Обложка Водитель полуторки 3

Водитель полуторки 3

Андрей Вершинин

0% прочитано
Стандартный
Андрей Вершинин

Водитель полуторки 3

Глава 1

Ветер в Баладжарах дул с моря.

Дул ровно, без передышки, третьи сутки подряд, и нёс с собой песок, нефть и мазут. Мазутом тут пахло всё: шпалы, вагоны, вода в бочке, даже хлеб. Колька третий день жевал хлеб с мазутом и уже не замечал.

Эшелон пришёл первого марта. Платформы с машинами загнали в тупик, а роту поселили в пакгаузе, пустом, с выбитыми окнами. Окна Лукич заколотил фанерой, фанеру сорвало ветром, и Лукич заколотил опять.

— Больше не буду, — сказал он после третьего раза. — Фанера не на учёте. Кончается.

Вокруг станции стояли нефтяные вышки, чёрные, сотнями, до самого моря. Между ними качались насосы, железные, длинноносые, как журавли у колодца: вверх, вниз, вверх, вниз, днём и ночью. Стёпка смотрел на них весь первый день, с утра до темноты, а потом сказал:

— Кланяются.

— Кому? — спросил Колька.

— Всем. — Стёпка подумал. — Нам.

Учёт на журавлей не смотрел: он стоял у пакгауза и жевал. Ветер дул ему в бок и рвал клочьями линялую зимнюю шерсть, а Учёт стоял, как в степи, как будто тут и родился.

На третий день Синицына вызвали в штаб.

Вернулся он через два часа. Шёл по путям медленно и смотрел под ноги, хотя под ногами были обычные шпалы, ничего интересного. Колька увидел его издали и всё понял по походке: так ходят, когда несут бумагу, которую лучше бы не нести. Ящик снарядов и то легче.

Синицын подошёл, остановился и покраснел.

— Подтвердилось, — сказал он. — Персия.

Рота собралась сама, без команды, с подветренной стороны пакгауза: шофёры, мотоциклисты, повар, Лукич с половником.

— Через море, — сказал Синицын. — Пароходом. До Пехлеви. Оттуда в Тегеран. Потом поездом на юг. Там заводы. Там примем машины. Новые. И своим ходом назад.

— Это мы знаем, — сказал Лукич. — Это ещё на Волге говорили.

— Да.

Синицын достал из планшета бумагу, посмотрел в неё, убрал и тут же достал опять.

— Только машины, — сказал он. — Наши. Их тут сдаём. Здесь. Тыловому автобату. По акту. Все.

Стало тихо, только ветер свистел в фанере.

— Как все? — спросил Сидоренко.

— Все. Автобат принимает и уходит на север. А мы через море. Пустые.

— А мы на чём через море? — спросил Петька Сазонов.

— На пароходе, Петька, — сказал Лукич. — Ты и на пароходе заранее тормозить будешь?

Никто не засмеялся, да Лукич и не ждал.

— Ото тобі й маєш, — сказал Кравчук и погладил усы. — Через море. Без машин. Як на прощу.

Равиль ничего не сказал. Он стоял, спрятав руки в рукава шинели, и смотрел на тупик, на крайнюю платформу, где в ряд, как лошади в стойле, стояли его мотоциклы: шесть, и седьмой, разобранный, по коляскам.

— А мотоциклы? — тихо спросил он потом.

— Тоже, — сказал Синицын. — Там дадут. Говорят, американские.

Равиль кивнул, как будто так и думал.

Синицын смотрел на Кольку и ждал, как будто Колька должен был что-то спросить, и тогда станет можно ответить. Но Колька не спрашивал. Спросил Стёпка.

— А Захара?

Он стоял рядом с Колькой, в перешитой шинели, почти по росту, в ушанке на самые брови, и сжимал в кулаке ключ на семнадцать. Стёпка держал его всегда, когда было страшно, и думал, что никто этого не замечает.

Синицын покраснел ещё больше, хотя больше, казалось, было некуда.

— И Захара, Стёпа, — сказал он. — Все машины. Я спрашивал.

— Он не все машины. Он Захар.

— По акту он ЗИС-5, — тихо сказал Синицын. — Я и про это спрашивал.

Стёпка повернулся и ушёл за пакгауз, туда, где стоял Учёт.

Лукич посмотрел ему вслед, потом на Кольку.

— Опять знал, Батя?

Колька подумал. Про студебеккеры он знал с декабря, с того колодца, где весёлый шофёр поил свою трёхосную американку и хвастал, что через Персию гонят и ни разу не встала. Знал и раньше, потому что знал Андрей. Андрей таких перебирал, целых два. Один привезли с Урала, без кабины, с мотором от ЗИСа, а другой он собирал на выставку для хозяина, который хотел «как с завода», вплоть до краски на хомутах. «Геркулес», шесть цилиндров, нижние клапана, гидравлика с вакуумником, который любит подтекать, лебёдка не на всех.

Это он знал. А что Захара отдадут, не знал и даже не думал: этого в книжках не было. В книжках не пишут, кто какую машину кому сдал в Баладжарах в марте сорок третьего.

— Не знал, — сказал Колька.

Лукич медленно кивнул.

— Вот, — сказал он. — Вот и я не знал.

Приёмщик пришёл назавтра с утра.

Это был техник-лейтенант Гуськов, немолодой, в очках с толстыми стёклами, с планшетом и пачкой бланков. Он сразу сказал, что торопится, что у него ещё два эшелона и вагон запчастей, которых нет.

— Машины комплектные? — спросил он Синицына.

— Комплектные, — сказал Синицын.

— Сейчас будут, — сказал Лукич.

Гуськов не понял и пошёл вдоль платформ переписывать номера.

Лукич пошёл к Захару, а Колька за ним, хотя его никто не звал.

Сначала Лукич снял пулемёт. Утопленник стоял на брусе за кабиной, на сошках, под брезентом, без номера. По бумаге он лежал на дне Днепра с сорок первого, и бумага была, капитан Жгутов подписал. А по-людски он стоял на брусе, сперва на Дуськином, потом на Захаровом, и когда он стоял, рота жила.

Лукич завернул его в мешковину и оглянулся. Гуськов был у шестой платформы и что-то писал.

— В прошлый раз он в ящике ехал, — сказал Лукич. — «Ветошь». А ящик казённый. По описи. Ящик сдаём.

— А его куда?

— В котёл.

— В какой котёл?

— В кухонный. — Лукич подумал. — Котёл у нас нынче пустой. Пустой котёл — это подозрительно. Пусть в нём что-нибудь едет.

Он ушёл на кухню и вернулся без свёртка, с таким лицом, будто отнёс туда пшено.

— Теперь брус, — сказал он. — Откручивай, Батя. У тебя руки.

Брус был Дуськин, с полок хлебовозки. Одна его половина была чёрная, обугленная, другая светлая, из доски, которой Колька нарастил его в Можайске, потому что кабина у ЗИСа шире. Доска за год посерела, а всё равно было видно, где кончается одно и начинается другое.

Болты прикипели, и один Колька срубил зубилом. Лукич стоял внизу и принимал.

Тяжёлый брус лёг ему на руки. Лукич подержал его и положил не сразу, а потом опустил на брезент у колеса, аккуратно, как кладут не своё.

Дальше пошёл кузов. Кузов у Захара за год оброс, как баржа ракушкой. Лукич лез в каждый угол, выволакивал всё на свет и раскладывал на брезенте по ранжиру, как к смотру.

Трос был Митяев, чёрный, тяжёлый, с петлёй, на которой давно не было проволоки. Его Лукич сматывал долго, кольцами, через локоть. Трос в роте не одалживали, его давали подержать.

Потом шноркель: шланг от противогаза и труба от Дуськиной буржуйки. Колька собрал его на Дону за полчаса, а Лукич потом месяц говорил, что Захар у них водоплавающий.

Потом домкрат, винтовой, обгорелый, тоже Дуськин. Работать он не работал, потому что винт прикипел намертво ещё в овраге под Москвой, но Лукич его возил.

Колька посмотрел на домкрат. Митяй обещал немецкий, из Германии, хороший, а этот был наш, горелый. Пусть едет, пока немецкого нет.

Фанера, толстая, трёхслойная, со щелью на уровне глаз: Захар ходил с ней вместо стекла от Калача до самого кольца.

Дубовая бочка вёдер на двадцать, которую дед Кондрат на Дону отдал за мыло. По-людски.

Два ящика гвоздей и болтов, отдельно гайки, отдельно шайбы, банка солидола, моток проволоки. И сапог, один, без пары.

— Сапог-то зачем? — спросил Колька.

— Пара найдётся, — сказал Лукич.

Под сиденье Колька полез сам.

Сиденье у Захара было немецкое, подложенное шинелью: немцы тоже мёрзли. Под ним в углу лежала Митяева сумка. Колька вытащил её и подержал. Сумка была лёгкая, там давно ничего не было, кроме письма и кисета. Он повесил её на плечо.

Четыре гранаты ушли в ящик к Лукичу. А в самом углу, под гранатами, лежала заводная ручка.

Дуськина.

К Захару она не подходила, да и ни к чему не подходила. Колька положил её туда в Можайске, в первый же день, и больше не трогал, просто знал, что лежит.

Он взял её: гладкий конец, чёрный конец. Сунул в карман шинели, но ручка в карман не влезла и торчала наружу, как рукоять.

Лукич это видел, но ничего не сказал.

К обеду у колеса лежала целая выставка. Гуськов вернулся, встал над брезентом и поправил очки.

— Это что?

— Это с этой машины, — сказал Лукич.

— Всё?

— Всё.

— В акт?

— Не в акт, — сказал Лукич. — Машину сдаём. Имущество — нет.

— А разница?

Лукич подумал, и видно было, что вопрос ему понравился.

— Машина казённая, — сказал он. — Дали. Забрали. Всё правильно. А это нажитое. — Он показал на брус. — Это от Дуськи. От Дуськи больше ничего нет. Это, — на трос, — человек оставил. Которого нет. Это, — на бочку, — дед один на Дону отдал. За мыло. А это, — на домкрат, — вообще не домкрат.

— А что?

— Обещание.

Гуськов посмотрел на домкрат, потом в бланк, как будто проверял, нет ли там такой графы.

— Его в акт не впишешь, — сказал Лукич. — Графы нет.

— Нет, — согласился Гуськов. — Ладно. Комплектность по описи. Колёса. Запаска. Инструмент.

— Инструмент — пожалуйста.

Лукич подал брезентовую сумку: ключи, отвёртка, плоскогубцы, всё вычищенное, в масле, будто только со склада. Своё Лукич отдавал хорошим, чтоб не стыдно.

— Заводная ручка?

Лукич промолчал. Захарова ручка была у него в руке, и держал он её не как инструмент, а как поручень в трамвае.

— Отдай, Лукич, — сказал Колька.

— Ручка тоже нажитая.

— Эта его. Без неё он на холодную не заведётся. Ты ж знаешь.

Лукич постоял, потом открыл дверцу кабины, положил ручку под сиденье, на место, и закрыл. Дверца закрылась с оттягом, как всегда, как будто думала.

— Пиши, — сказал Лукич Гуськову. — Ручка есть.

Гуськов написал. Синицын всё это время стоял у кабины и смотрел на стекло, на своё, немецкое, зеленоватое, из автобуса в балке, с пузырьком в левом нижнем углу. Стекло не снимешь: стекло было Захарово.

— Товарищ техник-лейтенант, — сказал Синицын Гуськову. — Разрешите. Я сам допишу.

Гуськов удивился и протянул бланк. Синицын писал долго и аккуратно, а когда отдал, Гуськов прочитал вслух:

— «Стекло лобовое. Немецкое. Целое. С пузырьком». — Он поднял глаза. — С каким пузырьком?

— В левом нижнем углу, — сказал Синицын. — Пусть знают. Это не брак. Это так и было.

Шофёра на Захара Гуськов привёл к вечеру.

Это был Фомичёв, усатый, лет сорока пяти, в ватнике поверх гимнастёрки. До войны он возил хлеб в Саратове, на фронте не был ни дня и этого не стеснялся. Вдоль платформы он шёл вразвалочку, как хозяин, который пришёл посмотреть купленную корову.

Хлеб возил, подумал Колька. Дуська тоже до войны хлеб возила, хлебовозка была. Ну, хоть так.

Фомичёв остановился у Захара, обошёл его кругом и постучал сапогом по колесу. Посмотрел на серую краску, на зелёные пятна, на крест, который проступал на дверце сквозь зелень.

— Немец, что ли? — спросил он.

— Наш, — сказал Колька. — ЗИС. Мы его у немцев забрали. В Можайске.

— А это чего написано?

— Имя.

— У машины?

— У машины.

Фомичёв хмыкнул и ткнул пальцем в букву «А», в круглую дырку посередине.

— А это?

— Пуля. — Колька подумал. — Глаз.

Фомичёв посмотрел на Кольку, проверяя, не смеются ли над ним, но Колька не смеялся.

— Ну ладно, — сказал Фомичёв. — Глаз так глаз. Чего с ним надо знать?

Вопрос был правильный, и Колька за один этот вопрос даже зауважал Фомичёва.

Он полез на платформу и открыл капот. Фомичёв, кряхтя, полез следом.

— Смотри. Третья свеча. Она у него слабая. На подъёме стал тянуть плохо, сразу третью смотри. Не первую. Третью.

— Я сорок тыщ на ЗИСе отъездил.

— Не на этом.

Фомичёв засопел, но промолчал.

— Холодный — только с ручки. Ручка под сиденьем. Два раза провернул без зажигания, на третий включай. И держи вот так.

Он показал хват: большой палец рядом с остальными, не обнимает.

— Обхватишь — палец сломает. Он иногда бьёт назад. Не со зла. Характер такой.

— Знаю я про отдачу, — буркнул Фомичёв, но хват повторил.

— Сцепление двойным. С паузой. Он так любит. Без паузы вторую не возьмёшь, хрустит. Задняя левая рессора. Коренной лист не родной. На морозе стремянки слабнут. Подтягивай. Крестовина на кардане новая. С разбитого ЗИСа. Хорошая. Тормоза…

Он осёкся. Про тормоза надо было говорить долго: про то, как Захар идёт на льду, как на броду держит берег, как на лежнёвке чувствует край. Всё это было не для Фомичёва и не для Саратова.

— Тормоза держат, — закончил Колька. — Если заранее.

Он закрыл капот и постоял, положив ладонь на железо. Железо было тёплое: днём мотор гоняли, потому что Гуськов хотел послушать.

Фомичёв посмотрел на эту ладонь и вдруг сказал другим голосом:

— Ты чего. Ты не бойся. Я его не угроблю. Я хлеб возил. Хлеб — он тоже… Его не уронишь.

— Знаю, — сказал Колька. — Потому и рассказываю.

Когда Фомичёв ушёл за документами, к платформе подошёл Стёпка. Подошёл не сразу: сначала постоял за соседней платформой, потом прошёлся вдоль, будто просто гуляет, и только потом залез наверх.

Колька сидел на подножке и смотрел, как солнце уходит за вышки. Вышки стояли чёрные, и журавли между ними кланялись: вверх, вниз.

Стёпка достал из-за пазухи немецкую коробку с мелом, ту, из блиндажа у Гумрака, открыл её и долго смотрел внутрь.

— Это ж Вале, — сказал Колька.

— Вале, — согласился Стёпка. — Одну палочку. Вале хватит. Она бы сама дала.

Он взял палочку, снял бумажку, поднял капот и полез под него с головой.

Колька не мешал. Стёпка вылез с руками в мелу, и палочка стала вдвое короче.

— Сам посмотри.

Колька посмотрел. На изнанке капота, по чёрной краске, было выведено крупно и с нажимом, по два раза каждая буква, чтобы гуще:

«ЗАХАР. ВЕРНИСЬ. АВТОРОТА».

У «Р» в «ЗАХАР» была петелька.

На дверце петельки уже не было: она стёрлась ещё зимой, а Колька не подновлял, потому что не он писал. А Стёпка, оказывается, помнил, как пишет Валя.

— Сотрут, — сказал Колька.

— Под капотом не сотрут. Туда никто не смотрит.

— Шофёр смотрит.

— Шофёр пусть читает, — упрямо сказал Стёпка. — Хороший шофёр прочитает и не сотрёт. А плохой и под капот не полезет.

Колька хотел сказать, что машины не возвращаются: их не отпускают в увольнение и им не пишут писем. Автобат уйдёт на север, рота за море, и между ними будет всё.

Андрей видел такие ЗИСы там, в той жизни, в лесах под Вязьмой, под Ржевом: без колёс, с берёзой сквозь кузов. И никто уже не знал, кто на них ездил и как их звали.

Ничего этого Колька не сказал.

— Петелька хорошая, — сказал он. — Как у неё.

Стёпка кивнул, закрыл коробку и сунул её за пазуху, к ключу. Потом закрыл капот, тихо, двумя руками, чтобы не хлопнуть.

— Мел — он мел, — сказал он. — Да, Батя?

— Мел.

С Учётом вышла история, и рано или поздно она должна была выйти. Из Сталинграда Лукич его вывез, договорился, а с кем и как, не рассказывал. Но там был эшелон, а тут был пароход.

Погрузкой на пароход ведал капитан Гаджиев, сухой, смуглый, с узкими усиками и с той вежливостью, о которую расшибаются лбом. Он приехал из порта на дрезине и список проверял сам, по фамилиям, водя по бумаге карандашом.

Люди сошлись: сорок три человека. Сошлась кухня, одна, с котлом. Сошлись кухонные лошади, две, румынские. Что в котле, Гаджиев не спросил, и Лукич потом говорил, что за одно это капитану многое можно простить.

Не сошёлся Учёт. Он стоял у пакгауза, двугорбый, косматый, и жевал фанеру, ту самую, с окна. Лукич дважды отбирал и дважды ругался, а Учёт смотрел на Лукича сверху вниз и жевал дальше.

— Это что? — спросил Гаджиев.

— Верблюд, товарищ капитан, — доложил Синицын.

— Я вижу, что верблюд. Чей?

Вопрос, чей Учёт, в роте не обсуждали: Учёт был свой, и этого хватало.

— Ротный, — сказал Синицын.

— В штате автороты верблюд не положен, — вежливо сказал Гаджиев. — На судне каждое место по ведомости. Не возьму.

— Он мало займёт, — сказал Синицын и тут же понял, что сказал глупость. Учёт занимал много, больше кухни.

— Сдайте местным, — посоветовал Гаджиев. — Тут верблюдам рады.

Стёпка стоял в стороне, побелевший, с ключом в кулаке.

Тогда вперёд вышел Лукич. Спорить он не стал, а сказал:

— Товарищ капитан. Чаю не желаете? С дороги.

Гаджиев удивился, глянул на часы, потом на ветер. Ветер дул пятые сутки.

— Разве что с дороги, — сказал он.

Ушли в будку стрелочника, где была печка. Лукич нёс под мышкой чайник и что-то в газете. Колька видел, как он сегодня утром брился, пришивал подворотничок, доставал кисет, и тогда не понял зачем. Теперь понял.

Из трубы будки пошёл дым. Сидели час, потом больше.

Синицын ходил вдоль пакгауза, как часовой.

— О чём они там? — спросил он.

— О жизни, — сказал Колька.

— Целый час?

— Жизнь длинная.

Колька знал, о чём: о погоде, о ветре, который пятые сутки, о том, где у капитана сыновья, где братья, откуда он родом. Про лошадей, про баранов, про то, что у Лукича в селе был фельдфебель в погонах, а теперь Лукич сам в погонах. Про что угодно, только не про Учёта. Дед Кондрат бы одобрил.

Кравчук сидел на ящике, курил и смотрел на будку.

— Як Лукич чай п'є, — сказал он, — то вже не про чай мова.

Наконец дверь будки открылась. Вышел Гаджиев, с красными от печки щеками, задумчивый, за ним Лукич, и оба постояли у будки.

И тут Лукич обернулся и посмотрел на Учёта, как будто что-то вспомнил.

— А верблюда нашего, товарищ капитан, — сказал он, — тут, стало быть, оставлять?

Гаджиев посмотрел на Учёта. Учёт перестал жевать и посмотрел на Гаджиева. Что-то между ними произошло, но никто не понял что.

— Отец у меня в Шемахе таких держал, — сказал Гаджиев неизвестно кому. — Только одногорбых.

Потом он достал из планшета ведомость, приложил её к стене будки, подумал, дописал одну строчку и отдал Синицыну. И уехал на своей дрезине, не прощаясь.

Синицын прочитал, покраснел и протянул ведомость Кольке.

В ведомости, в разделе «Кухня», после котла, двух термосов и лошадей в количестве двух голов, стояло аккуратное, вписанное карандашом:

«Единица тягловая, запасная — 1 (одна)».

— Это он? — спросил Колька.

— Он, — сказал Лукич.

— Запасная?

— А то нет. Лошадей две. А в Персии горы. Лошадь в гору кухню не втащит. А этот втащит. — Лукич помолчал. — Это не я придумал. Это капитан придумал. Я только чай наливал.

Стёпка подошёл и прочитал через Колькино плечо, два раза, шевеля губами.

— Его теперь не отдадут?

— Теперь не отдадут, — сказал Лукич. — Теперь он по бумаге. Теперь его списывать надо. А списывать у нас никто не любит.

— Значит, он теперь на учёте?

Лукич задумался, потому что вопрос был серьёзный.

— По бумаге — на учёте, — сказал он. — Чтоб на пароход пустили. А по-людски — нет. По-людски он наш. Это разные вещи, Степан. Запомни.

Стёпка кивнул, подошёл к Учёту, отобрал у него остатки фанеры и прижался лбом к косматому боку.

Учёт подумал и плюнул, но не в Стёпку, а вслед дрезине.

— Не любит он начальство, — сказал Сидоренко.

— Всё он любит, — сказал Лукич. — Это он благодарит. По-своему.

Вечером, у печки, Колька спросил:

— А в газете что было?

— Мыло, — сказал Лукич. — Два куска.

— Взял?

— Не взял. — Лукич потрогал за пазухой, там, где лежала пуговица. — Я ему и не давал. Достал только. Положил на стол. Он посмотрел. И я убрал.

— Зачем тогда нёс?

— Чтоб видел, что могу. — Лукич подумал. — Мыло то же, Батя. Разговор другой.

Автобат уходил на рассвете. Машины свели с платформ ещё затемно, по сходням, одну за другой. Сводили шофёры автобата, а ротных к рулю не пустили: акт подписан, машина чужая.

Колька стоял внизу и смотрел, как сводят Захара.

Фомичёв сводил аккуратно, на первой, без газа. Перед сходнями он остановился, вылез, посмотрел, как стоят колёса, и только потом поехал.

Правильно, подумал Колька. Хлеб не уронишь.

Рота стояла у пакгауза. Никто её не строил, встали сами: Синицын с краю, Лукич у кухни, Учёт за кухней.

Кравчук не стоял, а сидел на ящике. С вечера он долго ходил вокруг Хаты и стучал по борту там, где не хватало доски, как стучат в дверь, когда уходят из дома.

Равиль стоял в стороне. Мотоциклы увезли ещё вчера на грузовике, все шесть и седьмой, разобранный, по коляскам. Перед погрузкой Равиль молча протёр каждому бак рукавом, а тот, на котором ездил Генка, протёр два раза.

Сидоренко хотел пошутить, что вот, первый раз отдаёт машину целую, не горелую, но шутка не пошла, и он замолчал.

Колонна выстроилась на дороге вдоль путей: тринадцать машин, все свои.

Колька знал каждую по звуку, по тому, как берёт с места. Вон Хата Кравчука. Вон Петькин «Фриц»: чужой шофёр вёл его и тормозил не вовремя, и Петька смотрел на это и морщился. Вон ЗИС Сидоренко, чужой, брошенный когда-то на спуске и ставший своим. Вон четыре новых, деревянных, с одной фарой, и сосна на их кабинах за зиму потемнела.

Захар стоял в середине, серый, с зелёными пятнами, без бруса за кабиной. Без бруса он был какой-то не такой, выше и тоньше, как человек без шапки.

Тронулась голова колонны, за ней вторая машина, третья.

Захар дёрнулся и чуть не заглох. Колька услышал и сжал зубы.

Но Фомичёв поймал газ, и Захар пошёл ровно, на первой. Потом короткая пауза, двойной выжим, вторая, и он не хрустнул.

Запомнил, подумал Колька.

Колонна медленно шла мимо пакгауза. Ветер с моря нёс от неё выхлоп, родной, бензиновый, после мазута почти сладкий.

Шофёры автобата смотрели прямо перед собой: им эти люди у пакгауза были никто.

Захар прошёл мимо. Колька смотрел на дверцу, на белое «ЗАХАР», на «Р» без петельки, на дырку в «А».

Дырка смотрела назад: на пакгауз, на роту, на него. Смотрела и смотрела, пока колонна не дошла до водокачки и не свернула за неё.

Потом стало пусто. В тупике стояли платформы без машин, и ветер гонял по ним солому.

Колька посмотрел на свои руки. Руки не знали, куда деться. Правая сама потянулась вниз и вбок, туда, где у Захара рычаг, но рычага не было, был воздух.

И был карман. Рука нашла его сама, а в кармане ручку, Дуськину, которая туда не влезала: гладкий конец, чёрный конец.

Как тогда, зимой сорок первого, когда Дуська сгорела, а он ехал пассажиром и держал ручку на коленях обеими руками, просто чтобы было что держать.

С тех пор он ни разу не оставался без машины. Теперь остался.

— Ну, — сказал Лукич.

Он стоял рядом, смотрел на водокачку и загибал пальцы, считая вслух и ни к кому не обращаясь.

— Людей — все. Кухня — одна. Лошадей — две. Единица тягловая запасная — одна. Брус. Трос. Бочка. Домкрат. Сапог. — Он помолчал. — Машин — ноль.

Пальцы у него кончились, а ноль загнуть было не видно как.

— Сколько считаю, Батя, — сказал он. — Такого не было. Люди есть, а машин нет. Обычно наоборот.

— Будут машины, — сказал Синицын.

— Будут, — согласился Лукич. — Американские. По бумаге наши. А по-людски ещё посмотрим.

Стёпка стоял рядом с Колькой и смотрел на водокачку: губы сжаты, глаза сухие, ключ в кулаке. Плакать он не стал. Колька видел, что и не станет, и от этого было только хуже.

— Вернётся? — спросил Стёпка, не поворачивая головы.

Колька мог сказать правду. Правда была простая: машина ушла, и всё.

— Ты ж написал, — сказал он. — Под капотом. Хороший шофёр прочитает.

— А если плохой?

— Плохому Захар сам не дастся. Ты его знаешь.

— Знаю, — подумав, сказал Стёпка.

Этого ему хватило. Над вышками поднималось солнце, красное, мутное от песка, и журавли кланялись ему: вверх, вниз.

За водокачкой ещё было слышно мотор, один, глуше остальных. На подъёме он чуть просел: третья свеча.

Потом и его не стало слышно.

— Пошли, — сказал Колька. — Котёл стеречь. Он у нас нынче тяжёлый.

Глава 2

Пароход ждали три недели.

Три недели рота просидела в пакгаузе без машин, а шофёру без машины хуже, чем пехоте без сапог: пехота хоть босиком идёт, а шофёр без машины сидит. Рота и сидела.

Петька Сазонов ходил на станцию смотреть на чужие грузовики, стоял и смотрел, как мальчишка у кондитерской. Сидоренко взялся чинить часы, свои, чужие и станционные. Станционные после его починки встали совсем, и дежурный по станции два дня искал, кто это сделал, да так и не нашёл. Равиль спал по четырнадцать часов в сутки и говорил, что отсыпается за Сталинград. Колька видел, что не отсыпается он, а просто без мотоцикла ему нечего делать с руками.

Лукич каждое утро считал: людей, кухню, лошадей, Учёта, брус, трос, бочку. Считал и сапог, к которому всё не находилась пара.

Первого апреля пришла дрезина, а на дрезине Гаджиев.

— Завтра, — сказал он Синицыну. — В шесть. Нефтяная пристань. Пароход старый. Другого нет.

Потом он посмотрел на Учёта.

— И единицу запасную, — сказал он. — Тоже в шесть.

Баку Колька увидел сверху, с дороги, которая спускалась к морю. Рота шла пешком, за ней кухня на румынских лошадях, за кухней Учёт: пешая авторота, со стороны, наверное, смешно. Кольке было не смешно, ноги отвыкли.

Город лежал подковой вокруг бухты. Дома в нём были жёлтые, каменные, с плоскими крышами, а крыши чёрные, чем-то залитые. Колька понюхал: асфальтом, нефтью. Тут даже крыши были из нефти.

А за городом было море.

Колька остановился. Андрей море видел, Чёрное, и Балтийское, когда ездил в Ригу за «Победой». А Колька не видел моря никогда, и тело это знало: ноги встали сами.

Море было серое, в пене, до самого неба, и небо тоже серое, так что где кончалось одно и начиналось другое, не разберёшь. Как брус с доской, подумал Колька, только наоборот.

Лукич догнал его, встал рядом и посмотрел.

— Это оно? — спросил он.

— Оно.

Лукич смотрел долго, справа налево, потом слева направо.

— А тот берег где?

— Не видно.

— Вот, — сказал Лукич. — И я про то же.

Нефтяная пристань пахла нефтью. У причалов стояли танкеры, длинные, низкие, чёрные, гружёные так, что сидели в воде по самую палубу: на Волгу, на фронт. Дальше торчали краны, высились штабелями бочки, и бабы в ватниках катали бочки по доскам, по две бабы на бочку.

И пароход.

Пароход был старый, так и сказали, но Колька не думал, что настолько. Чёрный корпус в рыжих потёках, одна труба, высокая, тонкая, с венчиком, мачты. Колёс не было, а Колька почему-то ждал колёс, как в кино про Волгу.

Название на корме было закрашено, поверх написано другое, тоже закрашенное, а поверх него третье. Третье было по-азербайджански, латинскими буквами с хвостиками, и прочитать его Колька не смог. Сквозь краску проступали старые буквы, с ятями.

— Как Захар, — сказал Стёпка.

Колька вопросительно посмотрел на него.

— Крест сквозь зелень, — объяснил Стёпка. — А у него буквы сквозь буквы. Его тоже перезаписывали.

— Тоже, — согласился Колька.

Кухню грузили краном. Под неё завели стропы, крановщица, девчонка в косынке, махнула из будки, и кухня пошла вверх, качаясь, с котлом и с трубой. Лукич стоял внизу, смотрел вверх, и губы у него шевелились.

— Молишься? — тихо спросил Колька.

— Считаю, — сказал Лукич. — Сколько в котле весу. И сколько стропа держит.

Стропа держала. Кухня встала на палубу, Лукич выдохнул и хотел было перекреститься, но рука не пошла.

Лошадей повар завёл по сходням под уздцы. Лошади фыркали, но шли: румынские, им, наверное, было всё равно куда, они с лета шли не туда, куда хотели.

Учёт не пошёл.

Он дошёл до сходней и посмотрел на них, на доски с поперечными планками, на воду внизу, чёрную, с радужными пятнами нефти. И лёг прямо на пристани: подогнул ноги, сложился, как складной метр, и лёг.

— Учёт! — сказал Стёпка.

Учёт жевал. Стёпка тянул его за верёвку, потом тянул Лукич, потом Кравчук с Сидоренко вдвоём, а Учёт лежал, тяжёлый, как ЗИС с севшим аккумулятором.

Равиль присел рядом и сказал ему что-то длинное по-татарски. Учёт послушал, повернул к нему голову и плюнул.

— По-казахски надо, — сказал Равиль, вытираясь. — А я по-казахски только половину.

С парохода смотрели матросы, другие команды, шофёры, такие же пустые, без машин. Кто-то засвистел, кто-то крикнул, чтоб верблюда сдали на мясо. Стёпка обернулся на крик, и лицо у него было такое, что с парохода больше не кричали.

Гаджиев стоял у сходней со списком, смотрел и не вмешивался. Потом он глянул на часы и подошёл.

— Глаза, — сказал он.

— Чего?

— Глаза ему закройте. Он воду видит. Воду он не любит. — Гаджиев помолчал. — Отец так делал. На пароме через Куру.

Лукич снял с себя шинель, подумал и надел её обратно. Потом стащил с кухонного тюка мешок из-под картошки, вытряс его и протянул Стёпке.

Стёпка медленно подошёл к Учёту спереди и показал мешок. Учёт понюхал: пахло картошкой. Тогда Стёпка надел мешок ему на голову, на глаза, как шапку.

Учёт посидел, подумал и встал, сначала задом, потом передом, как вставал всегда, со скрипом, по частям.

Стёпка взял верёвку и пошёл на сходни спиной вперёд, лицом к Учёту, и всё время тихо говорил ему что-то, чего Колька не слышал.

Учёт пошёл.

Сходни скрипели и прогибались. Учёт шёл, высоко поднимая ноги, с мешком на голове, и с парохода никто не свистел, все смотрели молча.

Наверху Стёпка снял мешок. Учёт оглядел палубу, мачту, трубу, матросов, и матросы отошли, все сразу.

Лукич обернулся к Гаджиеву, хотел что-то сказать, но Гаджиев уже шёл по пристани со своим списком и не оборачивался.

— Ишь ты, — сказал Лукич. — Паром через Куру. А я ему час про фельдфебеля.

Отошли в полдень. Пароход дал гудок, хриплый, стариковский, будто прокашлялся. Учёт на корме вздрогнул, посмотрел на трубу и ответил по-своему, длинно, с бульканьем. Матросы засмеялись, первый раз за утро.

Роту поставили на корму всю целиком: людей, кухню, лошадей, Учёта. В трюм не пустили, там были ящики, и что в ящиках, никто не сказал. Лукич понюхал люк и объявил, что сахар. Колька тоже понюхал, пахло мазутом, но спорить не стал, потому что носом Лукич знал лучше.

На носу стояли две другие перегонные команды, одна из Астрахани, другая с Урала. Их шофёры смотрели на корму, на кухню, на Учёта, на медали. Медалей у них не было, зато были новые шинели.

Берег уходил медленно. Сначала ушли танкеры, потом краны, потом жёлтые дома с чёрными крышами. Дольше всех держались вышки, и уходили они прямо в воду: вышки стояли в море, на сваях, чёрные, как лес на болоте.

— Ишь, — сказал Сидоренко. — И в море добывают.

— Везде добывают, — сказал Колька. — Где есть.

Он смотрел на вышки и думал про Захара: в баке у Захара сейчас, наверное, бензин отсюда, вот из этих самых вышек. И у всех там, на фронте, бензин отсюда. А немец шёл сюда, на Кавказ, за вот этим, и не дошёл.

Не дошёл, потому что там был Сталинград. А в Сталинграде были они.

Колька посмотрел на роту, на пустых шофёров с поднятыми воротниками, на старые шинели, прожжённые у костров, и ничего не сказал. Такое не говорят.

Берег ушёл совсем, и стало море.

Справа море, слева море, сзади море, а спереди пароход, и за ним тоже море, серое, в барашках. Ветер дул с севера, в спину, холодный и солёный, и на губах от него оставалась соль.

Лукич сидел на передке кухни, держался за трубу и смотрел во все стороны по очереди, будто считал.

— Ни куста, — сказал он. — Ни столба. Ни деревни. Как тут дорогу знают?

— По компасу, — сказал Синицын. Он стоял у борта, прямой и радостный: на пароходе он не служил, но вырос на Волге, в Горьком. — И по звёздам.

— А днём?

— По солнцу.

— А если тучи?

— По компасу, — подумав, сказал Синицын.

Лукич посмотрел на него, потом на Кольку.

— У реки сколько берегов, Батя?

— Два.

— Два. На одном наши, на другом немцы. Или на обоих наши. Понятно. — Он махнул рукой на море. — А тут сколько?

— Ни одного, — подумав, сказал Колька. — Пока.

— Вот. — Лукич кивнул, довольный, как будто доказал. — Не на учёте оно. Море ваше.

Кравчук перегнулся через борт. Тошнить его не тошнило: он спустил на верёвке котелок, спускал долго, так что верёвки едва хватило, зачерпнул, вытащил и понюхал. Потом попробовал и пожевал усами, как дегустатор. Рота смотрела и ждала.

— Солона, — сказал Кравчук. — Трохи. Не дуже.

Он вылил воду за борт и обтёр усы.

— У Дніпрі м'якша, — сказал он.

— Это мы знаем, — сказал Петька.

— А тепер ще й з морем порівняв, — сказал Кравчук. — Тепер знаю точно.

Равиль стоял у кормы и смотрел назад, на след от винта, белый, длинный, уходивший на север.

— Там Волга, — сказал он, никому. — Волга сюда течёт. В это вот. Из Казани. Мимо Сталинграда. Сюда.

Колька подошёл и встал рядом.

— Значит, тут и казанская вода есть, — сказал он.

Равиль подумал и улыбнулся, впервые с Баладжар.

— И сталинградская, — сказал он. — И Генкина. Генка ж из Волги пил. С каски.

К вечеру Колька спустился к машине. Не надо было, никто не звал, но четыре часа он просидел на палубе, слушая её сквозь доски, спиной, подошвами, и больше не мог.

Старший механик был старик, русский, с астраханским говором, без одного пальца на левой. Он посмотрел на Колькину Звезду, на медаль, на руки, и на руки смотрел дольше.

— Шофёр? — спросил он.

— Шофёр.

— Стой тут. Ничего не трогай.

Колька стоял и ничего не трогал.

Машина была паровая, старая, вся в масле, в пару, в жаре. Шатуны, большие, медленные, блестящие, ходили вверх и вниз, как журавли на промыслах, только здесь они не кланялись, а работали.

Андрей таких машин не знал, видел только в музее, за стеклом, с табличкой. Пар он знал по книжкам, а вот стук знал по-настоящему. Стук везде одинаковый, и ровный стук значит «хорошо» на любом языке.

Стук был ровный. Почти.

Колька долго слушал, потом показал пальцем, не трогая.

— Вот этот. Левый. Вверху подстукивает.

Старик посмотрел на него долго, как дед Кондрат на Лукича.

— С двадцать восьмого года подстукивает, — сказал он. — Втулка. Мне её в двадцать восьмом в Астрахани точили. Криво точили. А другой нет. — Он пожевал губами. — Матросы не слышат. Капитан не слышит. А ты с палубы услышал.

— Из МТС я, — сказал Колька.

— Ну-ну, — сказал старик.

Больше он ничего не сказал, но чаю налил, из своего чайника, чёрного, с накипью. А когда Колька поднялся уходить, сказал ему в спину:

— Ночью дунет. Хазри. Своё всё привяжите. А то у прошлой команды полевая кухня за борт ушла. С кашей.

Дунуло за полночь.

Сначала Колька думал, что ничего страшного: пароход качало и днём, ровно, туда-сюда, как колыбель. Рота под это даже заснула на палубе, под брезентом, кучей, спина к спине, как в степи зимой.

Потом качать стало неровно: туда, сюда, туда-туда — и вниз.

Вниз было хуже всего. Пароход проваливался куда-то в яму вместе с палубой, с ротой, с Учётом, а живот оставался наверху и догонял потом.

Как на ухабе, подумал Колька, когда летишь в него на скорости и машина уже внизу, а ты ещё нет. Только ухаб бывает один, а тут они шли один за другим, без конца, и никто не сидел за рулём.

Ветер тонко и зло засвистел в снастях. На палубу полетела вода, не дождь, а море, сбоку, солёная, холодная, прямо под брезент.

Рота проснулась. Первым сломался Сидоренко: он сел, побелел, зелёным побелел, Колька даже в темноте видел, встал, дошёл до борта и повис.

— Несгораемый, — сказал Петька. Он держался за колесо кухни и тоже был не очень, но пока держался. — Непотопляемый. Теперь проверяют, неукачиваемый или нет.

Сидоренко обернулся, хотел ответить, но не успел.

— Нет, — сказал Кравчук. Он сидел, упёршись спиной в передок, с мокрыми усами. — Не витримав.

А через минуту не вытерпел Петька, за ним один из новеньких, с деревянных, а потом и все.

Впрочем, не все. Кравчук как сидел, так и сидел, и что ему там помогало, неизвестно, может, Днепр: на Днепре, говорил он потом, дубасы тоже качает. Равиль сидел белый, стиснув зубы, как на мотоцикле по стиральной доске. Синицын, горьковский, волжский, стоял, держась за ванту, и что-то пел себе под нос; Колька расслышал: «Раскинулось море широко».

Кольку не тошнило, и сам он не знал почему. Колькино тело моря не видало, зато Андреева голова видала, наверное, они договорились. Или тело просто устало бояться за два года, и на море страха у него уже не осталось.

Лукича тошнило. Он лежал у кухни на боку, сжавшись, круглый, как диск от ДП, ушанку потерял, лицо серое, мокрое. С каждой ямой он закрывал глаза и что-то бормотал.

Колька ползком добрался до него, лёг рядом и прислушался. Лукич считал.

— Людей — все… — бормотал он. — Кухня — одна… Лошадей… — яма — лошадей две…

— Лукич.

— Батя, — сказал Лукич, открыв один глаз. — Сколько ещё?

— До утра.

— А утро когда?

— Скоро.

Колька врал: до утра было ещё часов пять.

Лукич закрыл глаз, пароход провалился, и Лукич застонал.

— Вот потому, — сказал он сквозь зубы. — Потому и не на учёте. Его ж не сосчитаешь. Оно ж не стоит. У него всё время другое количество.

Он помолчал и вдруг крепко ухватил Кольку за рукав.

— Море не на учёте, Батя, — сказал он. — Ты знаешь. Доплывём?

Колька знал. То есть не знал: про этот пароход в книжках не писали. Но тело верило старику с втулкой двадцать восьмого года, а такие не тонут.

— Доплывём, — сказал он.

— Ну вот, — сказал Лукич и отпустил рукав. — Ну вот. Значит, правильно знаешь.

И снова забормотал своё: людей — все, кухня — одна.

Стёпки под брезентом не было. Колька нашёл его за кухней.

Учёт стоял там, где его с вечера привязали, у кнехта. Лошади легли, повар их уложил и сам лёг между ними, а Учёт не лёг. Он стоял, широко расставив все четыре ноги, как сошки. Палуба ходила под ним, а он качался вместе с палубой, горбы туда, горбы сюда, и не падал.

Стёпка, мокрый с головы до ног, стоял рядом, держался за шерсть обеими руками и уткнулся лицом в бок.

— Стёпа.

— А?

— Под брезент иди.

— Там качает, — не оборачиваясь, сказал Стёпка. — А тут не качает. Тут он качает. Это другое.

Колька подумал и понял. Учёт качался не с морем, а сам по себе, как в степи на ходу, ровно, по-верблюжьи. И если держаться за него и смотреть в шерсть, а не на море, то было как в степи: идёшь рядом с верблюдом, и всё.

Колька постоял, потом взялся за шерсть с другой стороны. Учёт повернул голову, посмотрел на Кольку сверху и не плюнул.

Это было впервые.

Кухня сорвалась в четыре.

Колька сначала услышал, потом увидел. Звук был как выстрел, сухой и короткий: лопнула матросская верёвка, которой кухню с вечера привязали к фальшборту, одна-единственная, рассчитанная на тихое море.

Пароход лёг на бок. И кухня поехала, на своих колёсах, по мокрой палубе, небыстро, с достоинством, как тогда Петькин Фриц в болото: котёл, труба, дышло, тонна железа поперёк палубы. Прямо на лошадей.

Лошади лежали у противоположного борта, а между ними в тулупе спал повар, который, кажется, вообще не заметил, что шторм.

Колька полетел не думая, руки всё сделали сами, как всегда. Он вцепился в дышло, ноги поехали по мокрым доскам, и кухня потащила его за собой, как лошадь тащит мальчишку, который не отпускает узду. Рядом вцепился Равиль, а с другой стороны, за колесо, Кравчук.

Пароход пошёл обратно, и кухня остановилась в двух шагах от лошадей, подумала и поехала назад, вместе с ними тремя. А сзади был Учёт.

— Стёпка! — заорал Колька. — Уводи!

Увести Учёта было некуда, он был привязан. Стёпка дёрнул узел, но мокрый узел только затянулся; Стёпка дёрнул ещё раз и встал перед Учётом, расставив руки.

Дурак, подумал Колька и упёрся пятками в палубу, хотя упереться было не во что: доски мокрые, скользкие, в соли.

Кухня остановилась в метре от Стёпки. Сама: пароход передумал.

Стёпка стоял, расставив руки, а у него за спиной Учёт смотрел на кухню поверх Стёпкиной ушанки и жевал.

— Трос! — крикнул Колька. — Петька! Трос!

Петька висел на борту, зелёный, но полез на четвереньках к брезенту, под которым лежало Лукичево имущество, и вытащил трос, Митяев, чёрный, с петлёй. Обратно он пополз с тросом через плечо, кольцами, правильно. Как на лежнёвке, подумал Колька. Сам, без команды.

Петлю Колька накинул на ось, другой конец Равиль унёс к кнехту, обнёс два раза и сел на него. Трос натянулся, загудел и удержал. Кухня дёрнулась и встала.

Вот тут и пополз Лукич.

Откуда у него взялось, Колька не понял. Минуту назад он лежал зелёный и считал лошадей, а теперь быстро полз к кухне на локтях, без ушанки. Дополз, поднялся и лёг на котёл сверху, животом, обняв крышку руками.

— Котёл! — хрипел он. — Котёл держи!

— Держу, — сказал Колька.

— Крышка! Защёлка! Защёлка слабая!

Защёлка была слабая. Это Колька знал, и вся рота знала: когда кухню трясло на ухабах, крышка подпрыгивала, каша вылетала на дорогу, и повар ругался.

Только сейчас в котле была не каша.

Из-за борта выглянул Сидоренко, серый и мокрый.

— Чего он? — слабо спросил он.

— Пшено, — сказал Колька. — Пайка на неделю.

— А-а, — сказал Сидоренко и повис обратно: пшено его сейчас не интересовало.

Трос держал, но трос был один. Кухня ходила на нём, как собака на цепи, влево, вправо, с рывком, и каждый рывок бил, как кувалдой, по оси, по кнехту, по Равилю.

Надо было крест.

Колька это уже делал год назад, под Можайском, когда грузились в эшелон: колодки под колёса и четыре растяжки проволокой к бортам, крест-накрест. Тогда держало. На железной дороге тоже качает, поменьше, но тоже.

— Проволока! — крикнул Колька. — Лукич! Проволока где?

— Под брезентом, — не открывая глаз, сказал Лукич с котла. — Моток. Слева. Под сапогом.

Под сапогом нашёлся моток, а с ним и брус.

Брус Колька упёр в колёса, под оба сразу, поперёк, как колодку. Дуськин брус был длинный, нарощенный, и его как раз хватило: чёрная половина легла под левое колесо, светлая под правое.

Потом пошла проволока: от оси к кнехту, от оси к рыму фальшборта, от дышла к кнехту, от дышла к люку, крест-накрест. Кравчук держал, Колька мотал, пальцы в соли не гнулись, а проволока резала.

Но проволока на руках не тянется, на руках она висит, и закручивать её надо палкой, как жгут. А палки не было: на пароходе всё было или прибито, или смыто.

Колька сунул руку в карман шинели. Ручка была там, Дуськина. Он всунул её между двумя нитками проволоки и стал крутить.

Проволока свилась, натянулась и зазвенела, растяжка стала как струна. Колька застопорил закрутку гвоздём из Лукичева ящика, чтобы не раскрутилась, вытащил ручку и взялся за вторую растяжку, потом за третью, за четвёртую. На четвёртой ручку так и оставил, заткнув за нитку.

Ручка подошла. К Захару она не подходила, ни к чему не подходила, а к закрутке подошла, ровно в руку, как будто для этого её и делали.

Кухня встала и больше не ходила. Пароход валился на бок, и кухня валилась вместе с ним, как прибитая. Митяев трос ослаб, провис и отдыхал.

Равиль слез с кнехта, посмотрел на растяжки, потом на Кольку.

— Как на платформе, — сказал он.

— Как на платформе.

— Только платформа по рельсам едет.

— И эта по рельсам, — сказал Колька. — Только рельсов не видно.

Лукич всё лежал на котле, обнимал его и не открывал глаз.

— Лукич. Слезай. Встала.

— Не слезу, — сказал Лукич. — Мне тут лучше. Тут сухо. Я его за крышку держу, а он меня.

Он помолчал и удивлённо добавил:

— И не качает. На котле не качает. Стёпка, слышишь? Не в верблюде дело. Надо за своё держаться.

Из темноты подошёл Синицын, мокрый: от своей ванты он до сих пор так и не отходил. Он посмотрел на кухню, на растяжки, на ручку в закрутке, на Лукича на котле.

— Пантелей Лукич, — сказал он. — Вы что так за котёл?

— Пшено, товарищ техник-лейтенант, — не открывая глаз, сказал Лукич. — Последнее.

Синицын долго смотрел на котёл, на защёлку. Колька видел, что он думает, и как думает, и как перестаёт.

Синицын покраснел. В темноте этого видно не было, но Колька знал.

— Я тут новенький, — сказал Синицын. — Я ещё не всё вижу. В темноте особенно.

И ушёл обратно к своей ванте.

К утру стихло, не сразу, а постепенно. Ямы стали мельче, ветер ушёл из снастей, и пароход пошёл ровнее, устало, как старик после лестницы.

Рота лежала под брезентом, на палубе, у борта: где кто упал, там и лежал, мокрые, в соли. Молчали, даже Сидоренко молчал.

Колька сидел у кухни, спиной к колесу. Руки дрожали, как всегда после, на пальцах краснели рубцы от проволоки, и соль в них щипала.

Рассветало. Сначала стало серо, потом розово, слева, с востока, над морем, и море из серого сделалось зелёным, мутно-зелёным, как Захарово стекло.

А спереди были горы.

Колька сначала подумал, что это облака, белые, над тёмной полосой. Потом солнце вышло из моря слева и ударило в них, облака стали розовые и не сдвинулись.

Не облака, а горы. В снегу, высоко, очень высоко, выше, чем Колька думал, что бывают горы, они стояли стеной слева направо, до самого края.

А под снегом было зелено. Не как у нас в апреле, не как под Можайском, когда только трава лезет, а густо и темно. Лес по склонам, внизу, у воды, ещё зеленее, как летом, и поверх всего туман.

Зима наверху, лето внизу, а между ними туман.

Андрей о таком читал в книжках, в той жизни, видел на фотографиях и думал, что это красиво. Теперь Колька смотрел и думал другое: про перевалы, про то, что через эту стену ехать на чужой машине, с грузом, вверх, а потом вниз.

Вниз хуже, вниз всегда хуже.

Сзади зашевелился Лукич. Он так и заснул на котле, обняв крышку, а теперь сполз, сел и потёр лицо. Лицо было в соли, как мукой присыпанное.

Он посмотрел вперёд и смотрел долго.

— Это что? — спросил он.

— Персия.

— Это берег?

— Берег.

— Ну вот, — сказал Лукич и довольно кивнул. — Нашёлся. Второй. Значит, всё-таки река. Большая только.

Он посмотрел ещё, на снег, на зелень, на туман.

— А снег-то на них зачем? — обиженно спросил он. — Персия же. Тепло же должно.

— Внизу тепло. Наверху снег.

— И нам туда?

— И нам туда. Насквозь. На юг. Потом обратно.

Лукич помолчал, потом засмеялся, сначала тихо, как в Сталинграде у печки, потом громче, до слёз. Слёзы текли по соли и оставляли на ней дорожки.

— Вот тебе и крюк, — сказал он. — Вот тебе и крюк, Батя.

Рота поднималась по одному и молча смотрела вперёд.

Сидоренко, ещё зелёный, встал у борта и посмотрел на горы.

— Укачиваемый, — сказал он сам, хрипло. — Запишите там. Укачиваемый. Но доплывающий.

Рота засмеялась, первый раз с полуночи.

Стёпка спал стоя, привалившись к Учёту, и во сне держался за шерсть. Учёт не двигался, чтобы его не разбудить. Колька бы не поверил, что верблюд так умеет, но Учёт умел.

Колька подошёл к кухне и достал из закрутки ручку. Растяжка чуть ослабла, постояла, но удержала.

Ручка была в соли, белая вся, как в инее, как тогда, зимой, в овраге. Он обтёр её рукавом, гладкий конец и чёрный конец, и сунул в карман, откуда она торчала наружу, как рукоять.

Пароход дал гудок, хриплый, стариковский.

Учёт на этот раз не ответил. Он поднял голову, посмотрел на горы и понюхал ветер. Ветер теперь дул с берега, тёплый, мокрый, и пахло землёй и ещё чем-то чужим: дымом от чужих печей. Учёт понюхал, пожевал.

И не плюнул.

Глава 3

В Пехлеви шёл дождь.

Тёплый, мелкий, без остановки, такой, что и не поймёшь, дождь это или просто воздух мокрый. Пахло тиной, рыбой и рисом, который варили где-то за дувалами. Крыши были черепичные, рыжие, а деревья стояли в листьях, и это в апреле.

На пристани стояли наши: комендантский взвод в пилотках, мокрый и скучный. Старший лейтенант переписал роту, посмотрел на Учёта, переписал и Учёта, но ничего не спросил. Видно, тут видали всякое.

— До Тегерана на машинах, — сказал он. — На наших. Вас повезут.

— Нас повезут, — повторил Лукич так, будто пробовал на вкус незнакомое блюдо и не понял, вкусно или нет.

Машины были ЗИСы, старые и усталые. Автобат стоял в Персии с сорок первого и всё это время гонял по одной дороге, туда и обратно. Шофёры были такие же, как машины: усталые, загорелые, с персидскими словами в речи.

Роту рассадили по кузовам, кухню прицепили к головной, лошадей завели в кузов по доскам.

Учёта тоже завели в кузов.

Как это вышло, Колька потом не мог рассказать. Был мешок на голову, был Стёпка, который пятился по доскам спиной вперёд, и шестеро, которые толкали сзади. Шофёр автобата стоял рядом со своим ЗИСом и матерился, тихо, по-русски и по-персидски сразу.

Учёт лёг в кузове, как на пристани в Баку, и сложился, но горбы всё равно торчали над бортами, шея торчала над кабиной, а голова смотрела вперёд, как фара. Шофёр глянул на это из кабины в зеркало и не увидел там ничего, кроме Учёта.

— Я с ним не поеду, — сказал шофёр.

— Поедешь, — сказал Лукич. — У него бумага есть. А у тебя есть?

Шофёр подумал и поехал.

Колька ехал в кузове, пассажиром.

Это было хуже всего, хуже шторма. Когда шофёра сажают в кузов, он не может не слушать: слушает мотор, слушает коробку, слушает, как чужой человек переключает, как тормозит, как входит в поворот, и ничего не может с этим сделать.

Рота сидела в кузовах и слушала, вся до одного, каждый своего шофёра.

Дорога шла вверх вдоль реки, бурой, быстрой, в камнях. Сначала по склонам стоял лес, густой, мокрый, во мху, потом леса становилось меньше, а потом пошли серые деревья, мелкие и кривые, с серебряным листом.

— Это что? — спросил Петька.

— Маслины, — сказал Колька.

— Какие маслины? Маслины в банках растут.

Колька не стал спорить.

Шофёр был хороший, Колька понял это на первом же подъёме. Вторую он брал двойным, на спусках не гнал, на поворотах сбрасывал заранее. Но тормозил ногой, всегда только ногой, и на длинном спуске Колька почуял запах: грелись колодки.

Мотором надо, подумал он, на третьей, а ногу убрать.

Но вслух не сказал. Машина не его, и дорога не его, а шофёр ездит тут год и, значит, доезжает. Запах, однако, запомнил.

У селения Манджил дул ветер.

Шофёр предупредил, чтобы держались. Рота не поняла зачем, а потом поняла. Ветер шёл по ущелью, как по трубе, ровный и сильный, ЗИС от него вело вбок, пыль била в лицо. Деревья стояли наклонённые, все в одну сторону, как пехота, идущая против ветра под Калачом.

— И тут ветер, — сказал Лукич. Он сидел у кабины и держал ушанку. — В Баджаларах ветер. На море ветер. Тут ветер. Он за нами едет, что ли?

— В Баладжарах, — поправил Синицын.

— Там тоже, — согласился Лукич.

Учёт ехал в том же кузове, у кабины, и сидел зажмурившись. Ветер дул ему прямо в морду, и Учёт закрыл ноздри совсем, до двух щёлок, как жалюзи на радиаторе, и ехал так, очень довольный.

— Батя, — сказал Стёпка шёпотом, будто сделал открытие. — Батя. У него нос закрывается.

— Вижу.

— А нам так нельзя.

— Нам нельзя.

Стёпка подумал.

— Зато у нас кабина, — сказал он и вздохнул: кабины у них не было.

За Манджилом дорога полезла ещё выше, и зелень кончилась сразу, будто её отрезали ножом. Позади, внизу, остались лес и дождь, а тут был камень, рыжий, серый, жёлтый, сухой, и небо было синее, совсем синее, какое Колька видел только зимой, в мороз.

— Как две страны, — сказал Синицын, оглядываясь. — За час две страны.

— Три, — сказал Лукич. — Море ещё.

В Тегеран приехали на третий день, вечером, запылённые. Учёт открыл ноздри только на окраине.

Шофёр автобата вылез из кабины и посмотрел на Учёта, на кузов, а потом на Кольку.

— Ты меня всю дорогу слушал, — сказал он. — На стоянках видел. Чего не так?

Колька подумал.

— Колодки смени, — сказал он. — Передние. На спусках греются. На длинном спуске мотором держи. На третьей.

Шофёр посмотрел на него долгим взглядом.

— Год тут езжу, — сказал он. — Никто не сказал.

— Так и не спрашивал никто, наверное.

Шофёр подумал, достал из кармана кисет, персидский, с узором, и отсыпал Кольке табаку. Табак был жёлтый и душистый, не махорка.

— Как надо, так и сделаю, — сказал он. — Передние. Мотором. На третьей.

И уехал без Учёта, повеселее, чем приехал.

Тегеран был целый.

Это Колька понял не сразу, а только утром, когда вышел из сарая на окраине, где роту положили на ночь. Вышел, посмотрел и долго стоял, не понимая, что не так, а потом понял.

Стёкла в окнах были все до единого, крыши на домах тоже все, стены без дыр. Вдоль улиц росли деревья, большие, старые, с пятнистой корой, под деревьями тянулись канавы, и в канавах бежала вода, чистая, с гор.

И люди шли по улицам, не оглядываясь на небо.

Колька не видел целого города с августа, со Сталинграда, с того самого, с трамваями и квасом. Баку не считается: Баку был свой, рабочий, весь в нефти. А этот был чужой и целый, и от этого делалось странно, как будто война его пропустила, объехала крюком.

Над городом, на севере, стояли горы, те самые, только с изнанки, в снегу. А дальше всех, в стороне, поднималась одна гора, белая, выше остальных и отдельно от них, как старшина перед строем.

Андрей знал про этот город одно.

В ноябре сюда приедут трое: Сталин, Рузвельт и Черчилль. Сядут за круглый стол и будут решать про второй фронт, про Польшу, про всё. Андрей видел фотографию: трое в креслах на крыльце, у Рузвельта на плечах плащ, Черчилль в форме, Сталин в форме, а сзади колонны.

Колька посмотрел на улицу и поискал колонны. Колонн не было, был дукан с лепёшками, и лепёшки висели на гвоздях, длинные, как полотенца.

И ведь никому не скажешь, даже Лукичу не скажешь. В ноябре, скажешь, тут Сталин будет, а сам при этом сержант-шофёр из МТС. Про Паулюса было можно, про Сталина нельзя.

Из-за угла вышли верблюды.

Это был караван, голов десять, один за другим на верёвке. Впереди шёл ослик, маленький, серый, а на ослике дремал старик в чалме. Верблюды несли вьюки и шли не спеша, позванивая. У переднего на шее висел колокол, большой, медный, и гудел густо, как пароход.

Рота вышла из сарая посмотреть, а Стёпка вывел Учёта.

Учёт увидел караван и остановился, поднял голову, вытянул шею и поставил уши. Колька и не знал, что у Учёта уши встают. Встали.

Караван тоже увидел Учёта. Передний верблюд сбился с шага, за ним второй, колокол дёрнулся и смолк, и старик на ослике проснулся. Десять верблюдов смотрели на одного, а один смотрел на десять.

У них было по одному горбу.

У всех до единого. Шерсть у них была короткая, рыжая и гладкая, ноги длиннее, да и сами они были тоньше. Рядом с ними Учёт смотрелся как ЗИС рядом с легковушками: косматый, тяжёлый, в клочьях зимней шерсти, с двумя горбами.

Рота смотрела, а Лукич смотрел дольше всех. Он сосчитал на пальцах верблюдов, потом горбы, потом снова верблюдов.

— Десять верблюдов, — сказал он. — Десять горбов. У нас один верблюд. Два горба.

Он помолчал.

— У них учёт вполовину, — сказал Лукич обиженно, за них. — Вполовину, Батя. Второго не додали. На складе зажали.

Рота засмеялась: Сидоренко сел на землю, Кравчук держался за усы.

Старик на ослике не смеялся. Он слез, подошёл близко и медленно обошёл Учёта кругом, как Фомичёв обходил Захара. Потрогал шерсть, посмотрел зубы, и Учёт это позволил, не плюнул.

Старик сказал что-то длинное и уважительное и показал на север, на горы и дальше гор.

— Что он? — испуганно спросил Стёпка, держа верёвку двумя руками.

Равиль послушал и нахмурился, потому что понял только половину. Старик говорил не по-персидски, а по-тюркски, как говорят в тех же местах, откуда Гаджиев.

— Говорит, такие с той стороны, — сказал Равиль. — С нашей. Из степи. Говорит, сильный. Холода не боится. Говорит… — он послушал ещё, — говорит, продай.

Стёпка встал между стариком и Учётом, как тогда на пароходе, и расставил руки.

— Скажи ему: нет, — сказал он. — Скажи: он на учёте. По бумаге. Единица запасная.

Равиль сказал, как смог. Старик выслушал и посмотрел на Стёпку, на его расставленные руки, на Учёта, торчавшего над Стёпкиной ушанкой.

И засмеялся, беззубо и добро.

Он полез за пазуху и достал что-то маленькое и синее: стеклянную бусину на шнурке, с белыми точками, похожую на глаз. Протянул Стёпке и показал на Учёта, на шею.

— Это от глаза, — сказал Равиль. — От дурного. У нас тоже такие вешают. Старухи.

Стёпка взял бусину, посмотрел на неё, потом на Кольку.

— Как у Захара, — сказал он. — Глаз.

Он привязал бусину Учёту на шею, низко, под горлом, и долго завязывал двойным узлом, чтобы не сползла.

Старик кивнул, сел на ослика и тронул. Караван пошёл, колокол снова загудел, и десять верблюдов прошли мимо, и каждый повернул голову и посмотрел на Учёта.

Учёт смотрел им вслед долго, пока колокол не стих. Потом повернулся к Стёпке и положил ему на плечо голову, такую тяжёлую, что Стёпка присел.

— Тоскует, — сказал Кравчук.

— Не тоскует, — сказал Лукич. — Считает. Сколько им не додали.

На базар Лукич пошёл сам.

Поезд на юг был только через сутки, и роту никуда не пускали: сидеть в сарае, не выходить, не разговаривать, так сказал комендант. Потом он посмотрел на Учёта и добавил, что верблюда на улицу не выводить, потому что про караван уже знал.

Лукич сходил к Синицыну, поговорил с ним и вернулся.

— Разрешил? — спросил Колька.

— Сказал: а я не вижу, как вы уходите, Пантелей Лукич. Я в другую сторону смотрю. — Лукич покачал головой. — Растёт парень. Пошли, Батя. Для солидности.

Он взял вещмешок, в котором лежало что-то небольшое и угловатое.

Базар был под крышей.

Колька думал, что базар — это площадь с телегами, как в райцентре до войны. А тут оказался целый город под городом: кирпичные своды, длинные улицы, узкие и тёмные, и свет падал сверху, из дыр в куполах, столбами, и в этих столбах стояла пыль.

И запахи. Колька задохнулся. После двух лет бензина, масла, пороха и портянок — вот это: корица, тмин, что-то жёлтое и кислое, кожа, овчина, горячий хлеб, розовое масло, керосин и медь, которую ковали тут же, за поворотом, в десять молотков сразу, как будто десять дедов Кондратов клепали косы.

Лукич шёл и не смотрел по сторонам.

Смотрел, конечно, и всё время, но так, чтобы этого не было видно, как дед Кондрат не смотрел на бочку. Научился.

В конце третьего ряда Лукич остановился.

Лавка была маленькая, просто ниша в стене, и в нише стояли открытые мешки. В мешках был изюм, рыжий, чёрный и зелёный, прозрачный и мелкий, были орехи, сушёные абрикосы и чай, чёрный, в коробках, в жестянках и просто так, кучкой.

В нише на коврике сидел старик, не тот, что с караваном, а другой, сухой, с рыжей бородой. Что борода крашеная, хной, Колька понял не сразу. Старик пил чай вприкуску из узкого стаканчика с талией, держа за щекой кусок сахара.

На Лукича он не посмотрел, Лукич на него тоже.

Лукич смотрел на свод, на дыру в куполе, на столб света. Потом медленно снял ушанку, пригладил волосы и надел ушанку обратно.

— Жарко, — сказал он, не старику, а вообще.

Старик попил чаю.

— Жарко, — сказал он по-русски, с акцентом, но чисто.

Колька чуть не обернулся, а Лукич даже бровью не повёл, как будто знал. А может, и знал: может, потому и остановился, что услышал что-то, пока шёл. Лукич слышал на базарах так же, как Колька слышал моторы.

Старик поставил стаканчик и хлопнул в ладоши. Из-за занавески вышел мальчишка лет десяти с подносом, а на подносе стояли два стаканчика, как будто знали заранее.

— Садись, — сказал старик. — Солдат.

— Старшина, — сказал Лукич и сел.

Старик посмотрел на его погоны и уважительно кивнул.

— У нас были такие, — сказал он. — У казаков. В Тавризе. Когда я молодой был. До вашей революции.

— У нас тоже были, — сказал Лукич. — У фельдфебеля. В селе.

И началось.

Колька сперва стоял у лавки, потом сел на каменную ступеньку, потом ему тоже принесли стаканчик, потом второй, потом сахар, а потом изюм в блюдечке, просто так, не на продажу, а в угощение.

А они всё говорили. Говорили про Тавриз и про Баку. Старик до революции возил сухофрукты в Баку, и в Астрахань, и однажды даже в Нижний, на ярмарку, оттуда и русский. Говорили про сыновей: сыновей у старика было три, один в Исфахане, другой здесь, за занавеской, с внуком, а третий ушёл, давно. Куда, старик не сказал, а Лукич не спросил.

Про Агафью, про тулуп, который висит. Старик понимающе кивал, потому что у него тоже кое-что висело: сыновний халат, того сына, который ушёл.

Про верблюдов. Старик уже знал про Учёта, весь базар знал: двугорбый русский верблюд в сарае у восточных ворот, с мальчиком, не продаётся.

Прошёл час, потом второй. Колька выпил семь стаканчиков, он считал, и разомлел от чая. И понял, что на базаре на него никто не смотрит, вообще никто, ни на него, ни на Лукича, как будто они сидели тут всегда. Два старика и чай — это тут было нормально, это тут было как воздух.

На третьем часу Лукич встал и поклонился, неуклюже, но поклонился, взял вещмешок и пошёл.

На третьем шаге он остановился и обернулся, как будто что-то вспомнил.

Колька чуть не засмеялся, но удержался.

— А изюм у тебя, отец, — сказал Лукич, — не слежался небось? С прошлого года?

Старик посмотрел на него долго и вдруг хитро улыбнулся в бороду.

— Слежался, — сказал он. — Совсем. Даром отдам.

— Даром не возьму, — сказал Лукич. — У нас даром не берут. По-людски берут.

Он снял вещмешок, развязал его и достал.

Сапог.

Кирзовый, левый, почти неношеный, тот самый, из Захарова кузова, без пары. Лукич поставил его на коврик перед стариком.

Старик посмотрел на сапог, потом на Лукича, потом снова на сапог, а потом хлопнул в ладоши и быстро сказал что-то мальчишке, не по-русски.

Мальчишка убежал за занавеску и вернулся, неся что-то в обеих руках.

Сапог.

Кирзовый, правый, старый, стоптанный, с заплатой на носке, наш, русский, с клеймом на подошве. Мальчишка поставил его рядом с Лукичевым.

Получилась пара. Не пара, конечно, потому что один новый, а другой старый. Но левый и правый, и оба кирзовые, и оба наши.

Лукич смотрел долго, и у него что-то сделалось с лицом, Колька не понял что.

— Откуда? — тихо спросил Лукич.

Старик пожал плечами.

— Прошлым летом, — сказал он. — Шли люди. С вашей стороны. Много. Женщины, дети. Худые. Поляки. Один менял на хлеб. Один сапог. Второго у него не было. — Он помолчал. — Я взял. Думал: кому один сапог? Никому. А взял. Хлеб дал.

Лукич молчал.

— Пара нашлась, — сказал он наконец, не старику, а Кольке. — Слышишь, Батя? Я же говорил. Найдётся.

— Слышу.

— В Персии нашлась.

Он сел обратно на коврик. Старик налил ему ещё чаю, и Лукич выпил его, не глядя.

Дальше торговались быстро, а вернее, почти не торговались. Старик насыпал изюму, большой мешочек, потом чаю, две жестянки, потом подумал и досыпал орехов. За один сапог это было неправильно, и Колька это понимал, и Лукич понимал, а старик понимал лучше всех.

Сапоги остались у старика, оба, парой.

— Кому они теперь? — спросил Колька, когда они с мешочком изюма шли обратно под сводами.

Лукич долго шёл молча.

— Сыну, — сказал он. — Который ушёл. Вернётся — а тут сапоги. Парой. — Он помолчал. — У меня тулуп. У него сапоги. Понял, Батя?

Колька понял.

У выхода на улицу Лукич остановился и потрогал за пазухой пуговицу.

— Деда Кондрата бы сюда, — сказал он с уважением. — Он бы тут неделю сидел. И всё равно старик бы его пересидел.

На станции были американцы.

Первого Колька увидел сразу, на платформе. Тот сидел на ящике и жевал, просто жевал, ничего, как Учёт. Рота остановилась посмотреть.

Американец был молодой, моложе Синицына, рыжий и весь в веснушках, в форме цвета хаки, светлой и чистой, с закатанными рукавами. На голове у него была пилотка, тоже пилотка, но не такая, а на ногах ботинки, жёлтые, высокие, на шнурках.

И ноги длинные: он вытянул их через всю платформу, как у себя дома.

Американец увидел роту, обрадовался и вскочил.

— Рашн! — сказал он и показал большой палец. — Рашн, окей!

Рота поняла, потому что палец поняли все.

— Окей, — осторожно сказал Петька, как пробуют лёд.

Американец засмеялся, полез в карман и достал плоскую пачку в бумажке. Внутри были серые пластинки, и он раздал их по одной: Петьке, Сидоренке и Стёпке, а Стёпке две.

Сидоренко понюхал свою, положил в рот, пожевал, и лицо у него стало серьёзное.

— Сладкая, — доложил он. — И не кончается.

Он пожевал ещё, долго.

— И не глотается, — сказал он с удивлением. — Ничего себе. Еда, которая не кончается. Лукич, слышишь? На учёт ставь. Одну на всю войну хватит.

Лукич пробовать не стал. Он смотрел на американца с интересом, как на Учёта в первый день.

— Сытый, — сказал он. — Видать, что сытый. И не воевал. Видать, что не воевал.

— Воюет, — сказал Колька. — По-своему. Он нам машины возит.

Американец слушал, ничего не понимал и улыбался, а потом увидел Колькину руку.

На руке были часы, немецкие, трофейные, с Калача, с моста: стальные, на чёрном ремешке, со светящимися стрелками. На задней крышке был выбит маленький орёл со свастикой в лапах.

Американец без спросу взял Кольку за запястье. Колька снял часы, ремешок прилип к руке, и протянул их на ладони. Американец перевернул часы, увидел орла, и лицо у него стало как у Петьки у кондитерской.

— Джёрман? — спросил он и показал пальцем. — Наци? Риал?

— Риал, — сказал Колька.

И прикусил язык, но было поздно: слово уже вышло, само, как сами собой работают руки под машиной. Это было Андреево слово, из той жизни, из форумов, из каталогов, из американских роликов про реставрацию, где толстые мужики в кепках говорили «риал дил» и «ориджинал партс».

Колька оглянулся, но никто не заметил. Рота жевала, Лукич смотрел на ботинки, Синицын был у коменданта. Посмотрел один Стёпка, потому что Стёпка всегда смотрел, но Стёпка не знал, что такое «риал», и думал, наверное, что так и по-русски можно, как «окей».

Пронесло. С этими надо осторожнее, подумал он. С немцами было проще, потому что немецкого Андрей не знал. А тут в голове полязыка, на всём, что с машинами связано, и лежит оно не под сиденьем, а вылезает само.

Американец ничего не заметил, американец смотрел на орла.

Потом он начал предлагать: пачку сигарет, потом две, потом всю жвачку, потом деньги, зелёные, с портретом, потом складной нож, хороший нож. Колька посмотрел на нож, посмотрел на часы.

Часы ему были не дороги. Часы были с мёртвого немца, с моста, и орёл со свастикой смотрел на него всю зиму. Но и нож ему был не нужен, потому что нож у него был свой, Дуськин. И сигареты не нужны, и деньги с портретом тоже не нужны.

Нужно было другое. Из нагрудного кармана у американца торчал край чего-то блестящего, с дырочками, и Колька показал на него пальцем.

Американец посмотрел и достал губную гармошку, длинную, металлическую, потёртую по краям до жёлтого. Играную, много играную.

Он подержал её в руке и перестал улыбаться.

— Май дэд, — сказал он тихо и показал рукой куда-то далеко, за горы, за море и ещё дальше.

Колька понял, и понял без Андрея. Он кивнул и показал: не надо, нет, спрячь.

Американец посмотрел на него, потом на гармошку, потом на орла и думал долго, так что веснушки у него двигались. Потом перевернул гармошку и показал Кольке бок, где в металле были выбиты мелкие буквы.

Колька прочитал их про себя, а не вслух: учёный уже.

«Hohner». И ниже: «Made in Germany».

Американец засмеялся, ткнул пальцем в буквы, потом в орла на часах, а потом сложил руки вместе, как два куска одной вещи.

— Джёрман, — сказал он. — Джёрман. Фэр трейд.

И протянул гармошку сам, даже не дождавшись часов.

Колька отдал часы. На запястье осталась белая полоса, от Калача до Тегерана. Поменялись.

Американец сразу надел часы, посмотрел на них, поднёс к уху, улыбнулся и хлопнул Кольку по плечу.

— Рашн, окей, — сказал он.

— Окей, — сказал Колька старательно, с русским акцентом, как Петька.

Равиля Колька нашёл в конце состава.

Равиль стоял у платформы, на которой лежали ящики, длинные, дощатые, светлые, свежие. На ящиках чёрной краской по трафарету были выведены буквы и цифры, а ещё звезда, белая, в круге.

Читать по-ихнему Равиль не умел, да и никто в роте не умел. Но Равиль стоял и смотрел, и смотрел не на буквы, а сквозь щель между досками.

Там что-то блестело: хром, оливковая краска и что-то круглое, большое. Бак.

Колька подошёл, встал рядом и ничего не сказал.

Андрей знал, что там. Андрей однажды собирал такой, из трёх гнилых, для музея в Подмосковье: два цилиндра вилкой, ручное переключение на баке, седло на пружине, а звук неровный, с провалом, как бьётся сердце.

Из-за состава вышел другой американец, постарше, с листом бумаги, и переписывал ящики, как Гуськов. Он увидел Равиля и увидел, как тот смотрит, и постучал карандашом по ящику.

— Харли, — сказал он. — Харли-Дэвидсон. Мотосайкл. — Показал карандашом на север. — Фор рашнс. Фор ю.

И ушёл дальше переписывать.

— Харли, — повторил Равиль медленно, пробуя слово, как тогда «Учёт».

Он положил ладонь на ящик плашмя, на белую звезду, и закрыл глаза.

Колька ждал, думая, что Равиль засмеётся. Равиль смеялся всегда, с лета, с Генкиной груши, смеялся над всем и громче всех, так, чтобы не слышать того, что внутри.

Равиль не засмеялся.

Он стоял с закрытыми глазами и ладонью на ящике, как будто слушал мотор, который был там, внутри, который не работал, который ещё ни разу не работал. Новый, ничей, ещё ни под кем не горел.

Потом Равиль открыл глаза и улыбнулся, не громко, а вообще без звука, одним лицом. Такого Колька у него ни разу не видел, ни до Генки, ни после.

— Генке бы, — сказал Равиль тихо. — Генке бы показать, Батя. Он бы с него не слезал. Он бы на нём спал.

— Спал бы, — сказал Колька.

Равиль убрал руку с ящика и посмотрел на ладонь. На ладони ничего не было, только пыль, персидская.

— Шесть отдал, — сказал он. — И седьмой по коляскам. А тут — вон. — Он обвёл рукой платформу, где стояло двадцать ящиков, а то и больше. — Вон сколько. И ничьи.

— Пока ничьи.

— Пока, — согласился Равиль. Он всё ещё улыбался, одним лицом.

Поезд пошёл в сумерках.

Поезд был товарный, вагоны заграничные, маленькие, на двух осях, с буквами на боках, которых никто не мог прочитать. Роту рассадили по трём вагонам, а в четвёртом ехали кухня, лошади и Учёт. В вагон Учёт влез сам, без мешка: привык.

В вагоне с Колькой ехал наш сержант из охраны, с винтовкой, немолодой, из Вологды, который ходил по этой дороге туда-обратно с осени. Он сказал, что их тут возят на каждом поезде, чтобы не таскали, и что таскают всё равно. И ещё сказал, что к жаре привыкнуть нельзя, можно только про неё не думать.

— Внизу сами увидите, — сказал он. — Там ад.

И уснул сразу, сидя, с винтовкой между колен.

Утром начались горы.

Поезд полз вверх медленно, с двумя паровозами, один тянул, другой толкал. Слева был обрыв, справа стена, потом наоборот. Камень шёл рыжий, лиловый и зелёный, а Колька и не знал, что камень бывает зелёный.

И пошли тоннели. Первый был короткий. Вагон нырнул в темноту, дым полез в дверь, рота закашлялась, и вагон вынырнул на свет.

— Один, — сказал Лукич.

Второй был длиннее.

— Два.

Лукич сидел у двери на ящике, считал вслух и загибал пальцы. Когда пальцы кончились, он стал класть на ящик спички в ряд, десять, двадцать, а когда кончились спички, стал ломать их пополам.

Синицын смотрел в дверь не отрываясь: на мосты, на кладку, на аккуратные каменные порталы тоннелей.

— Это ж сколько труда, — сказал он с уважением, так, как смотрел когда-то на конвейер. — В скале. Каждый метр.

За тридцать седьмым тоннелем дорога пошла серпантином над ущельем, тоннель за тоннелем.

Поезд вышел из тоннеля, пошёл по краю, повернул, ещё раз круто повернул, и Колька увидел внизу, через ущелье, на том склоне рельсы, а на них поезд. Это был хвост поезда: последние вагоны и дымящий толкач.

Их собственный поезд. Они ехали над собой.

— Батя, — сказал Стёпка шёпотом. Он был совсем белый. — Батя. Там мы.

— Мы.

— А тут кто?

— Тоже мы.

Стёпка посмотрел вниз, на хвост, потом на Кольку.

— Крюком, — сказал он. — Дорога круглая.

Лукич сломал спичку и положил половинку на ящик.

— Когда мы над собой едем, — спросил он, — это как считать? За один поезд или за два?

Никто не ответил. Лукич подумал, посмотрел на половинки спичек, смёл их в ладонь и сунул в карман.

— Всё, — сказал он. — Тоннели не на учёте. Их персы пусть считают. Ихние тоннели.

Синицын засмеялся.

К вечеру горы стали ниже, а воздух стал другим.

Колька сначала не понял, а потом понял: воздух из двери шёл тёплый. Нет, не тёплый, горячий, и это вечером, в апреле, как из печки, когда открываешь дверцу и не отступаешь.

Учёт в соседнем вагоне стал высовывать голову в дверь и нюхать, довольный.

Сержант из охраны проснулся и тоже понюхал.

— Это ещё не жара, — сказал он. — Это так. Предупреждение.

И снова уснул.

Ночью Колька писал письмо.

Писал при коптилке, на колене. Поезд стоял на разъезде и ждал встречного, а встречный шёл на север, с грузом, с ящиками, с белыми звёздами, к нам.

Равиль сидел рядом и держал новую гармошку: Колька дал ему проверить.

Равиль повертел её, послушал и тихо дунул: одна нота, другая, третья, вверх и вниз.

— Хорошая, — сказал он. — Лучше моей. Голоса ровные. Играная. Хорошо играная. Хозяин умел.

Он подумал и заиграл «Светит месяц».

Играл тихо, под стук паровоза на разъезде, под жевание Учёта за стенкой. Рота спала и не проснулась, только Кравчук во сне стал постукивать пальцем по доске в такт. А Колька писал.

«Таня. Здравствуй. Я жив и здоров. Маме скажи.

Гармошка едет. У меня в кармане. Американская. Или немецкая, не разберёшь. Буквы немецкие, а вёз американец. В Персии всё так. Всё перемешано. И верблюды тут с одним горбом. А наш с двумя.

Вася тебе вёз вторую. Она сгорела. Это третья. Пусть будет и от него тоже.

На ней играл один американский папа. Потом его сын. Потом Равиль. Равиль сказал, хорошая. Теперь ты играй.

Привезу сам. Не скоро. Но привезу. Дорога длинная. Круглая.

Тёте Поле поклон низкий. Шуре привет.

Коля».

Подумал и дописал внизу, мелко:

«Играй «Светит месяц». Она его знает».

Письмо дойдёт раньше гармошки, подумал Колька, хотя и ненамного. Полевая почта из Персии пойдёт туда через горы, через море, через всю страну, до самой Пустошки, месяц, а то и два.

Ничего. Пусть едет письмо, и гармошка пусть едет. Все едут, каждый своим крюком.

Равиль доиграл, вытер гармошку об колено и отдал.

Колька положил её в нагрудный карман, к письму тётки Поли, к чертежу Бельского, к Шуркиному письму, к письму Нины, к материному. Карман был полный, но гармошка влезла.

На запястье белела полоса от часов. Колька потрогал её: времени у него теперь не было.

Ничего. Время он и так знал, лучше всех.

Встречный прошёл, паровоз дал гудок, поезд дёрнулся и пошёл.

На юг, в жару. Крюком.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге