздно.
Но угомониться АР не мог. Знание будущего было проклятием, которое не давало молчать. Видеть, как слепцы идут к пропасти, и не пытаться хотя бы крикнуть – это было выше его сил. Душа Раневской, привыкшая говорить правду – пусть и горькую, пусть и через смех – не могла смириться с ролью молчаливого статиста на пиру во время чумы.
Развязка наступила через неделю. После очередного выступления, когда АР уже одевался в крошечной каморке за кулисами, дверь тихо открылась, и на пороге возник тот самый человек. Вблизи он оказался еще более невзрачным и одновременно пугающим: бледное лицо без особых примет, серые глаза, смотревшие цепко и без всякого выражения.
– Адольф Пёльцль? – его голос был таким же серым и невыразительным, как и внешность. АР медленно повернулся. Сердце – сердце этого глупого, чужого тела – забилось быстрее. Но он заставил себя улыбнуться своей самой ядовитой усмешкой.
– Он самый. Автографы даю по вторникам, цветы принимаю ежедневно. Вы по какому вопросу, герр… эм? Вы не представились.
– Мое имя вам ни к чему, – человек сделал шаг внутрь каморки, и АР инстинктивно отступил. – Я здесь не как поклонник вашего… таланта. Скорее, как… ценитель. Очень специфический ценитель.
– Ценят обычно антиквариат или породистых лошадей, – парировал АР, пытаясь скрыть волнение за потоком слов. – Боюсь, я не подхожу ни под одну из категорий. Скорее, блоха на теле общества. Кусаюсь, но не смертельно.
– Блохи переносят заразу, герр Пёльцль, – тон незнакомца стал жестче. – И ваша зараза – весьма опасна. Вы сеете сомнение. Высмеиваете то, что должно быть свято: порядок, власть, патриотизм. Вы говорите так, будто знаете что-то, чего не знают другие. Это нервирует людей. Некоторых – очень нервирует.
Он подошел почти вплотную. АР чувствовал слабый запах дешевого табака и еще чего-то – казенного, затхлого, как запах полицейского участка.
– Кто вас подучил? Кто дает вам темы для ваших… сказок? Социалисты? Анархисты? Или, может, кто-то из-за границы? Кому выгодно раскачивать лодку?
Душа Раневской внутри АР похолодела. Допрос. Всегда одно и то же, в любые времена, при любых режимах. Ищут кукловодов, не веря, что человек может думать и говорить сам.
– Боюсь вас разочаровать, герр… хороший человек, – АР развел руками. – Мой единственный кукловод – это глупость и пошлость, которые я вижу вокруг. А они, знаете ли, не требуют заграничного финансирования, произрастают сами, как сорняки. Я просто срываю эти сорняки и показываю публике. Не нравится запах? Так не удобряйте грядку!
– Остроумно, – в глазах незнакомца не дрогнул ни один мускул. – Но неубедительно. Я пришел вас предупредить, герр Пёльцль. Один раз. Ваше остроумие может дорого вам обойтись. Очень дорого. Есть люди, которые не любят, когда их выставляют на посмешище. И у них длинные руки. А у вас… у вас только ваш язык. Подумайте об этом. Перестаньте раскачивать лодку. Найдите себе другое занятие. Рисуйте открытки, пишите стихи о любви… что угодно. Но прекратите эти выступления.
Он помолчал, внимательно изучая лицо АР.
– Если вы меня не послушаете… боюсь, наш следующий разговор будет менее приятным. И состоится он совсем в другом месте. Вы меня поняли?
Угроза была неприкрытой. Это была та самая «профилактическая беседа», которая в ее прошлой жизни могла закончиться лагерем или психушкой. АР почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота – смесь страха и ярости. Страха за эту нелепую жизнь, в которую она была заброшена, и ярости на этот мир, который всегда пытался заткнуть рот тем, кто смел говорить.
Он молчал, подбирая слова. Сказать «да»? Струсить? Или бросить вызов? Раневская никогда не была трусихой… но она знала цену браваде.
– Я понял одно, герр хороший человек, – сказал он наконец, глядя прямо в серые глаза. – Вы очень боитесь слов. Просто слов. Наверное, потому что знаете их силу. Спасибо за совет. Я подумаю. Но обещать ничего не буду. Ведь даже если лодку не раскачивать, она все равно может налететь на рифы, правда? Особенно если капитан пьян, а команда слепа. Доброй ночи.
Он обошел незнакомца и вышел из каморки, стараясь, чтобы спина была прямой, а походка – уверенной. Но когда он оказался на улице, ноги вдруг стали ватными. Угроза была реальной. Тень, следившая за ним, обрела голос и имя – система. И она сделала первый ход. Теперь ответ был за ним. Продолжать? Замолчать? Или изменить тактику?
Ночь была темной и холодной. Вена, город вальсов и пирожных, показалась ему хищным зверем, затаившимся в темноте. И он, Адольф Пёльцль, с душой русской актрисы и знанием грядущего ада, был для этого зверя слишком неудобной, слишком горькой добычей.
Глава 6. Удушье тишины. Вена, 1909
Адольф Пёльцль шел по ночной Вене, не разбирая дороги. Ноги несли его сами, подальше от «Сквозняка», подальше от цепких глаз человека без имени. Холодный воздух немного привел в чувство, но внутри все сжималось от гадкого, липкого страха. Душа Раневской, закаленная десятилетиями жизни при другом режиме, где слово тоже имело цену, и часто – непомерно высокую, прекрасно понимала суть угрозы. Это была не пустая бравада пьяного скандалиста. Это был официальный шепот системы: «Заткнись или мы тебя заткнем».
«Ироды! – мысленно ругалась она, ускоряя шаг. – Везде одно и то же! Чуть кто голову поднимет или скажет не то, что им приятно слышать – сразу «предупреждение». А следующее предупреждение – уже в камере или в могиле. Боже, неужели нельзя было переродиться баобабом в Африке? Стояла бы себе, молчала и хлопала ушами… то есть, листьями».
Он остановился на мосту через Дунайский канал. Черная вода равнодушно несла отражения редких фонарей. Вена спала или делала вид, что спит, убаюканная вальсами и обещаниями светлого будущего. А он, Адольф Пёльцль, стоял здесь, зная цену этим обещаниям, с кляпом невысказанной правды во рту и холодком чужого взгляда на спине.
Продолжать выступления в «Сквозняке» в том же духе? Безумие. Этот серый человек не шутил. Он был винтиком той самой мясорубки, о которой АР говорил со сцены, только пока еще работающей на холостых оборотах. Начать рисовать открытки с котятами, как ему «посоветовали»? Тоже безумие, только другого рода – самоубийство души.
Замолчать? Спрятаться? Сбежать из Вены? Куда? В Берлин? В Мюнхен? Он знал, что та же зараза расползается и там. Разве что масштаб пока другой. Сбежать – значит признать поражение, позволить им заткнуть себя. А Фаина Георгиевна не привыкла сдаваться без боя.
«Значит, менять тактику, – решила она внутри Адольфа. – Нельзя лезть на рожон с голыми руками. Нужно бить хитрее. Искать щели. Искать других… таких же?»
Он вернулся в свою крошечную комнату под крышей. Скудно обставленная каморка с продавленным топчаном и столом, заваленным бумагами. Его наброски, тексты монологов, злые карикатуры на столпах общества. Он пересмотрел их при свете керосиновой лампы. Сколько здесь было явного, неосторожного, того, что легко подшить к «делу» о подрывной деятельности?
С горькой усмешкой он начал рвать самые опасные листы. Это было похоже на ампутацию – больно, но необходимо, чтобы выжить.
«Архивы надо чистить вовремя, Фаиночка, – пробормотала она себе под нос, – ты ли не знаешь…».
Остались только самые невинные, на первый взгляд, бытовые зарисовки, шаржи без подписей. Но даже в них сквозила та желчь, которую заметил еще Альтенберг.
Несколько дней он не появлялся в «Сквозняке». Герр Фикель, встретив его случайно на улице, облегченно вздохнул:
– Надумал, Пёльцль? Правильно! Жизнь дороже острого словца. Ищи нормальную работу. Может, в контору писцом?
– Обязательно, герр Фикель, – рассеянно ответил АР. – Как только найду контору, где требуется специалист по переписыванию Апокалипсиса мелким почерком.
Он стал больше рисовать. Но не открытки. Он бродил по городу с блокнотом, зарисовывая лица, сцены, настроения. Не карикатуры в лоб, а скорее графические комментарии. Толпа, слушающая уличного агитатора – лица пустые или жадно внимающие. Дети, играющие в войну во дворе – с пугающей серьезностью нацеливающие палки друг на друга. Роскошный выезд из оперы – и нищий калека, просящий милостыню у колес кареты. Он пытался облечь свое знание и свою тревогу в визуальные образы, которые говорили бы сами за себя, без опасных слов. Получалось остро, мрачно, талантливо. Но кому это показать? Где опубликовать? Газеты и журналы, осмеливавшиеся печатать подобное, тоже ходили под дамокловым мечом цензуры и полиции.
Он зашел в «Централь» в надежде (или страхе?) встретить Альтенберга. Писателя не было. Зато за одним из столиков сидела компания молодых людей, горячо споривших о чем-то. АР узнал одного из них – студента, которого чуть не побили в «Фледермаусе» за «жидовскую прессу». Он подошел ближе. Спорили об искусстве, политике, о недавней аннексии Боснии и Герцеговины Австро-Венгрией, вызвавшей очередной международный кризис. Говорили о растущем национализме, о предчувствии войны.
– …эта ура-патриотическая риторика отравляет все! – горячился студент в очках. – Они готовы бросить нас в топку ради своих имперских амбиций! А люди верят! Верят каждому слову этих крикунов в газетах!
– Нужно что-то делать! Просвещать! Говорить правду! – вторил ему другой.
– Легко сказать! – возразил третий, меланхоличного вида юноша. – Попробуй скажи правду – и тебя либо осмеют, либо посадят. Вон, говорят, даже в каком-то кабаке на окраине арестовали актера, который слишком злые шутки отпускал…
АР замер. Арестовали? Кого? Может, это просто слух? Или?.. Он подошел к их столику.
– Прошу прощения, господа. Я случайно услышал ваш разговор. Вы говорили про актера… Не подскажете подробности? Я немного… интересуюсь театром.
Студент в очках с удивлением посмотрел на него.
– Адольф Пёльцль? Я вас помню… Вы выступали в «Сквозняке». Да, кажется, именно про вас и шел слух… Говорили, что вы перестали появляться. Мы уж думали, вас действительно… того. А вы здесь. Значит, просто сплетни?
– Пока сплетни, – медленно ответил АР. Холодок снова пробежал по спине. Значит, система работала не только через прямые угрозы, но и через слухи, через создание атмосферы страха. Ему «посоветовали» замолчать, а для подстраховки распустили слух об аресте. Идеальный метод. – Но причина моего молчания… скажем так, уважительная. Мне дали понять, что мои «сказки» раздражают слух некоторых важных господ.
Студенты переглянулись.
– Вот видите! – воскликнул тот, что говорил о правде. – Нельзя молчать! Нужно объединяться!
– Меня зовут Фридрих Адлер, – представился студент в очках. – Мы тут… пытаемся издавать небольшой листок. Для своих. Говорим о том, о чем молчат большие газеты. Может, вы… с вашим острым взглядом… могли бы?..
Фридрих Адлер! Сын Виктора Адлера, лидера австрийских социал-демократов. Тот самый Фридрих, который через несколько лет застрелит австрийского премьер-министра графа Штюргка в знак протеста против войны и диктатуры. Знание будущего снова обожгло АР. Этот горячий, идеалистичный юноша – будущий убийца и политический заключенный.
Он смотрел на этих молодых людей – наивных, полных веры в слово и правду, не знающих, что их ждет. Стоит ли связываться с ними? Это было еще опаснее, чем одиночные выступления в кабаке. Это был прямой путь в политическое подполье, под еще более пристальный надзор полиции.
Но и отказаться было невозможно. Не дать им хотя бы свои рисунки? Свои злые заметки? Хотя бы попытаться направить их энергию на что-то, кроме лобовой атаки, которая обречена на провал?
– Листок? – переспросил АР, медленно доставая свой блокнот. – Это интересно. У меня есть несколько… картинок. Может, подойдут для вашей типографии? Без подписи, разумеется. Я просто наблюдатель. Случайный прохожий.
Он открыл блокнот на странице с зарисовкой толпы, слушающей демагога. И на лице Фридриха Адлера мелькнуло узнавание и понимание.
Тишина казалась удушающей, но в ней рождалось что-то новое. Риск. Надежда. И путь – не прямой, извилистый, опасный путь сотрудничества с теми, кто тоже не хотел молчать.
Глава 7. Подпольная графика. Вена, 1909–1910
Сотрудничество с группой Фридриха Адлера началось осторожно, почти конспиративно. Это было далеко от привычного Раневской мира театральных интриг, но удушливая атмосфера тайны, встреч в прокуренных задних комнатах дешевых кафе или на конспиративных квартирах отдавала чем-то знакомым – привкусом опалы, намеков, недомолвок, которые она хорошо знала по другой эпохе.
Их «листок», который они с пафосом именовали «Der Funke» («Искра» – еще одно ироничное совпадение для АР), была даже не газетой, а скорее серией мимеографированных страничек, отпечатанных на допотопном аппарате в подвале какого-то сочувствующего книготорговца. Тексты были полны юношеского максимализма, призывов к борьбе, обличений «прогнившего режима» и капиталистической эксплуатации. Читая их, АР (Адольф-Раневская) не мог отделаться от двойственного чувства: восхищения их смелостью и идеализмом, и одновременно – горькой усмешки над их наивностью. Они сражались с ветряными мельницами лозунгов, не видя еще по-настоящему страшных драконов, которых разбудит эта эпоха.
Его же роль свелась к «подпольной графике». Он передавал Адлеру или его товарищам свои наброски – без подписи, часто даже не законченные, просто схваченные моменты городской жизни, пропущенные через фильтр его желчного сарказма и знания будущего. Вот сытый буржуа выходит из ресторана, брезгливо глядя на нищего. Вот солдаты маршируют с пустотой в глазах. Вот толпа зевак глазеет на арест какого-то бедолаги. В его рисунках не было прямых призывов, но была концентрация социального абсурда, лицемерия и глухого предчувствия беды.
Адлер был в восторге.
– Ваши рисунки, герр Пёльцль! Они говорят больше, чем все наши передовицы! Это как… как оголенный нерв! Они бьют под дых! Люди смотрят и… задумываются. Даже если не понимают до конца, что именно их задело.
«Искра» распространялась из рук в руки среди студентов, рабочих, интеллигенции левых взглядов. Тираж был мизерным, но сам факт существования такого листка раздражал власти. АР несколько раз замечал на встречах группы новых, незнакомых «сочувствующих», задававших слишком много вопросов и обладавших цепкими, незапоминающимися лицами. Это были «уши» охранки, он почти не сомневался.
Особенно сложно было общаться с самим Фридрихом Адлером. АР видел в нем не просто пылкого юношу-идеалиста, но и будущего террориста. Человека, который от отчаяния и веры в «прямое действие» решится на убийство. Знание этого лежало тяжелым камнем на душе. Стоит ли пытаться предостеречь? Намекнуть на бесполезность и опасность крайних методов?
Однажды, сидя с Адлером в очередном дешевом кафе, АР попытался зайти издалека.
– Фридрих, вы верите, что можно изменить мир парой статей в листке или даже… бомбой? – Он постарался придать вопросу оттенок философского скепсиса. Адлер вспыхнул.
– А вы предлагаете сидеть сложа руки, герр Пёльцль? Смотреть, как они готовят войну, как душат рабочих, как травят людей националистическим ядом? Слова важны! Но когда слова перестают слышать… может понадобиться более громкий аргумент!
– Самый громкий аргумент, Фридрих, – это часто выстрел в собственную ногу, – тихо ответил АР. – Насилие порождает только насилие. А режим, который вы так ненавидите, только и ждет повода, чтобы закрутить гайки до упора и уничтожить всех несогласных под предлогом борьбы с террором. Вы играете по их правилам, когда беретесь за «громкие аргументы».
Адлер посмотрел на него с удивлением и некоторым подозрением.
– Вы… странный, Адольф. Вы рисуете такие злые, такие… революционные карикатуры, а говорите почти как… пацифист. Кто вы на самом деле?
– Я? Я человек, который видел слишком много похорон, чтобы верить в пользу новых, – АР отвел взгляд. – И я предпочитаю скальпель сатиры дубине террора. Он ранит точнее и реже убивает хирурга.
Этот разговор оставил неприятный осадок у обоих. Адлер стал чуть более настороженно относиться к своему странному «художнику», а АР понял тщетность своих попыток повлиять на человека, чья судьба уже, казалось, была предрешена историей.
Знание будущего превращалось не только в источник тревоги, но и в стену между ним и этими людьми. Он был среди них, но не с ними. Он видел не только их борьбу, но и ее тщетность в масштабах надвигающейся катастрофы. Душа Раневской, привыкшая к яркой публичности театра, к аплодисментам и спорам, здесь, в подполье, чувствовала себя запертой в двойной клетке: в чужом теле и в тайном мирке обреченных идеалистов.
Ее сарказм находил выход лишь во внутренних монологах: «Боже, какие мальчики! Верят, что могут остановить лавину газеткой! Милые мои, если бы это было так просто, я бы в прошлой жизни не анекдоты на кухне рассказывала, а революцию делала!»
Тем временем «человек в сером» больше не появлялся. Но ощущение слежки не проходило. Однажды, возвращаясь поздно вечером после очередной встречи группы, АР заметил за собой тень – неясный силуэт, державшийся на расстоянии. Он резко свернул в темный переулок, прошел через проходной двор и затерялся в лабиринте улиц. Преследователь отстал или был просто плодом его разыгравшегося воображения? Он не знал. Но это напомнило ему, что игра продолжается, и ставки растут.
Он продолжал рисовать для «Искры», но все чаще его работы становились мрачнее, ближе к гротеску Калло или Гойи, чем к политической карикатуре. Он рисовал слепых, ведущих слепых к обрыву. Пляску марионеток, дергаемых невидимыми руками. Город, пожирающий своих детей. Адлер печатал это, хотя и ворчал, что «мало оптимизма».
АР чувствовал, что его роль меняется. Он был уже не просто «художником», а каким-то мрачным пророком, которого не слушают, но от которого не могут отмахнуться. И это положение на краю пропасти, в тени слежки, среди людей, чью трагическую судьбу он знал наперед, становилось все более невыносимым. Что-то должно было измениться. Либо его нервы сдадут, либо система нанесет удар, либо… либо история преподнесет очередной непредсказуемый и жестокий поворот.
Глава 8. Сгущающиеся тени. Вена, 1911
Время шло, но не приносило облегчения. Скорее наоборот – воздух Вены, да и всей старой Европы, становился гуще, тяжелее, пропитываясь слухами о грядущей войне, газетной истерией и шпионской паранойей. Для Адольфа Пёльцля, знавшего наверняка, что скрывается за газетными заголовками, это ощущение надвигающейся катастрофы было почти физическим. Каждый марширующий батальон на параде, каждый новый дредноут, спускаемый на воду, каждая ура-патриотическая речь политика казались ему гвоздями, вбиваемыми в крышку гроба этого мира.
Слежка тоже никуда не делась. Она стала более методичной, менее явной, но оттого еще более нервирующей. Ему больше не казалось, что за ним идет тень – он чувствовал присутствие наблюдателей. Человек, читающий газету на углу, когда он выходил из дома. Парочка, слишком громко смеющаяся в кафе, где он встречался с Адлером. Иногда, возвращаясь в свою каморку, он замечал едва уловимые признаки чужого присутствия – сдвинутую книгу, чуть приоткрытый ящик стола. Обыск? Или просто игра на нервах? Он не знал, что хуже.
Группа «Der Funke» продолжала свою лихорадочную деятельность, становясь все более радикальной по мере того, как сужалось пространство для легального протеста. Полиция провела серию арестов среди анархистов и наиболее активных социалистов после очередной забастовки. Встречи группы стали еще более конспиративными, а разговоры – более ожесточенными. Юношеский идеализм уступал место отчаянной решимости.
– Они не оставляют нам выбора! – кипятился Фридрих Адлер на одной из таких встреч в сыром подвале. – Они затыкают нам рот, сажают в тюрьмы, готовят войну! Словами их не остановить! Нужны действия!
АР слушал эти пылкие речи с тяжелым сердцем. Он видел, как Адлер идет по лезвию бритвы, как идея «прямого действия» все больше овладевает им. Его рисунки для «Искры» становились все мрачнее, изображая уже не просто социальные язвы, а скорее предчувствие апокалипсиса: безликие толпы, марширующие в пропасть; скелеты, играющие на трубах гимны; хищные птицы с имперскими орлами на головах, клюющие земной шар.
– Это гениально, Адольф! – говорил Адлер, разглядывая очередной рисунок – шеренгу рабочих, превращающихся в пушечное мясо. – Но это… это так безысходно. Ты совсем не веришь в нашу борьбу?
– Я верю в вашу искренность, Фридрих, – отвечал АР устало. – Но я не верю, что можно потушить пожар, бросая в него спички. Вы боретесь с симптомами, не видя болезни. А болезнь… она гораздо страшнее, чем вы думаете.
Некоторые в группе косились на него с недоверием. Кто он такой, этот Пёльцль? Молчаливый, язвительный, со взглядом столетнего старика и рисунками, от которых мороз по коже. Не провокатор ли? Или просто трус, прикрывающий свою пассивность философией?
Последний удар пришел оттуда, откуда АР меньше всего ожидал. Старый книготорговец Герман Вайгель, в подвале которого печаталась «Искра» – тихий, запуганный человечек, симпатизировавший социалистам больше из сострадания, чем по убеждению – был арестован. Официально – за хранение «крамольной литературы». Подпольная типография была разгромлена. Для группы это был шок. Их убежище, их единственный рупор – уничтожены. Арест Вайгеля показал, что полиция подобралась совсем близко. Следующим мог быть кто угодно из них.
На экстренной встрече царила растерянность и злость. Говорили о необходимости уходить в еще более глубокое подполье, искать новые контакты, возможно, даже думать о переезде – в Швейцарию, например.
Для АР арест Вайгеля стал последней каплей. Его анонимность была нарушена. Через книготорговца (пусть он и не знал фамилии Пёльцль, но мог описать внешность) полиция могла выйти на него в любой момент. Продолжать игру в подпольного графика стало смертельно опасно. Система сжимала кольцо.
Он понял, что больше не может оставаться на этом перепутье – между молчанием и опасной, но, как ему казалось, все более бессмысленной конспирацией. Нужно было исчезать. Раствориться. Придумать что-то совершенно иное.
Вечером, сидя в своей комнате, он смотрел на свое отражение в тусклом зеркале. Обычное лицо молодого человека, ничем не примечательное. Но за ним – душа старой, усталой женщины, знающей слишком много. Может, именно в этом и ключ? Не пытаться изменить мир листовками и карикатурами, а использовать то единственное, что у него было уникального – актерский талант души Раневской и знание будущего?
Идея, мелькнувшая еще в «Сквозняке», вернулась с новой силой. Театр. Кабаре. Но не прямолинейная сатира, обреченная на запрет. А нечто иное. Маска. Персонаж. Игра, которая позволит говорить правду, но так, чтобы комар носа не подточил. Создать на сцене образ – возможно, эксцентричного чудака, или едкой старой девы, или провидца-шарлатана – который мог бы произносить то, что нельзя сказать от своего имени. Стать шутом при дворе безумного короля, накануне гибели королевства.
Это был безумный план. Еще более рискованный, чем рисование для «Искры». Но он давал шанс не молчать. Шанс использовать свой единственный реальный дар – дар перевоплощения, унаследованный от Фаины Георгиевны.
Он сжег почти все свои рисунки и заметки. Уничтожил все следы своего недолгого сотрудничества с группой Адлера. Он должен был исчезнуть как Адольф Пёльцль, художник-сатирик. Кем он станет теперь? Он еще не знал. Но впервые за долгое время в его глазах появился не только страх и усталость, но и опасный блеск – блеск замысла, артистического куража. Игра начиналась заново.
Глава 9. Сброшенная кожа. Мюнхен, 1912
Исчезнуть из Вены оказалось проще, чем он думал. Адольф Пёльцль, неудавшийся художник, странный кабаретный сатирик и мелкий подпольный график, просто перестал существовать. Он не платил за свою последнюю комнату уже месяц – хозяин был только рад избавиться от неаккуратного жильца. Он оборвал все контакты с группой Адлера, не попрощавшись. Он собрал свой скудный скарб – смену белья, пару карандашей, несколько уцелевших неопасных набросков и главное – ту тетрадь, куда душа Раневской тайком записывала обрывки воспоминаний, острые реплики, ядовитые афоризмы из прошлой жизни (все было зашифровано, имена заменены, но для нее это был якорь, связь с собой). Купил самый дешевый билет на поезд до Мюнхена и однажды серым рассветом просто уехал.
Никто его не искал. Полиции, видимо, было достаточно того, что он замолчал и исчез из поля зрения. Группа Адлера, решив, что он либо струсил, либо был тайно арестован, вычеркнула его из своих рядов. Адольф Пёльцль растворился в безликой массе людей, покидающих старую Вену в поисках лучшей доли или просто бегущих от ее удушливой атмосферы.
Мюнхен встретил его шумом пивных, запахом жареных колбасок и баварским диалектом, который поначалу резал ухо. Столица Баварии казалась более простой, более приземленной, чем имперская Вена, но под этой простотой АР сразу почувствовал ту же глухую злобу, тот же яд национализма, который пропитывал воздух повсюду. Швабинг, богемный квартал Мюнхена, кипел художниками, поэтами и разного рода прожектерами, но и здесь, в спорах об искусстве и метафизике, то и дело проскальзывали словечки о «величии германского духа» и «чужеродных влияниях».
Он снял крошечную мансарду у словоохотливой вдовы фрау Хубер, представившись Рудольфом Кляйном, начинающим писателем из Австрии. Фамилию «Кляйн» (маленький, незначительный) он выбрал намеренно – хотелось максимально стереться, стать невидимым перед тем, как снова попытаться заговорить. Он зарабатывал на жизнь перерисовкой вывесок, иллюстрированием дешевых брошюр – случайная работа, позволявшая не умереть с голоду.
Но главным его занятием стали наблюдения и внутренняя работа над «маской». Он бродил по городу, вглядываясь в лица, вслушиваясь в разговоры. Ходил в дешевые тингльтангли (небольшие варьете), на политические митинги в пивных (где ораторы уже вовсю клеймили врагов нации), посещал театры – от народных балаганов до претенциозных постановок символистов. Он впитывал этот мир, одновременно отстраненно и жадно, как актер, собирающий материал для роли.
Какой должна быть его маска? Сначала он думал о персонаже-клоуне, трагическом шуте, говорящем правду сквозь смех. Но это казалось слишком прямым, слишком уязвимым. Затем появилась идея – Раневская вспомнила эксцентричных персонажей русской литературы, «городских сумасшедших», юродивых, которые могли позволить себе больше, чем «нормальные» люди. А что если?..
Он начал экспериментировать перед осколком зеркала в своей мансарде. Легкая сутулость, измененная походка. Голос – чуть выше, с дребезжащими, «старческими» нотками, временами срывающийся на неожиданный фальцет. Акцент – преувеличенно австрийский, с легким налетом то ли аристократической манерности, то ли мещанского сюсюканья. А главное – взгляд. Немного безумный, расфокусированный, но временами становящийся пугающе пронзительным.
Постепенно вырисовывался образ: Мадам Хортензия. Некая загадочная дама неопределенного возраста (то ли 50, то ли 70), предположительно австрийская аристократка, разорившаяся и пережившая некие личные трагедии, но не утратившая ни острого языка, ни странного дара предвидения. Она могла бы появляться в каких-нибудь богемных кафе или небольших кабаре, гадая на картах, читая стихи собственного (абсурдного) сочинения или просто комментируя происходящее с едкой, потусторонней проницательностью.
Душе Раневской эта идея понравилась. Во-первых, это был шанс снова побыть женщиной, хотя бы на сцене – усталость от пребывания в мужском теле никуда не делась. Во-вторых, маска «слегка не в себе» давала почти полную свободу высказывания. Что возьмешь с полубезумной старухи? Ее пророчества и колкости можно списать на маразм, но они все равно будут звучать, задевать, сеять сомнения. В-третьих, это было чертовски артистично! Сыграть такой гротескный, сложный характер – это была задача по плечу Фаине Георгиевне.
Оставалось самое сложное: найти место, где Мадам Хортензия могла бы дебютировать. Мюнхенские кабаре были либо слишком респектабельными, либо откровенно похабными. Ему нужно было нечто среднее – богемное, терпимое к чудачествам, но не совсем уж притон.
Однажды в Швабинге он наткнулся на заведение под названием «Simplicissimus» («Простак» или «Симпл», как его звали местные). Легендарное сатирическое кабаре, известное своей острой политической сатирой и талантливыми артистами. Оно было одновременно знаменитым и постоянно находящимся под угрозой закрытия из-за своей смелости. Здесь выступали лучшие карикатуристы, поэты, шансонье. Попасть на сцену «Симпла» было почти невозможно для новичка без имени.
Но именно эта дерзость и привлекла АР. Место, где ценят острое слово и не боятся властей. Если уж пробовать себя в новой роли, то на самой опасной и самой престижной площадке. Он знал, что прямой штурм бесполезен. Нужен был обходной маневр.
Он стал завсегдатаем «Симпла», насколько позволяли его скудные средства. Сидел в углу, слушал, наблюдал. Изучал стиль артистов, реакцию публики, атмосферу заведения. Завел несколько шапочных знакомств среди художников и писателей, бывавших там. Никому он не говорил о своих амбициях, представляясь скромным литератором Рудольфом Кляйном.
Он выжидал подходящего момента, оттачивая образ Мадам Хортензии в своей мансарде. Тетрадь Раневской стала его главным источником вдохновения – ее фразы, ее интонации он вплетал в реплики своей будущей героини. Он шил (неумело, но старательно) из старья какое-то подобие эксцентричного наряда – темное платье с нелепыми кружевами, старомодная шляпка с вуалью.
Он чувствовал себя канатоходцем, готовящимся ступить на трос над пропастью. Провалиться было проще простого. Его могли осмеять, выгнать, снова заинтересоваться его личностью. Но отступать было некуда. Адольф Пёльцль был мертв. Рудольф Кляйн был никем. Только Мадам Хортензия имела шанс получить голос в этом безумном мире, который с каждым днем все быстрее катился к войне, о которой знали только он и горстка политиков в высоких кабинетах. Время действовать приближалось.
Глава 10. Премьера Мадам Хортензии. Мюнхен, 1913
Месяцы шли, а возможность выступить в «Симпле» все не представлялась. Рудольф Кляйн (он же АР) оставался лишь тенью, одним из многих завсегдатаев богемного кабаре, скромным литератором, молча наблюдавшим за блеском и ядом, лившимся со сцены. Легендарная хозяйка заведения, Катарина Кобус, или просто Кэти, властная и проницательная женщина, державшая в кулаке всю богему Швабинга, казалось, не замечала его вовсе. Пробиться сквозь плотный строй уже признанных звезд «Симпла» казалось невыполнимой задачей.
Шанс выпал неожиданно, как это часто бывает. Одна из постоянных актрис кабаре, исполнявшая комические куплеты и пародии, внезапно слегла с тяжелым гриппом. В программе образовалась дыра. Кэти Кобус была в ярости – вечер под угрозой срыва, а замена такого уровня так быстро не находится.
АР в тот вечер, как обычно, сидел за своим столиком, когда услышал панический шепот официантов и увидел хмурое лицо Кэти. Внутри что-то щелкнуло. Сейчас или никогда. Он подошел к хозяйке, стараясь выглядеть как можно более смиренно, но с той ноткой безумия, которая уже стала частью его маски Рудольфа Кляйна.
– Прошу прощения, фрау Кобус, – начал он заискивающе. – Я слышал, у вас небольшая… заминка в программе? Я, конечно, никто, всего лишь скромный литератор Рудольф Кляйн… но у меня есть… одна знакомая дама. Очень эксцентричная особа. Мадам Хортензия. Она могла бы заполнить паузу. Несколько минут. Чтение мыслей, пара абсурдных стихов, предсказания… Нечто необычное. Публика «Симпла» любит необычное, не так ли?
Кэти Кобус смерила его уничтожающим взглядом.
– Рудольф Кляйн? Не припоминаю… – Она явно перебирала в уме сотни лиц, мелькавших в ее заведении. – Какая еще Мадам Хортензия? У меня тут кабаре, а не спиритический салон! Мне нужен номер! Смешной! Злой! А не предсказания сумасшедшей старухи!
– О, она очень злая, фрау Кобус, – с кривой усмешкой ответил АР. – И смешная – до слез. От ее предсказаний иногда волосы дыбом встают… особенно когда они сбываются. Рискните. Десять минут. Если публика ее освистает – вы ничего не теряете, только подтвердите свой безупречный вкус. А если… если вдруг нет? Это будет сенсация. Эксклюзив «Симпла».
Что-то в его настойчивости, в безумном блеске глаз, а может, просто отчаяние от дыры в программе заставили Кэти колебаться.
– Мадам Хортензия… говоришь? Старая? Сумасшедшая? И где она сейчас? – Она… всегда со мной, – туманно ответил АР. – Я приведу ее через полчаса. Она будет готова.
Не дожидаясь окончательного ответа, он выскользнул из кабаре и почти бегом бросился в свою мансарду. Руки дрожали от смеси страха и лихорадочного возбуждения. Перевоплощение началось. Он натянул темное платье, кое-как подправил грим – бледное лицо, темные круги под глазами, седина у висков (обычная мука). Надел шляпку с вуалью. Последний взгляд в зеркало. Из тусклого стекла на него смотрело странное, гротескное существо – ни мужчина, ни женщина, помесь старой аристократки, ведьмы и городской сумасшедшей. Мадам Хортензия была готова.
Вернувшись в «Симпл» через черный ход, он, сутулясь и мелко семеня, проскользнул за кулисы. Кэти Кобус окинула его (теперь уже ее) скептическим взглядом, но лишь махнула рукой конферансье.
– …а теперь, дамы и господа, нечто совершенно неожиданное! – объявил конферансье со смесью любопытства и сарказма. – Впервые на нашей сцене! Загадочная гостья из прошлого, читающая в душах и в газетах будущего! Мадам Хортензия!
АР глубоко вздохнул и шагнул на сцену. Свет рампы ударил в глаза. Зал был полон дыма и гула голосов. Увидев нелепую фигуру в старомодной шляпке, публика встретила ее смешками и ироничными аплодисментами. Несколько пьяных выкриков.
«Точь-в-точь премьера в “Сквозняке”, только публика побогаче», – мелькнуло в голове у Раневской.
Мадам Хортензия (АР) замерла посреди сцены, медленно обводя зал взглядом из-под вуали. Смешки стали стихать, сменяясь недоуменным любопытством. Она подняла руку – тонкую, в темной перчатке – и голос, дребезжащий, потусторонний, полился в тишину:
– Добрый вечерок, птенчики… Слетелися на огонек? Погреться? Почирикать? А огонек-то… ненастоящий. Фосфорический. Гнилушка светит… перед большой тьмой.
Пауза. Публика переглядывалась. Это что, стихи? Или бред?
– Вижу ваши мысли… о, какие банальные мысли! – продолжала Мадам Хортензия, вглядываясь в первые ряды. – Вы, герр в пенсне, думаете о повышении по службе… Не получите! Ваше место займет племянник начальника. А вы, дамочка с брильянтами… муж вам изменяет с вашей горничной. Впрочем, вы ему тоже. С конюхом. Ах, нет, простите, с шофером! Нынче все на авто пересели… Прогресс!
Несколько нервных смешков. Это было похоже на базарное гадание, но с какой-то злой точностью в деталях.
– А дальше?.. Что же дальше?.. – Мадам Хортензия приложила палец к виску, закатив глаза. – Вижу… вижу большую суету! Маршируют солдатики! Бравурная музыка! Кричат «ура»! Все такие веселые… только почему-то все в грязи и крови… Ах, да это же большая стирка! Великая Европейская Прачечная! Будут отстирывать старые грешки… Новым порошком. Свинцовым. Очень эффективное средство. От всего. Особенно от жизни.
Голос ее крепчал, исчезала дребезжащая старость, появлялись пророческие, трагические ноты. Зал замер. Смеяться уже никому не хотелось.
– Вижу… молодые люди в зале… художники, поэты… мечтатели! Ах, как красиво вы будете смотреться… в серых шинелях! Или удобряя поля Фландрии. Искусство требует жертв, не правда ли? Вами будут удобрять новый урожай… Колючей проволоки.
Она вдруг резко повернулась к столику, где сидела группа известных мюнхенских карикатуристов, работавших для журнала «Симплициссимус».
– А вы, мастера острого карандаша! Вы думаете, ваш смех спасет мир? Наивные! Ваш смех скоро застрянет в горле колючей цензурой! Будете рисовать парадные портреты героев… Или пейзажи в лагере для интернированных. Рисуйте, пока можете! Рисуйте правду! Потому что скоро она станет государственной изменой!
Последние слова прозвучали почти криком. Она резко оборвала себя, словно испугавшись собственных слов, и снова превратилась в сутулую старуху.
– Ох, что-то я разговорилась… Голова кружится… Старость – не радость, птенчики… Пора мне… на покой… – Она мелко засеменила к кулисам.
Зал молчал. Гробовая тишина повисла над столиками. Это было не смешно. Это было страшно. Страшно и до ужаса точно попадало в то смутное предчувствие беды, которое носилось в воздухе предвоенной Европы. Потом кто-то один неуверенно захлопал. К нему присоединился другой, третий… Аплодисменты были не бурными, но какими-то ошеломленными, растерянными.
За кулисами стояла Кэти Кобус. Ее лицо было непроницаемым.
– Мадам Хортензия, – медленно произнесла она. – Вы… интересная птичка. Очень интересная. Публика в шоке. Не знаю, хорошо это или плохо. Но они будут говорить об этом завтра. Приходите еще. Может быть.
АР, сбросив с себя образ Мадам Хортензии прямо за кулисами, вытирая муку с волос и пытаясь отдышаться, чувствовал себя выжатым как лимон, но одновременно – странно удовлетворенным. Он смог. Он сказал. Пусть через маску, через бред сумасшедшей – но его услышали. Молчание в зале было громче любых аплодисментов. Мадам Хортензия родилась. И ее танец с тенями только начинался.
Глава 11. Шепот в «Симпле». Мюнхен, 1913–1914
Дебют Мадам Хортензии не прошел незамеченным. Мюнхенская богема, всегда жадная до сенсаций и странностей, загудела. Кто эта безумная старуха из «Симпла»? Откуда она взялась? Действительно ли она предсказывает будущее, или это просто хитроумный актерский трюк? Рудольф Кляйн, скромный литератор, оставался в тени, но его альтер эго стало предметом горячих споров в кафе Швабинга.
Кэти Кобус, хозяйка «Симпла», будучи женщиной прагматичной, быстро оценила потенциал скандальной популярности. Мадам Хортензия получила регулярное место в программе – короткий выход один-два раза в неделю.
«Пусть публика гадает и нервничает, – говорила Кэти, хитро прищуриваясь. – Главное, чтобы они приходили и платили за шнапс».
Она обращалась с АР (когда он был Рудольфом Кляйном) чуть более уважительно, но по-прежнему настороженно, как с диковинным зверем, который может и развлечь, и укусить.
АР использовал эту возможность, чтобы отточить образ. Мадам Хортензия стала чуть менее прямолинейной, но еще более ядовитой. Ее «предсказания» стали облекаться в форму абсурдных стишков, туманных аллегорий или язвительных комментариев на злобу дня, поданных под соусом старческого маразма. Она могла прервать свое «пророчество» жалобой на ревматизм или требованием принести ей рюмочку киршвассера прямо на сцену. Этот гротеск, эта смесь трагического и комического сбивала с толку, не позволяя уличить ее в прямой антиправительственной агитации. Но те, кто умел слушать, слышали.
– Вижу… вижу кораблики! – бормотала она, глядя в воображаемый кристалл. – Железные! Большие! Играют в морской бой… Англия! Германия! Бах! Буль-буль! Рыбки кушают матросиков… Ах, какая прелесть! Морепродукты! Недорого! Только горькие очень… от пороха.
Или:
– Едут господа на конференцию! Мир обсуждать! Надели фраки, цилиндры… взяли большие портфели… А в портфелях – не бумаги! Фиги! И ножики за спиной… Улыбаются друг другу… прелесть что за дипломатия! Как пауки в банке… Кто кого первый съест? Ставлю на того, у кого паутина липче!
Знание Раневской мировой политики и закулисных интриг давало Мадам Хортензии пугающую проницательность. Ее намеки на англо-германское соперничество, на Балканский пороховой погреб, на лицемерие дипломатов – все это попадало в цель, вызывая нервный смех и перешептывания в зале. Художники из «Симплициссимуса» смотрели на нее со смесью восхищения и зависти – она говорила то, что они не всегда решались нарисовать.
Репутация Мадам Хортензии росла. Она стала культовой фигурой для одних и пугалом для других. Ходили слухи, что ее консультаций тайно ищут некоторые политики или финансисты (что было полной чушью, но добавляло ей мистического флера). В то же время, АР не мог не замечать пристальных взглядов некоторых посетителей «Симпла» – тех, кто не смеялся и не шептался, а просто внимательно смотрел, запоминал. Призраки венской охранки обретали мюнхенские черты. Пока они лишь наблюдали, не решаясь тронуть «городскую сумасшедшую» из популярного кабаре, но АР чувствовал, что лед под ногами очень тонок.
Сама жизнь в маске была изнурительной. Перевоплощение требовало огромной концентрации. Выйдя из образа, АР часто чувствовал себя совершенно опустошенным. Разрыв между его внутренней сущностью (усталой, ироничной душой Раневской) и той ролью, которую он играл сначала как Адольф Пёльцль, а теперь как Рудольф Кляйн/Мадам Хортензия, становился все глубже. Он был одинок. Настоящего себя он не мог доверить никому. С богемой Швабинга он поддерживал лишь поверхностные отношения, опасаясь проговориться или быть неверно понятым. Знание скорой даты – лета 1914 года – и того, что произойдет в Сараево, давило невыносимым грузом. Как предупредить? Как докричаться сквозь маску?
Однажды после выступления к нему за кулисы подошел один из старейших артистов «Симпла», Эрих Мюзам – известный поэт-анархист, уже не раз сидевший в тюрьме за свои убеждения.
– Мадам Хортензия, или как вас там на самом деле зовут, – сказал он без предисловий, глядя на АР своими умными, чуть насмешливыми глазами. – Вы играете опасную игру. Очень опасную. Ваши шуточки… они бьют не в бровь, а в глаз. И те, кому вы попадаете в глаз, такого не прощают.
– А вы, герр Мюзам, разве не тем же занимаетесь всю жизнь? – устало ответил АР, снимая шляпку Мадам Хортензии.
– Я – да. Но я знаю, за что борюсь и на что иду. А вы… вы будто просто дразните тигра, сидя на дереве. Рано или поздно он вас достанет. Или дерево спилят. Берегите себя, загадочный вы человек. Времена грядут такие, что шуты и пророки понадобятся… если уцелеют.
Разговор с Мюзамом встревожил АР. Мюзам был опытным борцом, он чувствовал опасность. Значит, угроза была не только плодом его воображения.
Приближалось лето 1914 года. Атмосфера в Европе накалялась с каждым днем. Газеты пестрели воинственными заголовками. Мадам Хортензия выходила на сцену «Симпла» все более бледной и осунувшейся (даже под гримом). Ее предсказания становились короче, мрачнее, абсурднее.
В один из июньских вечеров она вышла на сцену и долго молчала, глядя в зал невидящими глазами. Потом медленно произнесла дребезжащим голосом:
– Птенчики мои… вижу сон… Странный сон… Едет эрцгерцог… красивый, в перьях… в городке с непроизносимым названием… А навстречу ему – юноша… бледный… с чахоткой и… бомбой? Или пистолетом? Не разглядеть… Такой маленький пистолет… а шуму наделает на весь мир! Бах! И все… покатилось… Полетели перья… покатились головы… Посыпались короны… Ах, какой фейерверк! Весь мир в огне! Веселись, Европа! Танцуй, пока играют музыканты… на тонущем корабле!
Она закончила почти шепотом и, не дожидаясь реакции, скрылась за кулисами. В зале повисла мертвая тишина. Даже завсегдатаи «Симпла», привыкшие к ее эскападам, были ошеломлены этим жутким, почти конкретным видением. В этой тишине слышалось тиканье часов – часов, отсчитывавших последние мирные дни старой Европы.
АР стоял за кулисами, тяжело дыша. Он сказал почти все. Он назвал – пусть иносказательно – место и событие. Через несколько недель это станет реальностью. Что будет потом? Поймут ли? Свяжут ли его пророчество с реальными событиями? И что сделает система, когда шутовские предсказания начнут сбываться с пугающей точностью? Он чувствовал себя на краю. Танец с тенью подходил к своей самой опасной фазе.
Глава 12. Пророчество и Приговор. Мюнхен, Лето 1914
28 июня 1914 года прогремело не только в Сараево, но и эхом раскатилось по всей Европе, достигнув пивных и кафе Мюнхена. Новость об убийстве эрцгерцога Франца Фердинанда и его жены студентом-сербом Гаврилой Принципом – «юношей бледным, с чахоткой и пистолетом», как описала его Мадам Хортензия несколькими неделями ранее – обрушилась на завсегдатаев «Симпла» как ушат ледяной воды.
Те, кто слышал последнее, пугающе конкретное предсказание эксцентричной старухи, не могли отделаться от шока. Совпадение? Гениальная интуиция? Или… что-то еще? Шепот за столиками «Симпла» превратился в гул. О Мадам Хортензии заговорили повсюду в Швабинге, теперь уже не просто как о чудачке, а как о настоящей провидице или, что опаснее, о ком-то, кто знал.
Рудольф Кляйн (АР) встретил эту новость с тяжелым сердцем. Чувства триумфа от «сбывшегося пророчества» не было – была лишь глухая тоска и растущий страх. Он сам загнал себя в ловушку. Маска Мадам Хортензии стала слишком реальной, слишком опасной.
Кэти Кобус вызвала его к себе в кабинет. Лицо у нее было бледнее обычного, руки мелко дрожали, когда она закуривала сигарету.
– Мадам Хортензия… или герр Кляйн, кто бы вы ни были, черт вас побери! – она говорила шипящим шепотом. – Что это было?! Откуда вы знали?! Вы понимаете, во что вы втянули меня и мое заведение?! Полиция была здесь сегодня утром! Задавали вопросы! О вас! Кто вы, откуда, как давно выступаете! Они не верят в предсказания, герр Кляйн! Они верят в шпионов и заговорщиков!
– Но я ничего не знал, фрау Кобус! – АР попытался изобразить невинность, хотя голос предательски дрогнул. – Это… образ! Интуиция! Случайное совпадение! Поэтическая метафора!
– Метафора?! – Кэти почти сорвалась на крик. – Вы назвали место и способ убийства наследника престола за две недели до того, как это случилось! Если это метафора, то я – китайский император! Они думают, вы связаны с сербами, с анархистами, с кем угодно! Еще пара таких «метафор», и нас всех закроют к чертовой матери, а вас – поставят к стенке!
Она отвернулась к окну, пытаясь взять себя в руки.
– Публика… ломится. Все хотят видеть пророчицу. Мест нет на неделю вперед. Но я… я боюсь, Кляйн. Я отменяю ваши выступления. До лучших времен. Или пока полиция не забудет о вас. Вам лучше… исчезнуть на время. Залечь на дно. И молитесь, чтобы вас не нашли.
Для АР это был ожидаемый, но все равно страшный удар. Мадам Хортензия замолчала. Рудольф Кляйн должен был исчезнуть. Снова бежать? Но куда? Вся Европа стояла на пороге войны.
Он вышел из «Симпла» оглушенный. На улице царило лихорадочное оживление. Газетчики выкрикивали заголовки об «австрийском ультиматуме Сербии». Толпы людей обсуждали новости, в воздухе пахло грозой. Встревоженный взгляд поймал Эрих Мюзам, сидевший в соседнем кафе. Он подозвал АР.
– Я слышал, Кэти дала вам отставку? – спросил он тихо. – Правильно сделала. Я же предупреждал. Теперь слушайте меня внимательно, загадочный вы наш человек. За вами следят. Очень плотно. Я видел их вчера вечером у вашего дома. Вам нужно убираться из Мюнхена. Немедленно. И не в Австрию – там еще хуже будет. Попробуйте в Швейцарию, пока граница открыта. Может, проскочите. И забудьте про Мадам Хортензию. Этот персонаж мертв. Его убило собственное пророчество.
Мюзам говорил серьезно, без обычной иронии. Его слова подтверждали худшие опасения АР. Кольцо сжималось неумолимо.
АР вернулся в свою мансарду. Ощущение чужого присутствия было почти осязаемым. Он быстро собрал свои вещи – снова тот же убогий набор, плюс тетрадь Раневской. Сжег последние наброски, связанные с Мадам Хортензией. На этот раз он не оставит никаких следов.
На улице он обернулся. У входа в дом стоял неприметный мужчина, читавший газету. Тот ли это наблюдатель, или просто случайный прохожий? Проверять не хотелось.
Вокзал гудел, как растревоженный улей. Люди с растерянными или решительными лицами покупали билеты, прощались, спорили. Австрия объявила войну Сербии. Россия начала мобилизацию. Германия предъявила ультиматумы России и Франции. Механизм «европейской прачечной», о котором говорила Мадам Хортензия, был запущен.
АР купил билет на ближайший поезд в сторону Линдау, к швейцарской границе. В кассе на него бросили подозрительный взгляд – молодой человек призывного возраста пытается уехать как раз тогда, когда отечество в опасности. Но билет продали.
Он забился в угол вагона третьего класса, натянув шляпу на глаза. Поезд тронулся, унося его из Мюнхена, от его неудавшейся попытки кричать правду через маску. Мадам Хортензия умерла. Адольф Пёльцль исчез. Рудольф Кляйн испарился. Кем он станет теперь? И удастся ли ему пересечь границу, или тень системы настигнет его раньше?
За окном проносились баварские пейзажи, залитые тревожным светом последних мирных дней. В вагоне кто-то затянул патриотическую песню. Люди вокруг оживленно обсуждали войну, предвкушая быструю победу. Они не знали, что их ждет. Знал только он, забившийся в угол человек без имени, с душой старой актрисы и страшным знанием будущего. И это знание сейчас казалось невыносимым бременем, проклятием, от которого нельзя было убежать даже в нейтральную Швейцарию. Война догоняла его. Она догоняла весь мир.
Глава 13. Граница на замке. Август 1914
Поезд полз на юг, к Альпам, к границе, но Адольфу Пёльцлю (снова сменившему в мыслях личность, отбросив ставшего опасным Рудольфа Кляйна, и теперь бывшему просто беглецом без имени) казалось, что он едет в самое сердце разгорающегося пожара. Вагон был набит до отказа – не только обычными пассажирами, но и резервистами, спешащими к мобилизационным пунктам, и людьми, провожавшими их. Воздух был спёртым, пропитанным запахом табака, пота и тревожного ожидания.
Разговоры вокруг сводились к одному: война. Австрия покарает коварных сербов! Россия не посмеет! Франция слаба! Англия останется в стороне! А если нет – доблестная германская армия всех разобьет в пух и прах за пару месяцев! К Рождеству солдаты будут дома! Патриотические песни сменялись пьяными спорами и хвастливыми обещаниями скорой победы.
АР слушал этот гомон с тошнотворным чувством дежавю. Он знал, что ничто из этого неправда. Что война не будет короткой, что Россия и Франция ответят, что Англия вступится, что миллионы этих крикунов и их сыновей сгниют в окопах или вернутся калеками. Душа Раневской сжималась от омерзения и бессилия.
«Идиоты! – мысленно кричала она. – Слепые идиоты, марширующие на бойню под бравурную музыку! Неужели нельзя было запомнить хоть один урок истории? Хотя бы Наполеона…».
Он старался быть невидимкой. Сидел в углу, надвинув шляпу на глаза, отвернувшись к окну. Любой пристальный взгляд казался ему взглядом шпика. Любой вопрос – началом допроса. Он был австрийским подданным призывного возраста, пытавшимся покинуть союзную Германии страну в момент объявления войны. Это было равносильно дезертирству или шпионажу. Если его поймают на границе… лучше было не думать об этом.
На станциях в вагон заходили жандармы, проверяли документы у некоторых пассажиров, цепко оглядывали остальных. Каждый раз у АР холодело внутри. У него был старый австрийский паспорт на имя Адольфа Пёльцля – он так и не удосужился (или не решился) официально сменить имя. По этому паспорту его вполне могли идентифицировать, если из Мюнхена уже пришел запрос.
В Линдау, последнем немецком городе перед швейцарской границей, атмосфера была особенно напряженной. Вокзал кишел военными, полицией, какими-то людьми в штатском с бегающими глазами. Проверка документов была поголовной. АР встал в очередь к пограничному контролю, сердце стучало где-то в горле. Он постарался придать лицу самое безразличное выражение.
– Адольф Пёльцль? – пограничник долго изучал его паспорт, потом сверялся с какими-то списками. – Австрийский подданный. Цель поездки в Швейцарию? В такое время?
– К больной тетушке, – соврал АР первым, что пришло в голову. Голос прозвучал на удивление ровно. – Ее единственная опора… Зовет к себе… в Цюрих. Вот телеграмма. – Он протянул мятый листок, который предусмотрительно купил на почте и сам же неразборчиво накарябал фальшивый текст.
Пограничник подозрительно посмотрел на него, потом на телеграмму, снова на списки. Что-то проворчал себе под нос. Видимо, ориентировки именно на Пёльцля или Кляйна еще не поступило, или затерялась в общей суматохе первых дней войны. Или его сочли слишком мелкой сошкой.
– Тетушка… значит, – он шлепнул печать в паспорт. – Проходите. Но имейте в виду, граница может быть закрыта в любой момент. И назад вас никто не ждет, если вы вдруг передумаете.
АР пробормотал благодарность и быстро прошел дальше, к швейцарской таможне. Там процедура была проще – швейцарцы пока лишь усиливали наблюдение, но не закрывали границу для гражданских.
Когда поезд пересек мост и он увидел флаг с белым крестом на красном фоне, его охватило короткое, почти истерическое чувство облегчения. Успел. Вырвался. Хотя бы на время.
Но Швейцария встретила его не пасторальным спокойствием, а той же нервозностью и тревогой, что и везде. Газеты были полны новостей о немецком вторжении в нейтральную Бельгию. Маленькая страна, окруженная воюющими гигантами, чувствовала себя неуютно. На улицах Женевы, куда он добрался к вечеру, было много растерянных иностранцев – туристов, студентов, бизнесменов, застигнутых войной врасплох и не знающих, как вернуться домой. Появились первые настоящие беженцы – из Бельгии и Эльзаса.
АР нашел самое дешевое жилье – койку в общей комнате эмигрантского общежития, где говорили на всех языках Европы. Он был теперь одним из многих – безымянный беженец без денег, без ясного будущего, но с тяжелым прошлым и еще более тяжелым знанием.
Нейтралитет Швейцарии давал временную безопасность от полиции и военных патрулей, но не давал спасения от новостей. Сводки с фронтов, приходившие с каждым днем, были одна страшнее другой. Рейхстаг в Берлине единогласно проголосовал за военные кредиты. Социалисты всех стран (кроме горстки самых стойких вроде Либкнехта или русских большевиков) поддержали свои правительства. Второй Интернационал, на который возлагали столько надежд пацифисты вроде Адлера, рухнул в одночасье. Битва на Марне остановила немецкое блицкриг, но стало ясно – война будет долгой и кровавой. «Европейская прачечная» заработала на полную мощность.
АР читал газеты с чувством безнадежности. Все, что он знал, все, о чем пытался кричать через Мадам Хортензию, сбывалось с ужасающей точностью. Но что толку было от этого знания теперь? Оно не спасло никого, не предотвратило ничего. Оно лишь превратило его самого в затравленного беглеца, запертого в швейцарской клетке, откуда он мог только беспомощно наблюдать за бойней.
Душа Раневской металась. Желание спрятаться, замолчать навсегда, забыть всё боролось с внутренним голосом артиста и свидетеля. Молчать, когда мир сходит с ума? Невозможно. Но что делать? Снова пытаться говорить? Кому? Беженцам в кафе? Швейцарским бюргерам, озабоченным лишь сохранением своего нейтралитета и сбережений?
Он снова достал свою заветную тетрадь. Но записывал теперь не саркастические афоризмы, а обрывки мыслей, горькие размышления о войне, о безумии толпы, о хрупкости цивилизации. Иногда рука сама выводила строки – резкие, рваные, похожие на стихи или сценарии для трагического балагана. Может быть, здесь, в изгнании, вдали от прямой опасности, он найдет новую форму для своего крика? Не для публики, нет. Хотя бы для себя. Чтобы не сойти с ума от этого всеведения и бессилия.
Однажды в женевском кафе, где собирались эмигранты всех мастей – художники, писатели, революционеры, просто люди, спасающиеся от войны – он услышал знакомые слова. Несколько человек за соседним столиком бурно обсуждали какую-то новую антивоенную пьесу или памфлет. Спорили о силе искусства перед лицом катастрофы. И кто-то произнес фразу, от которой у АР замерло сердце: «Муля, не нервируй меня!».
Русская речь. Та самая фраза. Из ее прошлой жизни. Из фильма «Подкидыш». Здесь, в Женеве, в 1914 году.
Как? Откуда?
Он резко повернулся к соседнему столику. За ним сидело несколько человек с умными, энергичными лицами. Среди них выделялся мужчина средних лет, лысоватый, с бородкой клинышком и живыми, проницательными глазами. Он говорил резко, категорично, размахивая руками. И говорил он по-русски.
Сердце АР снова забилось где-то в горле. Этот человек… он знал, кто это. Знал по фотографиям из прошлой жизни.
Владимир Ильич Ульянов. Ленин.
Глава 14. Эхо из Зазеркалья. Женева, 1914
Услышать русскую речь в этом швейцарском Вавилоне было уже само по себе неожиданностью, но фраза… фраза эта ударила под дых, выбив воздух из легких. «Муля, не нервируй меня!» В ушах зазвенело. Этого не могло быть. Эта реплика из «Подкидыша», ставшая ее, Фаины Георгиевны, визитной карточкой, ее тенью, ее маленьким персональным проклятием в прошлой жизни… здесь? В 1914 году? В голове у Ленина или кого-то из его окружения?
АР (все еще в оцепенении пытавшийся нащупать свою ускользающую идентичность) замер, вглядываясь в стол русских эмигрантов. Сердце колотилось так, что, казалось, готово было проломить ребра этого чужого, ненавистного тела. Ленин – да, это несомненно был он, Ульянов – резко жестикулировал, доказывая что-то своим оппонентам с той безапелляционной энергией, которую АР помнил по историческим хроникам. Говорил он по-русски, но той самой фразы АР больше не слышал. Может, послышалось? Может, кто-то другой за столом, может, женщина, которой не было видно, бросила похожую по интонации фразу, выражая досаду? Или его собственный мозг, измученный страхом и бессонницей, сыграл с ним эту злую шутку, выдернув из памяти самый узнаваемый осколок прошлой жизни?
Но сам факт присутствия Ленина здесь, в этом кафе, в это время – уже был потрясением. Человек, который перевернет Россию, развяжет еще одну кровавую баню – гражданскую войну, создаст систему, которая будет душить и ломать людей десятилетиями… Сидит здесь, пьет кофе, спорит о марксистской теории, пока старый мир рушится в огне Первой Мировой.
АР почувствовал острое, почти физическое отвращение и одновременно – болезненное любопытство. Что он говорит? О чем спорит? Он знает? Он предвидит то, что сделает? Или он просто фанатик, одержимый своей идеей, не представляющий реальных последствий?
От идеи подойти, заговорить, бросить в лицо хоть слово из будущего – АР отказался сразу. Это было бы еще большим безумием, чем выходки Мадам Хортензии. Во-первых, чем он мог представиться? Беглым австрийцем? Кем? И что сказать? «Владимир Ильич, я знаю, что вы устроите революцию, и это будет стоить миллионов жизней, не надо!»? Его бы немедленно приняли за сумасшедшего или провокатора. Опыт Вены и Мюнхена научил его одному: правду в лоб никто не слушает, особенно если она неудобна. Во-вторых, само приближение к этой фигуре казалось опасным, как приближение к заряженному взрывному устройству. Душа Раневской, со всем ее скепсисом и нелюбовью к фанатикам любого толка, инстинктивно отшатнулась от этой ледяной, целеустремленной энергии.
Он решил наблюдать. Отодвинулся в самый темный угол кафе, откуда было видно столик русских, но где его самого было трудно заметить. Заказал самый дешевый кофе и сделал вид, что читает газету. Но все его внимание было приковано к Ленину и его собеседникам.
Они спорили яростно, страстно. Об империалистической войне, о предательстве европейской социал-демократии, о необходимости превращения войны между нациями в войну гражданскую, классовую. Ленин рубил воздух ладонью, сыпал цитатами из Маркса, высмеивал оппонентов, называя их оппортунистами и социал-шовинистами. В его словах не было ни тени сомнения, ни сочувствия к ужасу, охватившему Европу. Война была для него лишь объективным фактором, катализатором, который должен был ускорить мировую революцию.
АР слушал – и кровь стыла в жилах. Этот человек был еще страшнее, чем ему казалось. Не безумный фанатик, а холодный, расчетливый игрок, готовый поставить на кон миллионы жизней ради своей доктрины. Он видел не людей, а классы, не трагедию, а историческую необходимость. И говорил об этом с пугающей убежденностью.
Рядом с Лениным сидела женщина с крупными чертами лица и внимательными глазами – АР узнал Надежду Крупскую. Были там и другие – меньшевики? Эсеры? Просто эмигранты, спорящие о судьбах России и мира. Атмосфера за их столиком была наэлектризована до предела.
В какой-то момент спор достиг такого накала, что Крупская (или другая женщина за столом, точно разглядеть было трудно) раздраженно хлопнула ладонью по столу и воскликнула что-то резкое, чего АР не расслышал отчетливо из-за шума кафе. Но в этой интонации досады и раздражения ему снова почудилось эхо той самой фразы. Возможно, просто игра воображения. Но это ощущение зазеркалья, где прошлое и будущее смешались в какой-то жуткий коктейль, не покидало.
Он просидел в кафе несколько часов, пока группа русских не разошлась. Ленин ушел быстрым, решительным шагом, словно уже тогда спешил на свой броневик у Финляндского вокзала.
АР остался один за своим столиком, глядя на опустевший стул. Встреча с Лениным не принесла ему облегчения или нового пути. Наоборот, она лишь усугубила его чувство безнадежности и одиночества. Если Первая Мировая была первым актом трагедии XX века, то этот человек готовил второй. И остановить его было так же невозможно, как остановить летящий снаряд.
Знание будущего превратилось из тайного оружия в яд, разъедающий душу. Оно показывало тщетность любых попыток вмешаться. История шла своим чередом, перемалывая людей, как «европейская прачечная» Мадам Хортензии.
Он вышел из кафе и побрел по улицам Женевы. Нейтральная Швейцария больше не казалась тихой гаванью. Она была лишь сценой, где готовились новые акты мировой драмы. А он, Адольф Пёльцль/Рудольф Кляйн/Фаина Раневская – кем бы он ни был – был всего лишь зрителем с ужасным знанием финала.
Но что-то изменилось после этой встречи. Отчаяние не ушло, но к нему добавилась какая-то злая, холодная решимость. Если он не может изменить ход истории, может, он сможет хотя бы засвидетельствовать ее безумие? Не через опасные пророчества Мадам Хортензии, не через анонимные карикатуры. А как-то иначе.
Он снова вспомнил о своей тетради. О тех рваных строчках, что складывались почти в стихи, в сценарии для балагана абсурда. Может быть, слово? Написанное слово? Фиксация этого безумия, этого танца скелетов на краю могилы? Здесь, в Швейцарии, это было относительно безопасно. По крайней мере, безопаснее, чем выступления на сцене или подпольные листовки.
Путь художника или пророка был закрыт. Путь политика – отвратителен. Но путь писателя? Свидетеля? Летописца Апокалипсиса? Может быть, в этом был его единственный шанс сохранить рассудок и оставить хоть какой-то след – не изменить мир, но хотя бы описать его падение? Эта мысль впервые за долгое время показалась ему не бегством, а возможным делом.
Глава 15. Хроники Кабаре «Вольтер». Цюрих, 1916
Война шла своим чередом, перемалывая жизни и иллюзии с методичностью гигантской мясорубки. Адольф Пёльцль (хотя он почти перестал думать о себе под каким-либо именем, ощущая себя лишь сосудом для чужой души и невыносимых знаний) перебрался из Женевы в Цюрих. Переезд был продиктован не столько поиском лучшей жизни (в нейтральной Швейцарии она везде была серой и тревожной), сколько инстинктивным желанием снова сменить декорации, замести следы, затеряться в другом городе, где его никто не знал и где, возможно, тени мюнхенской и венской полиции были бы не так длинны.
Цюрих в 1916 году был странным местом – островом относительного спокойствия посреди бушующего океана войны, но островом, переполненным беженцами, шпионами, революционерами, художниками и просто людьми со сломанными судьбами. Воздух был густым от слухов, политических споров и художественных манифестов. Русские эмигранты здесь тоже были – АР издалека видел Ленина и его группу в библиотеках и дешевых кафе, но старательно избегал любых контактов, погрузившись в свой собственный мир – мир наблюдений и слов.
Он снял крошечную чердачную комнатушку и жил на случайные заработки – рисовал плакаты для кинотеатров (безликие анонсы драм и комедий, разительно контрастировавшие с реальной драмой за границами Швейцарии), делал чертежи для какого-то инженера, переводил деловые письма. Главным же его занятием стало письмо.
Тетрадь Раневской постепенно превращалась из хранилища афоризмов в летопись безумия. Он писал урывками, лихорадочно, словно боясь, что слова ускользнут или что его снова заставят замолчать. Это были не романы и не пьесы в классическом смысле. Скорее, калейдоскоп фрагментов:
Диалоги: Подслушанные в кафе споры эмигрантов, переплавленные его сарказмом в абсурдные перепалки слепых с глухими. Революционеры, спорящие о будущем справедливом обществе, не замечающие голодного ребенка за окном. Буржуа, обсуждающие падение акций и биржевые сводки на фоне газетных сообщений о сотнях тысяч убитых под Верденом.
Монологи: Воображаемые речи персонажей этого всемирного балагана – солдата, потерявшего ноги и веру; генерала, рассуждающего о стратегии как о шахматной партии; спекулянта, наживающегося на крови; священника, благословляющего оружие. Он вкладывал в их уста смесь казенной пропаганды, обывательской глупости и прорывающегося отчаяния.
Стихи: Рваные, диссонансные строки, полные черного юмора и образов распада – пляшущие скелеты, марширующие манекены, вальс чумы. Эхо Мадам Хортензии звучало в них, но без мистического флера, лишь с беспощадной ясностью видящего.
Сценарии для балагана: Короткие сценки в духе ярмарочного театра, где аллегорические фигуры (Война, Голод, Патриотизм, Смерть) разыгрывали свои зловещие пантомимы.
Душа Раневской находила в этом странное, мучительное удовлетворение. Это не была игра на публику, аплодисментов он не ждал. Но сам процесс облечения хаоса в слова, пусть и горькие, пусть и ядовитые, был сродни актерской работе над ролью – попыткой понять и передать суть происходящего, даже если эта суть была чудовищна. Ее остроумие, ее любовь к парадоксам, ее ненависть к фальши и пошлости – все это находило выход на страницах тетради.
Он по-прежнему был одинок. Эмигрантские кружки казались ему мышиной возней на тонущем корабле. Художники и писатели спорили о новых формах, а он знал, что скоро не останется и старых. Его знание отрезало его от них, делало его вечным наблюдателем из-за стекла.
Однажды вечером, бредя по Нидердорфу, старинному кварталу Цюриха, он услышал странные звуки, доносившиеся из небольшого кафе на Шпигельгассе. Это был не стройный хор и не мелодия оркестра, а какой-то хаотичный грохот, выкрики, одновременное чтение стихов на разных языках, вой и смех. Над входом висела скромная вывеска: «Кабаре “Вольтер”».
Из любопытства АР заглянул внутрь. То, что он увидел, поразило его даже больше, чем выступления самой Мадам Хортензии. Маленький зал был набит битком. На сцене творилось нечто невообразимое: человек в картонном цилиндре декламировал бессмысленный набор звуков; другой стучал по крышкам кастрюль; третий читал симультанные стихи под аккомпанемент расстроенного пианино; кто-то танцевал дерганый, механический танец. Публика реагировала бурно: одни аплодировали, другие свистели и кричали «Идиоты!», третьи просто сидели с ошеломленными лицами. Это был хаос, провокация, издевательство над всеми канонами искусства и здравого смысла. Это был Дада.
АР остался стоять у входа, завороженный и одновременно шокированный. Он узнал некоторых участников по газетным заметкам – Тристан Тцара, Гуго Балль, Эмми Хеннингс, Ханс Арп… Поэты, художники, артисты из разных стран, бежавшие от войны и нашедшие в Цюрихе убежище и площадку для своего бунта. Их искусство было криком протеста против той самой «логики» и «порядка», которые привели мир к мировой бойне. Их абсурд был ответом на абсурд войны.
В этом хаосе АР почувствовал что-то болезненно знакомое. Это была та же попытка кричать, что и у него, только в другой, еще более радикальной форме. Они не знали будущего, как он, но они остро чувствовали безумие настоящего и выплескивали его в лицо благопристойной публике. Их методы – случайность, коллаж, какофония – казались ему отчаянной попыткой отразить распадающийся мир.
Он не подошел к ним. Присоединиться к Дада? Предложить им свои мрачные тексты? Нет. Его одиночество было слишком глубоким, его знание – слишком специфическим. Их бунт казался ему хоть и понятным, но все же поверхностным по сравнению с той бездной, которую он видел. Они ломали старое искусство, а он знал, что скоро ломать будет нечего – только руины.
Но само существование «Кабаре “Вольтер”» показало ему, что он не одинок в своем ощущении абсурда. И это дало странное утешение. Он ушел оттуда с гудящей головой, но с новой темой для своих записей: зарисовки Дада, размышления об искусстве в эпоху краха, о бессилии и одновременно необходимости крика художника перед лицом катастрофы.
Война продолжалась. Верденская мясорубка, Брусиловский прорыв, битва на Сомме… Миллионы гибли. А в тихом Цюрихе художники читали звуковые поэмы, революционеры строили планы переустройства мира, а человек без имени с душой Фаины Раневской сидел на своем чердаке и писал хроники Апокалипсиса, пытаясь перевести грохот истории на язык слов. Его единственной аудиторией была его тетрадь. Но он продолжал писать.
Глава 16. Записки из стеклянной банки. Цюрих, 1917
Третий год войны. Зима 1917-го была серой, промозглой и голодной даже в нейтральном Цюрихе. Новости с фронтов больше не вызывали ни энтузиазма, ни даже ужаса – скорее, тупую, привычную боль, как от хронической болезни. Миллионные потери в боях на Сомме и под Верденом, неограниченная подводная война, объявленная Германией, карточки на хлеб и уголь в Швейцарии – все это сливалось в один бесконечный кошмар, конца которому не было видно.
Адольф Пёльцль (это имя он уже почти не использовал даже мысленно, став для самого себя просто Свидетелем) жил в своей чердачной каморке, как паук в углу. Его мир сузился до размеров стола, заваленного исписанными листами, и окна, выходящего на черепичные крыши и узкую улочку. Он почти ни с кем не общался, избегая эмигрантских сборищ и богемных кафе. Даже «Кабаре “Вольтер”» он перестал посещать – анархический бунт дадаистов казался ему теперь лишь еще одной формой эскапизма, детской игрой с погремушками на фоне грохота мировой артиллерии.
Единственным его собеседником, другом и врагом стала тетрадь. Она разбухла, исписанная мелким, убористым почерком с обеих сторон, дополненная вклеенными газетными вырезками с самыми абсурдными или чудовищными новостями. Его «хроники Апокалипсиса» росли, превращаясь в подобие гротескного коллажа, где реальные факты перемежались с едкими монологами вымышленных персонажей, философскими отступлениями в духе Раневской и ядовитыми стихами. Он назвал этот разрастающийся манускрипт про себя «Записки из стеклянной банки» – ощущение запертости, невозможности докричаться до внешнего мира было доминирующим.
Из «Записок из стеклянной банки»:
«Персонаж: Генерал фон Штумпфен. Начищенные сапоги, монокль, карта на столе.
Монолог: Итак, господа… диспозиция ясна. Еще сто тысяч вот на этот фланг. Да, потери неизбежны. Но такова цена прогресса и национальной идеи! Человеческий материал… возобновляем. Главное – вовремя подвозить патроны и патриотические лозунги. И кресты. Железные и деревянные. Очень стимулирует героизм оставшихся в живых. Вопросы есть? Вопросов нет. Можете идти умирать за Кайзера, Бога и Фатерланд. В произвольном порядке».
«Стихи: Танцует фрау Смерть канкан, Швыряя черепа под стол. А рядом – пьяный ветеран Латает дырки протокол. Хохочет юный идиот, Он акцию купил опять. Ему снаряд в окошко бьет… Пора дивиденды считать!»
«Размышление: Они говорят – честь, долг, родина. Красивые слова. Только почему от них так несет трупным запахом? Наверное, потому что их всегда произносят те, кто посылает умирать других. Интересно, а у глистов есть родина? Наверное, да. Тот труп, который они жрут». (Тут явно звучала интонация Раневской).
Письмо стало для него способом не сойти с ума окончательно. Оно позволяло структурировать хаос, переплавлять боль и гнев в сарказм. Но цена была высока. Он почти перестал спать, осунулся, под глазами залегли тени, которые уже не нужно было рисовать гримом. Душа старой актрисы, запертая в этом теле, изнывала от бездействия и отчаяния, но находила горькое утешение в беспощадности своего письменного слова.
Иногда до него доходили обрывки новостей из прошлой «малой» жизни. В какой-то эмигрантской газете он прочитал заметку о Петере Альтенберге и вспомнил, что тот умер в Вене, в нищете, в начале 1919-го... Стоп! Сознание обожгло – он же еще жив! Он умрет только через два года! Это знание – о смерти человека, который первым разглядел в нем нечто необычное – легло еще одним камнем на душу. Он увидел еще одного человека, обреченного скорой смертью, которую не может предотвратить. В Вене продолжалась своя жизнь, свой декаданс, свое медленное гниение, которого он избежал, но которое не отпускало.
А затем пришла весть, которая заставила его почти забыть о мировой войне. Февраль. Петроград. Забастовки. Демонстрации. Солдаты переходят на сторону народа. Царь… отрекся от престола!
Февральская революция в России. Он знал, что она должна произойти, но реальность новости все равно ошеломила. Второй акт драмы начинался. Русские эмигранты в Цюрихе были в небывалом возбуждении. В кафе и на улицах только и разговоров было, что о России, о Временном правительстве, о Советах, об Учредительном собрании. Ленин и его группа тоже исчезли из поля зрения – АР слышал, что они лихорадочно ищут способ вернуться в Россию. Знаменитый «пломбированный вагон» был где-то совсем рядом, в недалеком будущем.
Для АР это означало новый виток внутреннего ужаса. Он знал, что за Февралем придет Октябрь. Что за эйфорией свободы последует хаос, гражданская война, красный террор, голод. Знать это – и видеть ликующих, полных надежд русских эмигрантов, верящих в светлое будущее свободной России – было невыносимо.
Он заперся в своей комнате на несколько дней. Его «Записки из стеклянной банки» пополнились новыми, еще более мрачными страницами, посвященными России. Он писал о наивности революционеров, о жажде власти у тех, кто придет им на смену, о крови, которая неизбежно прольется. Его перо было беспощадно.
«Сценка: Площадь. Толпа с красными бантами. Оратор на броневике (лицо скрыто тенью).
Оратор: Товарищи! Старый мир разрушен до основанья! Мы построим новый! Земля – крестьянам! Заводы – рабочим! Мир – народам! Счастье – всем! Бесплатно! И немедленно!
Голос из толпы (шепотом, принадлежит персонажу по имени "Старый Скептик"): Бесплатный сыр бывает только в мышеловке… особенно когда ее строят фанатики с маузерами. Поглядим, кто первым попадет под раздачу этого "счастья".
Толпа (ревет): Уррраааа!!!»
Он понимал, что оставаться в Цюрихе, где теперь все бурлило вокруг русских событий, становится небезопасно. Его странная отрешенность, его возможные случайные реплики могли снова привлечь внимание. К тому же, сама близость Ленина и надвигающейся русской катастрофы действовала ему на нервы.
Снова бежать? Но куда? Война охватила почти всю Европу. Америка? Далеко, дорого, да и вступит в войну со дня на день, он это знал. Оставалась все та же Швейцария, но, может, не Цюрих? Может, уехать в какой-нибудь тихий уголок в горах, подальше от политики, от эмигрантов, от новостей? Попытаться раствориться окончательно, стать просто тенью, пишущей в стол?
Эта мысль об окончательном уходе в тень, в полное забвение, казалась единственным спасением от разрывающегося сознания. Но душа артиста внутри него сопротивлялась. Спрятаться? Замолчать навсегда? Даже Раневская, при всей ее мизантропии, не смогла бы так. Должен же быть какой-то выход, кроме безумия или полного молчания?
Вопрос оставался без ответа. А пока – он продолжал писать свои хроники в стеклянной банке, наблюдая, как мир вокруг него рушится, а в далекой России набирает силу новый, еще более страшный вихрь.
Глава 17. В горы, от мира. Осень 1917
Лето и осень 1917 года прошли для Цюриха и для Адольфа Пёльцля (Свидетеля) в лихорадочном бреду. Пока на Западном фронте продолжалась позиционная мясорубка – битва при Пашендейле уносила сотни тысяч жизней в грязь и болото – все взгляды были прикованы к России. Временное правительство теряло контроль, Ленин вернулся и открыто призывал к захвату власти, страна сползала в хаос. Эмигранты в Цюрихе разделились: одни с надеждой ждали Учредительного собрания, другие с тревогой или злорадством предрекали скорый большевистский переворот.
АР наблюдал за этим со стороны, с мучительным чувством неотвратимости. Он знал, что Ленин победит. Он знал, что «мир народам» обернется Брестским миром и гражданской войной, «земля крестьянам» – продразверсткой и коллективизацией, «власть советам» – диктатурой одной партии. Видеть спорящих, надеющихся, не знающих людей было пыткой. Он чувствовал себя врачом, стоящим у постели больного с уже поставленным смертельным диагнозом, но вынужденным молча наблюдать, как родственники суетятся, веря в чудесное исцеление.
Его «Записки из стеклянной банки» становились все более ожесточенными, почти мизантропическими. Сарказм Раневской перерастал в ледяную ненависть к человеческой глупости, стадности, готовности верить в любую ложь, если она красиво упакована.
Из «Записок…»:
«Сценка: Палата №6 (Европейская версия). Главврач Ульянов принимает новых пациентов.
Главврач: Жалобы? Ах, надоел старый режим? Империализм? Война? Прекрасно! У нас новейшее лечение! Полная ампутация прошлого! Замена здравого смысла диалектическим материализмом! Лоботомия классовым сознанием! Побочные эффекты? Возможны легкие судороги (гражданская война), временная потеря ориентации (голод) и летальный исход для несогласных элементов. Но в целом – полное выздоровление и построение светлого будущего! Кто следующий на процедуры?»
«Размышление: Они все говорят о "воле народа". Какая трогательная вера в коллективный разум! Как будто десять тысяч идиотов, собравшихся вместе, автоматически превращаются в одного гения, а не в одну гигантскую, неуправляемую панику. Воля народа – это когда толпа бежит либо за фанфарами на парад, либо с вилами на погром. Третьего обычно не дано».
Он чувствовал, что задыхается в Цюрихе. Город стал слишком тесным, слишком заряженным политикой, слишком напоминающим о неизбежности грядущих катастроф – и русской, и той, что зрела в Германии, даже без него, Адольфа Гитлера, в качестве катализатора (он знал, что почва там была унавожена унижением Версаля, экономическими трудностями, реваншизмом – вырастет свой уродливый цветок). Присутствие многочисленных эмигрантов и, как следствие, усиленное внимание швейцарской полиции к «подозрительным элементам» тоже давило. Несколько раз его останавливали на улице для проверки документов, задавали вопросы о роде занятий, источниках дохода. Пока обходилось, но он чувствовал себя под постоянным микроскопом.
Решение пришло само собой, как единственный выход из удушья. Бежать дальше было некуда. Оставалось – спрятаться глубже. Уйти туда, где меньше людей, меньше политики, меньше новостей. В горы.
Он вспомнил дешевые пансионы в маленьких альпийских деревушках, где иногда укрывались от мира совсем уж бедные художники или больные туберкулезом. Там можно было жить почти за бесценок, растворившись среди местных крестьян и редких постояльцев. А главное – там была тишина. И горы. Вечные, равнодушные к человеческой суете.
Идея отшельничества, полного ухода от мира, чтобы остаться наедине со своей тетрадью, со своими мыслями и со своей чужой душой, показалась спасительной. Это была не капитуляция, думал он, а стратегическое отступление. Способ сохранить себя, чтобы продолжать свидетельствовать – пусть и только для себя.
Он продал немногочисленные вещи, которые имели хоть какую-то ценность, собрал свой вечный узелок и однажды осенним утром сел на поезд, идущий в сторону Бернских Альп. Он не знал точно, куда едет. Выйдет на какой-нибудь маленькой станции, найдет деревню, снимет самую дешевую комнату. И будет писать.
Когда поезд вырвался из цюрихской суеты и пополз вверх, к горам, ему на мгновение стало легче дышать. Величественные, заснеженные вершины показались воплощением того холодного, надмирного спокойствия, которого так жаждала его измученная душа.
Но когда поезд проезжал мимо очередной станции и он увидел заголовки газет в руках пассажиров – «Власть в Петрограде захвачена большевиками!», «Ленин провозгласил диктатуру пролетариата!» – его снова накрыла волна отчаяния. Второй акт начался. Залп «Авроры» прозвучал погребальным колоколом по надеждам Февраля.
Он отвернулся к окну. Горы были прекрасны и безразличны. А он ехал в свое добровольное изгнание, в свою стеклянную банку, унося с собой знание о третьем акте – о том, что ждало мир после этой войны и этой революции. И бремя этого знания было тяжелее любых альпийских вершин. Он будет писать об этом тоже. В тишине. Пока тишина не закончится.
Глава 18. Тишина и Ярость. Альпийская деревня, 1918
Деревня Грюнвальд оказалась именно тем, что искал Свидетель – затерянный мирок под сенью Эйгера и Юнгфрау, куда почтальон добирался не каждый день, а новости из «большого мира» долетали с опозданием, искаженные слухами и местными пересудами. Он снял мансарду над сапожной мастерской старого герра Мозера – крошечную, но с окном, выходившим на величественную панораму гор. Тишина была почти оглушительной после городского гула, нарушаемая лишь стуком молотка сапожника, мычанием коров и перезвоном церковных колоколов.
Здесь он стал почти невидимкой. Местные крестьяне, привыкшие к редким чудакам-туристам или больным, приезжавшим «на воздух», смотрели на него без особого любопытства. Худой, молчаливый «герр Шрайбер» (Писатель – так он представился Мозеру, снова меняя имя для внешнего мира), который целыми днями сидел у себя наверху и что-то писал. Он платил за комнату вовремя, изредка покупал в лавке хлеб, сыр и керосин, ни с кем не заводил разговоров – и его оставили в покое.
Эта изоляция была одновременно и спасением, и пыткой. Величественное безмолвие гор контрастировало с бурей, бушевавшей в его душе и на страницах его тетради. Знание о событиях внешнего мира никуда не делось, оно лишь обострилось тишиной. Когда до Грюнвальда докатывались вести о Брест-Литовском мире (он читал об этом в старой газете, найденной в трактире), о чудовищных условиях, принятых большевиками, о германском наступлении на Западе весной 1918-го, о миллионах новых жертв – он физически ощущал приступы тошноты. Его «Записки» в эти дни становились особенно яростными.
Из «Записок…»:
«Сцена: Кабинет Мировых Кукловодов. Толстые сигары, бокалы с коньяком. На стене карта с флажками.
Кукловод 1: Итак, русские вышли из игры. Отдали полстраны ради "мира". Ха! Дилетанты. Мир покупается только за чужую кровь, они еще не поняли.
Кукловод 2: Зато теперь можно перебросить дивизии на Запад! Надавим! Последнее усилие! Генералы обещают прорыв к Парижу!
Кукловод 3: А если нет? А если американцы?..
Кукловод 1 (смеется): Ничего! Начнем новую партию! Главное – чтобы солдаты верили, что умирают за правое дело. Ну, за чье-нибудь правое дело. Это уже детали».
«Монолог из Бреста: (Говорит Троцкий, стоя перед зеркалом) Я подписал? Нет, это не я! Это история! Диалектика! Мы унижены, растоптаны… но мы выиграли время! Время, чтобы построить нашу машину… машину террора и счастья! Пусть они смеются! Мы еще заставим их плясать под нашу дудку! Весь мир! Правда, пока придется поработать палачом в своей собственной стране… Но это временные трудности на пути к мировой революции!»
Он писал о лицемерии воюющих держав, о безумии Ленина, готового разжечь пожар в собственной стране ради призрака мировой революции, о трагедии миллионов «маленьких людей», чьи жизни ломались жерновами истории. Душа Раневской добавляла к этому знанию горький опыт жизни в другой диктатуре, под властью других вождей, которые тоже обещали светлое будущее, а строили ГУЛАГ. В «Записках» появлялись пророческие намеки на то, что ждет Россию после гражданской войны – коллективизация, репрессии, культ личности. Это было уже не просто свидетельство, а попытка осмыслить весь кровавый XX век, который он нес в себе.
Но тишина гор имела и обратную сторону. Она оставляла его один на один с самим собой, с этой невозможной двойственностью – старая, язвительная русская актриса в теле молодого австрийского мужчины, ставшего писателем-отшельником. Наедине с собой тоска по прошлой жизни, по театру, по друзьям (пусть их было и немного), по простому человеческому общению становилась невыносимой. Он ловил себя на том, что разговаривает сам с собой – голосом Раневской, комментируя прочитанную новость или окружающую природу. Иногда он подходил к маленькому зеркальцу и всматривался в чужое лицо, пытаясь разглядеть за ним свои черты – и не находил. Это сводило с ума.
Изредка случались контакты с внешним миром. Старый герр Мозер, поднимаясь к нему с дровами, мог рассказать пару деревенских новостей или пожаловаться на трудные времена. В трактире, куда АР иногда заходил выпить стакан дешевого вина, он слышал обрывки разговоров о войне, о ценах, о гриппе-«испанке», который начал косить людей и здесь, в горах. Эта простая, приземленная жизнь, полная своих маленьких забот и трагедий, казалась ему одновременно и спасительно реальной, и чудовищно незначительной на фоне мировой катастрофы. Он не мог найти свое место ни там, в большой истории, ни здесь, в альпийской тишине.
Летом и осенью 1918-го новости стали меняться. Контрнаступление Антанты. Болгарское перемирие. Крах Османской империи. Распад Австро-Венгрии. Наконец – революция в Германии, бегство Кайзера и, как гром среди ясного неба, – Компьенское перемирие. 11 ноября 1918 года. Война окончена.
Когда АР прочитал об этом в газете, опоздавшей на несколько дней, он не почувствовал радости. Только опустошение и ледяную уверенность в том, что это лишь передышка. Он вышел из дома и долго стоял, глядя на горы, сияющие в холодном ноябрьском солнце. Мир праздновал окончание бойни. А он знал, что на руинах империй уже всходят семена новых конфликтов. Он знал про унижение Германии, которое породит реваншизм. Он знал про хаос в России, который продлится еще годы. Он знал про будущий экономический кризис, про Лигу Наций, которая окажется бессильной.
Он вернулся к своей тетради. Зачеркнул последнее название раздела – «Апокалипсис сейчас». И написал новое: «Антракт».
Что делать дальше? Оставаться здесь, в горах, дописывая свои «Записки из стеклянной банки», которые никто никогда не прочтет? Кому они нужны теперь, когда мир жаждет забыть ужасы войны и поверить в новое начало? Или попытаться вернуться в мир? Но куда? В распадающуюся Австрию? В революционную, охваченную голодом и разрухой Германию? В Россию? – эта мысль вызвала содрогание.
В нем снова боролись затворник и артист. Затворник шептал: «Спрячься, ты слишком много знаешь, мир тебя не примет». Артист отвечал: «Молчать – значит предать. Даже если никто не услышит, нужно говорить».
Он еще не знал ответа. Но многолетнее заточение в горах начинало казаться ему не спасением, а другой формой тюрьмы. Тишина перестала быть целительной, она стала оглушать. Может быть, пришло время снова выйти к людям? Не как Мадам Хортензия, не как подпольный график. А как… писатель? Человек, который видел ад и может об этом рассказать? Пусть даже его рассказ будет горьким и неудобным.
Он посмотрел на свою разбухшую тетрадь. Это было все, что у него осталось. Может ли это стать его билетом обратно в мир? Или это просто архив кошмаров, которому суждено сгореть вместе с ним на этом альпийском чердаке?
Горы молчали, храня свои вечные тайны. А человек, затерянный между эпохами и личностями, стоял на пороге нового, неизвестного этапа своей странной судьбы.
Глава 19. Возвращение из холода. Мюнхен, 1919
Тишина альпийской деревни, когда-то казавшаяся спасением, обернулась ледяным склепом. После окончания войны мир не стал спокойнее – он просто перешел из фазы горячей бойни в фазу холодной лихорадки. До Грюнвальда докатывались вести о революционных волнениях в Германии, о гражданской войне в России, о гриппе-«испанке», убивавшем людей по всему миру, не разбирая фронтов и нейтралитетов. Эта зараза, невидимая и беспощадная, проникла даже сюда, в горы, унеся жизни нескольких односельчан, включая старого герра Мозера. Смерть, пришедшая не с полей сражений, а в тихий деревенский дом, показалась Свидетелю особенно зловещей и окончательно разрушила иллюзию убежища. Горы больше не защищали – они лишь изолировали.
Оставаться здесь означало медленно угасать, превращаясь в пыльный экспонат в стеклянной банке собственного сознания. Душа Раневской, привыкшая к кипению жизни, пусть и отравленной, протестовала против этого летаргического сна. Пора было возвращаться. Но куда?
Австрия, его номинальная родина, распалась на куски, превратившись в маленькую, уязвленную республику. Вена? Воспоминания об охранке и неудачах были слишком свежи. Россия была охвачена пламенем гражданской войны – туда путь был закрыт навсегда. Оставалась Германия. Веймарская республика. Хаос, нищета, унижение Версалем, борьба коммунистов со рвущимися к реваншу правыми, но и – воздух свободы, пусть и болезненной, лихорадочной. Берлин? Слишком большой, слишком столичный. Мюнхен. Да, Мюнхен. Место, где он уже однажды пытался исчезнуть и заговорить снова. Место, которое он покинул накануне войны. Что стало с ним теперь? Какая зараза прорастала там, на обломках империи и проигранной войны? Любопытство историка-самозванца смешивалось с болезненным желанием увидеть эпицентр будущего землетрясения.
Решение было принято. Он рассчитался за свою мансарду, собрал пожитки и, главное, свою разбухшую, бесценную и никому не нужную тетрадь – «Записки из стеклянной банки». Он снова стал безымянным путешественником, «герром Шрайбером», только теперь ехал не из мира, а обратно в него.
Путешествие было удручающим. Разруха, толпы демобилизованных солдат с пустыми глазами, калеки, просящие милостыню, озлобленные лица, ощущение нестабильности и подспудной угрозы – все это разительно отличалось от той предвоенной Европы, которую он покинул. Но именно эта атмосфера хаоса и брожения показалась ему более «честной», чем фальшивый блеск старого мира.
Мюнхен встретил его холодом, голодом и политической лихорадкой. Только что была подавлена Баварская Советская республика – на улицах еще виднелись следы боев, город патрулировали отряды фрайкоров, а в пивных уже вовсю клеймили «красных предателей» и «еврейских комиссаров». Воздух был наэлектризован ненавистью и реваншизмом. АР узнавал эту атмосферу – она была предтечей того, что он знал. Только теперь она была гуще, злее, откровеннее.
Он снял дешевую комнату в том же Швабинге, но старался держаться в тени. О возвращении в «Симпл» или возобновлении каких-либо публичных выступлений не могло быть и речи – Мадам Хортензия была похоронена слишком глубоко, а новая волна политической реакции сделала бы любую сатиру смертельно опасной.
Что же делать? Писать. Он снова и снова перечитывал свои «Записки…», написанные в альпийском затворе. Теперь, на фоне мюнхенской реальности 1919 года, они звучали еще более зловеще и актуально. Некоторые страницы казались пророческими до дрожи. Может ли это быть опубликовано? Анонимно? Фрагментами?
Он сделал несколько осторожных попыток. Под вымышленным именем отправил пару своих самых «нейтральных», философско-сатирических фрагментов в редакции нескольких литературных журналов. Ответы, если и приходили, были вежливыми отказами: «слишком мрачно», «не соответствует духу времени», «читатель ждет надежды, а не желчи». Мир хотел забыть войну, а не всматриваться в ее уродливое лицо и предчувствовать новые ужасы.
Эта невозможность пробиться со своим словом, своим свидетельством, снова загнала его в тупик. Зачем он вернулся? Чтобы снова стать молчаливым наблюдателем, задыхающимся от знания?
Однажды, проходя мимо университета, он увидел толпу, собравшуюся у афиши. Неизвестная «Немецкая рабочая партия» (DAP) – одна из множества карликовых националистических группок, появившихся тогда – приглашала на митинг в пивную Хофбройкеллер. Афиша была напечатана грубо, лозунги были знакомыми до оскомины – о «предательстве в тылу», «еврейском засилье», «поруганной чести нации». Обычный реваншистский бред. Но АР замер. DAP… Та самая партия, в которую в прошлой жизни вступил и которую возглавил Адольф Гитлер, превратив ее в NSDAP.
Вот оно. Начало. Здесь. Сейчас. Без него. Партия зрела сама по себе, ее создавали другие люди – слесари, журналисты, мелкие служащие, зараженные той же идеологией ненависти. Значит, дело было не только и не столько в личности Гитлера (хотя он, безусловно, стал ее мощным рупором и организатором). Сама почва была готова породить чудовище.
Его охватило странное, болезненное искушение – пойти на этот митинг. Не участвовать, боже упаси. Просто посмотреть. Увидеть своими глазами этих людей – тех, кто без него закладывал фундамент Третьего Рейха. Услышать их слова. Почувствовать атмосферу. Это было как для врача-патологоанатома – желание вскрыть опухоль, чтобы понять ее природу.
Решение пришло само. Да, он пойдет. Как безымянный наблюдатель. Как Свидетель, который должен увидеть и это – зарождение коричневой чумы из пены пивных кружек и ядовитых речей. Это был новый, опасный поворот в его странном пути – но он чувствовал, что должен его пройти. Хотя бы для того, чтобы записать это в свою бесконечную тетрадь. Записать перед тем, как… А что будет потом, он старался не думать.
Глава 20. Запах пива и ненависти. Хофбройкеллер, 1919
Хофбройкеллер встретил его густым, почти осязаемым облаком табачного дыма, запахом прокисшего пива и чего-то еще – тяжелого, кислого духа несвежих тел и застарелой злобы. В огромном зале за длинными деревянными столами сидело человек сто, может, чуть больше. Публика была разношерстной, но в ней преобладали определенные типы: бывшие фронтовики с усталыми или озлобленными лицами, мелкие лавочники и ремесленники, явно недовольные экономическими трудностями, студенты с горящими (или пустыми) глазами, просто любопытные или ищущие дешевого пива и зрелищ. Обычная пивная публика, на первый взгляд. Но напряжение, висевшее в воздухе, было не совсем обычным.
Свидетель (АР, Шрайбер – он уже не цеплялся за имена, они были лишь обертками) нашел столик в самом дальнем углу, откуда было видно импровизированную трибуну – простой стол, застеленный потертым сукном, – но где сам он был менее заметен. Он заказал кружку самого дешевого пива, чтобы не выделяться, и сделал вид, что рассматривает потемневшие от времени росписи на стенах.
На трибуну поднялся невысокий человек в очках, похожий на слесаря или рабочего – это был Антон Дрекслер, основатель DAP. Он говорил просто, без пафоса, но с какой-то въедливой обидой на весь мир. Говорил о «предательстве марксистов», продавших Германию в Версале, о «неслыханном диктате» Антанты, о необходимости объединения «национально мыслящих» рабочих и солдат против «внутренних и внешних врагов». Его речь была нескладной, полной банальностей, но находила отклик – то тут, то там раздавались одобрительные возгласы и стук пивных кружек по столу.
«Боже, какая тоска! – подумала Раневская внутри Свидетеля. – Ни одного острого словца, ни одной свежей мысли. Пошлость, возведенная в политическую программу. И ведь слушают! Открыв рты, как птенцы на червяка! Видимо, голод на простые ответы сильнее голода на хлеб».
Затем выступал другой – журналист Карл Харрер, один из идеологов партии. Его речь была более витиеватой, псевдоинтеллектуальной, полной ссылок на каких-то «арийских» мыслителей, рассуждений о «расовой чистоте» и «мировом еврейском заговоре». Он говорил о евреях как о невидимых кукловодах, дергающих за ниточки и в Париже, и в Лондоне, и в Москве, и даже здесь, в правительстве Веймарской республики. Он рисовал картину мира, где «честный немецкий труженик» был окружен врагами, а главный враг – хитрый, богатый и беспринципный еврей.
Свидетеля замутило. Он слышал этот бред и раньше – в Вене, в листовках националистов. Но здесь, в этой пивной, произносимый с трибуны перед сотней внимающих лиц, он обретал зловещую силу. Это была уже не маргинальная теория заговора, а формирующаяся идеология ненависти, дающая простые ответы на сложные вопросы, назначающая удобного врага.
«Паранойя как национальная идея, – с горечью отметил он в своей мысленной тетради. – Очень удобно. Свалить все свои беды – проигранную войну, инфляцию, собственную глупость – на соседа с другим носом. И главное – никаких усилий! Не надо работать, учиться, думать. Надо просто ненавидеть. Идеальная программа для ленивых и злобных».
Он всматривался в лица слушателей. Некоторые явно скучали. Другие слушали с тупым вниманием. Но были и те, чьи глаза горели фанатичным огнем, кто жадно ловил каждое слово о «заговоре» и «возмездии». Это были будущие штурмовики, будущие охранники концлагерей, будущие палачи. Он видел их здесь, сейчас, обычных людей, пьющих пиво и аплодирующих бреду. И никого похожего на того Адольфа Гитлера, которого он знал по прошлой жизни – с его гипнотической силой оратора, с его демонической энергией – здесь не было. Партия существовала без него. Она вызревала сама, как плесень на сырой стене.
Мысль о том, что его отсутствие в этой роли ничего не изменило, не принесла облегчения. Наоборот. Значит, дело было не в одном человеке. Дело было в самой болезни – в том яде унижения, страха и ненависти, который разъедал Германию и который нашел бы своего носителя и выразителя в любом случае.
В конце митинга кто-то из зала попытался задать вопрос о программе партии, заговорил о необходимости социальных реформ, а не только поиска врагов. Его тут же заглушили криками: «Предатель!», «Марксист!», «Еврейский прихвостень!». Несколько крепких парней из первых рядов угрожающе двинулись в его сторону. Свидетель видел, как мужчина побледнел, сжался и замолчал. Любое инакомыслие здесь было невозможно. Толпа жаждала не диалога, а подтверждения своей правоты и своей ненависти.
Он вышел из Хофбройкеллера, ощущая во рту мерзкий привкус пива и желчи. Атмосфера пивной следовала за ним на улицу, липла к одежде, к коже. Он увидел это. Увидел зародыш чумы вблизи. Увидел, как легко и буднично зло облекается в слова и находит своих адептов.
Он шел по ночному Мюнхену, и город казался ему огромной пивной, где под грохот патриотических маршей и звон кружек готовится новое, еще более страшное похмелье для всего мира. Знание этого было невыносимо, но и молчать было нельзя.
Вернувшись в свою комнату, он достал тетрадь. Рука сама начала писать – не монологи, не стихи, а сухие, почти протокольные зарисовки увиденного. Лица. Фразы. Атмосфера. Он должен был зафиксировать это – не для публикации, не для истории. Для себя. Чтобы помнить. Чтобы не забыть, с чего все начинается.
Его роль Свидетеля обрела новый, еще более мрачный смысл. Он должен был смотреть в лицо этому злу, даже если это грозило ему самому опасностью или безумием. Он был там, где зарождался ураган, даже если ураган уже не носил его имени.
Глава 21. Чернила и Бессилие. Мюнхен, 1919–1920
Воздух мюнхенской мансарды после Хофбройкеллера казался особенно затхлым, словно споры той пивной плесени проникли и сюда, оседая на стенах, на страницах тетради, в легких. Свидетель несколько дней почти не выходил из комнаты. Он писал. Писал лихорадочно, яростно, пытаясь выплеснуть на бумагу тот тошнотворный коктейль из ненависти, страха и омерзения, который он принес с митинга ДАП.
Его «Записки из стеклянной банки» обрели новую главу, посвященную анатомии зла в его самой пошлой, обыденной форме. Он препарировал речи Дрекслера и Харрера, обнажая их убогую логику, их примитивные манипуляции. Он рисовал словесные портреты слушателей – озлобленных обывателей, жаждущих найти виноватого, готовых поверить в любой бред, лишь бы он оправдывал их собственную никчемность.
«Пишут историю пивом и сосисками, – скрипели чернила под его пером. – Великие идеи рождаются не в академиях, а на пропитанных блевотиной столах пивных. И главный аргумент – не разум, а кулак и крик “Предатель!”. А потом удивляются, откуда берутся диктаторы и мировые войны. Да отсюда! Из этого мутного пива и тухлых мозгов!»
Душа Раневской вторила ему своим едким комментарием: «Миленькие мои, если бы глупость можно было бы разливать в бутылки, какой бы доход это приносило государству! Хотя… кажется, они уже научились. Наливают прямо в уши».
Но само писательство больше не приносило даже того горького удовлетворения, что раньше. Увиденное в Хофбройкеллере – эта будничность зла, его самозарождение без видимого «демонического» лидера – подтверждало его худшие опасения и усиливало чувство абсолютного бессилия. Что толку от его записок? Кому он их покажет? Мир не хотел слушать неудобную правду. Даже здесь, в Германии, пережившей катастрофу, большинство жаждало реванша или забвения, но не анализа причин.
Он снова и снова возвращался к мысли: его отсутствие в «исторической роли» ничего не изменило. Болезнь развивалась по своим законам. А он – всего лишь диагност, запертый в палате с буйными пациентами, не имеющий ни лекарств, ни возможности убежать. Эта мысль сводила с ума.
Жизнь в Мюнхене становилась все тяжелее. Зима 1919–1920 годов была голодной. Инфляция набирала обороты. Найти случайную работу становилось все труднее. Его скудные сбережения таяли. Он жил впроголодь, экономя на всем. Иногда приходилось продавать свои невинные акварельные наброски с видами Мюнхена за гроши просто чтобы купить хлеба. Искусство как способ выживания – какая ирония!
Город кипел политическими страстями. То тут, то там вспыхивали стычки между коммунистами и фрайкоровцами. Митинги националистов становились все более многолюдными и агрессивными. Появились сообщения о политических убийствах. Ходить по улицам стало небезопасно, особенно для человека с его «неместным» австрийским акцентом и видом небогатого интеллигента, который мог вызвать подозрение у любой из враждующих сторон.
Однажды вечером, возвращаясь с неудачных поисков работы, он наткнулся на патруль фрайкора. Несколько молодых парней в потрепанной военной форме, но с винтовками и самодовольным видом хозяев города.
– Стой! Документы! – грубо окликнули его. Сердце Свидетеля ухнуло. Его старый австрийский паспорт на имя Пёльцля. Он протянул его дрожащей рукой. Командир патруля, совсем мальчишка с жестокими глазами, долго разглядывал документ.
– Пёльцль? Австрияк? А что ты тут делаешь, а? Шпионишь? Или агитируешь за красных?
– Я… художник, – пролепетал Свидетель. – Ищу работу…
– Художник! – фрайкоровец сплюнул. – Знаем мы таких художников! Сидят в тепле, пока настоящие немцы кровь проливали! А потом ноют про ужасы войны! Или продают родину евреям и коммунистам! А ну, выворачивай карманы!
Свидетель похолодел. В кармане лежала его тетрадь. Если они найдут ее, если прочтут хотя бы пару страниц… Конец.
Но он повиновался, дрожащими руками выкладывая на ладонь несколько монет, ключ от комнаты и носовой платок. К счастью, тетрадь была спрятана под рубашкой, прижата к телу. Фрайкоровец брезгливо пересчитал монеты.
– Нищета! Вали отсюда, пока цел! И смотри у меня, австрияк! Еще раз попадешься – пеняй на себя!
Он пинком подтолкнул Свидетеля в спину. Тот почти бегом бросился прочь, чувствуя, как тетрадь жжет кожу под рубашкой. Он был на волосок от гибели. И только случайность, их брезгливость и его собственная ложь спасли его.
Этот инцидент окончательно убедил его в том, что нужно быть еще осторожнее, еще незаметнее. Нужно было спрятать тетрадь так, чтобы ее невозможно было найти при случайном обыске. Придя домой, он нашел старую жестяную коробку из-под печенья, переложил туда исписанные листы и спрятал коробку под половицей в самом темном углу своей мансарды. Теперь его архив кошмаров был в относительной безопасности от посторонних глаз. Но не от него самого.
Он продолжал писать – теперь уже на отдельных листках, которые потом добавлял в коробку. Но что-то надломилось в нем после встречи с фрайкоровцами. Чувство постоянной угрозы, голод, холод, а главное – удушающее бессилие перед лицом надвигающейся катастрофы – все это подтачивало его изнутри. Остроумие Раневской все реже прорывалось на страницы, уступая место глухой, беспросветной тоске.
Он снова и снова перечитывал написанное, пытаясь понять – есть ли в этом смысл? Не превратился ли он сам в персонажа собственного балагана абсурда – сумасшедшего летописца, пишущего хроники в пустоту? Может быть, действительно, единственным выходом было замолчать? Сжечь тетрадь? Попытаться забыть все, что он знал, и прожить остаток этой чужой жизни как обычный, слепой обыватель?
Эта мысль была соблазнительной. Она обещала покой. Но он знал, что не сможет. Знание было частью его самого, частью души Раневской, которая не умела молчать перед лицом лжи и пошлости. Он был обречен видеть, помнить и записывать. Даже если это был его единственный, никому не нужный крест в этом безумном мире.
Он снова достал чистый лист бумаги. И написал: «Глава N. О пользе забвения и невозможности молчания». Игра продолжалась. Пусть и только для него одного.
Глава 22. Двойник из Бездны. Мюнхен, 1920–1921
Время в послевоенном Мюнхене текло вязко и лихорадочно, как кровь больного. Антракт затягивался, но напряжение не спадало, а лишь трансформировалось. На смену открытой бойне мировой войны пришла подспудная гражданская война – стычки на улицах, политические убийства (был убит Маттиас Эрцбергер, подписавший перемирие), экономический хаос и гиперинфляция, обесценивавшая деньги и человеческие жизни с одинаковой скоростью. Веймарская республика трещала по швам, не успев толком родиться.
Свидетель продолжал свое призрачное существование в мансарде Швабинга. Он почти не выходил, питался кое-как, его одежда обветшала. Работа попадалась все реже – кому нужны были рекламные плакаты или чертежи, когда марка обесценивалась за ночь? Он почти перестал писать – слова казались бессильными перед лицом всеобщего распада. Его «Записки» пылились в жестяной коробке под половицей, как саркофаг несбывшихся надежд и ненужных пророчеств. Бессилие стало его вторым именем. Он был стеклянной банкой, а мир снаружи превращался в мутное, кипящее варево.
Именно в этом состоянии апатии и отчуждения до него дошли первые слухи. Сначала невнятные, потом все более настойчивые. О том, что в той самой Немецкой рабочей партии (DAP), на митинге которой он был год назад, появился новый лидер. Оратор невиданной силы, способный завести толпу с полуоборота, говорящий то, что все хотели услышать – о реванше, о сильной Германии, о врагах, которых нужно уничтожить. Говорили, что его выступления в пивных собирают все больше народу, что партия растет, что ее переименовали в NSDAP – Национал-социалистическую немецкую рабочую партию.
А потом он услышал имя. Имя, которое заставило его похолодеть так, как не холодел он даже под дулами фрайкоровцев. Оратора звали Адольф Гитлер.
Не может быть. Он сам был… носил это имя. Он отказался от него, сбежал, стер его из своей жизни. Как?.. Откуда?.. Это розыгрыш? Ошибка? Или… или история, словно насмехаясь над ним, нашла другого человека, другого Адольфа Гитлера, чтобы заполнить пустоту, которую он оставил? Может, тот художник-неудачник, который не попал в венскую Академию (как и он сам в прошлой жизни этого тела), все-таки существовал параллельно и теперь нашел свое истинное призвание в этой партии? Или само имя было проклятием, магнитом, притягивающим определенную судьбу?
Вопросы роились в голове, смешиваясь с ужасом и какой-то черной, извращенной иронией. Он сбежал от этого имени, от этой судьбы, а она нагнала его в виде двойника, вышедшего из исторической бездны.
Первой реакцией было – бежать снова. Куда угодно. На край света. Лишь бы не видеть этого, не слышать этого имени. Но что-то его удержало. Та же самая болезненная необходимость Свидетеля – увидеть своими глазами. Увидеть этого… другого Гитлера. Понять, как это возможно. Сравнить. Может быть, в этом сравнении он наконец найдет ответ на вопрос о своей собственной роли или ее отсутствии?
Узнать, где и когда будет следующее выступление этого нового Гитлера, было несложно – афиши NSDAP стали появляться на улицах все чаще, наглые, кричащие, со свастикой, уже ставшей их символом. Очередной митинг снова назначался в одной из больших пивных.
В назначенный вечер Свидетель пошел туда. Он был одет в свое самое невзрачное платье, стараясь слиться с толпой, которая теперь была гораздо многочисленнее, чем год назад. Зал был переполнен. Атмосфера была иной – не просто озлобленной, а наэлектризованной до предела, пропитанной каким-то почти религиозным экстазом ожидания. Люди смотрели на трибуну с жадностью, как на сцену перед выходом мессии.
И он вышел. Этот… другой Адольф Гитлер. Свидетель смотрел на него во все глаза, пытаясь унять дрожь. Физически он не был его точной копией. Черты лица были похожими – те же усики, тот же косой пробор, но что-то было неуловимо иным. Выражение лица – жестче, фанатичнее. И глаза. В глазах этого человека горел холодный огонь, та самая демоническая энергия, которой не было у Свидетеля, в чьем теле жила усталая душа Раневской.
И потом он заговорил. И Свидетель понял разницу. Дрекслер и Харрер были дилетантами по сравнению с ним. Этот Гитлер был Оратором. Он не говорил – он вещал, кричал, шептал, играл голосом, жестами, паузами. Он говорил ту же самую примитивную чушь о предательстве, Версале, евреях, реванше – но он говорил это с такой силой, с такой убежденностью, что толпа ревела от восторга. Он не апеллировал к разуму – он бил прямо в эмоции, в самые темные инстинкты, в чувство унижения и жажду мести. Он был воплощением той ненависти, что кипела в зале, он был ее рупором, ее усилителем, ее знаменем.
Свидетель слушал, и его охватило ледяное отчаяние. Вот оно. То, чего он так боялся. История нашла своего героя. Не важно, что он, Свидетель, ушел со сцены. Нашелся другой актер на эту роль. И этот актер был гораздо страшнее, гораздо эффективнее в своем безумии.
Он понял окончательно: его вмешательство было бессмысленным. Дело было не в нем, не в теле, которое он занимал. Дело было во времени, в месте, в яде, который отравил души миллионов. И этот яд нашел своего идеального носителя. Его, Свидетеля, знание, его сарказм, его попытки кричать – все это было лишь комариным писком на фоне рева урагана.
Он вышел из пивной, шатаясь, как пьяный. Мир казался ему перевернутым. Он не предотвратил ничего. Он лишь наблюдал, как история идет своим предначертанным путем, возможно, лишь слегка изменив декорации или имя статиста, игравшего его роль.
Что теперь? Сжечь тетрадь? Признать окончательное поражение? Или… или именно теперь, когда он увидел лицо настоящего, исторического зла вблизи, его роль Свидетеля обретала единственно возможный смысл? Не предотвратить. А понять. Записать. Оставить свидетельство – пусть не для этого мира, так для какой-то высшей инстанции, для архива вселенной – о том, как это было. Как человек превращается в зверя. Как толпа становится стадом. Как пиво и ненависть рождают свастику.
Он шел по темным улицам Мюнхена, где уже зрела коричневая чума. И в его душе, рядом с отчаянием и бессилием, затеплилась странная, холодная ярость исследователя, который увидел самый редкий и самый страшный вирус под микроскопом и должен описать его, чего бы это ему ни стоило. Его «Записки из стеклянной банки» еще не были закончены. Самые страшные главы были впереди.
Глава 23. Гиперинфляция Души. Мюнхен, 1922–1923
Время после встречи с «другим Гитлером» потекло для Свидетеля иначе. Исчезла даже та призрачная надежда, что его отсутствие на исторической сцене что-то изменило. История нашла своего актера, и спектакль продолжался по предначертанному сценарию. Его собственная роль окончательно свелась к функции наблюдателя, обреченного видеть каждый акт, зная финал, но не имея возможности ни вмешаться, ни уйти из зала.
Жизнь в Мюнхене превратилась в медленное сползание в нищету и страх. Гиперинфляция, начавшаяся исподволь, к 1923 году достигла чудовищных размеров. Деньги обесценивались не по дням, а по часам. Утром за буханку хлеба платили тысячи марок, вечером – уже миллионы. Зарплаты, если удавалось найти хоть какую-то работу, превращались в пыль прежде, чем их успевали потратить. Люди носили деньги в чемоданах и корзинах, но купить на них почти ничего не могли. Свидетель видел, как рушится не только экономика, но и мораль: отчаявшиеся горожане готовы были на все ради еды, вспыхивали голодные бунты, процветал черный рынок, росла преступность.
Его случайные заработки – рисование вывесок, мелкие чертежные работы – почти иссякли. Кому нужны были вывески, когда лавки закрывались одна за другой? Он продал почти все, что у него было, включая часть своих «безопасных» акварелей. Жил на грани голода, часто перебиваясь только хлебом и эрзац-кофе. Худоба стала болезненной, одежда превратилась в лохмотья.
Этот физический упадок странным образом рифмовался с его душевным состоянием. Душа Раневской, запертая в этом истощенном теле, страдала не только от голода и холода, но и от гиперинфляции смысла. Ее остроумие, ее сарказм казались неуместными, почти кощунственными на фоне всеобщего распада. Зачем шутить, когда мир буквально разваливается на куски? Зачем писать, когда слова обесценились так же, как марки?
Из «Записок…» (запись на обрывке старой газеты): «Инфляция. За миллиард марок сегодня можно купить коробок спичек. Или пулю. Пуля – выгоднее. Меньше мучений. Говорят, любовь бесценна. Вранье. Сегодня и она имеет свой курс. Меняют на буханку хлеба или пару чулок. А что насчет души? Какой курс у души, когда желудок сводит от голода? Боюсь, тоже невысокий. Дешевеет все. Кроме ненависти. Ненависть – единственная стабильная валюта в этой дыре».
На фоне этого хаоса NSDAP и ее фюрер, настоящий Адольф Гитлер, набирали силу. Экономический коллапс, унижение от оккупации Рура французами в начале 1923 года – все это было идеальной почвой для их пропаганды. Митинги в пивных становились все более многолюдными и агрессивными. Штурмовые отряды (СА) уже маршировали по улицам, устраивая драки с коммунистами и евреями. Свидетель старался избегать этих сборищ, но гул их голосов, их ненависть доносились отовсюду. Он видел, как страх и отчаяние толкают людей в объятия тех, кто обещал простые решения и сильную руку.
Однажды он стал невольным свидетелем уличной сцены. Несколько штурмовиков в коричневых рубашках избивали пожилого мужчину с явно семитской внешностью у входа в магазин. Прохожие либо отворачивались, либо смотрели с пассивным любопытством, либо даже с одобрением. Никто не вмешивался. Полиции не было видно. Свидетель замер на другой стороне улицы, чувствуя, как внутри все сжимается от знакомого бессилия и омерзения. Душа Раневской кричала от ярости и боли – за этого старика, за всех тех, кто уже был обречен. Но тело – слабое, голодное тело Свидетеля – было парализовано страхом. Он знал, что любое вмешательство обернется тем же для него самого.
Он заставил себя уйти, не досмотрев до конца. Но эта сцена – будничность насилия, равнодушие толпы – преследовала его. Он вернулся в свою мансарду и долго сидел в темноте, не зажигая керосиновой лампы, на которую не было денег. Потом достал из тайника под половицей жестяную коробку, чистый лист бумаги и написал:
«Монолог Наблюдателя: Они бьют старика. Он падает. Они смеются. Толпа смотрит. Некоторые отворачиваются. Некоторые кивают. Это нормально. Это новый порядок. Бить слабого – доблесть. Ненавидеть – патриотизм. Молчать – благоразумие. А я? Я стою и смотрю. Я Свидетель. И мое свидетельство – это приговор мне самому. Потому что видеть и молчать – это соучастие. Но что я могу? Слово? Кому оно нужно? Пуля? Ее нет. Остается только смотреть. И записывать. Как патологоанатом записывает симптомы болезни, зная, что пациент уже мертв».
В этой записи не было прежней желчи, только холодное, беспросветное отчаяние. Он чувствовал, что достигает какой-то опасной черты, за которой – полное омертвение души или безумие.
Осенью 1923 года напряжение в Мюнхене достигло пика. Гиперинфляция вышла из-под контроля. Баварское правительство конфликтовало с Берлином. По городу поползли слухи о готовящемся путче, который готовит Гитлер и его союзники, включая генерала Людендорфа. «Поход на Берлин» по примеру Муссолини в Италии – вот о чем мечтали националисты.
Свидетель слышал эти слухи с фаталистической обреченностью. Пивной путч. Ноябрь 1923 года. Он знал эту дату. Он знал, чем он закончится – провалом, арестом Гитлера, судом, который превратится в его триумф, и тюремным заключением, во время которого будет написан «Mein Kampf». Еще один акт трагикомедии.
Приближение путча создавало в городе атмосферу взвинченности и страха. Улицы патрулировали и полиция, и штурмовики. В воздухе пахло кровью. Свидетель почти не выходил из дома, экономя последние крохи еды и сил. Он ждал. Просто ждал развязки очередного акта, который он не мог ни изменить, ни предотвратить. Он был заперт в своей мансарде, в своей стеклянной банке, а снаружи надвигалась буря. Его роль Свидетеля достигла своего апогея абсурда и бессилия.
Глава 24. Ночь длинных ножей... или пивных кружек. Мюнхен, 8–9 ноября 1923
Вечером 8 ноября воздух в Мюнхене звенел от напряжения. Слухи о путче достигли апогея. Свидетель сидел в своей холодной мансарде, прислушиваясь к звукам города. Обычный вечерний шум был каким-то нервным, прерывистым. Где-то вдалеке слышались марширующие шаги и крики. Потом раздались выстрелы – сначала одиночные, потом чаще.
Пивной путч начался. Гитлер и его штурмовики ворвались в Бюргербройкеллер, где выступали лидеры баварского правительства, и объявили о начале «национальной революции».
Свидетель не спал всю ночь. Он не пытался узнать подробности – ему было достаточно того знания, что он уже имел. Он сидел у окна, глядя на освещенные всполохами крыши, и слушал город. Звуки выстрелов то приближались, то удалялись. Где-то выли сирены. Атмосфера была пропитана страхом и хаосом. Душа Раневской комментировала происходящее с присущей ей мрачной иронией: «Революция в пивной! Очаровательно! Видимо, баррикады будут строить из пивных бочек, а прокламации писать на туалетной бумаге. А наутро у всех будет жуткое похмелье и желание снова стать законопослушными бюргерами».
Утром 9 ноября стало известно, что путчисты решили устроить марш по центру города к Фельдхеррнхалле, чтобы продемонстрировать свою силу и поднять народ. Свидетель не собирался идти смотреть на это шествие. Он знал, чем оно закончится – столкновением с полицией и армией, стрельбой, убитыми с обеих сторон, провалом путча. Он уже видел этот финал в своей голове.
Но что-то – может быть, та самая болезненная обязанность Свидетеля, может быть, просто фаталистическое любопытство – заставило его выйти из дома. Он держался боковых улиц, стараясь избегать и колонн путчистов, и полицейских кордонов. Издалека он слышал рев толпы, выкрики «Хайль!», бравурные марши.
Добравшись до Людвигштрассе, он увидел ее – колонну в несколько тысяч человек: штурмовики в коричневых рубашках, ветераны войны, просто сочувствующие, во главе – Гитлер, Людендорф и другие лидеры путча. Они шли с какой-то отчаянной решимостью, с флагами со свастикой. Толпа на тротуарах реагировала по-разному: кто-то приветствовал их вскинутыми руками, кто-то смотрел с испугом или враждебностью.
Свидетель нашел укрытие в подворотне недалеко от Одеонсплац. Он видел, как колонна приближается к кордону полиции у Фельдхеррнхалле. Напряжение было почти физически ощутимым. Мгновение тишины. Потом – резкий окрик полиции: «Стой!». И почти сразу – первые выстрелы.
Залпы слились в беспорядочную трескотню. Крики раненых, паника, толпа бросилась врассыпную. Колонна путчистов рассыпалась. Свидетель видел, как кто-то упал рядом с Гитлером (позже он узнает, что это был один из его телохранителей, прикрывший фюрера собой). Сам Гитлер тоже упал (то ли был ранен, то ли просто укрылся от пуль), а потом его быстро утащили с площади. Генерал Людендорф, верный прусской выправке, продолжал идти вперед прямо под пулями, пока его не арестовали. Все было кончено за несколько минут. Пивная революция захлебнулась кровью на мостовой.
Свидетель стоял в своей подворотне, чувствуя, как его колотит мелкая дрожь. Это было страшнее, чем он ожидал. Одно дело – знать исход, другое – видеть его своими глазами, слышать крики, чувствовать запах пороха. И снова – то же острое, парализующее бессилие. Он – наблюдатель катастрофы, запертый в чужом времени, в чужом теле.
Он видел, как уносят убитых и раненых. Видел растерянные, озлобленные лица разбегающихся путчистов. Видел торжествующие или испуганные лица полицейских. Город замер в ожидании – что будет дальше?
А Свидетель знал, что будет дальше. Гитлер скроется, потом будет арестован. Состоится суд, где он превратит скамью подсудимых в трибуну и станет национальным героем для многих. Получит смехотворно малый срок. Напишет в тюрьме свою библию ненависти. А потом выйдет на свободу, чтобы использовать экономический кризис конца 20-х и слабость Веймарской республики для нового, на этот раз легального, прихода к власти. Путч провалился, но он стал легендой, мифом, который только укрепил позиции Гитлера и NSDAP.
«Какая блестящая постановка! – шептала внутри него Раневская с сарказмом, от которого першило в горле. – Проигрыш, обернувшийся выигрышем. Мученики на мостовой – отличный материал для пропаганды. Браво, история, браво! Умеешь писать сценарии с черным юмором».
Он побрел обратно в свою мансарду сквозь опустевший, испуганный город. Он видел конец очередного акта. Но спектакль не заканчивался. Он лишь набирал обороты.
Вернувшись, он достал жестяную коробку. Его «Записки» требовали продолжения. Он должен был описать этот кровавый фарс, эту репетицию будущей диктатуры. Чернила на бумаге были единственным, что ему оставалось. Единственным способом борьбы с бессилием. Он писал всю ночь, пока город зализывал раны и готовился к новым потрясениям. Он был летописцем у края бездны, и его работа была далека от завершения.
Глава 25. Тишина Ландсберга и Гром Будущего. 1924–1929
После кровавого фарса Пивного путча Мюнхен, да и вся Германия, казалось, взяли передышку. Наступил период относительной стабилизации Веймарской республики, известный как «золотые двадцатые». Адольф Гитлер был осужден на пять лет заключения, но провел в Ландсбергской тюрьме всего девять месяцев – срок смехотворный за государственную измену. Там он, как и предвидел Свидетель, продиктовал Рудольфу Гессу первую часть «Mein Kampf». NSDAP была временно запрещена, но ее идеи продолжали тлеть под пеплом, ожидая своего часа.
Для Свидетеля эти годы стали временем странного затишья, похожего на затишье в центре циклона. Прямая угроза его безопасности уменьшилась. Полиция занималась более насущными проблемами – борьбой с инфляцией (которую удалось обуздать введением новой марки), подавлением коммунистических выступлений, поддержанием хрупкого порядка. О беглом австрийце со странными пророчествами и подпольными карикатурами, казалось, забыли. Даже фрайкоры и первые штурмовые отряды притихли, перегруппировываясь и меняя тактику.
Он по-прежнему жил в своей мансарде в Швабинге, на грани нищеты. «Золотые двадцатые» с их джазом, кабаре, декадентским искусством и показной роскошью (для тех, кто мог себе это позволить) были где-то рядом, но не для него. Он наблюдал за этим лихорадочным «танцем на вулкане» со стороны, с привычной смесью сарказма и тоски. Он видел расцвет авангардного искусства, театральные эксперименты Брехта, фильмы Фрица Ланга – и узнавал в них отражение той же тревоги, того же предчувствия катастрофы, которое жило в нем. Но если они лишь предчувствовали, то он знал.
Из «Записок…»: «Кабаре. Девочка в перьях поет шансон о разбитом сердце. За соседним столиком толстосум со следами кокаина под носом заключает сделку на миллион (новых, твердых марок). На улице безногий ветеран продает спички. Все веселятся. Все танцуют фокстрот на краю пропасти. Очень современно. Очень по-берлински… то есть, по-мюнхенски. В сущности, не важно. Декорации разные, пьеса одна и та же».
«"Mein Kampf". Прочел украдкой в книжной лавке (денег на покупку нет). Боже, какая смесь паранойи, графомании и звериной ненависти! И ведь это будут читать. Этому будут верить. Из этой мутной словесной блевотины сделают библию нации. Великая сила печатного слова… особенно если оно лживо и потакает самым низменным инстинктам. Фаина Георгиевна сказала бы: "Талант, как и прыщ, может выскочить на любом месте. Даже на заднице у истории"».
Главным его занятием оставалось наблюдение и запись. Он ходил на политические собрания – теперь уже не только правых, но и левых, социал-демократов. Слушал их споры, их наивные надежды на демократию и социальный прогресс, их неспособность увидеть реальную угрозу, растущую на правом фланге. Он видел слабость Веймарской системы, ее внутренние противоречия, ее уязвимость перед лицом экономического кризиса, который, как он знал, был не за горами.
Выход Гитлера из тюрьмы в конце 1924 года прошел относительно незаметно для широкой публики. Он занялся восстановлением и реорганизацией NSDAP, сосредоточившись на создании партийной машины и пропаганде, избегая пока открытых призывов к насилию. Казалось, он извлек уроки из провала путча и выбрал новую стратегию – захват власти «легальным» путем. Для Свидетеля это было лишь сменой тактики, еще более опасной в своей расчетливости.
Годы шли. Свидетель старел – точнее, старело тело Адольфа Пёльцля. Появились первые седые волосы (не из муки), морщины на лбу. Здоровье, подорванное годами недоедания и стресса, было неважным. Он все больше времени проводил в своей мансарде, редко выходя на улицу. Его связь с миром сводилась к газетам (которые он читал у киосков, не имея денег на покупку) и редким разговорам с хозяйкой дома. Он превращался в настоящего отшельника, хранителя своих страшных знаний и своей бесполезной тетради.
Душа Раневской внутри него тоже старела – или, скорее, уставала. Уставала от этой бесконечной роли наблюдателя, от этого груза знаний, от невозможности что-то изменить. Иногда ей хотелось просто уснуть и не проснуться – ни в этом теле, ни в каком-либо другом. Желание покоя становилось почти невыносимым.
Но что-то заставляло его продолжать. Может быть, упрямство артиста, который должен доиграть свою роль до конца, даже если зрителей нет. Может быть, ответственность Свидетеля перед… перед кем? Перед историей? Перед собой? Он не знал. Но он продолжал вести свои «Записки из стеклянной банки», фиксируя приметы времени, анализируя политические события, предсказывая (на страницах тетради) грядущий крах фондового рынка в Нью-Йорке и его катастрофические последствия для Германии.
Он чувствовал себя Кассандрой, запертой не в Трое, а в пыльной мюнхенской мансарде. Его пророчества были точны, но бесполезны. Он мог лишь записывать их в свою жестяную коробку, как послания в бутылке, брошенной в океан времени, не зная, найдет ли их кто-нибудь когда-нибудь.
Приближался 1929 год. Год Великого перелома. Свидетель ждал его с фатальной обреченностью. Он знал, что этот год станет концом «золотых двадцатых» и началом последнего акта перед приходом Гитлера к власти. Тишина Ландсберга давно закончилась. Скоро должен был грянуть гром, который похоронит под собой слабую Веймарскую республику. И он будет здесь, чтобы услышать его и записать. Такова была его роль. Его проклятие. Его единственная форма существования.
Глава 26. Трещина в Зеркале. Мюнхен, 1929–1932
Черный четверг. 24 октября 1929 года. Крах на Нью-Йоркской фондовой бирже. Как и предвидел Свидетель, это событие стало детонатором, взорвавшим хрупкое здание Веймарской республики. Американские кредиты, на которых держалась немецкая экономика, иссякли. Предприятия закрывались, безработица росла с катастрофической скоростью, миллионы людей оказались на грани выживания. Экономический кризис перерос в политический. Умеренные партии теряли поддержку, а на флангах – как слева, так и справа – росли радикальные настроения.
Свидетель наблюдал за этим из своей мансарды, как за неизбежным стихийным бедствием. Его предсказания в «Записках» сбывались с ужасающей точностью. Но это не приносило ни удовлетворения, ни злорадства – только глухую, тяжелую боль. Он видел, как отчаяние и страх становятся главным топливом для машины нацистской пропаганды. Гитлер и его партия обещали работу, порядок, национальное величие и, главное, – козла отпущения за все беды – евреев, коммунистов, демократов, «предателей Версаля». И люди, доведенные до ручки, готовы были слушать.
На выборах в Рейхстаг NSDAP начала стремительно набирать голоса. Из маргинальной пивной партии она превращалась во вторую по величине политическую силу в стране. Коричневая чума выползала из подворотен на главные улицы. Штурмовики СА снова стали хозяевами улиц, их марши и нападения на политических противников стали обыденностью.
Свидетель почти перестал выходить из дома. Не только из страха – улицы стали по-настоящему опасными, особенно для человека без документов и с «неправильным» видом. Но и потому, что видеть это было невыносимо. Видеть толпы людей, с энтузиазмом внимающих бреду Гитлера на митингах. Видеть свастики на стенах домов. Видеть страх в глазах тех, кто понимал, что происходит, но боялся или не мог сопротивляться.
Его изоляция стала почти абсолютной. Старая хозяйка умерла, новый владелец дома видел в нем лишь задолжавшего жильца. Еду он добывал с трудом, иногда ему помогали соседи, такие же бедняки, делившиеся последним. Он сильно сдал, кашлял, часто болел. Тело Адольфа Пёльцля медленно угасало вместе с Веймарской республикой.
Но он продолжал писать. Теперь уже не яростно, а как-то отстраненно, с холодным спокойствием обреченного летописца. Он фиксировал этапы прихода нацистов к власти, анализировал их пропаганду, описывал психологию толпы, готовой идти за фюрером. Душа Раневской в эти моменты отступала на второй план, уступая место ледяному аналитическому уму Свидетеля.
Из «Записок…»: «Феномен фюрера. Он не предлагает идей. Он предлагает веру. Веру в чудо, в реванш, в вождя, который все знает и все решит. Он не говорит с разумом, он гипнотизирует инстинкты. Люди хотят не думать, а верить. Не нести ответственность, а подчиняться. Он дает им это. Простая сделка: вы отдаете мне свою свободу и душу, а я даю вам иллюзию порядка и врага, которого можно ненавидеть. Миллионы соглашаются».
«Наблюдение на улице. Маршируют СА. Песни. Флаги. Лица – смесь фанатизма, тупости и страха (страха не показаться достаточно фанатичным). На тротуаре стоят люди. Некоторые аплодируют. Некоторые смотрят равнодушно. Некоторые – с ужасом, но молча. Я вспоминаю Фаину: "Молчание – страшная сила. Иногда оно страшнее крика". Здесь молчат почти все».
Приближались президентские выборы 1932 года. Гитлер бросил вызов старому фельдмаршалу Гинденбургу. Свидетель знал, что Гитлер проиграет эти выборы, но получит огромное количество голосов, показав свою силу. А потом закулисные интриги консервативных элит, их страх перед коммунистами и ошибочная вера в то, что Гитлера можно «приручить», приведут его в кресло рейхсканцлера уже через год. Финал был близок.
Однажды вечером, сидя в своей неотапливаемой каморке при свете огарка свечи (на керосин денег не было), Свидетель подошел к единственному своему зеркалу – маленькому, треснувшему осколку. Он всмотрелся в свое отражение. Изможденное лицо, впалые щеки, седые виски, лихорадочный блеск в глазах. Но сквозь эту маску старости и болезни он вдруг увидел… что-то другое. Не черты Адольфа Пёльцля. И не себя, Фаину Раневскую из прошлой жизни. А просто – лицо человека, дошедшего до последней черты отчаяния.
Трещина на зеркале разделила его отражение надвое. И в этот момент ему показалось, что трещина прошла и по его душе. Граница между Свидетелем и его внутренней сутью, между наблюдателем и душой Раневской стала истончаться, рассыпаться. Усталость от этой двойственности, от этой бесконечной пытки знанием и бессилием достигла предела.
Может быть, хватит? Может быть, пора прекратить это? Не физически – на это у него не хватило бы духу. Но прекратить внутреннюю борьбу, прекратить свидетельствовать. Просто… исчезнуть. Раствориться не только для мира, но и для себя. Забыть Раневскую, забыть Пёльцля, забыть Гитлера, забыть знание будущего. Стать чистым листом. Пустотой.
Он взял свою тетрадь – точнее, последние исписанные листки. Посмотрел на них. Столько боли, столько желчи, столько бесполезной правды. Он подошел к маленькой железной печке, где иногда удавалось сжечь немного мусора, чтобы согреться. Чиркнул последней спичкой. Огонек жадно вцепился в бумагу.
Пламя осветило его лицо – лицо без возраста и имени, отражающее лишь пламя уничтожения. Он смотрел, как горят его слова, его мысли, его свидетельства. Он сжигал не просто тетрадь. Он сжигал свое прошлое, свое будущее, свою связь с миром, свою душу.
Когда последний лист превратился в пепел, он почувствовал не облегчение, а только огромную, всепоглощающую пустоту. Ледяную тишину внутри. Он больше не был Свидетелем. Он не был Раневской. Он был никем. Абсолютным Ничто.
А за окном доносились звуки марширующих сапог и крики «Хайль!». Мир катился в бездну. Но ему было уже все равно. Трещина в зеркале стала пропастью, поглотившей его. Последний акт спектакля он будет смотреть из партера абсолютного безразличия. Или уже не будет смотреть вовсе.
Глава 27. Пепел и Прозрение. Мюнхен, 1933
Пустота. Она стала его единственным соседом в холодной мансарде. После сожжения «Записок» Свидетель погрузился в состояние анабиоза. Он существовал – дышал, ел скудную пищу (когда удавалось ее достать), спал беспокойным сном без сновидений – но не жил. Он отключил внутреннего наблюдателя, заставил замолчать язвительный голос Раневской. Он просто был – тело, оболочка, медленно доживающая свой срок в равнодушном мире.
Январь 1933 года. Престарелый Гинденбург, поддавшись уговорам консервативной камарильи, назначает рейхсканцлером Адольфа Гитлера – того, «другого» Гитлера. Весть об этом донеслась до мансарды Свидетеля, но не вызвала никакой реакции. Он знал, что это случится. Это был лишь еще один предсказанный эпизод в давно написанной пьесе. Его это больше не касалось. Он – Ничто.
Февраль. Пожар Рейхстага. Он прочитал об этом в клочке газеты, которым хозяйка подтерла разлитое молоко на лестнице. Обвинили коммунистов. Начались массовые аресты. Введены чрезвычайные законы, ограничивающие гражданские свободы. Свидетель (хотя он уже не мыслил себя так) отметил это как факт, не более. Механизм диктатуры запускался по учебнику. Все шло по плану. Не его плану, но по плану Истории.
Март. Выборы в Рейхстаг, прошедшие в атмосфере террора и пропаганды. Нацисты, хоть и не получили абсолютного большинства, но укрепили свои позиции. Принятие «Закона о чрезвычайных полномочиях», фактически передавшего всю власть Гитлеру. Конец Веймарской республики. Свидетель равнодушно зафиксировал это в своем пустом сознании. Еще одна декорация рухнула.
Апрель. Бойкот еврейских магазинов. Первые законы, увольняющие евреев и «политически неблагонадежных» с госслужбы, из университетов. Свидетель видел на улице людей с желтыми звездами, которые их заставляли носить штурмовики (хотя официальное введение звезд будет позже, первые унизительные акции уже начались). Он видел страх и унижение в их глазах. Он видел торжество и злобу в глазах преследователей. Но его собственная душа оставалась немой. Пустота была надежным щитом.
Май. 10 мая 1933 года. День, который должен был навсегда остаться в его памяти как день абсолютного варварства, но даже он не смог пробить броню его апатии. Вечером по всему Мюнхену, как и по всей Германии, пылали костры. Студенты, подстрекаемые нацистскими идеологами, с факелами и песнями сжигали книги «антигерманских» авторов – Эриха Марии Ремарка, Томаса и Генриха Маннов, Стефана Цвейга, Зигмунда Фрейда, Альберта Эйнштейна… И многих других. Тех, кого Фаина Раневская в своей прошлой жизни читала, ценила, с кем-то, возможно, даже была знакома.
Свидетель стоял у своего окна и смотрел на отблески пламени на ночном небе. Слышал дикие крики толпы, пьяной от ненависти и чувства безнаказанности. Слышал треск горящих страниц. Пепел кружился в воздухе и оседал на подоконник. Горели книги. Горели мысли. Горела культура.
Он смотрел на это с тем же холодным безразличием. Еще один акт. Варварство ожидаемое, предсказанное. Его это не трогало. Щит пустоты держал.
Но потом произошло нечто непредвиденное. Какой-то порыв ветра донес до его мансарды обрывок полусгоревшей страницы. Он медленно опустился на пол у его ног. Свидетель машинально поднял его. Это был лист из книги Генриха Гейне. Того самого Гейне, еврея, изгнанника, чьи стихи так любила Раневская. На обрывке можно было разобрать несколько строк из его трагедии «Альманзор»:
«Das war ein Vorspiel nur, dort wo man Bücher Verbrennt, verbrennt man auch am Ende Menschen».
(«Это была лишь прелюдия, там, где сжигают книги, В конце концов сжигают и людей»).
Свидетель читал эти строки – и пустота внутри него дрогнула. Нет, не от ужаса предвидения – он и так знал, что за книгами будут люди. От чего-то другого. От узнавания. От этой кристальной, беспощадной точности формулировки, данной поэтом за сто лет до того, как его собственные книги бросят в огонь. В этом была поэтическая правда, более сильная, чем любое политическое знание.
И в этот момент, глядя на эти пророческие строки, сквозь броню пустоты, впервые за долгие месяцы, прорвался голос. Не Свидетеля. А ее. Фаины Георгиевны Раневской. С ее характерной интонацией – смесью горечи, иронии и какого-то злого восхищения точностью слова.
«Ай да Гейне! Ай да сукин сын! – прошептал он ее голосом, сам удивляясь звуку. – Прямо в точку! Им бы это на лбу выжечь, этим… поджигателям с факелами. Хотя… они бы все равно не поняли. Чтобы понять Гейне, нужно иметь хоть каплю мозгов, а у них там – только опилки и ненависть».
Это была лишь фраза. Шепот в пустоте. Но лед треснул. Щит пустоты дал трещину. Смесь иронии, боли и презрения – ее фирменный коктейль – снова начала циркулировать в его венах. Безразличие отступило, обнажив старую, ноющую рану.
Он посмотрел на свои руки, держащие обрывок страницы Гейне. Потом перевел взгляд на пустую печку, где сгорела его собственная тетрадь. Какой же он был идиот! Сжечь свое свидетельство! Сдаться! Превратиться в Ничто! Нет! Даже если это ничего не изменит, даже если никто не услышит – молчать нельзя! Свидетельствовать – пусть в пустоту, пусть для себя – это единственное, что осталось. Единственный способ не стать таким же пеплом, как эти книги.
Ярость – холодная, ясная – начала вытеснять апатию. Ярость на них – на тупых, жестоких варваров с факелами. Ярость на себя – за свое малодушие, за свою попытку убежать в небытие.
Он не мог вернуть сожженные «Записки». Но он мог начать снова. С чистого листа. Вернее, с того обрывка страницы Гейне. Зафиксировать этот день. Это пламя. Этот пепел. И этот голос, вернувшийся из небытия. Голос Раневской. Голос Свидетеля. Его голос.
Он нашел огрызок карандаша и на обороте газетного клочка, который раньше не замечал, начал писать. Новые «Записки из стеклянной банки». Глава первая. Прелюдия.
Костер под его окном догорал. Но внутри него разгорался другой огонь – тихий, но упрямый огонь сопротивления пустоте. Он снова был Свидетелем. Он снова был жив. Пусть эта жизнь была пыткой, но это была жизнь. А значит, спектакль продолжался. И его роль в нем – тоже.
Глава 28. Ночь Длинных Ножей и Коротких Мыслей. Мюнхен, 1934
Прозрение у костра из книг стало поворотной точкой, но не изменило внешних обстоятельств жизни Свидетеля. Он по-прежнему жил в нищете и изоляции, но теперь у него снова была цель, якорь, не дававший окончательно раствориться в отчаянии – его новые «Записки». Он писал на чем придется – на обрывках газет, на старых счетах, на полях редких уцелевших книг. Жестяная коробка под половицей снова начала наполняться – не архивом ужаса, а скорее, протоколом сопротивления безумию, сопротивления через слово.
Германия тем временем стремительно менялась. Нацификация проникала во все поры общества. Свастика стала вездесущей. Радио гремело речами Гитлера и Геббельса. Детей заставляли вступать в Гитлерюгенд. Евреи и политические оппоненты исчезали – кто-то эмигрировал, кто-то попадал в первые концентрационные лагеря (Дахау был основан совсем рядом с Мюнхеном еще в 1933-м). Страх и подозрительность стали нормой жизни. Доносить на соседа стало проявлением патриотизма.
Свидетель наблюдал за этим с холодной ясностью. Машина террора набирала обороты, и он фиксировал ее работу в своих записках.
Из «Записок…» (на обертке от дешевого маргарина): «"Один народ, один рейх, один фюрер". Красиво звучит. Как похоронный марш. Только забыли добавить: "Одни мозги на всех. И те – куриные". Хотя нет, куры умнее, они хотя бы не идут строем на бойню под барабанный бой идиотских лозунгов».
«Сценка во дворе: Мальчик лет десяти в форме Гитлерюгенда отчитывает свою мать за то, что она купила хлеб у "еврейского лавочника" (последнего в квартале, еще не разоренного). Мать плачет и оправдывается. Мальчик грозит донести "куда следует". Павлики Морозовы растут как грибы после дождя. Отравленного дождя. Интересно, этот юный герой потом сам попадет под раздачу? Или сделает карьеру в Гестапо?» (Снова нотки Раневской прорывались сквозь сухость протокола).
Внутри самой NSDAP тоже зрел конфликт. Штурмовые отряды СА во главе с Эрнстом Рёмом, сыгравшие ключевую роль в приходе нацистов к власти, становились слишком независимыми. Рём мечтал о «второй революции», о превращении СА в основу новой народной армии, что пугало и старую военную элиту (Рейхсвер), и промышленников, и самого Гитлера, боявшегося конкуренции.
Свидетель чувствовал приближение очередной кровавой развязки. Он знал о «Ночи длинных ножей» – 30 июня 1934 года. Расправе Гитлера над верхушкой СА и некоторыми другими политическими оппонентами. Знание этого события заранее было еще одним испытанием. Мог ли он кого-то предупредить? Намекнуть? Но кому? Людям Рёма, этим штурмовикам, которые сами были воплощением насилия и террора? Это было бы не только бессмысленно, но и опасно для него самого. Оставалось только ждать и наблюдать.
В последние дни июня атмосфера в Мюнхене, где находилась штаб-квартира Рёма, снова стала напряженной. По городу поползли слухи о готовящейся чистке. СА были настороже, но не ожидали такого удара от своего фюрера.
Ночью 30 июня началась бойня. Эсэсовцы и Гестапо врывались в дома и гостиницы, арестовывали и тут же расстреливали лидеров СА, включая Рёма, и множество других людей, попавших в «черные списки». Резня продолжалась несколько дней по всей Германии. Гитлер лично прилетал в Мюнхен, чтобы руководить расправой.
Свидетель забился в свою мансарду. Из окна он видел машины с эсэсовцами, слышал отдельные выстрелы, крики. Это была уже не пивная драка, как путч 23-го года. Это была холодная, методичная ликвидация неугодных внутри самого режима. Зверь пожирал своих собственных детей.
Из «Записок…» (на обратной стороне листовки NSDAP): «Ночь длинных ножей. Или коротких мыслей. Убрали Рёма и его мальчиков. Тех, кто привел его к власти. Благодарность диктатора всегда измеряется калибром пули. Рём мечтал о "народной армии"? Ха! Фюреру нужна не народная армия, а послушное стадо и верные преторианцы – СС. Сегодня они режут штурмовиков. Завтра примутся за евреев. Послезавтра – за всех остальных. Мясорубка работает без перебоев. Главное – вовремя подвозить "врагов народа". А если враги кончатся – их всегда можно назначить».
«Ирония Истории: В 1919 я видел, как эта партия зарождалась в пивной. Кучка обиженных неудачников с параноидальными идеями. А теперь они режут друг друга в борьбе за власть над страной. И мир молчит. Версальские победители молчат. Лига Наций молчит. Папа Римский молчит. Все боятся или надеются использовать этого усатого ефрейтора в своих играх. Бедняги. Они не понимают, что играют с огнем, который спалит их всех».
После «Ночи длинных ножей» власть Гитлера стала абсолютной. СА были обезглавлены и подчинены. Армия присягнула на верность лично фюреру после скорой смерти Гинденбурга. Путь к тотальной диктатуре и новой войне был открыт.
Свидетель чувствовал себя опустошенным, но не сломленным. Расправа над СА не вызывала у него сочувствия – это была грызня пауков в банке. Но она показала с пугающей ясностью истинную природу режима – его беспощадность, его цинизм, его готовность уничтожить любого, кто встанет на пути.
Его «Записки» продолжались. Они становились все более отстраненными, аналитическими. Он перестал обращаться к внутреннему голосу Раневской за сарказмом – реальность превосходила любую иронию. Он просто фиксировал факты, жесты, слова, пытаясь понять механику тоталитарного безумия.
Он был как сейсмограф, регистрирующий подземные толчки перед извержением вулкана. Его записи были кривой на бумаге, понятной только ему самому. Но он продолжал писать. Это был его единственный способ не утонуть в море лжи и насилия. Его единственная форма существования перед лицом неотвратимо приближающейся катастрофы, о которой он знал слишком много. Он ждал 1938-го. Аншлюс Австрии. Мюнхенский сговор. Хрустальная ночь. Прелюдия к новой мировой бойне. Ждал, записывая каждый шаг истории к пропасти.
Глава 29. Хрустальная Ночь и Разбитая Душа. Мюнхен, Ноябрь 1938
«Золотые двадцатые» окончательно канули в лету, сменившись «свинцовыми тридцатыми». После «Ночи длинных ножей» Германия жила в состоянии перманентного страха и мобилизации. Относительное затишье первых лет после прихода нацистов к власти было обманчивым. Машина Третьего Рейха набирала обороты, и Свидетель, из своей мансарды-наблюдательного пункта, фиксировал каждый ее зловещий поворот.
Он видел принятие Нюрнбергских расовых законов в 1935 году – бюрократическое оформление ненависти, превращение евреев в людей второго сорта, лишенных гражданских прав. Видел ремилитаризацию Рейнской области в 1936-м – наглую пробу сил Гитлера, на которую западные державы ответили лишь бумажным протестом. Видел Берлинскую Олимпиаду того же года – грандиозный спектакль, призванный пустить пыль в глаза миру, фасад «нормальности» и «мира», за которым скрывалась подготовка к войне.
Из «Записок…» (нацарапано на картонке): «Нюрнбергские законы. Теперь официально: любовь – преступление, если кровь "неправильная". Чистота расы важнее чистоты совести. Подсчитывают процент еврейской крови у бабушек. Скоро, видимо, начнут измерять черепа и цвет глаз линейкой. Бюрократия ада. Пункт первый: запретить дышать. Пункт второй: см. пункт первый».
«Олимпиада. Факелы, гимны, мускулистые арийцы, улыбающийся фюрер. Мир в восторге! Ах, какой порядок! Какая дисциплина! Никто не видит цепей за праздничной мишурой. Никто не слышит лязга оружия за музыкой парадов. Удобная слепота. Очень удобная».
Он жил как призрак. Работы не было совсем. Он существовал на грани выживания, иногда ему помогала сердобольная соседка, вдова погибшего на той, прошлой войне солдата, видевшая в нем такого же «потерянного» человека. Он был худ, слаб, его мучил кашель. Тело отказывалось служить дальше, но упрямая душа Свидетеля заставляла его держаться, чтобы досмотреть пьесу до конца.
Март 1938 года. Аншлюс Австрии. Его бывшая родина была поглощена Рейхом под ликующие крики толпы в Вене. Свидетель узнал об этом из радиопередачи, которую слушал у соседки. Он не почувствовал ничего – ни ностальгии, ни злости. Австрия давно умерла для него. Это был лишь еще один шаг Гитлера к войне, еще одно подтверждение бессилия Европы.
Сентябрь 1938 года. Мюнхенское соглашение. Чемберлен, Даладье, Муссолини прилетают в Мюнхен, чтобы отдать Гитлеру Судетскую область Чехословакии в обмен на «мир для нашего поколения». Свидетель видел ликующую толпу, приветствующую Чемберлена, вернувшегося с «почетным миром». Он знал истинную цену этой бумажке. Это была не капитуляция Чехословакии. Это была капитуляция Европы перед насилием.
Из «Записок…» (на клочке упаковочной бумаги): «Мюнхенский сговор. Торг в лавке мясника. "Отдайте нам эту несчастную страну, и мы обещаем больше никого не резать… сегодня". И ведь поверили! Отдали. Купили себе год-другой отсрочки. Ценой чужой свободы и будущей войны. "Мир для нашего поколения"... Какая пошлая ложь! Это не мир. Это приглашение на казнь».
Он ждал следующего шага. Он знал, что после унижения Чехословакии аппетиты фюрера только возрастут. И он знал, что внутренний террор усилится. Предлогом станет любая провокация.
Предлог нашелся в начале ноября 1938 года. В Париже еврейский юноша Гершель Гриншпан, мстя за депортацию своих родителей из Германии, стрелял в немецкого дипломата Эрнста фом Рата. Дипломат умер 9 ноября. Это стало сигналом.
Ночь с 9 на 10 ноября 1938 года. «Хрустальная ночь» – Kristallnacht. По всей Германии начались организованные погромы. Штурмовики и возмущенные граждане громили и поджигали синагоги, еврейские магазины, дома. Избивали и убивали людей прямо на улицах. Полиция не вмешивалась.
Свидетель не спал в ту ночь. Из его мансарды были слышны крики, звон разбитого стекла, треск пожаров. Небо над Мюнхеном окрасилось в багровый цвет от зарева. Это было уже не шествие с факелами, сжигающими книги. Это был открытый, массовый террор, санкционированный государством. Варварство сорвало последние маски.
Утром он заставил себя выйти на улицу. Картина была ужасающей. Тротуары, усыпанные осколками витрин – тем самым «хрусталем». Сожженные синагоги. Разграбленные магазины. Люди с затравленными глазами, спешащие укрыться. И – другие люди, с выражением злорадства или тупого равнодушия на лицах. Город был расколот страхом и ненавистью.
Он увидел группу евреев, которых под конвоем СА гнали по улице – стариков, женщин, детей. Их били, над ними издевались. Один старик упал. Его пинали ногами. Свидетель замер. Снова та же сцена, что и много лет назад. Но теперь – в массовом масштабе. Он смотрел на это, и внутри него что-то окончательно сломалось. Не щит пустоты – он уже был разбит. Сломалась сама способность души переносить это. Ярость и отчаяние слились в одно невыносимое чувство тотальной катастрофы – не только внешней, но и внутренней.
В тот момент, глядя на униженных, избиваемых людей, на равнодушную или злорадствующую толпу, он почувствовал нечто новое – стыд. Жгучий, невыносимый стыд за то, что он человек. За то, что он принадлежит к тому же виду, что и эти… нелюди. За то, что он видит это и жив.
Душа Раневской, казалось, умерла в этот момент. Ее сарказм, ее ирония были бессильны перед лицом такого откровенного, неприкрытого зла. Осталась только боль. Голая, нестерпимая боль за всех униженных и оскорбленных, за растоптанное человеческое достоинство.
Он вернулся в свою мансарду, чувствуя себя не просто старым и больным, а разбитым. Он достал свой огрызок карандаша, но не мог писать. Руки дрожали. Мысли путались. Что можно написать после такого? Какие слова могут передать этот ужас?
Он сидел так несколько часов, глядя в пустоту. Потом медленно, с трудом вывел на последнем чистом клочке бумаги:
«Где сжигают книги, там кончают людьми». Гейне. 1821. Где бьют и жгут людей, там… там кончается все. Кончается человек. Кончается мир.Антракт окончен. Финал близок.Подпись: …
Он не поставил подписи. Не Свидетель. Не Раневская. Не Пёльцль. Не Шрайбер. Никто. Только пустое место. Разве у пепла может быть имя?
Он спрятал и этот листок в жестяную коробку. Его хроника подошла к концу. Дальше – только война. И Холокост. Он знал это. И знание это было последним ударом, разбившим его душу на неисчислимые осколки, как хрусталь в ту страшную ночь.
Глава 30. Тени на перроне. Мюнхен, 1939–1942
Финал, предсказанный Свидетелем на последнем клочке бумаги, не заставил себя ждать. 1 сентября 1939 года немецкие войска вторглись в Польшу. Через два дня Великобритания и Франция объявили войну Германии. Вторая Мировая война, продолжение и эскалация той, первой, началась.
Для Свидетеля это не было новостью. Лишь очередным ударом метронома истории, отсчитывающего путь к пропасти. Он не читал газет, не слушал радио. Ему было достаточно гула бомбардировщиков (пока еще редких над Мюнхеном), затемненных окон, карточек на продукты, тревожных лиц на улицах и все более частых патрулей людей в форме СС или Гестапо. Война была повсюду – в воздухе, в страхе, в дефиците всего.
Он перестал быть даже наблюдателем. Он превратился в тень, скользящую по краю жизни. Дни сливались в один серый, голодный туман. Болезнь легких обострилась, мучительный кашель разрывал грудь, особенно по ночам. Его физическое тело стремительно догоняло его разбитую душу в пути к небытию.
Сожжение «Записок» оставило после себя не очищающую пустоту, а скорее выжженную пустыню внутри. Голос Раневской замолчал окончательно. Осталась только глухая боль и иногда – вспышки холодной, бессильной ярости при виде очередного проявления нацистского «нового порядка». Но он больше не пытался облечь это в слова. Пепел слов осел в его душе.
Он видел, как уводили его соседку, вдову, иногда помогавшую ему – ее сын, сражавшийся в прошлую войну, оказывается, был членом какого-то католического кружка, признанного «враждебным государству». Ее забрали ночью, тихо, без шума. Он слышал стук в дверь, короткие приглушенные голоса, потом – тишина. Утром ее комната была опечатана. Он не почувствовал ничего, кроме холодного озноба. Страх снова становился его единственным спутником.
Так прошло несколько лет войны – 1940, 1941… Франция пала, Англия держалась, война разрасталась, перекинувшись на Балканы, в Африку, а затем – 22 июня 1941 года – на Советский Союз. Нападение на СССР. Свидетель узнал об этом случайно, увидев экстренный выпуск газеты в руках прохожего. Operation Barbarossa. Он знал, чем это кончится – Сталинградом, Курской дугой, миллионами новых жертв с обеих сторон, превращением войны в тотальное уничтожение. Но даже это знание уже не вызывало прежней реакции. Масштаб катастрофы превзошел все мыслимые пределы, превратившись в абстрактный ужас, к которому душа почти привыкла.
Потом началось то, что было неизбежным финалом всей этой идеологии ненависти. То, что он предвидел с самого начала, но боялся даже представить воочию. Окончательное решение еврейского вопроса. Холокост.
В Мюнхене это началось с ужесточения сегрегации, конфискации имущества, а затем – с депортаций. Осенью 1941 года и в течение 1942-го поезда с евреями стали регулярно отправляться с мюнхенских вокзалов на Восток – в гетто, в лагеря смерти. Официально говорилось о «переселении на работу». Но Свидетель знал правду. Он знал, что эти поезда идут в Освенцим, Треблинку, Собибор. Он знал про газовые камеры и крематории.
Однажды зимним вечером 1942 года, возвращаясь после тщетных поисков хоть какой-то еды или топлива, он оказался недалеко от главного вокзала. Было холодно, шел снег. Перрон был оцеплен эсэсовцами с собаками. Тусклый свет фонарей выхватывал из темноты фигуры людей, которых загоняли в товарные вагоны – «телятники». Старики, женщины, дети. Замерзшие, испуганные, обреченные. С маленькими узелками вещей – всем, что им позволили взять в «новую жизнь». Никаких криков, почти никаких слез – только глухое отчаяние и тихий плач детей. Конвоиры с бесстрастными лицами торопили их, подталкивая прикладами.
Свидетель замер за углом, скрытый тенью. Он видел это. Видел не в своей голове, не в газете – а здесь, рядом. Живых людей, отправляемых на смерть. Методично, буднично, как скот на бойню.
И в этот момент ледяная корка вокруг его души не просто треснула – она разлетелась на миллионы осколков. Перед лицом этого абсолютного, неприкрытого зла его пустота, его апатия, его бессилие показались ему самому омерзительными. Невозможно было просто смотреть. Невозможно было оставаться Ничем.
Он не мог вмешаться. Не мог остановить поезд. Не мог спасти этих людей. Но он мог… он должен был… что?
Его взгляд упал на маленькую девочку лет пяти, крепко прижимавшую к себе потрепанную куклу. Она споткнулась и упала на обледеневшем перроне. Эсэсовец грубо рявкнул на нее, замахнулся прикладом. Мать девочки в ужасе закрыла ее собой.
И тогда Свидетель шагнул из тени. Не думая. Повинуясь какому-то иррациональному, забытому инстинкту. Он быстро подошел к краю оцепления. Эсэсовец удивленно посмотрел на него.
– А ну пошел прочь, бродяга! – крикнул он.
Но Свидетель смотрел не на него. Он смотрел на девочку. И, возможно, впервые за много лет его лицо – лицо Свидетеля, Пёльцля, Раневской – дрогнуло. Он чуть заметно улыбнулся ей – кривой, горькой усмешкой, в которой была вся боль мира, все сострадание, на которое еще была способна его истерзанная душа. И подмигнул. Всего лишь подмигнул. Жест абсолютно бессмысленный, бесполезный.
Девочка на мгновение перестала плакать и с удивлением посмотрела на него. Потом ее утащили в вагон.
Эсэсовец зло выругался и шагнул к Свидетелю.
– Ты что тут делаешь, старый хрыч?! Документы! Живо!
Свидетель не сопротивлялся. Он просто стоял, глядя вслед уходящему поезду, увозящему людей в небытие. Он знал, что его жест ничего не изменил. Но он сделал его. Он перестал быть Ничем. Хотя бы на мгновение.
Что будет с ним теперь – арест, лагерь, расстрел – было уже не важно. Он нарушил свое молчание. Не словом. Не делом. А просто человеческим взглядом. И в этом, возможно, было его последнее, самое главное свидетельство. Пепел в его душе шевельнулся. Последний акт начался и для него.
Глава 31. Последний Антракт. Мюнхен–Дахау, 1942–1943
Грубый толчок в спину вывел Свидетеля из оцепенения. Эсэсовец, чей приказ он проигнорировал, смотрел на него с холодной яростью.
– Документы, старая гнида! Или я тебя прямо здесь пристрелю!
Свидетель медленно полез во внутренний карман ветхого пальто. Он достал потрепанный, почти разваливающийся австрийский паспорт на имя Адольфа Пёльцля. Бумага была старой, фотография – выцветшей, на ней был запечатлен юноша, которым он когда-то был в этой жизни, до Вены, до Мюнхена, до Мадам Хортензии.
Эсэсовец выхватил паспорт, брезгливо перелистал.
– Пёльцль? Австрияк? Истекший срок! Что ты здесь делаешь? Почему не на работе? Шляешься у вокзала во время отправки... этих? Сочувствующий? Или шпион?
Он не ждал ответа. Подозвал еще одного патрульного.
– Забираем этого. Подозрительный тип. Без регистрации, без работы. Разберемся в управлении.
Подталкиваемый в спину, Свидетель побрел между двумя конвоирами. Он не сопротивлялся, не пытался оправдываться. Что толку? Его судьба была решена в тот момент, когда он шагнул из тени на перроне. Это был закономерный финал. Даже облегчение какое-то было в этой ясности. Не нужно больше прятаться, бояться, ждать. Последний антракт в его затянувшейся пьесе заканчивался.
В управлении Гестапо его продержали несколько часов в холодной, вонючей камере. Потом был допрос. Молодой следователь в безупречной форме задавал вопросы монотонным, безразличным голосом. Кто такой? Откуда? Чем занимался? Почему оказался у вокзала? Свидетель отвечал коротко, без эмоций, стараясь говорить как можно меньше. Он был Адольфом Пёльцлем, художником без работы, австрийцем, застрявшим в Германии. Про Мадам Хортензию, про Рудольфа Кляйна, про свои «Записки» – ни слова. Он снова надел маску пустоты.
Следователь не верил ни единому его слову. Отсутствие документов о регистрации, работы, явное истощение – все говорило против него. Он был «асоциальным элементом», «подозрительной личностью». К тому же, его «сочувствие» к депортируемым евреям, о котором доложил патрульный, было отягчающим обстоятельством.
Приговор был скорым и предсказуемым: «За бродяжничество, нарушение паспортного режима и подозрительные связи направить в концентрационный лагерь Дахау для перевоспитания трудом».
Этап в Дахау был адом наяву, но Свидетель воспринимал его уже как-то отстраненно. Холодный вагон, набитый такими же бедолагами – мелкими уголовниками, бродягами, политическими «неблагонадежными». Изможденные лица, страх, унижение. Он видел это все в своих «Записках» много раз. Теперь он стал одним из персонажей.
Лагерь Дахау, один из первых и «образцовых», встретил его ледяным ветром, лаем собак, криками охраны и знаменитой надписью над воротами: «Arbeit macht frei» («Труд освобождает»). Освобождение здесь означало только одно – смерть.
Его определили в рабочий барак. Жизнь превратилась в монотонный кошмар: подъем до рассвета, скудная баланда, изнурительная, часто бессмысленная работа на морозе или в холодных цехах, постоянные издевательства и побои со стороны капо и охранников, вечерняя поверка, снова баланда, сон на жестких нарах в переполненном бараке. Голод, холод, болезни, страх – и смерть. Смерть была повсюду – от истощения, от болезней, от побоев, от «случайных» выстрелов на периметре.
Свидетель угасал быстро. Его больное тело не выдерживало лагерных условий. Кашель стал невыносимым, он харкал кровью. Он превратился в «доходягу», тень человека, одного из тысяч безымянных номеров.
Но даже здесь, на самом дне ада, что-то в нем не умерло окончательно. Не пустота. А тихий, упрямый огонек сопротивления через наблюдение. Он больше не писал – нечем было и негде. Но он смотрел. Он запоминал. Лица палачей – их будничную жестокость, их скуку, их страх перед начальством. Лица жертв – их страдание, их взаимопомощь, их редкие проблески человечности и достоинства даже перед лицом смерти. Он видел всю механику уничтожения изнутри. Его роль Свидетеля продолжалась, даже без чернил и бумаги.
Однажды во время вечерней поверки на плацу он стоял в строю, едва держась на ногах. Мороз пробирал до костей. Комендант лагеря произносил очередную речь о дисциплине и порядке. Свидетель смотрел на его холеное, самодовольное лицо – и вдруг внутри него снова шевельнулся тот самый горький, язвительный огонек. Голос Раневской, молчавший так долго, вдруг прозвучал в его сознании, комментируя происходящее с присущим ей черным юмором:
«Смотри-ка, какая цаца! Оратор! Наверное, в детстве мечтал стать актером, да не взяли. Вот теперь отыгрывается на нас, бедолагах. У него тут и сцена, и публика благодарная – не убежит, не засвищет. Только вот аплодисментов не дождется. Разве что прикладом по хребту».
И он, Свидетель, стоя в строю смертников, вдруг почувствовал, как уголки его губ дрогнули в слабой, едва заметной усмешке. Усмешке над абсурдом всего происходящего. Над этим самодовольным комендантом. Над Гитлером. Над всей этой кровавой пьесой. Над самим собой.
Это была последняя искра. Той же ночью его не стало. Он тихо умер на своих нарах от истощения и болезни легких. Номер такой-то выбыл. Обычное дело в Дахау. Тело Адольфа Пёльцля закончило свой путь.
Но душа… душа Фаины Георгиевны Раневской… куда она отправилась? Вернулась ли она в свое время? Переродилась ли снова? Или ее последнее воспоминание – это горькая усмешка перед лицом ада, ее финальное слово в этой безумной истории? Кто знает.
Остался только пепел сожженных «Записок». И, может быть, едва заметная трещина в ледяном безразличии Вселенной, оставленная последней усмешкой актрисы, заброшенной в чужое тело и чужой кошмар, но до конца оставшейся Свидетелем. И человеком.
КОНЕЦ?
Эпилог. Пыль на Ветру Истории
Годы прошли. Вторая Мировая война, предсказанная и засвидетельствованная безымянным летописцем в мюнхенской мансарде, достигла своего апогея и рухнула в бездну вместе со своим главным творцом. Берлин пал, превратившись в руины. Другой Адольф Гитлер, тот, что вел за собой толпы и строил Рейх на крови, закончил свой путь в бункере, окруженный тенями и огнем. Механизм уничтожения, который Свидетель наблюдал изнутри в Дахау, был вскрыт и показан миру во всей своей чудовищной неприглядности, когда освобожденные узники вышли из ворот ада.
Состоялись суды – в Нюрнберге и других местах. Пытались судить палачей, пытались найти виновных, пытались осмыслить и заклеймить. Мир содрогался от открывшейся правды, обещал «никогда больше» и спешил забыть, чтобы жить дальше.
А что же Свидетель? Тот, кто знал все заранее, кто прошел через этот ад не физически (до самого конца), но душевно? Тело Адольфа Пёльцля, так и не ставшего ни художником, ни политиком, сгинуло без следа в братской могиле Дахау, вместе с тысячами других безымянных жертв. Его последнее подмигивание девочке на перроне, его предсмертная горькая усмешка перед лицом абсурда – кто мог их запомнить? Кто мог оценить этот тихий, личный акт сопротивления небытию?
Его «Записки», превращенные в пепел, так и не стали ни предостережением, ни обвинением, ни памятником. Ветер развеял их над крышами Мюнхена задолго до того, как мир захотел бы их прочесть. История пошла своим путем, не заметив едва уловимой ряби на воде от его падения.
Душа? Душа Фаины Георгиевны Раневской, актрисы, остроумницы, женщины с трагической судьбой и еще более трагическим знанием в той, другой жизни? Освободилась ли она от пут чужого тела и чужого времени? Нашла ли покой? Или снова отправилась в непостижимое путешествие по кругам перерождений, чтобы, возможно, вновь стать немым свидетелем человеческой глупости и жестокости в каком-нибудь ином веке, на другом краю земли?
На этот вопрос нет ответа. Может быть, она наконец обрела тишину, которой так жаждала. А может быть, ее неистребимый сарказм и сегодня комментирует происходящее откуда-то из вечности, с той же смесью боли и иронии: «Ну что, птенчики? Доигрались снова? Или на этот раз обойдется?.. Хотя, глядя на вас, верится с трудом. Учите историю, идиоты! Хотя бы для того, чтобы не повторять ее так однообразно!»
Но это лишь догадки. А факт остается фактом: на огромном, кровавом полотне истории XX века его существование было лишь тонким, почти невидимым штрихом. Карандашным росчерком на полях чужого безумия. Свидетельством, утонувшим в шуме эпохи. Доказательством того, что знание не всегда сила, а бессилие перед лицом зла может быть самой страшной пыткой.
Или, возможно, само это свидетельствование, даже в пустоту, даже без надежды на отклик, и было единственным смыслом. Единственной победой над небытием. Огоньком спички во вселенской тьме. Маленьким, но упрямым. Как последняя усмешка перед лицом вечности.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
