Обложка Вдова под залог. Сыщик, вы мне не по карману

Вдова под залог. Сыщик, вы мне не по карману

Ольга Слободская

0% прочитано
Стандартный
Ольга Слободская

Вдова под залог. Сыщик, вы мне не по карману

Глава 1. Опись имущества

Яйцо было фальшивое. Я поняла это раньше, чем взяла его в руки, по тому, как его держал хозяин.

Настоящую вещь держат спокойно, как чужого ребёнка: бережно, но без страсти. Подделку прижимают к себе так, будто она сейчас сбежит. Господин Тарасевич держал своё «Фаберже» обеими руками у живота и смотрел на меня, как смотрят на стоматолога, который уже взял в руки щипцы.

— Вера Андреевна, только честно.

— Честно у нас стоит дороже, — сказала я. — Давайте.

Он отдал не сразу. Пальцы у него были влажные, на скорлупе остались отпечатки.

Я повертела яйцо под лампой. Эмаль гильоше, розовая, ровная. Слишком ровная, как кафель в хорошей ванной. Старые мастера гнали узор вручную на станке, и где-нибудь он обязательно чуть уезжал, на волосок. Здесь не уезжало ничего. Клеймо «Фаберже» стояло крупно и гордо, а клейма мастера не было вовсе, будто яйцо сделалось само.

Закон оценщика номер один: чем больше человек заплатил, тем меньше он хочет знать правду.

— Китай, — сказала я. — Хорошая работа, кстати. Лет пять ей, не больше.

— Я за него отдал сорок два миллиона.

— Сочувствую.

Тарасевич побагровел, потом побледнел, потом сказал, что я дура, что у него заключение из Женевы и что он сделает так, что я в этом городе даже пуговицы оценивать не буду. Я кивала. За двадцать два года мне обещали много разного, пуговицы были не самым страшным.

Из аукционного дома я вышла в начале восьмого. Гороховая была февральская: под ногами бурая каша с реагентом, сверху мокрый снег, сбоку дворник в оранжевом жилете курил и смотрел, как я спускаюсь по ступенькам. Ступенек было четыре. Я думала про Кузю, которому утром не досыпала корма, и про то, что надо бы зайти в «Пятёрочку».

На третьей ступеньке нога уехала.

Помню, как дворник выронил сигарету. Помню небо, очень близкое, серое, в рыжих пятнах от фонарей. Потом стало тихо.

* * *

Первым вернулся запах.

Ладан, воск, варёный рис с изюмом и уксус. Уксус был совсем рядом: кто-то тёр мне виски мокрой тряпкой, сильно, будто хотел протереть насквозь.

— Лизавета Павловна! Лизонька! Да что ж это, Господи...

Голос был женский, густой, с одышкой. Я лежала и не открывала глаз.

Закон оценщика номер два: если не понимаешь, что перед тобой, молчи. Продавец сам всё расскажет.

— Сомлела, — сказал второй голос, мужской, недовольный. — Капа, не три ты её так, кожу сдерёшь.

— А чего ж не сомлеть, Аркаша. Сорок один год человеку было. Утром чаю попил, к обеду на пол лёг, и всё. Я бы тоже сомлела.

— Ты бы не сомлела.

— Это почему?

— Потому что ты бы сначала сундуки пересчитала.

Женщина обиженно засопела и перестала тереть. Где-то в стороне звякала посуда, кто-то басом читал молитву, сбиваясь на каждом третьем слове, пахло жареным луком и мокрой шерстью. Я лежала на чём-то жёстком, набитом конским волосом, и дышать было трудно. Не от страха. Меня что-то держало за рёбра, плотно, как бандаж после операции.

Корсет. На мне был корсет.

Тут я открыла глаза.

Потолок был высокий, с лепниной по краю и рыжим пятном протечки посередине, похожим на Австралию. Под потолком висела люстра на восемь свечей, горели три. Надо мной наклонилась полная женщина в чёрном, с лицом, как непропечённый калач, и с чёрной кружевной наколкой на волосах.

— Очнулась! — объявила она всей комнате. — Аркаша, очнулась!

— Вижу.

Я подняла руку, чтобы убрать от лица её тряпку, и остановилась.

Рука была не моя.

У меня к сорока шести годам были вполне приличные руки, я за ними следила. Но эта была тоньше, моложе лет на двадцать, с обкусанным ногтем на большом пальце и следом от чернил на среднем. На безымянном сидело кольцо: тонкое, низкопробное, с гранатиком размером с рисовое зерно.

Пятьдесят шестая проба, подумала я, раньше чем испугалась. Гранат чешский, огранка роза. Рублей восемь, если по-честному. Шесть, если торговаться.

Потом я испугалась.

Это продлилось недолго, секунды три. Сердце колотилось, как стиральная машина на отжиме, с тем же грохотом и с той же пользой. Я лежала и разглядывала чужую руку, а полная женщина говорила, что надо бы нюхательной соли, а соли нету, потому что Феденька соли не держал, Феденька вообще ничего полезного в доме не держал, царство ему небесное.

Феденька. Поминки. Сорок один год, утром чаю попил.

Я села. Корсет хрустнул. Комната качнулась и встала на место: гостиная, тесная от людей в чёрном, длинный стол с остатками кутьи и блинов, самовар, фикус, в красном углу иконы и лампадка. В простенке между окнами висело большое зеркало, затянутое чёрным крепом.

Я встала, дошла до зеркала и отогнула креп.

— Лизонька! — ахнула женщина. — Нельзя! Покойник в доме!

Из зеркала на меня смотрела девица лет двадцати пяти. Худая, бледная, рыжеватая, с веснушками, которые не смогла спрятать никакая пудра, если бы пудра была. Пудры не было. Был чёрный глухой воротник под самый подбородок, синяки под глазами и та покорная складка у рта, которую я в своё время вытравливала из себя лет пятнадцать, сначала с психологом, потом с разводом.

Лицо было хорошее. Новое, неношеное. Только чужое.

— Это кто? — спросила я.

Голос тоже был чужой, тонкий, с хрипотцой от слёз.

В гостиной стало тихо. Бас перестал читать молитву.

— Батюшки, — прошептала полная женщина и перекрестилась. — Аркаша. Она головкой ударилась.

* * *

Головкой я ударилась, это правда. Но об этом я решила никому не говорить.

Следующие полчаса я сидела на диване с конским волосом, пила чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике и слушала. Слушать было удобно: на меня смотрели с жалостью, как на больную собаку, и при мне говорили всё.

Меня звали Елизавета Павловна Лисицына. Мне было двадцать четыре года. Три года назад меня, сироту без приданого, выдали за Фёдора Семёновича Лисицына, владельца ломбарда «Лисицын и сын» на Гороховой улице. Позавчера Фёдор Семёнович выпил утром чаю, а к обеду лёг на пол в кабинете и больше не встал. Сегодня его похоронили на Смоленском. Доктор сказал: удар.

На Гороховой. Я чуть не рассмеялась, вышло бы неуместно. Через три двери от моего аукционного дома, если считать по-моему. Сто тридцать лет, если по-другому.

Полная женщина была Капитолина Ивановна, жена деверя, для своих Капа. Деверь, Аркадий Семёнович, был младший брат покойного: высокий, сутулый, в хорошем сюртуке, с цепочкой от часов поперёк живота. Цепочка блестела, как новенькая. Томпак, подумала я. Под золото. Издали за версту видно, если знать, куда смотреть. Аркадий Семёнович знал, что я смотрю, и прикрывал её ладонью.

Год сейчас, судя по календарю на стене, был девяносто третий. Тысяча восемьсот. Февраль, тоже февраль. Хоть что-то совпало.

Лиза, как я поняла по тому, как со мной говорили, была тихая. Её звали Лизонькой, гладили по руке и обсуждали при ней, как обсуждают мебель.

— Ломбард, конечно, продавать, — говорила Капа гостям через стол, вполголоса, но так, что слышали и в прихожей. — Куда ей ломбард? Она квитанцию от векселя не отличит. Аркаша возьмёт дело на себя, по-родственному. А её к тётке в Лугу. Там воздух.

— Капитолина, — сказал Аркадий Семёнович.

— Что Капитолина? Я по-доброму.

Аркадий Семёнович подсел ко мне, когда гости начали расходиться. От него пахло одеколоном «Цветочный» и мадерой. Он положил на столик рядом со мной лист бумаги, гербовой, исписанной круглым писарским почерком, и чернильницу.

— Лизонька, — сказал он мягко, как говорят с детьми и с лошадьми. — Тебе сейчас не до дел. Подпиши, и я всё сам. Тебе ни о чём думать не придётся.

— Что это?

— Доверенность. На ведение дел.

Я взяла лист. Почерк был красивый, с завитушками, но читать его было как читать рецепт врача. Старая орфография, яти, еры на конце каждого слова, «симъ», «уполномочиваю». Я продиралась через это, как через кусты, и в середине второго абзаца нашла то, что искала: «...а равно продавать, закладывать и отчуждать всё движимое и недвижимое имущество по своему усмотрению».

По своему усмотрению. Хорошая формулировка. Я такую видела в договорах лет десять назад, у одного клиента, который потом три года судился с братом за дачу в Комарове.

— Я подпишу, — сказала я.

Аркадий Семёнович выдохнул и подвинул чернильницу.

— Когда пойму, что подписываю, — добавила я и положила лист обратно на столик. Текстом вниз.

Он посмотрел на меня так, будто фикус в углу вдруг попросил закурить.

— Лизонька...

— Елизавета Павловна, — сказала я. — Раз уж я вдова, давайте по-взрослому.

Капа, которая стояла в дверях с чьей-то шубой в руках, тихо охнула и уронила шубу.

* * *

Внизу звякнул колокольчик. Потом ещё раз, длинно и требовательно.

— Кого принесло, — пробормотал Аркадий Семёнович. — Гости все тут.

По лестнице поднимался старик. Я его заметила ещё раньше: он весь вечер стоял у самовара, ничего не ел и смотрел на меня. Лет шестидесяти пяти, с седой бородой, подстриженной лопатой, в жилете с потёртыми пуговицами. Пах он нюхательным табаком и немного мышами. Я по разговорам уже знала, что это Пётр Ильич, приказчик, который служил в ломбарде ещё при отце покойного и, кажется, был в доме единственным, кто горевал всерьёз.

— Полиция, Лизавета Пална, — сказал он мне, не Аркадию. — К вам.

За ним вошли двое. Городовой в шинели, мокрой на плечах, с шашкой, которую он придерживал, чтобы не стукнуть о косяк. И штатский.

Штатского я оценила за то время, пока он снимал шляпу. Привычка, ничего не могу с собой поделать.

Высокий, сухой, лет тридцати пяти. Пальто хорошее, английское сукно, но перелицованное: петли на правой стороне, а пуговицы застёгнуты на левую, и шов на воротнике чуть темнее основной ткани. Брюки отглажены до остроты. Перчатки серые, лайковые, на левой у большого пальца аккуратная штопка. Из-под манжеты, когда он поднял руку к шляпе, мелькнула запонка, и я на неё засмотрелась. Червонное золото, гравировка, работа никак не позже двадцатых годов. Тех, двадцатых. Фамильная вещь.

Человек из хорошей семьи, у которого кончились деньги, но не кончилась гордость. Такие вещи дорого стоят и плохо продаются.

— Надворный советник Корф, сыскная полиция, — сказал он. — Кто здесь вдова Лисицына?

Голос у него был ровный и сухой, как сукно. Все посмотрели на меня. Я поставила стакан.

— Я.

Он посмотрел тоже. Глаза светлые, почти прозрачные, и смотрел он ими не на лицо, а как-то сразу сквозь, как смотрят на витрину, где ничего не нужно.

— Примите мои соболезнования, сударыня, — сказал Корф. Соболезнования в его исполнении звучали как пункт протокола. — И постановление.

Он протянул бумагу. Я взяла. Опять яти. Я читала медленно, он ждал, и по тому, как он ждал, было видно, что он считает, будто я не умею читать вовсе.

Постановление было о наложении ареста на кладовую закладов ломбарда «Лисицын и сын» и на кассу «впредь до выяснения обстоятельств». Обстоятельства были такие: у генеральши Штерн из квартиры на Сергиевской украли драгоценностей на одиннадцать тысяч рублей. Часть вещей всплыла у перекупщиков. Перекупщики показали, что получили их отсюда.

— Мой брат был честный человек, — сказал Аркадий Семёнович. Сказал громко, на всю гостиную, но с места не встал. — Это клевета. Я буду жаловаться.

— Жалуйтесь, — согласился Корф, не поворачивая головы. — Канцелярия на Офицерской принимает с десяти до трёх. Сударыня, где ключи от кладовой?

— Не знаю, — сказала я. Это было правдой.

— У меня, — сказал Пётр Ильич и полез в жилет.

Мы спустились вниз все вместе: Корф, городовой, Пётр Ильич со связкой ключей, я, а за мной, конечно, Аркадий с Капой. Гости, которые ещё не ушли, столпились на лестнице.

Ломбард был внизу, под квартирой. Узкая длинная комната с низким потолком, по стенам полки до потолка, на полках узлы, тюки, шубы в холщовых мешках с бирками, самовары, подсвечники, швейная машинка «Зингер» с позолоченными завитушками, гитара, связка серебряных ложек на шнурке. Поперёк комнаты шёл прилавок, над ним латунная решётка с окошком, как в кассе на вокзале. На стене тикали часы с маятником и отставали, судя по моим ощущениям, минут на десять. За прилавком была дверь, обитая железом, с двумя замками.

Пахло нафталином, кожей, пылью и чужой жизнью. Каждая вещь здесь когда-то была чьей-то, а потом её принесли сюда, потому что не было денег на дрова или на врача, или на карты, или на другую женщину. Я в своей жизни переоценила тысячи таких вещей. Я их любила. С вещами проще, чем с людьми: они не врут, врут только про них.

Корф прошёл за прилавок, как к себе домой, и взял с него толстую книгу в коленкоровом переплёте. Книгу закладов. Полистал, сунул под мышку.

— Это я забираю.

— А как мы будем выдавать вещи? — спросила я.

Он посмотрел на меня с лёгким удивлением, будто снова заговорил фикус.

— Никак. Ломбард закрыт до окончания следствия.

— Сколько будет длиться следствие?

— Сколько потребуется.

— У вас на полках, — сказала я и кивнула на мешки, — штук сорок шуб. Сейчас февраль. Люди заложили шубы осенью, чтобы дожить до весны, а сейчас придут их выкупать, потому что мороз. Они придут с квитанциями, а здесь будет висеть замок. Через неделю у меня под окнами будет толпа, и каждому вы будете объяснять, почему он мёрзнет.

— Объяснять буду не я.

— Вот именно. Буду я. А я не знаю, что им сказать.

Пётр Ильич за моей спиной кашлянул в кулак, очень выразительно. Капа шёпотом сказала «Господи помилуй».

Корф помолчал. Потом подошёл ко мне ближе, чем стоило бы, и я увидела, что у него на подбородке маленький порез от бритвы, свежий, утренний.

— Ваше место, сударыня, — сказал он, тихо и очень вежливо, — в трауре и за вышивкой. А не за прилавком, через который шло краденое.

На лестнице кто-то хихикнул.

Я вспомнила Тарасевича с его яйцом за сорок два миллиона. Вспомнила своего бывшего мужа, который двенадцать лет объяснял мне, где моё место. Вспомнила почему-то даже дворника в оранжевом жилете. Все они смотрели на меня примерно одинаково: как на вещь, про которую заранее всё известно.

— Вышивать я не умею, — сказала я. — А считать умею. Если хотите знать, что именно Фёдор Семёнович принимал от ваших перекупщиков, вам рано или поздно понадобится кто-то, кто отличит бриллиант генеральши от стекляшки. Но это, конечно, если вам нужна правда. Если нужен замок, вешайте замок.

Он не ответил. Смотрел на меня секунды три, долго, как смотрят на клеймо, которое не сходится с каталогом.

— Посмотрим, сударыня, — сказал Корф наконец.

Он кивнул городовому. Тот достал из сумки моток бечёвки, палочку сургуча и свечу. Пётр Ильич отпер оба замка железной двери, и я успела увидеть за ней темноту и край стеллажа. Потом дверь закрыли, перехватили бечёвкой крест-накрест, Корф сам растопил над свечой сургуч и прижал к нему печать. Сургуч зашипел. Запахло горелой смолой.

Тут на прилавок прыгнул кот.

Он был рыжий, огромный, с рваным ухом и с животом, который колыхался отдельно от кота. Он прошёлся по прилавку, как по сцене, понюхал рукав Корфа и зашипел. Тихо, с чувством, показав жёлтый клык.

— Залог, брысь, — сказал Пётр Ильич. — Простите, ваше высокоблагородие. Он у нас только Фёдора Семёновича признавал.

Корф посмотрел на кота сверху вниз. Кот посмотрел на Корфа снизу вверх. Ни один не моргнул.

Потом кот спрыгнул, подошёл ко мне, сел мне на ногу, прямо на подол, тяжёлый, как мешок картошки, и потёрся головой о колено.

Пётр Ильич перестал жевать губами. Он смотрел на кота, а потом на меня, долго, внимательно, будто впервые увидел.

— Признал, значит, — сказал он негромко.

— Завтра в десять, — сказал Корф, натягивая перчатку. — Офицерская, двадцать восемь. Для беседы. Не опаздывайте, сударыня. Я не люблю ждать.

— Я тоже, — сказала я.

Он надел шляпу. На пороге обернулся, будто хотел что-то добавить, и не добавил. Колокольчик звякнул за ним и городовым, и в ломбарде стало тихо, только часы тикали и отставали.

* * *

Гости ушли к девяти. Капа на прощание поцеловала меня в лоб, мокро, и сказала, что зеркало открывать было никак нельзя, это ж такая примета, что и говорить страшно, но она, так и быть, помолится. В прихожей она что-то сунула в свой ридикюль, что-то звякнувшее. Пётр Ильич потом шепнул, что это серебряные ложки, шесть штук, «на память о Феденьке».

— Пусть берёт, — сказала я.

— Как же, Лизавета Пална...

— Они мельхиоровые, Пётр Ильич.

Он помолчал. Потом впервые за весь вечер улыбнулся, в бороду, одними глазами.

Спальня Лизы была наверху, в конце коридора, маленькая и холодная, с узкой кроватью, комодом и вышивкой в рамке на стене. На вышивке были два голубка на ветке. Вышивала, видимо, Лиза. Получилось у неё не очень.

Я разделась с трудом. Корсет шнуровался сзади, и я минут десять крутилась перед комодом, как собака за хвостом, пока не нашла узел. Когда он наконец распустился, я выдохнула так глубоко, как не дышала, кажется, с самого детства.

Потом я легла и стала думать про Кузю.

Он остался там, в квартире на Подъяческой, с пустой миской. Соседка Ирина Петровна иногда заходила, у неё были ключи. Если я лежу где-нибудь в Мариинской больнице с проломленной головой, она догадается. Если не лежу... Об этом я думать не стала. Я поплакала минут пять, тихо, в подушку, которая пахла чужими волосами и лавандой. Потом высморкалась в батистовый платок с вышитой буквой «Л», встала, накинула на сорочку шаль и взяла свечу.

Закон оценщика номер три: не можешь уснуть, иди работай.

Лестница скрипела на четвёртой и седьмой ступеньке. Внизу было темно и холодно, ставни закрыты, только из-под входной двери тянуло сквозняком и светом уличного фонаря. Я поставила свечу на прилавок. Опечатанная дверь кладовой смотрела на меня двумя кругляшами сургуча, как глазами.

Кот уже сидел на прилавке. Будто ждал.

— Ну, Залог, — сказала я. — Показывай хозяйство.

Он не шелохнулся. Он сидел на чём-то, и я не сразу поняла на чём. Подсунула ладонь под тёплый рыжий бок, кот недовольно заворчал, но подвинулся.

Под ним лежала тетрадь. Тоненькая, в чёрной клеёнчатой обложке, какие продают в любой мелочной лавке по пятаку. Корф её не взял. Должно быть, её здесь не было днём. Или была, но под котом.

Внутри были столбцы. Почерк мелкий, быстрый, с наклоном влево, совсем не такой, как в книге закладов. Даты, инициалы, суммы. «12 окт. А.В.Г. браслет зол. с сапф. 400 р.» «3 нояб. ген. Ш. серьги брил. 900 р.» «Ген. Ш.» Генеральша Штерн, подумала я, и у меня похолодели пальцы. Значит, Фёдор Семёнович всё-таки принимал. Принимал и записывал отдельно, туда, куда не заглянет полиция.

Я листала дальше. На последней исписанной странице стояла одна-единственная строчка, обведённая два раза так сильно, что перо продрало бумагу:

«Часы серебр., репетир, гравир. "Н.О." 300 р. НЕ ПРОДАВАТЬ. НЕ ОТДАВАТЬ».

Я перечитала её дважды. Кот смотрел на меня, не моргая.

Тогда дверная ручка повернулась.

Не входная. Задняя, та, что выходила во двор, за полками, я её днём даже не заметила. Повернулась медленно, до упора, и вернулась на место. Потом ещё раз. Кто-то за дверью проверял, заперто ли.

Было заперто.

Я стояла и не дышала. Свеча коптила. Кот прижал уши. За дверью скрипнул снег, раз, другой, шаги отошли и стихли.

Я выдохнула. Взяла от печки кочергу, на всякий случай, и только тогда увидела, что под задней дверью белеет бумага. Сложенный вчетверо листок, его просунули в щель над порогом.

Я подняла его двумя пальцами, как берут вещь, про которую ещё не знают, сколько она стоит.

Почерк был ровный, крупный, без единой кляксы.

«Верните часы, вдова. Иначе ляжете рядом с мужем».

Глава 2. Офицерская, двадцать восемь

Утром меня одевала Дуня.

Дуне было лет девятнадцать. Курносая, круглая, в ситцевом платке, с красными от холодной воды руками и с голосом, который начинался раньше неё самой: она ещё только поднималась по лестнице, а я уже знала, что дворник Ахмет опять пьян, что у булочника Филиппова на углу подорожала сайка и что барыня вчера, ох, барыня вчера так дяденьке сказали, так сказали, Капитолина Ивановна до самой извозчичьей биржи охала.

— Дуня, — сказала я, — туже не надо.

— Как же не надо, барыня, вы ж всегда велели потуже. Чтоб талия.

— Я передумала.

Дуня посмотрела на меня в зеркало, которое я так и оставила открытым, и шнуровку ослабила. Но лицо у неё было такое, будто я передумала ходить ногами.

За завтраком я узнала ещё много нужного. Что жалованье Дуне три рубля в месяц и Фёдор Семёнович за январь не отдал. Что Пётр Ильич живёт тут же, в каморке за кухней, и денег за службу берёт пятнадцать рублей, «а знает больше, чем полиция». Что кот Залог ест только печёнку, а если дать ему рыбу, то он её съест, но потом обидится и нагадит в барынины калоши. Что покойник был человек строгий, не пил, по воскресеньям ходил к обедне в Троицкий собор и барыню, царство ему небесное, не бил.

Последнее Дуня сказала с таким уважением, что мне стало нехорошо.

Сайка была тёплая, с хрустящей корочкой, и масло на ней таяло. Чай подали в стакане, а сахар отдельно, колотый, твёрдый, как кварц, и Дуня очень удивилась, когда я не стала пить вприкуску. Закон оценщика номер четыре: в чужом доме ешь то, что дают, и ничего не хвали, пока не узнаешь цену.

Цену я узнала к девяти. Пётр Ильич принёс мне из кабинета шкатулку с наличными, и я пересчитала их на кухонном столе, пока Дуня охала у плиты. Сорок семь рублей бумажками, горсть серебра и медяков. Касса внизу была опечатана, и что в ней, знал один Бог и надворный советник Корф.

Сорок семь рублей. Я пока не понимала, много это или мало. По тому, как Пётр Ильич жевал губами, выходило, что мало.

* * *

На Офицерскую мы поехали на извозчике. Пётр Ильич торговался с ним минут пять и сторговал до сорока копеек, а я сидела в санях и смотрела на город.

Город был мой и не мой. Гороховая была та же самая, узкая и длинная, как коридор в коммуналке, только вместо машин по ней ползли сани и ломовые подводы, а вместо «Пятёрочки» на углу торговал Филиппов. Вывески висели на каждом окне, золотые по чёрному, синие по белому: «Колониальные товары», «Портной Гринберг», «Сапоги и калоши». Пахло конским навозом, дымом и пирогами. На перекрёстке у Садовой стоял городовой в башлыке и бил себя рукавицами по бокам.

Я была в трауре с головы до ног. Чёрное шерстяное платье, чёрная накидка, чёрная шляпка с длинной креповой вуалью, которая лезла в рот на каждом повороте. Креп пах нафталином. Сквозь него мир казался серым и мутным, как в старом кино.

Здание на Офицерской оказалось казённое, жёлтое, с часами над входом. В коридоре было накурено так, что вуаль мне даже пригодилась. На лавках вдоль стен сидели люди: баба в платке с ребёнком, господин в котелке с подбитым глазом, двое мужиков в армяках, от которых пахло рыбой. Мимо нас прошёл городовой и протащил за шиворот мальчишку лет двенадцати. Мальчишка ругался так, что Пётр Ильич перекрестился.

— Лисицына? — спросил кто-то над ухом.

Рядом стоял молодой человек, рыжий до неприличия, с веснушками даже на ушах и с улыбкой, которая занимала половину лица. В штатском, но пиджак у него был тесен в плечах, а сапоги казённые.

— Блинов, агент, — сказал он. — Арсений Карлович ждут. Вы одна пожалуйте, дедушка тут посидит.

Пётр Ильич сел на лавку рядом с мужиками в армяках и сложил руки на коленях. Вид у него был такой, будто его оставили в залог.

Кабинет у Корфа был маленький, холодный, с одним окном во двор-колодец. В окне виднелась стена, жёлтая, облупленная, и чья-то форточка с селёдкой между рамами. На столе лежали папки, выровненные по углу стола так, что их можно было мерить линейкой. Рядом стоял стакан с холодным чаем без лимона и без сахара. Других вещей не было. Ни фотографии, ни безделушки, ни пепельницы. Только на стене висела карта Петербурга, утыканная булавками с цветными головками.

Корф встал, когда я вошла. Это было неожиданно.

— Садитесь, сударыня.

Я села. Он сел тоже, раскрыл папку, взял перо.

— Ваше полное имя.

— Елизавета Павловна Лисицына.

— Урождённая?

Я не знала. Я понятия не имела, как звали Лизиного отца, кроме того, что звали его Павел.

— Вам это действительно нужно? — спросила я.

Корф поднял глаза. Под ними были тени, как у человека, который спит часа по четыре.

— Мне нужно всё, сударыня. Урождённая?

— Я плохо себя чувствую, — сказала я. — Можно пропустить?

Он посмотрел на меня, помолчал и что-то записал. Подозреваю, что записал он «уклоняется».

Дальше было проще. Сколько лет в браке. Три. Занималась ли делами мужа. Нет. Бывала ли в ломбарде. Бывала. Знала ли господина по имени Матвей Кривошеин, по прозвищу Мотя Кривой.

— Нет.

— Он вас знает.

— Вот как.

— Он показал, что неоднократно приносил вашему мужу вещи. Без квитанций, через заднюю дверь. И что вы при этом присутствовали, сударыня. Подавали мужу счёты.

Я ничего не ответила. Закон оценщика номер два. Корф ждал, постукивая пером по краю чернильницы. Перо у него было стальное, дешёвое, с налётом ржавчины.

— Мотя Кривой, — сказала я наконец, — это тот, у которого нашли вещи генеральши?

— Часть вещей.

— И он говорит, что взял их у моего мужа.

— Именно так.

— А мой муж умер. И ничего уже сказать не может.

Корф перестал стучать пером.

— Вы хотите сказать, что Кривошеин лжёт?

— Я хочу сказать, что я бы на его месте тоже сказала на покойника. Покойник не обидится.

У него дрогнула бровь. Совсем чуть-чуть, на миллиметр, но я это заметила. Двадцать два года смотреть, как люди врут про свои вещи, хорошо развивают зрение.

— Ваш муж, сударыня, — сказал Корф ровно, — был известен в городе как человек, который не задаёт вопросов. На Гороховой это все знают. У него закладывали вещи те, кого в казённый ломбард не пустят. Он давал меньше, но не спрашивал, откуда взялся золотой портсигар у человека в рваных сапогах. Я не утверждаю, что он был вором. Я утверждаю, что через его руки шло краденое. И что вы не могли этого не видеть.

Я подумала о тетради в чёрной клеёнчатой обложке. Тетрадь лежала у меня дома, в комоде, под стопкой Лизиных сорочек. «Ген. Ш. серьги брил. 900 р.» Если я сейчас её покажу, он будет прав. Во всём.

Я не стала её показывать.

Вместо этого я открыла ридикюль и положила на стол записку.

— Это подсунули мне ночью под заднюю дверь, — сказала я. — Перед этим кто-то пытался её открыть.

Корф взял записку. Двумя пальцами, за уголок, как и я вчера. Поднёс к окну. Посмотрел на свет, потом понюхал. Это меня удивило. В моё время бумагу никто не нюхал.

— Бумага хорошая, — сказал он. — Верже, плотная, такую продают у Лесснера на Невском. Чернила обычные. Рука уверенная, писал человек грамотный, не спешил. Какие часы?

— Не знаю.

Это было враньё. Я соврала спокойно, глядя ему в глаза, и он посмотрел в ответ, тоже спокойно.

— Ваш муж принимал в заклад часы?

— Мой муж принимал в заклад всё. Даже гитары.

— В книге закладов, — Корф выдвинул ящик и достал знакомый коленкоровый переплёт, — за последние полгода сорок три записи о часах. Золотые, серебряные, одни с кукушкой. Которые из них?

— Спросите у того, кто писал записку.

— Обязательно спрошу, сударыня, если вы скажете мне, кто это.

Мы помолчали. Где-то за стеной кто-то стучал на пишущей машинке, медленно, одним пальцем, с долгими паузами. Каждая пауза злила меня больше, чем стук.

— И вот ещё что, — сказал Корф и повернул ко мне книгу. — Из книги вырвана страница. Ноябрь, с третьего по девятое. Аккуратно вырвана, у корешка. Вам известно, кто это сделал?

Я посмотрела на корешок. Страница была вырезана, а не вырвана, бритвой, очень ровно. Неделя в ноябре. Третье ноября. «Ген. Ш. серьги брил.»

У меня похолодели пальцы. Второй раз за сутки.

— Нет, — сказала я. — Неизвестно.

Корф закрыл книгу.

— Вот что я думаю, сударыня, — сказал он, и голос у него стал мягче, почти сочувственный, и от этого стало только хуже. — Вы молодая вдова. Без родни, без денег, с ломбардом на руках, который стоит неплохих денег. На Гороховой это тоже все знают. Напротив вас торгует Глотов, который давно хочет ваше место. У вашего деверя долги. Кто-нибудь из них, или из десятка других, решил вас попугать, чтобы вы поскорее продали дело и уехали к тётке в Лугу. Записка, дверная ручка, ночные шаги. Обычная история. Нервы.

— Нервы, — повторила я.

— Вдовьи нервы, сударыня. Это пройдёт. Я пришлю городового, пусть ночью походит под окнами.

Он вернул мне записку. Я взяла её и сложила вчетверо, очень аккуратно, по старым сгибам. Слишком аккуратно.

Бывший муж тоже говорил «это нервы». Когда я сказала ему, что он спит с моей подругой Мариной. Через полгода оказалось, что нервы у меня в полном порядке, а с Мариной он спал уже два года.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда о деле.

— О каком деле?

— О шубах.

Он даже откинулся на стуле.

— Вы опять о шубах?

— Я опять о шубах. И о самоварах, и о швейной машинке, и о гитаре. В вашей книге, — я кивнула на коленкор, — триста двенадцать невыкупленных закладов. Я посчитала вчера, пока вы опечатывали. Срок по сорока из них истекает в феврале. Если люди не выкупят вещи до срока, вещи по закону пойдут на продажу, и люди их потеряют. Если люди придут, а у меня печать, они будут виноваты, что не выкупили? Или я? Или вы?

— Вы посчитали?

— Это несложно. Номера идут подряд.

Корф смотрел на меня так же, как вчера, на клеймо, которое не сходится с каталогом. Потом взял чистый лист.

— Чего вы хотите?

— Каждое утро, с девяти до полудня, кладовую открывают. При вашем человеке. Люди приносят квитанции, ваш человек сверяет каждую вещь со списком краденого. Если вещь не краденая, я её выдаю. Если краденая, вы её забираете. Деньги за выкуп идут в кассу, касса тоже при вашем человеке. Каждый вечер опечатываете снова.

— Это против правил.

— Правила писали люди, у которых тёплые шубы, — сказала я.

За стеной машинка затихла. Корф держал перо над бумагой и не писал. Я видела, как у него ходят желваки, и как он смотрит на мои руки в чёрных перчатках, сложенные на ридикюле. Я не шевелилась. Самое трудное в любом торге не говорить, а дождаться.

— С девяти до одиннадцати, — сказал он.

— До полудня. Люди работают, им надо отпроситься.

— До половины двенадцатого.

— Хорошо.

Он записал. Почерк у него был мелкий, острый, с длинными хвостами у «р» и «у», как будто он зачёркивал каждое слово ещё до того, как его написать.

— Я пришлю Блинова, — сказал он. — Он молод, но аккуратен. Если вы, сударыня, попытаетесь выдать хоть одну вещь из моего списка, ломбард будет закрыт до суда. А вы поедете не в Лугу, а в Литовский замок. Это понятно?

— Понятно.

— Тогда всё.

Он встал. Я тоже. Я уже взялась за дверную ручку, медную, потёртую до красноты, и тут вспомнила.

— Арсений Карлович.

Он поднял голову от бумаг.

— Почему вы вчера пришли сами? На поминки. Можно было прислать пристава.

Корф помолчал. Посмотрел в окно, на селёдку в чужой форточке.

— Хотел посмотреть на вдову, — сказал он.

— И как?

— Пока не знаю, сударыня.

* * *

Пётр Ильич сидел на лавке в той же позе, что я его оставила. Мужиков в армяках увели, на их месте сидела старуха с узлом и что-то шептала себе под нос. Рыжий Блинов стоял у окна и курил папиросу в кулак, по-солдатски.

— Ну? — спросил Пётр Ильич, когда мы вышли на улицу.

— С завтрашнего дня открываемся. С девяти до половины двенадцатого. При полиции.

Он остановился посреди тротуара, и на него налетел мальчишка с лотком. Пётр Ильич даже не обернулся.

— Как это?

— Договорились.

— С Корфом?

— С Корфом.

— Лизавета Пална, — сказал Пётр Ильич очень медленно, — Корф полгода назад закрыл ломбард Гинзбурга на Садовой. Гинзбург ему пятьсот рублей предлагал. Корф его за эти пятьсот рублей ещё и под суд отдал. С Корфом, Лизавета Пална, на Гороховой никто не договаривается.

— Значит, я первая, — сказала я. — Ловите извозчика, Пётр Ильич. У меня ноги замёрзли.

Ноги у меня действительно замёрзли. Ботинки у Лизы были на тонкой подошве, на пуговках, красивые и совершенно бесполезные, как всё, что покупают мужья, которые жён не бьют. По дороге домой я думала про вырезанную страницу. Кто-то сидел над книгой закладов с бритвой. Фёдор? Тогда зачем вести тайную тетрадь? Если не Фёдор, то кто? И когда?

Ещё я думала, что соврала Корфу два раза за полчаса, глядя прямо в глаза. Он это знает. Точно знает, я видела по его лицу. И всё-таки согласился на половину двенадцатого.

Я не понимала почему. А то, что я не понимаю, я не люблю.

* * *

Вечером Дуня ушла к сестре на Сенную, Пётр Ильич заперся в своей каморке, и я осталась одна в квартире. Обошла комнаты, проверила все задвижки. В кабинет Фёдора не пошла: не смогла. Постояла у двери, потрогала ручку и вернулась в спальню.

Кот пришёл в одиннадцатом часу. Вошёл без стука, как хозяин, вспрыгнул на кровать, потоптался у меня на ногах и улёгся поперёк, тяжело, тепло, мурлыча, как старый холодильник «ЗИЛ». Я лежала и слушала, как он урчит, как в печке оседают угли и как на улице, под окнами, похрустывает снег под чьими-то сапогами. Взад-вперёд. Взад-вперёд.

Городовой. Корф сдержал слово.

Я уснула раньше, чем успела решить, хорошо это или плохо.

* * *

Ровно в девять в лавке внизу звякнул колокольчик.

Я спустилась, на ходу закалывая волосы. Пётр Ильич уже стоял у двери в своём жилете и кланялся, а за дверью, в облаке пара, в перелицованном пальто, с покрасневшим от мороза носом, стоял не Блинов.

— Доброе утро, сударыня, — сказал надворный советник Корф. — Блинов сегодня занят.

Он снял шляпу. На волосах у него таял иней.

— А вы, значит, свободны, — сказала я.

— А я, значит, свободен.

Залог сидел на прилавке. Он посмотрел на Корфа, прижал рваное ухо и зашипел.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге