Обложка Высота памяти 2. Чертеж и порох

Высота памяти 2. Чертеж и порох

Роман Евгеньевич Тард

0% прочитано
Стандартный
Роман Евгеньевич Тард

Высота памяти 2. Чертеж и порох

Глава 1. «Три строки»

— Сколько? — спросил Гришин.

— Четыре машины. Сорок минут.

Он не ответил сразу. Перед ним на снарядном ящике лежала ведомость остатков по машинам, и он вёл по ней большим пальцем сверху вниз — по списку, который знал наизусть и всё равно перечитывал каждое утро.

— Сорок минут на четверых. — Он не отнял пальца от ведомости. — У меня это один вылет на прикрытие.

— Прикрытия сегодня не назначено.

— Сегодня не назначено. Третьего назначат.

Он снял варежку и стал считать вслух, как считал всякий раз, когда решал не сразу: сорок минут на четверых — это полторы бочки, это два часа мотористам на прогрев и на послеполётный осмотр, а бочек до пятого числа привезут пять, и одна из них уже расписана на перегон.

Считал он ровно, без нажима, и было слышно, что отказывать он не собирается, — он хочет, чтобы я сам услышал, во что мне это встанет.

— Посчитал? — спросил он в конце.

— Посчитал.

— Вот и дальше считай сам. За мной не прячься.

Небо стояло серое, ровное от леса до леса, без единой прорехи. Со стороны кухни тянуло дымом и подгорелой крупой. Мороз держался третьи сутки, ровный, без ветра; снег под подошвами скрипел коротко и сухо.

— Зачем тебе? — спросил Гришин.

— Проверить троих.

— Ты их полгода проверяешь.

— Я их проверял при себе.

Гришин отложил ведомость на колено и посмотрел в сторону капониров. У третьего капонира двое мотористов стаскивали с мотора ватный чехол, тяжёлый от инея, и чехол шёл углами, как кусок жести, и не сползал.

— Ладно. — Гришин повёл варежкой вдоль капониров. — Что смотреть будешь?

— Три вещи. Сбор пары после расхождения. Что они делают, когда ведущего не стало. И посадку.

— Посадку-то зачем? Садятся все.

— Садятся все. Я не посадку буду считать.

Гришин почесал бровь тыльной стороной варежки.

— Скажешь им заранее?

— Скажу.

— Тогда они подготовятся.

— Пусть подготовятся.

— Так что ж ты увидишь, если они подготовятся?

— Потолок, — сказал я. — Как они летают, когда стараются изо всех сил и знают, что смотрят. Ниже этого они и будут летать всегда. Выше — никогда.

Гришин молчал секунды три. Потом снял с ящика ведомость, послюнил карандаш и вписал в нижнюю строку четыре машины и сорок минут.

— Патроны не трогать. — Карандаш он сунул за отворот шапки. — И за реку не тяните. Восточнее поля и над полем.

Лунин разжижил масло ещё с вечера, на последней остановке мотора, до того как я его попросил.

Он стоял у моей машины с открытой боковой створкой капота и держал руку внутри, чтобы понять, сколько там осталось тепла. Лампу из-под чехла уже убрали; на снегу чернело пятно копоти и два круглых следа от её ножек.

— Твоя пойдёт первой. — Руку из-под капота он не вынул. — Клюевскую подержу подольше.

— Что с ней?

— Ничего с ней. Вода к концу прогрева садится градусов на пять против остальных. Второй месяц так. Я её грею дольше, и она ходит.

— Запиши мне это. Одной строкой.

Лунин вынул руку, обтёр её о ветошь и заткнул ветошь за пояс.

— Это не строчка, — сказал он. — Это руки. Приедет другой, прочтёт твою бумажку и всё равно будет греть по часам, как все. Тут не написать, тут показать надо. Ты уедешь, а я знать не перестану.

Троих я собрал у крайнего капонира и сказал им прямо, что буду смотреть и в каком порядке.

Гуськов на этом месте спросил единственный вопрос, который стоило задать, и задал его первым.

— А если у меня выйдет плохо, вы это куда денете?

— В лист. Он останется тут.

— И кто его читать будет?

— Тот, кто придёт после меня.

Гуськов подумал.

— А если никто не придёт?

Ответа у меня не было. Я сказал, что тогда лист будет лежать у Гришина, и это была правда, и это был плохой ответ, и Гуськов это понял раньше меня: он кивнул и отошёл, и весь остаток дня разговаривал со мной вежливее обычного.

Ерохин не спросил ничего.

Клюев выслушал и повторил мне обратно — вслух, целиком, слово в слово. Он ничего не переставил и не потерял. Он даже интонацию мою взял.

— Понял. — Он загнул три пальца в варежке. — Сбор, потом ведущего нет, потом посадка.

Гуськов в это время подтягивал ремешок на шлеме. Он довёл движение до конца, застегнул, проверил пальцем и только после этого выговорил своё «понял».

Ерохин один переспросил.

Прежде чем спросить, он нашёл глазами Гуськова — того, кого ответ касался, — и уже потом повернулся ко мне.

— Когда вас нет — вы совсем не отвечаете? Или если я не пойму, вы вернётесь?

— Совсем не отвечаю.

— Тогда я вас искать не буду.

— Верно.

— А если я вас увижу?

— Значит, тебе показалось, — сказал я. — Меня нет.

Передатчик работал у меня одного. Слушать меня было нечем ни одному из троих, и в этом вылете он годился разве что на то, чтобы КП знал, что мы ещё в воздухе. Договаривались на земле, ногами по снегу, как договаривались всю осень. Сигнал начала я им дал заранее: заваливаюсь под левым креном вниз и не возвращаюсь.

* * *

Взлетали парами. Я с Клюевым, Ерохин с Гуськовым.

Полосу с ночи прокатали волокушей. Снег лежал плотно. Машина пошла ровно и оторвалась там же, где вчера. Мороз доставал через щиток и садился на скулы. Руки в двух парах перчаток держали ручку глухо, будто через варежку берёшь стакан.

Набрали тысячу двести. Поле легло под нами серым прямоугольником. По краю — чёрные точки капониров. Восточнее лежал лес, разрезанный дорогой. По дороге ползла подвода.

Первым делом я их развёл.

Довернул резко влево с уходом вниз, разорвал строй и пошёл на разворот. Дальше меня не касалось: они должны были собраться сами.

Клюев собрался хорошо.

Под крыло он мне не полез. Догонять по прямой, как в ноябре, тоже не стал. Он срезал угол. Вышел сзади и выше. Оставил метров сто и там встал. Место было его. За полтора месяца он выучил само место и держал его без напоминания.

Вторая пара сошлась медленнее. Ерохин ждал Гуськова на развороте, придерживая скорость. Гуськов пришёл правильно. И с опозданием на полразворота.

Я дал им пройти так минуты две.

Потом положил машину под левым креном и повалился вниз.

Уходил по-настоящему. Сбросил почти всю высоту, до верхушек. Не оглядывался: никто не должен был решить, что я подсматриваю. Внизу выровнял, прижался к лесу и пошёл на восток. Под ними и позади.

Дальше всё делали они.

Ерохин занял место ведущего секунд через восемь. Знаков он не подавал. Вышел вперёд и выше, туда, где полагалось быть мне. Там сделал один медленный доворот вправо. Медленный — чтобы успели рассмотреть. О том, что он теперь ведущий, он никому не сообщал. Он им стал. Кто смотрел в ту сторону, тот видел.

Клюев увидел и пристроился к нему. Тоже правильно.

Гуськов не сделал ничего.

Он прошёл на своём месте ещё круг. Место было привязано к моей машине. Моей машины там уже не было. Потом он качнулся, поискал меня внизу и всё-таки потянул к Ерохину. Я считал про себя, пока он тянул. Насчитал до шести и сбился: пошёл вверх.

Набирал долго, широким кругом, с востока.

Заходил с правого верха, от светлого края облачности. Серое там переходит в белое, и глаз в белом ничего не держит. Разгонялся на снижении, пока не заломило в ушах.

Ерохин довернул раньше, чем я подошёл на четыреста.

Он меня не видел. Оттуда и не мог: я нарочно выбирал. Он довернул просто так. У него появилось лишнее время, и он потратил его на непросмотренную сторону.

А Клюев в этот момент смотрел на Ерохина.

Я прошёл по его хвосту сверху, метрах в шестидесяти, и вышел вперёд под ним. Он увидел меня, когда я уже прошёл над его капотом и уходил дальше. Тогда он шарахнулся вправо всей машиной и потерял метров восемьдесят.

Полтора месяца назад он смотрел на ведущего, потому что не знал, что нужно смотреть за ним. Теперь он знал. Он знал это твёрдо, повторял вслух и держал место без ошибки. Но когда сверху пришло чужое, он перестал искать чужое и уставился на своего.

Внешний сектор справа был пуст всё это время. Оттуда я и пришёл.

А потом опустела и левая четверть.

Гуськова там не было. Я довернул, пошёл по кругу и посмотрел вниз, к опушке. Над деревьями с утра стояла снежная муть: взвесь, которую ночью насыпало с крон и которая за утро не осела. В ней машина не читается. В ней читается только след, и то если знать, куда смотреть.

Следа не было.

У меня оставалось секунд десять, чтобы решить. Пойти вниз и найти его — значит воскреснуть посреди упражнения; тогда всё, что делает сейчас Ерохин, он делает при мне и для меня, и проверять больше нечего. Не пойти — значит сидеть наверху и считать, пока внизу человек ищет горизонт в белом.

Я остался наверху.

Я держал круг и всё это время смотрел на Ерохина. Как он бросил доворот. Как повёл головой раз и другой. Как встал в ровный левый вираж, чтобы дать себя увидеть с любой стороны. Дважды он прошёл над самой опушкой. Потом выровнял, поставил Клюева правее и повёл к полю.

Он оборвал упражнение сам, раньше срока и без меня.

Гуськов вышел из мути в стороне от них, ниже и правее, метрах в двухстах над полем, и пристроился к паре уже на прямой.

Сели все трое, по одному.

Клюев дал небольшого козла на второй трети полосы. Второго не дал, удержал. Ерохин сел длинно, полосы хватило с запасом. Гуськов положил свою в три точки, ровно, почти на самое начало. И катился до конца, ни разу не тронув тормоза.

Я сел последним. Рулил на стоянку долго.

* * *

Разбор мы вели в землянке, при коптилке, и он занял весь вечер второго и половину следующего дня, потому что каждую строку приходилось показывать: что именно было видно, с какого места и в какую минуту, — объявить её было мало.

Третьего прикрытие ушло тремя машинами. Гришин при мне об этом не проронил ни слова.

Три чистых листа мне отсчитал полковой писарь — из тех, что берёг на донесения. На каждом сверху я написал фамилию. Полную тетрадь я к этому делу не трогал: она лежала в вещмешке, завёрнутая в клеёнку, и оттуда не должно было выйти ни строчки, пока я не пойму, кому она понадобилась.

Пока я сидел над бумагой, карандаш один раз встал.

Через неделю Западный фронт входил в наступление, которое в той моей жизни занимало полторы страницы и одно слово — Ржев. Даты я помнил приблизительно, участок не помнил вовсе. Конец помнил.

Донесение начинается с того, кто, где и когда наблюдал. У меня не было ни «кто», ни «где», ни «когда» — только «долго» и «дорого». С такими словами к командиру полка не ходят.

Я всё-таки попробовал составить строку — так, как составлял бы её для листа: кто наблюдал, где, когда и что именно было видно.

Вышло вот что: наблюдал я, в другой жизни, приблизительно зимой, приблизительно здесь; видно, что будет долго и дорого.

Ни одного слова, которое можно проверить руками.

Строку эту я не написал даже на обороте.

Грифель продавил в бумаге серую точку. Я поднял карандаш и стал писать про Клюева.

На каждом листе вышло по три строки, и ни одна из них не годилась в характеристику: я писал только то, что следующий командир сможет проверить руками, в воздухе, за один вылет, не спрашивая моего мнения и не разыскивая меня по фронту.

У Клюева:

«Место в паре после расхождения занимает сам, сзади и выше, метров сто. Проверено 2.1.42.

При атаке с внешней стороны смотрит на ведущего. Сектор, из которого пришли, не просматривает. Проверено 2.1.42, заход справа-сверху, обнаружил поздно.

Посадка: подскок, исправляет сам, второго не даёт».

Клюев прочёл и поднял на меня глаза.

— Так я же собрался. — Он придвинул лист ближе к коптилке. — Вы же видели, я на месте стоял.

— Стоял. — Спорить тут было не о чем.

— Так чего ж вторая строка?

— Ты стоял и смотрел на Ерохина. А я шёл с правого верха.

— Так я его и держал, чтоб не оторваться!

— Держать надо было место, — сказал я. — Место ты уже умеешь держать без глаз. Глаза нужны в другую сторону.

Он посидел, подумал и спросил, не отводя глаз от листа:

— А как это проверить-то? Ну, что я не туда смотрю. Мне ж потом никто не скажет.

— Скажет, — ответил я. — Ведомый твой скажет, если ты его спросишь после каждого вылета. Один вопрос: откуда пришли и видел ли ты их до трасс. Каждый раз. Он тебе и будет вместо меня.

Лист Ерохина был короче.

«Место ведущего занимает действием, без знаков: выход вперёд-выше и медленный доворот. Занял на восьмой секунде.

Потерял ведомого из виду — упражнение прекратил, дважды прошёл над опушкой, увёл пару на посадку. Проверено 2.1.42.

Посадка длинная, полосу выбирает с запасом».

Ерохин прочёл вторую строку дважды.

— Это в минус? — спросил он.

— В плюс.

— Я упражнение не довёл.

— Ты его остановил, когда перестал видеть второго, — сказал я. — Я за этим и летал.

Он ничего не ответил, только сложил лист вчетверо, подержал сложенным и развернул обратно.

Лист Гуськова я писал последним и дольше всех.

«Уход ведущего видит, но не передаёт и не перестраивается. 2.1.42 — прошёл круг на прежнем месте, потом задержка до шести счётов.

Потеряв строй, уходит вниз и в сторону. Из мути над опушкой вышел сам, к паре пристроился на прямой.

Посадка — лучшая в звене: в три точки, начало полосы, без тормоза до конца пробега».

— Третья строка правда? — спросил он.

Он сначала дожевал, потом спросил. В руке у него была четвертинка сухаря, и он не начинал говорить, пока не освободил рот.

— Правда.

— А первые две тоже правда?

— Тоже.

— Ну. — Гуськов подумал. — Тогда пусть будет.

Гришин пришёл под вечер третьего, обмёл шапку о колено, сел на нары и прочёл все три листа при коптилке, а ерохинский — по второму разу.

— Он бросил упражнение.

— Он его остановил.

— Разница?

— Бросают, когда надоело. Он перестал видеть второго и не стал продолжать вслепую. Если бы продолжил, вы бы сейчас читали не эту бумагу.

Гришин подержал листы на весу, будто взвешивал, и сложил их вместе, ровно, углами.

— Звено пока за мной.

— Пару Ерохин поведёт.

— Пару поведёт. Командиром звена я его не поставлю. И ты не проси.

— Не прошу.

— Вот и хорошо, что не просишь. — Он застегнул планшет. — Порядок твой я весь держать не обещаю. Что руками проверю — то оставлю. Что не проверю — то у меня и не выживет, ты не обижайся. У меня людей меньше, чем твоих правил.

— Не обижаюсь.

— Обижайся, — сказал Гришин. — Только всё равно так будет.

Лунин пришёл, когда я укладывался.

Тетрадь легла на дно вещмешка, в клеёнке, обвязанная бечёвкой крест-накрест. Свёрток с инструментом — отвёртка, плоскогубцы, проволока, часы, коробочка из-под монпансье — я убрал за пазуху, под ремень, и там он лёг тяжело и неудобно, углом под ребро.

— Врозь? — спросил Лунин.

— Врозь, — подтвердил я.

— Правильно. Чтоб не в одном месте.

* * *

Четвёртого смена пришла раньше штабной машины, часа на полтора.

Полуторка привезла троих: двоих совсем молодых, в новых полушубках, которые ещё держали складки от склада, и одного постарше, с обожжённой левой кистью в свежей повязке. Гришин увёл их к КП сразу, не дав осмотреться.

Легковая пришла следом. Промёрзшая «эмка» с забитыми снегом крыльями, шофёр в тулупе поверх шинели и сопровождающий — сержант с планшетом, который он не открыл ни разу за весь разговор.

— Соколов Андрей Дмитриевич? — спросил сержант.

— Я.

— Собраны?

— Собран.

Он посмотрел на вещмешок у моих ног, потом на меня.

— К кому меня? — спросил я.

— В предписании написано.

— В предписании написано: к старшему офицеру группы Генерального штаба при штабе фронта. Фамилии там нет.

— И у меня нет. — Сержант обошёл машину и открыл дверцу. — У меня путевой лист и срок прибытия. Кого везу — записано. К кому везу — не записано. Не первый раз.

— И часто так?

— Третью неделю вожу. — Он придержал дверцу. — Вы четвёртый.

Уже садясь, я услышал за спиной:

— И чтоб всё, что при вас, было при вас. Там сказано — в полном объёме. Потом не объяснитесь.

Строя не было.

Гришин стоял у КП с двумя новыми и не мог их бросить посреди разговора. Ерохин был на стоянке, за капонирами. Клюев бежал от землянки без шапки, наискось через поле, и не успевал: шофёр уже отпустил сцепление, и «эмка», буксуя задом, выползала на дорогу.

Три листа остались у Гришина в планшете, и убрал он их туда при мне, не сказав ни когда отдаст, ни кому.

Спрашивать было поздно и незачем: пока звено за ним, листы его, а не мои, и это было правильно.

Считать, сколько дней они там пролежат, я начал сам, не заметив, и бросил на четвёртом.

Лунин поднял руку у второго капонира — коротко, до плеча, — опустил и вернулся к капоту раньше, чем мы дошли до поворота.

На повороте сзади дали газ.

Мотор вышел на средние обороты и держался на них дольше, чем держат при обычной пробе. У плоскости, засунув руки в рукава нового полушубка, стоял человек, которого утром привезла полуторка.

Глава 2. «Полная тетрадь»

Часовые стояли и у моста, и на околице, и останавливали нас у моста и на околице, но узнал я село со штабом фронта по другому: на въезде нам два раза показали рукой, куда не сворачивать, и ни разу — куда ехать.

Ничего похожего на штаб в нём не было. Изба, за ней другая изба, длинное деревянное здание школы с наполовину заколоченными окнами, за школой сараи, а между сараями крытая машина с антенной и человек в валенках, который сматывал в бухту телефонный кабель и придерживал его зубами, потому что рукавицы мешали. Провода уходили от школы во все стороны низко, на кольях и на воткнутых в снег жердях, и все они, сколько их ни было, сходились в одну точку.

Сержант сдал меня в сенях человеку с воспалёнными глазами, получил отметку на своей бумаге и уехал, не прощаясь, потому что прощаться нам было не за что: он довёз четвёртого и мог ехать за пятым.

В сенях оказалось холоднее, чем на улице, зато не мело. Вдоль стены стояла лавка, на лавке сидели трое: интендант в новом полушубке с папкой на коленях, немолодой батальонный комиссар, спавший сидя и прямо, как спят люди, которых будят по нескольку раз за ночь, и капитан-артиллерист с прибинтованной к телу поверх шинели правой рукой. Меня посадили четвёртым, и это было единственное место за двое суток, где счёт «четвёртый» означал очередь, а не должность.

Я просидел три часа с четвертью, и за это время понял про штаб фронта больше, чем за все двое суток дороги: здесь никто никуда не бежал, но и никто нигде не задерживался: отдал бумагу, забрал другую, вышел.

За это время мимо прошли, наверное, человек тридцать, и почти все они шли не туда, куда смотрели: на ходу читали, на ходу застёгивались, на ходу договаривали начатое в другой комнате, в спину идущему впереди. Дважды выносили ведро с окурками. Один раз мимо провели связиста с катушкой, катушка задела мой вещмешок, и я придержал его коленом.

Пахло махоркой, сырым валенком и тем особым кислым теплом, какое стоит в помещении, где давно живут одетыми и не открывают окон.

Ни один из тридцати не спросил, кто я и зачем сижу, и к третьему часу я перестал поднимать голову на входящих, потому что входящие всё равно шли мимо, и каждый раз, пока дверь была открыта, по ногам тянуло с крыльца.

Писарь вышел за мной около одиннадцати вечера, прочёл мою фамилию с бумаги, а не назвал, и повёл коридором мимо классов, в которых вместо парт стояли столы, а вместо школьных карт на стенах висели другие. В третьем классе от угла было теплее и тише, чем во всём здании. Там из двух сдвинутых школьных парт был собран стол, слишком низкий для взрослого человека, и сидевший за ним держал локти выше, чем привык.

Майор был выше среднего роста, лет под сорок, с тёмными волосами, в которых проседь шла полосой ото лба, минуя виски. Тёмно-серые глаза за весь вечер так и не задержались на моём ордене.

— Соколов? — Он не встал. — Левшин Илья Матвеевич. Садитесь. Тетрадь.

Я достал тетрадь из вещмешка, развязал бечёвку, снял клеёнку и положил на парту.

На парте уже лежало другое: две тонкие папки, развязанные, и в них листы, которые я узнал бы по любому углу, потому что сам их подписывал двадцать пятого декабря, стоя, в землянке, при коптилке, чужой ручкой, которую потом пришлось возвращать писарю полка. Копии. Порядок пары, разборы, зимние карточки. В двух экземплярах, набело.

Левшин достал складной нож, раскрыл его и стал чинить карандаш — не торопясь, длинными движениями от себя, роняя стружку на парту рядом с папками и не сдвигая её.

— Открывайте на середине. Всё равно где.

Я открыл.

Он не читал. Он смотрел на разворот, как смотрят на фотографию. Потом положил карандаш поперёк страницы и повёл им по левому полю.

— Это техник. — Ноготь остановился на строке про масляный отстой. — Печатные буквы одинаковой высоты, цифры крупнее слов. Учился писать по чертежу.

Он перевернул четыре листа назад.

— Это командир. Строчки к концу заваливаются вниз, а начало каждой ровно под предыдущим: писал стоя, на весу, держа тетрадь на планшете.

Ещё разворот.

— Это третий. — Карандаш остановился и дальше не пошёл. — Мелко, с наклоном влево, правит сам себя чаще всех. После двадцать девятого ноября его нет ни на одной странице.

— Четвёртого декабря, товарищ майор.

— Я не спрашивал когда. Я сказал, что его нет.

Он перевернул тетрадь на последние записи, посмотрел и закрыл её.

— А это вы.

Я ждал вопроса «как» и приготовил на него три ответа, из которых два были правдой. Вопроса не последовало.

* * *

Работа началась на следующее утро и на победах не задержалась.

В третьем классе от угла топили лучше, чем в остальной школе, но окно было заложено мешками только до половины, и от верхней половины тянуло так ровно и постоянно, что к полудню у меня заломило правое ухо. Есть нам принесли один раз, в двенадцатом часу: пшённую кашу в двух мисках и хлеб, разрезанный прямо на парте тем самым ножом, которым Левшин чинил карандаш. Он вытер лезвие о газету и сложил нож, не сказав про еду ничего.

Левшин читал с карандашом, и первое, что он сделал, — провёл черту вдоль всей страницы, где были сведены итоги за август: сколько вылетов, сколько встреч, сколько сбитых.

— Это уберите.

— Это результат.

— Это чужая работа. Сбитых считают не у меня, и считают их люди, которым за счёт отвечать. Мне нужно то, чего у них нет.

— Чего у них нет?

— Случаев, когда ваш порядок не сработал. — Карандаш остановился. — Три штуки. Разных. Не «нам не повезло».

В коридоре второй раз пронесли ведро.

— Первый — семнадцатое июля. Ведомый Хромов. Пара была, дистанция была, всё было по порядку. Он поймал зажигательную в бак на выводе, сел горящим на своё поле и умер утром. Порядок не отменяет попадания. Я это записал, но записал как потерю, а не как предел.

Левшин пометил на полях одну букву и не спросил ни про ожоги, ни про то, сколько Хромов прожил до утра, — а я приготовился отвечать и на это, и молчание вышло длиннее, чем сам ответ.

— Второй.

— Четвёртое декабря. Дёмин. К тому времени пара работала у нас полгода и работала одинаково: вторая пара всегда прикрывала выход первой. Немец это выучил. Он бил не по машине, он бил по месту, где вторая пара обязана быть. Дёмин успел передать группу и не успел выйти сам. Его нашли за оврагом, в двухстах метрах от машины, лицом к нашей стороне.

— Значит, ваше правило — расписание для противника.

— Значит, расписание надо менять. Мы его не меняли, потому что оно работало.

Левшин выждал и спросил не то, чего я ждал.

— Сколько раз до Дёмина вторая пара становилась на то же самое место?

Я начал считать и не сосчитал: считать было не по чему, в полковых листах стояли вылеты, а не построения.

— Много.

— «Много» — это ноль. — Он подчеркнул строку двумя чертами. — С какого числа оно стало одинаковым?

Я назвал сентябрь и тут же поправился на август, потому что вспомнил, с чего мы вообще начали ставить вторую пару выше. Он записал обе даты и обвёл вторую.

— Вот отсюда и считайте, когда вернётесь. Не от гибели. От того дня, когда это перестало быть решением и сделалось привычкой.

— Третий.

— Тридцать первое декабря. Мишка Клюев, мой ведомый. Полтора месяца он летал, глядя на ведущего, а не за ведущего. Слова знал наизусть, все до одного. Я услышал это случайно, в землянке, потому что сидел рядом. Не сиди я рядом — он летал бы так и дальше, и никто в полку не узнал бы, потому что в бумаге у нас записано правило, а не то, как проверить, что человек его понял.

Грифель сломался.

Левшин посмотрел на обломок, отложил карандаш и больше в тот день его не чинил.

— Вот из-за третьего я вас и вызвал. Не из-за первых двух.

Он подвинул ко мне обе папки.

— Двадцать девятого декабря сюда пришло вот это. Чисто переписанные листы, четыре руки сведены в один почерк писаря, ошибок нет, помарок нет, отрицательных случаев нет. Прекрасная бумага. По ней нельзя понять ровно одного: где вы это взяли и когда оно врёт.

— Копии снимали в полку. Я их не готовил.

— Знаю. Опись подписана в трёх местах, и одно дополнение в ней не ваше и не вашего командира. — Он сказал это ровно, как называют погоду. — Поэтому я вписал в предписание две строки от руки, отнёс в оперативный отдел и попросил заверить. Мне нужна была не переписанная вещь, а та, в которую вы писали грязным карандашом на морозе.

— Разрешите вопрос, товарищ майор.

— Разрешаю.

— Почему это у вас? Вы можете приказать полку изменить порядок?

— Нет. — Левшин отодвинул папки к краю парты. — Я не имею права ни приказывать, ни делать замечания. Я смотрю, докладываю о недостатках, приказы даёт командование. И докладываю только то, что видел своими глазами, а не то, что мне рассказали. В самолётах я не разбираюсь совсем, я пехотный. Ваша бумага пришла ко мне не потому, что я в них разбираюсь. В ноябре я подал докладную о том, где у нас теряется управление в бою. Мне в ответ прислали пятнадцать таких листов из четырёх армий. Четырнадцать я вернул.

— А пятнадцатый?

— Пятнадцатый написан четырьмя руками, и в нём есть слово «не сработало». Остальные четырнадцать написаны одной рукой, и в них всё сработало.

Он сложил нож.

— Доклад у меня двадцатого. К двадцатому я должен знать, годится ваша вещь для других людей или годится только для вас. Пока я её не видел в воздухе, это рассказ.

— Ещё одно. — Он заложил палец между июньскими листами. — Двадцать третьего июня вы самовольно развели тройку на пару. Не по приказу и не по уставу. На чём вы это взяли?

Не «откуда знаете» — «на чём взяли». Проверялось не знание, а основание.

— На Гришине. Он ввёл пары в полку как местный порядок до особого указания и подписал это своей фамилией, когда за это ещё можно было получить. На Дёмине: он первым стал вести разбор с ценой и отрицательным результатом, а до него мы записывали только удачи.

— Третий?

— Лунин. Техник. — Я запнулся. — Но он не про строй. Он про машины.

— Значит, двое. Гришин ввёл пары в июле. Вы развели тройку двадцать третьего июня. Кто был основанием тогда?

— Никто. Двадцать второго я видел, как горят машины, стоящие в линию. Двадцать третьего — как тройка теряет крайнего, потому что крайний идёт за двоими и не смотрит назад ни за кого. Этого хватило, чтобы не встать третьим. Для приказа не хватало, поэтому я и пошёл самовольно.

— Один день на вывод. — Левшин не отпускал палец из тетради. — Я такое читал в двух донесениях за полгода. В обоих человек доходил до этого после третьего месяца потерь.

Он смотрел на меня ровно, и я не понял, чего он ждёт: подтверждения или оговорки.

— Тут либо очень хорошая голова, либо очень нехорошая биография.

— Биографию проверяли, товарищ майор. В полку, осенью.

— Знаю. Иначе вы бы сидели не здесь.

Он вынул палец, и страницы сомкнулись сами.

* * *

Тетрадь я отдал не сразу.

Левшин попросил её в первый день, и я сказал, что отдам, и не отдал: сперва хотел выписать из неё то, что считал своим, а «своим» у меня выходило почти всё.

Просидел я над этим полночи и выписал одиннадцать страниц из ста шестидесяти двух, а под утро понял, что выписал не то. Выписал я то, что было мне дорого, а дорого мне было то, чего я не сумел проверить: догадки, наблюдения без чисел, две страницы про то, чего я не мог объяснить никому.

То есть выписал я ровно ту часть тетради, которая ни на что не годилась.

Утром я порвал эти одиннадцать страниц и отдал тетрадь целиком.

Опись писали втроём и до темноты.

Писарь считал листы вслух. Я проверял за ним. Левшин ставил номера там, где почерков было больше одного.

Вышло сто шестьдесят два листа. Девятнадцать с вклейками: карточки машин, чертёжик Лунина на обороте папиросной пачки, два клочка из планшета Дёмина.

Каждая вклейка получила номер. На каждую писарь завёл строку: чем приклеена, не отходит ли угол. Про угол он спросил дважды и на второй раз посмотрел на майора.

— Пиши, — сказал Левшин. — Отойдёт — потом никто не докажет, что она тут была.

К вечеру тетрадь перестала быть моей. Она стала предметом с номерами.

— Расписку дайте, — сказал я.

Писарь поднял голову. Левшин молча придвинул ему четвертушку листа.

Расписку выдали короткую: принято по описи, столько-то листов, столько-то вклеек, дата, подпись. Ни звания мне не прибавили, ни должности не назвали, ни слова не сказали о том, останусь я здесь или поеду обратно.

— Прикомандированы временно, для работы по материалу, — сказал писарь, вписывая меня в список. — Аттестат ваш давайте, поставлю на довольствие. Продлевать будут декадами.

— На сколько?

— На десять суток. У нас все временно. Второй наш к десятому вернётся, тогда потеснитесь.

Место мне определили в дальнем классе, где вместо парт стояли нары в два яруса, а под потолком сохранилась выцветшая надпись про физкультурников.

Спали там ещё девять человек. Сосед справа спал в шинели и в сапогах, сосед слева не спал вовсе и всю ночь курил в рукав, выходя к двери и возвращаясь.

Вещмешок я сунул под голову. Он стал плоским.

Инструмент Лунина я из-за пазухи так и не выложил. Он мешал лечь на правый бок, и я лёг на левый.

* * *

Лётчика привезли уже в сумерках.

Он был из полка с соседнего направления. Худой, в возрасте, с обмороженной переносицей. Вошёл с шапкой в руке и не знал, куда её деть, пока Левшин не показал на угол парты.

Фамилию его при мне не назвали ни разу.

Сел он на край скамьи, не откинувшись, готовый встать. За ним не пришлют. Обратно поедет тем же порожняком, что привёз.

Меня Левшин посадил у окна, за спиной вошедшего, и не представил. Лётчик обернулся на меня один раз, когда садился, — так оборачиваются на писаря.

Стало темно, и писарь принёс лампу и зажёг её посреди разговора. Пока он возился со стеклом, все трое молчали, и было слышно, как в коридоре кто-то тащит по полу что-то тяжёлое и через каждые три шага останавливается.

Левшин достал из папки один лист и положил перед ним.

Я его узнал. Из четырёх моих страниц про порядок пары кто-то в штабе сделал шесть строк.

— Читайте вслух.

Лётчик прочёл. Читал он ровно, с небольшой запинкой на переносах.

— Знаете это?

— Знаю, товарищ майор. Нам зачитывали второго и раздали по эскадрильям.

— Повторите своими словами.

Он повторил. И повторил теми же словами: все шесть строк, ни одной переставленной. Так же, как повторял мне Клюев четыре дня назад у крайнего капонира.

— Ведомый идёт сзади и выше ведущего и наблюдает за воздухом сзади, — закончил он.

— Покажите рукой. Куда вы смотрите.

Лётчик поднял руку и, не задумываясь, отвёл её назад через своё правое плечо. За себя. Себе в хвост.

По строке — верно.

В строке стояло «наблюдает за воздухом сзади». Он и наблюдал сзади. За собой.

Ведущий у него оставался голым. В шести строках нигде не сказано, чей именно хвост держит ведомый.

Левшин на меня не посмотрел. Он смотрел на руку, пока лётчик её не опустил.

Потом отпустил его и дождался, чтобы за тем закрыли дверь.

— Сколько здесь неверных слов?

Я прочёл все шесть строк ещё раз, до точки.

— Ни одного, товарищ майор.

— Вот и я не нашёл.

Он раскрыл нож и потянул к себе новый карандаш.

— Завтра он поднимется парой над своей площадкой. Я поеду смотреть. Скажите мне сейчас, что я должен увидеть с земли.

Рука пошла к вещмешку — проверить бечёвку и открыть на нужном листе.

Вещмешок лежал в дальнем классе, под чужой шинелью, и был плоским.

С земли не видно, куда человек смотрит. Не видно шеи, не видно глаз, не видно, повернул он голову или только подумал. В тетради у меня было сорок способов проверить это в воздухе, сидя в паре, и ни одного — стоя на снегу.

— Ничего вы не увидите, товарищ майор.

— Так и доложить?

— Так и есть. Держит он место или нет — увидите. Куда он при этом смотрит — нет.

Левшин повернул нож лезвием к себе и снял длинную стружку, не глядя на неё.

— Плохо, — сказал он. — Ехать я не отменю.

— Понимаю.

— Ничего вы не понимаете. Я поеду, мне покажут ровный строй, я вернусь и напишу, что порядок доведён. Это будет неправда, и подпишу её я.

Он подул на грифель.

— Придумайте мне признак. Один. Чтобы его было видно снизу и чтобы человек в воздухе не мог его подделать, даже когда очень хочет.

— К утру?

— К утру не надо. К утру вы мне придумаете красивое, а я на это поеду.

Я просидел над четвертушкой до света и написал на ней шесть слов. Все шесть к утру вычеркнул: каждое проверялось только мной и только из второй машины.

Стружка от нового карандаша легла поверх вчерашней.

Глава 3. «Без корректора»

Редактор дал мне подержать стопку, в которой было листов сорок, все одного формата, все в шесть-восемь строк, и все про разное: как выводить машину из-под обстрела на марше, как менять место сбора раненых, как проверять лёд перед переправой, как поднимать батарею с закрытой позиции ночью. Верхний лист сползал, бумага была холодная, и держать её приходилось обеими руками, как держат стекло, отчего рука к третьей минуте начинала неметь.

— Ваша тут, — сказал редактор и вытянул из середины лист, не глядя. — Двенадцатая сверху. Я их помню по месту.

Он был лет пятидесяти, в очках с проволочной дужкой, обмотанной ниткой, и разговаривал не отрываясь от работы: на столе лежали ещё четыре чужих рукописи и стояла чернильница, накрытая от холода тряпкой.

— Скажите мне, — начал я, — почему шесть строк.

— Потому что семь не выучат.

Он положил перо и повернулся ко мне целиком.

— Молодой человек, вы писали свои четыре страницы для себя и для людей, которые сидят с вами в одной землянке и могут вас переспросить. А я пишу для человека, которого разбудили в четыре, который стоит на морозе перед вылетом, у которого в руках планшет и рукавицы, и ему это зачитывают вслух один раз. Один. Второго раза не будет, и переспросить будет некого. Четыре страницы он не прочтёт никогда. Шесть строк он прослушает за тридцать секунд и, может быть, две из них запомнит.

— Какие две?

— Первую и последнюю. Всегда первую и последнюю.

Я перебрал стопку ещё раз, уже понимая, что искать.

Первые строки во всех сорока листах были командой: делай так. Последние — тоже командой: не делай эдак. Между ними умещалось от четырёх до шести распоряжений, и ни в одном из сорока листов я не нашёл ни единого слова о том, при каких условиях написанное перестаёт работать.

— Вы это режете первым, — сказал я.

— Первым. — Он снова взялся за перо. — И скажу почему, чтобы вы на меня зря не сердились. Условие нельзя выполнить. Приказ можно: пойди туда, сделай то. А «если высота меньше тысячи и солнце слева, то поступай иначе» — это не приказ, это рассуждение. Рассуждение в бумаге, которую читают вслух перед вылетом, становится помехой. Люди начинают думать, а не делать.

— Люди и должны думать.

— Должны. — Он обмакнул перо. — Только не по этой бумаге. Эта бумага — для тех тридцати секунд, когда думать уже поздно.

Он придвинул к себе верхнюю из четырёх чужих рукописей — три страницы про эвакуацию раненых с открытого места — и стал работать при мне, потому что времени у него не было и на разговор он мог потратить только руки; глаза были заняты.

Работал он так: читал абзац про себя, потом произносил вслух то, что из этого абзаца останется, и, если сказанное укладывалось в один выдох, записывал, а если не укладывалось — читал абзац заново и говорил короче. За то время, что я стоял у стола, три страницы сделались пятью строками, и каждая из них была короче предыдущей, кроме последней, которую он переписал трижды и всё равно оставил длинной, потому что в ней стояло единственное, чего нельзя было сократить: кто именно отвечает за то, чтобы носилки не тронулись раньше срока.

— Видите? — сказал он, не поднимая головы. — Одну я вам всё-таки оставил. Ту, где названа должность, а не «личный состав». Она у меня всегда выживает.

Я не нашёл, что ответить, и это было честно: он не был ни дураком, ни канцелярской крысой, и его шесть строк никого не убивали до тех пор, пока в полку сидел человек, который мог их поправить голосом. Он резал не смысл. Он резал то, что нельзя выполнить.

А в тетради у меня всё держалось как раз на том, что выполнить нельзя, — на условиях.

— А вы знаете, работает ли хоть один из этих сорока? — спросил я, всё ещё держа стопку.

Он перестал писать по-настоящему и положил перо рядом с чернильницей — поперёк его кладут, когда собираются продолжать.

— Нет. Не знаю. Ко мне приходит наверх, от меня уходит вниз, а обратно снизу не приходит ничего, кроме требований прислать ещё. Я тут с осени. Сколько написал — не скажу, не считаю. Считаю только те, что вернули.

Уходя, я задержался в дверях.

— А возвращали много?

— Один. — Он не поднял головы. — Тот, где было семь строк.

* * *

Одиннадцатого мы выехали на учебную площадку.

Бумагу подписали не в нашей школе. Левшин отвёз донесение сам, вернулся к вечеру десятого и положил передо мной лист с двумя фамилиями и одной строкой, которую я перечитал трижды.

Разрешение шло по своей линии: управление ВВС фронта разрешало прикомандированному младшему лейтенанту Соколову присутствовать при учебных полётах в указанной части, наблюдать и вести записи — без права отдачи распоряжений личному составу.

— Что вам нельзя? — спросил Левшин.

— Распоряжаться.

— Что нельзя ещё?

Я подумал.

— Поправлять в воздухе.

— И на земле до конца упражнения. Иначе я не пойму, чего стоит ваша бумага, а пойму только, чего стоите вы.

Площадка была больше нашей и хуже нашей: снег укатали широко, но неровно, и с южного края тянуло позёмкой на полосу. Полк стоял в стороне, за перелеском; сюда выводили молодых и тех, кого возвращали в строй.

Старшим на площадке оставили командира звена — коренастого, в меховом шлеме, с обмёрзшим воротником. Он посмотрел бумагу, посмотрел на мой единственный кубарь и вернул бумагу Левшину, а не мне.

— Двоих даю. Больше не могу, у меня в пятнадцать посадка после маршрута, а машины к ней надо успеть заправить и прогреть.

— Двоих хватит, — сказал Левшин.

— Задачу какую?

Я назвал: пара, высота тысяча, полёт по кругу, ведомый на своём месте, задание — держать строй.

— И всё?

— И всё, — сказал я.

Он переспросил задачу второй раз и, не дослушав себя, взял бумагу обратно — перечитать строку про распоряжения.

— Странно вы проверяете, товарищ младший лейтенант. Обычно просят бой показать.

— Бой мне не покажет ничего.

— Это почему же?

— Потому что в бою человек делает то, чего от него ждут, и делает лучше обычного. Мне надо увидеть, как он летает, когда не происходит ничего.

Старший подумал и не согласился.

— Так у меня и не происходит ничего. У меня тут круги с ноября. Хотите — смотрите, только увидите то же самое, что вижу я каждый день: ходят ровно, садятся по-разному.

— Мне и надо то, что вы видите каждый день.

Он посмотрел на Левшина, а не на меня. Левшин промолчал, и старший принял это за ответ.

— Пятнадцать минут, — сказал он. — Больше не дам, у меня заправка.

К машинам он пошёл сам и по дороге дважды остановился: у крыла и у хвоста, и оба раза трогал рукой то, на что смотрел. По этому я решил, что человек он не плохой и что бумаге моей тут не поверят не по злобе.

* * *

Проверять я собирался не строй.

С земли не видно, куда смотрит человек. Я это выяснил пятью днями раньше и с тех пор придумал одно: смотреть надо на время: глаза с земли не читаются. Если в сектор, который пара не просматривает, войдёт третья машина, то от её появления до первого движения пары пройдёт какое-то число секунд. Это число видно с земли.

Третью машину взял тот же старший и сам на ней пошёл: свободных не было.

Условились так: он подходит с северо-востока, из-за перелеска, снизу, открыто, не быстрее нормального. Никакой атаки. Просто появляется там, где его не смотрят.

Я стоял у посадочного знака с часами Лунина в руке.

Часы были не мои. Лунин сунул их в тряпицу вместе с инструментом, и до этого дня я их не доставал. Крышка открывалась туго. Секундная стрелка сидела в отдельном кружке внизу циферблата и шла мелкими толчками, так что считать по ней можно было, только не отпуская её глазами.

Пара взлетела в двенадцатом часу.

Собрались они быстро и чисто. Ведомый встал сзади и выше, метрах в восьмидесяти, и держался ровно, без рысканья. Строй они вели образцово. По шести строкам ошибки не было ни одной.

Мороз доставал через валенки, и я переминался, чтобы не встали ноги.

Старший вышел из-за перелеска на третьем развороте.

Мотор его я услышал раньше, чем увидел машину: на морозе звук ложится низко и приходит с земли, из-за деревьев, будто по снегу волокут тяжёлое.

Я поймал стрелку.

Он шёл справа-сзади и ниже, там, где положено смотреть ведомому, и ведомый в эту секунду смотрел именно туда — за себя. Своё он видел. Своё было чисто.

Три.

Ведущему эта четверть закрыта собственным крылом.

Пять.

Старший подошёл ближе и качнулся, показывая себя. Звук трёх моторов сошёлся в один и стал ровнее.

Восемь.

Ведомый не двинулся. Он держал место, и держал его безупречно.

Одиннадцать.

Старший подошёл ещё, и с земли между машинами не осталось просвета.

Двенадцать.

У меня заболела рука. Не от часов — от того, что я держал её на весу и не давал себе поднять. Поднять руку значило показать. Показать значило поправить. Пальцы я сжал на крышке, и латунь была такая холодная, что кожа к ней прилипала.

Пятнадцать.

Ведущий довернул на курс и в развороте увидел.

Шестнадцать.

Он качнул машиной и нырнул вниз-вправо, разрывая. Ведомый ушёл за ним — сразу, чисто, как учили.

Я отпустил стрелку.

— Сколько? — спросил Левшин.

— Шестнадцать. Первым увидел ведущий, и увидел случайно: он разворачивался по маршруту.

— А если бы не разворачивался?

— Тогда, может, никто. Заход был один, и заходил он открыто. Проверять надо ещё.

Левшин стоял, засунув руки в рукава, и смотрел на полосу.

— Шестнадцать секунд. Это много?

— Это два захода, товарищ майор. От перелеска до нас — и обратно.

Разбор вёл старший, а я сидел у стены и молчал.

Разобрал он честно: строй держали, дистанцию держали, разворот выполнили, обнаружили поздно. Назвал и число, которое я передал ему через Левшина.

— Шестнадцать секунд. Ясно, откуда он шёл?

— С правого нижнего, — ответил ведущий.

— Кто должен был увидеть?

Оба помолчали.

— Я, — сказал наконец ведомый. — Он у меня сзади шёл.

— У тебя. — Старший подождал. — А у ведущего кто?

Ведомый подумал и ответил то, что было написано:

— Так я и есть у ведущего.

— Значит, будешь чаще смотреть.

— Буду чаще, товарищ командир.

Ведомому было года двадцать два, столько же, сколько мне по бумаге. Шлем он снял только в конце, и уши у него были красные и примятые, а на левом виске остался белый след от подшлемника, который не сходил всё время, пока он записывал в книжку то, что говорили.

В разборе прозвучало пять вещей.

Записал он одну и подчеркнул её.

* * *

Вечером мы с Левшиным сидели в нетопленой каптёрке, потому что в землянке разговаривать было нельзя, и я в первый раз за неделю написал то, что дальше первой строки.

Тетрадь была новая, в четверть листа, выпрошенная у писаря вместе с карандашом, — моя лежала в штабе под номерами, и мысль о том, что пишу я теперь в чужую тетрадь и на срок, не отпускала меня весь вечер, хотя от неё ничего, кроме бумаги, не менялось.

Я написал два столбца, и правила в них не было.

В левом стояло короткое: ведомый держит хвост ведущего, а не свой; за непросматриваемый сектор отвечает названный человек, и назначают его перед вылетом голосом, а не бумагой. В правом — то, чего не бывает в шести строках: при каком превышении и на какой дистанции это выполнимо, а при каком нет; что делать паре, если превышение потеряно; и отдельной строкой внизу — случай, когда правило не сработало.

— Отрицательный случай поставьте первым, — сказал Левшин.

— Первым читают команду.

— Первым читают то, что написано первым. — Он подышал в горсть. — Вы сами говорили: люди помнят первую строку и последнюю. Поставьте отказ первым, и они запомнят отказ. Команду они и без вас знают, они её месяц слушают.

Я переписал, и от того, что чужой человек за один вечер поправил мою же мысль лучше, чем я сам за неделю, было неудобно — так, как бывает неудобно, когда тебе показывают, что ты вёз издалека вещь, которую могли сделать на месте.

Наверху встало: «11.1.42. Пара, державшая строй без ошибок, обнаружила заходящую машину через шестнадцать секунд после её появления». Ниже — почему. Ещё ниже — что с этим делать. И только потом шли шесть строк, которые я не тронул и трогать не собирался: редактор был прав насчёт тридцати секунд на морозе.

Ночью я не спал, и холод был ни при чём: холодно было все восемь ночей.

Я лежал и пересчитывал, чего мне стоила рука на весу, и счёт выходил дурной, потому что сегодня она не стоила ничего: старший не стрелял, лент в патронных ящиках у него не было, и вся цена дня уместилась в одну подчёркнутую строку из пяти в чужой книжке, которую я даже не прочёл.

А завтра эта пара пойдёт туда, куда пошлют, и всё, что у неё будет за спиной, — это шесть строк, зачитанных вслух второго числа, и слова старшего про то, что надо чаще смотреть, и одна подчёркнутая строка, которой я не знаю.

Донесение Левшин отправил двенадцатого с нарочным, и три дня из штаба не приходило ничего — ни ответа, ни требования, ни отказа, — и я успел решить, что редактор был прав и про это тоже.

Пятнадцатого утром привезли ответ.

Он был короткий и не про меня. Управление ВВС фронта соглашалось, что материал требует проверки в боевом полёте, и разрешало прикомандированному младшему лейтенанту Соколову находиться в указанной части до особого распоряжения — наблюдать, вести записи и участвовать в боевой работе. Строку про распоряжения личному составу повторили дословно. В конце стояло: результаты проверки представить не менее чем по трём частям к двадцатому.

— По трём. За пять дней.

— По трём. — Левшин сложил лист вчетверо. — Это не подарок вам. Это мой срок: я его назвал, они его записали.

Я спросил, зачем он назвал такой срок, если сам понимает, что за пять дней в трёх частях можно только показаться.

— Затем, что через месяц у меня этого разрешения не будет, — сказал он. — Сейчас наверху про вашу тетрадь помнят, потому что я про неё говорил три раза за десять дней. Через месяц будут помнить другое, и я буду говорить про другое, потому что мне за то и платят. Пять дней — это всё, что я могу купить на то, что у меня сейчас есть.

Он придавил лист на парте жестянкой и убрал руку.

— И имейте в виду: три части — это не три полка. Это три человека, которые вас туда пустят или не пустят. В первой пустят, потому что я позвоню. Во второй пустят и ничего не покажут. В третьей всё будет зависеть от того, что вы напишете про первые две.

Записал я это не на четвертушку, а прямо на обороте предписания, потому что четвертушка кончилась, и записал в четыре слова: сперва пишу — потом пускают.

Правильнее было бы наоборот: сперва пишу — потом не пускают. Этого я тогда ещё не знал.

Первый раз бумага вернулась туда, откуда ушла. И вернулась она с работой, которой я не просил.

Пятнадцатое я помню по часам, чего почти не бывает.

В шесть привезли ответ. В семь я его прочёл. В восемь Левшин ушёл к телефону и не вернулся до одиннадцати.

С одиннадцати до двух я сидел над картой трёх частей и высчитывал, как за пять суток объехать три полка, стоящие в разных концах, при том что попутные машины ходят когда придётся, а свою мне не дадут.

Выходило, что не объехать.

Тогда я стал считать иначе: не как объехать три, а какие три выбрать, чтобы объехать. И вот это сошлось.

Выбор при этом получался не по делу, а по дорогам, и я записал себе на четвертушке, что первый же мой сквозной вывод будет сделан по частям, которые я выбрал за то, что до них можно доехать.

Строчка эта потом лежала у меня в тетради два года и один раз спасла мне репутацию.

Разбудили нас в четвёртом часу, до света.

Через стену, на стоянке, запускали моторы — сначала один, потом второй, и по звуку это были те же самые, что ходили парой по кругу одиннадцатого. Кто-то пробежал по коридору, задев ведро.

Старший нашёл меня у выхода, уже одетым.

— Прикрытие. На маршрут, тремя парами. Пойдёте во второй паре ведомым. Ведущим вам нельзя, я читал бумагу.

Он подал мне чужой шлем, который был велик, и добавил, натягивая рукавицы:

— И в воздухе не показывайте. Ни крылом, ни носом. У нас за это бьют.

Глава 4. «Чужой полк»

Ручка пошла тяжело с первого движения.

Я знал по бумаге, что ЛаГГ тяжелее Яка, — знал так, как знают чужой рост: цифра есть, а что с ней делать, непонятно. На взлёте разница ещё не чувствовалась. Она пришла на наборе, когда я привычно потянул на себя, чтобы встать выше ведущего, и машина отозвалась счётом: она посчитала полные баки, посчитала мою руку, посчитала всё, что у неё было под капотом, — и по этому счёту выходило, что превышения у меня сегодня не будет.

Машину мне дали не новую и не свою: педали в ней стояли под чужой рост, и я подгонял их в темноте, при фонаре, а внутри на левом борту, у самой кромки приборной доски, был процарапан гвоздём короткий счёт — четыре палочки и пятая поперёк, — и техник, когда я спросил, ответил только, что лётчик тот в полку с ноября не значится, и отвернулся к капоту.

Я попробовал второй раз, положе, длинным доворотом, чтобы взять высоту временем.

Хвост ведущего пополз вверх по козырьку. На палец. Потом ещё на палец.

Ведущим шёл старший сержант Тюрин, о котором я к тому времени знал только фамилию. Он взял курс, не оглядываясь, и головы больше не повернул — не из пренебрежения: он вёл, а смотреть назад полагалось мне.

Внизу шла дорога, и по дороге двигались.

Двигались на запад — колонна саней, между ними две полуторки, дальше разрыв километра в полтора и снова сани, и всё это ползло по единственной укатанной колее между двумя стенами снега, и свернуть с этой колеи было некуда ни вправо, ни влево. Прикрывать нам полагалось эту колею.

С высоты она читалась одной серой ниткой на белом, тянувшейся от края леса до края леса без единого ответвления, и всякий, кто хоть раз смотрел на такую нитку сверху, понимает про неё то же, что понимал и немец: по ней нельзя разъехаться, с неё нельзя сойти, и всё, что по ней идёт, идёт с одной скоростью — со скоростью самой медленной подводы.

Мы отходили тридцать пять минут по маршруту и вернулись, никого не встретив.

За тридцать пять минут я четыре раза попробовал занять место, которое сам же и прописал в четырёх страницах, и четыре раза не занял: два раза не хватило времени, два раза — терпения ведущего, который на наборе шёл так, как удобно ему.

Я шёл сзади и чуть ниже — там, где меня самого зимой поправил бы любой.

Всю дорогу обратно я перебирал одно и то же: моя четырёхстраничная запись говорила про место в паре так, будто место существует само по себе, отдельно от того, кто и на чём его занимает, — и говорила так по единственной причине, о которой я до этого утра ни разу не подумал: за семь месяцев я не летал ни на чём, кроме своего, сначала на И-16, потом на Яке, и всё, что я вывел, я вывел внутри одной кабины и одного запаса высоты.

Показать я не мог. Мне запретили, и я не показал.

Капитана Зотова я увидел, когда мы уже сели.

Он стоял у крайней стоянки без шапки и разговаривал с техником над раскрытым капотом, где что-то было снято и лежало на разостланном брезенте отдельными кусками.

— Соколов? — Он не подал руки. — Бумагу вашу читал. Дважды.

— Что скажете, товарищ капитан?

— Скажу, что мне прислали бумагу и человека к ней. Бумагу я приткну. Человека куда?

Он не хамил. У него не было ни одного свободного места, куда меня можно было поставить, и он про это и говорил.

— Тюрин Алексей! — крикнул он в сторону землянки.

Тюрин вышел, застёгиваясь на ходу.

— Возьми. — Зотов сунул ему лист. — Прочитаешь у себя в звене сегодня после ужина. Вслух.

— Есть прочитать.

— Всё. — Зотов повернулся ко мне. — Вот вам подготовка.

— Разрешите провести разбор со звеном. Час.

— Часа нет.

— Полчаса.

— И получаса нет. — Он наконец посмотрел мне в лицо. — У меня на две эскадрильи девять исправных. Позавчера было двенадцать. Две вчера: одну сложили на посадке, вторая не вернулась. Третья вон, — он показал подбородком на брезент, — с воскресенья стоит и раньше четверга не встанет. Вы у меня отнимете полчаса — я вам их дам, а завтра эти полчаса кто-нибудь отработает своей спиной. Я не про вас плохо думаю. Я считаю.

Считал он вслух и точно, и возразить было нечем.

Двух вчерашних он назвал сам, не дожидаясь вопроса: Пахомов Илья и Сергеев Николай. Всех своих он звал по фамилии вместе с именем, всегда и при всех.

Три части к двадцатому я закрыл, и лучше бы не закрывал.

В первой меня выслушали и посадили в угол за печкой. Левшин позвонил, как обещал, и по тому, как со мной говорили, было понятно, что звонок помнят и что дальше звонка дело не двинется.

Во второй вышло ровно то, что он и предсказал: пустили и ничего не показали.

Дали два дня и одного лётчика, самого молодого, из тех, кого только вводят. Полётов за эти два дня не случилось: сперва не было погоды, потом не было бензина, потом погода стала, а лётчик оказался занят на перегоне, и сообщили мне об этом после обеда, когда день уже кончился. Ни одному из трёх объяснений я не поверил и посейчас не скажу, врали мне или нет: бензина у них действительно не было, я видел пустые бочки у капонира, — но бочки я увидел уже после того, как решил, что мне врут, и это, если разбираться честно, тоже проверка, и я её не прошёл.

На второй вечер начальник штаба сам принёс мне ужин в класс, где я сидел с бумагой, поставил миску на угол стола и сказал одну вещь, за которую я на него зла не держу:

— Вы не сердитесь. У нас в декабре двое проверяющих было. Первый уехал и написал, второй уехал и не написал. Второго мы помним лучше.

В третьей командир вышел ко мне сам, продержал разговор двадцать минут и был внимательнее всех троих. Он спросил, что было в первых двух, и спросил не из вежливости: у него на столе лежала копия моего донесения по первой части, пришедшая туда раньше меня и, судя по загибам, прочитанная дважды.

— Тут у вас написано, что они делают по строке и ничего не прибавляют, — сказал он. — А чего вы, собственно, хотели? За прибавленное отвечать им. Строка чья? Ваша. Вот вы и отвечайте.

Возразить на это было нечем, и я не возразил.

А вышло у всех троих одно и то же, до запятой, как три копии одной ведомости: люди слушали, соглашались и делали строго по строке, ничего к ней не прибавляя и ничего из неё не убирая. Разница между этими тремя частями была только в вежливости.

Тюрин прочёл вслух после ужина. Я стоял у двери и слушал.

Он прочёл ровно, ничего не переставив, и в конце сказал своим: «Понятно?» — и трое ответили, что понятно.

Разбора не было. Вопросов не было. Всё заняло минуты полторы.

* * *

За четыре дня до этого Зотов при мне отказал в вылете собственному ведомому.

Машина была исправна, погода была, задача была. Отказал он по человеку: тот накануне отработал три вылета подряд и с третьего пришёл с ошибкой на посадке, которую сам не заметил.

Тюрин, стоявший рядом, сказал вполголоса, что у них так бывает.

— Часто?

— Раза три в месяц. — Тюрин подумал. — Может, четыре.

Три-четыре раза в месяц командир эскадрильи снимает человека с вылета по признаку, которого нет ни в одной бумаге и который он не может назвать словами.

Я попросил Зотова назвать.

Он назвал: человек начинает выруливать раньше, чем закончил осматриваться.

— Это в бумагу можно?

— В бумагу можно всё, — сказал Зотов. — Вопрос, что с ней потом делать. Я вам его снял, а завтра мне за него отвечать перед полком: у меня недолёт.

Тревогу дали пятого февраля, в начале одиннадцатого.

Позвонили с поста. Дежурный выскочил из землянки и заорал одно слово. Дальше говорить было некогда.

Мы бежали к машинам врассыпную, каждый к своей. Снег держал плохо, ноги проваливались на третьем шаге. Я бежал последним: моя стоянка была крайняя.

Задачу мне дали на бегу и в три слова: дорога, на запад, за Тюриным.

Техник уже сдёрнул чехол и стоял у крыла с колодками в руках.

— Прогрета?

— Грел в девятом! Пойдёт!

Я влез, не застёгиваясь. Ремни защёлкнул со второго движения. Правую перчатку уронил на снег и поднимать не стал.

Взлетали парами. Тюрин первый, я за ним. Полоса пошла под крыло длинно, слишком длинно, и оторвались мы у самого перелеска.

Курс — на запад, вдоль дороги.

Набирали медленно. Я тянул. Хвост Тюрина стоял выше моего козырька и опускаться не собирался.

Впереди над дорогой висела снежная взвесь — та, что поднимается над колеёй, когда по ней идут.

Слева и ниже шла вторая пара. Третьей не было: третья не поднялась.

* * *

Их было двое, пришли они с юга, от солнца, и высота у них была наша.

Я увидел их поздно, Тюрин не увидел вовсе.

Полтора километра, идут ровно.

Голая рука на ручке уже не гнулась как надо.

Я начал класть машину набок — покачать, показать — и остановил.

Мне это запретили в третий раз за месяц, и в третий раз я послушался.

Дальше секунд десять шло вот так: я держал ручку и считал, сколько им осталось до колеи, и знал, что успел бы, и не двигал крылом, потому что за это в чужом полку бьют, а бумага, которую я привёз, стоит ровно столько, сколько она стоит без меня.

Тюрин довернул сам, и довернул поздно.

Мы разошлись: он влево, я вправо.

Делал он всё по строке — держал место, смотрел назад, — и строка была моя.

Первый прошёл над дорогой и дал одну короткую очередь; звук достал даже сквозь мотор, сухо, как рвут холст.

Сани встали, лошадь легла на бок.

Второй шёл следом, чуть выше. Я довернул, ручка была тяжёлая, восемьсот метров — не дотягиваю.

Он ушёл вверх, и ушёл легко.

Вторая пара опоздала на разворот. Они болтались низом и не успевали набрать.

Пока разворачивались, всё кончилось.

Оба собрались справа и вверху, постояли там секунд десять, посмотрели и ушли на запад.

Мы ходили над дорогой ещё двадцать минут, и было пусто.

Внизу горела полуторка. Возчик бил лошадь варежкой по морде — поднять. Лошадь не поднималась.

Пришли все. У Тюрина в правой плоскости нашли две пробоины, ближе к концу, и когда он их получил, не знал ни он, ни я.

Никого не сбили, никого не потеряли.

Дорога была прикрыта наполовину.

* * *

Разбор в чужом полку ведут так же, как в своём, только тебя на нём никто не знает.

Зотов сел на нары, положил планшет на колено и молчал первые полторы минуты, считая: сколько машин, сколько времени, сколько до темноты и хватит ли на завтра того, что осталось. Потом он спросил Тюрина, откуда пришли, и Тюрин ответил верно; спросил, кто должен был увидеть первым, и Тюрин, не поднимая глаз, сказал, что он.

— Я смотрел, товарищ капитан. — Тюрин всё-таки оторвался от бумаги. — Я смотрел, куда написано.

Зотов повернулся ко мне и спросил, что скажет прикомандированный, и в землянке стало слышно печку.

Я вынул тетрадь в четверть листа и прочёл то, что записал на земле, ещё не сняв шлема.

— Первое. Памятка, по которой сегодня работала пара, выведена на Як-1, и в ней этого не написано. На Яке ведомый занимает место сзади и выше, потому что у него есть чем это место держать. На вашей машине, с полной заправкой, при ведущем, который набирает по себе, ведомый его не держит. Я сегодня четыре раза не занял своего же места. Гость бы этого не заметил. Автор заметил.

Зотов не перебил.

— Второе. Пара разошлась правильно по строке и неправильно по делу: Тюрин ушёл влево, я вправо, и оба мы были по строке правы, потому что в шести строках не сказано, кто уходит первым и в какую сторону, когда идут с одной стороны и на одной высоте. Это не ошибка Тюрина. Это дыра в бумаге.

— Третье, — сказал я и остановился, потому что третье было хуже первых двух. — Третье. Я видел их раньше него на несколько секунд и не показал. Мне запрещено, и я выполнил запрет. Один заход по колее — это цена того, что я выполнил запрет, и я поставлю её первой строкой, выше первых двух.

Тюрин смотрел на меня, и я в первый раз за три недели пожалел, что вообще приехал в этот полк: человеку двадцати с небольшим лет только что при командире объяснили, что он выполнил бумагу правильно и всё равно вышло плохо, и объяснил это тот, кто бумагу написал, — а поправить теперь ничего было нельзя ни ему, ни мне.

Зотов смотрел тоже.

— Вы это в донесение так и напишете?

— Так и напишу.

— Сначала своё, потом наше.

— Своё первым. Иначе никто не поверит второму.

Он положил планшет рядом с собой на нары и потёр лоб раскрытой ладонью снизу вверх, как трут, когда не спали двое суток и знают, что не будут спать третьи.

— Ладно, — сказал Зотов. — Тогда так. Завтра иду я, ведущим, ведомым мне Тюрин Алексей, а вы третьим и смотрите. И условие я вам сейчас продиктую, а вы его впишете, если оно на моих машинах подтвердится.

Он подождал, пока я достану карандаш.

— Ведомый держит хвост ведущего, пока держит высоту. На моих машинах с полной заправкой он её не держит. Значит, режим набора ведущий назначает по ведомому, и назначает вслух, на земле, до вылета. Пишите: «набор — по слабейшему».

— Товарищ капитан, вы можете просто отдать это звену. Как памятку.

— Могу. — Зотов встал и подобрал планшет. — Мне же надо, чтобы оно летало, а не читалось. Значит, полечу я. И если на моих машинах оно не встанет, я вам это скажу так же вслух и при тех же людях, при которых вы сейчас сказали своё третье.

Он дошёл до двери и остановился.

— И вот что. Автор был бы кстати месяца два назад. Теперь, после вчерашнего, мне автор не нужен.

Я записал условие дословно, при нём, и подписал его фамилией Зотова, а не своей.

Тюрин догнал меня уже на улице, у самой землянки, и стоял, переминаясь, а папиросу так и не достал.

— Товарищ младший лейтенант. А если бы вы показали?

— Он бы отвернул раньше. Может быть.

— Тогда почему?

Ответить коротко я не мог, а длинно не имел права, и вышло у меня самое плохое из возможного — правда без объяснения: потому что если бы я показал, то завтра, когда меня здесь не будет, ты бы снова смотрел, куда написано. Тюрин выслушал, кивнул, сказал «понял» и ушёл, и я до сих пор не знаю, что он понял.

Донесение я писал ночью, на нарах, подложив планшет, и первую строку переписал четыре раза.

Строка была про меня, и написать её надо было так, чтобы читающий не смог ни пропустить её, ни зацепиться за неё. «Не показал» — мало: не показал по запрету, запрет законный. «Выполнил запрет» — тоже мало: выходит, что я запретом оправдываюсь. В четвёртый раз получилось так: видел раньше ведущего на несколько секунд, не передал и не показал, потому что не имел права; считаю, что цена запрета в этом случае — один заход противника по колее.

Слова «считаю» в моих листах до того не стояло ни разу, и вписал я его с тем неприятным чувством, с каким расписываешься за чужие деньги.

Вписал, оставил и полночи потом думал, что зря. К утру решил, что не зря: всё прочее в донесении можно проверить руками, а это нельзя, и пусть будет видно, где кончается проверяемое и начинается моё мнение. Спрятал бы это — спрятал бы заодно и всё остальное.

Донесение ушло седьмого. Бумага пришла двенадцатого, подписанная восьмым, и не давала мне ничего и ничего не отнимала: управление ВВС фронта сохраняло прикомандирование младшего лейтенанта Соколова при группе офицеров Генерального штаба для сбора и проверки боевого опыта в частях фронта, без права отдачи распоряжений их личному составу, до особого распоряжения.

Ни звания. Ни должности. Ни своего полка.

Я прочёл этот лист трижды, и на третий раз он сказал то, что говорил с самого начала: меня оставили за метод, который не сработал, — и только потому, что я написал о нём раньше, чем это написали про меня.

В тот же день догнало письмо от матери — треугольник, отправленный в декабре, с двумя зачёркнутыми строками и одной дописанной чужой рукой. Мать писала про снег, про то, что младшая болела и выправилась, и спрашивала, куда теперь писать. Адрес старого полка был больше не мой, штабной — тоже не мой, этой части я не принадлежал вовсе; я написал ей адрес школы, зная, что к тому времени, когда письмо туда придёт, меня в ней, скорее всего, не будет.

Внизу казённого листа Левшин приписал от руки три слова:

«Условие Зотова — проверить».

Глава 5. «Обратный адрес»

Площадку перенесли на двенадцать километров западнее.

Я узнал об этом на попутной полуторке, у самого поворота, где раньше сворачивали к нам, а теперь сворачивали к складу горючего; шофёр сказал только, что лётчиков тут нет с конца января и что дорога дальше есть, но плохая; куда именно они ушли, он не сказал, а я не спросил. Место, к которому я мысленно ехал восемь дней, перестало существовать, пока я его вспоминал, и это было первое, что полк сообщил мне о себе.

Дошёл я туда по следу от полуторок: другого свежего следа на той дороге не было.

Дошёл я до неё к четырём и первые полчаса никого не искал, а стоял в стороне и смотрел, как работают.

Работали не хуже, чем при мне, и не лучше. Работали иначе.

Мелочи, которые я за полгода перестал замечать, вылезли все разом: чехлы снимали по двое, а не по одному, как у нас; заглушки складывали в ящик, а не втыкали в снег; на прогреве стоял человек с часами и что-то отмечал.

Про часы я спросил первым делом, и оказалось, что это Лунин завёл в мае, после того как я уехал, и завёл потому, что ему надоело спорить, сколько кто грел.

То есть за полтора месяца без меня в полку появился один новый порядок, и появился он не из бумаги, а из того, что человеку надоело.

Новая площадка оказалась лучше старой: длиннее, ровнее, с обвалованными стоянками вместо голого поля и с двумя землянками вместо одной.

В землянке пахло сырой овчиной и подгоревшим пшеном, а от входа тянуло так, что у порога стоял иней.

Гришина я нашёл у второй.

Он не удивился и не обрадовался — посмотрел, отметил, что я похудел, и сразу спросил, надолго ли. Я сказал, что на неделю. Он сказал: «Ага», — и повёл показывать хозяйство, и это было точно то, чего я хотел и о чём не решался просить: не разговор про меня, а работа при мне.

Машин в эскадрилье было девять. Лётчиков двенадцать, из них четверо прибыли в январе.

— Твоё звено где?

— Твоего звена нет, — сказал Гришин. — Есть первое и второе. В первом Ерохин ведёт пару, Клюев с ним ходит. Гуськова я отдал во второе, к новым, — он у меня теперь за трезвого.

— За трезвого?

— Он им показывает, как садиться. Молча. Слов у него нет, а посадка есть.

Ерохин прилетел через час, сел длинно и аккуратно и вылез, стягивая шлем. За полтора месяца он стал тише: раньше спрашивал сразу, теперь сначала смотрел.

— Товарищ младший лейтенант.

— Здравствуй, Павел.

Он подал руку, и на этом всё личное кончилось. Дальше он стал докладывать: сколько раз ходили, куда, что видели, где не сошлось. Докладывал он не мне — у меня не было ни должности, ни права, — а просто вслух, как докладывают, когда в голове это уже сложено и его надо кому-нибудь выложить.

Клюев подошёл позже, независимо, и первым делом спросил не про меня.

— Товарищ младший лейтенант, а вот у нас спор. Если ведомый сзади и выше и я его спрашиваю после вылета — а он не помнит, откуда пришли. Он врёт или он правда не помнит?

— Он правда не помнит.

— Вот. — Клюев обернулся куда-то в сторону, будто там стоял его оппонент. — А Ерохин говорит, что врёт.

— Спрашивать надо на стоянке. После ужина поздно. Пока не слез.

— На стоянке. — Он подумал. — Понял.

Он спрашивал своего ведомого после каждого вылета — сам, полтора месяца, без меня и без напоминаний, — и уже дошёл до вопроса, который в моей тетради не стоял: почему ответ иногда пустой. Дошёл собственным путём и на полтора месяца позже, чем дошёл бы со мной.

За это, если считать честно, полк заплатил полутора месяцами.

Условие Зотова я привёз с собой и в первый же вечер попросил у Гришина один вылет — пару, полчаса, чтобы посмотреть, как это ложится на Яки.

— Зачем? — Гришин смотрел в список машин. — У нас ведомый место держит. Всегда держал.

— Вот поэтому. Если условие верно, у вас его не должно быть видно вовсе.

— То есть ты просишь полчаса, чтобы не увидеть ничего.

— Да.

Он подумал, вписал вылет и вслух посчитал, во что мне это станет: полчаса он снимал с ввода двух январских, и снимал у них, у себя не тронув ни минуты.

Мы слетали девятнадцатого, после обеда, и ведомым мне дали Клюева.

Я нарочно взял набор поэнергичнее, чем брал бы для дела, — так, как брал бы Зотов на своих машинах, когда торопится. На Яке это оказалось незаметно. Клюев стоял сзади и выше, и место своё держал, и когда я на середине набора добавил ещё, он добавил тоже и остался, где был.

Я повторил дважды, оба раза с полными баками, и оба раза получил одно и то же.

На третьем заходе я стал считать, через сколько он отзывается на мою прибавку. Выходило меньше секунды, и считать было, в сущности, нечего: он не догонял, он просто шёл.

Дальше я сделал то, чего делать не собирался, и по сей день считаю это лучшим, что придумал за ту зиму, хотя придумал случайно.

Я убрал наддув до того, что машина стала тяжёлой и вялой, — не до отказа, а до того состояния, в каком у Зотова она была на полной заправке всё время. И пошёл вверх так же, как шёл до этого.

Клюев отстал на четвёртой секунде.

Отстал не потому, что стал хуже летать, и не потому, что я его обманул: он держал место у машины, которая перестала быть той машиной, к которой он это место привык держать. Через полминуты он подобрал и встал куда надо, а ещё через минуту в наушнике щёлкнуло, и он спросил, что у меня с мотором.

Я ответил, что ничего.

На земле он подошёл первым.

— Так вы нарочно?

— Нарочно.

— А зачем?

— Затем, что в другом полку так летают всегда. Не потому, что кто-то сдурил, а потому, что там машины другие и заправка полная.

Клюев подумал и сказал единственную вещь, которую я записал в тот день дословно:

— Тогда это не про меня. Это про то, на чём я сижу.

Отрицательный результат я записал первой строкой, а его слова — второй, с фамилией.

Три листа Гришин носил в планшете, и они истёрлись по сгибам.

Носил он их полтора месяца, и за полтора месяца доставал, по его словам, дважды: один раз при вводе январских, второй — когда приезжал кто-то из дивизии и спрашивал, чем занималось звено до моего отъезда.

— И что дивизия?

— А ничего. Прочла и вернула. — Гришин разгладил сгиб большим пальцем. — Спросила только, почему в двух местах перечёркнуто.

— И что вы?

— Сказал, что проверено и снято.

Сказано это было ровно, а меня в ту минуту зацепило: перечёркнуто было там, где Клюев и Гуськов исправились, то есть в единственных двух местах, где бумага сработала, — и со стороны это выглядело как исправленная ошибка, а не как выполненная работа.

Я тогда же придумал, как это писать, и придумал плохо: хотел рядом с чертой ставить дату и слово «выполнено».

Гришин выслушал и сказал, что тогда никто не будет черкать.

— Почему?

— Потому что «выполнено» надо заслужить, а черта — она бесплатная. Ты им бесплатное отменишь — они и черкать перестанут.

Он выложил их на снарядный ящик. Первая строка Клюева и третья Гуськова были перечёркнуты одной чертой и подписаны датами, вторая клюевская стояла нетронутая, а внизу, под всеми тремя, чужой рукой, крупно и криво, шло: «Спрашивать у машины, не в землянке».

— Это кто?

— Ерохин, — сказал Гришин. — В январе. Я не велел, он сам.

* * *

Лунин пришёл ко мне вечером двадцатого, когда я сидел в землянке над своей четвертушкой и переписывал условие Зотова в третий раз: оно не ложилось.

Он сел напротив и положил руки на колени ладонями вверх — большие, в чёрных трещинах на сгибах, с содранным ногтем на левом указательном, — и молчал так долго, что я успел дописать строку и поднять голову.

— Верни, — сказал он.

Я полез за пазуху, вытащил свёрток и положил на стол между нами: отвёртка с обточенным черенком, плоскогубцы, проволока, коробочка из-под монпансье. За полтора месяца я доставал оттуда только часы.

Лунин свёртка не тронул.

— Не это. Это твоё, я отдал. — Он подвинул свёрток обратно ко мне, и сделал это одним движением, коротко, как отодвигают чужую тарелку. — Другое верни. Ты у меня в январе спросил, я тебе тогда ответил, а ты уехал и увёз ответ с собой, а вопрос оставил здесь. Так не делают.

— Какой вопрос, Тимофей Ильич?

Он ответил не сразу и ответил длинно — длиннее, чем говорил при мне за всё прошедшее полугодие, и я слушал, не перебивая: это было заготовлено и обдумано, и, скорее всего, обдумано не за один вечер.

— В январе, перед отъездом, я тебе сказал: это не строчка, это руки. Ты согласился и уехал писать строчки. Хорошо, пиши. Только у тебя в них нигде не сказано, чего стоит моё «не пойдёт». Право у меня, говорят, есть, оно и записано где-то. А кончается оно там, где начинается чужой голос: сказали «выпускай» — и я выпускаю, и разбираться будут потом и не со мной. Слово моё держится на том, что Фёдор Игнатьевич знает меня шесть месяцев.

Он поднял правую ладонь и снова опустил её на колено, не сжимая.

— Придёт другой командир — останется подпись в журнале, которую он может не читать. Ты пишешь порядок, чтоб он работал без тебя. Напиши в нём меня. Не Лунина. Напиши, что отменить моё «не пойдёт» может один человек — тот, кто за полк отвечает своей фамилией, и что отменил — записывается.

Я записал это на четвертушке в тот же вечер, не поправив ни одного его слова.

— Впишешь? — спросил Лунин.

— Впишу. Только это не мне решать. Это отдельная бумага, и подписывать её будет не Левшин.

— Ну так и пиши, чтоб её подписали.

Он поднялся и в дверях остановился, придерживая полог.

— И ещё. Ты там наверху не путай. Не выпустить машину — это не про смелость. Смелость как раз выпустить. Не выпустить — это когда ты один знаешь, что она сегодня не пойдёт, а доказать тебе нечем, и все на тебя смотрят, и вылет срывается по твоей фамилии. Вот про это и пиши, а не про то, что техник тоже человек.

Письмо Насти лежало у меня в кармане с обеда, и я вскрыл его уже ночью, при коптилке, когда Лунин ушёл и в землянке стало можно не разговаривать.

Треугольник был мятый по сгибам и потемневший на углах, как темнеет бумага, которую долго носили в кармане чужие люди, и разворачивался он туго: там, где сгиб перетёрся, приходилось придерживать, чтобы не разошлось надвое.

Треугольник пришёл в полк, а не ко мне: она писала по единственному адресу, который знала, — по тому, откуда я ей писал в декабре. Письмо застряло при перебазировании и дождалось меня само: я приехал. Не приехал бы — ушло бы дальше по кругу и, может быть, вернулось бы к ней.

Она писала, что курсы всё-таки открыли и она в них зачислена; что учат по вечерам, без отрыва, потому что днём все на работе, и что срок дают пять с половиной месяцев, если не будет перерывов; а про первое занятие написала так: «Учили останавливать кровь. Страшно не было. Было трудно: надо помнить порядок, а порядок сам не помнится».

Дальше она отвечала на моё.

Я в декабре спросил её — коротко, между делом, — правда ли, что учиться она пошла не ради меня. Ответ был на полстраницы, и в нём не было ни обиды, ни кокетства: она писала, что сперва думала — ради, потом поняла, что нет, и что теперь ей это важно знать точно, потому что бросать она не собирается ни в каком случае.

Она отвечала ровно на то, что я написал, и ни на слово больше.

Внизу стояло: «Настя».

Не «твоя Настя». Просто имя, и точка после него.

Она писала человеку, который спрашивает про курсы и отвечает про снег. Этого человека она знала — и знала, судя по всему, лучше, чем я предполагал, потому что вопрос про то, ради кого она пошла учиться, был задан мною осторожно и между делом, а ответила она на него так, будто ждала его с осени и заранее решила, что ответит правду.

* * *

Бумага от Зотова пришла в штаб раньше меня.

Левшин выложил её на парту, не сказав ни слова, — лицом ко мне и придержав пальцем угол, как придерживают то, что придётся объяснять.

Там было три строки. Первые две я знал: он слетал шестого и седьмого, ведущим, оба раза с Тюриным, и условие подтвердилось — при наборе по слабейшему ведомый держал место и на его машинах.

Третья строка была не моя и не его.

«Условие выполнимо, когда ведущий старше ведомого по званию или по должности. В прочих случаях назначать режим некому».

— Прочли? — спросил Левшин.

— Прочёл.

— Что это значит?

— Что мы с ним оба писали про самолёты, — сказал я, — а упёрлось в то, кто кому может сказать «идём медленнее».

— Договаривайте.

— У Зотова получилось, потому что он капитан и водил своего сержанта. Если ведущим пойдёт равный — он это скажет, а ведомый выполнит или не выполнит, и никакого разбирательства не будет, потому что нечего разбирать. Значит, режим надо назначать до вылета и вслух, при третьем, и записывать, кто назначил.

— Это уже не про пару. — Левшин отложил бумагу. — Это про то, кто у вас в полку ставит задачу.

— Это про то же самое, товарищ майор. Просто на земле.

Он вынул из-под папки мою январскую четвертушку, которую я отдал ему накануне, и раскрыл её на последней исписанной странице, где стояло луниновское.

— Про техника — тоже вы?

— Не я. Техник самолёта, старшина Лунин.

— Записали дословно?

— С его голоса, при нём. Он прочёл и не поправил.

— Правильно. — Он придержал страницу большим пальцем и закрыл тетрадь. — Вот с этим будет труднее всего. Порядок пары вам ничего не стоит, а право одного человека остановить вылет стоит кому-то вылета.

Левшин сдвинул бумагу на угол парты и придавил её пустой жестянкой из-под ленты.

— За месяц у вас три бумаги, — сказал он. — В первой правило. Во второй — почему оно не работает на другой машине. В третьей — почему оно не работает у равных. Я это доложил. Мне ответили встречным вопросом: чего вы хотите от промышленности.

— Я ничего не хочу от промышленности.

— Вы — нет. — Он подул на грифель. — А из ваших трёх бумаг это следует. У вас в двух из трёх причина в машине. Люди тут ни при чём. Значит, разговаривать надо не только здесь.

Он повернулся ко мне прямо, как в январе, — и, как в январе, я не понял, чего он ждёт.

— Десятого марта в Горьком, на двадцать первом заводе, собирают фронтовые замечания по ЛаГГ-третьему. По линии ВВС туда вызывают людей из частей, которые на нём летают. Я написал, чтобы среди них были вы, и это прошло.

— На каком основании? Я на нём летал три недели.

— На том и написал: летали три недели и записали, чем он отличается от вашего, а не чем он плох. Больше ни на каком. — Он придвинул ко мне серую папку с завязками. — Тут сорок один пункт из четырёх частей. Ваших из них шесть, остальные не ваши. Везёте вы всё, включая те, с которыми не согласны.

— А если спросят, кто я такой?

— Скажете: прикомандированный, привёз замечания. — Левшин завязал тесёмки сам. — И запомните, товарищ младший лейтенант, две вещи. Первая: пропуск на завод оформляют там и не через меня; не дадут — я ничем не помогу. Вторая: вы едете не судить машину. Вы едете сказать, что с ней делают люди, которых на заводе нет.

* * *

Двое январских, у которых Гришин снял полчаса на мой вылет, свои полчаса так и не получили: двадцать третьего пришла задача, и ввод отложили на март. Я узнал об этом уже в штабе, из донесения, и записывать это было некуда.

Ящик я увидел уже на путях, когда стоял у вагона и ждал, пока проверят предписание.

Его подвезли на санях, вдвоём сняли и поставили в тамбур на попа: обыкновенный дощатый ящик, некрашеный, перетянутый проволокой крест-накрест, с сургучом на скрутке и с фанерной биркой на проволоке. На бирке химическим карандашом стояли номер, дата и одно слово, написанное поверх карандаша по трафарету: «Отказ».

— Это со мной? — спросил я у сопровождающего.

— С вами.

— Что там?

Он посмотрел в свою бумагу.

— Узел с машины номер такой-то. Снят десятого февраля после вынужденной. Больше ничего не написано.

Он ушёл, а я остался стоять рядом с этим ящиком в тамбуре, и всю первую ночь пути он стоял у меня в ногах, потому что ставить его было больше некуда.

Ночью на остановках в тамбур входили и выходили, спотыкались о ящик, ругались и шли дальше, и каждый второй, споткнувшись, щупал бирку в темноте и спрашивал, что там. Я отвечал одинаково: узел с машины. Никто не переспрашивал.

Сорок один пункт в папке — это были слова. В ящике лежала железка, которую кто-то снял с машины, севшей не там, где собиралась.

Глава 6. «Двадцать первый завод»

Пропуск мне выписали на четвёртые сутки.

Трое суток я прожил в общежитии при заводе, в комнате на восьмерых, где спали посменно и где в любое время суток кто-нибудь спал, а кто-нибудь одевался; ходил в проходную, показывал предписание, получал ответ, что бумага пошла, и возвращался обратно. Папку с сорока одним пунктом у меня забрали в первый же час и потом выдавали каждое утро под расписку, а ящик оставили в кладовой при проходной, под замком, и расписку на него написали разборчивее всех документов, какие я держал в руках за зиму.

На четвёртые сутки вышел человек в ватнике поверх пиджака, спросил фамилию, сверил её с бумажкой в кулаке и сказал, что меня ждут; за эти трое суток я успел выучить в проходной всё — расписание смен, порядок, в котором пропускают, и то, что очередь у окна к семи утра собирается ради того, чтобы отметиться до гудка.

Цех начался раньше, чем я в него вошёл.

Он начался в коридоре, в котором пахло столярной мастерской: клеем, горячей смолой и сосновой стружкой, и этот запах никак не складывался у меня в голове с истребителем. Потом дверь открылась, и стало ясно.

Крылья лежали на стапелях рядами, и они были деревянные.

Я знал это по бумаге. Я месяц писал замечания по машине, у которой силовой набор из дельта-древесины и фанерная обшивка, и знал это так, как знают состав чужого пайка. Но одно дело знать, а другое — увидеть в двадцати метрах от себя восемь одинаковых плоскостей на стапелях, над которыми стоят восемь человек и ведут по ним рубанками, и услышать при этом ровный сухой звук, какой стоит в столярке, а не на военном заводе.

Работали в основном подростки и женщины. Мужчин я насчитал в первом пролёте четверых, и трое из них были старики.

У ближнего стапеля стояла девчонка лет пятнадцати, ростом мне по плечо, в отцовской, судя по всему, телогрейке с подвёрнутыми втрое рукавами, и вела рубанком по длинной сосновой рейке — вела ровно, длинными проходами, без остановки и без примерки. Под ноги ей был подставлен деревянный щит в две доски, чтобы хватало роста. Щит был затёрт до блеска.

Дальше, за проходом, работали с прессами, и оттуда шло тепло и запах горячего клея, от которого к вечеру начинала болеть голова.

Окна в цеху были заложены до половины и закрашены синим поверху, дневного света внутрь не попадало вовсе, и всё держалось на лампах — они висели низко, над самой работой, и свет от них лежал пятнами, и в этом свете стояла светлая сосновая пыль, никогда не оседавшая до конца.

Никто не поднял головы, когда мы шли.

Головы не поднимали и на грохот: с той стороны, где ставили на место готовую плоскость, за первый час уронили что-то тяжёлое дважды, и оба раза единственным, кто повернулся, был я.

У дальней стены сборочного были ворота, которых мы не прошли: створки на замке, окно над ними заложено, и у входа сидел человек на табурете. Мимо него ходили, не глядя, как ходят мимо столба.

— Руднев, — сказал человек у среднего стапеля, не подавая руки: ладони у него были в чём-то белом и подсохшем. — Борис Львович. Вы с фронта, с бумагой?

— С бумагой.

— Давайте бумагу.

Он был лет сорока с небольшим, гражданский, в стёганке и в очках, которые снимал каждый раз, когда собирался читать что-нибудь вблизи, и надевал обратно, когда смотрел на цех. За два часа я насчитал восемь таких перемен и понял, что дело тут в двух разных зрениях.

Читал он не с начала.

Он раскрыл папку прямо на стапеле, между двумя струбцинами, провёл пальцем сверху вниз по левому полю, как читают ведомость, потом вернулся к первому листу и стал вычёркивать. Белое, подсохшее, осталось у него с рук на верхнем листе двумя пятнами, и он этого не заметил. Под разговором всё время шли рубанки, и, чтобы слышать друг друга, мы оба говорили громче, чем стоило.

— Это уберу. — Карандаш он держал обратным концом и, чтобы провести черту, перехватил. — «Тяжёл в управлении». Это не замечание. Это ощущение. Тяжёл — на какой скорости, на каком режиме, при какой центровке, что именно тяжело: элероны, руль высоты, педали? Тут написано «вообще».

— Это писал не я.

— Я вижу, что не вы, у вас шесть штук и они с числами. Я говорю, что с этим я работать не могу. Мне это некуда положить.

Он прошёл ещё десять пунктов и остановился.

— А вот это интересно. Пункт девятнадцатый и пункт двадцать шестой. Обе части жалуются на одно и то же и требуют противоположного. Одни просят увеличить усилие на ручке, другие уменьшить. Знаете почему?

— Разная выучка.

— Разные задачи. — Он снял очки. — Те, кто просит увеличить, ходят на прикрытие и боятся перетянуть на выводе. Те, кто просит уменьшить, ходят на штурмовку и устают за вылет. Обе жалобы справедливы, и обе я в чертёж внести не могу, потому что ручка одна.

— А это ваше? — Он ткнул в двадцать второй.

— Моё.

— «При наборе с полной заправкой ведомый не удерживает превышения; проверено на трёх машинах, высота тысяча двести, январь — февраль». — Он прочёл вслух до конца и посмотрел на меня поверх очков. — Кто мерил превышение?

— Никто. Оно не мерилось. Я его не брал четыре раза подряд и записал, что не брал.

— Хорошо, что не соврали. — Он поставил на полях галку. — С этим я пойду не к конструктору. С этим я пойду к тем, кто у нас по мотоустановке, и спрошу, какое стоит ограничение по режиму на наборе. Может, окажется, что вам просто нельзя было держать тот режим, который вы держали, а вам этого никто не сказал.

Из сорока одного пункта он оставил девять.

Ещё одиннадцать отложил в сторону, сказав, что с этим не к нему: этим занимаются те, кто учит; остальное вычеркнул.

Один из одиннадцати я попросил вернуть и прочёл вслух: «лётчик после трёх боевых вылетов подряд путает порядок выпуска шасси и щитков».

— И что мне с этим делать? — Руднев не поднял головы. — Рычаг перенести? Он там, где ему положено быть по компоновке, и переносить его некуда. Табличку повесить? Она висит.

— Ничего не делать. Я и не прошу.

— Тогда зачем принесли?

— Затем, что это писал не я, а техник, и он это видел одиннадцать раз за август. Одиннадцать — это не «бывает». Это уже что-то.

Руднев наконец посмотрел на меня поверх очков и впервые за весь час не стал спорить сразу.

— Одиннадцать — это много, — сказал он. — Только это не ко мне, а к тому, кто ставит человека в четвёртый вылет подряд. Мне такого рычага не нарисовать.

Он положил лист обратно в отложенную стопку и придавил его линейкой, чтобы не сдуло.

— Но вы этот лист от меня не забирайте. Пусть тут полежит.

Пролежал он там, насколько я знаю, до самого лета.

Один из одиннадцати был про то, что в кабине нечем дышать, и отложил он его вместе с остальными десятью, одним движением руки.

Я не заспорил, потому что написан этот пункт был скверно: «в кабине тяжело от жары», и ни числа при нём не стояло, ни высоты, ни того, чем это мерить.

Через месяц мы просидим над этой строкой три дня, и заговорит о нём он, а не я. И ни разу за всё это время он не произнёс ни слова о том, что фронт жалуется зря: он говорил только, куда он это может положить, а куда не может, и разница между этими двумя вещами оказалась куда обиднее любого спора о том, права ли машина.

На третий день меня перестали водить и выдали пропуск в три цеха, и без провожатого стало труднее, чем с ним.

Пока меня водили, я шёл за человеком и смотрел, куда он показывает. Оставшись один, я обнаружил, что не знаю, куда смотреть, и первые полдня простоял у одного стапеля, боясь отойти, чтобы не оказаться там, где не положено.

К обеду я догадался спросить у мастера, где мне стоять, чтобы не мешать.

Он показал место — узкую полосу вдоль стены, между стапелем и проходом, — и сказал одну вещь, которая мне потом служила два года:

— Стойте тут и не разговаривайте до обеда. После обеда с вами сами заговорят.

Так и вышло. На четвёртый день со мной заговорил разметчик, на пятый — двое сборщиков, на шестой я уже знал, у кого спрашивать про что.

Ни один из них ни разу не спросил, кто я такой и зачем стою.

Спросили один раз, в конце второй недели, и спросил человек из конторы, и спросил не меня, а мастера.

Конструкторская была на втором этаже, в конце коридора, и я прошёл мимо неё дважды, прежде чем понял, что это она: двери стояли открытыми, и по коридору оттуда тянуло тем же холодом, что и с лестницы.

Половина столов там стояла пустая, без досок, а вдоль стены были составлены ящики — заколоченные, с номерами по трафарету и с надписью мелом на боку. Работали в дальнем конце, человек шесть, и лампы горели только над ними.

— Наши в основном уехали, — сказал Руднев, когда я спросил. — На другой завод.

— Надолго?

— Насовсем. — Он не остановился и не сбавил шаг. — Нас будут переводить на другую машину, бумаги на этот счёт ходят. Кто уехал — те уехали. Кто остался — те доделывают, что в работе.

— А вы?

— А я по эксплуатации. Я при любой машине при деле. — Он придержал дверь. — Идёмте, у меня в четыре мастера.

Больше он к этому не возвращался, а я не спрашивал.

* * *

Горелов приехал двенадцатого и не понравился мне в первые же полчаса.

Старший лейтенант, из Саратова, высокий настолько, что в дверях наклонял голову раньше, чем требовалось. Воевал на этой машине с осени.

Мы столкнулись на заводском аэродроме, у машины, которую готовили к облёту, и разговор начался с того, что он услышал мой двадцать второй пункт.

— Плохая формулировка, — сказал он, не здороваясь. — «Ведомый не берёт превышения». Ведомый у вас кто?

— Строевой лётчик третьего месяца.

— Значит, так и пишите: третьего месяца. — Он стянул правую перчатку зубами и сунул её под мышку. — Потому что у меня ведомый берёт. На этой самой машине, с полными баками, зимой. Он у меня год летает.

— И сколько у вас таких, кто год?

— Двое.

— А остальные?

— Остальные не берут, — сказал Горелов. — Вы к чему клоните?

— К тому, что машину принимают в полк не для двоих, а для всех.

— А машину строят не под всех, а какая получилась. — Перчатку он натянул обратно, поймав пальцами шов.

Спорили мы три дня и ни разу не поругались, и это было хуже, чем поругаться.

На второй день он вынес свои три листа и разложил их на капоте, придавив по углам чем пришлось.

Листы были расчерчены от руки, по вылетам: дата, кто, задача, высота, сколько прошло от команды до посадки. Почерк был крупный, без наклона, с цифрами крупнее слов.

— Четыре посадки на живот с ноября и одна на деревья. — Все одинаковые: заходят, тянут и не дотягивают. Читайте четвёртую строку.

Я прочёл. Двенадцатое декабря. Фамилия. Задача. И в конце — «в полку год и два месяца».

— Год и два, — сказал Горелов. — Не третьего месяца. Мой лучший после меня. Сел на живот в двух километрах, машину не восстановили, сам цел. И вот теперь объясните мне его неумением.

Объяснить я не мог.

— Не могу.

— Тогда слушайте. — Он не повышал голоса и не торопился; он это тоже обдумал заранее. — Вы привезли сорок один пункт. Двадцать одну строку из них здесь выбросили за час, потому что в них ничего не написано. Вам повезло: их читал Руднев и дочитал до конца. В другой раз на его месте будет тот, кто закроет папку на десятом пустом пункте. И вот эти три листа он не откроет уже никогда, потому что они будут лежать под теми двадцатью одним. Вы своей пустой половиной глушите мои пять посадок.

Это было то, чего я не мог опровергнуть, и я не стал.

— Значит, надо, чтобы в каждом пункте стояло, о ком речь. Ваши шесть — отдельно, с налётом и с числами. Остальные — отдельно, и там честно написать: причина не установлена, возможно обучение.

— Тогда вторую пачку выкинут.

— Выкинут, — сказал я. — Но не вместе с вашей.

Он повернул к себе верхний лист, посмотрел на него и отложил к тем, которых не читал. На третий день он подошёл сам.

— Вот это пишите. Про «о ком речь». Это я подпишу.

И подписал — химическим карандашом, на обороте, свою строку и свою фамилию. А я вписал в папку его четвёртую строку, целиком, с налётом и с фамилией, и поставил её выше всех своих шести.

Про себя он рассказал за все три дня только одно, и то между делом: что дома в Саратове жена и дочь, что дочери четыре, что писать он не любит и пишет коротко, и что раз в месяц у него выходит примерно одинаковое письмо.

А ещё он сказал, зачем приехал, и сказал это так, что я понял: за этим он сюда и ехал.

— У меня в полку с ноября четыре посадки на живот и одна на деревья, и все — на одном и том же. Заходят, тянут и не дотягивают. Я привёз три листа с высотами и временем, у меня всё записано по вылетам. Мне не надо, чтобы машину переделали. Мне надо, чтобы мне сказали, что она может, а чего не может, — и чтобы я это своим вслух прочёл и в глаза посмотрел. А я до сих пор не знаю, что им говорить.

Я в тот вечер тоже написал.

Впервые с января у меня был обратный адрес, который держался дольше недели.

В конторе мне его продиктовали и велели писать только так: город, номер, буква. Ни завода, ни цеха, ни улицы. Я вывел их на треугольнике и смотрел, пока меня не окликнули: это была первая бумага с моим адресом с четвёртого января, и весь я в ней умещался в город, номер и букву.

* * *

Три дня до этого ящик стоял в углу конторы, и я трижды в день ходил проверять, на месте ли он, и трижды в день чувствовал себя дураком, потому что ящик был опечатан, а контора запиралась.

На второй день кладовщик спросил, что там.

— Узел с машины.

— Это я по бирке вижу. Что за узел-то?

— Не знаю.

Кладовщик посмотрел на меня и сказал единственную умную вещь, какую я на том заводе услышал не от инженера:

— Тогда вы его зря везли. Кто не знает, что везёт, тот и объяснить не сможет, и получится, что привёз железку.

Так и вышло, и вышло почти дословно.

Ящик вскрыли двадцатого, в полдень, у боковых ворот сборочного.

Руднев велел принести его прямо туда, не в лабораторию, и сначала долго смотрел на бирку, не трогая проволоку.

— Кто снимал?

— Не знаю. Написано: снят десятого февраля после вынужденной.

— Кто писал бирку — знаете?

— Нет.

— Плохо.

Проволоку скусили. Он принял узел на обе руки и опустил на верстак так, что доска отозвалась. Потом обошёл кругом.

Дальше он делал одно и то же минуты три: вёл ногтем по риске крепежа, останавливался, возвращался и вёл снова. Ноготь у него на указательном был сточен наискось, как затачивают о металл, и звука не давал.

— Смотрите сюда. — Он наконец повернул узел ко мне. — Видите?

Я не видел.

— Краска, — сказал Руднев. — В трещине краска. Трещина старше покраски. Она была, когда узел красили.

Он поставил узел на верстак, снял очки и надел обратно.

— То есть это не от посадки. Посадка её раскрыла. А появилась она у меня. Здесь.

Он ушёл, не говоря ни слова.

Вернулся через двадцать минут с двумя мастерами и человеком в военной форме, которого при мне не назвали. Ещё через полчаса на участке остановили работу — не весь цех, участок. С готовых машин стали снимать то, что уже было поставлено, и смотреть.

Я стоял у ворот и мешал, и меня отвели в сторону.

Квитанция на ящик была у меня в нагрудном кармане. Я вынул её, сложил вчетверо и убрал обратно. Потом вынул опять — проверить, что убрал, — и сложил опять, и на третий заход остановил руку на середине движения.

Участок встал по частям, и слышно это было лучше, чем видно: сначала кончился визг у крайнего верстака, потом ещё один, потом стало слышно то, чего раньше не было слышно вовсе, — как в соседнем пролёте кто-то катит тележку, и как она попадает колесом в стык, и что стыков на её пути четыре.

За четыре часа проверили девятнадцать штук. Нашли ещё одну.

Проверяли не так, как я думал.

Никто ничего не разбирал. Подходили вдвоём. Один снимал крышку и подсвечивал переноской. Второй вёл по риске ногтем или кромкой угольника и говорил вслух: «чисто» или «стой». Третий записывал номер и фамилию того, кто смотрел.

Нашли на восемнадцатой.

Нашёл пожилой, в очках на верёвочке, — он же за четыре часа трижды говорил «стой» и трижды ошибся. В этот раз он не сказал «стой». Он просто перестал двигать рукой и стоял так, пока к нему не подошли.

— Одна из девятнадцати, — сказал Руднев вечером. Он сидел на ящике, и стёганка у него была расстёгнута, несмотря на холод. — Знаете, что это значит?

— Что надо проверить остальные.

— Что надо остановить участок и проверить всё, что ушло с ноября. — Он потёр глаза под очками. — И объяснять это буду я.

Я молчал.

— Вы ничего не сделали, — сказал он. — Вы привезли ящик. В ящике железка. Железка врать не умеет, это её единственное достоинство перед вашей папкой.

Он встал.

— Идёмте, покажу, где вам расписаться. Раз уж вы это привезли, вы у меня и в акте будете.

По заводу я за две недели ни разу не прошёл один: до цеха меня водил человек в ватнике, обратно — он же, а если он был занят, я ждал. Сейчас со мной шёл Руднев, и мы шли вдоль стены сборочного, мимо тех самых ворот.

Человек на табурете сидел на месте. За две недели он не сменился ни разу.

Спрашивать я не спрашивал. Этому зима научила.

Горелов нагнал нас у самого поворота — он шёл от штаба и договаривал начатое ещё в цеху:

— …и я вам говорю: если писать «о ком речь», то надо и «на каком месяце». Иначе это будет…

Из-за ворот запустили мотор.

Он взял с полуоборота.

Не выше. Ниже и гуще.

Горелов замолчал на полуслове.

Мы стояли втроём — я, он и Руднев, — и слушали, и я успел подумать только одно: у этого мотора другое число цилиндров.

Руднев смотрел не на ворота. Он смотрел на нас двоих и ждал, скажем ли мы что-нибудь.

Мы не сказали.

Мотор проработал минуты полторы и стал. Стало слышно, как в сборочном за нашими спинами кто-то ещё стучит, хотя участок остановлен.

— Пойдёмте. Акт до темноты.

Глава 7. «Не его чертёж»

Машину выкатили при мне.

Накануне в цехе стало известно, что завтра выкатывают, и известно стало не от начальства.

Я это понял по тому, что в шесть вечера никто не ушёл.

Обычно к шести участок пустел на треть: смена кончалась, и те, кому назавтра в первую, уходили. В тот вечер не ушёл никто, и никто не сказал почему, и все делали вид, что задержались по делу.

Мастер на моих глазах трижды нашёл себе работу у соседнего стапеля, где работы не было.

К восьми пришли двое из конструкторской — те самые, которых я две недели видел только в коридоре.

К девяти стало ясно, что до утра всё равно ничего не будет, и люди начали расходиться, и расходились нехотя, оглядываясь на ворота.

Створки развели вручную, вчетвером, и она пошла наружу хвостом вперёд, в шаг тех, кто её тянул, и первое, что я увидел, была плоскость — обыкновенная, та же самая, какую я две недели наблюдал на стапелях. Дальше пошёл фюзеляж, тоже знакомый. И только потом из ворот вышел нос.

Он был круглый.

Там, где у всех наших машин капот сужается к винту клином, у этой стояла короткая бочка — шире фюзеляжа, с накладными боками, чтобы свести одно с другим. Звезда. Воздушного охлаждения.

Стояли вокруг неё человек двенадцать, тремя отдельными кучками: трое у самого носа, снизу, — эти трогали; четверо чуть дальше, с бумагами, — эти считали; остальные вдоль стены, руки в карманах.

Я сделал полшага вперёд и остановился.

Потом сунул руки в карманы и остался стоять у стены, с третьими.

Про эту машину я знал заранее. Не из чертежа и не из разговора: у меня в памяти был её силуэт, большая серия и то, что на ней будут воевать до конца. Ни сроков, ни имён, ни того, что держит их сейчас, — а держало что-то очень конкретное, потому что вокруг неё ходили и молчали.

Один раз я всё-таки попробовал этим воспользоваться.

— Не мешает? — спросил я у ближнего из тех, кто с бумагами, кивнув на боковины капота. — Там, где сходится.

Он посмотрел на меня и ответил вежливо:

— Что именно вас беспокоит?

Что именно — я не знал. Я знал только, что машина будет хорошая, и понятия не имел, что у них сегодня не сходится; а не сходилось у них что-то настолько определённое, что четверо с бумагами простояли у этих боковин весь день и разошлись, ничего не решив. Я сказал «ничего» и отошёл, и это была вся польза, какую я сумел извлечь из знания, которого у меня быть не должно.

Через час я попробовал ещё раз и попробовал иначе.

Подошёл к тем троим, что трогали, и спросил не про капот и не про машину, а про то, что они делают руками: зачем уже в третий раз ведут ладонью снизу, у самого стыка.

Вот тут мне ответили.

Ответил самый молодой, в ватнике поверх халата, и ответил охотно, потому что спрашивали про его работу, а не про машину вообще:

— Тепло щупаем. После гонки. Тут снизу глухо, воздух не идёт.

— И что?

— И то. — Он обтёр ладонь о халат. — Наверху хорошо, внизу плохо. Который цилиндр внизу, тому и жить меньше.

Старший из троих обернулся и сказал ему одно слово, и разговор кончился.

Но полторы фразы у меня остались, и стоили они дороже всего, что я знал про эту машину наперёд. Я не мог назвать ни одной причины, по которой у неё что-нибудь не заладится, — а человек, который её ощупывал, знал место, знал его руками и мог показать пальцем.

С того дня я перестал спрашивать, что у них не сходится, и стал спрашивать, что человек сейчас делает и почему делает так. На первый вопрос мне за две недели не ответили ни разу. На второй отвечали всегда.

Разница между «эта машина будет хорошей» и «вот здесь у вас не сходится» оказалась ровно той же, что между сорока одним пунктом в папке и девятью, которые Руднев из них оставил: в первом нет ни адреса, ни числа, ни того, кто отвечает, — и положить его некуда.

— Ну и что вы там разглядели? — спросил Руднев.

Он подошёл сбоку, без очков, щурясь: с утра впервые за неделю стало по-настоящему светло.

— Обзор вперёд-вниз стал хуже. Насколько — не скажу. Разбег будет другой. И запускать её будут не так, как ту.

— Три штуки. — Он надел очки. — И ни одной, которую вы сейчас можете доказать.

— Пока нет.

— Вот и работайте в эту сторону. Никаким конструкторским образом. — Он стал очень точным, как всегда, когда доходило до границ. — Скажу один раз, товарищ младший лейтенант. Ко мне за месяц приходят четверо, и каждый второй начинает с того, что знает, как надо. К машине вы не подходите. Не притрагиваетесь. Испытателю не советуете и в разговор с ним не вступаете.

— Что мне тогда можно?

— Одно. Ответить, поймёт ли её строевой лётчик третьего месяца и на каком месте не поймёт. Больше от вас никому ничего не нужно. А это нужно.

* * *

Летали двадцать пятого, двадцать шестого и двадцать седьмого.

Нас с Гореловым ставили за флажками у посадочного знака, шагах в двухстах, и сходить оттуда не разрешали. С двухсот шагов машина читается силуэтом: положение хвоста, ноги, щитки, дым из патрубков на запуске. Лица не видно. Рук в кабине не видно тем более.

Считали мы вдвоём, каждый своё. Горелов взял разбег и пробег. Я взял запуск.

Первое, что я записал, было не про полёт.

Перед запуском двое подошли к винту и стали проворачивать его руками: брались за лопасть у комля, доводили до горизонта, отпускали, брались за следующую. Потом ещё раз, помедленнее.

У нашей машины этого не делают.

— Масло, — сказал Горелов, не отрываясь от полосы. — У звезды нижние цилиндры внизу. За ночь туда стекает. Крутят руками, чтобы узнать, натекло или нет.

— А если натекло?

— Тогда сразу перестать. Вынуть свечи, слить, потом уже крутить. Дуром провернёшь — согнёт шатун, и мотора нет. — Он посмотрел на меня. — Вот тебе, писарь, первая строка. И запиши её правильно: проворачивают не затем, чтобы протолкнуть, а затем, чтобы узнать.

Я записал: «Перед первым за день запуском винт проворачивают руками — проверяют, не натекло ли масла в нижние цилиндры. Если пошло туго — прекратить, а не додавливать. Строевому лётчику это надо объяснить, а не показать один раз».

Запускали её четверо: двое у машины, двое с тележкой. Команд стало больше, а рук у лётчика столько же.

Двадцать пятого он взлетел с третьей попытки. Не потому, что машина не шла: дважды её останавливали с земли флажком.

Двадцать шестого — со второй.

Двадцать седьмого — сразу.

— Учится, — сказал Горелов.

— Он или они?

— Все.

Разбег он мерил по вешкам на границе поля.

— Длиннее, — сказал он на второй день. — На две вешки.

На третий день вышло — на одну.

— Двадцать пятого был боковой, — сказал я. — Двадцать шестого не было. Сегодня опять был.

Горелов посмотрел на свои три строчки, потом на полосу, потом опять на строчки.

— Значит, я мерил не машину, — сказал он. — Я мерил ветер и поле.

И вычеркнул. Все три дня, одной чертой.

Мне было бы легче, если бы он поспорил.

Поле к полудню отходило: снег на нём сошёл пятнами, и там, где сошёл, грунт держал плохо, и первый вылет старались ставить с утра, по морозцу.

Заход я смотрел с одного места, чтобы не сбиться, и на третий день записал: «На расчёте полоса из-под носа уходит раньше. Проверить, с какого момента».

Горелов заглянул через плечо.

— Не «уходит». Не видел ты, уходит она или нет. Пиши: «с земли похоже, что уходит».

Я переписал.

— И вот ещё что. Ты сейчас напишешь, что он не видит полосы, и всякий лётчик тебе ответит: а на кой она ему прямо перед носом? Заходят со скольжением, боком, полосу держат сбоку и выводят перед самым выравниванием. Это все умеют.

— Все или те, кто год летает?

Горелов ответил не сразу.

— Пиши и это. Пиши так: умеют все, кто умеет. А сколько их у нас в полку — скажу вечером, посчитаю.

Вечером он сказал: из шестнадцати — семеро.

* * *

Разбор был двадцать восьмого, в конторе, за столом, на котором лежало стекло, а под стеклом — расписание смен позапрошлого года.

Я пришёл с тремя выводами.

— Первое. Обзор вперёд-вниз на расчёте хуже. Строевому лётчику надо будет менять привычку. Предлагаю поднять сиденье на пятьдесят миллиметров.

— Первую половину повторите.

— Обзор на расчёте хуже.

— Стоп. Всё, что после, — не ваше. — Руднев не рассердился, ему нужно было, чтобы я это услышал. — Кто вам сказал про пятьдесят? Вы считали центровку? Знаете, что у нас с высотой фонаря и с бронеспинкой? Вы в этой кабине сидели?

— Нет.

— И не сядете. «Обзор на расчёте хуже» — это ваше, записываю. «Поднять на пятьдесят» — не ваше и даже не моё. И знаете, что самое неприятное? Ваши пятьдесят, скорее всего, ничего не решают. А если я их запишу с вашего голоса, наверху спросят, откуда взялось число, и отвечать буду я.

Второй он снял быстрее.

— Второе. По тому, как она ведёт себя на выводе, я думаю, она будет прощать грубые ошибки лучше прежней.

— На чём основано?

— На трёх заходах со стороны.

— На трёх заходах со стороны основано ноль.

Карандаш он даже не поднял.

Во рту стало сухо. Руки взяли листы и стали их перекладывать: верхний вниз, нижний наверх, потом обратно, потом ещё раз, — читать было незачем, я знал их наизусть.

Третьим было про запуск и про винт.

— Погодите, — сказал Горелов и положил перчатки на стол. — Он прав, и я скажу почему. У нас в полку осенью половина пришла с других машин. Ни один не забыл, что делать. Все путались в том, в каком порядке. Один мне на третьем вылете дал газ раньше времени, и как он тогда не сложился — не понимаю по сей день. Объяснить он потом ничего не мог: он за собой этой перестановки даже не заметил.

— Это ваше наблюдение или его?

— Моё. Их у меня четыре, и все осенние.

— Тогда пишем как ваше.

И записал он это с фамилией Горелова, а не с моей, и я к концу марта успел привыкнуть к тому, что так и правильно: строку, которую можно защитить своими четырьмя случаями, подписывает тот, у кого эти четыре случая есть, а не тот, кто первым догадался её сформулировать.

Карту начали в тот же вечер.

Сначала было две графы — «что не так» и «что делать», — и на второй строке мы встали: во вторую графу все трое писали своё, и каждый был в своём праве, а из записи не разобрать, чьё право сильнее. Руднев взял линейку и провёл посередине третью черту.

— Слева пишите, что видели. Справа — чем это проверить. А сюда, — он постучал по средней, — кто отвечает.

Первая строка вышла легко, и мы обрадовались зря.

Слева у неё стояло: «Перед первым запуском за день винт проворачивают руками». В середине Руднев написал одно слово — «завод», потому что решать, писать это в инструкцию или нет, было не нам. Справа Горелов вывел: «спросить у трёх лётчиков, которые не видели, сколько лопастей они провернут».

На второй строке мы просидели сорок минут и не заполнили её вовсе: слева было «команд на запуске больше», в середине никто не соглашался написать своё имя, а справа выходило, что проверять надо на человеке, которого нет.

К третьему часу мы начали спорить не о деле, а о словах, и спорили минут сорок, и оба это понимали.

Спор шёл о глаголе.

Я писал «проверяется», Руднев требовал «проверяет».

— Разница? — спросил я.

— У вас проверяется само. У меня проверяет человек. И человека надо назвать.

Он был прав, а я упирался, и упирался не потому, что не понимал, а потому, что назвать человека значило признать, что во многих строках назвать некого.

Кончилось тем, что я согласился и переписал двенадцать строк.

В восьми из двенадцати проверяющим оказался техник самолёта.

В трёх — лётчик.

В одной — никто, и эту одну я вычеркнул сам, не дожидаясь, пока вычеркнет он.

Правая графа шла тяжелее всех, и трудно было оттого, что почти каждая придуманная проверка требовала либо машины, которой нет, либо человека, которого не дадут, либо времени, которого не будет ни у кого. Из одиннадцати строк заполнились шесть, и две из шести были такие, что их мог сделать один человек за один вылет; обе стояли у Горелова. Мои четыре требовали чужих рук.

Про обзор мы написали справа: «посадить в кабину человека с тремя месяцами в полку и спросить, что он видит перед касанием», — и на этой строке остановились уже надолго, потому что она была единственной во всей карте, где проверка совпадала с делом один в один и где поэтому не оставалось ни зазора, ни хитрости, ни возможности проверить что-нибудь похожее вместо того, что нужно.

И уткнулись.

— Не посадят, — сказал Горелов.

— Не посадят, — согласился Руднев. — И правильно сделают.

Мы просидели над этой строкой до полуночи, и всё это время в комнате слышно было только, как за стеной кто-то ходит по коридору туда и обратно, и как под окном, во дворе, с крыши весь вечер капало на железо.

Спорили мы не о том, кого посадить, — это было решено с первой минуты и решено не нами. Спорили о том, что писать, когда нельзя написать правду: оставить строку пустой, соврать красиво или сказать вслух, чего в бумаге нет. Первое предлагал я, второе не предлагал никто, а третье в конце концов написал я же, и написал потому, что Руднев два часа подряд отказывался согласиться на пустую строку:

«Если проверку нельзя поставить на том, для кого пишем, ставим на другом и записываем, чем он лучше того. Кто будет пользоваться — решит сам, годится ли ему такая замена».

Руднев прочёл дважды. Потом вычеркнул «в конце концов» и «всё-таки» — оба слова были мои и оба ничего не значили.

— Вот это подпишу не глядя. Больше в вашей бумаге такого места нет.

Карту мы переписывали трижды, и всякий раз она становилась короче на одну строку: две ушли потому, что оказались одним и тем же наблюдением, записанным разными словами, а третью Руднев снял, не объясняя, — просто провёл черту и сказал, что об этом мы говорить не будем, и мы не стали.

За стеной, в конце коридора, к тому времени стало людно.

Ящики от стены убрали, доски стояли почти на всех столах, свет там горел допоздна, а окна были завешены, как везде. Люди прибывали по двое и по трое, несколько дней подряд, и половина сидела в пальто. Никто ничего не объявлял. Просто рулоны, которые раньше выносили из этой комнаты, теперь в неё вносили.

Двадцать седьмого мне пришло письмо, первое по новому адресу.

На треугольнике стоял штамп просмотра, а внутри мать писала, что снег сходит, что младшая ходит в школу через день, потому что валенки одни на двоих, и спрашивала, тепло ли там, где я. Про то, где я, она не спросила ни разу за всю войну — только «тепло ли».

Я перечитал это над картой, над правой графой, где всё упиралось в человека, которого не дадут.

Валенки одни на двоих устроены точно так же. Там тоже ходят через день.

Тридцать первого мы переписали карту начисто, и на чистовике она заняла полтора листа: одиннадцать строк слева, одиннадцать посередине и шесть справа, — и всякий, кто взял бы её в руки, увидел бы первым делом не то, что мы узнали, а то, чего мы проверить не можем, потому что пустые места стояли ровным столбцом и были заметнее любой записи.

К тридцать первому в графе «лётчик» осталось три вопроса.

Что он увидит перед касанием. Что сделает руками на запуске, если его не предупредить. И сколько ему нужно вылетов, чтобы перестать думать о порядке и начать думать о задаче.

Испытатель эти места прошёл давно, и в его отчёте они наверняка стояли, — но стояли они для программы и для тех, кто программу читает, а не для человека третьего месяца; и написаны были языком, на котором тот человек не разговаривает, и по поводам, которых у него ещё не было. Разницу между «указано в отчёте» и «дошло до того, кому нужно» я к концу марта знал уже наизусть, и знал не по этой машине.

Горелов взял карту, прочёл три строки ещё раз и положил её обратно на стекло.

— Ну так посадите меня, — сказал он. — Я не третьего месяца, но я и не он. Я посередине. Что не пойму я — не поймёт вообще никто.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге