Обложка За веру и Царя

За веру и Царя

Григорий Павленко

0% прочитано
Стандартный
Григорий Павленко

За веру и Царя

Глава 1. «Застава»

Глава 1. «Застава»

Январь 1917 года. Деревня Гать.

Пахло чужим табаком.

Австрийским, сладковатым, с вишнёвой ноткой, какой на русской стороне не водилось. Два года война учила одному: этот запах значит чужой бруствер в полусотне шагов и того, кто за ним сидит с твоим именем на пуле. Корнилов и теперь подбирался на него, прежде чем успевал вспомнить, что бруствер свой. И табак свой. Свой настолько, насколько вообще оставалось теперь что-то своим.

Это курил Сабо. Сидел на корточках у разобранной риги, пряча огонёк в кулак по фронтовой привычке, хотя прятать было не от кого: небо с октября не отдавало ни солнца, ни аэропланов, ничего, кроме ровного бесцветного света, что по старой памяти называли днём. Огонёк он прятал от врага, которого не стало.

Корнилов стоял у плетня на краю Гати и читал деревню, как читал всякую позицию, в которую входил, — ногами, ещё затемно обойдя её кругом, не доверяя ни чужому докладу, ни своему глазу с высоты. Глаз видит чертёж. Правду места узнают ногами. Свои он за ночь отходил в снегу до бесчувствия и теперь, стоя, нарочно переступал с ноги на ногу, гоня кровь к пальцам, которых не чувствовал. Десять дворов, церковь с обвалившейся папертью, колодец, погост за низкой каменной оградой. Шестая застава в сети, считая от лагеря. Позиция была дрянь, а стояла уже третий месяц. И то, и другое — правда. Отчего держится то, чему держаться нечем, Корнилов давно отучился спрашивать. Спрашивать было некогда. Надо было двигаться дальше.

Застава просыпалась. Снег под сапогами не скрипел — взвизгивал, тонко и зло, как бывает только в большой мороз, и каждый шаг по двору был слышен от ограды до ограды. От колодца тянули воду, обивая обухом лёд с краёв ведра. Пока ведро несли до навеса, по краям его затягивало новым ледком. У навеса, где лежали двое раненых, австриец-санитар менял повязку, дыша на пальцы между витками: голыми руками на таком морозе бинта не размотать, а в варежках не намотать. Кто-то колол на дрова церковную скамью, последнюю: первые ушли в огонь ещё в декабре. Дым поднимался прямым столбом, не качаясь. Ветра не было. Ветра не случалось уже которую неделю. И без солнца, которого не стало в октябре, мороз только крепчал, ночь за ночью, без передышки. На таком холоде воздух обжигал горло. Весна казалась далёкой и неизбывной сказкой.

Гарнизон был чужой. Тридцать с лишним человек, русских — горстка, поляков двое, прочие австрийцы, из тех немногих, кто пережил то, что пришло прошлой осенью с германской стороны. Старую войну оно отменило разом: отступать стало некуда ни им, ни ему, и вчерашние враги сошлись у общего огня. В лицо Корнилов помнил каждого. Имена держал Громов.

Громов стоял рядом, шинель внакидку, и смотрел на тех же людей иначе. Корнилов видел позицию: где гарнизон жидок, где привязан к местности, где порвётся первым. Громов видел людей. От него Корнилов и знал, что поляк Метек схоронил на Рождество брата и с тех пор не брал в руки губную гармонь, хотя прежде играл по вечерам, плохо, но играл. А имя долговязого венгра выговаривал на всю заставу один Громов — да и тот, похоже, всякий раз сочинял заново.

— Кашу едят, офицеров костерят, в карты играют. — Громов свернул цигарку, не глядя на руки. — Привык я к ним, вашпревосходительство. Вроде и чужие, а вроде и наши. Уже и не помню, что мы по ним стреляли.

От церкви через двор шёл капитан Лехнер.

Австриец лет сорока, в шинели не по росту, с чужого плеча, и в очках, какие на фронте берегут пуще нагана, потому что вторых не достанешь. Шёл прямо, не спеша и не мешкая, как ходит человек, у которого выправка осталась последним, чего не отняли. В лагере он был старшим над своими и остался старшим здесь, и Корнилов, отдавая ему заставу, не прогадал ни разу.

— Ваше превосходительство. — Русское звание Лехнер выговаривал тщательно, по складам, как пароль, на котором однажды спасёшься. — Ночь тихая. Караул сменён. Воды натаскали полный чан.

Лехнер каждое утро обходил заставу сам, прежде чем доложить, что ночь тихая. Корнилов знал это и нарочно пришёл раньше, чтоб застать обход, а не доклад. У капитана был немецкий порядок, который война не выбила: фуражка по линейке, пуговицы надраены золой за неимением другого. И часы, что он заводил каждое утро, хотя время на заставе мерили не часами, а тем, светло ли, темно ли, близко ли пушки. Корнилов однажды спросил зачем. «Пока завожу — значит, ещё человек», — ответил Лехнер и больше к этому не возвращался.

Он повёл Корнилова вдоль ограды — хозяин по дому, где всё на честном слове да одном гвозде. Показывал коротко, тем скудным русским, что выучил с осени. Здесь осела стена, подпёрли венцом от разобранной риги. Здесь пулемёт, один на заставу, и к нему две ленты, больше нет. Здесь с заката мёртвый угол, туда на ночь ставят часового. У погоста остановился, поправил очки и поглядел на свою цепочку у чужой каменной ограды.

— На своём участке мы так не стояли, ваше превосходительство. За кайзера. — Поправил очки ещё раз, хотя они и так сидели прямо. — А тут стоим.

Корнилов слушал не слова. За словами стоял человек, который держит позицию не оттого, что верит в неё, а оттого, что держать больше нечего, — и в этом они с Лехнером были одной породы, хоть два года назад целили друг в друга через бруствер. За кайзера Лехнер не выстоял. За десять чужих дворов, колодец и старую доску в церкви стоял третий месяц. И стоял не от веры в дворы. От того, что рядом стояли другие и нельзя было их подвести.

Священника на заставе не было. Корнилов поймал себя на том, что ищет глазами рясу, как искал бы в любом своём гарнизоне, — и не находит. Василий держал четвёртую заставу, за развилкой, и один поп на две заставы — всё равно что один колодец на две деревни. Здесь вместо живого голоса стояла церковь — униатская, чужая. Старая, осевшая, и в ней под слоем копоти темнела икона, которой, по словам Лехнера, было лет двести. В богословии Корнилов смыслил мало. Но рядом с этой церковью то, что весь день давило на темя и горбило плечи, делалось тоньше, как тоньше делается мороз, едва войдёшь под крышу. Не уходило, только слабело. Икона не пела, не гнала, ничего не умела сама — двести лет намоленного дерева, и больше ничего. И этого должно было хватить, потому что другого не было.

Артиллерии на Гати тоже не стояло. Под пятой заставой была когда-то батарея, трёхдюймовки, и пушки, верно, стоят там и сейчас, целые, в смазке, под сетями. Стрелять им нечем. Снаряд на фронт шёл всё реже, как кровь к обмороженной руке, и тот, что доходил, забирали туда, где противник наваливался стеной, а не понемногу. Гать была не из тех мест. Гать держали винтовкой да штыком, и Корнилов, объезжая сеть своих форпостов, всякий раз привыкал к этой мысли заново и всякий раз не привыкал.

Он это уже видел. Давно, в другой жизни, молодым офицером в закаспийских песках, где пустыня была такой же тварью, как теперь поле: брала отбившегося, заносила след, не оставляла и воспоминания, что здесь когда-то был человек. Кто отстал от каравана на полверсты, кто задремал в седле, того наутро уже не было — ни человека, ни следа, один песок, гладкий, будто никого и не бывало. Одним спасались. Шли кучно, ночевали у одного костра, спина к спине, и в карауле держали не врага, а друг друга. Один в пустыне мёртв. Десять — застава. Тогда были пески, теперь снег, тварь та же, и наука против неё та же: сбейся в кучу, не дай никому отбиться. Всё, ради чего он рассорился со Ставкой и что Синод уже звал ересью, умещалось в эту старую закаспийскую науку. Сеть застав была тот же костёр, к которому жмутся спинами, чтобы поодиночке не пропасть.

Винили его и за костёр. Бессинодальная армия, иноверцы под ружьём, враг в строю, и надо всем генерал, что кормит немца из одного котла с русским и служит молебны без церкви. В тылу это уже звали изменой вере. Корнилов знал, что звали, и знал, что скоро спросят. Но тыл был далеко, за лесом, за серым полем, а здесь, на Гати, австриец грел плечо о русского, и пока они грелись вместе, порознь их было не взять. Этого было довольно. С тылом он разочтётся, когда дойдёт до тыла.

Сеть держала. Шесть застав там, где осенью был один лагерь, и давление, что на голом поле наваливалось стеной, здесь, среди сбившихся вместе, делалось тоньше. Они побеждали. Корнилов знал это слово, знал, как оно выглядит на бумаге: наступление, отвоёванное пространство, застава за заставой. Победы он не чувствовал. Брали верх тем, что согнали в одну кучу русских и чужих, иноверцев и безбожников, и в куче было крепче, чем врозь. Что вырастет из этой силы, Корнилов не загадывал: война не оставляла времени загадывать. Но иногда на рассвете, между обходом и докладом, мысль подходила близко, и он отгонял её, как отгоняют от костра то, что подошло из темноты на свет.

У костра под навесом занимался день, какой бывает над всякой солдатской кухней на свете. В котле булькало то, что собрали со всех: мёрзлая картоха, горсть пшена, конина. Тянуло варевом и горьким дымом крашеного дерева: догорали церковные лавки. Над паром стоял говор на четырёх языках — русский, немецкий, польский, мадьярский, — и понимали друг друга не по словам, а по тому, как передают кружку, как двигаются у огня, как делят последнюю щепоть табаку. Сабо отсыпал вишнёвой щепоти русскому, у которого вышла вся. Свернул, подал. Русский кивнул, не зная на их языке слова благодарности, приложил ладонь к груди. Сабо понял.

У огня было тесно и тепло. Тепло доставало только до той стороны, какой повернёшься к огню. Спина оставалась на морозе, и грелись по очереди, поворачиваясь медленно, как поворачивают на вертеле, отогревая то грудь, то лопатки. Отойди на десять шагов — и через три вдоха мороз снова твой, до костей, будто и не грелся. Оттого к огню сбивались плотно, плечо в плечо, и теснота была не окопная, не та, в какой вжимаются от страха, а другая — какая бывает за столом в большой семье, где не хватает лавок. Долговязый венгр учил русского новобранца своим словам, тыча пальцем: котелок, огонь, хлеб. Мальчишка повторял, перевирая. Венгр поправлял терпеливо, как поправляют дитя. Кому-то это было нужно — давать простым вещам чужие имена, будто, назвав котелок и хлеб на четырёх языках, можно откупиться от того, что ждало за оградой и не имело названия ни на одном.

Громов раздавал конину, приговаривая, что конь был жилистая сволочь, при жизни в гору не шёл и воду возить не желал, а как помер — всех накормил, святой души скотина, не то что иные живые. Кто понимал по-русски, смеялся. Кто не понимал, смеялся, глядя на тех, кто понимал, и выходило громче. Не смеялся один Метек, тот самый поляк. Сидел с краю, грел ладони о жестянку, смотрел в огонь. Громов, проходя, уронил ему на плечо руку, тяжело, на один счёт, и отнял. Метек головы не поднял. Но плечо подставил.

На минуту Гать была не шестой заставой в сети, не точкой на чертеже в снегу, а просто местом, где грелись у огня и где можно было поверить, что так будет и завтра.

Корнилов поверить себе не давал. Но и другим не мешал. Стоял у плетня, отогревая ладони о кружку, и пар от кипятка оседал инеем на усах, на воротнике, на бровях, как оседал он у всех, кто стоял на этом морозе, — так что к полудню застава, и живые, и мёртвые в поле, делалась одного цвета, седого.

Во внутреннем кармане, под клеймом, лежало письмо. Он начал его в декабре, Тасе и детям, и не дописал. «У нас всё благополучно» было ложью, а правду на бумагу не положишь. Да и некуда: тыл от его ереси отрезан накрепко. Так и носил неоконченным, четвёртую неделю. Пока носил — они там будто ещё были живы. Корнилов в это не верил. Но письмо не выбрасывал. Смотрел за ограду, в поле.

Поле молчало.

А потом, далеко на западе, за лесом, заговорили пушки.

Корнилов поставил кружку на гребень ограды и стал слушать. Гул шёл ровный, тяжёлый, с раскатом — настоящие орудия, не гроза, не обвал. Считать выстрелы было нечего. Он слушал другое — как ложится гул, куда, с каким разбором. Пушки били живые. У мертвецов пушек нет, мертвецы приходят молча. Если за лесом работала батарея, значит, там ещё держались люди, было кому отбиваться. Седьмая застава. Или дальше, за седьмой. По тому, как раскат приходил с запозданием и стелился низом, выходило вёрст шесть, не меньше, и били не по площади — в упор, частили, как частят, когда уже не до экономии и не до завтра.

А раз бьют в упор и частят, значит, на седьмой сейчас противник. Поднялся и пошёл вдоль сети, застава за заставой. На седьмой его встретили снарядом. Снаряд там и кончится: последний, что был на фронте, ушёл туда, где гуще, потому что там гуще. А отсюда до седьмой шесть вёрст, и эти шесть вёрст противник пройдёт не торопясь, к полудню, может, к вечеру если повезёт, и придёт сюда. И встретить его будет нечем, кроме винтовки, штыка да старого дерева в церкви.

Громов уже стоял у ограды, склонив голову, и тоже слушал.

— Идут, вашпревосходительство, — сказал он.

— Идут, — согласился Корнилов.

Лехнер не дожидался команды. Прошёл вдоль ограды, тронул того, толкнул этого, сказал по-немецки два слова — и застава поднялась. Без крика, без беготни. Сабо затянулся напоследок, придавил окурок о камень, взял винтовку. Русский, которому он свернул цигарку, встал рядом. Метек поставил жестянку на гребень, аккуратно, чтоб не пролить остаток, и пошёл на своё место к пролому. Котёл остался на огне, конина — недоеденной. Те же руки, что минуту назад делили табак, ложились теперь на цевьё, на штык, на холодный камень ограды, и делали это так же буднично, как делили табак. Цевьё прихватывало пальцы и сквозь варежку. Голой рукой к затвору на таком морозе не брались: железо хватало кожу намертво, драло с мясом. И холод делал руки глупыми, медленными, а это было хуже, чем страшно: замёрзшая рука на спуске стоила лишнего удара сердца, а за этот удар мертвец подходил на шаг. Люди привыкли. Привыкать к этому не следовало.

Лехнер прошёл мимо Корнилова к пролому, на ходу застёгивая шинель на верхнюю пуговицу, ту, что обычно носил расстёгнутой. Поймал взгляд Корнилова, качнул головой, не то здороваясь, не то прощаясь, и встал к своим. Часов он этим утром так и не завёл — то ли в суете было не до того, то ли не стал. Корнилов не знал.

Корнилов снял с гребня кружку, выплеснул остывший кипяток. Под гимнастёркой, на груди, тронуло жаром. Не снаружи. Изнутри. Он прижал ладонь к груди поверх ткани и тут же отнял. У дальнего края поля, над лесом, куда уходил сейчас его взгляд, стояло негустое зеленоватое свечение, тусклое, немигающее, ниоткуда. Было там всегда, и Корнилов давно научился смотреть на него и не смотреть. Знал, что там. Знал, что туда придётся идти. Но не сегодня. Сегодня оно само шло сюда.

Первые показались около полудня.

Они выступили из дальней мути разом, как проступают пятна на проявляемой пластине, и потекли по снегу к Гати, не строем, не цепью, а как течёт вода под уклон, гуще там, где ниже. Корнилов смотрел на них и узнавал войну четырёхмесячной давности — и не узнавал. Это были мертвецы с этого поля, те, кто лёг на нём за зиму и кого мёрзлая земля не приняла назад. Шинели всех сукон: русское серое, австрийское, германское песочное. Поверх сукна иней по швам, по складкам. Мороз берёг их, как берегут в погребе мясо, — но плохо, и с каждой неделей всё хуже.

Передний шёл, заваливая корпус набок: нога под ним была уже не нога, а что-то, что ногу перестало напоминать. Он не падал на неё, переставлял, и она держала. У другого рука росла не из плеча, а ниже, из-под ребра, длинная, и он нёс её перед собой, как несут найденную вещь, не зная, куда деть. У третьего лица не было вовсе. Не снесено, не разбито — будто стёрто, разглажено, как разглаживают воск. Корнилов отвёл глаза. На это нельзя было смотреть долго: не на труп — на то, во что он превращался, переставая быть человеком.

Каждый месяц всё труднее было угадать в них тех, кем они были. Скоро угадать будет нельзя совсем. И это будет легче.

Он отошёл от плетня к ограде, на левое крыло, к пролому, куда они натекали гуще, и взял винтовку. Наган висел на месте, но наган брал мертвеца в упор, а до упора было ещё далеко. По всей ограде стояли люди — русские, австрийцы, два поляка. Винтовки ложились на холодный гребень, штыки смотрели в поле. За спиной, в осевшей церкви, молчала старая доска, которой было двести лет и которой только и хватало, что истончать давление. Ни попа. Ни пушки. Ни подмоги за шесть вёрст, потому что на тех шести верстах сейчас умирала седьмая застава, чтоб им досталось чуть позже.

Корнилов положил ствол на гребень. Палец на спуске он отогрел загодя, за пазухой: мёрзлым пальцем слабину спуска не выберешь, дёрнешь — и пуля уйдёт в снег. Поймал на мушку переднего, того, со стёртым лицом, и подождал, пока подойдёт ближе: бить надо было наверняка, патронов мало, а тех, кто шёл, много.

— Ну, — сказал он негромко, для себя и для тех, кто стоял рядом. — С богом.

Глава 2. «Слово, что не весит»

Глава 2. «Слово, что не весит»

Конец января 1917 года. Белыничи — Царское Село.

В Белыничах он считал третий день.

Сорок две семьи вышли из заречных деревень, где дома сгорели или обрушились, и стояли теперь со скарбом на восемнадцати подводах — узлы, утварь, дети поверх узлов, — и ждали, кому лес, кому мука, кому угол в уцелевшей избе. Николай ходил между ними сам. А посреди площади, в стылом воздухе, висели те двенадцать, и он считал живых под мёртвыми.

Чиновник с описью занёс карандаш над пустой строкой — поставить галочку и идти дальше.

— Дайте этой семье лес, — сказал Николай. — Восемь душ, ни угла. Запишите и проследите, чтоб выдали.

Чиновник записал. При нём записал — при нём бы и выдали. Отвернись — и галочка вместо избы. Так было под Болградом. Где он стоял — там выходило, и он стоял.

Снег шёл третьи сутки, мелкий, сухой, ложился на разъезженную колею и на крыши уцелевших изб, и небо было серое, как все небеса с октября. Пахло дымом из вновь затопленных печей, и мокрой овчиной, и кашей из полевой кухни, что пригнали из Могилёва, — обыкновенными запахами жилья, и от этих запахов в мёртвом городке делалось почти терпимо. Почти.

Он надписывал ордер на лес двум семьям, у которых не было и сарая, когда подошёл Мордвинов. В чужих сапогах, ещё с Румынского, с книжкой под мышкой, и лицо у него было то самое: спокойное снаружи, серое внутри.

— Государь. С площади докладывают. — Помолчал. — Те, что висели. Упали. Ночью.

Николай дописал ордер. Поставил число. Промокнул.

— Когда?

— На рассвете. Караульный заметил.

Двенадцать. Он считал их тогда снизу вверх, потому что считать было легче, чем смотреть: мужчина над забором, женщина с раскинутыми руками, старик над колодцем, и трое у церковной ограды — женщина, мальчик, дитя. Двенадцать, которых не брали ни багры, ни верёвки, на которых снег лежал и не таял. Больше месяца провисели. А ночью упали.

Свёл — и отпустило. Мысль пришла сама и стала на место: он расселил заречных, и свёл русских с евреями за общий котёл, и открыл заколоченную моленную, и велел хоронить, не разбирая веры, — и то, что держало этих двенадцать целый месяц, разжалось и отдало их. От неё сделалось легко — той лёгкостью, что приходила после молитвы с Феофаном, когда отступал страх за Алексея и всё казалось поправимым. Он знал за собой эту слабость. Знал и то, что проверять мысль не станет, — и не стал. Отдал бумаги Мордвинову, застегнул шинель и пошёл смотреть.

Площадь он узнал не сразу. В тот раз над ней неведомая сила распяла двенадцать человек. Теперь же она стояла пустая, заметённая, и кое-где на снегу темнели тела.

Николай подошёл и встал. Смотреть он умел — за эти месяцы навидался всякого. Он смотрел в окопы на Румынском, где люди стояли в ледяной воде с залитыми чернотой глазами, смотрел на тех висящих и не отвёл глаз. Смотрел на то, что сотворил собственными руками. Что допустил.

Над телами что-то двигалось: садилось, склёвывало, перепархивало и садилось опять, и было его много, и оно было занято, буднично и спокойно, как занята всякая тварь у падали в обычном поле в обычную зиму.

Рядом негромко кашлянул чиновник из могилёвской управы — молодой, присланный с подводами, не из тех, кто стоял здесь в декабре.

— Птицы, государь, — сказал он тихо, чтобы не потревожить. — К падали слетаются, известное дело. Зима, корму нет.

Николай смотрел.

Не птицы.

Он стоял ещё, сколько мог, потому что отвернуться значило солгать, а сделать он с этим ничего не мог, и крест под шинелью лежал на груди холодный, как монета, оставленная на морозе.

Одно он всё-таки мог. Николай велел рыть яму, одну на всех, и сносить в неё, как лежат, русских и нерусских вместе. Солдаты долбили мёрзлый грунт ломами, яма шла медленно, и он не сходил с места, пока копали, потому что уйти — значило снова оставить их одних. К сумеркам её засыпали, и снег уже заметал свежий холм. Креста Николай ставить не велел — над иными он был бы ложью. Помолился сам, за всех, и пошёл прочь: оставалось последнее, своё.

Аптекарский дом был третьим от площади, целый, с латунной мезузой на косяке, которую не сорвали. Внутри было то же, что и в прошлый приезд: битое стекло под сапогом, перевёрнутый стол, разбухшая от сырости тетрадка с именами и дозами. А в дальней комнате, у перевёрнутой детской кровати, на матрасе лежала лошадка.

Он сам её и положил, уходя, — на матрас, туда, где ребёнок мог бы найти, потому что взять тогда не мог: взять значило признать, что ребёнка не будет. Деревянная, некрашеная, вырезанная ножом из чурки, одно ухо отломано, бока тёмные, затёртые там, где держали маленькие руки.

Так и пролежала. Никто не пришёл.

Николай поднял её, подержал на ладони — лёгкая, холодная, гладкая, и спиленный сучок-хвост царапнул перчатку. И на этот раз не положил обратно. Сунул в карман шинели, к портсигару, и вышел, и не оглянулся, потому что оглядываться было не на что и не на кого.

К вечеру выехали. Дорога на Могилёв, потом вагон, потом Царское. Николай сидел у окна, как сидел всегда, с детства, и держал в кулаке деревянную лошадку, и грел её, и под стук колёс ему было покойно: Белыничи он уладил. Сам, своими руками, как улаживал всё, до чего успевал дойти.

Только крест под шинелью так и не согрелся. И он знал, отчего — знал ещё там, у могилы: схоронить двенадцать не значит вынуть из мира то, что их подняло. Он дал мёртвым покой, а тому — нет. Знал — и всё-таки вёз домой лёгкость, потому что без неё нельзя было ни спать, ни подписывать, ни ехать к следующей яме.

В Царском подъём был в шесть, как всегда.

Денщик подал бритвенный прибор, и Николай умылся холодной водой, и подровнял бороду ножницами — теми, маленькими, с золотыми ручками, что Аликс подарила три года назад на Рождество, — и посмотрел в зеркало: борода в порядке, усы на месте, под глазами темно. Не выспался. Бывает. Первая папироса у окна, пока денщик выносил ночную лампу и проветривал. За окном падал снег на дворцовые аллеи, и фонари у подъезда горели жёлто сквозь снежную сетку, и часовой стоял у решётки, белый по плечам, и всё было на месте. Порядок держался, как держится всякий порядок, если каждое утро одинаково: бритьё, папироса, форма, дневник. На том и стоим.

После Белыничей рука стала твёрже. Он заметил это, подписывая первую за утро бумагу: перо шло ровно, без той мелкой дрожи, что поселилась в пальцах с октября. Решил — и стало легче. Решение и было тем, чего не хватало: не молитвы, не сводки, не совета, а решения, и он его принял там, в аптекарском доме, на полу, с лошадкой в руке.

Бумаг к подписи лежало три, и первая была отзыв.

Циркуляр Святейшего Синода о мерах по укреплению духовного здоровья населения лежал сверху. Николай нашёл шестой параграф и под ним — свою подпись. Декабрьскую, поставленную между снабженческой ведомостью и лондонской депешей, не читая: молитва тогда помогала, казалось, что Церковь знает это оружие, а он не знает, и оставалось только довериться. Свой росчерк, свой наклон — ничей больше. А из этого росчерка пошли по уездам мальчишки-иеромонахи с тетрадками, и набат, и те двенадцать, что он позавчера сам схоронил в одной яме. Всё из-под этого пера.

Он обмакнул перо и провёл черту через параграф. Расподписал то, что подписал.

Полномочия наставников ограничить богослужением и проповедью. Списки прекратить. Суды духовные передать в гражданское ведомство. Этап высланных на Север остановить, разобрать поимённо, держащихся своей веры вернуть по домам. Он писал, и за каждой строкой вставало лицо: отец Никодим без голоса на коленях в румынской грязи, отстранённый от прихода мулла, татарки, которым некуда стало ходить, и аптекарь, забитый в своей лавке. Лента имён и образов, и за каждым человек, и он подписывал за каждого, как считал за каждого ленту цифр на телеграфе в октябре, где каждая цифра была человек.

Подписал. Промокнул. Передал для отправки — в Синод, в Могилёв, губернаторам, по телеграфу, нынче же.

С утренней почтой пришли сводки, и он разобрал их стоя, у окна, со второй папиросой. Лондон, как всегда, запрашивал данные о Восточном фронте — за покорнейшей вежливостью считали, стоит ли ещё держаться России. Это он отложил. А нейтральная, через Мадрид, легла в руку и не отпустила: из Парижа ни вести с октября, Республика жива лишь к югу от Луары, а северные города стоят целые и пустые — ни боёв, ни пожаров, дома под крышами, лавки с товаром, — и только по ночам в них не тихо. Николай прочёл дважды. Целые и пустые. Он знал теперь, как это бывает: сам три дня ходил по такому городу.

Гас запад, город за городом, как гаснут окна в большом доме, когда хозяева ложатся, — только хозяева не ложились. А подпереть последний союзный фронт, державшийся на воде, было больше некем — и он сам отправил с Балтики на Канал экспедиционный отряд, Эссену вести его, как сойдёт лёд, потому что англичане теряли корабли быстрее, чем строили, и просили помощи открыто, чего за двести лет ни разу не происходило.

Англичане это запомнят. Обязаны запомнить.

Николай отметил, отложил. Запад был далеко, и враг был там, и с тем врагом он знал, что делать — не знал только, как дотянуться. А до своего дотянуться было можно. В Белыничах он видел своими глазами, что держит. То же средство, та же рука — только не одна площадь, а вся страна. Свести, и держать, и не дать разделить. Если вышло на одной площади, выйдет и во всей стране, — и эта мысль его не испугала, а подняла.

Открыл дневник. Перо, чернила, наклон один и тот же, двадцать лет.

В Царском. Морозно, снег третий день. Вернулся из Могилёвской губернии, распорядился о пострадавших и о расселении. Отозвал декабрьский циркуляр, приказал остановить этапы. От Аликс — Бэби спал спокойнее. Слава Богу.

Закрыл. Промокнул.

Днём он пошёл к Алексею.

Детская была тёплая, натопленная с утра, и пахло воском, и чуть камфорой, и тем чистым домашним духом, какого не было больше нигде. В углу теплилась лампада под старой иконой, и ещё иконы стояли по стенам и на полках — двенадцать, некоторым по двести лет, тёмные, намоленные, в потемневшем серебре. Аликс свозила их со всей России, потому что если одна настоящая икона держит, то двенадцать держат вернее. Три священника служили во дворце посменно, не умолкая ни днём, ни ночью. И мальчик не спал. Не так как раньше. Иначе. Он просто ждал отца.

Алексей лежал бледный, с тенями под глазами, с жёлтыми старыми синяками на запястьях и свежими, которых быть не должно, потому что его никто не трогал. Увидел отца, и в лице что-то сдвинулось — не улыбка, а то, что бывает перед ней.

— Папа. Почитаешь?

Николай сел на край кровати, осторожно, потому что каждое движение у этой кровати было расчётом, двенадцать лет: не сжать, не прижать, не задеть, оттого что от пустяшного ушиба кровь, а кровь не остановить ничем. Взял книгу — ту, что читали третью неделю, по главе в вечер, — и стал читать вслух, негромко и мерно, тем голосом, каким читал детям сказки, когда были маленькие. Рука Алексея лежала поверх одеяла, тонкая, в синяках. Николай положил свою рядом, не накрывая, едва касаясь, и читал.

— Папа, — сказал Алексей, не открывая глаз. — Побудешь, пока не усну?

— Побуду, — сказал Николай. — Не уйду, пока не уснёшь.

И читал дальше, тише, и под голос мальчик отходил ко сну, и довольно было сидеть рядом и читать вслух, чтобы он засыпал, — а заменить это чем-нибудь, когда придётся уехать, было нечем.

Книга была старая, читанная-перечитанная, углы страниц обмякли под детскими пальцами, и Николай знал её почти наизусть, но не пропускал ни строчки, потому что Алексей ловил это даже сквозь дрёму и просил вернуться. Сегодня не попросил. Слушал, затихал, и в тишине между страницами слышно было, как в печи оседают угли и где-то в глубине дворца бьют часы.

На одеяле, у самой подушки, лежал деревянный солдатик — тот, со сломанной рукой, которого Николай велел передать сыну ещё осенью, с письмом из Ставки, потому что Алексей его любил с пелёнок. Крашеный когда-то, теперь облупленный, рука отбита по локоть. Алексей держал его и во сне, и наяву.

Николай, не думая, достал из кармана лошадку. Подержал. Отдать сыну? Деревяшку из мёртвого городка, где над площадью висели двенадцать мертвецов? Не отдал. Поставил на столик у изголовья, мордой к окну, и солдатик со сломанной рукой остался лежать на одеяле, и лошадка с отломанным ухом встала на столике, две деревяшки, два мальчика, и Николай не стал додумывать, который из них чей и который его.

Аликс вкатилась в кресле, остановилась у кровати, положила руку на одеяло рядом с его рукой. Лицо усталое, и красивое, и с той морщинкой между бровей, которой два года назад не было.

— Спит, — сказала тихо, по-английски, как переходила, когда на русское не хватало сил. — С той ночи спит. Он всем говорит, что папа их прогнал. Что пришёл папа — и они ушли.

Николай смотрел на сына и на тёмные образа в изголовье. Той ночью тяжесть с мальчика сняли не они — он сам встал у окна, не отвёл глаз, и то, что было за стеклом, отступило.

А указал ему на это мужик без сана, которого двор не выносил, а Феофан тихо ненавидел, — Григорий Ефимович, от которого несло овчиной и дорогой, а в коридоре делалось теплее, чем от всех лампад. «Молитва — слова, — сказал он тогда, поутру. — А когда дитя одно против такого, слова не встанут. Отец встанет.»

Николай гладил усы, медленно. Подступала мысль — та самая, что однажды уже дошла до конца. Теперь она шла дальше того конца и звала за собой.

Не сейчас. Алексей дышал ровно, задремал под чтение, и будить его было нельзя ни за что на свете. А она подождёт — дождётся его за столом.

Ответы из губерний пришли через неделю, и не было среди них ни одного отказа.

Сверху лежал ответ Синода. Николай прочёл его до конца, медленно. Почтительнейше: циркуляр принят к сведению, разъяснён епархиям, и во избежание соблазна в среде паствы военного времени разъяснение составлено с подобающей осторожностью — прилагается текст. Он нашёл в приложенном тексте шестой параграф. Тот никуда не делся: те же списки, те же суды, тот же надзор, — только звался теперь иначе, длиннее и глаже. Его отзыв в бумаге был. И его отзыва в ней не было.

Дальше шли губернаторы. Могилёвский: этап задержан распоряжением, однако часть выступила до приказа, а часть держать негде, морозы, и куда же их девать, и не благоугодно ли указать особо. Прочие: меры приняты, работа усилена, порядок наблюдается. Вода, налитая в песок: вот налил, вот мокро, вот сухо, и нет воды.

Никто не ослушался — и всё осталось, как стояло. Слово ушло и не звякнуло.

Под Болградом хватило двух слов. «Сидите, братцы» — и провалившиеся лица выпрямились, и в них проступил человек, потому что сказал царь. Но там он стоял с ними в окопе, на мосту, что дышал под ногами, на земле, что проваливалась, среди не спавших месяц, — и слово весило, как камень: бросил — упало. А здесь тысяча вёрст, гладкая бумага, своё перо. То же слово. Камень в колодец, у которого нет дна.

Он сидел за столом, и бумаги лежали стопкой слева, и он думал, что в Белыничах он управился. Там он стоял сам, над каждой строкой, над каждой подводой, над общей могилой, и вышло потому только, что был рядом. А здесь рядом со всеми не встанешь. Не быть ему разом в каждой губернии, у каждого этапа, в каждом приходе. Он один, а губерний семьдесят восемь, и приходов тысячи, и где его нет, там слово его разъясняют, и усиливают, и докладывают об исполнении.

Он тронул усы, помедлил. Мысль шла, и на этот раз не оборвалась у порога, а вошла — тяжёлая и простая. Он может всё — он самодержец. И не может ничего, кроме того, до чего дотянется рукой. А руки две, и обе у него одного.

Под этой мыслью лежала другая, холоднее. Где он ослабил, там теперь, может статься, голо: в Казани вернули муллу, в Витебске распустили дружину. Он отнял щит, не дав взамен другого. А другого, который держал бы и без него, у него и не было — был только он сам, один, в Царском, за гладким столом. В то голое место, может, уже и вошло.

И мысль дошла до конца, дальше, чем в тот раз. Тогда конец был: машина не послушается, но шаг ясен. Он сделал шаг. Шаг лёг бумагой. Всё увидел верно, решил верно, подписал своей рукой, и не сдвинул ничего, потому что машина, которую он поставил над Россией, оказалась больше того, кто её ставил.

Словом — нельзя. Это он знал теперь твёрдо. А как можно — не знал. И, не зная, потянулся к тому единственному, что этой зимой хоть что-то держало: не к бумаге, не к окладу, не к двенадцати иконам, а к мужику без сана, который у постели сына сказал то, чего не сказали они все.

Встал, прошёлся от окна к столу, закурил — которую за день, не считал. Потом подошёл к двери, приоткрыл её в коридор.

— Позовите Григория Ефимовича, — сказал он денщику. — Если он во дворце.

Вечером открыл дневник.

Погода ясная, к ночи мороз. Разобрал бумаги, ответы из губерний получены, меры приняты. Алексей спал спокойнее. Читал ему вслух. Пил чай.

Закрыл. Промокнул.

«Меры приняты.» Он смотрел на строчку, привычную, выведенную как всегда, — и знал, что меры не приняты, что за этими двумя словами стоят двенадцать на площади. И всё равно написал «меры приняты»: для остального не было слова. Как там, на площади, не было слова, и кто-то сказал: птицы.

Лошадка стояла в детской на столике, мордой к окну. Снег всё шёл. Часовой стоял у решётки, занесённый по плечи, и не оборачивался.

Глава 3. «Вольная команда»

Глава 3. «Вольная команда»

Январь 1917 года. Акатуйская каторжная тюрьма, Забайкалье.

Кандалы лежали под матрацем, и она знала их вес, не доставая.

Восемь фунтов на ноги, три на руки — казённая мера, одна на всех, от девчонки до старухи, потому что подгонять железо под кость казне было недосуг. Носить их не носили. Надевали раз в год, когда из Нерчинского Завода наезжал с проверкой окружной, и снимали, едва его возок скрывался за плечом сопки, и опять совали под матрац до будущего раза. Это она поняла ещё в Мальцевской, на второй год: в малом режим уступает нарочно, чтобы ты забыла про большое. В малом можно было выгадать. Спрятать железо, выбрать старосту, не надевать казённого платья, читать ночами при своей свече. А большое лежало под тобой все одиннадцать лет, восемь фунтов и три, и ты спала на нём, привыкнув, как привыкают к старому перелому, что ноет на перемену погоды.

Со временем её перевели в вольную команду. Это значило ветхие флигели во дворе вместо запертых камер да двери, что днём стояли открытыми. Слово «вольная» было такой же казённой насмешкой, как восемь фунтов на ноги: воли в нём было ровно до деревянного забора, а за забором стояли сопки, тайга, мороз и сотни вёрст до ближайшего жилья, и эта пустота держала крепче замка. Бежать было некуда. Оттого дверей и не запирали.

Полы к утру брались инеем, тонким и сухим, как просыпанная соль. Та, что первой спускала ноги с нар, обметала его голой пяткой, чтобы остальным было куда ступить, и обычай этот завёлся так давно, что никто уже не помнил, кто его завёл. Сегодня первой была она. Половица под пяткой не холодила даже, а жгла, и она переждала, пока жжение осядет в знакомую тупую ломоту, и только тогда встала — во весь свой невеликий рост. В пенсне, с обманчивой повадкой курсистки — из-за этого надзиратели поначалу, лет десять назад, не верили бумагам и переспрашивали, та ли.

Она. Она самая. Мария Спиридонова: её письмо о том, что сделали с ней жандармы, десять лет назад обошло все газеты и сделало из неё знамя и мученицу — то, чем она себя не чувствовала ни дня. Зато рубец на лодыжке принадлежал только ей — гладкий, белый, в палец шириной, память не о здешнем железе, а об этапном, дорожном, которое носили не пряча, от Сретенска и дальше, многие недели, пока кожа не сошла и не наросла поверх кольца. Рубец был ровесником каторги. По нему она умела считать года не хуже, чем по зарубкам.

Барак просыпался не сразу и неохотно, как просыпается тело, которому некуда спешить и не для чего. В углу, под зарешеченным окном, где света было больше всего — то есть чуть больше, чем нигде, — уже сидела Каплан, придвинув книгу к самому носу, и водила по строке пальцем, медленно, как ведут слепые, потому что почти слепой она и была. Ослепла не здесь и не от каторги — раньше, от собственной бомбы, рванувшей не в свой час ещё на воле, в Киеве. Каторга только доделала начатое, и с тех пор мир для неё сходился к строчке в палец от глаза и расплывался за нею в серую муть. Она читала вслух, тихо, для себя и для тех, кто хотел слушать, и в это утро читала Ибсена — ту пьесу, где женщина под конец уходит из запертого дома, хлопнув дверью так, что слышно через всю Европу. В драматическом кружке её ставили к Рождеству. Роли разобрали, реплики затвердили, и теперь репетировали по памяти, между делом, переплетая книги и штопая. Нору играла Терентьева — тихая, востроносая, из тех, кто и на воле голоса не поднимал.

— Прежде всего я человек, — выговаривала она, не отрываясь от штопки. — Такой же, как ты.

Ровно, без выражения, как читают расписание.

— Громче, Надя, в последнем ряду спят, — роняла Биценко, не поднимая глаз от списка.

И Терентьева повторяла, так же ровно, и женщина, что хлопала дверью на всю Европу, выходила из запертого дома буднично, как выносят ведро.

— Маруся. — Измайлович протянула ей кружку с кипятком, чуть забелённым, без заварки: заварку берегли на вечер. — Пей, пока горячее.

Брать кружку из этих рук было тем единственным теплом, какое каторга не сумела отнять за все эти годы, хотя отняла почти всё, и отнимала ещё, понемногу, каждой зимой. Они сошлись в первый же год, две девчонки с бомбой и браунингом, обе приговорённые к петле и обе помилованные на бессрочную, что было не милостью, а растяжкой петли на всю жизнь, и с тех пор не разлучались, как не разлучаются те, у кого больше никого не осталось. Саша держала в этих стенах не порядок — порядок держала староста, Биценко, с сухим бухгалтерским голосом, каким оглашала на сходе, чья очередь стирать и кому отказано в свидании. Саша хранила то, чего ни сход, ни кодекс коммуны сохранить не умели: чтобы человек оставался человеком, когда у человека отнято всё, чем он привык быть.

Она пила и смотрела поверх кружки на барак. Смотреть она умела. За столько лет это осталось при ней нетронутым, единственное ремесло, какому каторга не мешала, а помогала: видеть в очереди, в этапной партии, в любой согнанной под одну крышу толпе, кто кого ест. Здесь, у политических, не ел никто никого, и это было не доблестью, а уговором — коммуной, кодексом, выборной старостой, общим котлом, в который каждая клала своё дежурство и из которого каждой доставалось поровну. Уговор стоил труда. Его держали нарочно, против каторги, как стерегут огонь против мороза, подкладывая и подкладывая дрова, потому что стоит отвернуться — погаснет. А по ту сторону тюремного двора, в общих камерах, у уголовных, никакого уговора не было, и там ели открыто, по чину, и старшая брала с младшей пайку, как барин брал оброк.

Две России. Одна там, другая тут.

Между двумя этими Россиями ходила Степанида.

Старуха, бессрочница, как и сама Маруся, только Маруся свою бессрочную выслужила пятью пулями в чёрный сюртук советника, а Степанида — топором, в мужа, который двадцать лет сводил её со свету и однажды не доглядел. Уголовная, а тянулась к политическим: ходила в библиотеку, которую коммуна держала открытой для всех, и брала книги, и читала по складам, шевеля губами, и однажды, вернув растрёпанный том, сказала Марусе, ни на кого не глядя, что вот же, и господа, выходит, мужей травят и стреляют, как простые бабы, только им за это памятник, а ей петлю. И ушла, не дожидаясь ответа, и ответа у Маруси не было. Потому что между её пятью пулями и топором Степаниды лежала вся её жизнь, весь смысл прожитого, и смысл этот был прост и твёрд, как затвор: она стреляла не в человека, она стреляла в лицо. У зла было лицо. Луженовский имел имя, чин, подпись под приказом, по которому пороли мужиков шомполами на тамбовском снегу, — и она нашла его и убила, и за это пошла на каторгу с чистой совестью, какой не бывает у того, кто бьёт топором в темноте, со своей бедой, без идеи. Степанида била беду. Маруся била врага. Разница была всё, что у неё осталось.

Она допила кипяток. День начинался, серый, как все дни тут, с поверки, с переклички, с обхода — хотя обходы в последние недели сделались реже и короче, словно и надзору надоело, и она отметила это, как отмечала всё, и отложила, не зная ещё, куда отложенное ляжет.

Небо над Акатуем не менялось.

С октября оно стояло одного цвета, бесцветного, какой бывает у воды в оловянной миске, и солнца за ним не было, а свет был, лишь столько, чтобы звать это днём. Сперва ждали, что развиднеется. Потом перестали ждать, потому что ждать без срока — то же, что не ждать, а сроку никто не назначал. Котловина меж сопок, в которой лежала тюрьма, запирала этот свет, как запирает стоячую воду, и не выпускала, и сопки по краям были не синие, не бурые, а такие же серые, и снег на них не белее, и дым из труб не отличить от неба, в которое он шёл. Здесь всё сравнивалось — барак и контора, конвойный и каторжный, — и Маруся, умевшая видеть, кто над кем, не находила ни верха, ни низа.

Маруся объясняла это себе долго и обстоятельно, как привыкла всё раскладывать по полкам. Дым, говорила она себе, гари в воздухе много — где-то горит, на восток ли, на запад, тайга ли, завод, мало ли. Солнце низкое, зима глухая, сибирская, оттого и свет такой. Глаз привыкает, глазу мало, вот ему и кажется. Объяснения были хорошие, крепкие, трезвые, и каждое стояло само по себе, и только все вместе они отчего-то не складывались в одно, и оставался зазор, малый, как щель под дверью, в которую тянет холодом.

Хуже было по ночам.

Спать перестали все. Не разом, а как тает партия в долгом этапе: то одна не спит, ходит, то другая садится на нарах среди ночи и сидит, глядя в темноту, в которой нечего разглядывать. Кому-то снилось, и кричали во сне, и тот крик был не каторжный, не про конвой и не про розги, а другой, без слов, какой не объяснишь поутру, потому что и во сне его не объясняли, а только бежали от него по бесконечному коридору, и коридор был знакомый — здешний, барачный. А кто не спал, тот слушал. В бараке по ночам стало слышно. Не мышей — мышей тут знали наперечёт, — а что-то ниже мышей, ровнее, как если бы стены чуть-чуть дышали, очень медленно, и ты лежишь и считаешь это дыхание и не можешь не считать. Каплан, которая видела хуже всех, слышала лучше и однажды под утро сказала, ни к кому не обращаясь, что оно идёт не из стен. Что стены ни при чём. Что оно ходит по двору и заглядывает в окна, по очереди, и она знает, в которое сейчас. Её не стали расспрашивать. Слепнущей под утро чего не примерещится, сказала себе Маруся, нервы у всех, холод, баланда из гнилой капусты, скученность, одиннадцать лет без минуты одиночества, — от такого и не то почудится. Объяснение было хорошее. Она им укрылась, как одеялом, под которым всё равно знобит.

Был ещё свет на западе.

По самой кромке, там, где сопки сходились с небом, низко лежало зеленоватое свечение — слабое, без мерцания, и взяться ему было неоткуда. Не зарево — зарево дышит, ходит, опадает, а это не двигалось вовсе. И не северное сияние — то играет по всему небу, а это вытянулось одной полосой, и только по западу. Тайга горит каждое лето, и большой пал встаёт заревом на полнеба — но он не стоит неделями на месте и зелёным не горит. В Нерчинском Заводе плавили серебро, и над печами, бывало, дрожало цветное марево — но Завод был не в той стороне, да и горело над ним рыжим, не зелёным. Зелёного на западе не давало ничто. И всё же оно лежало там каждую ночь, по той стороне, откуда они все когда-то пришли и куда все хотели вернуться, — будто за тысячи вёрст что-то прохудилось и сквозило прямо сюда. Маруся смотрела на него лишь столько, сколько нужно, чтобы убедиться, что оно не изменилось, и переставала, потому что дольше смотреть не следовало. Это она усвоила без объяснений. Объяснения у неё были на всё, кроме того, почему дольше смотреть не следовало.

А самое первое было ещё в октябре, и про него она старалась не думать вовсе, потому что оно не лезло ни в одну щель, ни в одно объяснение, и стояло особняком, первым в череде того, что не сходилось.

Поп повесился.

Тюремный батюшка, отец Феодосий, толстый, сытый, служивший в острожной церкви молебны по казённой надобности и панихиды за плату, человек, которого не пороли, не гнали этапом, не держали на гнилой капусте, которому режим был не враг, а кормилец, — этот человек на вторую неделю после того, как небо встало, ушёл ночью в свою церковь, к намоленному, привычному своему месту, к иконам, перед которыми состарился, и там, среди икон, удавился на собственном поясе. Каторга вешалась — это Маруся видала, и не раз. Вешались от срока, от тоски, от стыда, от того, что больше не могли. Но поп не имел срока, и тоски не имел, и стыда, сколько она его знала, тоже. Она перебрала всё. Спился — нет, был трезв. Растрата, грех, страх перед начальством — ничего не нашлось, а она искала, потому что искать причину было её ремеслом, её способом жить: у всего есть причина, у всякой беды есть тот, кто её причинил, — найди, назови, и тогда с ней уже можно что-то делать. Тут причины не было. Был сытый поп, которому хорошо жилось, и который однажды ночью не смог больше жить, среди того самого, что его всю жизнь хранил. И это не лезло. И она затолкала это поглубже, к другому, что не сходилось, — и оно лежало там, и копилось.

Этап пришёл, когда его уже не ждали.

В то утро Маруся была в переплётной, подклеивала корешки растрёпанных книг. Этапов не было с осени: последний дошёл до Акатуя в начале ноября, и с тех пор дорога молчала, как молчало всё, что шло с запада.

Со двора донёсся шум. Она не подняла головы — мало ли шуму на каторге: поверка, обход, дрова привезли. Но шум не стихал, а рос, и было в нём что-то не то. Маруся прислушалась. В шуме были детские голоса.

Детей на Акатуе не было и быть не могло. Она отложила книгу и вышла.

Двор был полон. Шли люди — просто люди, каких в этих стенах не бывало: крестьяне с узлами и с детишками на руках, бабы, старики, которых вели под локоть, городские в когда-то хороших, а теперь обтрёпанных пальто. Целыми семьями. Целыми деревнями.

Это были не каторжане. Каторга брала взрослых, поодиночке, по приговору, — а этих привели скопом, с грудными детьми и со стариками. Такого Маруся не видела за одиннадцать лет.

И конвой их гнал совершенно другой, непонятный, не знакомый. Солдаты не кричали, не подгоняли — шли молча, и лица у них были не лучше, чем у тех, кого они вели. Один сдал толпу надзирателю, буркнул только: «Высланные», — и отвернулся, будто и с него было довольно.

Девать их было некуда. Камеры полны, флигели полны, и людей сгоняли прямо во двор, и они стояли, и всё прибывали, и двор делался тесен.

Маруся смотрела и привычно искала, за что зацепиться: кто они, по чему их взяли, кого тут винить. Не за что было. Они не делились ни на что — их не отбирали, а сгребли. Всю жизнь у всякой беды было лицо: имя, чин, чёрный сюртук, в который можно всадить пять пуль. А у этой — не было.

А страшнее всего были их лица. Не горе — горе живо, горе ещё держит человека. Эти были пусты. Смотрели и не видели, шли, потому что велено, и встали бы, где велят, и легли бы, где положат.

Кроме одного.

Девочка шла в середине, держась за полу старика. Тот на неё не оглядывался — видно, был ей чужой, прибилась к нему в дороге, лишь бы не отстать. Лет одиннадцати, в платке поверх платка, лицо обморожено до красноты. И в этом лице, одном на весь этап, ещё горел огонёк. Не погас. Смотрела она не пусто, как остальные, а живо, цепко — считала глазами ворота, забор, сопки, окна. Искала, куда попала и как отсюда выйти. Маруся узнала этот взгляд. Свой. Где-то на западе, откуда девочку угнали, у неё кто-то оставался, и пока оставался — она держалась. И от того, что среди пустых лиц одно ещё живо, у Маруси перехватило горло.

А последней, когда вереница уже редела, в ворота вошла женщина, какой тут быть уж совсем не могло.

Не из этих — тунгуска: маленькая, скуластая, в оленьем меху. Как она попала в западный этап, Маруся не поняла — видно, прибило по дороге.

Те брели как сонные, ничего вокруг не замечая. Эта — нет. На оклик надзирателя не обернулась, на толчок в спину пошла, куда толкнули, но головы не повернула: всё её внимание было где-то сбоку и чуть впереди — на чём-то, чего там не было. Она словно бы слушала что-то.

Да и с теми немногими, кто шёл рядом с ней, происходило что-то не то. Около неё запинались, подавались прочь — и тут же тянулись обратно, сами не зная зачем.

Маруся, сама не понимая отчего, отступила на полшага. Будто перед женщиной шло что-то, чего глазом не взять, и вошло в ворота первым, а она — следом.

Каплан, стоявшая рядом, нашарила рукав Маруси и вцепилась. Не сказала ничего — только повернула незрячее лицо туда же, куда смотрела таёжная: к пустому месту сбоку. И через ткань Маруся чувствовала, как Каплан бьёт мелкая дрожь.

— Ну что ты, — сказала Маруся тихо, как говорят, чтобы успокоить не другого, а себя. — Баба как баба. Инородка какая-то. Чего ты.

Каплан не ответила. Серое утро стояло над котловиной, без солнца. На западе по кромке, невидимая днём, ждала ночи зеленоватая полоса. В острожной церкви, где осенью удавился сытый поп, было пусто и холодно. А во двор Акатуя, в дом, где одиннадцать лет всё было известно наперечёт, вошло то, у чего не было ни срока, ни имени, и встало посреди двора, и осталось.

Той ночью никто в бараке не спал, и Маруся лежала на своих кандалах, на восьми фунтах и трёх, чей вес знала наизусть, и впервые за одиннадцать лет железо под нею было не самым тяжёлым в комнате.

Глава 4. «Свои тени»

Глава 4. «Свои тени»

Январь 1917 года. Гать.

Пахло карболкой.

От навеса, где австриец-санитар вторые сутки не отходил от раненых, шёл единственный на Гати запах, который Корнилов разбирал с радостью. Карболка. Значит, кого-то ещё лечат. Что есть кого. Под навесом лежали четверо, и санитар склонялся над крайним, разматывая бинт, дыша на пальцы между витками. Тот же санитар, тем же дыханием, что и третьего дня. Только раненых было четверо вместо двух.

Штурм отбили под утро.

Корнилов знал это слово и не доверял ему. Отбили — значило, что поле перед заставой лежало теперь тихо, забранное мёрзлой мутью. На снегу темнели те, кто не дошёл, и те, кого срезали у самого плетня. Их он считать не стал.

— Двоих из строя выбило, вашпревосходительство, — сказал Громов. Он стоял рядом, без шапки, с непокрытой стриженой головой на морозе, и пар от него шёл, как от загнанной лошади. Всю ночь таскал ленты к пулемёту, потом таскал раненых. — Венгра, долговязого, которому плечо подрали. Жить будет, если до тепла дотянет. И мальчонку зашибло, новенького, об венец, когда стену подперли заново. Очухался, по-чужому лопочет, по-нашему забыл. Это пройдёт.

— Лехнер?

— Цел. — Громов потёр ладонью лицо, размазывая копоть. — Воюет ваш немец справно. Достойно.

Корнилов прошёл вдоль ограды. Ночь оставила её хуже, чем приняла: левое крыло осело там, где осенью уже оседало, и его опять подперли, на этот раз последним венцом от разобранной риги, так что от той риги остался один остов. Пролом, который держали всем гарнизоном, кое-как затянули рогожей и снегом. Пулемёт стоял на месте. К нему была одна лента, начатая. Вчера было две.

У навеса горел маленький огонь, над ним грелась жестянка с водой, и санитар макал в неё тряпки. Сабо сидел на корточках рядом, не куря, придерживая раненому голову, чтобы тот мог пить. Раненый был молодой австриец, лицо в копоти, в крови у виска. Пил мелкими глотками. Сабо что-то говорил ему вполголоса на своём языке, без передышки, как говорят с тем, кого не хотят отпустить в забытьё. Корнилов по-мадьярски не знал ни слова. Но эту речь понимал и так: не дай заснуть, не дай отойти, держись за мой голос, я тут.

Тепло на Гати осталось только это. У костра грелись по очереди, поворачиваясь к огню то грудью, то спиной, а здесь, под навесом, грели одного, всем, чем было: тряпкой, голосом, чужим дыханием на разбитый висок. Корнилов постоял, не подходя. Подходить было незачем. Лучше, чем санитар да Сабо, он бы тут не сделал, а хуже — помешал бы.

Лехнер нашёлся у пулемёта. Стоял, чуть наклонясь, и заводил часы.

Делал он это, как всегда, тщательно, зажав головку двумя пальцами в треснувшей перчатке, считая обороты про себя, и лицо у него было сосредоточенное, будто заводил не часы, а взводил что-то, от чего зависела застава.

— Ваше превосходительство. — Лехнер опустил часы в нагрудный карман, застегнул клапан. Русское звание он и теперь выговаривал по складам, как пароль. — Ночь была тяжёлая. Но прошла.

— Прошла, — сказал Корнилов.

— Снаряд будет?

Это Лехнер спрашивал не первый месяц, тем скудным русским, что выучил с осени, и ответ знал наперёд. Спрашивал не ради ответа. Спрашивал, чтобы Корнилов сказал вслух то, что они оба знали, и знать это нужно было не ему одному.

— Не будет, — сказал Корнилов.

Лехнер кивнул. Поправил очки, хотя они сидели прямо. У дальнего края поля, над лесом, стояло зеленоватое свечение, ровное и низкое, ниоткуда. Лехнер посмотрел туда, Корнилов посмотрел туда, и оба ничего не сказали. Оно было там всегда. Оно никуда не торопилось. Ему спешить было некуда.

А в поле стояла тишина. Та самая тишина, которая приходит после тяжёлого боя и укрывает собой раненых и умирающих. Но ни раненых, ни умирающих в этом поле не было.

Мертвецы лежали, где их положили пули. С октября Корнилов видел другое: убитые не залёживались — тело оседало чёрной жижей, уходило в грязь, оставались пустая шинель да кости. Потом не оставалось и костей. Здесь, на Гати, мороз держал их целыми, как держит в погребе мясо. Только это было не мясо. Это были люди. Когда-то были люди.

Стоило бы снарядить похоронные команды, собрать кого-то из своих, чтобы хотя бы оттащили тела подальше от Гати, но Корнилов не хотел отпускать туда людей. Особенно здесь. Слишком мало у него было в резерве, и каждый здесь был на своём месте.

Он вернулся к навесу. Молодой австриец уже не пил. Лежал, прикрыв глаза, дышал часто и мелко. Сабо всё держал его голову, всё говорил, тише прежнего. Санитар поймал взгляд Корнилова и качнул головой коротко: не дотянет. Корнилов кивнул и отошёл. Стоять над тем, кого не спасти, и смотреть на него генералом — это никому не поможет. Ни австрийцу, ни ему самому.

Под тем же навесом, привалившись к столбу, сидел долговязый венгр — плечо в бурой повязке, лицо серое, но сам живой и в себе. Тот, чьё имя на заставе выговаривал один Громов, да и тот заново всякий раз. Даже раненый, венгр учил новобранца своим словам — тыкал здоровой рукой в снег, в бинт, в собственную грудь. Мальчишка повторял, перевирая. Венгр поправлял, терпеливо.

Земля толкнула в подошвы снизу.

Обстрел, подумал он в первый миг. И тут же — нет. Корнилов знал обстрел всем телом: отдачу дальнего орудия, волну, что идёт по земле от разрыва. Это шло не по земле — из-под неё, глухо, тяжело, одним толчком, от которого по всему двору разом треснул снежный наст и звякнула жестянка у навеса.

Потом ещё раз. Ближе.

— Подкоп, — сказал Громов, и в голосе у него стояло почти облегчение, потому что подкоп был хоть и беда, но беда понятная, человеческая, с которой знаешь, что делать. — Камуфлет ведут, сволочи. Под заставу.

Корнилов уже считал. Это он умел, это въелось в кость за две войны: засечь толчок, дождаться следующего, развести по времени, по силе, вычесть, получить направление и ход. Так читают сапу, так читают батарею за гребнем. Один толчок. Второй. Третий. Он ждал четвёртого там, где положил ему быть, чуть левее и ближе, если ведут на пролом, и чуть правее, если на церковь.

Четвёртый пришёл не там. И не там, где могло быть, если он ошибся в первом. Он пришёл отовсюду сразу. Снег по всему полю вспучило и подбросило, как подбрасывает землю прямым попаданием, — только без вспышки, без грохота, без воронки. Комья повисли в воздухе на лишний удар сердца дольше, чем им положено висеть, и осыпались назад медленно, не так, как падает земля.

Бах. Бах. Бах.

Теперь это шло мерно, тяжело, с раскачкой, каждый толчок ближе и больше прежнего. И Корнилов наконец услышал в них то, чего не хотел слышать: это были шаги. Что-то... шло под землёй, грузно, в полную поступь, не торопясь и не кравшись. Шаги были такого размера, что между ними помещалась вся Гать.

Риги не стало первой. Остов её, что стоял у пролома, сложился внутрь без толчка, просто осел грудой, будто из-под него разом выдернули то, на чём он стоял. За ним осыпался колодезный сруб. Церковь застонала вся, от паперти до кровли, по старым стенам пошли трещины, посыпалась штукатурка с ликов, заскрипело двухсотлетнее дерево — и устояла. Одна на всей заставе — как камень на быстрине, который вода обходит, потому что не может взять.

— К церкви! — крикнул Корнилов. — Все к церкви!

Люди кинулись к церкви, и те, кто успел добежать до стен, до камня, до намоленного дерева, добежали. А те, кто был на открытом, на снегу, посреди двора, — те остались стоять. До церкви было далеко, а другого твёрдого места на Гати не было.

Шаг ударил под двором.

Австриец у мёртвого угла, тот, что стоял в карауле на закат, шагнул было к церкви и...

Корнилов видел это. Видел своими глазами, но так и не смог объяснить себе, что это было.

Тень под солдатом — его собственная тень на снегу — вдруг стала чёрной так, как тени не чернеют: налилась глубиной, дырой без дна. Солдата не тянуло вниз — он уходил в неё сам, как тонут под тонким льдом: по колено, по пояс, по грудь. Не упал — опустился, без всплеска, без звука, рта раскрыть не успел. Тень убывала вместе с ним, а когда он скрылся весь — её не стало, и проваливаться стало некуда. Снег сомкнулся над тем местом ровно, и осталась только притоптанная им за ночь площадка да брошенная винтовка.

Второй — у осевшей стены. Так же. Тихо.

Третий вскрикнул. Короткое «а». Последнее, что в нём ещё было человеческого.

Рядом осел в свою тень Громов — по грудь, прежде чем начал понимать. Корнилов был тут же — схватил за ворот, рванул вверх. Вытащили целого, живого, хрипящего на снег.

Долговязый венгр не добежал до церкви десяти шагов. Подранное плечо несло его боком, медленно, и на бегу тень под ним раскрылась. Он крикнул — одно слово, своё, которого на Гати не знал никто. И ушёл в неё по пояс, прежде чем успел ухватиться за снег и мёрзлую землю. К нему уже кинулся мальчишка-новобранец, тот, кого он учил называть вещи. Кинулся Сальников, Сабо, ещё двое. Схватили за руки, за здоровое плечо, за шинель, потянули. Корнилов добежал, взялся тоже. Тащили из тени, как тащат из проруби, в один надсад. И все они были слишком заняты, чтобы увидеть, что тень снова стала обычной тенью. Они пытались спасти своего, вырвать из того, что его взяло. И спасли. Вырвали.

Половину.

Ровно по поясу. Срез был сухой и гладкий, как стекло, без крови, без рвани, будто его не отрезали, а провели по линейке. Линейки этой Корнилов не видел и видеть не мог. Только когда они уже держали эту половину на руках, поняв и не поняв, что держат, — только тогда из среза хлынула кровь, разом, горячая, на снег, на руки, на всех, кто тянул.

Всё стихло.

Земля встала. Толчки кончились так же, как начались, без перехода. Поле молчало, двор молчал, над Гатью стоял ровный бесцветный свет, который по старой памяти называли днём. Где-то на западе, всё дальше, ещё прокатилось два глухих удара, тише, тише, под лесом, под зелёным свечением, и пропало.

Прошло. Мимо них. Дальше. Неведомо куда.

Корнилов стоял на коленях в окровавленном снегу, держал то, что осталось от долговязого венгра, и считал. Считать было нечего, и он считал, потому что не считать не умел. Не сходилось направление. Не сходилось время между толчками. Не сходилась сила ни с каким зарядом, какой кладут под бруствер. Подкоп не идёт через всю заставу разом. Камуфлет не вынимает человека из его тени и не режет по поясу сухим стеклом. Никакая сапа, свалив ригу с колодцем, не оставит стоять то, что должно бы рухнуть первым. Он читал это, как читал всякую войну, искал замысел, искал, на что бил враг, чего добивался, — и не находил: замысла не было.

Оно не било по заставе. Оно прошло под заставой, потому что заставе случилось лежать у него на пути. Шло куда-то по своему делу, и не заметило ни Гати, ни их, ни венгра, как не замечает сапог муравейник, на который наступил. Их не штурмовали. Их перешагнули.

Это было хуже штурма. Со штурмом Корнилов знал, что делать.

Хоронить было нельзя. Земля промёрзла на штык и глубже. Долбить её было нечем и некогда. Да троих и хоронить было нечего — тех, кого взяло целиком. Ни тела, ни следа: одни притоптанные караульные пятна на снегу да брошенные винтовки. Винтовки подобрали, снесли в козлы. Винтовки остались. Люди — нет.

Долговязого венгра, то немногое, что от него осталось, снесли в церковь, под намоленные стены, что одни и устояли. Положили рядом с молодым австрийцем: тот к полудню тоже отошёл, тихо, на руках у Сабо, не приходя в себя. Этих двоих было кому уложить. Пятеро за одно утро, и ни одной пули.

Сабо вышел из церкви не сразу. Сел у стены на корточки, там же, где утром держал австрийцу голову, и сидел, глядя в снег под ногами, не закуривая. Корнилов прошёл мимо и не тронул его. Человеку надо было отойти. Им всем надо было отойти. Но на это не давали времени — ни война, ни то, что ходило под землёй.

Корнилов обошёл Гать. Он затем и заехал — посмотреть сам, прежде чем ехать дальше по линии. Был тут не первый день. Повидал всякого. Теперь шёл и прикидывал, с чем форпост остаётся.

Ограду на левом крыле опять осадило, держалась она на честном слове да на рогоже, которой затянули пролом. Риги не стало вовсе — остов, что держался у пролома, свалило, когда оно прошло. Колодец стоял с обвалившимся внутрь срубом, воду теперь будут доставать иначе. Корнилов обошёл церковь кругом, провёл рукой по треснувшей стене — трещина шла от паперти до самой кровли, а стена стояла. Старая копоть осыпалась с ликов, и они проступили из-под неё яснее, чем были все эти месяцы. Одна церковь и устояла.

Коней Корнилова и Громова ловили по полю до полудня. Обоих сорвало с коновязи утром, когда пошло под землёй: храпели, рвали чембур, ушли в поле. Поймали взмыленных, дрожащих, и до самого вечера они не стояли смирно — прядали ушами, косили глазом, вздрагивали от всякого скрипа.

Гарнизон пересчитывал Громов. Корнилов числа не спрашивал — видел сам: строй у церковной стены стал короче, чем был вчера.

— Отмучились, голубчики, а нам не положено, — обронил Громов, кивнув на церковь. Шутка вышла скверная. Но он шутил. А пока человек шутит — он ещё жив и ещё свой. Хоть в какой-то степени.

Лехнер стоял у пулемёта, над которым была всё та же одна начатая лента, и заводил часы — после такого утра всё равно заводил. Через час Корнилову съезжать, и заставу он оставлял на этого человека.

Имени венгра он так и не узнал. Спросил Громова — тот сказал и отвёл глаза. Сочинил, как сочинял всегда. Человек, что учил русского мальчишку называть простые вещи, лёг в церкви безымянным.

Против холода Корнилов знал средство. Против мёртвых — тоже: то, ради чего рассорился со Ставкой и что держало эту линию четвёртый месяц. Против того, что прошло нынче под Гатью, средства не было.

Он ехал сюда с обходом — глянуть и двигаться к следующему форпосту, к ночи быть там. К следующему он не поедет. То, что он видел своими глазами, не возят дальше по линии, как пакет в сумке: с этим разворачиваются и едут назад — в лагерь, что вырос в главный бастион всей сети, потому что весит оно больше, чем весь его объезд.

И не одни сведения он повезёт. Гать, как она стоит, весны не увидит — это Корнилов понял твёрдо, чего ещё утром не понимал. Не от тварей даже — от простого счёта. Людей меньше с каждым штурмом. Снарядов нет. Лента к пулемёту последняя. Застава держится на упрямстве, а упрямство выходит, как выходит всё прочее. Дать Гати то, что ей теперь нужно, проездом он не мог — за этим надо было ехать самому.

Нужны были люди. Не геройство, а плотность: там, где много живых, бок о бок, противник не берёт так нагло. Утром из десятка, сбившегося у церковной стены, не взяло ни одного, а брало одиночек на открытом. Нужны были снаряды и пушка к ним — отбивать штурмы, пока штурмы ещё человеческие. Добывать их придётся на стороне: снаряды берегли для тех, кто на бумаге был важнее Гати.

А ещё нужен был священник. В это Корнилов и сам поверил не вдруг.

Намоленное место оно обошло — единственное на всей Гати. Корнилов был человек не богомольный: две войны выбили из него и то, что вложили воспитанием. Но верить он привык тому, что видел. А видел он, что в нём одном нынче и было безопасно. Если это держит — это надо держать. Священник выходил такой же припас, как патроны. Может, нужнее патронов.

Перед тем как сесть в седло, Корнилов отыскал Лехнера. Тот опять держал в руке часы — не заводил, просто грел головку в кулаке.

— Снаряд будет? — спросил Лехнер. Спрашивал, как спрашивал всегда, и ответ знал наперёд.

— Будет, — сказал Корнилов.

Лехнер поднял глаза. На этот вопрос всю осень и зиму падало «не будет». «Будет» он слышал впервые.

— Вернусь, — сказал Корнилов. — С людьми. С пушкой. И попа привезу, если найду. Держите свет и круг, как держали. Дождитесь.

Лехнер помедлил. Поправил очки, хотя они сидели прямо. Сунул часы в карман, застегнул клапан — тем же движением, каким застёгивал каждое утро. Кивнул.

— Дождёмся, ваше превосходительство, — выговорил он по складам.

Оба сделали вид, что не знают, чего стоит такое обещание на этой войне.

Письмо Тасе лежало под клеймом, неоконченное с декабря: «У нас всё благополучно». Его Корнилов не дописал и в этот раз — в той бумаге он лгал из жалости и знал, что лжёт. Лехнеру он пообещал то же благополучие. Но это обещание он собирался сделать правдой — или лечь, его исполняя.

Он сел в седло. Конь под ним переступал, ещё дёрганый с утра. Громов — на вторую лошадь. Дорога назад была длиннее дороги вперёд, и темнело рано. Корнилов тронул коня и держал глаза на дороге впереди. Впервые за всю зиму он ехал от линии прочь, а не к ней. И вёз не доклад, который подошьют и забудут, а то, что надо успеть сказать живым голосом, пока живы те, о ком он скажет.

Глава 5. «Двор, который не весит»

Глава 5. «Двор, который не весит»

Конец января 1917 года. Царское Село.

Митрополит Феофан кланялся дольше, чем требовал сан.

Он вошёл в кабинет неспешно, склонился не перед человеком, а перед местом, которое человек занимал, и остался стоять у двери, опустив глаза, пока не укажут кресло. Седая борода под белым клобуком, панагия на лиловой рясе, мягкие руки, сложенные на животе. Николай указал. Феофан опустился не сразу, с лёгким вздохом, как садится тот, кому годы уже в тягость, сложил руки на коленях и поднял глаза, светлые, спокойные, доброжелательные. Глаза пастыря, к которому идут за утешением.

За окном падал снег, ровно, без ветра, на чёрные ветви парка, и небо было серым, как с октября. В кабинете было тепло, пахло воском и нагретой бумагой, часы на каминной полке шли тихо, и всё было на своих местах.

Феофан был не первый за этот день и не последний. С утра Николай принял военного министра, потом доклад о подвозе, потом депутацию от земства, и каждому подал руку, и каждого выслушал до конца, и для каждого держал то ровное внимательное лицо, какое держал всю жизнь и какое уже не снималось само, без усилия, даже когда он оставался один. К вечеру это лицо уставало больше рук.

— Я приехал благодарить, ваше величество, — сказал Феофан негромко и каждое слово положил отдельно, без спешки. — За попечение о пастве. В тяжкое время государь думает о душах своего народа, и это великое утешение для всех нас.

Николай ждал. Он знал эту повадку: Феофан заходил издалека, с благодарности, с притчи, и к делу подбирался кругами, как подбираются к пугливой лошади сбоку, не глядя ей в глаза, и просьба являлась в самом конце, когда собеседник был уже размягчён согласием на всё, что ей предшествовало. Циркуляра на столе не было. Но тот самый, шестой параграф, что Николай на прошлой неделе перечеркнул своей рукой и отослал в Синод, в губернии, в Могилёв, лежал между ними и без бумаги.

Феофан о нём не заговаривал. Он говорил о пастве, о твёрдости в годину испытаний, о добром пастыре, что не оставит стада на потраву, и всякое слово ложилось округло, тёплым ровным голосом, каким читают над постелью больного, и не за что было зацепиться, и нечему возразить.

— Пастырь не спрашивает овцу, хочет ли она быть спасённой, — сказал он и улыбнулся, словно извиняясь за грубость сравнения. — За неё думает пастырь. На то он и поставлен.

Помолчал, погладил бороду.

Николай гладил усы, медленно, как гладил всякое утро. Он приехал из Белыничей с твёрдой рукой. Он видел там своими глазами, что выходит, когда людей сводят вместе, а не разводят порознь, когда хоронят в одну яму русского и нерусского, когда отпирают заколоченную моленную. Параграф он перечеркнул не сгоряча.

— Владыко, — сказал он тихо. — Я остановил этапы не ради послабления. Я видел тех, кого по этим спискам гонят на Север. Стариков. Детей. Среди них нет волков.

Феофан склонил голову. Не возразил. Согласился, печально и понимающе.

— Знаю, государь. Сердце ваше милостиво, и это от Бога. — И пауза, та самая, выверенная. — Да полноте. Воля ваша свята. Прикажете остановить — остановим, нынче же отпишу в Синод. Разве станет Церковь спорить с государем о милости?

Поклонился, не вставая, одной головой.

— Только дозвольте исполнить с рассуждением, не скопом. Кто тверд в вере, тех домой, нынче же, с Богом. А кто пошатнулся, в ком завелось сомнение, того при наставнике подержать ещё, для его же души. Не пустить же волка в стадо заодно с овцой. Подумайте, государь. Мы всё исполним. С толком, по-божески.

И так оно шло всякий раз с этим человеком. Феофан не спорил, не держал приказ руками. Он соглашался, кланялся, обещал исполнить всё до последней буквы, и под этими поклонами приказ оседал и таял, как тает снег под тёплой ладонью, не оттого, что ладонь его ломает, а оттого, что она тёплая. Параграф был перечёркнут. И параграф стоял.

Николай не нашёлся, что ответить. В Белыничах он стоял сам, над каждой подводой, над общей ямой, и где стоял, там и делалось. А отсюда до тех этапов лежала тысяча вёрст, и на этой тысяче вёрст сидели сотни таких Феофанов, помельче, по епархиям, по консисториям, по управам, и каждый кланялся, и каждый соглашался, и этап шёл.

— Я подумаю, владыко, — сказал он.

Феофан встал, поклонился, благословил. И в том, как легла его мягкая рука, было что-то от хозяина, оделяющего милостью, а не от подданного перед своим государем. Он вышел неспешно, и дверь закрылась за ним без звука. И только когда его не стало, стало видно: за весь разговор Феофан ни разу ни о чём не попросил. Не просил вернуть параграф. Не спорил об этапах. Пришёл, поблагодарил, рассказал притчу и ушёл. Так приходил Феофан — не затем, чтобы взять, а чтобы поглядеть, прочно ли стоит то, что он и так держит в руках.

Николай постоял у стола. В кабинете ничего не переменилось: так же пахло воском, так же шли часы, снег за окном валил всё гуще, заметая чёрные ветви. И всё же что-то Феофан унёс с собой из этой комнаты, хоть и пришёл с пустыми руками, — унёс, как уносят мерку, снятую тихонько, пока хозяин не смотрит.

Крест под рубашкой лежал тихо. Ни тёплый, ни холодный. Обычный. Никакой. Ни да, ни нет.

Аликс ввезли перед вечером, когда уже зажгли лампы. Она остановила кресло у стола и взяла его руку в свои, холодные. Она опять не спала: под глазами темно, лицо осунулось, пальцы на пледе подрагивали.

— Что хотел Феофан? — спросила по-английски. Она переходила на английский, когда уставала, а она устала.

— Благодарил.

— Феофан не благодарит. Феофан считает. — Двор она знала лучше, чем он. — Он приезжал смотреть, тверды ли мы. Им нельзя показывать, что мы колеблемся, Ники. Они только того и ждут.

Он не ответил. Она подержала его взгляд, не дождалась обещания быть твёрдым и отвела глаза — не о Феофане она пришла говорить. Феофан был предлог.

— Бэби нынче ел сам. Просил, чтобы почитали ему, — сказала она тише, и лицо смягчилось, как смягчалось всегда, едва речь заходила о сыне, и тут же снова стянулось. — А к утру на локте опять натекло. Я послала за Григорием. Ты не против?

Спросила быстро, с вызовом и виной разом, зная, кого зовёт и кто во дворце отвернётся, услышав это имя.

— При нём кровь унимается. Я сама видела, не раз. Без него я считаю каждый синяк на нём, как считают дни.

— Послал уже, — сказал Николай. — Нынче будет.

Она сжала его руку и успокоилась этим одним. Николай видел, как одно её желание спорит с другим, и не сказал ничего — как не говорил ей всего, чего не поправить. Он погладил её руку, и её увезли к сыну.

Григорий пришёл, как приходил всегда, не вовремя и кстати, когда день уже свалился в тот глухой зимний вечер, что начинается в четыре и тянется без конца. Вошёл большой, тяжёлый, в поддёвке, и внёс с собой запах дороги, и снега, и чего-то ещё, нежилого, мужицкого, чем во дворце не пахло ни от кого и нигде. Поклонился по-своему, небрежно, не по-придворному, сел, куда не указывали. И сразу в комнату будто внесли что-то живое, чего не хватало весь этот пасмурный день.

Глаза у него были — Николай и после не мог вспомнить, какие. Светлые, тёмные. Глядели прямо, и держать перед ними лицо не хотелось.

Подали чай. Григорий обхватил стакан обеими ладонями, большими, грубыми, с тёмной каймой под ногтями, какой при дворе не водилось ни у кого, грел руки и молчал. От стакана шёл пар, и пахло чаем простым, крепким, не тем, что заваривали к царскому столу, и от этого запаха в холодном кабинете будто потеплело. И Николай, сам не заметив как, перестал держать спину прямо. Плечи опустились. Страх за Алексея, что сидел в нём с утра тупой иглой, отодвинулся, не ушёл, а отодвинулся, как отступает боль, когда рядом садится тот, кому её можно отдать.

Они посидели молча. За окном синел и гас короткий зимний день, в комнате тикали часы, и молчание не давило, не просило, чтобы его заполнили словом. С Григорием можно было просто молчать, и от этого делалось не пусто, а тихо и тепло, как давно уже не делалось ни с кем.

— Спит мальчонка? — спросил Григорий, не поднимая глаз от стакана.

— Спит. На локте к утру натекло, пеленают. А спит покойно.

Григорий кивнул, будто иначе и быть не могло, и подул на чай. Про ту ночь, про то, что подходило к окну, он не расспрашивал. Он вообще не спрашивал лишнего, и оттого с ним было легче, чем со всеми, кто спрашивал, и кому надо было отвечать с оглядкой, и держать лицо, и не сказать больше, чем можно.

— Я остановил этапы, Григорий, — сказал он. Не собирался говорить об этом, и сказал, потому что с Григорием всегда выходило сказать то, чего не говорил никому. — Перечеркнул, что подписал. И ничего не сдвинулось. Бумага ушла, а всё стоит, как стояло. В Белыничах я свёл людей своими руками, и отпустило. А приказом на всю страну — не отпускает.

Григорий подул на чай, хотя тот уже остыл, отхлебнул.

— А ты не приказывай, — сказал он. — Ты рассуди, как у простого человека всё устроено. Наверху Бог — высоко, свято, да далеко: не докричишься, разве уж в самый край прижмёт. А пониже, рукой подать, — Русь-матушка под ногами да царь-батюшка над нею. Бог — он для души. А батюшка свой, тут, к нему и идут, чуть что.

Поставил стакан. Помолчал, глядя на Николая прямо, тем спокойным взглядом, какого не было ни у Феофана, ни у кого во дворце.

— Только нет давно батюшки-то, — сказал он негромко. — Высоко взошёл, выше Бога почитай. Указы пишет, циркуляры рассылает, в кабинете за гладким столом сидит, и не докричаться до него, как до Бога. — Постучал толстым пальцем по столу, по тому самому месту, где минуту назад грел руки. — А оно ведь как: к небу тянись не тянись, а живёт всё на земле. Где ногами стоишь — там и родит. Наверху одни звёзды: светят, да не греют.

Николай слушал, и под словами Григория тронулось что-то своё, тихо, как трогается вода подо льдом, ещё не течение, а только глухой её гул под ногами. Где ногами стоишь — там и родит. Он стоял тогда под Болградом, в окопе, на мосту, что дышал под ногами, среди не спавших месяц, и сказал два слова, и провалившиеся лица выпрямились — оттого только, что он стоял там с ними. Он стоял в Белыничах. Где он сам — там и держит. А сойти не в один окоп, не на одну площадь, а на...

Мысль подошла к самому краю, к слову, что уже почти сложилось, и Николай отвёл от него глаза, как отводят от слишком яркого света. Не сейчас. Григорий говорил об одном — чтобы сойти к людям, побыть с ними как человек. Николай услышал другое, большее, и сам не дал себе дослушать.

— Ты, главное, на землю сойди, — повторил Григорий, уже поднимаясь, словно расслышал и то, чего не сказали, и хотел придавить его, пока не разрослось. Накрыл на минуту своей тяжёлой ладонью руку Николая, просто, без слов, и встал. И когда он ушёл, тепло его осталось в комнате ещё ненадолго, как остаётся тепло протопленной печи, и Николай сидел в нём и не велел зажигать ламп ярче.

Перед сном он зашёл в детскую. Там было натоплено, теплилась лампада под старой иконой, и Алексей спал, разметавшись, как спят дети, когда им ничего не снится. Тени под глазами ещё лежали, на запястье желтел старый синяк, на локте белела свежая повязка, но дышал он ровно, глубоко, и лицо было покойно. Николай постоял у кровати, не садясь, чтобы не разбудить.

В детской пахло тёплым воском, и лампадным маслом, и тем молочно-сонным духом, какой держится там, где спит здоровый ребёнок, и какого Николай не слышал в этой комнате уже давно. Огонёк лампады не качался, и тень от киота не шла по стене, и ничто в комнате не шевелилось — не так, как в ту ночь. Мальчик дышал, ровно, глубоко, и это дыхание было лучше всякого доклада о том, что нынче спокойно.

На одеяле, у самой подушки, лежал деревянный солдатик со сломанной рукой, тот, которого мальчик любил с пелёнок и держал даже во сне. А на столике у изголовья стояла лошадка, некрашеная, с отломанным ухом, мордой к окну, там, где Николай её и оставил. Две деревяшки, обе колотые, обе любимы.

Спит и не помнит, что той ночью к окну подходило что-то, чего нельзя называть, и что отступило оно не от двенадцати икон и не от молитв, а оттого, что отец встал у этого окна и не отвёл глаз. «Папа их прогнал.» Так и было.

Николай наклонился, поправил сыну одеяло, чуть-чуть, чтобы не разбудить. И опять, как давеча при Григории, поднялось то же, что больше этой комнаты и больше спящего мальчика, и подошло вплотную к имени, которого он не хотел знать. Он не дал ему сложиться. Поправил одеяло ещё раз, без нужды. За окном было темно и тихо, и лошадка стояла отломанным ухом к этой темноте. Он вышел, не велев гасить лампаду.

Спал он мало. Снилось, как снилось теперь каждую ночь, и, как каждую ночь, наутро не вспоминалось, оставался один осадок, будто всю ночь шёл куда-то и не дошёл.

Снег к утру перестал. Денщик подал прибор, Николай умылся холодной водой, подровнял бороду, и рука была твёрдая, твёрже вчерашней. Со вчерашнего вечера в нём осталось что-то новое, тёплое, и он нёс это в себе бережно, как несут полную чашу, боясь расплескать на ходу, и не заглядывая, что там, на дне.

Утро занялось поздно и скупо, как занималось теперь всякое: серенькое, оно долго не входило в окна, будто так и останется ночь, чуть разбавленная. Свет лежал на паркете бледной полосой, в печах потрескивало, за дверью прошёл и стих чей-то шаг — всё шло заведённым чередом, и Николай прошёл сквозь него, думая о другом.

После кофе вошёл Воейков с утренней связкой и докладывал стоя, коротко, как привык. Накануне вечером, после того как митрополит вернулся из Царского, к Феофану съехались владыки. Не заседание, нет. Несколько архиереев, по-домашнему, к чаю. О чём говорили, неведомо. Но с утра по епархиям уже пошло пастырское слово — о твёрдости в вере в годину испытаний, о том, что милосердие без строгости есть соблазн, и что добрый пастырь не оставит стада на потраву, как бы ни было велено ему сверху.

«Как бы ни было велено сверху.»

Николай слушал ровно, не перебивая, и гладил усы. Вот зачем приходил Феофан. Не просить — поглядеть. Он приехал увидеть, тверды ли они, и увидел, что государь давит и тут же уступает, что рука его дрожит над собственным приказом. И, увидев, вернулся к своим, и собрал их, к чаю, по-домашнему, и за один вечер, без единого указа, одним словом тронул всю ту махину, что не стронулась ни на вершок, сколько Николай ни толкал её своим перечёркнутым параграфом. Его параграф махина не услышала. Феофанов чай услышала.

В той же связке лежала депеша, нейтральная, через Мадрид. Ещё один город на западе замолчал за ночь. Был и нет его теперь. Николай прочёл, отложил. Запад был далеко, и враг был далеко, а Синод собрался вчера к чаю в трёх верстах отсюда, и это было ближе.

Усы он гладил реже вчерашнего. И не считал нынче ни губерний, ни этапов, ни замолчавших городов. Он держал в себе вчерашнее тепло, ту дорогу, что нашлась, и не глядел, куда она ведёт. Пусть владыки собираются к чаю. Пусть передают по епархиям своё слово о твёрдости. У него теперь было своё — не приказ, что тает в чужих руках, а он сам.

Он погладил усы ещё раз, медленно, один раз, и то, что значило «он сам», поднялось в нём во весь рост — на всю страну, на тысячу вёрст, на семьдесят восемь губерний разом. Он не стал додумывать. Не захотел. Дорога грела. Этого было довольно.

Вечером открыл дневник.

Снег перестал, к ночи мороз. Принимал митрополита Феофана, беседовали о делах церковных. Вечером Григорий Ефимович, давно не виделись. Алексею лучше, спал спокойно. Тихий день.

Закрыл. Промокнул.

«Тихий день.» Он смотрел на эти два слова. Феофан собрал владык, и по епархиям пошло слово против его слова, и ещё один город на западе замолчал под крышами, и ничего этого в строке не было. Был тихий день. Беседовали о делах церковных — с рассуждением, по-божески, как обещал владыка.

Глава 6. «Обживание»

Глава 6. «Обживание»

Январь 1917 года. Акатуй.

Ворота скрипели второй раз — значит, вели высланных. Уголовных всегда вели первыми, ещё засветло, чтобы тёмное время оставалось караулу не на двор, а на барак. Маруся стояла у колодца, с пустым ведром в варежке, и эти скрипы различала не первый вечер — всю неделю. Новый порядок встал, и она его знает.

Двор лежал перед ней весь как есть — тесная чаша меж сопок, обнесённая забором: длинный барак, кухня с кривой трубой, ветхие флигели вольной команды, дровяные навесы, и снег между ними, притоптанный до костяной твёрдости. Выше забора всё смыкалось наглухо, и оттого двор казался не местом на земле, а дном, куда однажды опустили людей и забыли.

В лиловых сумерках над сопками сходил день, какой и днём не был, — а вечер и подавно не походил на вечер. Запад светил сам собой, низко по кромке, как светил каждую ночь с октября, — и Маруся на запад не смотрела, это она усвоила давно. Смотрела на ворота.

Они открылись.

Пришлых провели под надзирателем — лица в инее, бабы поверх ватников в платках поверх платков, мужики со связанными за спиной руками. Этих было мало, и связаны они были, скорее, по уставу, чем по необходимости: кто хотел бежать в тайгу зимой, тот бежал давно. Конвоиров было двое, и сами они шли, как те, кого вели, — без крика, без подгона: за день на путях все уставали одинаково. У одного из них винтовка висела за плечом дулом вниз, и Маруся вспомнила, как такое называется и почему так не носят, — и тут же эту мысль отпустила: носят теперь и так. У того же не было двух пальцев на левой руке — Маруся увидела это, когда он провёл рукой по лицу, стирая иней с бровей. В дальние гарнизоны, значит, прислали тех, кому ружьё держать невелика премудрость, а воевать уже нечем. Маруся приметила это, как замечала за зиму многое, и придержала в уме, не давая пока имени.

Их повели к казённому котлу — низенький навес у кухни, где для них, как пришли, поставили бочку с черпаком. Кормила их тюрьма, скудно, по последней раскладке — от бочки тянуло гнилой капустой да мёрзлой рыбой, жиже и кислее, чем от коммунского котла. Высланные были не каторжные — не судимые, не приговорённые, с чужими каторге бумагами. Смотритель распорядился держать их наособицу и класть им от казны что останется. Коммуна в это не входила, ела у себя, по своему уговору. У бочки распоряжался караульный с замусоленной бумажкой, и по бумажке выходило, кому что. Кто на работах — тому со дна, погуще. Кто ни на что не годен — тому что пожиже, поверху, и зубы у тех были хуже.

Молодая шла последней. Маруся её узнала — узнала и не сегодня: утром, когда их гнали на работы, она видела её во дворе натощак, со своей миской, и подумала, как думала про всех таких, кого ещё гонят: молодая, выдержит. Без варежек, с красными ладонями, миска в одной руке, в другой — ничего. Шла прямо, не сгибаясь. У бочки черпала баба из самих высланных, а над ней стоял караульный со списком — по списку и выходило, кому со дна, кому поверху.

— Эта? — спросил он, не глядя в молодую.

— На путя́ хожу, — сказала молодая за себя. Голос у неё был спокойный, простоты деревенской, без жалобы. — Завтра тоже, говорят.

Караульный сверился со списком и кивнул бабе. Та зачерпнула молодой со дна, не сверху.

Молодая взяла миску, поклонилась — не кивком, а от пояса, как кланяются в деревнях, и пошла с миской к дровнику.

Следом подошла баба постарше, в чёрном платке. Миска у неё в руках была не своя: другая, помоложе, передала её через плечо — та, что подошла, миски не имела вовсе.

— Своя миска? — спросил караульный.

— Своя, — сказала постарше.

Караульный поглядел, поглядел и махнул: черпай. Баба плеснула на дно, как плескала весь вечер. Постарше приняла миску, и обе — она и та, что миску одолжила, — отошли в сторону, и Маруся видела, как они сели на корточки и разделили миску надвое: одна губой через край, другая ложкой. У политических так делили по уговору, у уголовных не делили вовсе, а эти, ничьи, делили, будто иначе не умели.

У дровника, у поленницы, сидела тунгуска. Сидела она там по полдня, и каждый раз, как Маруся попадала на двор, — всё на одном месте, в оленьем меху, лицом не в их сторону, а в свою, и той другой её стороны Маруся за эту неделю научилась не разгадывать. Далось это не сразу: первые дни она, проходя мимо, всё хотела хоть одним поворотом головы поймать, куда та сторона смотрит, и только после трёх раз перестала. Тунгуска её, может быть, и узнала за неделю, но взгляда ей не показала ни разу. Молодая села не вплотную, но рядом — в полутора шагах, как садятся к чужому костру: ближе нельзя, но и дальше нельзя. И села не лицом к ней, а лицом во двор.

Тунгуска не обернулась.

Что в этом было, Маруся не назвала бы и себе. К поленнице сходились лишние — те, кого ни караул на работы не взял, ни коммуна не приветила. Они садились подле тунгуски и сидели, глядя в свой снег. Таких Маруся раскладывала с одного взгляда, кто над кем и кто кого: на это каторга ей за годы глаз навострила. А молодая была не из лишних. Молодая ходила на путя, ела со дна, держалась при своих — и всё же нынче дохлебала миску, отставила её в снег и осталась сидеть с ними, лицом во двор, ни на кого не глядя. Вот этого Маруся прочесть не смогла. Постояла, сколько стоят над тем, у чего не ждут развязки, — и пошла.

— Маруся.

Биценко, оторвавшись от тетрадки, шла мимо, перо в руке.

— Лодзинка наша к станку приросла. Я ей в твоём списке отметила, к переплётной.

— Знаю.

— И за двоих работает, и говорит мало. Ты её приветь как-нибудь.

— Привечу. — Маруся помолчала, поглядела на бочку, где караульный ещё сверялся с бумажкой. — Много нынче к работам отобрали?

— Одиннадцать. — Биценко считала и чужое, по застарелой привычке счетовода, хоть дела ей до того не было. — Из ста семидесяти двух.

— А прочие?

— Прочих караул считает по головам, не по рукам. А из тех одиннадцати одна молодая, совсем. Я бы ей и года не дала.

— Держится?

— Всю неделю держалась. С работ придёт — к котлу да к своим, под навес. К поленнице не шла.

— А нынче пошла.

Биценко глянула в сторону дровника, увидела молодую возле тунгуски, и долго молчала.

— Жаль.

Биценко кивнула и пошла, унося тетрадку. Сухой её голос, каким она объявляла в коммуне очередь стирки, был сегодня тише обычного.

Маруся подняла ведро, повесила его на крюк у колодца, чтобы достать воды, — и вспомнила, что воды ей и не надо было: на ночь корешки она уже замочила. Постояла так, с пустым ведром в варежке, и пошла к бараку.

По дороге обернулась раз — туда, где сидели тунгуска и молодая: молодая ела торопливо, как ест человек, который ел один раз в день. Тунгуска ела не глядя на миску. Маруся отвернулась.

На полпути её обогнала Степанида — с пустой кадушкой через двор, — и на ходу буркнула в сторону, не оборачиваясь к Марусе:

— Ох, Марусенька, давит нынче. С обеда давит. По темечку давит.

— Чем тебя так давит, Степанида?

— Кто его, нечистого, знает. Сидит, и давит, и не уходит. Двадцать лет за мной такого не водилось, чтобы по темечку, а вторую неделю — водится.

И пошла, унося свою кадушку, ответа не дождавшись.

Терентьева сидела на своих нарах, у самой стены, лицом к брёвнам. Так она сидела четвёртый день.

Саша Измайлович у печки грела воду, не подняла глаз — и без слов спросила: ну?

Маруся качнула головой: то же.

Села к себе на нары, развязала платок, и долго ещё руки её не находили, куда платок убрать, и не находила она сама себе ответа, отчего нынче ей не хотелось ложиться. Ложиться было время. Саша подкладывала дрова в печку, кто-то уже стелился, и весь вечер был расписан на одиннадцать лет вперёд, до последнего движения. А ей не хотелось.

Ночью никто не спал. У печки штопали, в углу Каплан читала Ибсена пальцами — палец её шёл по строке медленно, без запинок: пьесу эту она знала наизусть, и палец её ей нужен был не чтобы читать, а чтобы держать строку. Маруся лежала на своих кандалах — те самые восемь фунтов и три, к чьему весу за одиннадцать лет приноровилась так, что не замечала, а нынче замечала.

Когда лампа догорела — не задули, она сама ушла, — стало слышнее.

Слышали и обычное: дыхание Саши рядом, кашель Биценко из-за перегородки, скрип нар, на которых ворочалась Терентьева, словно искала, чем повернуться, и не находила. Терентьева дышала так, как дышат те, кто давно перестал спать: мерно, очень мелко, словно с собой осталось дыхания только на эту долгую ночь. И слышали, как третий день, не-обычное: ровный тон сквозь брёвна, очень слабый, ниже шёпота, без слов. Маруся приучила себя его не считать. Он не считался.

— Саша, — сказала Маруся в темноту.

— М.

— Что Надя?

— Я ей сегодня хлеба ломала. Взяла, в руку положила, обратно смотрит в стену. Хлеб у неё в руке так и остался.

— Завтра я с ней посижу.

Помолчали.

— Видела сегодня во дворе, — сказали от печки. — У поленницы. Таёжная сидит, как сидела. А подле неё — уже не она одна.

— Двое? — спросила Биценко.

— Трое к вечеру было. Сама бы не подумала, что трое: они не вместе, врозь. Один с одной стороны, двое с другой.

— Не разговаривают?

— Я часу не стояла. Не слыхать было. Огня у них там нет, кстати, никакого: ни в поленнице, ни в руках. Сидят и сидят.

Молчали.

— Этих в карцер не сведёшь, — сказала Биценко уже к себе. — Карцер был бы наградой. Тёплое место.

Засмеялись от печки — коротко. Кто-то добавил: ничего, мол, до весны и не доживут — карцер не понадобится.

— Не к ней они, — сказала Каплан из своего угла, и Маруся обернулась — в темноте можно было различить только белый угол её книги. — Не к ней. К тому, что рядом с ней. Оно близко нынче. Ближе, чем было.

— Фаня, Фаня, — сказала Маруся, и услышала, что голос её сорвался ниже обычного. Каплан говорила слишком спокойно, чтобы это было о пустом. — Ну что ты говоришь?

— Ближе, — только и сказала Каплан, не поднимая головы.

Маруся лежала, и над собой видела бревенчатый накат, в котором за одиннадцать лет узнала каждый сук, и слышала, как дыхание Саши становится тише и тише и наконец делается сонным, и сквозь брёвна — тот же тон со двора, без слов, как кто-то долго перебирает чётки и не молится.

Иногда он останавливался. И в этой остановке Маруся ловила себя на том, что ждёт его обратно — не оттого, что он был ей нужен, а оттого, что без него темнота становилась слышнее ещё на одну ноту, и ту ноту хотелось чем-то заткнуть. Тон возвращался — темнота возвращалась к прежней.

Где-то за перегородкой Биценко опять кашлянула — тем своим сухим, недолгим кашлем, что появился у неё с ноября и не уходил.

Холод, бессонница, темнота — чего не послышится. Она этим укрылась. Не согрелась. Просто укрылась.

Тон со двора не уходил.

Утром полы взялись инеем.

Первой их сегодня обмела не она — Биценко опередила, как опережала во всём, что делалось раньше других. Маруся встала следом, оделась, не глядя.

Поверка была в шесть.

Двор за ночь поседел. Маруся вышла и оглядела его, как оглядывала одиннадцать лет: иней на брёвнах, на черенках лопат у поленницы, на дужке колодца. Пар от дыхания тех, кто вышел раньше, не расходился. Над сопками лежал тот же низкий свет — январский, тусклый, без обещания солнца. Каторжных построили вдоль стены барака, высланных — у бочки. Высланные не строились — стояли кучкой, кто стоя, кто сидя на узле, и каждый стоял за себя.

Надзиратель прошёл вдоль каторжной шеренги, считая, и каждый ему откликался по имени, а потом перешёл к высланным и считал их молча — по головам, по столбцу в своей тетрадке. Их и в тюремных книгах вели отдельной строкой, чужой, — живых и мёртвых поголовно, как всё, что легло на казну. В варежке у надзирателя был короткий карандаш.

У поленницы кто-то лежал на узле. Маруся всмотрелась.

Это была молодая.

Лежала она, как лежала с вечера, — приклонившись головой к узлу. Её толкнула баба, что стояла рядом, — за рукав. Молодая не отозвалась. Толкнула ещё раз, и от этого второго толчка узел сполз, и голова молодой легла на мёрзлую землю, и баба отступила.

Никто не плакал. Не от чёрствости — плакать у них было нечем: то, что свело их в этот двор, вынуло из них слёзы прежде, чем довело сюда. Маруся видала на каторге, как умирают и как голосят над мёртвым. Над этой не голосил никто.

Надзиратель подошёл, посмотрел, сделал в тетради помету — отдельную, не такую, как у каторжных.

— Когда? — спросил он бабу, что стояла рядом.

— Под утро, должно быть. Дышала, как ложилась, ещё.

Он не стал переспрашивать. Сделал ещё одну отметку, мелким бочком у самого края столбца, и сказал старшему конвоя через плечо:

— Третья за неделю. На путях одной меньше.

Старший кивнул, не ответив. Двое из высланных взяли молодую под мышки, понесли — куда указал надзиратель, в сторону мертвецкой, — а одна баба пошла за ними и несла её миску. Шли они так, как несут вдвоём что-то, что само не идёт, и так же передавали друг другу: один взял побольше, другой поменьше, — а баба сзади держала миску прямо, чтобы из неё не вылилось то, чего там уже не было.

Маруся глядела вслед и по привычке всей жизни искала, кого тут винить. Мороз? В мороз пуль не всадишь. Казну, что слала на этап гнилую капусту по описи за тысячу вёрст и тоже, поди, считала, что кормит? Приказа гнать на путя никто не подписывал — он стоял сам собой, как стояло небо. Винить было некого. И это Маруся знала за собой не первый день: с того утра, как их пригнали, она искала — и не находила, кому за это предъявить.

Поверка пошла дальше. Конвой ждал у ворот: пора было на путя.

Гонять стали тех же, у кого ещё были руки. Молодую не считали: за ночь её не стало. Высланные пошли под конвоем, ворота скрипнули — в первый раз за день. Маруся ещё минуту стояла на месте. Молодая шла каждое утро всю эту неделю.

Кто остался, тот остался. Их было больше.

У поленницы никто ещё не подсел к тунгуске — рано. Но прежде чем Маруся успела отвернуться, к поленнице, не сговариваясь, подошли двое. Сели, оба лицом во двор и оба чуть в стороне от тунгуски, не вплотную. Та не шевельнулась.

Третий пришёл через минуту.

Они грелись у поленницы так, как греются у костра, — но костра не было.

Маруся пошла за кипятком.

Кубовая стояла у самой кухни, по правую руку от навеса, под коротким бревенчатым крыльцом. Над её железной трубой днём всегда шёл пар, а по утрам этот пар перемешивался с тёплым запахом лошадиного навоза, потому что лошадей конвоя заводили туда же, в стойло за кухню, на ночь. Кубовую можно было найти с закрытыми глазами — по пару да по запаху лошадей. Маруся так и находила.

У кубовой стояла очередь, и в очереди была девочка.

Маруся узнала её взгляд — тот самый, цепкий, с этапа, который держал её одну в живых среди пустых лиц. Сегодня этот взгляд был уже не так далеко наперёд — ближе, ближе, к тому, что было у неё в руках. Жестянка была чужая, и девочка держала её бережно, как держат взятое в долг.

Очередь её подвинула — раз, другой. Девочка не нашла, куда подвинуться, и не нашла, чем оттолкнуть кого-то самой.

Маруся подошла, взяла у неё жестянку из рук. Девочка взгляда не подняла. Маруся встала в очередь со своей кружкой и её жестянкой и, дождавшись своего, налила обе. Жесть жгла через варежку — кипяток был только-только из кубовой. Маруся отдала жестянку.

Девочка взяла её обеими руками и держала так, не отпуская, — как держат тепло, когда боятся, что оно вот сейчас уйдёт. Обеими, не одной.

— Звать тебя как? — спросила Маруся вполголоса.

Девочка глянула из-за края жестянки, опустила глаза и сказала тихо, помолчав:

— Дуня.

— Пей, Дуня.

Маруся отвернулась и пошла в переплётную. По дороге, мимо дровника, она глянула: у поленницы сидели уже четверо. Четвёртый прибился, пока она ходила к кубовой, и сидел с краю, спиной к поленнице, глазами в пустой двор, как трое до него. Тунгуска была там же, где была.

В переплётной было тепло — редкое во дворе тепло, не считая кухни да кубовой: здесь топили ради клея, чтоб не застывал, и оттого стоял дух разопревшего клейстера, старой кожи и бумажной трухи. У станка уже стояла Лодзинка — в платке поверх плеч, в фабричном переднике, что Биценко ей вчера выкроила из казённого сукна. Руки у Лодзинки были чистые, как у тех, у кого работа была всегда. Она работала и негромко что-то говорила через зубы — не пела, и не молилась, а словно считала по-польски какие-то такты, удерживая ими сама себя за переплётной работой. Маруся подошла, чая молчанием не нарушить, — Лодзинка подняла на неё взгляд, короткий и сухой, и опустила обратно.

— Холодно у вас, пани, — сказала Лодзинка, не отрываясь от станка. — У нас, у вас — холодно. Только у нас солнце.

— Я не пани, Лодзинка. Я Маруся.

— У нас все паны и пани, — сказала Лодзинка просто, как сообщают о погоде. — Я с одиннадцати лет на фабрике. Брошюровала. Восемь лет — вот этими руками. — Она показала Марусе раскрытую ладонь, не отрываясь от станка: широкая, чистая, в мозолях от шила. — Дома сидеть было не из чего. А теперь и дома нет, чтобы сидеть.

— Кто у тебя там?

— Никого. Один Бог остался.

Маруся ничего не сказала и прошла к своему месту.

И тогда у двери, не входя, появилась баба.

В платке поверх платка, как все эти бабы. Пальцы скрюченные, тёмные, без ремесла. Стояла она в дверях, не вступая.

— Биценко. Возьмите меня работать.

Биценко посмотрела от своего стола — он стоял у окна, в углу, и сидела она за ним всегда. Оставила перо в чернильнице и не сказала ничего.

— Я что хошь сделаю. Я не белоручка. И в избе, и косить, и стряпать, и за скотом, и младших трое — вынянчила. Чему скажете научиться — научусь, я в учении лёгкая.

Биценко молчала. Молчала она так, как молчит счетовод, когда ему называют сумму, которую он считать не станет.

Баба переждала это молчание, поняла его, поклонилась — от пояса, как накануне у бочки кланялась молодая, — и отошла. Маруся слышала, как она прошла по двору, прочь.

Биценко взяла перо, обмакнула и перешла к следующей строчке.

Маруся подошла к окну, что выходило во двор. На дворе она искала глазами и нашла: та самая баба шла от двери коммуны через двор, не спеша, и шла она не в сторону навеса, где сидели её бабы, а в сторону поленницы. Села с краю — пятой, и уставилась перед собой в снег, как все. Тунгуска не обернулась и на эту.

Маруся отошла от окна и села к станку, надела пенсне — без него вблизи всё расплывалось. Развела клей, нашарила корешок: старый, переклеенный уже трижды, — на этот раз он наклеивался без задержки, и Маруся делала эту работу не думая, как делала её всегда.

Саша вошла без стука, как входила всегда, поставила на угол стола кружку с кипятком и подсела напротив со своей штопкой.

— Какая ты сегодня без меня была бы? — спросила тихо.

— Никакая.

— То-то и оно.

Так они и работали — Маруся с корешками, Саша с чулком, — и Маруся знала, что Саша села тут не штопать.

Снаружи скрипели ворота: повезли.

Маруся головы от работы не подняла.

Глава 7. «Первый порог»

Глава 7. «Первый порог»

Февраль 1917 года. Бастион сети.

Ворота бастиона Корнилов узнал издали — по дыму. Над Гатью тот поднимался один, тонкий, от последних церковных лавок. Здесь их было пять или шесть — от кухонь, от кузни, от землянок. И тянулись они в сером небе прямо, как всюду, где много людей и есть ещё чем топить.

С рассвета он был в седле. Дорога оттуда шла через поле, где снег то держал, то проваливался по стремя, а где её вовсе не стало — брали по памяти: по горелому пню, по остову подводы, по чёрному пятну, которое лучше было объехать не глядя. Таких пятен на этой дороге прибавлялось. К полудню Корнилов перестал чувствовать ноги, к сумеркам — лицо. Холод забрался под шинель и обжился там по-домашнему, как повелось уже которую неделю, и вспоминался только тогда, когда голой рукой он брался за застывший повод. Конь шёл нехотя, косил, вздрагивал от всякого бугра — не отошёл ещё с того утра, когда под Гатью. Громов на второй лошади своего не понукал. Знал, что без толку.

Проволоку по периметру растянули ещё осенью, когда лагерь был лагерем. Теперь её нарастили, подперли рогатками, и на угловой вышке маячил часовой в австрийской шинели с русской трёхлинейкой. Он окликнул по-русски, с тем твёрдым выговором, какой Корнилов помнил за здешними: половина гарнизона выучила язык друг у друга, у костра, слово за словом. Узнал, вскинул руку, крикнул вниз что-то весёлое — командир вернулся. Ворота потянули, скрипя примёрзшими петлями.

Внутри кипела жизнь. В кузне стучали — правили что-то, звонко, вперебивку. Тянуло варевом, палёным волосом, где-то смолили тушу, и этот дух, сытный и тёплый, ударил в лицо после пустого мороза поля так, что свело челюсти. Двое волокли от колодца полную бадью, оскальзывались, переругивались, мешая языки, и вода плескала им на валенки и тут же бралась коркой. У ближней землянки баба развешивала мокрое бельё, которому на таком морозе не высохнуть до весны, — а всё одно развешивала, ровно, петля к петле, как дома. Рядом, на утоптанном пятачке, двое ребятишек катали друг друга в снегу и визжали. Их визг был тут громче всего. После Гати, где к полудню людей осталось по пальцам, это было почти как жизнь.

От штабной избы уже спешил Прохор — денщик, двадцать лет при Корнилове. Принял повод, оглядел командира — не ранен ли, не свалился ли с седла за долгий день, — как оглядывал из года в год.

— С возвращением, вашпревосходительство. Заждались. Баня топлена, щи на загнетке.

— На линии что? — Корнилов слез, разминая занемевшие колени, и, пока Прохор держал коня, по привычке разбирал двор: кто где, что не на месте.

— Тихо покуда. С дальних застав подводу с ранеными приняли, фельдшер при них. Проволоку на закате поправили, где ночью подходили. — Прохор понизил голос, качнул головой на избу: — А там у нас... со вчерашнего вечера сидят. Из Синода.

Гостей Корнилов уже разглядел сам.

У штабной избы стояли чужие кони.

Не гарнизонные — тех он помнил наперечёт, здешние были мелкие, лохматые, битые дорогой. Эти — рослые, сытые, под хорошим седлом, и кто-то из караульных уже накинул им попоны, а близко не подходил. И подвода при них была не своя — крытая, глухая, с синодальной печатью на борту. Возле неё, особняком, переминались двое в чёрном, при винтовках, с нашитыми на рукав крестами. Двор кипел вокруг, а к ним не совался никто, будто около этой подводы висела своя, отдельная тишина.

— Незваный гость хуже татарина. — Громов придержал лошадь, одарив «гостей» не самым дружелюбным взглядом, и сплюнул в снег. — Может, ну его, а? Развернёмся, пока нас не приметили. На фронте оно как-то спокойнее было, убьют и убьют. А тут...

Корнилов покосился на Громова, но не ответил. Сосчитал упряжь, чёрное сукно, кресты на рукавах — и то, чего при них не было: ни снарядных ящиков, ни санитарных фур, ничего, что везут, когда едут помогать. Ехали смотреть.

Корнилов стянул задубелые рукавицы, сунул за пазуху. Пальцы гнулись плохо. С тем и вошёл.

В избе жарко натоплено, и тепло, ударив в застывшее лицо, отозвалось болью — той знакомой, что берёт всякий раз, когда с мороза войдёшь под крышу. Пахло сургучом, мокрой овчиной, лампадным маслом и ещё чем-то чужим, казённым — приезжей бумагой, дорожной кожей. На столе горела лампа, привёрнутая низко, и в жёлтом её свету, за картой его сети, сидел немолодой полковник — лицо серое, глаза красные и пустые, из тех, что не спали не одну неделю. Штаб фронта. Он поднялся навстречу.

— Корсаков, — назвался. — От Брусилова. Со вчерашнего вечера вас ждём, Лавр Георгиевич. — Помолчал, будто хотел добавить, что ждут не по своей охоте, и не добавил.

У печи стоял третий, к жару спиной. В рясе, в полевой скуфье, худой той сухой худобой, что не от голода бывает, а от нрава. Лицо ещё молодое, а глаза старые, обведённые тем же нездешним недосыпом, что и у полковника, — только полковник под ним оседал, а этот держался прямо, будто за что-то, чего в избе не было.

— Иеромонах Аверкий, — сказал он. — От Святейшего Синода.

Корнилов прочёл обоих — быстро — и не стал ни садиться, ни скидывать шинель, с которой уже натекло на пол.

— С чем пожаловали?

— Со слухами. — Аверкий не сел и от печи не отошёл. Голос был тихий, ровный, привыкший, чтобы его дослушивали. — До Синода про вашу часть доходит разное. Одни доносят, что вы стоите там, где всякий бы лёг. Другие — что держит вас не то, чем крепок христианин. И одно с другим не сходится до того, что послали разбирать. Где из двух правда — за тем и приехал.

— Обе, — сказал Корнилов.

Аверкий чуть склонил голову — не то не расслышал, не то не ждал, что ответят так прямо.

— Тогда покажите.

— Покажу. Скрывать нечего.

Шинели он так и не снял — с тем и вышел обратно, из тепла на мороз, толком не успев отогреться. Аверкий пошёл следом, Корсаков — за ним.

Смеркалось. Двор к ночи не затих — стягивался к огню: у костра посреди бастиона садились ужинать, оттуда несло кашей и махоркой. Туда Корнилов и повёл — не выбирая пути, как водят по своему двору, где показывать нечего и стыдиться нечего.

Аверкий шёл следом, ряса мела снег. Корсаков — чуть позади, руки за спину, и смотрел не как синодальный, а как военный: на брустверы, на пулемётное гнездо под соломой, на то, как подновлена проволока. Считал, как считал бы сам Корнилов.

У костра сидели вповалку. Русский солдат черпал из общего котла, передавал жестянку поляку. Тот отхлебнул, пустил дальше — вчерашнему австрийцу из конвоя. При рясе никто не встал: не со зла, просто устали и грелись. Рашид сидел с краю, на корточках, чётки в пальцах, и губы у него шевелились — не по-русски.

Аверкий остановился. Смотрел на котёл, на жестянку, что шла по кругу из руки в руку.

— Из одной посуды, — сказал он. — Православный, лях — и вот это. — Кивнул на Рашида, на шевелящиеся губы. — И басурманин при них своему молится.

— Молится, — сказал Корнилов. — А стреляет лучше любого крещёного в роте.

— Отпевает их кто?

— Поп. Второй месяц.

— Один поп — на православных и на этих?

— Один.

Аверкий не ответил. Пошёл дальше — сам, не дожидаясь, чтоб вели, — вдоль землянок, заглядывая под навесы, и Корнилов не мешал.

У кузни он стал. Внутри звонко правили железо, и в глубине, у горна, темнела фигура в рясе — Василий, рукава засучены, качал мех, словно век был кузнецом, а не служил обедни. Аверкий смотрел на попа у горна долго.

— Чем держитесь, генерал? — спросил, не оборачиваясь. — По всей линии катится, а у вас стоит. Так не бывает. Чем?

— Людьми.

— Людьми. — Он повторил, точно взвесил слово и нашёл лёгким. — Не молитвой же — молитвы у вас на четыре веры. И не Синодом: Синода вы не признали. — Обернулся. — Стало быть, и не Богом.

Корнилов молчал. Сказать было нечего — не оттого, что нечего, а оттого, что всякое слово тут поворачивалось не той стороной. Правду он знал. Но выговорить её так, чтобы она не легла ересью, не мог — понял ещё в избе. И всё равно вёл. И всё равно показывал.

Аверкий долго не отходил от кузни. Смотрел на попа у горна, на людей у костра, и на лице его менялось что-то — не гнев. Гнев Корнилов узнал бы. Это было холоднее: так смотрят, когда ищут в чужом лице изъян, которого не видно глазом, а он вроде бы есть. Аверкий искал — и, видно, не находил, и оттого делался только тревожнее.

Корнилов знал, что тот ищет. Знал лучше самого Аверкия: то, о чём в доносах пишут обиняками, не смея назвать словом, он носил в себе с осени — и не называл даже про себя, даже наедине с теми девятью, что носили то же. Меж ними об этом не было сказано ни слова. И чужой не скажет — не посмеет.

Аверкий и не сказал. Постоял ещё, поглядел.

— Довольно, — сказал наконец. Тихо. — Я видел, что хотел.

К избе возвращались молча. Стемнело совсем, и костёр остался за спиной единственным светом.

— Я приехал разобрать, — сказал Аверкий у крыльца. Смотрел не на Корнилова — на костёр, на людей вокруг него. — Разобрал. Вы не злодей, генерал, это видно. Может, и лучше многих. Но то, что вы здесь свели, — человеку сводить не дано. Иноверец, вчерашний враг — в один котёл, под одну руку, без Бога. Один назовёт это чудом. Синод назовёт ересью. А я, пока шёл за вами, думал третье слово — и боюсь его писать. — Помолчал. — Но напишу. Как видел.

Корнилов принял это, как принимал сводку потерь: без лица.

— Пишите, — сказал. — Только линию тут держат они. Все — и русский, и лях, и басурманин. Не станет их — не станет и линии.

— Это уже не мне решать, — сказал Аверкий, запахивая рясу. — Да и не вам, генерал.

Он пошёл к флигелю, где им постелили. Донесение он уносил в себе — ненаписанное, а тяжелее приказа.

Корсаков задержался. Проводил синодального взглядом, дождался, пока тот отойдёт.

— Крепко у вас, — сказал тихо, по-военному, будто докладывал. — Третьи сутки фронт объезжаю — чтоб так дрались, не видел нигде. Брусилову доложу как есть. — Помялся, точно это стоило усилия. — Только моё «как есть» да его «как есть» наверху перебьёт то, что повезёт вон тот. Поберегитесь, Лавр Георгиевич. Неспокойно в Петрограде сейчас.

Тронул фуражку и пошёл вслед за Аверкием.

Корнилов остался один. Что сказал Корсаков у порога, он запомнил — дневников не вёл сроду, а такого не забывал.

В избе было тихо, только потрескивала лампа да за стеной вполголоса переговаривался караул. Он сел к столу, придвинул лампу, взял перо. Составил рапорт — ещё один, третий за месяц, зная наперёд, что ляжет он в ту же папку, что и два первых. Писал не по-штабному, а как есть: пополнения нет, снаряды на исходе, к весне часть будет драть немца голыми руками. А додавят поодиночке — заткнуть дыру станет нечем и некем. Фронт покатится до самого тыла. Подписал. Запечатал. Толку от рапорта он ждал как от прошлых — никакого.

Оттого, отложив перо, взялся за то, в чём толк был. Придвинул другую карту — не сеть, а снабжение. Полгода в песках научили одному: сверху не дадут — скреби своё. На тихом узле сидели с двойным запасом — снять половину. Лехнеру на Гать дослать: там на два боя всего и осталось. По десятку людей из тыловых команд, по горсти патронов из складского загашника, что берёг на самый чёрный день. Чёрный день пришёл. Не богато вышло. Но не голыми руками.

Кликнул вестового. Второго. Расписал, кому что и куда, чтоб к рассвету было в дороге. Люди пошли через двор, и огонь у костра качнулся от распахнутой двери и выпрямился.

Столько он мог. Против того, что уедет наверх поутру, он был бессилен — но пока оно ехало, он делал, что умел: тянул из ничего ещё день, ещё бой, ещё заставу.

За окном совсем стемнело. У костра всё не расходились.

Ночью Корнилову не спалось.

Днём он отходил своё в седле, а лечь и не смог: тело ныло, просило сна, а сон не шёл. Он лежал на лавке в штабной избе, слушал, как за перегородкой ворочается Прохор и как оседает, потрескивая, догоревшая печь, и думал о бумаге, что утром уедет наверх, — через чьи руки она пройдёт, где ляжет, во что обернётся к весне. Полежав, встал.

Мороз за дверью взял сразу, чисто, до слёз. Инспекцию положили в дальнем флигеле. Синодальный с полковником спали за чужой стеной — или не спали, — а до утра было ещё далеко. Двор стыл под чёрным небом без звёзд, снег под сапогами повизгивал сухо. У костра, единственного живого огня на весь бастион, всё ещё жались к теплу, и оттуда долетал негромкий говор, в котором мешались языки.

Корнилов пошёл на огонь. Его увидели, кто-то подвинулся на бревне.

— Грейтесь, вашпревосходительство. Ночь-то злая.

— Сиди. — У костра было тесно, в лицо било жаром, пахло махоркой и мокрым сукном, что сохло тут же на кольях. Цигарку тянули на двоих, передавая из рук в руки, бережа последние затяжки. Безусый солдатик грел над огнём смёрзшиеся портянки и всякий раз морщился, когда пар шёл в лицо. Рашид, поджав ноги, вполголоса тянул соседу что-то долгое, своё — про степь ли, про дом, — а русский рядом ни слова не понимал, но слушал, кивал, и обоим было ладно. Корнилов постоял, погрел руки. Спрашивать было не о чем.

Он не сел. Кивнул, отошёл — туда, где в стороне от огня, у стены церковки, сидел Василий. Один. Перед ним на снегу — раскрытый требный ящик, с каким поп и ездил от заставы к заставе, крестил, причащал, отпевал. Горбился над ним, не убирая, будто не докончил чего-то, и лица его в темноте было не разобрать. Корнилов подошёл, опустился рядом на корточки. Холод от снега прошёл сквозь шинель мигом. Помолчали.

— Слыхал, гости к тебе, Лавр Георгиевич, — сказал Василий. Голос был обычный, негромкий, тёплый, как всегда, — а под теплом что-то лежало, чего прежде не бывало. — За веру взялись.

— Взялись.

— Меня-то не выдашь? — Он усмехнулся, но глаза не усмехались. Снял с шеи крестик на гайтане, зажал в кулаке — не молясь, просто держась. — Я ведь тоже не по ихнему уставу. Крещу, отпеваю. А сам, Лавр Георгиевич, вот чего боюсь.

Он замолчал надолго. Где-то за спиной, у костра, коротко засмеялись и стихли. Пар от дыхания таял в темноте, только его и было видно да гайтан, намотанный у Василия на кулак. Корнилов не торопил.

Василий качнул головой на требный ящик у ног.

— Скольких я по линии отпел, Лавр Георгиевич. Не считал уже. Руки крестят, голос ведёт канон, всё честь по чести. А сам думаю — меня-то кто отпевал? Никто. А должны были. И меня, и тебя, Лавр Георгиевич, всех нас отпеть должны были. — Он помолчал, глядя в снег у ног, не на Корнилова. — И сны с той поры вижу. Дурные, а какие — поутру не помню, одно чувство остаётся: будто и не я проснулся. Нас ведь десятеро тогда встало, разом. Ты вон крест носишь жжёный, метку, а я и метки не ношу — целёхонек, и остальные восемь тоже. С чего бы, а? Господь Лазаря из гроба воззвал — так Лазарь четыре дня во гробе лежал, друг Божий, оплаканный. А нас? Не отпетых, не схороненных — подняло, где полегли, будто смерть и не бралась. Грешных, Лавр Георгиевич. За что бы Господу так? Да и Господу ли?

Корнилов не ответил. Нечего было ответить ему в этот час.

— Лавр Георгиевич. — Василий поднял на него глаза. — Я про то, чего страшусь спросить, а тебе спрошу, тебе одному: вернулись ли мы? Или которые вернулись — уже не мы, а так, схожие. Щупаешь себя — вот руки, вот молитва, вот память вся при мне, до последней малости. А поручиться, что я — это я... — Он развёл руками. — Не могу.

Корнилов молчал. Незаметно для себя он прижал ладонь к груди, поверх гимнастёрки, где под тканью, под ключицей, была не медь дедовского креста — тот в кармане, — а клеймо, выжженное в кожу в ту самую ночь. Он его не носил. Он им был помечен, один из десяти.

Василий спрашивал «мы». Корнилов слышал «я».

— Мы, Василий, — сказал он ровно, как говорят то, во что надо, чтоб поверили. — Кто ж ещё.

И первым не поверил сам.

Василий кивнул — будто такого ответа и ждал, и легче ему не стало. Опустил крестик за ворот, поднялся, взял ящик.

— Ну, храни тебя. — У церковной двери обернулся, тёмный на тёмном. — А про сны не думай много. Может, у всех так. Ты своих поспрашивай... тихо только. — И скрылся внутри.

Корнилов остался у стены, в темноте, куда не доставал жар. У костра сидели его люди — вперемешку, как всегда. Громов, отогревшись, уже был на ногах среди них — что-то сказал, махнул рукой, вокруг засмеялись. Смех был живой, человеческий, ничей больше. Десять, что встали в ту ночь, были тут же, среди прочих, — и держали шесть узлов, крепко. Смотрел на них Корнилов и впервые за зиму не знал наверное, на кого глядит.

А утром синодальный повезёт наверх бумагу, где всё это названо ересью. И Корнилов, глядя на костёр, уже не был уверен, что тот ошибся.

Разбудил его Прохор — затемно, тряхнул за плечо, чего не делал никогда.

— Лавр Георгиевич. Беда.

Во флигеле не топили, тянуло стылым. Аверкий лежал на лавке, Корсаков — на полу у своей, не успев подняться. У обоих поперёк горла — одна и та же тёмная полоса, ровная, глубокая, от уха до уха. Кровь стекла и застыла к утру чёрной коркой.

А двоих, что при них были в чёрном, с винтовками, — не нашли. Ни в сенях, ни во дворе, ни за проволокой. Только винтовки их стояли, прислонённые к стене у входа, обе заряженные, обе нетронутые.

Резали спящих. Не проснулись, не крикнули, не подняли руки — пустили близко, значит, доверяли. Ни следов борьбы. Ни чужого следа на снегу у порога. Караул стоял в двадцати шагах, всю ночь, сменялся в третьем часу. Не видел. Не слышал.

В полном бастионе, под охраной, беззвучно, за одну ночь — двоих. Так не режет чужак: чужак наследит, разбудит, попадётся. Так режет либо свой, которого часовой не считает за чужого, — либо то, чего часовой не видит вовсе. Что из двух хуже, Корнилов не знал.

Он прижал ладонь к груди — привычка, за зиму вошедшая в кровь. Клеймо под ключицей молчало, холодное. Была бы тут чужая сила, та, что вьётся в тенях и подымает мёртвых, — жгло бы, он знал тот жар. А оно молчало. Стало быть, резал человек.

Только по ночам это клеймо ноет. Он просыпался — не раз за зиму — с наганом в руке, стволом на спящего рядом, и не помнил, как его взял: тело брало само, будто его самого в тот час читал кто-то со стороны. А нынешнюю ночь он помнил дурно. Где сон, где явь — не разобрать.

Он вышел. Светало. Гарнизон стягивался к флигелю — молча, без обычного гомона. Стояли, смотрели на него — весь двор, и девять из десяти были среди них. Ждали, что он скажет.

А он глядел на них и перебирал, как перебирал бы силы противника перед боем. Либо кто-то из своих — тихо, ночью, думая, что делает доброе: убрал беду, спас корпус, спас их всех от того, что повёз бы наверх этот. Либо враг всё-таки пробрался — под самый нос, за проволоку, в спящий бастион, и режет теперь по одному. Либо...

Третье Корнилов додумывать не стал. Перевёл взгляд на Василия — тот стоял поодаль, у церковки. На Громова. На ещё двоих, что встали тогда на просеке рядом с ними. Они смотрели на командира, как все. И он не знал, на кого смотрит.

Одно он знал точно. Синодального ревизора и человека Брусилова зарезали в его бастионе, под его крышей. За такое приходят не с бумагой и не по одну душу — по все шесть узлов, по весь двор, по тех, кто вчера смеялся у костра.

Костёр за ночь прогорел. У флигеля стыли двое, и на снегу не было ни единого чужого следа.

Вот тебе и инспекция.

Глава 8. «Говорильня»

Глава 8. «Говорильня»

Конец января 1917 года. Царское Село — Петроград.

Сводки с фронта Николай читал стоя.

Привычка завелась с осени сама, без решения: денщик уносил после бритья прибор, оставалась первая папироса, и он вставал с нею к окну и разбирал утреннюю связку на весу, лист за листом, откладывая прочитанное на подоконник. За столом эти листы читались хуже. За столом они наваливались, а стоя он был с ними вровень.

Мороз за ночь взял стёкла изнутри, по нижним квадратам лёг игольчатый иней, и свет сквозь него шёл белёсый, зимний, без теней. Первый лист: на юго-западе линию «выравнивают». Слово было гладкое, штабное, и он задержался на нём на один вдох: в Белыничах таким же гладким словом были «птицы». Второй лист: Ставка просила пополнений и перечисляла участки, где некомплект, и участков было много, и за каждым стояли уезды, из которых некого стало брать, и волости, и сёла, и он прочёл эту ленту до конца, как читают ведомость, в которой не сходится итог, и сходиться ему не из чего.

Третья бумага в связке была не военная.

Он поглядел на неё, ещё держа папиросу. Докуривать не стал — положил на край пепельницы и сел.

Государственная дума всеподданнейше ходатайствовала: полномочия духовного ведомства на местах ограничить, «доколе не минует година испытаний». Слог был высокий, почтительный, каждое слово кланялось. А через страницу, посреди поклонов, стояло: «в согласии с волею Государя, каковая явлена была во всемилостивейшем отзыве декабрьского циркуляра», — и дальше шли строки, которые он узнал раньше, чем понял, откуда знает. Полномочия наставников ограничить богослужением и проповедью. Списки прекратить. Суды духовные передать в гражданское ведомство.

Он поднёс лист ближе. Обороты были его. Не смысл, не направление — буква.

Он выдвинул ящик стола, нашёл копию своего отзыва, положил рядом и повёл глазами по строкам, с одной бумаги на другую. Совпадало. Его январский отзыв, писанный его же рукою поверх синодального циркуляра, умерший в губерниях, не дойдя, лежал теперь на думской бумаге типографской краской и выговаривал его слова чужим шрифтом, как выговаривают выученное наизусть.

Воейков, вызванный, стоял у стола сухо, по-докладному.

— Канцелярия списков с отзыва не снимала, государь. Рассылка шла в Синод, в Могилёв и губернаторам. Более никуда.

— Благодарю вас. Ступайте.

Он остался над двумя листами. Спрашивать дальше было не о чем: бумага, пущенная в Синод, вернулась к нему через думскую трибуну, и путь её был тёмен, и о том, кому надобно, чтобы царское слово лежало в думском адресе, чтобы царь и Дума оказались в одном листе, — об этом он подумал коротко, в одну сторону, и мысль эта качнулась к Синоду и там осталась, неразвёрнутая.

Аликс вкатилась перед вторым завтраком. Адрес она прочла быстро, наискось, как читала всё, что её сердило, и отложила на самый край стола, подальше от себя.

— Ты же не поедешь к ним.

— Поеду.

— Это говорильня, Ники. — Пальцы её легли на плед и собрали его в складку. — Они год кричали, что во всём виновны мы. Теперь им нужен ты — стоять среди них и кивать, чтобы назавтра вся Россия читала, что Государь пришёл к ним за правдой. Будь Петром Великим. Раздави, а не езди слушать.

Он смотрел на два листа, лежавшие рядом, свой и чужой-свой.

— Отец говорил: бумагу подпишет кто угодно. Езжай и смотри.

Она хотела сказать ещё, он видел, но не сказала: рука её разгладила собранную складку, медленно, всю, и по этому движению он понял, что разговор она считает проигранным, а поездку — ошибкой, и что вечером, когда он вернётся, она не спросит ничего первая.

Была и ещё причина, которой он не сказал. В том зале, откуда пришла бумага с его словами, сидели люди, ненавистные Феофану. Он свернул эту мысль, не дочитав, как убирают в ящик письмо, про которое знают, что вернутся к нему позже.

До Петрограда поезд шёл неполный час. Напротив сидел Мордвинов, держа на коленях книжку, которой за всю дорогу так и не открыл. За окном тянулись столбы и снег, столбы и снег, редкие бабы у переезда с санками, и опять столбы. Николай перечитал адрес дважды. В первый раз читал голосом Феофана — выходило елейно и опасно, каждое «всеподданнейше» кланялось и держало за полу. Во второй раз читал голосом Аликс — выходило её слово, говорильня, которая тянет вниз. Потом отложил и посмотрел в окно, и там, за инеем, бумага дочитывала себя сама, уже ничьим голосом, и ничей был хуже обоих.

Таврический стоял в снегу, жёлтый, с белой колоннадой, а над ним — невысокое серое небо, одно на всю эту зиму. У подъезда развели караул. Родзянко ждал внизу, у самых ступеней, без шинели на морозе — громадный, в мундире с лентой, и когда он поклонился, поклон вышел на весь его рост.

— Государь. Дума не смела надеяться.

Бас у него был знаменитый, соборный, но на слове «надеяться» в басе что-то осело: не смела — и боялась. Оба сошлись в одном слове, как жильцы в тесной комнате.

Он был здесь один раз за все десять лет, что стояла Дума. В прошлом феврале, без малого год назад: только что взяли Эрзерум, служили благодарственный молебен, зал кричал «ура» так, что качались люстры, и он сказал им тогда — счастлив находиться посреди вас и посреди Моего народа, — и был счастлив, и слово было впору, как бывает впору давно шитый мундир, когда вдруг придётся к случаю. С октября Думу не распускали: «в годину испытаний» она заседала непрерывно, и подпись под этим была его же, одна из многих подписей той осени.

В ротонде и парадных сенях было холодно, как на дворе, только без ветра. Топили скверно: объёмы были дворцовые, дрова — казённые, и дыхание шло паром у всех, у караула, у чиновников, у него самого, и шаги отдавались под сводами долгим казённым эхом.

В Екатерининском зале, между двойных колонн, ждал молебен. Служил молодой иеромонах, гладкий, с круглым голосом, и служба шла у него как по прописи: ни заминки, ни лишнего вздоха, возгласы ложились один к одному, и кадило ходило размеренно, и ладан таял в холодном воздухе, не согревая его. Депутаты крестились — все, рядами, полный зал крестящихся людей. Николай стоял впереди и помнил тот, прошлогодний молебен в этом же зале: тогда дьякон рвал голосом верхние ноты от радости и «многая лета» ходило по колоннаде, как ветер по роще. Теперь пели чисто.

Потом отворили двери Белого зала.

Амфитеатр поднимался полукругом, ряд над рядом, и хоры сверху давили народом — там стояли плотно, плечо к плечу, публика и газетчики, и оттуда, сверху, шёл сдержанный слитный гул, какой стоит над всякой большой толпой, даже молчащей. Внизу, у подножия трибуны, за узкими столами сидели стенографисты, семь человек, перья наготове. Ему поставили кресло перед первым рядом, лицом к трибуне.

Он шёл к креслу и считал лица. Это делалось само, без его воли, как дыхание: столько-то знакомых по докладам, столько-то по газетам, столько-то никогда не виданных. И счёт спотыкался. В рядах стояли прогалы. Пустые кресла, по одному и по два, вразброс по амфитеатру — при том, что зал был тесен и на хорах стояли в проходах. На пустые кресла никто не садился. И никто на них не смотрел: соседи обходили их глазами, как обходят на улице место, где недавно лежал человек.

— Иногородние, государь, — сказал Родзянко вполголоса, поймав его взгляд, и бас его на секунду остался без дна. — Не все, э-э… имеют ныне возможность прибыть.

Николай кивнул. И досчитал прогалы до конца, все, до верхнего ряда. Числа он себе не сказал.

По церемониалу ему надлежало теперь отбыть: молебен отслужен, дворец осмотрен, Родзянко уже разворачивался всем корпусом провожать. Николай остался стоять.

— Я останусь. Продолжайте заседание.

Секунду в зале не двигался никто. Родзянко открыл рот и закрыл, и стало видно, как под лентой поднялась и опала его грудь. Потом по рядам пошла волна шёпота, снизу вверх, до хоров, и там осела, и в наступившей тишине загремели кресла: Дума садилась по местам при Государе, чего не бывало никогда, ни при нём, ни до него. Он сел в приготовленное кресло, Мордвинов встал позади. Смотреть — так до конца.

Заседание тронулось не вдруг, как трогается примёрзший воз. Родзянко с председательского места объявил продолжение прений — о предметах всеподданнейшего адреса, того самого, что с утра лежал у него в кабинете на столе.

На трибуну вышел лидер блока: сухой человек в летах, с седеющей профессорской бородкой. Бумаги свои он положил перед собой и выровнял, угол к углу, прежде чем начать. Голос у него оказался лекционный, без жара и без нажима, и каждое слово в нём стояло отдельно, как цифра в столбце.

— В Харьковской губернии, — читал он, — в декабре месяце собран и отправлен на Север этап числом в восемьсот сорок душ. Судебного постановления нет ни одного. Основание к высылке — недостача отметки в исповедной книге. Восемьсот сорок, господа. Из них двести шесть — моложе пятнадцати лет.

Он выдержал паузу и поднял глаза — не на царя, поверх, в пустоту над хорами.

— Того ли хочет Государь?

И зал повернулся. Не весь и не разом: головы, одна за другой, на четверть оборота, тихо, — к нему, к живому Государю в кресле перед первым рядом. Сотни лиц. С хоров смотрели стоя. Перья стенографистов не остановились ни на миг.

— В Могилёвской губернии, — продолжал лидер блока тем же счётным голосом, — хлебная ссуда погорельцам выдаётся по справке о говении. Кто не говел, тот не ест. Справку выдаёт наставник. — Пауза. — Того ли хочет Государь?

Поворот. Гул, короткий, как перекат камня, и снова тишина. Николай сидел прямо.

— При заставах уездных городов, — читал голос, — поставлены дружины духовного ведомства. Дружинники останавливают проезжающих и опрашивают о вере. В Н-ской губернии советник казённой палаты, следовавший к месту службы, взят под локти на глазах семейства, по одному подозрению в сомнительности. Жалоба его при сём адресе приложена. — И, выровняв бумаги в третий раз: — Того ли хочет Государь?

Оратор не глумился. Это было слышно по голосу и видно по бумагам, ровным, как его совесть: он не обвинял, он подавал опору. Из своих восьмисот сорока душ, из хлебных справок, из чужих локтей он строил лестницу, по которой Государь мог бы сойти к ним, к избранникам, и встать с ними рядом против духовного ведомства, и он верил в эту лестницу каждым словом, и оттого бил точнее всякого обвинителя.

Кивни он сейчас — и завтра по епархиям прочтут: Государь отрёкся от Синода. И Феофан получит ту войну, к которой у него давно всё готово. Нахмурься — и в вечерних газетах встанет: Государь благословил этапы. И его январский отзыв умрёт второй смертью, уже не в песке, а на площади. Встань и выйди — Государь бежал от правды. Он перебрал все три хода, как перебирают в кармане монеты, на ощупь, не глядя, и все три были чужие, и своего не было.

Первым не выдержал депутат от Минской губернии. Поднялся с места, непрошеный, не по регламенту — Родзянко потянулся к звонку и не тронул его, — и заговорил оттуда, снизу, без бумаг и не по-думски: сбивался, искал слова, начинал сызнова. Он слушал тут про исповедные книги и про справки. А у него губерния пустеет. Народ снимается с мест целыми волостями и идёт на восток, и уговором его не остановить. Он сам в декабре ехал через свой уезд: тридцать вёрст — живых деревень четыре. И в тех четырёх попы никуда не ушли, служба не встаёт ни на день. Тут он остановился и поискал слово для прочих, и слова не нашлось, и он сказал только: а прочие стоят. Дома стоят, дворы стоят. Людей нет.

— Вы на наставников замахнулись, — сказал он в сторону трибуны, глухо. — А мы там Богом одним живы. Больше нечем.

И, уже тише, оглядываясь, будто только теперь увидел, где стоит:

— Нас от губернии четверо выборных. Я один доехал.

И сел. Три кресла подле него стояли пустые.

С мест крикнули про Волынскую, коротко и зло, и с другого края — про Пермскую. Родзянко ударил в звонок, раз и другой, и звон потонул. Кричали уже с двух сторон: одни — что Церковь ныне последняя стена и не время по ней бить, другие — что валимся оттого, что виновных не смеют назвать.

А потом поднялся старый депутат из волжских, грузный, с одышкой, и звонка не понадобилось: затихли сами, пока он стоял и собирался с голосом.

— Худо спит Россия, господа. С октября — худо. Мне по годам положено не спать, а я вам про молодых скажу, про деревню: мужик не спит, баба не спит, дитё в люльке — и то не спит. Я об Рождестве домой ездил, пять уездов повидал. Сон ушёл. Ночь есть — сна нет.

На это не зашумели. Не согласились, не возразили — промолчали все разом. И в этом молчании Николай перестал считать. Глаза у всех были одни. Он знал их. Видел каждое утро, в зеркале, над бритвенным прибором.

Он держал лицо. То ровное внимательное лицо, которое давно держалось само, без его усилия, — а теперь усилие понадобилось, небольшое, постоянное, как держать на весу пустую руку. И он видел, как его молчание пишут. Семь перьев шли по бумаге не переставая, и скрип их складывался в один звук, сухой, мелкий, как мыши за обоями, и в этом звуке его молчание становилось строчками. После каждого «того ли хочет Государь», после минских деревень головы в рядах наклонялись друг к другу, и гул перекатывался и стихал. Зал жевал его безмолвие. Слово он им не дал — они взяли молчание и делили его по рядам, как хлеб, и каждому доставался свой кусок, и назавтра из этих кусков будет собрано всё, что угодно, кроме сказанного, потому что сказанного не было.

Мысль пришла одна, холодная. В этом зале говорили правду — и правда эта ему не принадлежала. Синод ненавидел этих людей. Эти люди без Синода не простояли бы и зимы. И оба были правы, и оба…

Он не додумал.

Когда он поднялся, зал встал волной, с грохотом, снизу доверху, и хоры качнулись вперёд. Родзянко повёл его назад через Екатерининский зал, что-то говоря о чести, оказанной Думе, и бас его катился по колоннаде впереди них обоих. У дверей Николай приостановился и обернулся, один раз. Через открытые двери Белого зала были видны ряды: все стояли, и прогалы стояли с ними.

— Дума молит Государя верить, — сказал Родзянко в спину, и в басе снова было дно, и в самом дне, глубоко, лежал страх. — Здесь — вернейшие слуги его.

В Царском был уже вечер, лампы горели, и Воейков ждал с вечерней связкой, стоя. Верхним в связке лежало письмо митрополита.

Николай вскрыл. Феофан писал круглым семинарским почерком, и строки ложились одна к одной, как поленья в хорошей кладке: «Скорбим душою о поругании святительского сана, безнаказанно произнесённом в стенах собрания народных избранников… Церковь не ищет себе от Государя защиты. Церковь молится о вразумлении хулящих — и молиться будет громко, дабы услышано было во всех пределах.» Елей был прежний, феофановский, и в елее лежало железо, не пряча себя.

— Из епархий доносят, — сказал Воейков, — с нынешнего вечера по храмам читается слово. О дерзости избранников.

— Когда пришло письмо владыки?

— С нарочным, государь. К шести часам.

Он отпустил Воейкова и положил письмо Феофана на стол, рядом с думским адресом. Два листа легли рядом, восковая печать против типографской краски, и между ними был один день, даже меньше: неполный день, который начался утренней связкой и кончался этой.

Его январский отзыв разошёлся по телеграфу за день. За неделю его разъяснили — и он умер, разъяснённый, вода в песке. Думская дерзость долетела до амвонов за вечер: заседание кончилось засветло, а к шести письмо уже лежало у него на столе, писанное, запечатанное, провезённое тридцать вёрст, и по всем храмам уже читали ответ. Он взял конверт и посмотрел на штемпель, на число и час, и посчитал часы, потому что вёрсты тут считать было не для чего: у бумаг этой зимы вёрст не было, были часы. Его слову понадобилась неделя, чтобы умереть. Чужому хватило вечера, чтобы жить.

Аликс ввезли перед чаем. Она остановила кресло у стола, посмотрела на два листа, потом на него, и спросила первая, по-английски, тихо:

— Ты им ничего не обещал?

— Ничего.

Она выдохнула, и пальцы её, лежавшие на краю стола, разжались и легли плоско. Он отвёл глаза к окну. От её облегчения сделалось так, как не сделалось за весь день ни от адреса, ни от письма.

— Они запишут за тобой всё, чего ты не говорил, — сказала она тихо.

— Уже записали.

Она посмотрела на него, ища в лице, что стоит за этими словами, и не нашла, потому что лицо он держал и с ней тоже, давно, сам того не зная.

Дневник он открыл в обычный час.

Ездил в Думу. Слушал. Морозно.

Закрыл. Промокнул.

Запись была правдива до последнего слова. Он ездил. Он слушал. Было морозно. Он сидел над закрытой тетрадью, положив на неё ладонь, и знал, что завтра его «слушал» пойдёт по столице в десяти пересказах: слушал и одобрял. Слушал и гневался. Слушал и готовит указ против духовного ведомства. Слушал и в душе отрёкся от Церкви. И ни один из десяти не будет его. Прежде, случалось, лгал дневник — укрывал короткой строкой то, чего не поднять. Теперь дневник говорил правду, всю, какая была. Лгать выучился мир вокруг записи.

Ночью он вернулся в кабинет — проходил мимо и зашёл, не зовя никого. Лампу он засветил сам, вполсилы. Два листа лежали, как он их оставил: думский адрес и письмо Феофана, рядом, а между ними оставалась полоса пустого сукна, ладони в две шириной, куда он за весь вечер так ничего и не положил.

Синод давил. Дума тянула за рукав. Фронт просил пополнений, которых не было. И каждый из трёх предлагал ему опору, и каждый, предлагая, держался за него, чтобы не упасть самому, — и опереться ему было не на что, кроме того места, где он стоял.

Мысль подошла к тому самому месту, где обрывалась и прежде, — и он не стал её обрывать. Он просто не пошёл дальше. Не оттого, что было страшно. Оттого, что было рано.

Он тронул усы, один раз, медленно, и погасил свет.

Глава 9. «Свои»

Глава 9. «Свои»

Февраль 1917 года. Акатуй.

У бочки высланных с утра давились молча.

Ворота уже отскрипели своё: годных увели на путя, конвой прошёл, и у бочки осталась негодная половина — старые, хворые, бабы с детьми. Черпак ходил, караульный стоял поодаль со своей бумажкой и следил за одним: чтобы тем, кто в списке работ, доставалось со дна, погуще, а прочим — что останется. За остальным он не следил. Остальное делалось само: толпа сжималась к бочке, и в тесноте слабых выдавливало наружу, как горох из зажатой горсти, — по одному, без чьего-либо умысла. Старуху в облезлой шубейке вынесло на край. Она постояла, сунулась снова — и её вынесло снова, уже дальше.

Маруся видела это от колодца, где набирала воду для клея, — и привычно поискала глазами, кто тут ест. Есть было некому. Ни заводилы, ни старшей, ни кулака, на котором всё держится у уголовных: никто этой давкой не распоряжался, оттого она и не кончалась.

Под навесом, в стороне, сидела на чурбаке баба — та самая, что приходила в переплётную проситься на работу и кланялась от пояса. Руки она держала в рукавах, миски при ней не было, и к бочке она не шла: её, видно, уже выносило, не нынче, так вчера, и пробовать заново она не стала. Сидела и глядела, как ходит черпак.

Маруся поставила ведро в снег.

К бочке она не пошла — бочка была казённая, при бочке был список, и лезть в казённый порядок она не стала бы и на воле. Она пошла к кубовой.

У кубовой было то же, что у бочки, только без списка: пар из дверей, жестянки, локти. Кипяток был ничей — кубовую топили для всех, и оттого не берёг тут никого никакой порядок: втискивался, кто мог, а кто не мог, приходил к остывшему кубу. Бабу с грудным оттёрли на глазах у Маруси — спинами, даже не поглядев, кого оттирают.

— Бабы. — Она сказала это негромко, но так, как объявляют не своё решение, а общий уговор. — По одному. Сперва которые с детьми.

Толпа у дверей повернулась к ней. Одна, здоровая, румяная с мороза, с двумя жестянками — своей и ещё чьей-то, — смерила её от валенок до пенсне:

— А ты кто такая?

— Та, что тут одиннадцать лет. — Маруся выдержала её взгляд не мигнув. — Встань за Матрёной.

Баба с грудным, которую только что оттёрли, вскинула голову на своё имя. Здоровая помешкала, смерила Марусю ещё раз — и встала. За ней, разом, будто того только и ждали, встали остальные: гуськом, по одному, как становились, должно быть, всю жизнь — к колодцу, к причастию, к волостному писарю. Умели. Только тут, на чужом дворе, никто им не сказал, что можно.

Вторую жестянку Маруся вынула у здоровой из руки — та и отдать не успела — и сунула старухе, что мялась позади без посуды.

— Вернётся твоя, — сказала она здоровой. — Кипятку на всех станет, куб большой.

Караульный поглядел от бочки на эту новую очередь, пожевал губами, соображая, не выходит ли тут чего против его бумажки, ничего против не нашёл и отвернулся: мороки ему от очереди не прибавилось, а убавилось.

Назавтра очередь стояла сама, без неё. Маруся прошла мимо, и ей посторонились. Пар выходил из дверей кубовой поверх голов, жестянки грелись за пазухами, и последняя в очереди стояла спокойно, как первая.

После казённой раздачи она подошла под навес, где ели, — к тем двум, что с первого дня делили одну миску на двоих, по очереди.

— Вы вдвоём с одной едите. Так?

— Так посуды нет, — сказала та, что постарше.

— И ладно, что так. — Маруся присела рядом на корточки и сказала уже на весь навес, не поднимаясь: — Слушайте, бабы. Казна даёт, как даёт: кто на работах — тому гуще. Этого не переменить. А поверх казны делите сами, вот как эти двое делят, — чтобы пустой никто не сидел. Старухам и которые с детьми — от каждой по ложке. Черёд считайте сами, вы друг дружку знаете.

Молчали. Потом спросили из глубины навеса:

— А ты за этим глядеть будешь?

— Буду. Пока сами не выучитесь.

Бабы помолчали ещё. Потом та, что постарше, из делящих, подвинулась на бревне и дала ей место. Маруся присела — на минуту, как садятся показать, что не побрезгуют, — а после поднялась и отошла к чурбаку под навесом. Отдельно, не при всех.

— Штопать умеешь?

Та подняла голову. Узнала — и не удивилась, а подобралась вся, как подбираются, когда наконец спрашивают о деле.

— Я всё умею. Говорила ведь.

— У коммуны штопки на три зимы: чулки, рубахи, мешки. Руки не доходят. Плата — миска. — И Маруся прибавила то, что прибавить была должна: — Уговор мой, не казённый. В книгах тебя не будет.

Баба поднялась с чурбака и поклонилась от пояса.

— Мне не кланяйся. — Вышло жёстче, чем она хотела. — Звать тебя как?

— Аксинья, — выговорила баба медленно, с расстановкой, как достают из сундука вещь, которую давно никто не спрашивал.

К полудню Маруся вынесла ей узел: чулки, две рубахи, моток шерсти, иглы в тряпице. Аксинья разобрала узел, попробовала иглу на ноготь и села за работу тут же, не сходя с места. Пальцы у неё, тёмные, скрюченные старой работой, разгибались туго — она разминала их о колено, дышала на них и снова брала иглу. Глаза ожили сразу. Пальцы оживали медленнее.

В переплётной пахло, как всегда, клейстером и старой кожей, и стучал станок — Лодзинка с утра стояла за ним. Биценко сидела у окна за своим столом.

— Ты заводишь вторую коммуну, — сказала она, не отрываясь от списка.

— Я завожу очередь на кипяток.

Биценко обмакнула перо, провела им по краю чернильницы, снимая лишнюю каплю, — всё это не спеша, как делала всякое дело.

— Кодекс писан для тех, кто внутри. Он потому одиннадцать лет и стоит, что мы знаем каждую, кто внутри. Смотри, кого впускаешь.

— Я никого не впускаю. Я не даю там, — Маруся кивнула на окно, на двор, — давиться у бочки.

— Там — не наш двор, — сказала Биценко. — Наш кончается, где кончается список.

Саша, не сказав ни слова, поставила на середину стола, между ними, кружку с кипятком — одну — и отошла к печке. Пар с кружки шёл на обеих.

Маруся села к своему месту, отодвинула корешки, надела пенсне. Из обрезков, что шли на форзацы, взяла четвертушку, разгладила ребром ладони и стала писать — мелко, как привыкла на воле писать то, чему нельзя попадаться на глаза: очередь у кубовой, кто за кем. Миски — кто с кем делит. Штопка, что взято и что отдано. Аксинья. За все эти годы ей нечего было записывать: всё умещалось в голове, потому что ничего не прибавлялось. Теперь набралось на листок.

Дуню она увела с мороза после обеда — та стояла у крыльца переплётной, приткнувшись к брёвнам, где меньше дуло, с пустой жестянкой за пазухой. Жестянка была та самая, чужая: так при ней и осталась, никто её назад не спросил.

— Иди-ка. — Маруся придержала дверь. — Листы подержишь. Руки заняты — оно теплее.

Дуня вошла бочком, огляделась — дверь, окно, сколько людей, — как оглядывала всё, и встала, куда поставили: держать листы под прессом, пока сохнет клей. Держала честно, всем весом, дышала на пальцы по очереди и молчала. Потом, на третьем томе, спросила сама — в первый раз за всё время:

— А это чего?

На развороте под её ладонями лежала карта — старая, в бурых разводах, с морями цвета самой бумаги.

— Карта. Земля, как её сверху видать. Вот горы, вот реки.

— А мы тут где?

Маруся показала. Дуня поглядела на её палец, потом повела глазами через весь лист — на закатную сторону, далеко, до самого края, — и больше ничего не спросила.

Дни пошли, серые, неотличимые, и в каждом теперь было место, куда идти.

Очередь у кубовой стояла без неё. Один раз дошло было до свары — здоровая попробовала провести вперёд свою куму, — но её осадили свои же товарки, раньше чем Маруся поспела. Миски делили. Ворота скрипели в свой час: годных уводили на путя затемно и приводили в сумерках, караульный сверялся со своей бумажкой, — а под навесом завёлся голос. Торговались за нитки — «я тебе что, лавка, за спасибо мотки раздавать», — переругивались о черёде стирки, шугали чьего-то мальчонку от корыта, и раз Маруся услышала оттуда смех, бабий, обыкновенный, дворовый. Месяц назад эти же бабы молчали так, что их молчание было слышно через весь двор. Теперь их было слышно ушами, как людей.

Аксинья сидела над штопкой всякий день на своём чурбаке, лицом к навесу, и спина у неё распрямилась. Ела она заработанное — из миски Маруси, вторым чередом, как те две бабы, с которых всё началось: уговор был её же, и платила она сама. Пальцы её разошлись, игла пошла скоро, стежок лёг частый, честный. От мороза она работы не прятала: сидела, пока пальцы слушались, а как переставали — совала руки под мышки, пережидала и бралась опять. Чулок она перечинила столько, что Биценко, принимая работу, посмотрела штопку на свет, хмыкнула — и приняла счётом, до последней пары.

Дуня прибилась к переплётной сама: приходила в обед, вставала к прессу, не дожидаясь, чтобы позвали, и уходя оставляла жестянку на подоконнике — стало быть, назавтра собиралась опять.

Маруся несла эти дни в себе осторожно, как несут полную жестянку, не расплёскивая. Ремесло работало. Не то, за которое дают бессрочную, — другое, старое, с воли: собрать людей в порядок, чтобы никого не выдавливало. Оно, выходит, не забылось.

А между раздачей и темнотой у высланных объявился пустой час.

Раньше его не было — день съедали бочка, давка и мороз. Теперь раздача шла в очередь, скоро, и час оставался порожним.

В этот час они и шли к поленнице.

Маруся увидела это не вдруг, а увидев раз — видела уже всякий вечер: от навеса, от мисок, поевши и отогревшись, вставали по одной, врозь, не сговариваясь, и шли через двор, и садились там лицом в снег, как садились те, первые. Тунгуска сидела там же, где сидела всегда, спиной, и не обернулась ни на одну.

Маруся стала считать — как умела, не числом, а лицами. Выходило хуже числа. Сидела та, что давеча смеялась под навесом. Сидела старуха, которой она добыла жестянку. Сидели двое из её очереди — она помнила эти спины, помнила, за кем они стояли. В тот день, когда молодую снесли в мертвецкую, у поленницы сидело пятеро. Нынче она досчитала до девяти, и трое из девяти были её — уговорные, кормленые, отогретые её порядком.

Она прошла вдоль навеса, ища, где протекло. Может, у поленницы что-то давали? Ничего там не давали — ни огня, ни еды, ни слова. Может, звал кто? Никто не звал: тунгуска за всё время не позвала ни одной, а те, что сидели, не звали никого — сидели, глядя перед собой в истоптанный снег, как глядят в огонь. Может, обида гнала, отказ — как погнал тогда Аксинью? Этих никто не отталкивал. Этим досталось: очередь, миска, ложка от каждой. Всё было сделано правильно.

Она перебрала всё и дыры не нашла. Сытые шли туда охотнее голодных.

Ночью тон со двора был гуще обычного.

Она лежала и слушала — не оттого, что хотела: не слушать его было нельзя, как нельзя не слушать капли из рукомойника. Слов в нём по-прежнему не было, а завёлся в нём черёд: одно смолкало, другое подхватывало, без разрыва, как передают из рук в руки. Ей послышался в этом строй — и она загасила это, как гасила всё такое: гуртом бормочут, вот и сладились. В лад входит любая толпа — как поют в церкви, как бабы жнут. Объяснение легло привычно, как латка на знакомую прореху.

Саша рядом дышала тихо и не спала — по дыханию было слышно. За перегородкой кашлянула Биценко. Терентьева сидела к стене — теперь и ночами, — и Саша носила ей еду, и еда стояла нетронутая.

Тон перебирал своё, черёд за чередом.

Маруся уснула, не дождавшись, когда он смолкнет, — под него, как под дождь. Поняла она это утром: впервые за всю эту зиму она выспалась.

А узел со штопкой лежал на чурбаке нетронутый.

— Аксинья где? — спросила она у навеса.

— У бочки задержалась, — сказали ей.

У бочки Аксинье было нечего делать: с бочки она не кормилась который день. Маруся приметила это и отложила, как откладывают шитьё, до которого не доходят руки.

Стирали в тот день коммунное — у кубовой, где вода.

Корыта выставили под кухонным навесом. Пар стоял такой, что баб в нём было видно по локтям да по голосам. Щёлоком несло до самой переплётной. Стояли по двое, тёрли в четыре руки, передавали отжатое дальше по ряду, и бельё на морозе схватывалось коробом, так что вешали его дымящимся, пока мягкое. Аксинья стирала с коммунными наравне — уговор оброс стиркой сам собой, и никто не удивился, — тёрла о доску казённые рубахи, рукава закатаны по локоть, руки красные, в пене.

Маруся принесла вторую корзину, поставила её в снег у корыта — и увидела.

На левом предплечье, повыше запястья, из-под мокрого закатанного рукава у Аксиньи шли царапины. Мелкие, неглубокие, уже подсохшие — и не как попало, а в ряд, одна подле другой, вровень, как метят углём по притолоке счёт. Кожа вокруг не была ни расчёсана, ни красна. Просто ряд.

— Что это у тебя?

Аксинья разогнулась от корыта, нашла, куда смотрит Маруся, — своё же предплечье — и оглядела его, как оглядывают чужую вещь: без испуга и без любопытства.

— А, это… — Она повернула руку к свету, будто сама видела впервые. — Само как-то. Не приметила.

— Как это — само?

— Да рука сама. — Аксинья сказала это просто, как говорят «дождь пошёл». — Вечером, что ли. Чешется вроде — а почешешь, так и не чешется. — Она опустила рукав мокрой рукой, не спеша, и рукав потемнел от воды. — Отойдёт.

И нагнулась обратно к корыту.

— Простыни нынче отойдут, — сказала она уже оттуда, из пара, довольная. — Вода добрая, горячая. К вечеру всё перестираю.

Вдоль корыт шёл стук вальков. За углом кубовой скрипнул снег — прошли и прошли. Пар поднимался и оседал у Аксиньи на платке мелким инеем. Маруся постояла над корзиной, потом стала выкладывать бельё в корыто, кусок за куском, и Аксинья принимала его в пену, не поднимая глаз.

Виноватого Маруся стала искать тут же, у корыта, не умея иначе. Беды без виноватого не бывало — этим она жила с шестнадцати лет. Найти и назвать. Дальше она умела.

Тунгуска? Тунгуска с Аксиньей не сказала ни слова — она ни с кем не сказала ни слова и не обернулась ни на кого. Звать умеют люди. Та не звала.

Те, что у поленницы? Аксинья сидела там, да, — Маруся сама видела её там трижды. Первый раз — в тот день, когда Биценко отказала ей от работы, и тогда это читалось просто, проще некуда: оттолкнули — села к таким же оттолкнутым. Потом Маруся дала ей иглу, миску и спросила имя, и с отказом было кончено. А сидеть она ходила и после. Сытая. С прямой спиной. В пустой час — тот самый, которого раньше не было, который выкроила ей Марусина очередь.

Караул? Караул их не трогал. Казна? Казна их не видела. Мороз? Мороз не чертит по руке счёта.

Каждая нить, стоило потянуть, шла не туда, куда она её тянула. К делу Аксинью привела она. Отогрела — она. Час, в который рука сама…

Дальше она не пустила. Убрала это туда же, куда убирала всё, что не сходилось, — к попу, к зелёной кромке, к небу, вставшему в октябре. Там становилось тесно.

Вечером, при своей свече, когда пришло бессонное барачное затишье — не спал никто, но лежали все, и дыхания шли вразнобой, — Маруся достала листок.

Он был исписан уже с обеих сторон, мелко, её рукой: очередь, миски, штопка, стирка. Имена стояли столбцом, и против имён — кто что. Матрёна. Аксинья. Список как список. На воле за такой брали в жандармское. Здесь он не значил ничего и никого не выдавал. Она перечитала его дважды, водя глазами по своим же буквам, как по чужим.

Маруся сложила листок вчетверо и убрала в рукав, к самому запястью, — тем движением, каким на воле прятала адреса, которым нельзя попадаться при обыске.

Со двора, сквозь брёвна, мерно шло бормотание — черёд за чередом, никого не выдавливая.

Она задула свечу.

Глава 10. «После»

Глава 10. «После»

Февраль 1917 года. Главный бастион.

Тела вынесли в холодную клеть ещё утром, уложили там на козлы, накрыли рогожей. Флигель Корнилов велел не топить и не трогать, а после полудня пошёл туда сам, по второму разу, — теперь один, без толпы за спиной, которая утром вытоптала у порога всё, что могло бы что-то сказать.

Внутри стояла та же стынь. Он начал с печи: открыл дверцу, запустил руку в топку по локоть. Зола была холодная насквозь, до кирпича. Гостям протопили с вечера, на ночь не подкладывали — стало быть, к полуночи выстыло, и тот, кто вошёл, вошёл в остывшую избу и работал в ней, не грея рук. Корнилов отряхнул ладонь и перешёл к окну. Шпингалет сидел в гнезде туго, вбитый по-зимнему, и иней в пазах рамы лежал нетронутый, старый, — окно не открывали с осени. Дверь он осмотрел на свету, с обеих сторон: ни щепы у косяка, ни сбитого войлока, петли ходили гладко, без взлома. Порог как порог.

Оставались лавки. На той, что у стены, спал Аверкий, на полу у второй лежал Корсаков — вскинулся, должно быть, в последний миг, да подняться не успел. Сапоги его так и стояли у изголовья, составленные на ночь по-строевому, носок к носку. Крови на полу было немного, и вся она была там, где ей положено быть при таком деле: никто не ходил по ней, не тащил, не бился. Раны Корнилов видел утром, при всех, и теперь восстанавливал по памяти, стоя над пустой лавкой: у обоих одинаково, поперёк горла, слева направо, глубоко и в один проход. Не пилили, не примерялись, не добирали вторым резом. Одна рука, один нож, и рука не дрогнула ни на первом, ни на втором.

Так режут не в первый раз в жизни. Так режут те, кого этому учили.

Он постоял ещё, оглядел избу от двери, как оглядел бы чужую позицию напоследок, — и вышел на свет.

Свет был всё тот же, серый, скупой, и по нему нельзя было даже сказать, полдень теперь или дело к вечеру.

У крыльца, присев на ступень, он достал тетрадку. Полевая, в клеёнчатом переплёте, тёртом до белёсых углов, с химическим карандашом на суровом шнурке — она ездила с ним не первый год, и писалось в неё то, чему в рапортах места не было: факты без выводов, цифры без прошений. Он раскрыл на чистом и стал писать столбцом, коротко, как пишут на морозе. Смена караула — в третьем часу, оба часовых опрошены. Кто где спал — по избам, счёт сходится. Печь — выстыла к полуночи. Окно — не открывали. Дверь — без следа. Раны — одна рука, один проход.

Карандаш скрипел, пар изо рта оседал на клеёнку. Последнюю строку он вывел отдельно, отступив:

Фактов: ноль.

Закрыл тетрадку, намотал шнурок.

В конюшне было теплее, чем во всём бастионе, — от лошадиных боков, от навоза, от дыхания. Гарнизонные лошадёнки, мелкие и лохматые, стояли в ряду, а с краю, отдельно, — два рослых сытых коня под попонами. Два. Корнилов остановился против пустых мест.

— Кони инспекции где?

Конюх — пожилой, из обозных, со скребницей в руке — заморгал, будто его спросили о том, о чём он сам себя спросить боялся.

— Четыре стояло, вашпревосходительство. Эти двое да ещё пара. А тех двух — нету.

— Когда хватились?

— А как побегли все к флигелю, до свету. Я тоже побёг, чего скрывать. Ворочаюсь — а их нету, и сёдел ихних нету. Опосля уж доложить хотел, да…

— Ступай, — сказал Корнилов. — Овса этим не жалей, они казённые.

Часового с угловой вышки, того, что стоял в утреннюю смену, он нашёл у караулки — тот отоспаться ещё не успел, глаза после такой ночи были мутные. Стоял, мял шапку.

— Видал, вашпревосходительство. Двое конных, от конюшни к воротам, а там — к лесу. Ещё темно было, чуть только серело. Я окликнул, как положено, — не встали, рукой махнули. Ну я и подумал — вестовые ваши. Вы ж намедни рассылали, и все затемно…

Он не договорил и глядел мимо, ожидая, что сейчас будет. По уставу выходило — проглядел. По совести — в ту ночь весь бастион до света бегал от флигеля к избе и обратно, вестовые в самом деле уходили один за другим, и всякий конный в тот час был свой. Виноватых тут не было. Была суматоха, а суматоха всегда на стороне того, кто уходит.

— Окликнул — и ладно, — сказал Корнилов. — Иди спать.

Итог он сложил уже на ходу, через двор. Живы. Ушли до света, верхами, на сытых конях. Дорога им — на восход, до первой синодальной управы, и доедут они дня за три, а то и скорее: страх — хороший погонщик. И повезут они не то, что видели, — что видели, они и сами не знают, — а то, что сложится у них в головах за три дня дороги: зарезанное начальство, ночь без следа, гнездо, которое Синод и без того зовёт ересью. Бумагу, которая из этого выйдет, Корнилов видел наперёд так же ясно, как читал когда-то по одному гулу бой за лесом. Что в ней будет написано — он знал. Когда она ляжет куда надо — вопрос был только в этом.

Под Кашгаром, в девяносто девятом, у безымянного колодца пропал казак из его же разъезда — отъехал поить коня и не вернулся. След до колодца дошёл и у колодца кончился: ни назад, ни в сторону, ни борозды, ни клока — голая глина, и вода в срубе стояла тихая, нетронутая. Искали до темноты. Не нашли ни ответа, ни человека, и наутро разъезд снялся и пошёл дальше, потому что стоять было нельзя, — и Корнилов помнил не колодец даже, а то, как молчали, седлая. Нынче так же молчал он сам. Следствие было кончено, не начавшись. Оставалось жить рядом с тем, чего не разобрал.

Бастион жил. С виду — как жил всю зиму.

В кузне стучали с утра, звонко, вперебивку — правили полозья. Бабы у длинного корыта колотили вальками, и пар от воды мешался с дымом кухни. Детвора каталась с накатанной горки у самого вала, и визгу было на весь двор. Всё это Корнилов уже видел, всё это он сам и собирал сюда, двор за двором, — и глаз его, привыкший к этому двору, цеплялся теперь не за то, что было, а за то, чего раньше не было.

На двери крайней землянки, где жили семейные, стояла щеколда. Свежая, из светлого дерева, вчерашней работы: прежде тут не запирался никто — нечего было беречь друг от друга. У кухни двое солдат, стоя в очереди с котелками, поменялись местами — молча, буднично, как меняются, чтобы не стоять к ветру, — только ветра не было, а встали они так, чтобы не быть друг у друга за спиной. Никто ничего не сказал. Никто ни на кого не смотрел дольше обычного. Всё делалось само, без слов, тем же общим согласием, каким этот двор всю зиму делил хлеб.

У дровяного склада сцепились двое.

Сцепились всерьёз, за грудки, с хрипом — Клюев, из молодых, и Сомов, степенный, из запасных, каких водой не разольёшь ещё с осени. Вокруг уже стояли.

— Ты где ночью был? — Клюев тряс его, набычившись. — Ну? Где ночью был, я спрашиваю?

— А ты где был? — Сомов не вырывался, только держал его за запястья, и от этого выходило ещё злее. — Ты за мной считать взялся? А за тобой кто посчитает?

— Тихо. — Громов взял обоих разом, за вороты, как берут щенков, развёл на длину рук и держал, пока не обмякли. — Клюев. Сомов. Оба ночью спали, оба во сне храпели — я слышал. У меня на дураков слух. А ты, Сомов, ещё и воздух портил.

Кругом посмеялись — коротко, короче обычного, — и разошлись. Громов отпустил обоих, одёрнул на Клюеве шинель, что-то сказал ему одному, тихо, отчего тот потемнел и уставился в снег. Двор вернулся к своим делам. Кузня, примолкшая было, застучала снова.

Корнилов пошёл дальше своим обходом — и на полпути поймал себя на том, чего за собой не знал прежде. Он раскладывал своих. Так, как раскладывал бы чужой гарнизон перед ночным поиском: кто умеет работать ножом. Кого часовой пропустит в темноте, не окликнув. У кого была причина.

Василий у церковки скалывал лёд с паперти, топорик в руках сидел ловко, по-хозяйски. Поднял голову, издали перекрестил воздух — не то благословил, не то поздоровался. Корнилов кивнул. Умеет ли Василий ножом? Война выучила всех, и попов не спрашивала, хотят ли. Причина у Василия была из самых прямых: бумага Аверкия шла первым делом по его душу.

Громов — умеет. Лучше многих. Часовой его не окликнет вовсе, потому что Громов сам разводит караулы.

Прохор шёл навстречу от штабной избы, нёс котелок, обёрнутый рушником, и ложку за голенищем.

— Кушать станете, вашпревосходительство? Со вчера ведь не евши. Стынет.

Умеет. Двадцать лет рядом — из них сколько-то тех ещё, закаспийских. Часовой при нём вытянется, а окликать не подумает. Причина… Корнилов принял котелок, снял рушник. Щи были горячие, с разварной кониной, забелённые последней мукой, — Прохор стоял рядом и глядел, как он ест, с тем же лицом, с каким глядел на это всю службу: не поел командир — день не начался.

Он ел стоя, у штабного крыльца, и доедал до дна, потому что Прохор не отошёл бы. А в том списке, который он вёл сейчас в уме — без тетрадки, тетрадка была не для такого, — оставался последний пункт. Свою ночь он собрать не мог. Свой пункт он оставил пустым. Не вычеркнул — оставил пустым.

— Благодарствую, — сказал он и отдал котелок. — Вечером собери, что при убитых было. Утром опишем и отправим. Всё как есть, до нитки.

— Слушаюсь. — Прохор принял котелок, оглядел, чисто ли выедено, и пошёл к избе — тем же своим шагом, каким ходил и в мирные годы, и под обстрелом.

День догорал, не меняя цвета. У флигеля, мимо которого Корнилов проходил уже в сумерках, снег был вытоптан до земли, а дальше, к проволоке, лежал нетронутый — ни следа, как и в то утро. Он не стал там останавливаться.

Опись делали утром, в клети, при открытой двери — света другого там не было.

Громов держал мешок и подавал вещь за вещью, Корнилов писал в тетрадку, тем же столбцом. У Корсакова: планшет с картами — карты фронтовые, без новостей. Бритвенный прибор, кисет. Письмо к жене, начатое, — его Корнилов, не разворачивая, отложил к пакету: дойдёт с телом, прочтёт, кому писано. У Аверкия: требник, чётки чёрного дерева, стёртые до блеска, полотенце, смена белья — всё монашеское, скудное. И портфель. Кожаный, справный, с медной застёжкой, — синодальное добро.

В портфеле лежала стопа чистой бумаги, вощёный свёрток с перьями и чернильный пузырёк в вязаном чехле, чтоб не мёрз. А поверх чистого — один начатый лист.

Корнилов вынул его на свет. Строк восемь, ровный семинарский почерк, без единой помарки — так пишут люди, у которых черновик в голове, а на бумагу идёт готовое. Восьмая строка обрывалась на полуслове.

…виденное мною в части ген.-Л. Корнилова надлежит назвать прямо, и слова сего я страшусь. Одни назовут сие чудом. Святейший Синод назовёт ересью. Я же, видев своими глазами, полагаю, что это —

И всё. Дальше бумага была пуста, и даже пера Аверкий не бросил — рядом с листом лежало перо, вытертое насухо, убранное в свёрток. Писал, остановился на слове, вытер перо, убрал, лёг. Хотел дописать утром, на свежую голову. Утра ему не дали.

Корнилов перечитал. Потом перечитал ещё раз, медленнее, — не оттого, что не понял, а оттого, что за такой бумагой второе чтение положено, как второй караул.

Громов заглянул через плечо — он грамоту знал достаточно, чтобы дочитать до тире.

— Не дописал, — сказал он тихо. И помолчав: — Оно, может, и к лучшему?

Корнилов не ответил. Убрал лист в планшет, к письму Корсакова, и дописал опись до конца.

Ночью, в штабной избе, при одной свече, он сидел над этим листом один.

Держал его на просвет — просто так, без нужды: бумага как бумага, синодальная, плотная. Восемь строк и тире. Он думал о том, что на этом тире остановилась не рука — рука была тверда до последней буквы, — а живой человек, который три дня ходил по его бастиону, искал изъян, не нашёл, испугался того, что нашёл вместо изъяна, и сел искать этому слово. Слова этого теперь не было нигде. Оно умерло вместе с тем, кто его подобрал, — если подобрал.

Корнилов поднёс лист к свече ближе. Пламя качнулось, легло набок, бумага у нижнего края потеплела и зажелтела в круг. Ещё вдох — и стало бы поздно: без этого листа не оставалось ничего — ни последнего свидетеля, ни его недосказанного слова, одни зарезанные гости да сбежавшая охрана, и толковать это всякий волен был бы, как хочет. И толковать будут.

Он отвёл лист от огня.

Считать тут было нечего, а он всё же посчитал, по привычке разбирать и худой расклад. Ложь ушла вперёд на двое суток, и везли её очевидцы — живые, перепуганные, с крестами на рукавах, и всякое их слово будет там своим. Догнать её нельзя. Перекричать — нечем. Убить её можно было единственным, чем убивают бумагу: другой бумагой, тяжелее. Лист Аверкия был тяжёлая бумага. Синодальный ревизор, приехавший уличить ересь, за час до смерти писал про чудо — и не дописал.

Синодальной почтой посылать его было всё одно что в печку: такой лист не дожил бы и до первой епархии. Оставалась военная линия. Корсаков обещал доложить «как есть» — доложить он уже не мог, но тело его, письмо его жене и лист Аверкия могли доехать туда, куда он их вёз бы сам: в штаб фронта, Брусилову. А оттуда — как Бог даст и как Брусилов решит.

Корнилов придвинул чистый лист и написал рапорт — четвёртый за месяц и первый, от которого чего-то ждал. Писал без догадок, одни факты, столбцом из тетрадки: время, караулы, печь, окно, раны, двое бежавших, кони. Ни слова о том, кто. Ни слова о том, что думает сам, — того, что он думал, в рапортах не пишут. Приложением: недописанный лист иеромонаха Аверкия, найден в бумагах убитого при описи, свидетели описи — фельдфебель Громов, денщик Прохор. Подписал. Сложил рапорт и лист в один пакет, залил сургучом, придавил печать.

Свеча к тому часу догорела до половины. За стеной глубоко и тихо дышал Прохор.

Отпевал их Василий — с вечера, в клети, при двух свечах, какие нашлись. Корнилов стоял в дверях. Синодального ревизора и полковника от Брусилова поп отпевал разом, одним чином, и голос его в ледяной клети шёл низко и полно, как шёл всегда, и пар от распева поднимался к балкам и таял там, в темноте. Кончив, Василий постоял над телами.

— Вот и отпеты, — сказал он потом, не в чин, себе. И задул свечи.

Сани ушли затемно, до света.

Тела уложили под рогожу, увязали. Вестовой — надёжный, из старых — принял пакет и убрал на грудь, под шинель, а второй, малый, с письмом Корсаковой, — в шапку, по-солдатски. Синодальная подвода так и стояла у флигеля, где встала в первый день, — брать её Корнилов не велел: чужое пусть чужие и забирают. Возница разобрал вожжи. Полозья взяли с визгом, потом пошли глаже, и у ворот караул отвалил створку, пропуская, и долго было слышно в морозной тишине, как поют полозья за проволокой — всё тише, к лесу, на восход.

Корнилов стоял у ворот, пока слышно было. Двор спал. У костра дремал вполглаза караул, в дальней землянке вскрикнул кто-то во сне и стих — от этого давно никто не просыпался.

У избы его ждал связист с ночной лентой — связь со штабом фронта жила через двое суток на третьи, и ночь была её час. Сводка была короткая и без новостей: на юго-западе выравнивают, пополнений не обещают, о его рапортах — ничего. Связист сложил бланк и не уходил.

— И ещё, вашпревосходительство. Передавали в конце, не по форме. Франция не отвечает. Вторые сутки.

— Кому не отвечает?

— Никому.

Корнилов отпустил его. В избе, не садясь, развернул на столе карту — не свою, не сеть, а большую, старую, всего театра, где на левом обрезе, за краем фронтов, лежала Европа. У самого обреза, где кончалась бумага, он поставил карандашом маленький крест. Постоял над ним. Свернул карту.

Синод молчал. По опыту двух войн Корнилов знал цену молчанию штаба противника: молчат не тогда, когда сказать нечего. Молчат, когда решение уже принято.

«Протокол»

«Протокол»

ПРОТОКОЛ опроса

Сего февраля __ дня, в Духовном правлении при епархиальном управлении N-ской губернии, опрошены под присягою прибывшие из расположения войсковой части генерал-лейтенанта Корнилова ратники духовной дружины Тимофей С-в и Никифор Л-в, состоявшие при иеромонахе Аверкии охраною. Показали единогласно и в согласии нижеследующее.

Первое. В означенной части содержатся при оружии пленные неприятельские нижние чины и офицеры австрийской и мадьярской народности, каковые несут караулы наравне с православным воинством и допущены к пулемётам.

Второе. Там же состоят при оружии иноверцы магометанского закона, и оным дозволено отправлять своё богомоление открыто, при общем котле, и никто им в том не препятствует, а напротив.

Третье. Церковное окормление части ведётся единым священником без синодального на то благословения и надзора, службы правятся не по чину, и в оных молениях участвуют равно православные, латиняне, лютеране и басурмане, чему оба опрошенные были свидетелями неоднократно.

Четвёртое. О верности начальству и Святейшему Синоду разговора в части не слышно, а слышно, что держатся они сами собою и генералом.

Пятое. В ночь на __ февраля иеромонах Аверкий, ревизовавший часть по поручению Святейшего Синода, и состоявший при нём полковник К-в умерщвлены тайно, ночью, во сне, ножом, по-душегубски, в самом расположении части, за караулом, причём ни единый из караульных злодея будто бы не видал и не слыхал. Кем умерщвлены — опрошенные показать не могут, а показывают, что чужому человеку в то место пройти никак невозможно.

Шестое. Сами опрошенные, обнаружив злодеяние и страшась той же участи, страха ради смертного бежали до света конно и оружия при бегстве не имели, каковое оставили, спасая единые души свои.

К сему опрошенные руки приложили. Опрос вёл письмоводитель Духовного правления.

На полях, сверху, другой рукой, одно слово:

«Доложить.»

Спасибо за чтение

Вернуться к книге