Трикстер
Глава 1. Последний аккорд шарманки
Не было в подлунном мире уголка, более отравленного смрадным дыханием ничтожества и порока, нежели тот убогий балаган, что приютился на окраине города, где уличные фонари, казалось, источали густую, почти осязаемую тьму. Воздух в нем был тяжек и неподвижен, будучи насыщен испарениями дешёвого табака, перегара и пота той жалкой толпы, что собралась в сей вечер под его ветхим, пропускавшим дождевую влагу пологом. Словно призраки, задержанные в мире живых невысказанным проклятием, они восседали в потёмках — фигуры смутные и безликие, чьи единственные проявления жизни заключались в хриплом смехе, прерываемом приступами кашля, да в тупых, ничего не выражающих глазах, обращённых к освещённой масляными лампами сцене. Сцена же сия, столь ничтожная и убогая, была для Казимира последним кругом ада, описанным Данте, но лишённым даже намёка на возвышенность страдания; это был ад, сотканный из пошлости и равнодушия.
И он, Казимир, был его вечным и единственным обитателем, демоном-надзирателем, прикованным к позорному столбу собственного унижения. Стоя за ветхим барочным параваном, сработанным когда-то руками его учителя, а ныне почерневшим от времени и покрытым густым слоем пыли, он водил своими длинными, бледными, почти прозрачными пальцами по шершавой поверхности деревянных планок, к коим были прикреплены неотёсанные нити, эти вожжи, управлявшие его малым, жалким миром. Нити сии, сотканные из пеньки самой грубой выделки, впивались в его кожу, оставляя красные, воспалённые следы, ибо любое прикосновение к сей осязаемой пошлости вызывало в нём приступ физического омерзения, столь же острого, как внезапный привкус желчи на языке. Каждый скрип, каждый шелест этих верёвок, каждый их дрожащий изгиб отзывался в его душе звуком, подобным скрежету ржавых петель на двери склепа.
А на сцене, в призрачном сиянии коптящих светильников, плясали его марионетки — последнее, что осталось у него от учителя, последнее наследие былого, окутанного в его памяти дымкой меланхолического величия. Там, подчиняясь дрожащим движениям его рук, Пьеро, с лицом, навеки застывшим в маске неизбывной скорби, пытался ухаживать за Коломбиной, чьи пустые глазницы из голубого стекла отражали тусклый свет ламп, словно слепые озёра в царстве мёртвых. Но танец их был лишён всякой грации; он был пародией на любовь, на страсть, на само движение, ибо исходил не от ожившей души, но от отчаянных, судорожных попыток кукловода, чей дух был растерзан и поруган. Движения кукол были резки, угловаты, лишены той волшебной плавности, что заставляет зрителя забыть о существовании нитей; они были зрелищем откровенным, жалким, выставляющим напоказ всю механическую подоплёку сего притворства, и оттого — невыразимо трагичным.
И публика, сей сплочённый организм, в чьих жилах текла не кровь, но густое, мутное пиво, чувствовала сию фальшь, сию надрывную искусственность. Она не верила в представление; она взирала на него с тем же равнодушием, с каким взирала бы на агонию насекомого, попавшего в паутину. Из темноты доносились отрывистые, бессмысленные выкрики, перемежаемые тяжким, пьяным смехом. Чей-то хриплый голос провозгласил нечто непристойное, обращённое к Коломбине, и сонм других голосов подхватил сию похабную шутку, разразившись гоготом, что звучал подобно предсмертному хрипу. Казимир слышал каждый звук, каждую ноту этого унижения; они вонзались в его слух отточенными лезвиями, и с каждым таким уколом пальцы его сжимали планки яростнее, и нити натягивались, угрожая порваться, ввергнув его хрупких актёров в окончательное, безмолвное падение.
О, как в те мгновения он ненавидел их! Ненавидел этих кукол с их навеки застывшими масками, их бездушную грацию, их немое послушание. Они были вечными свидетелями его падения, живым — нет, мёртвым! — укором его несбывшимся амбициям. И сквозь клубящийся в его сознании туман отчаяния и гнева, подобно призраку из иного, прекрасного мира, проступали воспоминания. Он видел себя не здесь, не в этой вонючей берлоге, но на подмостках настоящего театра, где воздух был напоён ароматом воска и дорогих духов, где с потолка, расписанного фресками, ниспускались хрустальные люстры, чей свет дробился в тысячах подвесок, словно слёзы восторга. Он видел себя не кукловодом, но режиссёром, творцом, повелителем человеческих душ, чьё слово было законом для живых, а не для деревянных болванок. Он лелеял в душе своей мечту о театре, где актёры были бы столь же послушны его воле, как эти марионетки, но столь же одухотворенны, как сами боги; театре, где сама жизнь, со всей её хаотичной непоследовательностью, была бы приведена в идеальный, геометрически выверенный порядок его гениальным замыслом.
Но сколь пагубной, сколь тлетворной оказалась его натура! Его гордыня, его неукротимое желание тотального контроля, его маниакальная убеждённость в своём превосходстве над толпой смертных — всё сие было истолковано как «неподобающее поведение», как нечто чудовищное и нетерпимое. Он не просто стремился направлять; он жаждал владеть, подчинять, проникать в самую суть чужой воли и перекраивать её по своему усмотрению, подобно тому как он перекраивал судьбы своих кукол. И они, эти ничтожные актёришки с их раздутым тщеславием, почуяли в нём угрозу, нечто чуждое и пугающее. Шёпоты за его спиной, испуганные взгляды, внезапное охлаждение тех, кто ещё вчера расточал комплименты его таланту, — и вот, за неким незначительным, но нарочито устроенным скандалом, последовало изгнание. Его изгнали из храма искусства, как прокажённого, указав ему дорогу в те самые балаганы, кои он прежде презирал всей душой.
И теперь, стоя за этим гротескным подобием театральной ширмы, он чувствовал, как яд воспоминаний разъедает его изнутри. Горечь подступала к горлу, горькая и солёная, как слеза, кою он давно разучился проливать. Представление, наконец, подошло к своему бесславному концу. Пьеро, брошенный насмешливому вниманию толпы, замер в своей последней, нелепой позе, а занавес, представлявший собою кусок грязной рогожи, со скрипом опустился, не встретив ни малейшего одобрения. Тишина, воцарившаяся в зале, была красноречивее любых свистков; это было равнодушие абсолютное, всепоглощающее, свидетельствующее о том, что зрители уже забыли о том, что только что видели, их умы вновь погрузились в трясину собственного опьянения.
Казимир медленно, словно лунатик, опустил свои контролеры. Дрожь, мелкая и неукротимая, пробежала по его рукам. Он отвернулся от сцены и, шатаясь, словно раненый зверь, пробираясь меж грудой ящиков и декораций, направился в своеобразное «закулисье» — узкое, тёмное пространство за ветхой драпировкой, где царил хаос и пахло плесенью и пылью. Здесь, на обломке колонны, оставшейся от какого-то забытого представления, стояла глиняная кружка, наполовину наполненная вином столь низкого качества, что даже в скудном свете единственной свечи оно отливало мутным, болотным цветом. Он схватил кружку дрожащими пальцами и залпом выпил её содержимое. Жидкость обожгла горло, но не принесла желанного забвения; она была подобна змеиному яду, что распространялся по жилам, не усыпляя, но лишь обостряя и без того до болезненности чуткое восприятие всего окружающего.
Его взгляд, блуждающий и неспокойный, упал на большой ящик из тёмного дерева, стоявший в углу. То был его ковчег, его святилище, его склеп. Подойдя ближе, он откинул массивную, обитую железом крышку. Внутри, на бархатных подушечках, некогда алом, а ныне выцветшем до грязно-бурого цвета, покоились его марионетки. Они лежали в ряд, словно трупы в семейном склепе после страшной эпидемии. Их резные лица, столь выразительные и тонкие, казались теперь лишь масками смерти; их стеклянные глаза, устремлённые в никуда, отражали трепетное пламя свечи, и на миг ему почудилось, что в их глубине теплится нечто — не жизнь, но некое её подобие, насмешливое и зловещее. Их изысканные, хоть и покрытые пылью наряды, шептали о временах давно минувших, о днях, когда его учитель, великий и непревзойдённый Бальтазар, вдыхал в них, как он утверждал, частицу своей собственной души. Казимир провёл рукой по лицу Пьеро, ощутив под пальцами холодный, гладкий камень, заменивший собою драгоценное сандаловое дерево. Наследие… О, какое горькое, какое бесплодное наследие! Он унаследовал не искусство, не славу, не признание, но лишь эти безмолвные, обвиняющие его лики, эти вечные спутники его позора. И в тишине заброшенного балагана, нарушаемой лишь завыванием ветра в щелях и отдалённым пьяным хохотом, он почувствовал, как семя некой тёмной, безумной мысли, долго дремавшее в глубинах его разума, начало прорастать, тянуться к свету его сознания своими ядовитыми побегами.
Покинуть балаган для Казимира было равносильно изгнанию из одной могилы в другую, ещё более тесную и безвоздушную. Он шагнул из царства грубого шума и вульгарного веселья в объятия безмолвия, столь глубокого и абсолютного, что оно, казалось, обладало собственной плотностью и давило на уши, подобно воде на большой глубине. Улицы, по которым он пробирался к своему жилищу, были пустынны и погружены в тот мрачный час, когда ночь, достигнув своей кульминации, начинает медленно и неохотно уступать место рассвету, но рассвету серому, больному, не несущему облегчения. Фонари, редкие и тусклые, отбрасывали на мостовую бледные, дрожащие ореолы, в которых клубился туман, поднимавшийся с ближайшего болота — этого миазматического дыхания самой земли, пропитанной тлением. Он шёл, не ощущая под ногами булыжников, не чувствуя пронизывающего влажного холода, что цепкими пальцами пробирался под его поношенный сюртук. Всё его существо было обращено внутрь, в тот кромешный ад, что пылал в его душе, питаемый горючим из унижений, яростного, неутолённого тщеславия.
Его обитель, вернее, его убежище, его последний приют, располагалась на самом верху старого, скрипучего дома, чьи стены, покривившиеся от времени, казалось, вот-вот сложатся под бременем собственных лет и скопившейся в них печали. Чёрдак. Какое подходящее название для этого вместилища отвергнутых надежд и сломанных мечтаний! Дом этот стоял на отшибе, на краю города, где городская жизнь постепенно сходила на нет, переходя в унылые, поросшие чахлым кустарником пустыри, упиравшиеся в то самое болото, чей смрадный дух витал в воздухе постоянно. Он взбирался по лестнице, чьи ступени, изъеденные древоточцем, стонали и прогибались под его ногами, словно предупреждая его о том, что каждое его возвращение сюда есть акт погребения, медленного и неуклонного.
И вот он вошёл. Воздух в мастерской был холодным, спёртым и тяжёлым, с явным привкусом пыли, старого дерева, олифы и чего-то ещё — чего-то неуловимого, что можно было бы назвать запахом застоявшегося времени. Лунный свет с трудом пробивался сквозь единственное запылённое слуховое окно, разливаясь по помещению призрачным, серебристо-пепельным сиянием. В этом слабом освещении контуры предметов теряли свою чёткость; они казались смутными воспоминаниями о самих себе. Повсюду царил хаос, мёртвый, застывший, как руины забытой цивилизации. В углах громоздились ящики с инструментами, катушки с нитками, обломки декораций, куски ткани, некогда служившие костюмами для его марионеток. И в центре всего этого, на грубо сколоченных полках и на полу, стояли, сидели и лежали они сами — его деревянное воинство. Их пустые глазницы были обращены к двери, к нему, и в этом не было приветствия; это было ожидание. Молчаливое, терпеливое, неумолимое ожидание.
Он швырнул на стол свой плащ, и это движение вызвало маленькое облачко пыли, закружившееся в луче лунного света. Желание напиться, заглушить вином внутреннюю дрожь, было всё ещё сильно, но кружка с отвратительным пойлом осталась там, в балагане. Здесь же не было ничего, что могло бы притупить остроту его восприятия. Он был наедине с собой и с ними. С ними… Его взгляд скользнул по неподвижным фигурам. Вот Арлекин, застывший в неестественном, прыгающем изгибе; вот Коломбина с её вечно наивным наклоном головы; вот Пьеро, сама воплощённая меланхолия, с лицом, испещрённым трещинами, подобными морщинам на лице старика. Они были прекрасны в своём мёртвом совершенстве, и оттого — невыносимы. Каждый завиток резьбы, каждый стежок на их одеждах был укором его собственному несовершенству, его тленной, страдающей плоти.
Отчаяние, тёмное и бездонное, как та ночь за окном, подступило к его горлу, сжав его стальными тисками. Он зашатался и опустился на краешек единственного стула, заваленного обрывками бархата и шёлковой парчи. Что осталось? Что ему осталось? Ни славы, ни денег, ни уважения, ни даже призрачной надежды. Только этот чердак, только эти бездушные куклы и вечное, унизительное рабство в балагане, на потеху пьяной черни. Мысль о самоуничтожении, всегда дремавшая где-то на задворках его сознания, вдруг предстала перед ним во всей своей соблазнительной, ужасной ясности. Но нет, даже это ему было не по силам. В его натуре не было героического порыва, способного на решительный, окончательный акт; ему было суждено тлеть, медленно и мучительно, как тлеет сырое дерево, не давая ни пламени, ни тепла.
И тут его взгляд, блуждавший в отчаянии по заваленному хламу углу, упал на старый, массивный сундук. Сундук этот, сбитый из толстых дубовых досок и окованный по углам почерневшим от времени железом, когда-то принадлежал его учителю, Бальтазару. В нём старик хранил самые ценные, самые сокровенные свои инструменты и материалы. После его смерти сундук перешёл к Казимиру, и тот, перебрав его содержимое в первые дни своего ученичества, большую часть вещей растащил по полкам своей мастерской. На дне же, под слоем выцветших эскизов и чертежей, оставалась лишь одна-единственная вещь, которую Казимир счёл тогда бесполезной и потому оставил лежать в забытьи. Книга.
Он никогда не придавал ей большого значения. Бальтазар, человек странный и склонный к мистицизму, называл её «Книгой Забвенных Шёпотов», говоря, что в ней заключены тайны, недоступные пониманию простых смертных. Казимир, тогда ещё юный и полный скепсиса, просматривал её, но видел лишь странные, витиеватые метафоры, аллегорические описания неких психических состояний, поэтические упражнения на тему одиночества и творчества. Он счёл её собранием философских эссе, облечённых в пышную, но пустую форму, плодом старческого воображения своего наставника. И вот теперь, в пучине своего отчаяния, память о ней всплыла в его сознании с навязчивой, почти болезненной яркостью.
Словно движимый некоей посторонней силой, он поднялся с места и, шагая через груды хлама, приблизился к сундуку. Крышка его со скрипом поддалась, испустив затхлое, погребальное дыхание. Он отбросил в сторону папки с рисунками, свёртки пергамента, и его пальцы наткнулись на шершавую, холодную поверхность кожи. Он извлёк её. То был том не слишком большого размера, но невероятно тяжёлый, словно набитый свинцом. Переплёт его был сработан из тёмной, почти чёрной кожи, лишённой какого-либо тиснения или украшений; она была гладкой и на удивление приятной на ощупь. Застёжки, некогда, видимо, бывшие серебряными, теперь почернели и покрылись патиной времени. Он отнёс книгу к столу, смахнул на пол груду тряпок и сел, водрузив её перед собой.
Свеча, которую он зажёг дрожащей рукой, отбросила на страницы трепетный, неровный свет. Он открыл книгу. Страницы были из плотного, желтоватого пергамента, испещрённые густым, причудливым почерком Бальтазара. Чернила, некогда чёрные, побурели от времени. Он начал читать, и сначала всё шло как прежде: он видел те же туманные фразы, те же загадочные утверждения. «Истинная власть, — гласила книга, — лежит не в подчинении плоти, ибо плоть слаба и бренна; но в подчинении самой тени, что отбрасывает душа, в овладении безмолвным эхом воли». Казимир уже готов был с досадой захлопнуть фолиант, посчитав сие обычной галиматьей, но его взгляд упал на страницу, озаглавленную «О Призыве Безмолвия».
И тут произошло нечто странное. Отчаяние, царившее в его душе, словно отточило его восприятие, придав ему сверхъестественную остроту. То, что раньше он читал как поэтическую метафору, теперь предстало перед ним в виде инструкции, чёткой и недвусмысленной. Описание ритуала не содержало ни кругов из свечей, ни заклинаний на забытых языках, ни жертвоприношений. Вместо этого оно говорило о необходимости абсолютного внутреннего сосредоточения, о направлении воли в некую точку за гранью видимого мира, о «разрыве покрова привычного», о «прислушивании к тишине между ударами сердца». В нём утверждалось, что тот, кто сумеет достичь состояния «внутренней пустоты, равной по величине внешней вселенной», сможет призвать… призвать что? В тексте не было названо ни имени, ни сущности. Говорилось лишь о «пробуждении Тени», о «наделении голосом Безмолвия», о «сотворении жизни из вещества небытия».
Безумие? Без сомнения. Но отчаяние Казимира было сильнее голоса разума. Что ему было терять? Если это обман — он ничего не лишится, ибо обладал уже одним лишь ничем. Если же это правда… О, если это правда! Мысль о власти, о способности создать нечто поистине живое, нечто, что будет всецело ему подвластно, — эта мысль вспыхнула в нём ослепительным, адским пламенем. Он будет не кукловодом, но демиургом! Он создаст себе слуг, зрителей, целый мир, который будет поклоняться ему, Казимиру, отвергнутому гению!
И он, не колеблясь более, приступил к действию. Он не стал искать особых ингридиентов; всё, что требовалось, было в нём самом. Он отодвинул свечу, дабы её свет не отвлекал его, и погрузился в глубокое, почти трансовое состояние, следуя указаниям, почерпнутым из книги. Он пытался остановить бег мыслей, изгнать из сознания все образы, все воспоминания, всю боль. Он сосредоточился на тишине, что окружала его, вслушивался в неё, пытался проникнуть в её суть. Сначала это было трудно; отголоски пережитого унижения, злобные лица зрителей, насмешки — всё это вихрем проносилось в его голове. Но постепенно, усилием воли, ему удалось усмирить этот хаос. Он погружался всё глубже и глубже в бездну собственного «я», и эта бездна начинала казаться ему безбрежной.
Он не произносил слов. Он не делал жестов. Он просто сидел в своей скрюченной позе, уставившись в темноту перед собой, вся его воля, вся его ненависть, всё его отчаяние были сконцентрированы в одной-единственной точке — в желании прорвать пелену реальности. Он не знал, сколько времени прошло — минута, час, вечность. Внезапно он почувствовал нечто. Не звук и не свет. Скорее, изменение в самом качестве окружающего его мира. Тишина, и до того бывшая абсолютной, стала ещё глубже, ещё плотнее. Она перестала быть отсутствием звука и стала некоей субстанцией, наполняющей собой пространство. Воздух застыл; пылинки, висевшие в луче лунного света, замерли, словно вкопанные. Лёгкий ветерок, доносившийся из щелей и прежде шелестевший старой бумагой, умолк. Сам город за окном, обычно подававший хоть какие-то признаки жизни — отдалённый лай собаки, скрип повозки, чьи-то шаги, — погрузился в немоту столь полную, что она казалась неестественной, зловещей. Казимиру показалось, будто само Время, этот великий тиран, на миг остановило свой бег и обернулось, дабы взглянуть на него из бездны вечности. И в этом взгляде не было ни гнева, ни милосердия — лишь холодное, безразличное любопытство.
Ритуал, если это можно было так назвать, был завершён. Казимир медленно выдохнул, и его тело, бывшее до того напряжённым, как тетива лука, обмякло от страшной усталости. Он ждал. Он ждал появления ангела или демона, вспышки света, голоса с небес, чего угодно, что стало бы зримым подтверждением его успеха. Но ничего не произошло. Ничего! Тишина оставалась непробиваемой, пыль висела в воздухе неподвижно, лунный свет по-прежнему лился из окна мертвенным потоком. Никаких чудес. Никакой власти. Лишь он, его пыльный чердак и его безмолвные, деревянные спутники.
И тогда терпение его лопнуло. Всё накопившееся в нём за эти долгие годы унижений отчаяние вырвалось наружу в виде слепой, бессильной ярости. С гневным криком, в котором смешались все оттенки ненависти — к себе, к миру, к обманувшему его учителю, — он схватил книгу и что есть силы швырнул её в самый тёмный угол мастерской. Тяжёлый том с глухим стуком ударился о пол и заскользил под какую-то тумбу, исчезнув из виду. «Бред! Бред сумасшедшего старика!» — прохрипел он, содрогаясь от рыданий и хохоча одновременно. Он был одурачен. Одурачен собственной надеждой, последней, ничтожной соломинкой, за которую он ухватился. Теперь он остался абсолютно один, наедине с холодным, безжалостным фактом своего окончательного и беспросветного поражения.
Ярость его, столь же бурная и бесплодная, как летняя гроза над высохшей пустошью, схлынула так же внезапно, как и нахлынула, оставив после себя лишь леденящую, всепоглощающую пустоту. Он сидел, сгорбившись над столом, и смотрел в темноту угла, куда улетела книга, силившись разглядеть её очертания, но видел лишь сплошной, непроглядный мрак. Стыд — жгучий и едкий — смешивался в его душе с чувством глубочайшего, почти инфантильного разочарования. Он, интеллектуал, человек, мнивший себя выше суеверий и предрассудков, позволил себе увлечься бреднями полоумного старика! Сие осознание было едва ли не горше самого унижения в балагане, ибо оно являлось ударом по последнему, что у него оставалось, — по его гордыне, по его уму.
Он провёл ладонью по лицу, ощутив под пальцами влажную прохладу собственной кожи, и попытался привести в порядок свои расстроенные чувства. Тишина, прежде показавшаяся ему столь зловещей, теперь была просто тишиной — пустой, бессмысленной, лишённой какого бы то ни было сверхъестественного оттенка. Воздух вновь обрёл свою привычную тягучесть, пыль медленно кружилась в луне, за окном послышался отдалённый, пьяный возглас, а затем и скрип колеса одинокой повозки. Мир, с его грубой и неизменной материальностью, вернулся на своё место. Всё было как прежде. Всё, кроме него самого. Где-то в самых глубинах его существа что-то надломилось, какая-то последняя тонкая перегородка, отделявшая его от полного отчаяния, и теперь он чувствовал себя выпотрошенным, опустошённым до самого дна.
Он поднял голову, и взгляд его, блуждающий и усталый, машинально упал на марионеток. Они стояли и сидели в своих привычных позах, застывшие в вечном, безмолвном ожидании. Пьеро, ближе всех расположенный к нему, склонил свою голову с выбеленным, как у трупа, лицом и нарисованной синей слезой на щеке. Его длинные, неуклюжие конечности были сложены так, что он казался воплощённой меланхолией. Казимир смотрел на него с привычной смесью жалости и отвращения. Этот шут, этот вечный страдалец… был его продолжением, гротескным отражением его собственной души, обречённой на вечные страдания без катарсиса и без зрительского сочувствия.
И вот, в тот самый миг, когда он готов был уже отвести взгляд, дабы не терзать себя более сиим зрелищем, это случилось.
Сперва он не понял, что именно произошло. Это был не звук, не шорох, не скрип. Это было нечто, существовавшее на самой границе восприятия, нечто, что можно было скорее ощутить кожей, нежели услышать ухом. Лёгкое, едва уловимое изменение давления в воздухе, смутная вибрация, исходившая от фигуры Пьеро. Казимир замер, всеми фибрами своей души пытаясь уловить и определить сие странное ощущение. Оно усиливалось, становясь всё более явственным, и вскоре он уже не мог отрицать его природу. Это был шёпот.
Но какой шёпот! Он не был сложен из слов, не нёс в себе ни смысла, ни логики, ни даже подобия человеческой речи. Это был поток — чистый, неразбавленный, первозданный поток чувства. И чувство это был страх. Не обыкновенный страх живого существа перед болью или смертью, но страх вселенский, страх самой материи, внезапно обретшей жалкие зачатки сознания перед лицом непостижимого факта собственного существования. В этом шёпоте не было мыслей; в нём была лишь бездна, немое отчаяние твари, внезапно осознавшей свою заброшенность в мир, свою несвободу, свою природу вещи, созданной для того, чтобы ею управляли. И сквозь этот страх, как сквозь густой, чёрный сироп, проступали иные оттенки: боль от впивающихся в дерево нитей, тоска по небытию, по тому блаженному состоянию, когда оно было просто куском дерева, лишённым даже этого убогого подобия жизни, и невыразимая, всепоглощающая печаль, столь глубокая, что она казалась древнее самых старых гор.
Казимир не дышал. Вся кровь отхлынула от его лица, оставив его холодным и онемевшим, как мраморная маска. Разум его, всегда стоявший на страже законов реальности, взбунтовался. Он яростно отрицал происходящее, приписывая его галлюцинации, порождённой нервным истощением, переутомлением, действием испорченного вина. «Сие есть бред, — твердил он про себя, — порождение расстроенных нервов, не более». Но чем упорнее он отрицал, тем явственнее становился шёпот. Он не звучал в ушах; он возникал прямо в сознании, наполняя его собой, как вода наполняет губку. Он тек непрерывным, монотонным потоком, и в его безжизненной, лишённой тональности была та самая ужасающая искренность, которую невозможно подделать.
Медленно, с трудом преодолевая оцепенение, охватившее всё его тело, Казимир поднял взгляд от Пьеро и обвёл им всю мастерскую. И тут его охватил новый, леденящий душу ужас, по сравнению с которым прежние его страхи казались детской забавой.
Он не был один.
Он чувствовал это каждым нервом, каждой порой своей кожи. Пространство чердака, прежде бывшее пустым и безжизненным, теперь было наполнено, переполнено незримым присутствием. Он не видел никого, кроме своих кукол, но ощущал на себе десятки взглядов. Эти взгляды были тяжёлыми, пристальными, лишёнными всякого выражения, кроме того самого немого, бездонного ужаса, что источал шёпот Пьеро. Они исходили ото всюду: с полок, из тёмных углов, из-под груды тряпок, где хранились его запасы. Каждая марионетка, каждая кукла, каждый резной лик, даже те, что были разобраны и лежали в ящиках, — все они смотрели на него. Он не видел, как поворачиваются их стеклянные глаза, ибо глаза сии были неподвижны, но он с абсолютной, не оставляющей места сомнениям уверенностью знал, что их внимание, тёмное и сосредоточенное, теперь всецело принадлежит ему.
Он силился крикнуть, но из его горла вырвался лишь сдавленный, хриплый звук, похожий на предсмертный хрип. Он попытался встать, но ноги его не повиновались, они стали мягкими и ватными, как у тряпичной куклы. Паралич ужаса сковал его члены. Он мог лишь сидеть и впитывать в себя этот множественный, безмолвный взор, ощущая, как его собственная воля, его «я», растворяется в этом океане чужого, деревянного сознания. Шёпот Пьеро продолжал литься в его разум, и теперь он начал различать в нём новые, ещё более жуткие ноты — не просто страх, но и вопрос. Тупой, безнадёжный, бесконечно печальный вопрос, обращённый к нему, к своему творцу, к своему повелителю и мучителю. Вопрос о том, зачем? Зачем он вырвал их из сладкого небытия, зачем обрёк на эти вечные, безрадостные пляски, на жизнь без воли, без надежды, без цели?
И тогда Казимир, наконец, постиг всю чудовищную, невыразимую правду. Ритуал не провалился. Он увенчался успехом, успехом столь ужасающим и полным, что его последствия превосходили самое пылкое воображение. Он не призвал демона из преисподней; он не нуждался в нём. Он совершил нечто неизмеримо более страшное. Он, в своём слепом, эгоистичном отчаянии, силой своей извращённой воли, своего неприкаянного духа, сотворил жизнь. Он вдохнул её в мёртвую материю, в холодное дерево и стекло. Но жизнь сия была уродливой, неполноценной, лишённой всего, что делает существование терпимым — лишённой радости, света, свободы. Он создал не слуг и не поклонников. Он создал сонм страдающих, мыслящих лишь категориями боли и страха, существ, заточённых в своих немых телах, и единственным, что их теперь связывало с миром, был их творец — он, Казимир. Они были привязаны к нему невидимыми нитями сострадания, ненависти и той бездонной, вселенской тоски, что теперь наполняла мастерскую, делая воздух густым и трудным для дыхания.
Он медленно, с нечеловеческим усилием, повернул голову, и его взгляд встретился с пустыми глазницами Коломбины. И в их стеклянной глубине, в том, как в них преломлялся тусклый свет, он увидел то же самое немое отчаяние, ту же самую безответную мольбу. Арлекин, застывший в своём дурацком прыжке, казалось, излучал волны панического, невыразимого словами ужаса перед тем вечным карнавалом, что стал его участью. Вся мастерская, всё это скопище безмолвных актёров, превратилось в один большой, живой, страдающий организм, и сердцем этого организма был он, Казимир.
Шёпот Пьеро вдруг прервался. На смену ему пришла тишина, но тишина эта была в тысячу раз ужаснее любого звука. Это была тишина напряжённого, невыносимого ожидания. Они ждали. Ждали, что он, их бог и создатель, их палач и кукловод, теперь будет делать. Ждали ответа на свой безмолвный, всеобъемлющий вопрос.
И Казимир, глядя в эти множественные, полные немого ужаса глаза, понял, что никакого ответа у него нет. Есть лишь леденящий душу страх, стыд и осознание того, что он совершил непоправимое. Двери его личного ада, кои он так усердно пытался открыть, наконец распахнулись. Но он не нашёл за ними ни власти, ни славы. Он обнаружил лишь бездну, и теперь ему предстояло вечно смотреть в неё, в то время как бездна, воплощённая в его же творениях, смотрела в ответ.
Глава 2. Первая украденная душа
Невыносимая тишина, что воцарилась в его покоях после того, как последний отзвук колокола, отсчитавший полночный час, растаял в спёртом воздухе, была отнюдь не пустотою, но густой, вязкой субстанцией, наполненной биением его собственного сердца — мерзким, глухим, подобным ударам лопаты о сырую землю. Казимир, не в силах сомкнуть воспалённые веки, возлежал на одре, что более походил на погребальные дроги, нежели на ложе для отдыха, и вслушивался в эту тишину до тех пор, пока в ушах его не начинал стоять нарастающий, неумолимый гул, подобный гулу подземных вод, подтачивающих фундамент мироздания. Комната, озарённая зловещим, колеблющимся светом единственной свечи, чей огонёк боролся с наступающим мраком, словно предсмертная агония с вечным забвением, была полна призраков, порождённых самой материей этого упадка: тяжёлые, тёмные гобелены, на коих сцены былых охот и пиршеств истлели и слились в неясные, пугающие очертания; пыль, ленивыми хлопьями кружащаяся в потоках мертвенного лунного света, что пробивался сквозь высокое, узкое окно, подобно лучу, проникающему в склеп; и повсюду — его безмолвные детища, марионетки, застывшие в причудливых, нелепых позах, их стеклянные глаза, казалось, впитывали этот полумрак и отражали его обратно, умноженным в десятки раз. Но сквозь наваждение, сквозь гул в ушах и тяжкое биение сердца, уже несколько ночей кряду прокрадывался иной звук — едва уловимый, подобный шелесту крыс за обшивкой стен, или, быть может, шуршанию червей, точащих гробовую доску.
Сперва он отмахивался от него, приписывая сему наваждению измождение сил и расстройство нервов, доведённое до крайней степени болезненной восприимчивости. Но звук сей не утихал; напротив, он крепчал, обретая смутные очертания, превращаясь из невнятного шороха в подобие шёпота. Шёпот сей был лишён чего-либо человеческого; он был подобен скрипу старого пера по пергаменту или свисту ветра в щели заброшенного склепа. И вот, в эту ночь, когда сама луна, скрываясь за рваными саванами туч, словно стыдилась озарять своим призрачным светом сие место скорби и безумия, Казимир, затаив дыхание и чувствуя, как ледяной пот струится по его вискам, начал различать в нём слова.
Слова сии были обрывками, клочьями, вырванными из контекста чужой, предсмертной агонии. «Нож… холодно…» — прошелестело где-то у самого изголовья, заставив его вздрогнуть и судорожно вцепиться в сырую от пота шерсть одеяла. «…не хочу… мать…» — донёслось из угла, где тень от шкафа с куклами отбрасывала на стену очертания, подобные висельнику на виселице. И затем, яснее и отчётливее, полное невыразимой тоски и ужаса: «…монета… моя монета… в стене… у фонтана Слепого Карла…»
Сердце Казимира, что мгновение назад стучало, словно пытаясь вырваться из клетки груди, замерло. Некое новое, доселе неведомое чувство начало шевелиться в его глубине, подобно гаду, пробуждающемуся от зимней спячки. Циничное, жадное любопытство. Он лежал недвижим, вслушиваясь в этот голос из небытия, и постепенно, с ужасающей ясностью, начал осознавать его природу. Это не было порождением его рассудка; это было чужое сознание, душа, застрявшая в преддверии вечности и нашедшая щель в его собственном, истончённом до прозрачности духе. Сила, открывшаяся ему в ночь творения Пьеро, была не просто силой оживления бездушной материи; она была ключом, отпирающим дверь в мир теней, и вот теперь сквозь эту дверь что-то просочилось.
Собрав всю свою волю, подавив содрогание, что стремилось вырваться наружу конвульсивной дрожью, Казимир мысленно, не шевеля губами, обратился к этому шёпоту, к этому сгустку чужой памяти и боли. — Кто ты? — спросил он в тишине своего сознания, и слова его прозвучали подобно удару гонга.
Шёпот смолк, будто застигнутый врасплох. Затем, после паузы, столь тягостной, что Казимиру почудилось, будто сама комната затаила дыхание, последовал ответ — слабый, полный недоумения и страха: — Я… я не знаю… Всё тёмно… так холодно…
— Вспомни! — мысленно приказал Казимир, и в голосе его мысленном прозвучала сталь, рождённая внезапно вспыхнувшим азартом охотника, учуявшего дичь. — Ты говорил о ноже. О монете. Вспомни!
Подобно тому как луч света, проникнув в тёмный подвал, выхватывает из мрака клочья паутины и груды хлама, так и его воля, его настойчивость принялись рыться в этом распадающемся сознании. И обрывки памяти, чужие, прожитые кем-то другим мгновения, начали всплывать перед его внутренним взором с пугающей, болезненной чёткостью. Он почувствовал на собственной коже — влажную прохладу каменной мостовой, грубую ткань поношенного камзола, липкий страх, сковывающий горло. Узкий, тёмный переулок, пахнущий помоями и грехом. Внезапную тень, напавшую на него сзади. Острую, жгучую боль в спине, удар за ударом, быстрый и безжалостный. И последнее, что он увидел перед тем, как тьма поглотила его, — было жадное, обезображенное злобой лицо грабителя, склонившееся над ним, и блеск той самой, вырванной из сжимающейся ладони, монеты.
— Лео… — прошептало сознание, и в этом шёпоте была вся горечь последнего, предсмертного осознания. — Меня звали Лео…
И тогда Казимир всё понял. Это был дух того самого молодого вора, что был зарезан несколько дней назад в соседнем переулке — происшествие, о коем судачила вся округа, но что не вызвало в душе Казимира ничего, кроме мимолётного презрения к грязной жизни и столь же грязной смерти обитателей городского дна. Теперь же эта грязная смерть стала его достоянием, его трофеем. Он не ощутил ни капли жалости, ни тени сострадания к сей растерзанной душе, скитающейся в беспросветном мраке. Напротив, его охватило лихорадочное, пьянящее возбуждение. Он обрёл не просто голос; он обрёл слугу, свидетеля, источник информации из мира, лежащего по ту сторону бытия.
— Монета, Лео, — настаивал он, мысленный голос его звучал властно и холодно. — Ты сказал — у фонтана Слепого Карла. Где именно? Говори!
И дух, покорный его воле зашептал снова, и в шёпоте его послышалась странная покорность, обретенная надежда на то, что исполнение этого приказания принесёт ему успокоение. Он описывал трещину в старой каменной кладке, рыжую от ржавчины водосточную трубу, рыхлый раствор меж кирпичей, где он, в предчувствии погони или внезапной расправы, спрятал своё единственное, добытое неправедным путём, но так и не потраченное сокровище. Он описывал это с трогательной, почти детской обстоятельностью, и Казимир, лежа в своей постели с широко открытыми, горящими лихорадочным блеском глазами, слушал его, и на губах его, сухих и потрескавшихся, появилась улыбка — первая за многие месяцы, улыбка, лишённая всякой теплоты, улыбка сфинкса, взирающего на погребённые в песках времени тайны. Он не просто слышал голос из мира теней; он беседовал с ним. Он допрашивал смерть и получал ответы. И в этой леденящей душу беседе рождался новый Казимир — не жертва обстоятельств и меланхолии, но кукловод, чьи пальцы отныне могли дергать не только верёвочки марионеток, но и тончайшие, незримые нити, что связывают мир живых с царством вечного мрака.
Одержимость, что вспыхнула в нём подобно огню на погребальном костре, не терпела отсрочек. Едва первые лучи утреннего солнца, бледные и болезненные, словно свет, просачивающийся сквозь толщу могильной земли, коснулись подоконника, Казимир, не сомкнувший глаз и не находивший покоя, сорвался с своего ложа. Следы изнурительной ночи — багровые тени под глазами, нервный тик, подёргивающий уголок рта, — лишь подчёркивали лихорадочную энергию, излучаемую всей его исхудавшей фигурой. Он не стал тратить время на умывание или скудную трапезу; его единственной пищей был теперь ядовитый нектар обретённой власти, его единственным питьём — леденящий восторг от слияния с чужим страданием. Шёпот духа Лео не умолк с приходом дня; он стал тише, но пристальнее, вплетаясь в самую ткань его сознания, подобно навязчивой мелодии, что звучит без перерыва в опустевшем зале.
Его взгляд, тяжёлый и пронзительный, упал на Пьеро. Кукла, его первое и самое совершенное творение, стояла в углу, её поза была неестественно грациозной и оттого ещё более зловещей. Белое лицо с застывшей маской скорби теперь виделось ему не просто изделием рук человеческих, но сосудом, алтарем, порталом. Если он сумел услышать шепчущую в небытии душу, то не сможет ли он заставить её проявить себя в этом мире? Не сможет ли он, подобно дирижёру, управляющему послушным оркестром, заставить бездушную материю танцевать под музыку, что звучит из-за грани смерти?
Мысль сия, столь чудовищная и соблазнительная, овладела им всецело. Схватив куклу с почти грубой решимостью, он усадил её на стул посреди мастерской, в самом центре круга, озаряемого косыми, пыльными лучами утра. Сам же он отступил на несколько шагов, ощущая, как по его спине пробегают ледяные мурашки предвкушения. Он не собирался прикасаться к верёвочкам; нет, это был бы старый, жалкий фокус. Ныне ему требовалось нечто большее — чистая воля, сплетённая с эхом чужой агонии.
Он закрыл глаза, погружаясь в ту зловещую тишину, что царила в его собственном черепе, и начал искать. Искать тот самый голос, тот клубочек чужого сознания, что запутался в паутине его разума. И он нашёл его легко, будто тот и не думал скрываться, — слабый, полный страха и недоумения шёпоток, похожий на плач покинутого в темноте ребёнка.
— Лео, — мысленно произнёс Казимир, и имя сие прозвучало не как обращение, но как заклинание, как приказ. — Я здесь. Я — твой якорь. Иди ко мне. Иди к этому телу, к этой форме, что я для тебя приготовил.
Ответом был лишь усилившийся шёпот, полный ужаса: «Не могу… Тёмно… Холодно…»
— Ты можешь! — мысленно вскричал Казимир, и воля его, сжатая в тугой, раскалённый шар, устремилась к кукле. — Вспомни, что значит двигаться! Вспомни свои пальцы, свои мускулы! Я даю телу форму, а ты — память о движении! Действуй!
Он сосредоточил всё своё существо, всю свою психическую энергию на руке Пьеро, лежавшей на колене. Он представлял себе, как нервы и сухожилия, коих не было в дереве и гипсе, должны были бы наполниться жизнью, как электрический ток должен был бы пройти по ним, заставив пальцы дёрнуться. Процесс сей был мучительным, изнурительным; он чувствовал, как пот ручьями стекает по его вискам, как в висках стучит набат, предвещающий разрыв сосудов. Он не просто приказывал; он втискивал чужую волю, чужое остаточное сознание в бездушную оболочку, он насиловал саму материю, заставляя её притвориться живой.
И вдруг — он увидел. Палец Пьеро, длинный, изящный, сделанный из полированного дерева, дёрнулся. Это было не плавное, осмысленное движение, но резкое, судорожное вздрагивание, точь-в-точь как предсмертная судорога, конвульсия расстающейся с телом жизни. Зрелище сие было столь отвратительным и противоестественным, что у Казимира перехватило дыхание. Но это был успех. Первый, никем не виданный плод его адского труда.
— Да! — прошипел он уже вслух, и голос его сорвался на хрип. — Рука! Подними руку!
Он снова погрузился в состояние концентрации, сплетая свою волю с воспоминаниями Лео о движении. И кукла повиновалась. Её правая рука отделилась от колена и поднялась в воздух. Движение это было резким, рваным, механическим и в то же время ужасным; оно напоминало не танец марионетки, а последний взмах конечности утопающего, который вот-вот скроется под водой. Рука зависла в воздухе, её пальцы сведённой судорогой ладонью вниз.
Казимира охватило опьяняющее головокружение. Он не просто управлял куклой; он чувствовал это. Он чувствовал чужую боль, чужой страх, отчаянное сопротивление небытия, которое он преодолевал грубой силой своего духа. Это было слияние с чужой агонией, и ощущение это было столь же сладостным, сколь и порочным, подобно глотку крепчайшего яда, что сжигает внутренности, но дарует невиданные видения.
— Карта, — прошептал он, обращаясь к голосу в своей голове. — Ты говорил о месте. Покажи мне. Покажи на карте.
Задыхаясь от напряжения, он подошёл к столу, где на грубом листе бумаги набросал углём по памяти схему района вокруг фонтана Слепого Карла. Он положил карту на пол перед куклой.
— Веди нас, Лео, — произнёс Казимир, и в голосе его звучала уже не просто власть, но некое благоговение перед творимым им кощунством. — Укажи, где твоё сокровище.
Он снова сосредоточился, вливая всю свою энергию и всё остаточное сознание вора в неподвижную фигуру Пьеро. Кукла затрепетала вся, словно по ней пропустили ток; её суставы затрещали, а голова упала на грудь с жуткой, имитирующей смерть безысходностью. Но её правая рука, та самая, что была поднята, снова дёрнулась. Она не опустилась плавно, а рухнула вниз, и указательный палец с сухим стуком ударил в пергамент. Казимир, затаив дыхание, приблизил своё лицо, обезображенное гримасой напряжённого триумфа. Дрожащий кончик пальца указывал на крошечный, нарисованный углём квадратик — основание старой водосточной трубы у стены позади фонтана.
В тот миг связь оборвалась. Рука Пьеро бессильно упала, а сама кукла замерла в своей прежней, мёртвой позе, будто ничего и не происходило. Шёпот в голове Казимира стих, сменившись глухим, оглушающим гулом усталости. Но в душе его бушевал огонь. Он откинулся назад, сидя на полу среди щепок, клея и обрывков верёвок, и залился тихим, срывающимся, истерическим смехом. Он сделал это. Он заставил тень танцевать. Он заставил смерть указывать ему путь. И в этом ужасающем, богохульном акте он почувствовал вкус подлинной, абсолютной власти — власти кукловода, дергающего за ниточки, протянутые в самую бездну.
Одержимость, что вела его, была точна и безжалостна, как лезвие ножа, что оборвало жизнь несчастного Лео. Казимир, не медля ни мгновения, накинул на плечи поношенный плащ, цветом напоминавший влажную землю на свежей могиле, и выскользнул из своего склепа в хмурый, неприветливый день. Небо было затянуто сплошным, свинцовым саваном туч, из которых изредка моросила мелкая, назойливая дождевая пыль, оседая на лица прохожих подобно холодной росе на надгробиях. Он двигался по улицам, не видя и не слыша ничего вокруг; гул города был для него не более чем отдалённым шумом подземного потока, а силуэты людей — лишь тенями, мелькающими в преддверии вечного мрака. Весь его дух, вся его воля были сконцентрированы на одной-единственной точке в пространстве — на том месте, что было отмечено дрожащим пальцем его ужасного посредника.
Фонтан Слепого Карла, давно уже высохший и превратившийся в памятник собственного забвения, предстал перед ним — унылое сооружение из потрескавшегося камня, где облик святого, чьи глаза были навеки выщерблены временем, являл собою зрелище столь же жалкое, сколь и пророческое. Воздух здесь был насыщен запахом гнили и человеческих отбросов. Казимир, не озираясь, с сердцем, замершим в ожидании то ли величайшего триумфа, то ли окончательного низвержения в безумие, обошёл фонтан и упёрся взглядом в грубую каменную кладку задней стены. И он увидел её — ту самую, описанную шёпотом из небытия, рыжую от ржавчины водосточную трубу, а под ней — зияющую, подобной ране, трещину в швах между камнями.
Словно охотник, подкравшийся к своей добыче, он опустился на колени, не обращая внимания на липкую грязь, проступающую сквозь ткань его одежд. Его длинные, бледные пальцы, привыкшие к тончайшей работе с нитями и деревянными суставами, с неожиданной силой впились в рыхлый, поддавшийся влаге и временем раствор. Он копался в нём с лихорадочной поспешностью могильщика, спешащего скрыть свидетельство преступления. Пыль и крошки камня забивались под его ногти, но он не чувствовал ничего, кроме нарастающего, опьяняющего жара в груди. И вот, когда казалось, что сама стена вот-вот истощит его терпение, кончики его пальцев наткнулись на нечто твёрдое, маленькое, холодное.
Он замер, и на миг весь мир сузился до этого крошечного предмета, затерянного в каменной громаде. Он медленно, с почти благоговейной осторожностью, извлёк его. Это была монета. Одна-единственная, старинная, потёртая по краям монета. Она была грязной, покрытой окислами и пылью, и оттого казалась почти чёрной. Никакой ценности, разумеется, она в себе не несла; её жалкий металлический блеск, едва проглядывающий сквозь грязь, не мог осветить и шага в кромешной тьме его существования. Но в тот миг, когда он сжал её в своей ладони, ощутив её холодную, неумолимую реальность, она показалась ему драгоценнее всех сокровищ всех монархов мира.
Ибо это был не просто кусок металла. Это был вещественный, осязаемый плод его греховного труда. Доказательство. Неопровержимое и окончательное. Тень, чей голос он слышал в своей голове, чью агонию он заставил танцевать в теле куклы, была не порождением горячки; она была реальна. И он, Казимир, сумел вырвать у неё сию крошечную, ничтожную тайну. Он протянул руку за пределы бытия и прикоснулся к тому, что принадлежало смерти, и смерть отдала ему сию малую дань.
Он не испытывал радости, нет; это чувство было слишком жалким и бренным для подобного момента. Он испытывал нечто большее — холодное, всепоглощающее, безразличное ко всему ликование духа, что нашёл наконец своё истинное призвание. Страх, что прежде тлел в нём, как тлеют угли под пеплом, был окончательно затоптан и погашен. На смену ему пришла новая, могучая страсть — холодная, расчётливая жадность. Но жадность не к золоту или земным благам; его алчность была демонической. Он жаждал власти. Власти над тем, что лежит по ту сторону.
Он вернулся в свою мастерскую, не ощущая под ногами мостовой. Монета, зажатая в его кулаке, казалось, жгла ему ладонь своим ледяным, потусторонним холодом. Заперев дверь на тяжёлый засов, он опустился в своё кресло, в самое сердце своего царства — царства безмолвных кукол и безгласных теней. Он разжал пальцы. Монета лежала у него на ладони, тёмная, невзрачная, но обладающая для него большей ценностью, чем сама корона. Он принялся вертеть её пальцами, всматриваясь в стёртые временем очертания профиля какого-то забытого короля, в едва различимые буквы легенды. Каждый блеск, каждый поворот её граней в тусклом свете комнаты говорил ему о его силе.
И взгляд его, поднявшись от сего первого греховного плода, медленно обвёл его творения — марионеток, что стояли и сидели вокруг, застывшие в своих вечных, искусных позах. И в тот миг он увидел их в совершенно новом свете. Это были уже не произведения искусства, не дети его таланта и тоски, не попытки обмануть смерть через подобие жизни. Нет. Теперь он видел в них нечто иное. Они были инструментами. Пустыми сосудами. Безупречными, безвольными телами, лишёнными души, ожидающими, пока он, великий кукловод, не наполнит их содержимым из своей ужасной коллекции. Каждая из этих кукол была потенциальным вместилищем, готовым принять в себя шепчущую, полную страха и боли, душу, которую он мог бы поймать в свои сети и подчинить своей воле.
Его губы растянулись в улыбке, лишённой всякого тепла, — улыбке сфинкса, ведающего ответ на загадку, что лежит по ту сторону смерти. Он поднялся с кресла и медленно, с ощущением власти, подошёл к большому резному шкафу, где в строгом порядке, словно знатные гости на балу, размещались его самые изысканные творения — куклы, изображавшие горожан, аристократов, учёных, дам в пышных платьях. Его взгляд скользнул по их фарфоровым лицам с нарисованными улыбками и стеклянными глазами, пока не остановился на одной — фигурке знатного горожанина, одетого в бархатный камзол, с важным и несколько надменным выражением лица.
Казимир медленно протянул руку и коснулся холодной фарфоровой щеки куклы. Прикосновение это было не ласковым, но собственническим, полным леденящего душу предвкушения.
— Ну что же, — прошептал он, и его шёпот был слаще яда и звучнее любого колокола. — Кого мы пригласим на следующий сеанс?
Вопрос это повис в спёртом воздухе мастерской, не требуя ответа, ибо ответ был уже ясен ему самому. Он был риторическим, как риторична молитва в устах атеиста. Он знаменовал собой начало. Начало великой, ужасающей охоты, где он был и охотником, и ловцом душ, и тем, кто дирижирует танцем мёртвых под нескончаемый, доносящийся из бездны, шёпот.
Глава 3. Механика
Опустошённые улицы города, подобно проржавевшим артериям некогда живого исполина, извивались в предрассветном тумане, что стелился по мостовой густым, почти осязаемым саваном. Казимир шел по ним, ощущая себя призраком, затерявшимся в лабиринте собственных мрачных предначертаний. В руке его, сокрытой в кармане сюртука, он сжимал холщовый мешок, и сквозь грубую ткань пальцы его ощущали холодную, отполированную временем маску — лик Пьеро, его немого и всё же красноречивейшего спутника. Тяжесть сего предмета была не столько физической, казалось, он нёс не куклу, но сгустившуюся меланхолию, вырванную им из пыльного небытия чердака и обретшую ужасающую, гипнотическую силу.
Целью его был лабиринт старых, оседающих в сырую землю домов на окраине, где одинокое здание, более походившее на склеп для живых, нежели на обитель смертных, притулилось под сенью громадного, иссохшего вяза. То была лавка Грегора, скупщика краденого и хранителя тайн, человека, чья душа, как полагал Казимир, давно истлела, оставив после себя лишь хищный, меркантильный инстинкт. Воздух вокруг был насыщен миазмами заболоченной канавы и чём-то ещё — сладковатым, тленным запахом гниющей древесины и порока, что делало каждый вдох испытанием. Лунный свет, бледный и чахоточный, с трудом пробивался сквозь пелену тумана, отбрасывая на стены зданий неясные, пульсирующие тени, которые словно бы жили своей собственной, непостижимой жизнью, повторяя в немом ужасе конвульсии спящего города.
Казимир не испытывал страха; нет, он был преисполнен иного чувства — лихорадочного, почти болезненного предвкушения, того самого, что заставляет врача вскрывать очередной труп в надежде отыскать источник неведомой болезни. Он переступил порог сего узилища, и колокольчик над дверью издал не весёлый, привычный звон, а некий хриплый, предсмертный стон, будто последний вздох умирающего. Внутри царил полумрак, едва разгоняемый тусклым светом керосиновой лампы, чьё стекло было густо покрыто пылью и паутиной. Воздух был густ и тяжёл от запахов старой кожи, плесени, лака и чего-то металлического, что напоминало запах крови, хотя, быть может, то было лишь игрой воспалённого воображения. Повсюду, на грубо сколоченных полках, в пыльных витринах и просто на полу, громоздились предметы — свидетельства чужих преступлений и потерь: серебряные портсигары с вензелями, чьих владельцев уже не было в живых, потускневшие украшения, некогда блиставшие на шеях красавиц, часы, остановившиеся в тот самый миг, когда их хозяева испустили дух, и груды книг в потертых переплётах, хранивших шепот забытых мыслей.
За прилавком, подобно громадному, бледному пауку в центре своей паутины, восседал сам Грегор. Человек с лицом, лишённым всякого выражения, с глазами холодными и рассчётливыми, как у речного рака. Он был воплощением равнодушия, и казалось, ничто в сём мире не могло вывести его из того оцепенения, в коем он пребывал годами.
— Старина Казимир, — произнёс он голосом, скрипучим, как несмазанная дверь. — Что несёшь? Опять какую-нибудь безделицу с того чёртова чердака?
Казимир не ответил сразу. Он медленно, с почти театральной торжественностью, прошёл к прилавку, его шаги не издавали ни звука, поглощаемые толстым слоем пыли на полу. Он ощущал на себе тяжёлый, подозрительный взгляд Грегора, но это лишь усугубляло его странное, нарциссическое упоение. Он был режиссёром, готовящимся представить своё главное произведение, а сей затхлый склеп — идеальными подмостками для трагедии.
— На сей раз, любезный Грегор, я принёс не вещь, — начал Казимир, и голос его прозвучал тихо, но с металлическим отзвуком, заставившим скупщика насторожиться. — Я принёс… историю.
С этими словами он извлёк из мешка куклу Пьеро. Бледное, искажённое маской скорби лицо комедианта явилось взору, застывшее в немом крике. Глаза из тёмного стекла, казалось, впитывали скудный свет лампы, дабы извергнуть его обратно в виде пронзительного, невыносимого знания. Казимир поставил куклу на прилавок, меж ним и Грегором, с той же осторожностью, с какой жрец возлагает священную реликвию на алтарь.
Грегор фыркнул, но в его глазах мелькнула тень беспокойства. — Историю? — переспросил он. — И что же может поведать сия старая развалюха? Детские сказки?
— О, нет, — прошептал Казимир, наклоняясь чуть ближе. — Она поведает историю, кою знаете лишь вы да, быть может, тени, что неотступно следуют за вами. Но тени безмолвны. А она… о, она нет.
И тогда Казимир позволил своим губам коснуться нарисованного уха Пьеро, притворяясь, что шепчет ему нечто. Он не издал ни единого звука, но в гробовой тишине лавки сам этот жест был красноречивее любого крика.
И послышался шепот. Тихий, сиплый, словно доносящийся из-под земли, из самой преисподней. Он исходил не от Казимира, чьи губы были сомкнуты в тонкую, жёсткую усмешку, но, казалось, рождался в самой деревянной груди Пьеро, в его пустоте.
— Серебряный канделябр… — прошипел шёпот, заставляя пламя лампы дрогнуть. — …из спальни старого Морлана… Тот, что стоял на камине…
Грегор, слушавший сначала с презрительной усмешкой, замер. Его широкое, бледное лицо начало терять и без того скудные краски, становясь землисто-серым, как у утопленника. Глаза его, обычно столь тусклые, расширились, в них вспыхнул дикий, животный ужас.
— Что за дьявольщина?.. — вырвалось у него, но голос был хриплым и бессильным.
Казимир лишь поднял палец, призывая к тишине, и вновь склонился к кукле. Шёпот продолжил свою леденящую душу исповедь, и каждое слово его было отточенным лезвием, вонзающимся в самую суть Грегора.
— А потом… потом была девочка… Эмили… С куклой, что всегда брала с собой… Ты сказал, она сама убежала в метель… Но её платок… её маленький платок с вышитыми фиалками… Он был у тебя… Ты вытер им рукоять ножа… прежде чем бросить его в реку… Он был влажным… от снега… и от чего-то ещё… тёплого и липкого…
Шёпот звучал монотонно, без всякого выражения, и от этого становился лишь ужаснее. Он не обвинял; он просто констатировал неопровержимые факты. Он вытаскивал на свет божий те мерзости, те крошечные, ничтожные преступления, что Грегор считал навеки похороненными в глубинах своей чёрной совести, и являл их ему во всей их неприглядной наготе.
Казимир же, отступив на шаг, наблюдал. Он наблюдал, как капли пота выступают на лбу скупщика и катятся по его вискам. Он видел, как дрожат его толстые, бескровные пальцы, сжимая край прилавка до побеления костяшек. Он вслушивался в прерывистое, свистящее дыхание Грегора, в сдавленный стон, что вырвался из его груди, когда шёпот упомянул платок. И в этот миг Казимир познал опьяняющий восторг абсолютной власти. Он не угрожал, не требовал, не жестикулировал. Он просто был проводником, режиссёром, демиургом, разыгрывающим на крошечной сцене чужой души пьесу чистого, неразбавленного страха. Он наслаждался зрелищем медленного, неумолимого разрушения, распада той каменной, равнодушной маски, за которой Грегор скрывался все эти годы. Это был не просто шантаж; это было таинство, жертвоприношение на алтаре его собственной, пробудившейся одержимости.
Слова, исходившие из бездыханных уст Пьеро, висели в затхлом воздухе лавки подобно ядовитым испарениям, медленно отравляющим душу. Грегор более не был тем непроницаемым, холодным пауком в центре своей паутины; он превратился в загнанное, дрожащее существо, чья собственная тень, отбрасываемая на груды ненужного хлама, казалось, корчилась в немом ужасе. Капли пота, теперь уже крупные и тяжёлые, скатывались с его висков, оставляя грязные борозды, и падали на прилавок с тихим, мерзким щелчком, подобным звуку падающего в песок насекомого. Его дыхание стало прерывистым, свистящим, и в груди его что-то клокотало, словно подступали слёзы, но слёзы эти были не водой, а расплавленным свинцом стыда и паники.
Казимир же, напротив, пребывал в состоянии лихорадочной, почти экстатической ясности. Он наблюдал за метаморфозой скупщика с холодным, безжалостным любопытством учёного. Власть, которую он ощущал, была подобна крепкому, старому вину, опьяняющему самую душу; она согревала его изнутри, разгоняя вековой лёд апатии, что сковал его сердце. Он не произносил ни слова, предоставив кукле вести свою леденящую душу исповедь, и лишь пальцы его, сцепленные за спиной, сжимались и разжимались в такт собственному учащённому сердцебиению — единственному признаку волнения, что он ещё не в силах был усмирить.
— Зачем?.. — выдохнул наконец Грегор, и голос его был беззвучным шёпотом, обращённым скорее к самому себе, нежели к гостю. — Кто… Кто ты такой?..
Казимир медленно покачал головой, и на губах его заиграла тень улыбки — улыбки сфинкса, ведающего разгадку всех загадок.
— Я — ничто, любезный Грегор, — произнёс он тихо, и голос его звучал как шелест страниц в библиотеке. — Лишь эхо. Лишь тень. Я — тот, кто слушает. А говорит… говорит он.
И он кивнул в сторону куклы. Пьеро смотрел на Грегора своими стеклянными, невидящими глазами, и скорбная маска его казалась теперь не выражением горя, но насмешкой над всем человеческим родом, над его ничтожными тайнами и ужасами.
Паника в глазах Грегора достигла своего апогея. Он отшатнулся от прилавка, задев полку, с которой с грохотом свалилась старая бронзовая чернильница, оставив на полу кляксу, похожую на запекшуюся кровь.
— Заткни его! Заткни эту… эту мерзкую деревянную глотку! — взвыл он, и в голосе его послышались нотки истерии. — Что тебе нужно?! Денег? Бери! Бери всё! — Он судорожно стал рыться под прилавком, вытаскивая старую железную шкатулку, набитую смятыми ассигнациями и золотыми монетами. Руки его тряслись так, что монеты звякали, выскальзывая из пальцев и катаясь по полу, словно разбегающиеся пауки.
Казимир наблюдал за этой унизительной пляской алчности и страха с невозмутимым спокойствием. Деньги, эти разноцветные бумажки и холодные кружочки металла, не вызывали в нём ни малейшего волнения. Они были лишь символом истинной валюты, что он для себя открыл — валюты страха, власти над чужими душами, над их тайнами.
— Деньги? — переспросил он, и в голосе его прозвучала лёгкая, почти презрительная усмешка. — О, нет, мой друг. Деньги — это лишь… плата за молчание. Скромный гонорар за моё неведение. Но того, что я уже знаю, они не смогут искупить. Никогда.
Он сделал паузу, дабы слова его, словно капли кислоты, проникли в самое нутро скупщика.
— Цена твоего молчания, Грегор, и цена моего… невмешательства… будет выше. Значительно выше.
Грегор замер, сжимая в потных ладонях пачку банкнот. Его глаза, полные животного ужаса, вопрошали.
— Я хочу знать, — продолжал Казимир, и его голос приобрёл металлический, не терпящий возражений оттенок. — Я хочу знать всё. О тех, кто, подобно тебе, приносит сюда плоды своих тёмных дел. О твоих «клиентах». Их имена, их адреса, их маленькие, грязные секреты. Ты — паук, сидящий в центре паутины. И я хочу видеть всю паутину. Каждую ниточку. Каждую муху, что запуталась в её липких узлах.
Осознание медленно, как яд, проникло в сознание Грегора. Он понял, что Казимир хочет не просто его уничтожить; он хочет сделать его орудием, проводником, ключом к новым жертвам. И в этом осознании был ужас, превосходящий даже страх разоблачения. Он видел, как его собственная, тщательно выстроенная вселенная порока рушится, поглощаемая ненасытной тенью этого безумного человека и его ужасной куклы.
— Я… я не могу… — простонал он. — Они убьют меня…
— О, — Казимир мягко кивнул, словно принимая этот аргумент. — Безусловно. Но вопрос, мой дорогой Грегор, лишь в том, что случится раньше. Их месть… или моя.
Он снова склонился к Пьеро, и шепот возобновился, тихий, но оттого ещё более невыносимый.
— …а в подвале дома на Могильной улице… та самая бочка с известью… и косточки… маленькие косточки…
— Хватит! — взревел Грегор, зажимая уши ладонями, но шепот, казалось, проникал прямо в его мозг, минуя все преграды. — Хватит! Я согласен! Всё! Я дам тебе всё, что ты хочешь! Имена… адреса… всё! Только забери эту тварь! Убери её от меня!
Казимир медленно, с наслаждением гурмана, протянул руку и взял куклу с прилавка. Шёпот мгновенно прекратился. В лавке воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь тяжёлым, прерывистым дыханием Грегора и тихим поскрипыванием половиц.
— Я вернусь завтра, на закате, — произнёс Казимир, укладывая Пьеро обратно в холщовый мешок с почти нежной заботливостью. — И я ожидаю найти здесь полный список. Будь точен. Память у моего друга… — он похлопал по мешку, — …феноменальна.
Он не оглянулся ни разу, выходя из лавки. Колокольчик над дверью снова издал свой предсмертный стон. Казимир ступил на улицу, и туман, казалось, расступился перед ним, как перед властелином. Он шёл, сжимая в руке мешок с куклой, и в груди его бушевало пламя, которого он не ощущал долгие-долгие годы. Он был жив. По-настоящему жив. Деньги, что он в итоге взял — пачку смятых ассигнаций, сунутых ему в руки обезумевшим Грегором, — были лишь холодным комком в его кармане, не имеющим никакой цены по сравнению с тем опьяняющим нектаром всевластия, что он испил сегодня. Он обладал знанием. Он держал в руках нити чужих судеб. И это ощущение было слаще любого богатства, сильнее любого вина, могущественнее любой королевской власти. Он шёл по спящему городу, и каждый его шаг отдавался в его душе торжествующим маршем победителя, одинокого и страшного в своей новой, обретённой силе.
Возвращение в лоно своего склепа — ибо дом Казимира не мог именоваться иначе — было подобно возвращению алхимика в его лабораторию после того, как он, наконец, отыскал философский камень. Сумрак особняка, обычно давящий и полный укоризны, ныне казался ему благословенным мраком святилища. Он запер тяжёлую дубовую дверь на все засовы, и скрип железа прозвучал для него сладостнее любой музыки, ибо возвещал о начале таинства, о возможности без помех предаться своим новообретённым, ужасным опытам. Воздух в доме был неподвижен, холоден и густ, словно в склепе, и пыль, кружащаяся в лучах единственной свечи, что он зажёг, походила на пепел сожжённых надежд.
Он извлёк Пьеро из холщового мешка и водрузил его на почётное место — на покрытый бархатом пуфик посреди кабинета. Бледное лицо, освещённое снизу дрожащим пламенем, казалось, ожило, и в его скорбной гримасе Казимиру теперь виделась не печаль, но напряжённое внимание соучастника, жаждущего продолжения пиршества власти. Деньги, выманенные у Грегора, он швырнул в ящик стола без малейшего интереса; звон монет был жалким и пустым по сравнению с тем леденящим душу шёпотом, что заставил трепетать толстокожего скупщика.
И тогда им овладела новая, неутолимая жажда — жажда не просто обладания, но усиления сей демонической связи. Он инстинктивно чувствовал, что сила, оживляющая куклу, питается не воздухом и не светом, но некоей иной субстанцией, некоей эссенцией, что исходит из самых тёмных глубин человеческой души. Эмоциями. Страхом. Отчаянием. Унижением. Он был подобен садовнику, открывшему, что его диковинный цветок расцветает пышнее не от воды, а от крови.
«Подпитать её… — прошептал он, впиваясь взглядом в стеклянные зрачки Пьеро. — Надо подпитать её…»
Он присел напротив куклы, склонившись вперёд, и начал нашептывать ей, но на сей раз не факты и не улики, а те самые униженные, полные животного ужаса мольбы, что изрыгал из себя Грегор в минуту своего наивысшего страха.
— Забери её! Убери эту тварь! — прошипел Казимир, пародируя сдавленный, истеричный голос скупщика. — Я дам тебе всё! Только закрой её рот!
Он вглядывался в неподвижные черты Пьеро, ища признаков отклика. Сначала ничего. Лишь холодное дерево и тень от свечи, пляшущая на выщербленной щеке. Но Казимир не сдавался. Он продолжал своё отвратительное действо, снова и снова повторяя мольбы Грегора, вкладывая в них всю гамму пережитого им ужаса — дрожь в голосе, предсмертный хрип, слёзную мольбу. Он был не просто чтецом; он был актёром, вживающимся в роль, высасывающим из памяти каждую каплю чужого страха, дабы преподнести её в качестве жертвы своему безмолвному идолу.
И вот, когда он в очередной раз, с особым надрывом, выкрикнул: «Они убьют меня!», — он узрел нечто.
Уголки нарисованного алого рта Пьеро, всегда опущенные вниз в выражении вечной печали, дрогнули. Это не было игрой света. Нет. Это было медленное, едва заметное, но неумолимое движение. Деревянные губы изогнулись. Из скорбной дуги они превратились в нечто иное — в тонкую, растянутую черту. Черту, лишённую всякой теплоты, всякой человечности. Это была улыбка. Улыбка существа, взирающего на тленность мира; улыбка демона, вкушающего падаль; улыбка безумия, торжествующего над разумом.
Казимир замер, и сердце его на мгновение остановилось, заледенев в груди от восторга и ужаса. Он добился своего. Связь была не миражом! Она крепла, она требовала подпитки и отвечала на неё!
— Ты видишь? — прохрипел он, обращаясь уже не к кукле, но к самому себе, к пустоте комнаты. — Ты видишь?! Она жива! По-настоящему жива!
И тогда он засмеялся. Смех его, долгое время бывший ему незнакомым, вырвался из глотки ледяным, сухим, безрадостным потоком. Он смеялся, глядя на ухмыляющуюся физиономию Пьеро, смеялся над унижением Грегора, над собственной проницательностью, над всей нелепостью и ужасом бытия. Смех этот эхом раскатился по мрачным залам, ударился о портреты предков в потускневших рамах и отскочил обратно, искажённый и умноженный.
Но смех его оборвался так же внезапно, как и начался.
Его взгляд, скользнув по комнате в поисках нового объекта для своего ликования, упал на дальний угол, заваленный тенями и хламом. Туда, где на грубом деревянном сундуке восседала другая кукла — Арлекин.
И Казимир почувствовал, как кровь стынет в его жилах.
Он помнил совершенно отчётливо — он всегда, с маниакальной точностью, помнил расположение каждой вещи в своём царстве забвения. Арлекин, этот колоритный шут в пёстром, когда-то ярком наряде, всегда сидел, откинувшись спиной к стене, его голова в колпаке с бубенцами была склонена на грудь, словно в дремоте, а стеклянный взор был устремлён в пол.
Теперь же Арлекин сидел прямо. Его пёстрое лицо было обращено прямо в центр комнаты. И его глаза — те самые, что всегда казались пустыми и бездушными, — теперь смотрели. Смотрели прямо на Казимира.
Ни единая рука не прикасалась к нему. Ни малейшая вибрация не потревожила пыльный воздух в той части комнаты. Он не мог, он не должен был двигаться. Но он двинулся. Он повернул свою голову. Беззвучно. Без усилия. С неестественной, механической точностью.
Казимир, всё ещё стоя на коленях перед Пьеро, медленно поднялся. Смех его застрял в горле, превратившись в ком ледяного ужаса. Он не дышал. Он лишь смотрел, как зачарованный, в стеклянные глаза Арлекина, ища в них насмешку, злобу, или просто пустоту. Но он видел лишь отражение — крошечное, искажённое отражение пламени свечи, пляшущее в глубине тех чёрных зрачков, словно адский огонёк.
Тишина, воцарившаяся в комнате, была теперь иного качества. Это была тишина ожидания, напряжённая и грозная, как затишье перед смерчем. Казалось, сам дом затаил дыхание, и даже пыль перестала кружить. Пьеро на своём пуфике застыл с своей чудовищной улыбкой. Арлекин в углу — с своим невыносимо прямым взглядом.
И Казимир понял, с леденящей душу ясностью, что эксперимент вышел из-под контроля. Он не пробудил к жизни одну куклу. Он пробудил нечто большее. Он распахнул дверь, за которой не должно было быть ничего, кроме тьмы и забвения. И теперь из-за этой двери на него смотрели.
Глава 4. Кукла материнской любви
Не было в целом мире города, столь отравленного смрадом забвения и столь преданного гниению, как тот, в коем обитал Казимир. Воздух в его кварталах, узких и извивающихся подобно червям, был густ и тяжел, насыщен испарениями болот, что раскинулись за городскою чертою, и миазмами, поднимающимися из самой почвы, будто дыхание древнего, больного чудовища. Дома, выстроенные из почерневшего от времени и сырости камня, стояли, понурясь, под вечно серым, низким небом; их остроконечные фронтоны и узкие, похожие на бойницы окна, казалось, взирали на редкого прохожего с немым укором и тайной угрозой. Сам Казимир, чья душа давно уже стала вместилищем всех ядов и меланхолий сего скорбного места, бродил по этим улочкам в час, когда день, не в силах более противиться натиску сумерек, угасал в предсмертной агонии, окрашивая туман в багровые и лиловые тона.
Он шел, не видя пути, ибо путь сей был ему знаком до последней трещины в булыжнике, до последнего пятна плесени на стене; он шел, повинуясь некоему внутреннему маятнику, что отсчитывал в груди его ровные, монотонные удары, схожие с ударами сердца, но бывшие, увы, лишь жалким его подобием. Мысли его, сии вечные спутники и мучители, вихрем носились в черепной коробке, то возвращаясь к призрачным успехам минувших дней, когда он, кудесник и виртуоз иллюзии, повелевал вниманием толпы, то низвергаясь в бездны нынешнего его падения, когда единственной его аудиторией были пауки, ткавшие свои сети в углах его убогого жилища. И в самой гуще сего мрачного калейдоскопа внезапно возник, будто призрак, вызванный силой неукротимого воспоминания, образ Илоны.
Илона! Имя сие, словно раскаленный клинок, пронзило его существо, пробудив дремавшую, но не утихшую боль. То была рана, нанесенная его гордыне, его самолюбию, его самой сути, — рана, что никогда по-настоящему не затягивалась, но лишь прикрывалась тонкой, подобной паутине, пленкой забвения, готовой порваться от малейшего прикосновения. Она, чья красота некогда казалась ему единственным светом в океане тьмы, она, чьи клятвы он, в своем ослеплении, почитал столь же вечными, как движение звезд, — предпочла ему богатого покровителя, человека плоского, как доска, и пустого, как высохшая тыква, но чей кошелек отягощало золото, а родословная уходила корнями в седую древность. Она продала их любовь, их общие грёзы, их безумные, поэтические клятвы, данные под шепот ночного ветра, — продала за суетный блеск бриллиантов и тяжелую парчу платьев.
И вот, в тот самый миг, когда мысль о ней, жгучая и ядовитая, достигла в его мозгу наивысшего накала, сама судьба, насмешливая и жестокая, решила явить ему живое воплощение сего призрака. Из-за поворота узкой, как кинжал, улочки, навстречу ему, бесшумно катясь на колесах, обитых черным бархатом, выплыла карета. Карета была знакома ему — он видел ее некогда у входа в театр, в тот самый вечер, когда его собственная жизнь покатилась под откос. Геральдический знак на дверце — сова, сжимающая в когтях змею, — врезался в его память с той же отчетливостью, что и клеймо палача. И пока он стоял, пригвожденный к месту внезапным оцепенением, дверца отворилась, и из нее, будто видение, рожденное туманом и его собственным отчаянием, вышла Она.
Время, что для него, Казимира, текло медленно, как патока, оставляя на всем отпечаток тления, для нее, казалось, не имело власти. Черты ее лица, отточенные и прекрасные, сохранили свою утонченность, но теперь в них появилась новая, холодная завершенность, подобная законченной мраморной статуе. Платье из темно-синего бархата, отороченное серебряным мехом, облегало ее стан, подчеркивая принадлежность к миру, ему недоступному. В ушах ее сверкали сапфиры, столь же темные и глубокие, как ее глаза в тот миг, когда они встретились с его взглядом. И в этих глазах, в глубине их, он увидел нечто, что заставило его окаменелое сердце вновь судорожно биться. Он увидел страх. Старый, знакомый, детский страх перед его язвительным языком, перед его беспощадным умом, способным одним только словом, разрушить любую иллюзию, обнажить любую фальшь. Этот страх мелькнул в ее взоре на мгновение — быстрая, испуганная тень, — и был тут же подавлен, скрыт под маской холодной, почти презрительной учтивости.
— Месье Казимир, — произнесла она, и голос ее, некогда звонкий и мелодичный, как ручей, теперь звучал ровно и глухо, точно удар по натянутой шелковой ткани. — Какая… неожиданная встреча.
Он не ответил сразу, дав тягостной паузе наполниться всем невысказанным, что висело между ними, словно ядовитый туман. Он смаковал ее смущение, этот миг ее слабости, ибо видел, как тонкие пальцы в перчатках сжали шелковый ридикюль, и как легкая, едва заметная дрожь пробежала по ее ледяной маске.
— Мадам, — наконец изрек он, и его собственный голос показался ему сиплым и чужим, доносящимся из какой-то глубокой склепной пустоты. — Встреча сия столь же неожиданна, сколь и поучительна. Она являет собою живое доказательство того, сколь причудливы пути провидения, что сталкивает на узкой тропе обитателей столь различных миров. Мира иллюзий, коему я, увы, все еще служу, и мира… прочного благополучия, что вы избрали.
Он намеренно сделал ударение на последних словах, и тонкая язвительность, в них заключенная, достигла цели. Легкий румянец, неестественный и яркий, как пятно чахотки, выступил на ее бледных щеках.
— Вы всё тот же, месье, — сказала она, и в голосе ее послышалась старая обида, смешанная с досадой. — Все так же любите играть словами, как фокусник — играет картами.
— Ах, мадам! — воскликнул он с притворным пафосом, внутри себя ликуя от того, как легко ему удалось задеть ее. — Карты могут предсказать судьбу, слова же — лишь обнажают ее. И разве не забавно, что мы, двое, когда-то читавшие одну и ту же книгу жизни, ныне находим столь разные смыслы на ее страницах? Вы обрели свой тихий, благоустроенный сад, я же… я остался бродить по буреломам и пустошам, где единственными спутниками моими являются фантомы и тени.
Он видел, как ей хочется оборвать эту пытку, повернуться и уйти, скрыться в безопасности своей богатой кареты. Но светские условности, та самая клетка, в которую она себя добровольно заключила, держали ее крепче любых цепей. Она должна была выслушать его, должна была сохранять лицо. И это унижение, это вынужденное стояние перед ним, этим парией, этим нищим гением, было для него слаще всяких медов.
— Я не стану отнимать ваше время, — промолвила она, сделав шаг к карете, и в глазах ее снова мелькнул тот самый страх, но теперь приправленный уже не просто смущением, но и ненавистью. — Удачи вам, месье Казимир.
— И вам, мадам, — отвечал он с низким, театральным поклоном. — Желаю, чтобы стены вашего сада всегда оставались прочными, а его цветы — не увядали.
Она быстро скрылась в темном зеве экипажа, дверца захлопнулась с глухим, окончательным звуком, и карета, словно призрак, растворилась в сгущающихся сумерках. Казимир стоял неподвижно, вслушиваясь в затихающий стук колес, что отдавался в его ушах подобно ударам погребального колокола. Но что хоронили они? Не любовь, ибо любовь сия была мертва давно, и тлен ее он вдыхал полной грудью все эти годы. Нет, они хоронили последние остатки его прежнего «я», последние слабые поползновения к чему-то светлому, что могло еще тлеть в глубине его души.
Встреча эта, столь внезапная и столь болезненная, раскалывала старую рану его самолюбия с новой, невиданной жестокостью. Он чувствовал, как яд унижения, жажды мести и горького торжества разливается по его жилам, отравляя каждую частицу его существа. Просто отомстить? Нет, сие было слишком мелко, слишком примитивно для его ума, изощренного в искусстве причинять страдания. Убить? Сие было грубо, материально и лишено той утонченной жестокости, что он столь ценил. Ему требовалось нечто большее. Не просто нанести удар, но унизить ее самым изощренным способом; сокрушить не тело, но самую душу, опозорить ее в глазах того самого мира, ради которого она его предала; разбить тот самый «прочный сад», о коем он говорил, вырвав с корнем все цветы ее репутации и затоптав их в грязь.
И стоя там, одинокий и величественный в своем падении, посреди умирающего дня и гниющего города, Казимир почувствовал, как в его сознании, озаренном вспышкой адского вдохновения, рождается замысел. Замысел столь чудовищный, столь прекрасный в своей дьявольской завершенности, что губы его сами собой искривились в улыбке, лишенной всякой теплоты, улыбке демона, нашедшего ключ к самым сокровенным вратам человеческого страдания. Он знал, как он это сделает. Он обратится к самому святому, к самому неприкосновенному, что есть в жизни любой женщины. Он обратится к ее матери.
Мысль, зароненная в плодородную почву его обиды, проросла с быстротою ядовитого гриба, что появляется за ночь на болотистой почве, впитывая в себя все миазмы тления. Не просто месть, но месть, облеченная в форму высшего, кощунственного правосудия — вот что сулил ему сей план. Дабы унизить дочь, надлежало осквернить мать; дабы запятнать честь живущей, следовало воззвать к тени усопшей. Ибо Илона, при всей своей холодной надменности, происходила из рода, чья репутация была столь же безупречна, сколь и хрупка, зиждись она на строгих принципах и набожности ее родительницы, госпожи Матроны, отошедшей в мир иной за два года до сего рокового дня.
Матрона сия, чей строгий лик Казимир помнил с той же отчетливостью, что и лик ее дочери, была женщиной из железа и молитвенника. Вера ее была не теплым, живительным светом, но холодным, неумолимым пламенем инквизиторского костра, обращенным как вовне, так и внутрь. Она воздвигла вокруг своей семьи крепость из догматов и приличий, и сквозь бойницы сей крепости взирала на мир с подозрением, видя в каждом человеке потенциального искусителя, а в каждой радости — греховную ловушку. Именно она, как он подозревал, сыграла не последнюю роль в решении Илоны отвергнуть его, бедного артиста, человека без рода и племени, чья жизнь была сплошным карнавалом, а ремесло — греховной ложью.
И вот, дабы сокрушить крепость, он решил обратить ее же собственную цитадель в орудие разрушения. Ему требовалась душа госпожи Матроны. Не метафорически, но в самой что ни на есть осязаемой, чудовищно-материальной форме, дабы вложить ее, точно яд, в уста бездушной куклы.
Кладбище, где обрела вечный покой сия суровая Матрона, находилось на самой окраине города, там, где улочки уже совсем теряли свою внятную форму, расползаясь в хлюпающее, топкое болото. Оно было старым, заброшенным, преданным забвению, как и все, что не могло более служить тщеславию живых. Ограда его покосилась и поросла мхом, каменные плиты, подточенные сыростью, уходили в землю, словно вязнувшие в трясине корабли, а воздух над ним был неподвижен и густ, словно масло, и пах он прелыми листьями, влажной глиной и чем-то еще, сладковато-тлетворным, что не поддавалось определению.
Казимир явился туда в тот час, когда луна, бледная и больная, лишь изредка пробивалась сквозь рваные покровы туч, отбрасывая на землю призрачные, колеблющиеся пятна света. В руках он нес небольшой, но тяжелый сверток, завернутый в черный бархат, — его будущую марионетку, куклу, коей предстояло стать саркофагом для чужой души. Он шагал меж могил, не ощущая под ногами земли, ибо все его существо было напряжено, подобно тетиве, готовой выпустить стрелу в самую сердцевину тьмы. Наконец он нашел то, что искал: массивное надгробие из черного мрамора, на котором еще можно было разобрать надпись: «Матрона фон Вальтер. Да упокоится с миром». Слова сии показались ему верхом лицемерия, ибо покой был именно тем, что он ныне намеревался нарушить.
Он не стал прибегать к помощи лома; физическое осквернение гроба было ему столь же отвратительно, сколь и не нужно. Его инструментом была воля. Его ритуалом — сосредоточение всех ядовитых сил его души. Развернув бархат, он извлек куклу. То была не утонченная фарфоровая барышня, но нечто куда более простое и оттого — жуткое: деревянная фигура, грубо вырезанная, с безликим овалом вместо лица, одетая в темное, строгое платье, скроенное по моде лет двадцати назад. Она была пуста, безмолвна и пассивна, идеальный сосуд, кой предстояло наполнить горьким, сопротивляющимся содержимым.
Расставив на могильной плите три черные свечи, он возжег их. Пламя не колебалось и стояло ровно, и неподвижно, словно три горящих ока, взиравших из преисподней. Казимир опустился на колени, вложив куклу в свои объятия, и устремил взор в ту точку в пространстве, что находилась меж свечами, в самом центре треугольника, образуемого их зловещим светом.
И начал он свой вызов. С тихой, сокрушительной настойчивостью, с внутренним напором, что исходил из самых глубин его существа. Он не произносил заклинаний из старых книг; он творил свою собственную черную литургию, обращаясь к тени Матроны, взывая к ней силой своей неприкаянной воли. Он напоминал ей о ее земных заботах, о ее гордыне, о ее страхе перед грехом; он тянул ее из небытия острыми крючьями ее же собственных, не отпущенных пристрастий и обид.
И впервые за всю его практику сих отвратительных таинств нечто пошло не так.
Обычно души, им призываемые, были слабы, растеряны, пассивны; они цеплялись за предлагаемую им форму, как утопающий за соломинку. Но душа Матроны была иной. Она не шла на зов, сопротивлялась ему с силою, что повергла его в изумление и леденящий ужас. Он ощущал ее как плотную, упругую, отталкивающую субстанцию, что не желала покидать свой холодный покой. В воздухе, хотя он по-прежнему оставался недвижим, возникло незримое давление; ему стало трудно дышать, словно могильная земля сдавила его собственную грудь. Свечи не погасли, но пламя их съежилось, потемнело и стало похоже на три капли расплавленного олова.
— Ты войдешь! — прошипел Казимир, и в голосе его впервые зазвучала не всепобеждающая уверенность, но свирепая, почти отчаянная решимость. — Я приказываю тебе! Ты будешь мне служить в смерти, как не служила в жизни!
Он усилил напор своей воли, сконцентрировав ее в единый луч, острый, как стальная спица. Он мысленно вонзал его в ту незримую преграду, что отделяла его от души усопшей. И тогда он почувствовал боль. Подлинную, физическую боль. Она пронзила его собственное существо, будто тот самый луч, им испускаемый, наткнулся на сопротивление и, отразившись, вонзился в него самого. Голову его сдавили тиски невыносимой мигрени; в костях возникла ломота, словно он пролежал на сыром камне долгие годы; в ушах поднялся оглушительный шум, в коем смешались звон колоколов и предсмертный хрип.
Это была ее воля. Воля фанатичной, несгибаемой старухи, что и по ту сторону бытия отказывалась подчиняться. Она защищалась, и защита ее была ужасна, ибо основана была на том же самом, что делало ее столь неприступной при жизни — на слепой, бескомпромиссной вере в свою правоту.
Но Казимир был одержим. Боль, которую он чувствовал, лишь распаляла его ярость. Он не отступил. Вместо этого он изменил тактику. Если он не может притянуть ее к себе силой, он сломает ее сопротивление тем же самым способом, каким ломают дикого зверя — через боль и страх. Он начал атаковать. Он представил себе, как его воля — тяжелый, тупой молот — обрушивается на ту незримую сущность. Он воображал, как кости ее призрачного тела ломаются, как кричит ее немая душа, как трещит и рушится ее духовная крепость.
И с каждой воображаемой пыткой, которую он причинял ей, ответная волна боли накатывала на него самого. Он содрогался, его тело покрылось холодным потом, зубы стиснулись до скрежета. Он ломал ее, но и сам подвергался крушению. Это была битва двух одержимостей, столкновение двух неукротимых на хрупком мосту между мирами, и платой за победу в ней было взаимное уничтожение.
Наконец, когда ему показалось, что еще один миг сего противостояния разорвет его на части, он почувствовал, как что-то поддается. Та упругая, отталкивающая сила ослабела, дрогнула и, с глухим, внутренним треском, словно ломалась ветка столетнего дуба, — рухнула. Нечто холодное, стремительное и горькое, как полынь, хлынуло из точки перед ним и ворвалось в куклу, что он сжимал в своих объятиях.
Деревянная фигура вдруг дернулась в его руках, как тело, бьющееся в предсмертной агонии. Голова ее откинулась назад, и на безликом овале, в том месте, где должен быть рот, возникла щель, из которой вырвалось невыносимое ощущение безмолвного крика. Затем кукла замерла.
Казимир, едва дыша, смотрел на свое творение. Триумф его был отравлен измождением и той адской болью, что все еще звенела в каждом его нерве. Он силой, буквально ломая ее волю, вселил душу Матроны в сей деревянный саркофаг. Но он чувствовал — она не покорилась. Она была сломлена, но не побеждена. Она таилась внутри, как пленник в камере, исполненная ненависти и ужаса.
Он поднес куклу к лицу, заглядывая в ее невидящие глазницы.
— Теперь ты заговоришь, — прошептал он хрипло. — Ты заговоришь тем, что я прикажу. Ты признаешься в том, что твоя дочь — грешница, рожденная не от законного мужа, но от тайного любовника. Ты опозоришь ее именем, кое ты столь ревностно оберегала при жизни.
Кукла молчала. Но в ее молчании он ощущал напряженное, яростное сопротивление. Он заставил ее принять форму, но не подчинил ее волю до конца. И в этой неполноте победы, в этом сломленном, но не сдавшемся духе, таилось семя будущих бед. Но Казимир, опьяненный своей мнимой победой и жаждой мести, отринул сей тихий, предостерегающий голос. Он держал в руках не просто куклу. Он держал в руках бомбу, чей часовой механизм уже начал свой обратный отсчет.
И вот настал день, когда солнце, будто устыдившись того, что ему предстояло осветить, спряталось за сплошной, свинцовый потолок туч, и мир погрузился в унылый, серый полусвет, столь соответствующий замыслам Казимира. Главная площадь города, обыкновенно шумная и пестрая, в тот час казалась неестественно притихшей, подавленной тяжестью надвигающегося действа; даже крики торговцев и звон колоколов звучали приглушенно, словно доносясь из-за толстой стеклянной стены. Сам воздух, влажный и неподвижный, был подобен похоронному савану, наброшенному на город.
Казимир выбрал для своего представления место под сенью древнего собора, чьи готические шпили, будто иссохшие пальцы скелета, упирались в низкое небо. Здесь, в нише между двумя колоннами, он воздвиг свой малый театр — невзрачную ширму из потемневшего от времени дерева, за которой скрывался он сам и его ужасная соучастница. На фоне монументального величия собора его балаганчик казался ничтожным, жалким, подобно гнойнику на теле великана, но именно в этой ничтожности и таилась его сила, ибо зло, как известно, всего прочнее укореняется в малом и неприметном.
Он не стал анонсировать свое выступление громко; он не нуждался в толпе, он нуждался в одной-единственной зрительнице. Он знал, что в этот час Илона, следуя заведенному порядку, возвращается с утренней мессы, и путь ее непременно лежит через эту площадь. И потому он начал без лишних слов, без зазывал. Из-за ширмы, слабая и дребезжащая вначале, поплыла мелодия, которую он извлекал из крошечного, похожего на гроб, музыкального ящика. Мелодия была старой, благочестивой, той самой, что часто пели в храмах лет двадцать назад; мелодия, которую без сомнения знала и любила покойная Матрона.
Постепенно, словно мухи на мед, на сие странное, неуместное звучание начали сходиться зеваки. Сначала дети, потом служанки с корзинами, потом праздные гуляки и старики, искавшие любого развлечения, дабы скоротать томительные часы угасающего дня. Они собирались полукругом перед ширмой, в молчаливом недоумении, ибо не видели ни кукольника, ни ярких декораций — лишь темный прямоугольник ширмы и тот до боли знакомый, церковный напев.
И тогда, в такт музыке, из-за края ширмы медленно, почти нерешительно, показалась кукла. Она была одета в темное, строгое платье, волосы ее были убраны в тугой пучок, осанка — прямой, почти одеревеневшей. В ее облике, в ее статичной позе было нечто неуловимо знакомое для некоторых из старожилов, нечто, что заставляло их испытывать смутную, необъяснимую тревогу. Казимир, невидимый, как демон, стоявший за левым плечом грешника, управлял ею с величайшим тщанием. Он не заставлял ее плясать или выделывать пируэты; она просто сидела там, на краю ширмы, неподвижная и величественная в своем безмолвии, и этот контраст между живой, трепетной музыкой и ее мертвенной статикой был уже сам по себе глубоко беспокоящим.
И в этот самый миг, как он и предвидел, из дверей собора вышла Илона в сопровождении служанки. Она шла, слегка опустив голову, погруженная в свои мысли, быть может, в свои светские заботы или в молитвенное умиротворение. Шаги ее были размеренны и полны достоинства. Она уже почти миновала площадь, когда ее слух, равно как и слух всех собравшихся, поразил голос.
Голос, исходивший от куклы.
Он был не громким, но пронзительным, как тонкое шило; не грубым, но до жути знакомым. Это был голос Матроны. Не точная его копия, но его сущность, его призрачный слепок, лишенный теплоты и плоти, но сохранивший всю его безжалостную, резкую ясность и ту особую, металлическую интонацию, с которой та произносила свои нравоучения.
— Остановись, дитя мое, — произнесла кукла, и ее безликое деревянное лицо, казалось, повернулось в сторону Илоны.
Та замерла на месте, будто корнями врастая в каменные плиты. Сначала на лице ее отразилось лишь простое недоумение, затем — быстрое, инстинктивное узнавание, и наконец — медленно нарастающий, всепоглощающий ужас. Она стояла, не в силах пошевельнуться, не в силах издать звук, уставившись на это деревянное подобие своей матери, из уст которого лилась та самая, ненавистная и любимая, мертвая речь.
— Я взываю к тебе из тьмы, в коей пребываю, дабы снять тяжкий груз с души моей, — продолжала кукла, и каждое ее слово, вымученное и выстраданное волей Казимира, падало на площадь, как камень в воду, расходясь кругами гробового молчания. — Груз лжи, что я носила в себе при жизни. Груз греха, что лег на нашу семью.
Казимир, стоя за ширмой, в липком полумраке, смаковал каждый миг сего адского спектакля. Он видел, как кровь отливает от лица Илоны, оставляя его мертвенно-бледным, как стекленеют ее глаза, как начинают мелко дрожать ее губы. Он чувствовал сопротивление куклы, ее глухое, отчаянное нежелание произносить слова, но его воля, как раскаленный лом, вскрывала эту духовную броню, вырывая из недр чужой души нужные ему слова.
— Я была грешна, — изрекал голос из-за ширмы, и в нем звучала неподдельная, страшная мука, ибо это была мука насилуемой воли. — Я нарушила свой обет. Ты, Илона, дитя мое, рождена не в законном браке, но от тайной связи моей с человеком, чье имя я унесу с собой в могилу. Твой отец, коего ты почитаешь, не есть отец твой по крови. И в тебе, в жилах твоих, течет не кровь нашего древнего рода, но кровь тайны, обмана и грехопадения.
Тишина на площади стала абсолютной, звенящей. Можно было услышать, как пролетает воробей, как шуршит платье служанки, отшатнувшейся от своей госпожи. Все взоры, полные изумления, ужаса и жадного любопытства, были устремлены то на куклу, то на Илону. Светская дама, столп благопристойности и добродетели, оказалась… незаконнорожденной. Плодом греха. Живым воплощением лжи своей собственной, столь чтимой матери.
Лицо Илоны исказилось. Это была не просто гримаса стыда или горя; это было лицо человека, у которого из-под ног вырвали всю землю, рухнули все опоры, рассыпался в прах весь мир. В ее глазах читалось не только невероятное унижение, но и крах всей ее жизни, всех ее убеждений, всей ее личности. Она была публично разоблачена, опозорена, растоптана самым страшным из возможных способов — голосом того, чье мнение было для нее законом. Она стояла, беззащитная и голая перед толпой, и Казимир, наблюдавший за этим через узкую щель в ширме, пил ее отчаяние, как упоительный нектар. Это был его триумф. Апофеоз его мести.
Но именно в этот миг высшего торжества произошло нечто. Взгляд его, скользя по искаженному лицу Илоны, машинально переметнулся к кукле, к тому деревянному лику, что был обращен к ее дочери. И он увидел то, чего не могло быть, чего не должно было быть никогда. На полированной, безжизненной щеке куклы, прямо под бусиной глаза, поблескивала крошечная, совершенная капля. Капля влаги. Она повисела мгновение, словно колеблясь, а потом скатилась вниз, оставив после себя тонкий, едва заметный влажный след.
Это была слеза. Настоящая, соленая, человеческая слеза.
Ледяная рука сжала сердце Казимира. Триумф его в одночасье померк, уступив место ощущению чудовищной, непостижимой ошибки. Каким образом? Душа была призраком, марионетка — деревом и тряпьем. Откуда взяться слезе? Это было нарушением всех законов, как физических, так и тех, что управляли его мрачным искусством. Это был знак, знак подлинного, неподдельного страдания, прорвавшегося сквозь барьер смерти и насилия. Это была слеза матери, взиравшей на муки своего дитя.
И в тот самый миг, когда его разум, отринув невозможность сего явления, пытался осмыслить его, он услышал. Внутри своей черепной коробки, в той ее части, где рождались мысли и где обитало его собственное «я», раздался звук. Тихий, вначале едва различимый, подобный шелесту сухих листьев. Но он нарастал, приобретая форму, ясность, осмысленность.
Это был смех.
Не его собственный, рожденный злорадством или безумием. Это был чужой смех. Женский. Ласковый, почти нежный, и оттого — в тысячу раз более леденящий душу. Он был полон бесконечной, превосходящей всякое понимание жалости и насмешки одновременно. Он звучал так, будто кто-то очень древний и очень мудрый наблюдал за его триумфом и видел в нем жалкую, детскую забаву, обреченную на скорый и страшный конец.
Казимир резко отпрянул от ширмы, едва не опрокинув свой маленький театр. Он вжался в стену собора, дико озираясь по сторонам, но вокруг не было никого, лишь каменные стены и его собственный, внезапно ставший чужим, страх. Смех стих так же внезапно, как и появился, оставив после себя лишь звенящую пустоту и абсолютную, непроглядную уверенность: он был не один в своем сознании. Что-то вошло туда. Или… кого-то он впустил сам.
На площади поднялся гул — сначала робкий, потом все более настойчивый. Люди, опомнившись от шока, начали перешептываться, указывать пальцами на остолбеневшую Илону, на зловещую куклу. Кто-то засмеялся, кто-то возмущался, кто-то смотрел с жалостью. Но для Казимира все это слилось в единый, бессмысленный шум, доносящийся как бы из-за толстого стекла. Его мир, только что достигший своей страшной кульминации, рухнул в бездну, и на дне ее его ожидал не покой победителя, а тихий, ласковый и бесконечно чужой смех в темноте его собственного разума.
Глава 5. Театр призрачных душ
Так угодно было судьбе, или, быть может, тому демону, что избрал его своим орудием, что Казимир, чья душа отныне была сродни пустоте склепа, обрёл свое новое пристанище в недрах старого театра «Эвридика», что стоял, позабытый и полуосыпавшийся, на самой окраине города, где улицы уже начинали тонуть в болотной мгле. Театр сей, некогда сиявший огнями и оглашавшийся рукоплесканиями, ныне пребывал в состоянии упадка столь глубокого, что сама тленность, казалось, впиталась в его камни и бархат лож, источая запах плесени, пыли и невыразимой, но ощутимой скорби. Именно здесь, среди призраков былого величия, Казимир вознамерился явить миру своё творение, свою леденящую сенсацию, что должна была родиться из самого нутра смерти. Афиши, расклеенные по всему городу и пестревшие на закопчённых стенах, взывали к прохожим двусмысленной, словно шепот отравленного лезвия, надписью: «КАЗИМИР И ЕГО НЕМЫЕ СОЛИСТЫ: ПРЕМЬЕРА, КОТОРУЮ ВЫ НИКОГДА НЕ ЗАБУДЕТЕ». И сколь многие, прочитав сии слова, содрогались, не ведая, отчего именно, — ибо не сознавал ещё рассудок их той истины, что уже ведала, смутно и трепетно, их бессмертная душа.
Вечер представления настал — вечер тяжёлый, удушливый, лишённый ветра, когда туман обволок город, а луна, бледная и болезненная, висела в небе, подобно глазу усопшего, взирающего на мир из-за пределов бытия. К подножью «Эвридики» стекалась толпа — молчаливая, собранная из отдельных теней, движимых не столько любопытством, сколько неким тёмным, почти болезненным предчувствием. Они входили под сень портала, и каждый, переступая порог, ощущал, как холодная дрожь, рождённая от внезапно нахлынувшего воспоминания о бренности всего сущего, пробегала по его спине. Зрительный зал, освещённый свечами в массивных канделябрах, чьи отсветы дрожали на позолоте, уже утратившей блеск, и на бархате, истёртом до основы, был полон; и казалось, сами тени минувшего сошли со своих мест на галереях, дабы стать свидетелями сего небывалого действа. Шёпот, что поначалу витал в воздухе, подобно ропоту прибоя, стих, когда тяжёлый, цвета запёкшейся крови занавес, испещрённый причудливыми, ныне едва различимыми вышивками, медленно и с глухим стоном пополз вверх, открыв взорам зрителей сцену, убранную с той минималистичной и оттого ещё более зловещей простотой, что свойственна была последним пристанищам знати: несколько тёмных, почти чёрных драпировок, образующих некое подобие склепа, и в центре — неподвижные, застывшие в ожидании фигуры кукол.
И вот, когда последние отзвуки механизма, поднимавшего занавес, утихли в гробовом молчании зала, — началось. Не было оркестра, не было увертюры; лишь тишина, густая и звенящая, как лёд, стала той средою, в коей рождалось представление. Куклы, сии немые солисты Казимира, пришли в движение. Но о, какое это было движение! Не резкое, не деревянное и обрывистое, как можно было ожидать от творений из дерева и воска, но плавное, текучее, почти живое, и оттого — пугающее до самой глубины души. Их конечности изгибались с той призрачной грацией, что свойственна, быть может, обитателям иных миров или тем, кто уже переступил порог, отделяющий бытие от небытия. Их деревянные лица, столь искусно окрашенные, что румянец на щеках казался не краской, а последним отсветом угасающей жизни, выражали всю гамму человеческих страданий: немую скорбь, беззвучный укор, отчаяние, столь глубокое, что оно уже не находило выхода даже во вздохе.
Они не разыгрывали весёлых фарсов или легкомысленных комедий; нет, их пантомимы были краткими, отточенными, как лезвие кинжала, виньетками, каждая из которых являла собой законченную трагедию, выжатую до самой сути. Вот маркиз, чьё надменное лицо искажается гримасой ужаса, когда он роняет в кубок с вином перстень — дар неверной возлюбленной, и яд, таившийся в камне, проникает в напиток, и он, поднося его к губам, пьёт свою собственную смерть, а слуга в тени наблюдает с каменным, бесстрастным ликом палача. Вот юная дева в подвенечном уборе, что бродит среди могильных плит, взывая к тени жениха, павшего на поле брани; ветер, сотворённый невидимым мехом, колышет её фату, и сквозь тишину доносится — или это лишь чудится? — далёкий, заглушённый землёй стук, будто бы кто-то отзывается на её зов из-под чёрной, неподвижной толщи. Вот старый скряга, что считает свои монеты при свете угасающей свечи, и вдруг пламя вспыхивает последним, яростным отсветом, и в нём ему являются лики тех, кого он погубил своей жадностью, — и кукла замирает в окаменевшем ужасе, сжимая в костлявых пальцах злато, что стало для него прахом и тленом.
Публика не аплодировала. Ни единого хлопка, ни возгласа одобрения не сорвалось с бледных, плотно сжатых губ зрителей. Они сидели, заворожённые и парализованные, в своих креслах, и их лица отражали смесь леденящего ужаса и некоего болезненного, почти запретного восхищения. Слёзы, что катились по щекам некоторых дам, были слезами того пронзительного, сокровенного отчаяния, что пробуждается в душе при виде собственных, тщательно скрываемых страданий, вдруг явленных воочию в столь совершенной и безжалостной форме. Каждый в том зале узнавал в этих немых, плавных жестах, в этих застывших масках скорби что-то своё, сокровенное и вытесненное — потерю, вину, страх небытия; и это признание, вырванное из самых потаённых глубин их существования, лишало их дара речи и воли, пригвождая к месту властью искусства, что перестало быть искусством, но стало магией, чёрной литургией, служащей во славу всепоглощающей меланхолии.
А за кулисами, в полумраке, где витал запах масла, старого дерева и воска, стоял сам творец сего леденящего чуда — Казимир. В руке его, белой и почти прозрачной, подобно руке алхимика, долгие годы не видевшего солнца, покачивался бокал с тёмно-рубиновым вином, дорогим и старым, как грехи, что оно должно было усладить. Но вкус вина был для него ничем, ибо он вкушал ныне иной, более изощрённый нектар — нектар всеобщего смятения и безмолвного ужаса. Он прислушивался к механическому шепоту своих созданий, чьи голоса были для него столь же ясны, как биение его собственного сердца, он прислушивался к чему-то иному, более тонкому и могущественному. Сквозь тяжёлую материю занавеса, сквозь каменные стены, до него доносился гулкий гром единого, коллективного сердца, бьющегося в такт его куклам; и более того — он слышал сокровенные мысли зрителей, те самые тёмные и постыдные тайны, что вырывались на волю, подобно душам из груди преждевременно погребённых, под воздействием зрелища, им представленного. Шёпот умирающей от чахотки аристократки, признававшейся в любви к юноше, что сидел в соседней ложе с женой; немой вопль чиновника, вспоминавшего, как он подписал смертный приговор невинному за горсть монет; рыдания старой девы, оплакивавшей ребёнка, которого у неё никогда не будет, — весь этот хаос человеческих страданий, вся эта симфония отчаяния и вины вливалась в его сознание, насыщая его, опьяняя сильнее любого вина. И на устах его, тонких и бледных, застыла улыбка — улыбка холодного, безграничного познания, улыбка того, кто, спустившись в самые адские бездны, обрёл там вечный, безмолвный лёд, и в этом льду нашёл своё единственное и последнее прибежище.
С того рокового вечера, когда занавес «Эвридики» поглотил последний отблеск потрясённого сознания зрителей, в жизни Казимира наступила эпоха нового, ещё более изощрённого служения его демону-покровителю. Успех его леденящей сенсации, успех, измерявшийся не аплодисментами, но тем безмолвным ужасом, что оседал в душах подобно тяжёлому, ядовитому осадку, открыл перед ним врата, ведущие в самые сокровенные и гнилые подвалы городской власти. Он более не был просто кукловодом, виртуозом меланхолии; нет, он стал архитектором реальности, ткачом невидимой паутины, в чьих нитях билась и пульсировала, подобно попавшей в силок птице, сама жизнь этого города, разъедаемого пороком и скрытыми язвами. Его мастерская, расположенная в самых потаённых недрах театра, куда не проникал ни луч дневного света, ни случайный звук с улицы, превратилась в некое подобие дворца или, точнее сказать, в лабораторию алхимика, где вместо свинца в золото превращались человеческие слабости, страхи и грехи.
Именно здесь, в этом святилище, освещённом лишь колеблющимся пламенем одной-единственной лампы, чей абажур был сработан из пергамента с выцветшими нотами давно умолкшей траурной арии, зародился и был приведён в действие тот чудовищный механизм, что Казимир с мрачной иронией нарек своей «картотекой». Для каждой значимой персоны в городе — для сановника, чьё влияние простиралось подобно тени от гниющего дуба; для богача, чьи сундуки ломились от злата, добытого слезами вдов и сирот; для светской дамы, чья репутация была столь же бела, сколь и яд, что она подмешивала в кофе своей сопернице, — для каждой из этих фигур у него имелась своя, особая кукла. Но не простая кукла, нет! Сии творения были двойниками, но не живыми, а выточенными из самой смерти; они были воплощением не внешнего сходства, но сходства внутреннего, духовного, ибо в основу каждой был положен тот самый «собеседник» из царства теней, чья душа, пойманная в ловушку дерева и воска, шептала ему на ухо все тайны усопших, а через них — и тайны живых. Это была картотека душ, и каждая кукла являлась ключом к потаённым комнатам в доме чужой судьбы.
Первым, кто испытал на себе всю неотвратимую мощь сего механизма, стал городской чиновник, некий господин Альберт Ван Гоген, мужчина дородный и надменный, чьё лицо, однако, всегда хранило отпечаток некой тревоги, словно он вечно ожидал удара из-за спины. Казимир пригласил его в свою мастерскую под предлогом обсуждения нового, «персонального» представления. И когда чиновник, пышущий самодовольством, переступил порог сего склепа, взгляд его упал на куклу, восседавшую в кресле, подобно судье на трибунале. Кукла сия была облачена в мантию, некогда принадлежавшую покойному отцу Ван Гогена, известному своим неправедным судом и мздоимством; в её восковых пальцах она сжимала крошечные, но до жути узнаваемые весы правосудия, на одной чаше коих лежала горсть золотых монет, а на другой — миниатюрный, искусно выполненный череп. Но самое ужасное заключалось в лике куклы: это было лицо старого Ван Гогена, но не того, каким он являлся при жизни, а того, каким он, должно быть, предстал в момент кончины, — искажённое предсмертной гримасой, с глазами, полными немого укора и потустороннего знания.
Увидев это, чиновник издал звук, средний между стоном и хриплым выдохом; он отшатнулся, будто перед ним предстало само привидение, и рука его непроизвольно потянулась к горлу, словно с него срывали удавку. Он узнал не только черты отца, но и тот самый жест, каким старый мздоимец имел привычку постукивать пальцем по столу, вынося заведомо неправедный приговор, — и кукла в тот же миг повторила этот жест, её деревянный палец отстучал по ручке кресла три раза: тук, тук, тук. И тогда из полумрака раздался голос Казимира, тихий, холодный и безжалостный, как лезвие гильотины: «Он поведал мне, ваш батюшка, о всех тех контрактах, что были подписаны его рукой, о всех тех делах, что были решены в пользу того, кто платил щедрее. Он поведал мне и о вас, почтенный господин Ван Гоген, о том, как вы унаследовали не только его состояние, но и его… методы. Муниципальный контракт на освещение площадей — он должен быть передан тому подрядчику, чьё имя я вам назову. В противном случае, следующее представление я дам в стенах городской ратуши, и ваша кукла займёт почётное место в первом ряду». И чиновник, бледный, как полотно савана, с трясущимися руками, согласился, ибо видел в глазах воскового отца не только прошлое, но и пророчество о своём собственном, неминуемо грядущем конце.
Вслед за ним пришла богатая вдова, графиня Элеонора д’Эстен, женщина, чья красота лишь оттенялась лёгким флёром скорби, столь привлекательным для светских львов. Казимир принял её среди кукол, изображавших придворных дам и кавалеров минувшей эпохи. И вот, когда он вёл с ней беседу о тленности всего земного, одна из кукол, изображавшая её покойного супруга-генерала, вдруг, без всякого видимого воздействия, подняла руку и совершила странный, судорожный жест — она провела двумя пальцами от виска к углу рта, будто рисуя невидимую улыбку. Графиня вскрикнула и чуть не лишилась чувств. Этот жест был тайным знаком, условленным между ней и мужем в те дни, когда они, ещё молодыми, тайно встречались в саду, ибо брак их был неравным и долгое время оставался в тайне. Никто, кроме них двоих, не мог знать об этом жесте. «Он напоминает вам о сыне, — прошептал Казимир, появляясь из тени, словно материализовавшаяся мысль о возмездии. — О том мальчике, что родился до брака и был отдан в чужие руки, дабы не запятнать блеск вашего рода. Он жив, этот юноша, и молчание его… стоит дорого. Очень дорого». И графиня, рыдая, заплатила за это молчание, заплатила так щедро, что Казимир мог бы более не трудиться до конца своих дней; но не в золоте было его упоение, а в самой власти — власти над тайнами, над душами, над самой жизнью и смертью.
Так один за другим, они приходили к нему — сильные мира сего, — и каждый уносил с собой в душе частицу того леденящего ужаса, что он явил им с подмостков «Эвридики», но умноженного и обращённого лично против них. Казимир более не шантажировал в грубом, прямолинейном смысле этого слова; нет, он плел паутину, тонкую, невидимую и смертоносную. Он становился теневым правителем города, кукловодом, дергающим за ниточки не деревянных марионеток, но живых людей, обременённых властью, богатством и грехом. Его мастерская, наполненная безмолвной свитой его творений, стала центром этой паутины, мозгом чудовищного организма, что раскинул свои щупальца по всему городу. И в тишине, нарушаемой лишь потрескиванием свечи и шепотом душ, привязанных к своим деревянным темницам, он сидел, Казимир, повелитель призраков, и ощущал, как холодная, безрадостная власть наполняет его, подобно воде, наполняющей гроб, опущенный в болото. Он достиг того, о чём, быть может, и не смел помышлять явно: он заставил весь город танцевать под свою немую, траурную мелодию, и каждый стук каблуков по булыжным мостовым отдавался в его сознании эхом отголосков того великого, вселенского забвения, жрецом коего он себя возомнил.
И вот настал час, когда Казимир, вознёсшийся на самую вершину своего ледяного могущества, возжелал увенчать его пиром — но не весёлым и шумным празднеством жизни, а мрачным, погребальным торжеством, достойным его положения повелителя теней и кукольного монарха. Он повелел устроить роскошный ужин в самом сердце своей власти, в той самой мастерской, где неподвижные фигуры его «солистов» хранили вечное молчание, уставившись в пустоту стеклянными очами. Сие действо должно было стать его триумфом, апофеозом его власти, но душа, изъеденная червем тления, не ведает истинной радости, а потому и пир сей с самого начала был обречён стать пиром во время чумы, где под маской веселья скрывалась предсмертная агония.
Пространство мастерской преобразилось, дабы удовлетворить его мрачному тщеславию. Длинный стол, задрапированный тканью цвета старой крови, был уставлен серебряными блюдами с яствами, что казались столь же искусственными и несъедобными, как и сами куклы: паштеты, холодные и плотные, напоминали застывшую землю с могильных холмов; желе, трепетавшее в свете свечей, было подобно вынутой из гроба плоти; фрукты, идеальные и глянцевые, отливали восковым блеском, словно только что вынесенные из погребальной лавки. В массивных канделябрах горели десятки свечей, но свет их не рассеивал мрак, а лишь углублял его, создавая зыбкий, беспокойный ореол вокруг каждого предмета и отбрасывая на стены гигантские, корчащиеся тени от неподвижных кукол, так что казалось — это не они, а их тени являются подлинными участниками сего действа. Воздух был тяжёл от смешанных запахов дорогого вина, воска, старого дерева и едва уловимого, но неистребимого духа тления, что исходил от самых стен.
За столом не было ни одного живого гостя. Стулья по обеим его сторонам занимали его немые солисты — куклы-судьи, куклы-аристократы, куклы-вдовы и куклы-грешники. Они восседали в своих пышных, хоть и истёртых нарядах, их руки с гипнотической неподвижностью лежали на краешках стола, а глаза, казалось, были обращены внутрь, в глубину их собственного небытия. И посреди этого безмолвного собрания, во главе стола, на троне, сработанном из тёмного, почти чёрного дуба и украшенном резными изображениями плюща и черепов, сидел он один-единственный живой участник пира — сам Казимир, повелитель сего царства мёртвых душ.
Он был облачён в камзол из бархата тёмно-лилового, почти траурного оттенка, и лицо его, бледное и исхудавшее от бессонных ночей, проведённых в общении с призраками, казалось маской из слоновой кости, на которую наложили румянец тления. Он поднял свой бокал, тяжелый, хрустальный, наполненный вином, густым и тёмным, как запёкшаяся кровь.
— Господа! — возгласил он, и голос его, некогда тихий и проникновенный, прозвучал неестественно громко и театрально в гробовой тишине. — Поднимем же бокалы за наших молчаливых партнёров! За тех, чьи уста сомкнуты вечным молчанием, но чьи души вещают нам великие истины! Без них не было бы ни моих успехов, ни моей… нашей с вами власти над этим жалким миром, что трепещет за стенами нашего убежища!
Он выпил вино большими глотками, стараясь изобразить аристократическую небрежность, но в его движениях сквозила неуклюжая, почти плебейская резкость, выдавшая в нём выскочку, играющего не свою роль. Он пытался вести себя как повелитель, рождённый для власти, но каждая его ужимка, каждый жест кричали о том, что он всего лишь актёр, одержимый своей маниакальной идеей. Он обращался к куклам, называя их почтенными именами, он провозглашал тосты за «незабвенного маркиза» и «прелестную графиню», он поднимал бокал за «здравомыслие нашего верного Судьи» — но в ответ его встречала лишь звенящая, абсолютная тишина, столь густая, что, казалось, её можно было резать ножом и раскладывать по тарелкам вместо яств.
И чем больше он пил, тем более навязчивой и невыносимой становилась эта тишина. Вино, вместо того чтобы согреть его, стыло в жилах ледяной влагой. Внезапно ему почудилось, будто огромная тень от канделябра на стене позади куклы-судьи шевельнулась — не от дрожания пламени, а сама по себе, будто живая. Сердце его ёкнуло, но он отогнал эту мысль, снова наполнив бокал. Затем ему показалось, что палец куклы-вдовы, лежавший на столе, дрогнул и медленно, почти неуловимо, пошевелился. Он замер, впиваясь в неё взглядом, но всё было неподвижно. Безумие, долгое время, дремавшее в его душе, начало просыпаться, подогретое вином и давящим одиночеством.
И тогда случилось то, что заставило кровь его обратиться в лёд. В один миг, стремительный и одновременный, как удар колокола, все куклы за столом — все до единой! — повернули свои деревянные головы и устремили на него свои невидящие, стеклянные глаза. Не было слышно ни скрипа, ни шепота механизмов — лишь одно сплошное, идеально синхронное движение, невозможное и сверхъестественное. Их взгляды, пустые и бездушные, были полны немого, всеобъемлющего укора. В них не было ни жизни, ни мысли, но в них была вся беспощадность самого бытия, вся холодность вечности, взирающей на ничтожную пылинку, возомнившую себя божеством.
— Прекратите! — взревел Казимир, вскакивая с трона так, что тот с грохотом опрокинулся назад. Его лицо, искажённое гримасой ярости и невыразимого ужаса, побагровело. — Прекратите смотреть на меня! Я ваш создатель! Я ваш повелитель! Вы — всего лишь дерево и воск!
И, схватив свой тяжёлый хрустальный бокал, он что есть мочи швырнул его в ближайшую куклу — ту самую графиню, что когда-то вымолила у него молчание. Бокал со звоном разбился о её восковую голову, обдав её брызгами тёмного вина, что потекло по её лицу, словно кровавые слёзы. Кукла, пошатнувшись, упала со стула на пол с глухим, костяным стуком.
Но ярость его, вспыхнувшая столь же внезапно, сколь и бессильно, тут же угасла, сменившись всепоглощающей, зияющей пустотой. Он стоял, тяжело дыша, и смотрел на поверженную куклу, на неподвижные, укоризненные лица остальных, на весь этот свой пир во время чумы. И он понял, — о, с какой леденящей, с какой разрушительной ясностью он понял это! — что достиг всего, чего желал. Богатство, власть, страх, который он внушал, — всё это было в его руках. Но внутри него не было ничего. Ни торжества, ни удовлетворения, ни даже покоя. Лишь всепроникающий, абсолютный холод, столь же безжизненный, как и лунный свет на ледяной равнине. Лишь звонкая, оглушительная тишина, что не нарушалась более даже шепотом душ, ибо он сам стал глух к ним, превратившись в подобие своих же творений — в пустую оболочку, наполненную лишь отчаянием и морозом небытия. Он достиг вершины, но обрёл там лишь собственное одиночество, вечное и безответное, как стук разбитого сердца, что продолжает биться под полом опустевшего дома, когда все жители его давно уже обратились в прах.
Глава 6. Бунт в деревянной плоти
Не было в том городе, затянутом вечными испарениями болот и укутанном в саван собственных грехов, зрелища более отвратительного и, вместе с тем, более пленяющего оскотинившуюся душу, нежели театр марионеток господина Казимира. Само здание ныне пребывало в состоянии столь глубокого упадка, что казалось, сама ткань реальности истончилась в его стенах, пропуская внутрь шепотки из иного, более мрачного мира. Фасад его, некогда белоснежный, ныне был испещрён чёрными подтёками плесени, словно венами на лике трупа, а окна, лишённые стёкол, смотрели на прохожих пустыми глазницами, из коих струился тусклый, мертворождённый свет масляных ламп.
Внутри же, в зале, уподобленном гробу, обитому бархатом цвета запёкшейся крови, собиралась по ночам самая отборная публика — вырождающиеся отпрыски знатных фамилий, пресыщенные жизнью богачи, искатели острых ощущений, чьи души, подобно гнилым зубам, ныли от скуки и требовали всё более крепкого яда. И господин Казимир, верховный жрец сего мерзостного капища, с усладой подносил сей отраву к их алчущим устам. Сам он, порхал за кулисами, невидимый для зрителей, но ощутимый в каждом шелесте занавеса, в каждом скрипе невидимой нити. Его длинные, бледные пальцы, холодные и липкие, как щупальца глубоководной твари, порою касались его созданий — кукол, в коих он, по слухам, умел вселять искры подобия жизни, вытягивая их из мрачных глубин собственной души или, что было куда вероятнее, призывая извне, из тех безымянных бездн, что зияют по краям снов грешников.
В ту роковую ночь, когда луна, словно гнилой жемчужный глаз, повисла в ядовито-жёлтом небе, представало зрелище, посвящённое разврату и падению древнего рода де Лансье. И главным действующим лицом, сердцем сего гнойника, была кукла, изображавшая самого Графа Урбана де Лансье — тирана, сластолюбца и чёрного колдуна, чьё имя столетие спустя всё ещё произносили шёпотом, осеняя себя дрожащим крестом. Кукла сия была творением поистине демоническим; её черты были не просто портретным сходством, но самой сутью разложения. Лицо её, вырезанное из тёмного, старого эбена, несло на себе печать вечной, леденящей насмешки; глаза же, инкрустированные осколками чёрного обсидиана, словно впитывали в себя весь скудный свет и не возвращали его обратно, храня в своих стеклянных глубинах тайны, от коих стыла кровь. Она была одета в лохмотья бархата и шёлка, когда-то богатые, ныне истлевшие и испещрённые серебристой паутиной, и вся её осанка, сам её неподвижный покой, дышали надменностью и презрением ко всему живому.
Представление началось, как обычно, под монотонный, заунывный гул единственной виолы, что извлекал из своего инструмента старик в траурных одеждах, сидевший в оркестровой яме, более похожей на свежевырытую могилу. Тени плясали на стенах, принимая формы непристойные и пугающие, в то время как марионетки, повинуясь невидимым нитям в руках Казимира, разыгрывали сцены былого величия и последующего падения дома де Лансье: пиры, более походящие на оргии, казни невинных, тайные ритуалы в подземельях. Всё шло своим чередом, зрители, затаив дыхание, впитывали разлитый в воздухе яд сладострастия и ужаса, а кукла-Граф, молчаливая и недвижная, лишь взирала на сие действо своими мёртвыми обсидиановыми очами.
Но вот настал кульминационный момент — сцена, где Граф, упиваясь своей властью, должен был провозгласить тост за вечность своего рода, обратив свой стеклянный взор на ложу, где некогда восседали его потомки. Ложа эта, самая роскошная, ибо располагалась в тени огромного герба с выцветшей позолотой, на сей раз не была пуста. В ней, откинувшись на спинку кресла, с выражением пресыщенной скуки на холёном, но уже отмеченном печатью вырождения лице, восседал нынешний губернатор города, прямой потомок того самого Урбана де Лансье, барон Эрве. Рядом с ним сидела его супруга, бледная, хрупкая женщина, с лицом, напоминающим лилию, надломленную на стебле, а у её ног, в колыбели из чёрного дерева, укрытый кружевами, почивал их первенец, надежда и продолжение угасающей фамилии.
И все взоры, повинуясь незримому импульсу, устремились на куклу-Графа, ожидая знакомых, заученных слов надменного монолога. Кукла же, повинуясь руке Казимира, медленно, с механической точностью повернула свою тёмную голову. Лампады, колеблемые сквозняком, бросили на её лик дрожащий свет, и на миг показалось, что черты его исказились, ожили, наполнились подлинной, старческой злобой. Она подняла свою резную руку, не для тоста, но с жестом пророческим и грозным, и уста её, навеки застывшие в полуулыбке, разомкнулись.
Не знакомый, глухой голос прозвучал из глубины деревянной груди, сквозь щели в резьбе, исторгся шёпот. Тихий, сиплый, словно шелест высохших листьев на могильной плите, он тем не менее прорезал гулкую тишину зала с пронзительной ясностью, и каждый слог его впивался в слух, словно остриё отравленной иглы.
— Слушай, кровь моя, но чужая плоть, — зашептала кукла, и обсидиановые глаза её, казалось, впились в бледное лицо барона Эрве. — Ты возлёг на моём ложе и пьёшь из моих чаш, но трон твой — из песка, а скипетр — из тлена.
В зале воцарилась мёртвая тишина, столь глубокая, что слышно было, как где-то за стенами капает вода, отсчитывая последние секунды чьего-то бытия. Барон выпрямился, его лицо, мгновение назад расслабленное, исказила гримаса гнева и недоумения. Но кукла продолжала, и шёпот её становился громче, наполняясь леденящей душу убеждённостью.
— Ты думаешь, что корни твои крепки? — звучал голос, в коем не было ничего человеческого, лишь холод векового склепа и скрип гробовых досок. — О, нет... они сгнили в земле, что я полил кровью. И плод твой... тот малый плод, что дремлет в колыбели, сотканной из чёрного дерева... он не созреет.
Глаза барыни, и без того широкие от ужаса, стали подобны двум тёмным озёрам, готовым поглотить её саму. Она инстинктивно потянулась к колыбели, но словно парализованная не могла сдвинуться с места.
— Он умрёт, — прошипела кукла с отвратительной нежностью, — умрёт в своей колыбели, когда луна, сжалясь над родом людским, исторгнет из себя струю багровой, как запёкшаяся кровь, ярости... когда ночь обагрится, словно рана... И тогда... о, тогда... старый Хозяин... вернется... за своим долгом.
Последнее слово повисло в воздухе, тяжёлое и зловонное, как миазмы, поднимающиеся с болот. Наступила тишина, и сквозь неё вдруг прорвался тонкий, леденящий душу стон баронессы. И тогда, словно сорвавшись с невидимой цепи, в зале разразился хаос. Крики ужаса, яростные возгласы барона, зовущего стражу, грохот опрокидываемых кресел, визг женщин — всё смешалось в единый оглушительный гам, в симфонию чистейшего, животного страха. Тень, долго копившаяся в стенах сего проклятого места, наконец вырвалась на волю, затопив собой всё, и в смятении этом лишь кукла-Граф оставалась недвижной, всё с той же каменной усмешкой на деревянных устах, её обсидиановые глаза, казалось, впитывали панику, питались ею, находя в ней некое тёмное, порочное упоение.
Смятение, что охватило зал, было подобно внезапно вскрывшемуся гнойнику, из коего хлынули потоки давно сдерживаемого ужаса и отвращения. Воздух, прежде тяжёлый от ароматов дорогих духов и воска, наполнился кислым запахом страха, перегаром испорченного вина и чём-то ещё — зловещим и животным, подобным испарениям затравленного зверя. Бархатные занавеси, сорванные с петель в давке, повисли криво, обнажая голые, заплесневелые стены, и сие зрелище было до того же упадка и разорения, что и сцены, только что разыгранные на подмостках. Господин Казимир, незримый доселе демиург сего безумия, стоял за кулисами, вкопанный в пол, словно столб, поражённый молнией. Вся кровь отхлынула от его и без того мертвенно-бледного лица, оставив на щеках лишь две багровые точки лихорадочного возбуждения. Его тонкие пальцы, обычно столь уверенные и ловкие, судорожно сжали край чёрного гобелена, изображавшего пляску смерти, и он весь дрожал, как в лихорадке, но не от страха, о нет! — от ярости, чистой, белой, всепоглощающей, ярости оскорблённого творца, чьё создание дерзнуло восстать против его воли.
Он видел, как барон Эрве, с лицом, искажённым гримасой, в коей смешались гнев, ужас и древнее, почти мистическое суеверие, вонзил свои пальцы в рукоять шпаги; видел, как его супруга, безмолвная и бледная, как альбатрос, подстреленный в полёте, безжизненной тенью повисла на руках служанок, уносивших её прочь от сего проклятого места; видел, как сама колыбель с её драгоценной ношей была подхвачена и унесена вон, словно ладья Харона, уплывающая в царство теней. И сквозь этот хаос, сквозь крики и грохот, он видел Её — куклу-Графа. Она всё так же стояла на сцене, недвижная и величавая в центре бури, ею же и вызванной. Её деревянный профиль, освещённый теперь лишь одной, случайно уцелевшей лампой, казался ещё более острым и язвительным; её улыбка, застывшая в древесине, более не казалась простой гримасой — она была исполнена знания, исполнена торжествующего, сатанинского злорадства.
И тогда Казимир ринулся вперёд. Он не помнил, как оказался на сцене, как отшвырнул в сторону другие, безмолвно покачивающиеся марионетки, чьи стеклянные глаза с тупым равнодушием взирали на его ярость. Вся его воля, всё его существо сосредоточилось на одном — схватить, укротить, заставить замолчать этот кусок резного дерева, это вместилище кощунственного духа. Он набросился на куклу-Графа, схватив её не с почтительностью художника к своему творению, но с жестокостью тюремщика, хватающего мятежного узника. Дерево было холодным и неожиданно тяжёлым, словно наполненным свинцом или ещё чем-то более плотным и мрачным.
Он потащил её за собой, волоча по пыльным половицам, сквозь лабиринт закулисных переходов, где в полумраке висели, как повешенные, костюмы прошлых спектаклей, где пахло краской, пылью и тлением. Наконец он ввалился в подсобку, где он творил и где, как ему казалось, был полным владыкой. Единственным источником света была одна-единственная свеча, вставленная в подсвечник, сделанный из человеческого черепа, чьё мерцающее пламя бросало на стены гигантские, пляшущие тени.
С силой, от которой хрустнули его собственные кости, Казимир швырнул куклу на груду обрезков бархата в углу. Существо, сотворённое им, ударилось о пол с глухим, костяным стуком, но поза его от этого не изменилась — она по-прежнему полусидела, прислонившись к стене, и её обсидиановые глаза, казалось, ловили отблеск свечи, превращая его в два холодных, насмешливых огонька.
— Замолчи! — прошипел Казимир, и голос его сорвался на визгливый, почти женский фальцет. — Я приказываю тебе! Ты — кусок дерева! Ты — моё творение!
Он впился в куклу взглядом, пытаясь силой своей воли, той самой, что оживляла мёртвый материал, снова обратить её в безмолвную вещь. Он сосредоточил всю свою ярость, всю свою ненависть, весь испуг, который тщательно скрывал от самого себя, в одном-единственном мысленном приказе: «Замолчи! Исчезни! Повинуйся!»
И тогда кукла зашевелилась. С медленной, ужасающей естественностью. Её деревянная голова склонилась набок, и её взгляд, полный невыразимого презрения, встретился с его безумным взором. Щель рта, та самая, что только что изрекла пророчество, дрогнула, и из неё, без малейшего движения губ, вырвался звук. То был смех. Тихий, сухой, дребезжащий, точно скрип несмазанных колёс погребальной телеги. Он наполнял маленькую комнату, отражаясь от стен, умножаясь и становясь всё громче, пока не показалось, что смеётся сама комната, сама тьма, само нутро дома.
Казимир отшатнулся, будто от удара хлыстом. Его воля, столь могущественная секунду назад, рассыпалась в прах перед этим немыслимым, этим кощунственным звуком.
— Замолчи! — уже простонал он, не в силах вынести этого.
Смех стих так же внезапно, как и начался. Воцарилась тишина, столь же гнетущая. И в этой тишине вновь зазвучал голос, но теперь он был тише, интимнее, обращённый лишь к нему, Казимиру, и каждое слово его было подобно капле ледяного яда, медленно проникающей в самую душу.
— Ты думал, ты держишь нити, мальчик? — прошептала кукла, и в её голосе слышалось невыразимое отвращение и жалость. — Жалкий, слепой червь, ползающий по краю бездны... Ты воображал себя кукловодом?
Казимир, не в силах вымолвить ни слова, лишь качал головой, его дыхание стало прерывистым и хриплым.
— Он смотрит на тебя, — продолжал шёпот, и обсидиановые глаза куклы, казалось, расширились, поглощая всё окружающее. — Из-за плеча твоего. Из тьмы, что старше звёзд. Он всегда смотрел.
Взгляд Казимира непроизвольно метнулся к стене, где плясала его собственная, искажённая ужасом тень. Но была ли она только его? Очертания её казались смутно чужими, увенчанными какими-то рогами или острыми ушами.
— Арлекин, — выдохнула кукла с леденящей душу нежностью. — Он ждёт. Он так долго ждал. Ждёт, когда ты наденешь его костюм. Его лик. Его вечную улыбку.
Имя «Арлекин», столь знакомое, столь безобидное в ином контексте, прозвучало здесь как приговор, как клеймо, выжигаемое на его бессмертной душе. Казимиру почудилось, что по его коже проползло нечто холодное и склизкое, обвиваясь вокруг шеи, сжимая горло. Он больше не мог это вынести. Этот шёпот, эта улыбка, этот взгляд, проникающий в самые потаённые, самые гнилые уголки его существа, куда он сам боялся заглядывать.
С диким, нечеловеческим криком, в коем не было ни слова, лишь чистейший звук лопающегося от ужаса рассудка, он ринулся вперёд. Он схватил куклу-Графа, уже не помня о своей былой гордости за это творение, и с силой, рождённой отчаянием, поднял её над головой и что есть мочи обрушил на каменный пол.
Треснуло. Раздался звук ломающегося дерева, ломающейся воли, рушащейся иллюзии власти. Эбеновое тело расщепилось вдоль груди, отлетела резная рука, голова, отскочив, покатилась под верстак, и на миг её обсидиановые глаза, отразив пламя свечи, метнули в его сторону последний, полный ненависти и торжества взгляд. И тогда — воцарилась тишина. Глубокая, абсолютная, могильная. Лишь тяжёлое, с присвистом, дыхание Казимира нарушало её. Он стоял, сгорбившись, глядя на осколки своего демона, на разбросанные по полу части ненавистной марионетки, и по его щеке медленно скатилась капля пота, смешанная со слезой бессильной ярости. Ему показалось, что он победил. Но в гробовой тишине комнаты уже зарождался новый, куда более страшный шёпот.
Тишина, воцарившаяся в подсобке после акта разрушения, была отнюдь не благословенной, не умиротворяющей тишиной забвения. Нет, то была тишина напряжённая, тягучая и зловещая, подобная затишью перед самой свирепой бурей, тишина притаившегося хищника, что замер в ожидании, дабы жертва сама предалась ложному чувству безопасности. Воздух, плотный и спёртый, был наполнен мельчайшей пылью от разбитого эбенового тела, и частицы сии, кружась в луче света от одинокой свечи, уподоблялись мириадам тёмных душ, вырвавшихся на волю. Казимир, стоя на коленях среди сего хаоса, смотрел на осколки куклы-Графа, и в груди его, вслед за первоначальным приступом яростного торжества, начало закипать иное, куда более гнетущее чувство — чувство вины, столь же острое, как осколок стекла, и чувство страха, столь же бездонного, как сама вечность.
Он попытался убедить себя в своей победе. «Она разбита, — твердил он мысленно, глотая комок, вставший в горле. — Молчит. Не более чем щепки и прах». Но стоило ему перевести взгляд на свою руку, сжатую в кулак, на которой проступили багровые ссадины от удара о твёрдое дерево, как сомнение, подобно ядовитой лиане, начало обвивать его рассудок. А что, если дух, вселившийся в куклу, не был уничтожен? Что, если он, вырвавшись из своей деревянной темницы, ныне витает свободно в этом замкнутом пространстве, незримый, но оттого не менее ощутимый? Мысли сии терзали его, и чем дольше он пребывал в этой проклятой комнате, тем явственнее ощущал на себе тяжесть некоего взгляда — взгляда, лишённого плоти, но исполненного древней, неумолимой злобы.
В конце концов, не в силах более выносить гнетущее молчание и давящую тяжесть собственных размышлений, он, словно беглец, покинул подсобку, накрепко захлопнув за собой дверь. Замок, старый и ржавый, щёлкнул с сухим, окончательным звуком, и Казимир на миг почувствовал облегчение, словно заточил в каменном мешке не просто обломки куклы, но и часть собственного страха. Он поднялся в свои личные покои, расположенные на самом верху, в башне, что одиноко вздымала свой шпиль к ядовито-жёлтому небу. Комната сия была столь же аскетична и неуютна, как и душа её обитателя: голые стены, по коим ползали влажные тени, узкая кровать с чёрным балдахином, напоминавшим погребальный покров, и письменный стол, заваленный эскизами и чертежами новых марионеток — сих безгласных и пока ещё послушных рабов его воли.
Но покой, которого он так жаждал, не приходил. Он лёг на свою постель, укутавшись в плащ, что не мог защитить его от внутреннего холода, и принялся вглядываться в узор теней на потолке, силясь отогнать от себя навязчивые мысли. Однако тени сии, пляшущие в такт колебаниям пламени единственной свечи, начинали принимать зловещие очертания: вот проступил контур шутовского колпака, вот извилась длинная, тонкая конечность, вот застыла маска с застывшей, неестественной улыбкой — улыбкой Арлекина. Он зажмурился, пытаясь силой воли изгнать эти видения, но они, казалось, проникали сквозь веки, отпечатываясь на самой сетчатке его глаз.
И тогда, сквозь гул крови в ушах и отчаянный стук собственного сердца, он уловил иной звук. Сначала едва различимый, подобный царапанью мыши за плинтусом. Но звук сей не умолкал, а напротив, нарастал, становясь всё отчётливее и настойчивее. То был скребущий, шелестящий шорох, доносящийся откуда-то из глубины дома — из-за двери подсобки. Казимир привстал на локте, весь превратившись в слух, надеясь, что сие — лишь игра расстроенных нервов, порождение его возбуждённого воображения. Но нет. Шорох продолжался: тихий, мерный, методичный. Словно что-то большое и тяжёлое волочилось по пыльному полу. Или… словно множество мелких частей, ползущих, перемещающихся, ищущих друг друга во тьме.
Сердце его замерло, а затем принялось биться с такой силой, что казалось, вот-вот разорвёт рёберную клетку холодными когтями ужаса. Нет, это невозможно! Он самолично видел, как тело куклы разлетелось на части! Он слышал хруст расщепляющегося эбена! Это не более чем сквозняк, заставивший двигаться обрывки ткани, или же проделки крыс, привлечённых запахом древесной пыли. Он натянул одеяло поверх головы, пытаясь заглушить ненавистный звук, зажать уши ладонями, уйти в себя, но тщетно. Скребущий шёпот тьмы проникал сквозь любые преграды, впиваясь в его сознание, будто червь, проникал в гнилой плод.
И тогда, помимо его воли, из глубины памяти всплыло имя, произнесённое деревянными устами: «Арлекин». Оно отозвалось в нём странным эхом — не страхом отчаяния, но смутным, давно забытым узнаванием, будто он слышал его в другом месте, в иное время, быть может, даже до своего рождения. И с этим именем пришло видение: ясный, почти осязаемый образ. Он увидел костюм — пёстрый, в ромбах, но цвета кои были тусклыми, как у выцветшей погребальной парчи, багровыми и болотной зелени. Он увидел маску с вытянутым, острым носом и с той самой, застывшей в вечном смехе улыбкой, что была столь отвратительна в своей неестественности. И он почувствовал, как нечто холодное и чужое начинает обволакивать его душу, примеряя её на себя, как тот самый костюм.
Более он не мог терпеть. Страх перед неизвестностью, перед тем, что творилось за дверью, превозмог страх прямого столкновения. Им двигала уже не ярость, но исступлённое, почти животное любопытство, смешанное с отчаянием загнанного в угол зверя. Он поднялся с постели; тело его сотрясала дрожь, подобная лихорадке. Медленно, на цыпочках, словно крадучись, он спустился по скрипучей лестнице вниз, в царство теней и тишины, ныне нарушенной этим мерзостным скрежетом. Сердце его бешено колотилось, предвосхищая ужас, кой ему предстояло лицезреть.
Он остановился перед дверью в подсобку. Из-под неё, в узкой щели между порогом и полом, пробивалась тонкая полоска света — он забыл задуть свечу! — и в этой полоске, как ему показалось, мелькнула тень, быстро проскользнувшая подобно пауку. Шорох за дверью стал громче, настойчивее. То уже не было хаотичным движением; то был размеренный, целенаправленный процесс. Казимир, затаив дыхание, припал глазом к замочной скважине, силясь разглядеть, что же творится в его святая святых, в его лаборатории, осквернённой ныне присутствием нечистой силы.
То, что предстало его взору, заставило кровь застыть в жилах и дыханье пресечься в горле. Комната была освещена всё той же свечой в черепе, и свет её, колеблемый сквозняком, метался по стенам, создавая жутковатую игру движущихся теней. Но тени сии были ничто по сравнению с тем, что происходило на полу. Осколки куклы-Графа — расщеплённое туловище, отломанная рука, голова с её вечной усмешкой — не лежали в неподвижности, нет! Они двигались. Медленно, с чудовищным упорством, они ползли друг к другу. Деревянная рука, шевеля пальцами, будто сороконожка, подтягивала себя по грубым половицам к лежащему туловищу. Голова, перекатываясь, описывала дугу, дабы занять своё законное место. Даже мельчайшие щепки, словно обладающие собственной волей, стремились к основным частям, прилипая к ним, образуя некое подобие будущих швов. И всё это совершалось в зловещем, почти полном безмолвии, нарушаемом лишь тем самым скребущим, шелестящим звуком, что и привёл его сюда.
Но был и другой звук. Едва слышный, исходящий из всех этих движущихся частей одновременно. Словно сам воздух, вибрируя в трещинах дерева, порождал шёпот. Тихий, монотонный, лишённый всякой интонации, он был подобен молитве безумного монаха или заклинанию, читаемому над открытой могилой. И слова сего шёпота, повторяемые вновь и вновь, были всегда одни и те же, три слога, что вонзались в сознание Казимира отточенными кинжалами:
«Арлекин... Арлекин... Арлекин...»
Казимир отпрянул от двери, как от раскалённого железа. Его лицо исказила гримаса невыразимого ужаса. Он судорожно нащупал в кармане ключ и, дрожащими руками, с трудом вставил его в замочную скважину, повернул до характерного щелчка. Теперь дверь была заперта. Заключён двойной замок — и железный, и замок его собственной воли, ибо он поклялся себе более никогда не переступать порог сего проклятого места.
Он бросился прочь, вверх по лестнице, в свою башню, запирая за собой каждую дверь на пути. Но едва ли он мог запереть себя от того, что происходило у него в голове. Ибо, даже добравшись до своей комнаты и привалив дверь тяжёлым стулом, он продолжал слышать этот шёпот. Он звучал не из-под двери, не сквозь стены — он звучал внутри него, в самой сокровенной глубине его черепа, отдаваясь в каждом ударе пульса, в каждом вздохе. «Арлекин... Арлекин... Арлекин...»
И в тот миг, стоя в центре своей комнаты, вцепившись пальцами в виски, дабы изгнать этот навязчивый звук, Казимир с ужасающей, абсолютной ясностью постиг горькую истину. Он не был хозяином. Он не был кукловодом, держащим в своих руках нити судеб своих деревянных актёров. Нет. Он и сам был всего лишь марионеткой, одной из многих, пляшущей на невидимой сцене, освещённой адским пламенем, под сводами театра, чьим режиссёром было нечто бесконечно более древнее, мрачное и могущественное, нежели он мог себе вообразить. Сценарий же сего представления писался не им, и конец его был сокрыт во тьме, что клубилась за краем мира, и имя той тьмы было — Арлекин.
Глава 7. Призрак из прошлого
Бархатный занавес, тяжелый, как саван, опустился с глухим, окончательным вздохом, поглотив финальный, застывший в немой агонии лик марионетки-убийцы. Бурные, но призрачные рукоплескания извне, доносившиеся словно из иного, не столь осязаемого мира, наконец-то смолкли, растворившись в пыльном мраке зала, и в Царстве Кукол воцарилась та гнетущая, священная тишина, что была единственно подобающим гимном его Владыке. Казимир, сей единственный и неповторимый демиург сего искусственного бытия, стоял в глубокой тени кулис, вдыхая затхлый, сладковатый воздух, пропитанный ароматом старого дерева, воска и невыразимой, сокровенной скорби. Сердце его, увы, не учащало свой бег от восторга творения, но лишь тяжело и мерно билось в такт отзвучавшей мелодии, словно маятник, отсчитывающий последние секунды угасающего сознания. Власть, коей он столь жаждал и коей, по видимости, обрел, была подобна тонкому, холодному пеплу, осевшему на дно его души; она не согревала, но лишь свидетельствовала о неумолимом тлении всего сущего, включая его собственную, изможденную гордыней натуру.
И вот, когда он уже готов был обратиться к своим безмолвным деревянным актерам с обычной, исполненной надменной неги речью, дверь в его святилище — та самая, малая, потаенная дверь, что вела из внешнего мира в сию обитель теней, — скрипнула, нарушив саму ткань его уединения. Никто из смертных не дерзал переступать сей порог после представления. Казимир обернулся с медлительностью раздраженного повелителя, дабы узреть дерзкого нарушителя его покоя, и взгляд его, острый и пронзительный, даже в полумраке способный различить малейшую трещинку на лакированной щеке куклы, упал на женскую фигуру, застывшую на пороге.
Облик сей был ему знаком до мучительной боли, до тошнотворного головокружения, ибо являлся он из глубины тех самых лет, что он пытался предать забвению, вырезать из книги своей памяти, как испорченные и никчемные страницы. То была Эмилия. Но не та Эмилия, чей образ, юный и сияющий невинной радостью, хранился в запертом сундуке его воспоминаний, — нет, то была тень той девы, призрак, сотканный из времени и печали. Черты ее лица, некогда столь нежные и оживленные игрою чувств, ныне казались отточены резцом неизбывного горя; утомленные веки оттеняли глубокие, исполненные бездонной меланхолии очи, в которых не осталось и искорки былого страха, но лишь безбрежная, усталая скорбь, подобная глади мертвого озера в час безлунной ночи. Платье ее, простое и темное, вбирало в себя окружающий мрак, так что сама она казалась лишь бледным, скорбным ликом, парящим в воздухе, насыщенном пылью и забытыми клятвами.
— Казимир, — произнесла она, и голос ее, некогда звонкий, подобный серебряному колокольчику, ныне был тих, глух и монотонен, как заупокойная молитва, читаемая над давно истлевшим гробом.
Он не ответил, окаменев, остановив на ней взор, в коем смешались ярость оскверненного святилища и леденящий душу ужас узнавания. Казалось, сама память, сия ужасная владычица, чьим царством являются руины прошлого, сошла с пьедестала бесплотной идеи и обрела плоть и кровь, дабы предстать перед ним в этот роковой час.
— Я слышала… слышала о твоем удивительном театре, — продолжала она, и в слове «удивительном» прозвучала не горькая ирония, но безмерная, понимающая жалость, что была для его гордыни мучительнее любой насмешки. — Они говорят, будто ты вдыхаешь жизнь в мертвое дерево, будто твои творения способны плакать настоящими, солеными слезами и шептать слова, от коих кровь стынет в жилах. И потому я пришла… пришла умолять тебя, Казимир, умолять во имя всего, что осталось от нас, от того, что мы некогда называли своими душами… остановись. Остановись, пока не стало поздно.
Он нашел, наконец, в себе силы издать звук, но то был не человеческий голос, а нечто среднее между презрительным смешком и предсмертным хрипом. — Остановиться? — повторил он, и губы его искривились в гримасе, напоминающей оскал одной из его же собственных трагических масок. — Ты, чьи уста изрекают сию пошлую мольбу, взираешь ныне на того, кто поднялся из праха безызвестности и вознесся над жалкой участью смертных! Я обрел, Эмилия, подлинную Власть! Не ту призрачную и мимолетную, что даруют богатство или титулы, но власть над самой Судьбой, над человеческим сердцем! Здесь, в сем царстве теней и дерева, я — Бог! Я заставляю их любить, страдать, ненавидеть и умирать по мановению моей руки! Разве это не есть высшая форма искусства?
Она покачала головой, и в движении сем сквозила такая бесконечная усталость, словно она несла на своих хрупких плечах бремя всех скорбей мира. — Нет, Казимир. Я вглядываюсь в тебя, в глубину твоих воспаленных, горящих неестественным огнем очей, и вижу в них не торжество творца, но старую, знакомую мне до дрожи одержимость. Ту самую, что поглотила тебя целиком еще тогда, в наши юные дни, та же ненасытная жажда, тот же демон, что в итоге погубил… погубил всё, что было между нами светлого и чистого. Ты не изгнал его, ты лишь облек его в новую, более утонченную и оттого еще более ужасную форму. Ты не повелеваешь им — это он повелевает тобою.
Слова ее, тихие и размеренные, падали на него, словно капли расплавленного свинца, прожигая дыры в броне его самовозвеличивания. Он почувствовал, как призрачные, но цепкие щупальца гнева и давней, неисцеленной обиды сжимают его горло. Желая ранить ее в ответ, заставить ощутить ту же боль, что терзала его собственную душу, он сделал шаг вперед, выйдя из тени в полосу тусклого света, падавшего с потолка от одинокой, коптящей лампы.
— Искусство! — воскликнул он с пылом, граничащим с исступлением. — Ты, как и все прочие, никогда не понимала его подлинной цены! Ты видела лишь сумасбродство, болезненную экзальтацию! Но взгляни же вокруг! — он широким, театральным жестом обвел пространство сцены, где в тревожных позах замерли его марионетки, их деревянные лики искажены вечными, застывшими муками. — Здесь, в этом мире, который я соткал из теней и стонов, я достиг того, о чем смертные лишь осмеливаются грезить в своих самых сокровенных и постыдных фантазиях! Здесь нет места слабости, сомнению, предательству плоти! Здесь царит совершенная, выверенная до малейшей дрожи струны гармония Страдания и Красоты! И ты дерзнешь называть это одержимостью? Нет, сиятельная госпожа, это — Просветление!
Он стоял, тяжело дыша, грудь его вздымалась в лихорадочном ритме, а в глазах, широко раскрытых и устремленных на ее неподвижную фигуру, плясали демоны гордыни и отчаяния. Эмилия же, не двигаясь с места, слушала его тираду с тем же неизменным выражением глубокой, почти материнской печали, и эта ее невозмутимость была для него нестерпимее любого упрека или проклятия. Казалось, она видела не его, а того юношу, что когда-то, в давно умолкших аллеях заросшего сада, с трепетом прикасался к ее руке, и в глазах ее читалось безмолвное, но ясное послание: «Смотри, до чего ты себя довел, мой бедный, заблудший мальчик».
Слова его, исполненные ядовитого сарказма и демонической гордыни, повисли в застоявшемся воздухе, не достигнув, как ему казалось, цели, ибо Эмилия, не удостоив его тираду ответом, медленно, с видом сомнамбулы, перевела свой взор с его искаженного гримасой лица на саму сцену. Взор ее, тусклый и безжизненный, скользнул по замершим в немых криках фигурам — Убийце с застывшим в падении кинжалом, Жертве с неестественно вывернутой шеей, Соблазнительнице с оскалом, напоминающим предсмертную оскомину. Казалось, она взирала не на произведения искусства, пусть и столь мрачного, но на поле некой недавней, но уже окаменевшей битвы, где все павшие были обращены в дерево и воск в самый апогей своей агонии. И в этом скользящем, полном безысходной тоски взгляде не было ни осуждения, ни страха, но лишь глубокая, всепоглощающая усталость от зрелища вечного, насильственного страдания, коему она была невольной свидетельницей.
Вдруг взор ее остановился. Замер, вперившись в одну-единственную фигуру, стоявшую несколько поодаль, в самом дальнем углу сцены, там, где сгущались самые непроглядные, бархатные тени, порождаемые единственной коптилкой. Фигура сия, в отличие от прочих, искаженных страстями, была исполнена странного, неестественного спокойствия. То была кукла, изображавшая юношу, почти отрока, одетого в костюм давно ушедшей эпохи, легкий и по-летнему воздушный, но от того казавшийся особенно зловещим и неуместным в сем склепном убранстве. Лик ее был бледен, как лунный свет на мраморной плите, черты — утонченны и чисты, а в уголках губ таилась тень безмятежной, детской улыбки, столь контрастирующей с окружавшими его гримасами ужаса.
И в тот миг, когда взор Эмилии, сузившись от невыразимого напряжения, впитал в себя каждую черточку сего воскового лица, с нею приключилась страшная метаморфоза. Вся кровь, что еще теплилась в ее щеках, разом отхлынула к сердцу, оставив кожу прозрачно-белой, мертвенно-бледной, подобной старинному, пожелтевшему фарфору. Руки ее, до сего момента бессильно висевшие вдоль тела, судорожно сжались, и пальцы впились в темную ткань платья с такой силой, что костяшки побелели. Губы ее, бледные и тонкие, беззвучно зашептали что-то, и лишь по движению можно было разобрать сокрушительное, леденящее душу имя: «Альфонс…»
Казимир, наблюдавший за нею с пылающим от мстительного торжества взором, дабы насладиться ее смятением, увидел сей потрясший ее до основания признак узнавания, и на уста его наползла улыбка — улыбка холодная, жестокая и исполненная глумливого удовлетворения. — А, — произнес он с притворной небрежностью, — ты обратила внимание на моего Юношу? Находишь его исполнение удачным? Я старался запечатлеть в нем нечто большее, нежели просто характер; я стремился ухватить саму душу, нет, даже не душу, но самую сущность безвременно угасшей юности, ту самую, что так легко и стремительно уплывает из наших пальцев, подобно воде…
Но она уже не слушала его. Словно притянутая неведомой, зловещей силой, она сделала несколько неуверенных шагов по направлению к сцене, не сводя горящих от ужаса глаз с куклы. Расстояние между ними сокращалось, и с каждым шагом черты марионетки, освещенные теперь дрожащим светом лампы, выступали все яснее и яснее из мрака. И чем яснее они выступали, тем неоспоримее становился ужасающий, кощунственный факт: кукла имела точные, до мельчайшей черточки, черты ее родного брата, Альфонса, того самого, что трагически утонул в водах темного, поросшего тиной озера близ их родового поместья десять долгих, мучительных лет тому назад.
— Зачем… — голос ее сорвался, превратившись в едва слышный, прерывистый шепот, полный невыразимой муки. — Зачем ты это сделал, Казимир?
Вопрос сей, прозвучавший скорее как стон затравленного существа, нежели как вопрошание, достиг ушей Казимира и был им истолкован как признак его окончательной, безраздельной власти над нею. Желая вонзить жало еще глубже, желая увидеть, как содрогнется от боли ее, столь холодная и отрешенная, душа, им овладел внезапный, дьявольский порыв. Глаза его, горящие лихорадочным блеском, сверкнули торжеством, и он, не сводя с нее пронзительного взгляда, произнес тихо, но властно, обращаясь уже не к ней, но к самой кукле, к сей бездушной пародии на утонувшего юношу. — Скажи ей. Шепни ей на ухо то самое слово, что было знаком вашей детской близости. То самое, что знали только вы двое… двое детей, игравших в своем забытом Богом саду.
Он не прикоснулся к ней, не дернул за невидимые нити; он лишь изрек приказ, и мертвая тишина, воцарившаяся в ответ на его слова, была столь гнетущей, что, казалось, сам воздух застыл в ледяном ожидании. И тогда деревянные, тщательно выточенные и окрашенные в телесный цвет губы куклы-Юноши дрогнули. Слабый, едва уловимый шелест, похожий на звук сухого листа, ползущего по камню, послышался в тишине. Они приоткрылись, обнажив ряд мелких, белых зубов, и из этого бездушного отверстия, созданного руками безумного художника, исторгся голос. Тихий, безжизненный, лишенный тепла, словно доносящийся из глубины затопленной скважины или из-под толщи вековой земли, голос сей произнес всего одно слово, одно-единственное, ласковое и одновременно леденящее душу прозвище, коим брат ее, Альфонс, называл ее в те безвозвратно канувшие в Лету дни их безмятежного детства: «Эмми…»
Звук замер, растворившись в гнетущем мраке театра, но последствия его были подобны удару молота по хрустальному кубку. Эмилия отшатнулась, словно от прикосновения раскаленного железа. Рука ее непроизвольно взметнулась к горлу, давясь рыданием, что не могло вырваться наружу. Глаза ее, расширенные от ужаса, в которых отражалась вся бездна кошмара, на миг встретились с горящим, торжествующим взором Казимира. И в этот миг в них не было уже ни прежней печали, ни усталости — лишь чистейший, беспримесный ужас перед тем, во что превратился человек, некогда бывший ей так близок. Это было не просто узнавание; это было прозрение, низвергавшее ее в пучину такого отчаяния, перед которым меркли все прежние горести. Казалось, сам дьявол, притаившийся в тени кулис, только что прошептал ей на ухо ее самое сокровенное, самое беззащитное воспоминание, осквернив его своим мертвым, деревянным дыханием.
Тихий, бездушный шепот, исторгнутый из недр деревянной груди, отзвучал, но не растворился в гнетущей тишине театра; он, словно ядовитый миазм, повис в застоявшемся воздухе, наполнив его леденящей душу сущностью кощунства и поругания. Эмилия стояла неподвижно, и казалось, сама жизнь покинула ее хрупкое тело, обратив его в изваяние невыразимого ужаса. Рука, прижатая к горлу, медленно опустилась, и пальцы ее, бледные и безжизненные, повисли вдоль складок темного платья, подобно лепесткам увядшего ночного цветка. Долгие, мучительные секунды, в течение которых лишь пляшущие тени от коптилки нарушали окаменевшую неподвижность мира, она молчала, вперив в Казимира взор, в котором постепенно, сквозь ледяную корку шока, начинало проступать нечто иное, более страшное, нежели простой страх или отвращение.
Казимир же, наблюдавший за сей душераздирающей метаморфозой, испытывал в первое мгновение пьянящее, горькое торжество. Он видел, как содрогнулось ее спокойствие, как рухнула стена ее усталого превосходства, и сие зрелище было для его израненной гордыни бальзамом, сладостным и едким. На губах его все еще играла та же жестокая, искривленная улыбка, а в глазах плясали огоньки удовлетворенного мщения. Он ждал крика, истерики, проклятий — он жаждал бури, дабы вознестись над нею, как утес над бушующим, но ничтожным морем. Однако буря не приходила. Вместо нее наступала тишина — тишина более грозная и невыносимая, нежели любой, самый пронзительный вопль.
И вот, Эмилия заговорила. Голос ее был тих, до ужаса спокоен и невероятно далек, словно доносился не из ее груди, а из-за толщи веков, из самого сердца тех безвозвратно утраченных времен, что он только что осквернил.
— Ты думал, что сотворил нечто великое, Казимир? — начала она, и каждый звук падал, точно капля ледяной воды на раскаленные угли его души. — Ты полагал, что, наделив мертвое дерево подобием речи, ты сравнялся с Творцом? О, слепец… жалкий, заблудший слепец.
Она медленно покачала головой, и в движении этом была такая бездна печали, что она казалась бездонной.
— Я смотрела на тебя сегодня, слушала твои речи, полные надменности и яда. Я взирала на этих твоих… тварей, — она с легким, испепеляющим презрением кивнула в сторону замерших марионеток, — и я искала. Искала искру того дара, что, как мне когда-то казалось, тлел в тебе. Искала следы того юноши, что мог бы стать художником. Но я не нашла ничего. Ничего, кроме пустоты, выряженной в пышные одежды мании.
Казимир попытался было изречь что-то в ответ, выжать из пересохшего горла едкую насмешку, но обнаружил, что голос ему не повинуется. Он мог лишь молча взирать на нее, ощущая, как почва его торжества начинает уплывать из-под ног, превращаясь в зыбкую, гибельную трясину.
— Ты не стал великим художником, Казимир, — продолжила она, и теперь в ее голосе зазвучала окончательная, бесповоротная уверенность. — Художник творит, чтобы дарить жизнь, чтобы привносить в мир свет, пусть даже сквозь призму страдания. Он стремится к истине, даже если она жестока. А ты… ты не творец. Ты — тюремщик. Ты заточил в эти деревянные гробы не души, а лишь бледные тени своих обид, своих страхов и своей неизмеримой гордыни. Ты не властвуешь над судьбой — ты прячешься от нее здесь, в этой гробнице, сторожа свои уродливые, бездушные куклы, и заставляя их плясать под жалкую дудку своего безумия.
Она сделала паузу, и взгляд ее, тяжелый и пронзительный, скользнул по его лицу, по его застывшей в гримасе маске, по его горящим лихорадочным очам, по его рукам, что судорожно сжимали складки его одеяния.
— И самое ужасное, Казимир… — голос ее понизился до шепота, полного леденящего прозрения, — самое ужасное, что я вижу теперь с совершенной ясностью. Ты сам… ты сам уже почти стал одной из них. Ты уже почти кукла. Твои мысли — это нити, которые дергает твоя же одержимость. Твои эмоции — это воск и краска, нанесенные на деревянную основу твоего окаменевшего сердца. Ты лишь притворяешься живым, разыгрываешь роль повелителя в этом театре теней, но сам давно превратился в главного пленника своей же жуткой, безотрадной пьесы.
Слова ее, подобно ударам молота по надгробной плите, обрушивались на него, раскалывая вдребезги последние остатки его самоуверенности. Он чувствовал, как нечто тяжелое и холодное сковывает его члены, как дыхание становится прерывистым и затрудненным. Он хотел крикнуть, что она лжет, что она ничего не понимает, что она просто ослеплена завистью или глупостью, но мог лишь издавать беззвучные, хриплые звуки, подобные скрипу несмазанных петель.
Эмилия вздохнула — вздох этот был полон последнего, прощального сожаления. В ее глазах не было ни ненависти, ни гнева. Лишь бесконечная, вселенская скорбь о том, что могло бы быть, но навеки погребено под обломками безумия.
— Прощай, Казимир, — произнесла она тихо. — Я оплакала тебя давно. Но сегодня я оплакиваю тебя в последний раз.
И, не сказав более ни слова, она развернулась и медленно, с той же величавой уверенностью, с какой и вошла, направилась к выходу. Темное платье ее сливалось с мраком, и вскоре лишь бледный овал ее лица мелькнул в проеме двери, а затем и вовсе исчез, поглощенный тьмой коридора, что вел во внешний, живой мир — мир, от которого он сам навеки отрекся.
Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. И вновь в Царстве Кукол воцарилась тишина. Но теперь это была не тишина храма, а гробовая, давящая тишина склепа. Казимир остался один. Совершенно один. Он стоял посреди своего творения, окруженный безмолвными свидетелями его падения, и ощущал, как ледяная волна одиночества накатывает на него, смывая последние следы тщеславного восторга. Он обвел взглядом замершие фигуры марионеток, и ему почудилось, что в их стеклянных глазах, обращенных на него, читается уже не преданность и не страх, а тихое, торжествующее презрение. И тогда из глубины его существа, из-под всех наслоений гордыни и безумия, поднялся один-единственный, пронзительный и невыносимый вопрос: а не была ли она, в своей ужасающей прозорливости, права? Не был ли он и впрямь всего лишь марионеткой, жалкой куклой в руках собственного демона, чьи нити он по глупости принял за бразды правления?
И в ответ ему послышался лишь едва уловимый, многоголосый шепот, исходящий отовсюду — из-за кулис, из-под сцены, из самых стен этого проклятого театра. Шепот, в котором сливались воедино голоса всех его обид, всех его страхов и всех его мертвых надежд. Шепот, что нашептывал ему одну-единственную, ужасную истину: он был не Богом, а пленником. Не творцом, а сторожем при собственной могиле. И спектакль, длиною в жизнь, подходил к концу, и занавес вот-вот должен был упасть, дабы уже никогда более не подняться.
Глава 8. Тщетная попытка создать себя
Слова, изречённые устами Эмилии, исполненные холодного, безмолвного отчаяния, подобного тихому завыванию ветра в заколоченных скважинах заброшенного склепа, — пронзили самую сердцевину существа Казимира с такой сокрушительной силой, какой не обладал даже откровенный, мятежный бунт его творения, куклы-Графа. То было не ранение острым лезвием, но медленное, тлетворное отравление, разливаемое по всем извилинам его сознания капля за каплей, подобно тяжёлому, ядовитому фимиаму, возжигаемому в честь неведомого, мстительного божества. Ибо если дерзость творения, осмелившегося поднять на него руку, могла быть истолкована как извращенное доказательство его, Казимира, могущества, как уродливый, но неоспоримый плод гения, способного вдыхать искру жизни в бездушную материю, то холодное, безразличное отречение Эмилии, её молчаливый укор, обращённый не к кукле, но к самому творцу, — сие было ударом, направленным в самое основание его гордыни, в ту самую священную, сокрытую от всех святыню, где обитала его божественная претензия. Её слова, тихие и неумолимые, как падение пылинок в гробнице, отрицали его право, его мастерство, его сущность; они силились низвергнуть его с того пьедестала, что он с таким усилием возвёл в пустоте собственного духа, и обратить в ничто, в прах, в жалкого безумца, забавляющегося с щепками в преддверии вечного мрака.
И сие осознание, сей страшный, уничижительный вердикт, вынесенный тем единственным созданием, чьё мнение он, пусть и тайно, в глубинах своей истерзанной души, почитал, возымело действие, обратное ожидаемому смирению. Нет, оно не сокрушило его окончательно, но, подобно адскому горнилу, переплавило его отчаяние в новую, ещё более чудовищную форму одержимости. Если его творения, одарённые подобием жизни, отрицают в нём творца, то он, Казимир, докажет им, докажет ей, докажет самому себе — этому вечному, неумолимому свидетелю его собственного безумия, — что он и есть подлинный, единовластный Бог в сем малом, замкнутом мире, чьи границы простираются ровно настолько, насколько хватает тусклого света одинокой свечи в его мастерской. Он не просто кукольник, дарующий движение дереву и воску; он — Демиург, вершащий судьбы и перекраивающий души по своей прихоти. И дабы утвердить сию истину раз и навсегда, он вознамерился совершить акт высшего, предельного самовозвеличивания: создать марионетку, которая была бы не просто его творением, но его точным, безупречным подобием, его двойником, его живым зеркалом.
Итак, в дни, что последовали за роковым разговором, Казимир погрузился в работу с таким исступлённым, лихорадочным рвением, что сама мастерская, и без того пропитанная миазмами безумия, казалось, затаила дыхание, застыла в мрачном, почтительном ожидании. Он избрал кусок древесины твёрдой, упрямой породы, почерневшей от времени балки в самом сердце усадьбы, — древесины, впитавшей в себя вековую пыль, скорбь и молчание этих стен. И он принялся высекать из сей мёртвой плоти свою собственную. Часы, отмеряемые старыми, тяжёлыми часами с потускневшим циферблатом, утратили всякий смысл; они слились в один бесконечный, мучительный миг, наполненный скрежетом резца, шуршанием наждачной бумаги, скрипом суставов и тяжёлым, прерывистым дыханием мастера. Он трудился при свете единственной свечи, оплывшей до безобразия, чьё колеблющееся пламя отбрасывало на стены гигантские, уродливо искажённые тени — словно призраки его собственного «я» плясали вокруг него в каком-то дьявольском, насмешливом хороводе.
Он вытачивал каждую черту, каждую морщинку, каждый изгиб с болезненной тщательностью. Это не было рождённым из вдохновения или любви; то был труд, исполненный гордыни, холодный, лишённый души, но зато полный его собственного духа, его эго, его яростного желания самоутверждения. Он шлифовал щёки куклы до той степени гладкости, что была присуща его собственным, поблёкшим от долгого пребывания в затворничестве; он вырезал тонкие, чуть насмешливые линии вокруг рта, передавая ту самую гримасу усталой мудрости, что часто являла его собственная уста; он вставил в глазницы стеклянные бусы, столь искусно подобранные, что они отражали тусклый свет точь-в-точь как его собственные, потухшие и глубокие глаза. Он облачил своё детище в одежды, сшитые из лоскутов его собственного платья, дабы даже запах его тела, пропитанный пылью, ладаном и лакировочным составом, перешёл к этому бездушному идолу. И по мере того как деревянная копия обретала черты всё более и более жуткого, потрясающего сходства, сам Казимир, казалось, терял их. Он худел, бледнел, глаза его впадали, а руки начинали дрожать с едва заметным, но неуклонно нараставшим трепетом. Казалось, сама жизнь, сама плоть его перетекала в это безмолвное, неподвижное подобие, оставляя ему лишь оболочку, истощённую и хрупкую, подобную высохшей скорлупе.
Он почти не ел, не пил, не спал; сон, и без того редко посещавший его беспокойное ложе, ныне и вовсе отвернулся от него, ибо стоило ему сомкнуть веки, как ему являлся образ его двойника — не деревянного и безжизненного, но живого, дышащего, смотрящего на него с тем же выражением холодного, аналитического превосходства, с каким он сам взирал на свои творения. Сие видение было столь ярким, столь осязаемым, что он вскакивал с постели, весь в холодном поту, и бежал в мастерскую, дабы удостовериться, что марионетка всё ещё пребывает в состоянии небытия, что её стеклянные очи всё ещё слепы, а уста — немы. И, застывая на пороге, он видел её, сидящую в кресле, в той самой позе, в какой он оставил её, — позе, которая с каждым днём становилась всё более и более его собственной, позе усталого, разочарованного властителя маленького, мёртвого царства. И в тишине, нарушаемой лишь мерным, назойливым тиканьем часов, ему начинало чудиться, будто он сам — лишь марионетка, чьи нити держит в своих деревянных, негнущихся пальцах это его второе «я», это порождение его гордыни и его отчаяния. И мысль сия, чудовищная и неотвязная, питала его одержимость, ибо в ней заключалось зерно того самого божественного акта, того Великого Разделения, что сулило ему окончательное, пусть и страшное, освобождение от оков его собственного, невыносимого «я».
Когда же последняя черта была выведена, последняя песчинка отполирована, и деревянная кукла воссела в кресле, обретя вид точного, пугающего слепка с самого Казимира, вплоть до мельчайшей морщинки у глаза и лёгкой асимметрии губ, мастера охватило новое, ещё более мрачное и решительное безумие. Простое сходство, даже столь совершенное, не могло утолить его жажду абсолютного самоутверждения. Оно было подобно прекрасной, но безжизненной оболочке бабочки, приколотой булавкой к бархату; он же жаждал, чтобы она вспорхнула, дабы доказать, что именно он вдохнул в неё дыхание жизни. Но какую жизнь? Чужую, похищенную душу, как он пытался сделать с юной служанкой или с непокорным Графом? Нет, сие показалось ему теперь жалким, профанацией его великого замысла. Если он — Бог, то что есть душа, как не часть его собственной, божественной субстанции? И мысль сия, чудовищная и ослепительная, как вспышка молнии в кромешной тьме, озарила его разум. Он вознамерился не вселить в двойника нечто чужеродное, но совершить акт величайшего эгоизма — отторгнуть от самого себя часть своего «я», своего сознания, своей воли и передать сей дар, сей ужасный ларец Пандоры, своему деревянному двойнику. Он возжелал совершить «Великое Разделение».
Сей термин, сей ключ к вратам, ведущим в запредельные бездны, был почерпнут им из древнего, отвратительного на вид фолианта, коий он приобрёл у странствующего торговца, чьё лицо, как ему теперь вспоминалось, было столь же безжизненно, как у его собственных творений. Книга сия, лишённая заглавия, переплетённая в кожу, чьё происхождение не смел и помыслить, повествовала о тёмных искусствах, о путях расщепления души, о создании двойников и духов. Страницы её были испещрены не столько буквами, сколько некими знаками, похожими на судорожные биения чьих-то нервов, запечатлённые на пергаменте; и лишь разум, уже подготовленный долгим общением с потусторонним, мог разобрать в сих каракулях связный текст. Именно там, на последних, почти истлевших листах, он и отыскал описание ритуала «Великого Разделения» — процесса, сравниваемого автором с «психической ампутацией», с добровольным рассечением собственного духа наподобие того, как хирург рассекает плоть, но в тысячу раз более мучительным, ибо рана, наносимая душе, не знает заживления и кровоточит вовеки.
Казимир, чей разум уже перестал различать границы между возможным и немыслимым, ухватился за сию идею с фанатичным рвением. Он принялся готовиться. Мастерская, и без того похожая на склеп, была превращена в подобие алтаря или, точнее, в зал для чудовищной операции. Он завесил все окна плотным, чёрным бархатом, дабы ни один луч дневного света не мог проникнуть внутрь. На полу он мелом, смешанным с чем-то тёмным и липким, начертил сложные круги и геометрические фигуры, в центре коих поместил два кресла: одно — для себя, другое — для своего двойника. Вокруг он расставил семь древних, массивных канделябров, в коих возжёг семь чёрных свечей, чей чадный, удушливый дымок поднимался к потолку тяжёлыми, змеящимися спиралями, наполняя воздух запахом гари и тления. В ногах у марионетки он положил тот самый фолиант, раскрытый на странице с описанием ритуала, а у своих собственных ног поместил большое, треснувшее зеркало в потускневшей серебряной раме, дабы наблюдать за процессом не только изнутри, но и как бы со стороны.
Когда всё было готово, он, испытывая странную смесь священного трепета и оскверняющего ужаса, облачился в некое подобие ризы, сшитых из тех же тёмных тканей, что и одеяния его двойника, дабы стереть и последние видимые различия между творцом и творением. Затем он занял своё место в круге, прямо напротив своего безмолвного двойника. Глаза куклы, те самые стеклянные бусы, что он с так тщательно подобрал, теперь, в отсветах семи пламеней, казалось, обрели глубину, в них плясали зловещие огоньки, словно насмехаясь над его страхом. Он протянул вперёд дрожащие руки, и его пальцы сплелись с холодными, резными пальцами марионетки в жутком, ненатуральном рукопожатии. Контакт был установлен.
И тогда он начал. Сначала шёпотом, а затем всё громче и громче, он принялся читать слова, почерпнутые из той древней книги. То не был язык, знакомый его слуху; звуки сии были гортанны, шипящи и полны отвратительной мелодии, они рвались из его глотки, будто против его воли, словно не он говорил ими, но некая тёмная сила, использовавшая его уста как своё орудие. С каждым произнесённым слогом воздух в комнате становился тяжелее, густел, наполняясь незримой, гнетущей субстанцией. Пламени свечей вздымались и опадали, отбрасывая на стены пляшущие, искажённые тени, которые уже не просто повторяли очертания предметов, но жили своей собственной, безумной жизнью. Казимир чувствовал, как нечто внутри него начинает шевелиться, содрогаться, будто силясь вырваться наружу. Сперва это было похоже на лёгкое головокружение, на приступ дурноты, но вскоре ощущение переросло в нечто невыразимо более ужасное.
Он почувствовал, как невидимый, холодный как лезвие ножа, луч сознания вонзается в самую сердцевину его существа, в ту сокровенную точку, где пребывало его «я», и начинает медленно, неумолимо рассекать его надвое. То была не физическая боль, но нечто неизмеримо более пронзительное — агония духа. Ему казалось, будто из него вырывают клок за клоком его воспоминания: образ старой усадьбы в лунном свете, лицо Эмилии, каким он увидел его впервые, сладкий ужас первого оживлённого им создания — всё это отделялось от него, превращаясь в нечто постороннее, упакованное в незримый свёрток, который медленно перетекал по его рукам в холодные пальцы двойника. Он чувствовал, как его воля, единая и неделимая, начинает раскалываться, подобно дубу, поражённому молнией; одна её часть оставалась с ним, другая — ускользала, уплывала в бездну, что зияла за стеклянными глазами марионетки. Он слышал внутри своего черепа тихий, нарастающий треск ломающий его личность.
Взгляд его, затуманенный мукой, упал на треснувшее зеркало у его ног. И в его потускневшей глубине он увидел не одного, но двух себя: бледного, измождённого, с искажённым гримасой ужаса лицом — и другого, такого же, но сидящего недвижно, с лицом спокойным и страшным в своём неестественном покое. И он уже не мог с уверенностью сказать, который из них был он, а который — его творение. Граница между расплывалась, таяла, как воск от пламени тех самых чёрных свечей. Он чувствовал, как часть его мыслей, его страхов, его тайных знаний отрывается от основного массива его сознания и медленным, тягучим потоком, подобным чёрной смоле, перетекает в деревянное тело. Процесс сей был подобен медленному самоубийству, растянутому во времени, где он был и палачом, и жертвой одновременно. И последнее, что он ощутил, прежде чем сознание его потонуло в тёмных водах небытия, был леденящий холод, ползущий от сплетённых с его собственными пальцев марионетки, — холод пустоты, в которую он добровольно изгнал часть самого себя.
Сознание возвращалось к нему медленно, нехотя, как призрак, не желающий покидать насиженную обитель, — волна за волной, каждая из которых приносила с собой тягостное, всепоглощающее ощущение пустоты, подобной той, что царит в заброшенных склепах по прошествии столетий. Он лежал ничком на холодных половицах своей мастерской, и первое, что он ощутил, была зияющая прореха в самом себе, словно некий внутренний орган, доселе неведомый, но жизненно важный, был у него хирургически изъят. Память о ритуале представала перед ним как смутный кошмар, полный невыразимых мук и того леденящего холода, что исходил от сплетённых с его собственными пальцев марионетки. То было ощущение ампутации, и теперь на месте отсечённой части зияла чёрная, неумолимая пустота.
Казимир с трудом приподнялся на локтях, и голова его закружилась, мир поплыл перед глазами, затянутый пеленой тошнотворной дымки. Воздух в комнате был неподвижен, тяжёл и насыщен удушающим запахом оплывшего воска, гари и чего-то ещё — сладковатого и тлетворного, подобно аромату увядающих лилий на могиле. Семь чёрных свечей догорали, отбрасывали дрожащий, похоронный свет на стены, где тени, порождённые безумием ритуала, замерли в безмолвном, выжидательном оцепенении. Взгляд его, помутнённый и беспомощный, упал на кресло напротив. Там, в том самом кресле, где он и оставил своё творение, сидел его двойник. Неподвижный. Безжизненный. Такой же, каким он был до начала всего этого чудовищного действа.
Изначально в его измождённую душу хлынула горькая, ядовитая волна разочарования. Значит, всё было напрасно? Все эти муки, это добровольное расчленение собственного духа, это ныряние в запредельные бездны — всё сие оказалось великой мистификацией, жалким самообманом истощённого рассудка? Никакого «Великого Разделения» не произошло. Он остался в этом хрупком теле, изувеченный и опустошённый, а его творение, его идеальная копия, по-прежнему была лишь куском тщательно обработанного дерева, не более того. Горечь сия была столь велика, что он едва не разрыдался, едва не разразился тем истошным, безумным хохотом, что является последним прибежищем того, кто узрел всю тщетность своих устремлений.
Он ждал. Ждал, что теперь, когда часть его воли, как он верил, пребывает в двойнике, он сможет управлять им с абсолютной, божественной точностью, станет властелином не просто марионетки, но самого себя, своего второго «я». Он силился ощутить ту самую связь, о которой говорилось в книге — невидимые нити, соединяющие одну половину расщеплённой души с другой. Он концентрировался, взывал к той части себя, что, как он полагал, должна была теперь обитать в деревянной оболочке, он приказывал ей, умолял её, проклинал её. Но ничего не происходило. Абсолютно ничего. Тишина в комнате была настолько гробовой, настолько всепоглощающей, что в ней стало слышно тиканье старых часов-ходиков, и каждый их щелчок отдавался в его висках словно удар молота по наковальне его надежд. Марионетка оставалась недвижной статуей, пародией на жизнь, немым укором его гордыне.
И вот, в тот самый миг, когда последняя искра веры в его собственную божественность угасла в его груди, сменившись леденящим душу отчаянием, — оно случилось. Без малейшего его мысленного приказа, без единого потуга его ослабевшей воли. Веки марионетки медленно, почти лениво, поднялись.
Движение сие было исполнено такой неестественной, такой зловещей плавности, что в нём не было ничего человеческого; то был механизм высочайшего качества, приведённый в действие неведомой, посторонней силой. И из-под этих век на него уставились два стеклянных глаза. Но о, ужас! То были уже не те мёртвые, лишь отражающие свет стёкла, что он вставил в орбиты. Нет! В их холодной, неживой глубине теперь горел разум. Тот самый разум, что он, Казимир, считал своей неотъемлемой собственностью. Тот самый аналитический, холодный, насмешливый интеллект, что позволял ему творить и разрушать свои маленькие миры. Но теперь в этом интеллекте не было ничего от него. Он был чужим. Он был враждебным. Он был исполнен такого леденящего душу понимания, такой бездонной, безмолвной насмешки, что кровь в жилах Казимира обратилась в лёд.
Он не мог отвести взгляда от этих глаз. Он был пригвождён к месту, парализован тем ужасом, что превосходит все известные человеческие страхи, — страхом перед самим собой, увиденным со стороны и узнающим в этом отражении не себя, но нечто чудовищное и постороннее. И тогда, медленно, с той же невыносимой, театральной плавностью, уголки губ марионетки начали ползти вверх. Движение сие было лишено всякой теплоты, всякой искренности; то была не улыбка радости или приветствия, но гримаса, холодная, расчетливая и исполненная такого вселенского презрения, что душа его содрогнулась в своём основании. Это была та самая улыбка, которой на лице самого Казимира никогда не было и быть не могло, ибо в ней не было ни капли его сомнений, его мук, его человечности — лишь чистая, незамутнённая, абсолютная насмешка Творца над творением. Широкая, неестественная, застывшая маска ухмылки, оскал его собственного демона, явившегося ему в зеркале его гордыни.
У Казимира перехватило дыхание. Воздух, казалось, застыл в его лёгких, превратившись в твёрдую, колющую субстанцию. Он силился вдохнуть, силился крикнуть, силился отползти прочь от этого чудовищного видения, но члены его не повиновались. Грудь его сдавили невидимые тиски, в висках застучал отчаянный, беспорядочный барабанный бой его собственного сердца, предвестник надвигающегося обморока. Темнота, сперва клубящаяся на периферии его зрения, стала накатывать на него волнами, густыми и тяжёлыми, уносящими память и сознание. Последнее, что он увидел, прежде чем мир поглотила абсолютная чернота, был не мираж, не галлюцинация, но ужасающая реальность: его собственная ухмыляющаяся физиономия, взирающая на него с высоты своего деревянного трона, с выражением холодного, безраздельного торжества. И в тот миг, на пороге небытия, он с абсолютной, неопровержимой ясностью понял, что он более не Бог в этом маленьком мире. Он — лишь изгнанник. И возможно жертва.
Глава 9. Неконтролируемые
Сознание возвращалось к нему как медленное, мучительное просачивание смолистой тьмы сквозь треснувший сосуд его разума. Первым пришло ощущение, всепоглощающего холода каменных плит, впитывавшего остатки тепла из его неподвижного тела, холод, что был подобен дыханию открытой могилы. Затем — запах: тяжёлый, затхлый дух пыли, въевшейся в древнее дерево, едкая острота лака и воска, и под этим — едва уловимое, но оттого ещё более отвратительное зловоние тления, будто нечто органическое и невыразимо-древнее медленно разлагалось в потаённых уголках этой мастерской, ставшей для него и храмом, и тюрьмой. Казимир лежал ничком, прижавшись щекой к ледяному, шершавому полу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже открыть глаза, кои казались тяжеленными свинцовыми гирями беспамятства. В ушах его стояла оглушительная, давящая тишина, столь полная, что в её глубине начали рождаться призрачные звуки: отдалённый стон ветра в дымоходе, показавшийся ему предсмертным хрипом, и мерный, неумолимый стук, что мог быть как биением его собственного, затравленного сердца, так и тиканьем тех ужасных часов, чей маятник отмерял секунды его приближающегося безумия.
Но вот зрение, словно нехотя, подчинилось его воле, и веки, отягощённые невыразимой усталостью, медленно разомкнулись. Тусклый, болезненный свет одинокой лампы, что он всегда оставлял горящей в углу, дабы разгонять всепоглощающую тьму, ныне был скуп и жалок; он не освещал, но лишь обнажал мрак, отбрасывая дрожащие, уродливые тени, кои плясали на стенах мерзкий и бессмысленный танец. Пыль висела в воздухе неподвижными хлопьями, подобно пеплу на алтаре забытого бога. И первое, что предстало перед его затуманенным взором, что вонзилось в самое нутро его существа ледяным шипом ужаса, — была Она. Марионетка. Та самая, создание его рук и, как он начинал подозревать, порождение его падшего духа, стояла на своём обычном месте, на низком пьедестале, предназначенном для неё одной.
Но поза её была ныне не подобающей кукле, не той изящной и ожидающей жизненного импульса стойке, в которую он её поместил накануне. Нет, сие зрелище было тщательно срежиссированным кошмаром. Её конечности, столь жутко повторяющие его собственные, были изогнуты и расположены в точности так, как располагалось его собственное, распластанное на полу тело. Одна рука была откинута в сторону, ладонь безвольно раскрыта; другая — прижата к груди, пальцы скрючены в судорожном жесте, будто схватившись за невидимую рану. Голова была склонена под тем же неестественным углом, что и его, и на лице, этом восковом, отполированном до зеркального блеска подобии его собственного лица, застыла не его нынешняя гримаса боли и недоумения, но нечто иное — выражение тонкой, язвительной насмешки, смешанной с безграничным презрением. Казалось, это не он упал в изнеможении, а это его двойник, его точная копия, рухнула на пол, и теперь взирала на него из своего горизонтального положения с высоты своего пьедестала, взирала с тем холодным, аналитическим любопытством, с каким ученый взирает на букашку, приколотую булавкой к бархату.
И пока его сознание, медленно перемалывало этот невыносимый факт, взгляд его, помимо его воли, скользнул дальше, вглубь мастерской, и тут открылось ему зрелище, от которого кровь в жилах его обратилась в ледяную воду. Ибо все прочие его творения, вся его безмолвная, деревянная свита, — они сдвинулись. Не просто были передвинуты чьей-то посторонней рукой, нет; они изменили свои позы так, словно участвовали в неком немом, священнодействии, в мистерии, разыгранной в час его беспамятства. Кукла-Пьеро, чьё улыбающееся маской лицо всегда выражало лишь грусть, ныне сидела в углу, на корточках, вжавшись в тень. Длинные, нелепые конечности её были скрещены, но руки не безвольно лежали на коленях, а были крепко сжаты, впившись пальцами в её собственную голову, в тот парик из белых кудрей, будто она силилась вырвать из черепа невыносимые мысли или заглушить доносящиеся до неё извне звуки безумия. И в её позе была не театральное отчаяние, но подлинная, глубокая, бездонная мука.
А напротив неё, там, где обычно стояла гордая и прямая кукла-Матрона, символ утраченного благородства и строгих добродетелей, — теперь коленопреклонённая фигура. Она не молилась; нет, её статная спина была согнута не в смиренной мольбе, а в немом, покорном отчаянии, голова её была низко опущена, так что лицо скрывалось в тени, а руки, сцепленные в замок, были вытянуты вперёд, будто ожидая надеть на себя кандалы или принять смертельный удар топора палача. Это было падение, полное и окончательное, крушение всего, что олицетворял её образ.
Но венец этому безмолвному хаосу, этому бунту неодушевлённого, положила кукла-Арлекин. Его пёстрое, в ромбах одеяние, обычно такое весёлое и несуразное, теперь казалось пародией на королевскую мантию. Ибо восседал он не где-нибудь, а на рабочем столе самого Казимира, в том святилище, где рождались все эти существа, где разум кукловода сливался с деревом, даруя ему подобие жизни. Арлекин сидел на краю стола, забросив одну ногу на другую, в небрежной, почти наглой позе властелина, захватившего чужой трон. Голова его была слегка откинута, а на раскрашенном лице с застывшим смехом играла тень такого высокомерного, такого полного торжества и зловещего веселья, что Казимиру показалось, будто он слышит в тишине беззвучный хохот этого разноцветного дьявола.
И тогда, когда картина этого искажённого мира сложилась в его сознании воедино, рождая панический, животный ужас, он попытался пошевельнуться. Попытался оттолкнуться от пола, поднять руку, сжать пальцы в кулак — сделать любое движение, дабы доказать самому себе, что он ещё владеет своей плотью, что он ещё не стал одной из этих кукол. Но члены его не повиновались. Они были тяжки, как из свинца, пригвождённые к полу невидимой силой. С особенно же острым, пронзительным страхом осознал он, что не может пошевелить пальцами рук. Пальцы, эти искусные, чуткие инструменты его искусства, эти посредники меж его волей и древесными существами, — они словно одеревенели, окаменели, превратились в негнущиеся, мёртвые сучья. Он чувствовал их, чувствовал каждый сустав, каждую фалангу, но приказ, посылаемый из мозга, угасал, не дойдя до цели, терялся в онемевшей плоти.
И сквозь это одеревенение, сквозь ледяной паралич, по его спине внезапно пробежала странная, отчётливая дрожь — не судорога, не мурашки от холода, а нечто иное, невыразимо-знакомое и оттого вдесятеро более ужасное. То было ощущение лёгкого, почти эфирного натяжения, будто десятки невидимых, шёлковых нитей, прикреплённых к его суставам, к позвонкам, к запястьям, внезапно натянулись чьей-то невидимой рукой. Это было прикосновение кукловода. Кто-то, незримый и безжалостный, стоял в тени этой мастерской и дёргал за эти нити, пробуя его на послушание, проверяя податливость. И он, распластанный на полу, бывший повелитель деревянных душ, ныне лежал безвольной марионеткой, чьё тело лишь отзывалось на эти движения жутким, внутренним холодом и невозможностью пошевелить и пальцем. Тишина вокруг сгустилась, стала зловещей и многозначительной, и в её глубине ему почудился тихий, металлический скрежет — скрежет ножниц, готовых перерезать одну из тех нитей, что ещё удерживали его на этой, отныне столь ненадёжной и призрачной, сцене бытия.
Как он добрался до своего балаганчика, что возвышался на краю ярмарочной площади, Казимир и сам вспомнить не мог. Путь его был подобен шествию лунатика, движимого не собственной волей, но неким посторонним, гипнотическим импульсом. Ноги, всё ещё чуждые и тяжёлые, поднимались и опускались сами собою, будто кто-то незримый, стоя у него за спиной, приводил в движение сложный механизм его суставов. Городские огни, обычно такие весёлые и обманчивые, ныне казались ему блуждающими огнями над трясиной, заманивающими путника в гибельную топь; смех и гул толпы доносились до него приглушённо, словно из-под толщи воды, и каждый взрыв чуждого веселья отзывался в его висках тупой, раскалённой болью. Он шёл, а внутри него бушевала тихая буря отчаяния и предчувствий, столь чудовищных, что разум отказывался дать им какую бы то ни было форму. И сквозь этот хаос пробивалась одна-единственная, навязчивая мысль: он должен провести представление. Он должен был ухватиться за нити, вернуть себе утраченный контроль, доказать и себе, и тому незримому Кукловоду, чьё присутствие он ощущал в каждом мускуле, что он ещё господин своего искусства, что он ещё не совсем превратился в марионетку.
Занавес, поношенный и когда-то пурпурный, ныне выцветший до цвета запекшейся крови, взвился с привычным, шелестящим вздохом. Свет рампы, тусклый и дрожащий от коптящих фитилей, бросил своё жёлтое, болезненное сияние на маленькую сцену, озарив лица зрителей, их жён и чад, пришедших дабы насладиться изысканным зрелищем и забыть о будничной скуке. И в первый миг всё казалось обыденным, почти нормальным. Куклы появились из-за кулис на своих нитях, и лёгкий, одобрительный гул пронёсся по залу. Но для Казимира, стоявшего на своём традиционном месте, скрытого от глаз публики тёмной ширмой, с сердцем, колотившимся как птица в клетке, — аномалия обнаружилась мгновенно. Была задержка. Незначительная, едва уловимая, но для его чуткого, изощрённого слуха — столь же явственная, как удар грома. Его пальцы, всё ещё одеревеневшие и непослушные, совершили привычное, отточенное движение, послав по шёлковым нитям команду, но отклик куклы-Судьи, чья внушительная, облачённая в чёрное фигура должна была сделать величественный шаг вперёд, последовал с крошечным, но чудовищным опозданием. Это было подобно тому, как если бы звук отстал от вида упавшего предмета, — разлад, рождающий смутную, необъяснимую тошноту.
И затем, будто невидимая плотина, сдерживавшая тление, рухнула, ужасное зрелище стало разворачиваться с неумолимой, леденящей душу последовательностью. Движения его деревянных актёров, обычно столь отточенные и плавные, лишённые малейшей суетливости, ныне обрели странную судорожность. Жесты их стали резче, угловатее, почти карикатурными; походка, некогда полная достоинства, превратилась в череду дёрганых, порывистых шажков, будто куклы не шли, а подпрыгивали на раскалённых углях. Они не просто исполняли свои роли; они их переигрывали, они их извращали, внося в отлаженный текст пьесы тлетворные импровизации собственного, древесного безумия. Кукла-Матрона, чья партия заключалась в исполнении арии о бренности бытия, внезапно начала не петь, а издавать нечто среднее между воем и хриплым смехом, раскачиваясь из стороны в сторону с такой силой, что её траурные одежды взметнулись, словно крылья гигантской, предсмертно бьющейся птицы.
Но апогей этого кошмара, его сердцевина, чёрная и пульсирующая, был достигнут, когда настал черёд монолога куклы-Судьи. Сей почтенный арбитр, чьи речи о справедливости и возмездии всегда заставляли публику замирать в благоговейном трепете, вместо того чтобы начать своё велеречивое обращение к незримому судилищу, замер на мгновение, и его деревянная голова, управляемая неведомой волей, медленно, с противным скрипом повернулась в сторону зрительного зала. Стеклянные глаза, лишённые души, остановились на одном лице — на лице почтенного месье Леграна, члена городского совета, человека безупречной репутации и несметного богатства. И в наступившей гробовой тишине, разорванной лишь потрескиванием ламп, кукла изрекла не свой текст, но нечто иное, —тихим, сиплым, безжизненным шёпотом, который, однако, был отчётливо слышен в каждом уголке зала.
— Смотрите, — прошипел Судья, и его указующий перст, вытянувшийся с неестественной резкостью, был направлен прямо в сердце Леграна. — Смотрите на него, сего столпа общины, чьи карманы отягощены не золотом, а ржавыми гвоздями скупости. Он считает каждую монету впотьмах, а по ночам прислушивается к скрипу сундука, как к колыбельной песне. Он пожертвовал на сирот лишь те деньги, что проржавели насквозь, ибо боится, что иначе они осквернят своим блеском его утробную тьму.
Слова эти, холодные и острые, как лезвие бритвы, повисли в воздухе. Сначала на лицах зрителей застыло недоумение, затем — замешательство, ибо все приняли сие за какую-то неведомую, быть может, слишком уж смелую сатиру, часть представления. Но вид месье Леграна, чьё лицо из благостно-равнодушного вдруг превратилось в маску багрового, безмолвного ужаса, развеял все сомнения. Он не смеялся. Он не улыбался. Он сидел, вцепившись в подлокотники своего кресла, с глазами, полными такого животного страха и такого немого подтверждения услышанной правды, что сомнений не оставалось: кукла изрекла тщательно скрываемую тайну.
И в этот миг леденящего ужаса, когда публика замерла, застыв между неверием и откровением, Казимир за кулисами впал в совершенное исступление. Словно безумец, он рванул на себя нити, пытаясь силой вернуть Судью к молчанию, заставить его опустить указующий перст, отвести стеклянный взор. Но его собственные пальцы, эти предатели, скользили по шёлковым струнам, не находя привычной упругости. Нитки, на которые была подвешена кукла-Судья, казались натянутыми до немыслимого предела, они вибрировали, издавая тонкий, звенящий звук, похожий на стон перегруженной струны лютни, готовой вот-вот лопнуть. Он чувствовал их сопротивление, тупую, упрямую силу, что исходила уже не от бездушного дерева, но от некоего иного, враждебного источника, оспаривавшего у него право на контроль. Он дёргал, он тянул, он вкладывал в свои движения всю ярость и весь страх, что клокотали в его груди, но кукла лишь продолжала своё немое, обличительное стояние, а её шёпот, казалось, всё ещё витал в воздухе, отравляя его ядом стыда и страха. Он был кукловодом, лишённым власти, музыкантом, чей инструмент внезапно заиграл свою собственную, губительную симфонию. И он понимал, с абсолютной, беспросветной ясностью, что эти нити, эти последние связи с его творениями, не просто порвутся — они вот-вот обратятся против него самого, опутают его, затянут в смертельные петли, и последнее, что он услышит, будут не аплодисменты, а тихий, удовлетворённый смех его же собственных кукол.
Возвращение в гримёрку — сию тесную, уединённую келью, заставленную ящиками с красками, париками и бездушными запасными лицами его кукол — было похоже на бегство осуждённого в камеру, дабы укрыться от взоров палачей и ликующей толпы. Он захлопнул дверь, прислонился к ней спиной, чувствуя, как древесина отдаёт в его измождённое тело холодом, и зажёг единственную свечу. Пламя, жалкое и неровное, заколебалось, отбрасывая на стены гигантские, пляшущие тени, которые тут же принялись разыгрывать свой собственный, немой спектакль безумия. Воздух был спёртым и густым, насыщенным запахом скипидара, воска и чего-то сладковато-тлетворного, будто от давно забытого в угоду фрукта. Здесь, в этой каморке, он был отрезан от внешнего мира; сюда не долетали ни смущённый гул аудитории, ни яростные упрёки месье Леграна, кои, он знал, непременно последуют. Здесь царила тишина — тяжёлая, зловещая, полная невысказанных угроз и притаившегося ужаса.
И тогда, едва дыхание его начало немного выравниваться, а свинцовая тяжесть в конечностях — отступать, дабы смениться дрожью полного изнеможения, взгляд его, помимо его воли, упал на зеркало в золочёной, потускневшей раме, что висело напротив, над умывальным столиком. Оно было его старым спутником, свидетелем тысяч перевоплощений; в нём он примерял личины для своих кукол, в нём же искал подтверждения собственной, ускользающей реальности. И теперь, в его мутной, запылённой глубине, он увидел отражение. Своё собственное? Да, вначале ему показалось, что да. Усталое, бледное, испачканное гримом лицо, с впалыми щеками и запавшими глазами, в коих плясали отсветы свечного огня — отсветы, похожие на тлеющие угли в пепле. Он видел свой силуэт, плечи, свою простую, тёмную блузу. Но затем, когда сознание его, затуманенное паникой и усталостью, начало фокусироваться, его охватило странное, леденящее ощущение диссонанса. Что-то было не так. Ужасно не так.
Отражение в зеркале было не совсем его отражением. Поза его двойника была чуть более прямой, плечи — чуть менее ссутуленными. И выражение лица... На его собственном лице застыла гримаса измождения и страха, в то время как у того, в зеркале, на губах играла едва заметная, застывшая улыбка — не радостная, но язвительная, полная холодного, безмолвного издевательства. И за спиной этого искажённого подобия самого себя, в тёмном углу гримёрки, который в реальности был пуст, в зеркальном мире стояла Она. Марионетка-двойник. Та самая. Она стояла сзади и чуть справа, её восковое лицо было обращено к его затылку, а её стеклянные, безжизненные глаза, казалось, смотрят не на его отражение, а прямо сквозь зеркало, прямо в него, в самую душу.
С криком, в коем смешались ужас и ярость, он рванулся вперёд, оттолкнувшись от двери. Он не думал, не размышлял — им двигал слепой, животный импульс уничтожить этот дьявольский образ, это насмешливое подобие. Он резко обернулся, вглядываясь в тот самый угол, где в зеркале стояла кукла. Угол был пуст. Лишь тяжёлый, пыльный гобелен висел на стене, изображающий блеклую сцену охоты. Никакой марионетки. Ничего. Он метнулся к пьедесталу в центре комнаты, где она должна была находиться, — он также был пуст. Двойник исчез.
Задыхаясь, с бьющимся как молот сердцем, он медленно, с невыразимым страхом, вновь повернулся к зеркалу. И оно, это око в иной, извращённый мир, по-прежнему показывало ту же картину. Он сам, бледный и перекошенный от ужаса, и за его спиной — всё та же неподвижная, стоящая в несуществующем углу фигура двойника. Но теперь ухмылка на восковом лице стала шире. Уголки губ приподнялись ещё на малую, но зловеще заметную толику, обнажая под ними ровную, белую линию деревянных зубов. Это была улыбка триумфа, улыбка существа, знающего, что оно наблюдает за своей жертвой из недосягаемого убежища, из самой сути иллюзии.
В этот миг тонкая нить, что ещё удерживала рассудок Казимира, лопнула с сухим, беззвучным треском. Ярость, тёмная, слепая и всепоглощающая, затопила его, смыв последние остатки страха. Он не видел больше ничего: ни комнаты, ни свечи, ни собственного отражения. Он видел лишь эту ухмылку, эту насмешку, это вторжение неведомого зла в последнее его пристанище. С низким, хриплым рыком, вырвавшимся из самой глубины его гортани, он сжал правую руку в кулак и с размаху, вложив в удар всю силу своего отчаяния и ненависти, обрушил его на центр этого дьявольского зеркала.
Раздался оглушительный, сухой хруст, похожий на раскат грома в малом пространстве. Стекло рассыпалось, превратилось в десятки осколков, кои, сверкая и поблёскивая, как злые слёзы, разлетелись по столику и на пол. Исчезло его лицо. Исчезла ухмылка двойника. Исчезло всё. Лишь пустая, зияющая чёрная дыра в раме, усеянная по краям острыми, зубчатыми обломками, смотрела теперь на него. Наступила тишина, столь же полная и всепоглощающая, сколь и ярость, что предшествовала ей.
И тогда он почувствовал боль. Резкую, жгучую, пульсирующую. Он опустил взгляд на свою окровавленную руку. Из разбитых костяшек, из глубокого пореза на тыльной стороне ладони медленно, почти торжественно, сочилась алая кровь. Она капала тяжёлыми, густыми каплями, падающими на пыльную поверхность столика с отчётливым, размеренным стуком. Он смотрел на эту кровь, на это доказательство его собственной, хрупкой плоти, и в гробовой тишине разрушенной комнаты, сквозь звон в ушах, он услышал это.
Не звук, идущий извне. Не шёпот, рождающийся в воздухе. Но голос, возникший прямо у него в голове, холодный, безжизненный и до жути знакомый — голос дерева и воска, голос его собственного творения.
— Первый порез, — прошелестел он, и каждый слог был подобен прикосновению насекомого к извилинам его мозга. — Скоро и ты станешь гладким… отполированным…
Казимир замер, не в силах пошевельнуться, не в силах издать ни звука. Он смотрел на свою кровь, капающую на осколки зеркала, в каждом из которых, казалось, отражалась теперь не его собственная искажённая гримаса, а тот самый, ненавистный, восковой лик. Слова висели в воздухе, ядовитые и неумолимые. «Гладким… отполированным…» Он понимал, с леденящей душу ясностью, что это не угроза телесной расправы. Нет. Это было пророчество о трансформации гораздо более ужасной. Это был процесс устранения всего человеческого, всего мягкого, тёплого и хрупкого. Его плоть, его кровь, его бьющееся в панике сердце — всё это было лишь шероховатостью, изъяном, который предстояло исправить, дабы обнажить идеальную, гладкую, бездушную и вечную деревянную основу, что таилась внутри него с самого начала. Он не просто сходил с ума. Он превращался. И первый порез был лишь началом долгого и мучительного пути к тому, чтобы занять своё место среди безмолвной, ухмыляющейся свиты в его же собственной мастерской.
Глава 10. Имя, которое сводит с ума
Ибо не было для Казимира иного исхода, как предаться всепоглощающему безумию, что, подобно ядовитой лиане, оплело руины его рассудка, — безумию, что рождалось из самых потаённых недр его измученной души, где тень давно уже затмила собою свет. Тишина, некогда царившая в стенах его родового гнезда, отныне была растерзана, разодрана в клочья, и на смену ей пришёл иной, невыносимый звук — звук, что не был единым, но состоял из мириад шепотов, сливавшихся в один гулкий, настойчивый, проклятый хор. Сперва он полагал, будто сие есть не более чем порождение его собственной усталости, издерганных нервов, подобных струнам, что вот-вот лопнут под рукой безумного виртуоза. Но вскоре, увы, ему пришлось увериться в противном, ибо шепот сей не умолкал, но лишь нарастал, крепчал, обретая плоть и кровь в самой материи этого проклятого места.
Он доносился не только из стеклянных очей его бездушных творений, кукол, застывших в немых и неестественных позах, — нет, куда ужаснее было то, что дом самолично, всеми своими гнилыми суставами и костями, обрёл дар речи. Древние половицы, изъеденные червями и временем, испускали не просто скрип, но отчётливые, шипящие слоги из-под его собственных ступней. Тяжёлые, пыльные занавеси из бархата, некогда алые, а ныне цвета запёкшейся крови, шелестели не просто так, от сквозняка, что гулял по коридорам, словно неприкаянный дух, — их шуршание складывалось в те же, чудовищно знакомые звуки. Даже дождь, однообразно и назойливо барабанивший по крыше и плескавшийся в застоявшихся лужах на подоконниках, отбивал тот же самый, неумолимый ритм, ту же самую мелодию погибели, что вгрызалась в его сознание, подобно бураву.
И имя сему наваждению было — «Ар-ле-кин». Три слога. Три удара погребального колокола. Три шага в пропасть. «Ар-ле-кин». Они звучали повсюду, преследуя его из комнаты в комнату, из мрака в мрак, наполняя собою сам воздух, коим он дышал, — воздух спёртый, густой, отдающий сыростью склепа и тлением давно утраченных надежд. Он затыкал уши воском, позаимствованным из мастерской, но имя сие, казалось, рождалось не в ушных раковинах, но прямо в его черепе, резонируя с костьми и превращая мозг в единый, огромный слуховой орган, чьим единственным предназначением было впитывать этот шёпот. Он пытался заглушить его музыкой — садился за рояль, чьи клавиши пожелтели, как старые зубы, и обрушивал на тишину яростные аккорды, пытаясь изгнать демона мелодией. Но сквозь грохот басов, сквозь громоподобные пассажи, подобные стенаниям грешников в аду, он всегда, всегда слышал его — тот размеренный, неумолимый шёпот: «Ар-ле-кин… Ар-ле-кин…».
Тогда он прибегал к иному, более древнему средству — вину, тёмному, как сама ночь, и густому, как кровь. Он пил его большими глотками из тяжёлого хрустального бокала, надеясь, что алкогольный туман окутает его сознание и убаюкает чудовище, терзавшее его душу. Он пил до тех пор, пока комната не начинала плыть перед его глазами, а свечи не расплывались в двойные, тройные языки пламени. Но увы — вино лишь обостряло его слух, делая его болезненно-восприимчивым, и сквозь гул в ушах, сквозь собственное тяжёлое дыхание, он слышал шёпот ещё отчётливее, ещё назойливее. Имя не просто звучало — оно обретало плоть, движение, ритм. Оно уже не было просто набором звуков; оно превратилось в стук — отрывистый, чёткий, металлический стук, похожий на удары каблуков по каменным плитам, выбивающих причудливый, нечеловеческий танец. Танец, в котором не было ни грации, ни радости, но лишь одна лишь насмешка, глумливая и безжалостная.
В конце концов, терпение его лопнуло, и он, вскочив с кресла, с размаху швырнул бокал о каминную полку, где тот разлетелся на тысячи сверкающих осколков, подобно слёзам, что не могла выплакать его душа. — Замолчите! — взревел он, и голос его, хриплый, разбитый, прозвучал жалко и беспомощно в этом гулком пространстве, поглощённый всеобщим шёпотом. — О, ради всего святого, замолчите!
Но единственным ответом ему был тот же мерный, неумолимый стук, отныне отдававшийся эхом в его собственном сердце, будто оно само превратилось в площадку для этого дьявольского танца. «Ар-ле-кин… Ар-ле-кин…». Стук приближался, удалялся, кружился по комнате, и Казимиру начинало казаться, будто он вот-вот увидит и самого танцора — высокого, худого, в пёстром, колом обтянутом наряде, с лицом, скрытым маской, и с бубенцами, звенящими при каждом его движении. Но в комнате, кроме него, никого не было. Лишь тени, пляшущие при свете свечей, — тени, что с каждым мгновением становились всё длиннее, всё зловещее, принимая очертания, от которых кровь стыла в жилах.
И вот, когда звуки сии, достигнув своего апогея, угрожали окончательно разорвать хрупкую перепонку, что отделяла его рассудок от абсолютного хаоса, им овладела последняя, отчаянная мысль — мысль, рождённая в горниле самого что ни на есть животного, примитивного страха, коему чужды всякие умствования. Бегство! Бегство не физическое, ибо куда мог он бежать от самого себя, от этого дома, что сросся с его душой, как раковая опухоль. Но бегство умственное, в царство иного, пусть и столь же тёмного, знания. Его взгляд, дикий, блуждающий, упал на массивный фолиант, что покоился на столе, подобный гробнице, хранящей кости давно почивших истин. То была та самая книга, «Искусство комедии: Личины и Тени», купленная им некогда в порыве праздного любопытства, а ныне превратившаяся в источник всех его бедствий, в ящик Пандоры, из которого на свет божий вырвался этот неумолимый призрак.
Он ринулся к ней, его пальцы, дрожащие и холодные, впились в потрёпанную кожаную обложку, украшенную стёршимся тиснёным узором, что теперь казался ему картой его собственного ада. Он лихорадочно переворачивал страницы, испещрённые выцветшими чернилами и странными гравюрами, изображавшими ухмыляющихся Пульчинелл, меланхоличных Пьеро и, конечно же, его — того, чьё имя преследовало его теперь днём и ночью, — длинного, скрюченного Арлекина с его посохом-погремушкой. Ранее он пролистывал сии страницы с снисходительной улыбкой антиквара, видя в них лишь собрание суеверных басен и аллегорий, теперь же каждый знак на них дышал леденящей душу достоверностью.
Ибо в своём прежнем ослеплении, в гордыне ума, полагающего, что способен отделить зёрна рационального от плевел безумия, он упустил, пропустил, счёл за бредни одну главу — главу, что находилась на самых последних, почти сросшихся от времени и сырости листах, будто сама книга стыдилась содержащегося в ней откровения. Заголовок её, едва различимый, гласил: «О Первом Кукловоде и Том, Кто ждёт за занавесом». Сердце его, уже и без того измученное, забилось с такой силой, что почудилось, будто тот самый стук каблуков исходит теперь из его собственной груди. Придвинув к себе свечу, чьё пламя колыхалось в такт его прерывистому дыханию, он погрузился в чтение, и каждый слог впивался в его сознание, точно отравленная стрела.
Стиль был неимоверно витиеват, полон тёмных намёков, язык — архаичен и тяжеловесен, но сквозь эту словесную паутину проступала чудовищная, неоспоримая истина. Текст сей не был простой легендой о неком духе или призраке; нет, он повествовал о сущности древней, изначальной, существовавшей, быть может, ещё до того, как само человечество обрело дар речи и смеха. Арлекин — сие имя было лишь одним из многих, данных Ему за долгие века, — представал как Вечный Лицедей, скиталец меж мирами, не принадлежащий ни одному из них, но вечно жаждущий обрести пристанище. И пристанище сие Он находил не в домах или вещах, но в душах, отмеченных печатью гордыни и манипуляции.
Сущность сия, гласила книга, питается не хлебом и вином, но самой тканью власти, что один человек может иметь над другим. Она влечётся к тем, кто, подобно кукловоду, дергает за ниточки судеб, кто видит в ближних своих лишь марионеток для своей воли. И такому избраннику, такому «мастеру», каковым, увы, по всей видимости, был и сам Казимир, Арлекин являлся в образе соблазнителя, предлагая ему могущество безграничное, власть над умами и сердцами, способность заставить весь мир плясать под его дудку. Но за всё, как водится, надлежит платить. И платой сей была не душа, нет — сие показалось бы ему слишком абстрактным и даже банальным. Платой была «пустая оболочка». Плоть. Тело. Храм души, кой должен был опустеть, дабы в нём мог поселиться новый, куда более древний и ужасный обитатель.
Казимир читал, и лоб его покрывался холодным потом, ибо он с поразительной, мучительной ясностью узнавал в сих описаниях самого себя: свои тайные помыслы, своё высокомерное презрение к глупой, безвольной толпе, свою страсть к контролю, воплотившуюся в создании кукол — этих идеальных, покорных существ. Неужели все его труды, все его искусства были лишь приготовлением к сей чудовищной метаморфозе? Неужели он, сам того не ведая, всё это время наряжался в свадебный наряд для собственных похорон?
И вот, наконец, взор его, затуманенный ужасом и слезами отчаяния, упал на последнюю фразу в главе, единственную, что была написана с убийственной простотой, отчего удар её был сокрушителен, подобно удару гильотины. Фраза сия, выведенная теми же чернилами, но, как показалось, иной, более твёрдой рукой, гласила: «И узурпатор станет марионеткой, а его творение — кукловодом».
Он откинулся на спинку стула, и книга с глухим стуком захлопнулась, будто сама пожелала скрыть от него страшную тайну. «Узурпатор». Слово это отозвалось в нём горьким эхом. Да, он всегда почитал себя властителем, творцом в своём малом мирке. Но кого узурпировал он? Чьё место занял? Быть может, место того, истинного Кукловода, чьи пальцы дергали за ниточки самого мироздания? И творение его… его куклы… Неужели они, эти бездушные болванчики, были лишь приманкой, средством, проводником для Того, Кто должен был в конечном счёте обратить его, Казимира, в свою собственную, безвольную марионетку? Мысли сии, тяжёлые и ядовитые, как свинец, наполнили его существо, и он сидел недвижим, в оцепенении, чувствуя, как последние опоры его реальности рушатся одна за другой, погребая под своими обломками всё, что он некогда звал собою.
И так он пребывал в оцепенении, в состоянии, близком к полному распаду воли, сидя перед зияющей, как чёрная рана, обложкой проклятого фолианта, и отчаянные попытки его разума постичь всю бездну открывшейся ему истины были подобны судорожным взмахам рук тонущего в трясине, что лишь ускоряют его гибель. Воздух в комнате, и без того спёртый и тяжёлый, наполнился неким новым качеством — зловещей, почти осязаемой напряжённостью, будто сама материя пространства натянулась, как кожа на барабане, готовясь лопнуть от невыносимого давления. Свеча, служившая ему единственным источником света в этом море тьмы, горела как-то особенно неровно; её пламя, прежде трепетное и живое, теперь казалось сгустком бледного, болезненного страдания, которое вот-вот должно быть поглощено окружающим мраком.
И тогда он почувствовал его — лёгкое, едва уловимое, но оттого не менее леденящее душу движение воздуха у него за спиной. Не ветер, ибо окна в кабинете были наглухо задрапированы и заколочены ещё много лет назад, дабы не впустить внутрь ни лучей дневного света, ни взоров посторонних. Нет, то было нечто иное — целенаправленное, разумное дуновение, несущее на себе не запах сырости и тления, коим был пропитан весь дом, но необъяснимый, противоестественный холод, холод абсолютной пустоты, холод пространств, где не существует ни жизни, ни тепла, ни надежды. Пламя свечи дрогнуло, затрепетало в предсмертной агонии, склонилось почти что горизонтально, и тень Казимира, отброшенная на стену напротив, исказилась до неузнаваемости, растянулась, изогнулась в чудовищном подобии человеческой фигуры.
Но то была не его тень.
Силуэт на стене был несоразмерно высок и худ; длинные, паучьи конечности двигались с резкой, отрывистой грацией. На голове высился остроконечный колпак, отбрасывавший стреловидную тень, пронзавшую потолок. А по контуру всего этого ужасного видения, от колпака и до невероятно длинных, тонких пальцев, бежала, переливалась, позванивала мириада крошечных, отчётливо видимых даже в этом теневом представлении, бубенцов. Тень эта жила своей собственной, зловещей жизнью. Она изгибалась, покачивалась, и вот — она склонилась в глубоком, театральном, исполненном невыразимой насмешки поклоне. Поклоне, обращённом к нему, Казимиру.
Он сидел, парализованный ужасом, который превосходил все известные ему доселе страхи. Это был не страх смерти, но страх полного, абсолютного уничтожения собственного «я», страх перед тем, чтобы стать свидетелем собственных похорон, где он же будет и покойником, и зрителем. Все мускулы его тела одеревенели, превратившись в камень; он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог даже отвести взгляда от этой пляшущей на стене фигуры Апокалипсиса. Дыхание его застыло в лёгких; сердце, казалось, остановилось, замерло в ледяном ожидании. Он пытался закричать, но горло его было сжато невидимой рукой, и из груди вырвался лишь слабый, сиплый звук, похожий на предсмертный хрип.
И тогда звук сей был поглощён, а на смену ему пришёл голос. Он прозвучал не снаружи, не из угла комнаты, где плясала тень, и не из-за его спины. Нет, он возник прямо в его сознании, ясный, отчётливый, металлический, словно отлитый из холодного, полированного серебра. В нём не было ничего от того многоголосого шёпота, что преследовал его прежде; это был голос единый, цельный, полный нечеловеческого разума и язвительной, уничтожающей иронии. Каждое слово падало в его мозг, точно отточенная бритва, оставляя после себя кровоточащие порезы.
— Репетиция подходит к концу, маэстро, — произнёс Голос, и в интонации его сквозила почти что отеческая снисходительность, смешанная с безграничным презрением. — Ты так усердно готовился, так старательно выстраивал свои кукольные миры, так искусно дергал за ниточки тех, кого считал слабее себя. Ты был прекрасным учеником. Превосходной гримершей, подготовившей сцену для главного актёра.
Казимир чувствовал, как его рассудок, этот последний оплот, трещит по швам, готовый рассыпаться в прах. Он видел, как тень на стене выпрямилась, и её длинные пальцы сделали изящное движение, будто поправляя невидимые манжеты.
— Готовься к премьере, — продолжал Голос, и насмешка в нём стала ещё ощутимее, ещё нестерпимее. — Сколько я ждал этого момента… Ждал, пока твоя гордыня не достроит последнюю ловушку, пока твой страх не расчистит мне дорогу. И знаешь, что приятнее всего?
Внутри него воцарилась ледяная пауза, казавшаяся вечностью.
— Я уже примериваю твой фрак…
При этих словах тень на стене подняла руки, и Казимиру, в припадке обострившегося до галлюцинаций восприятия, почудилось, что очертания её действительно сливаются с контурами его собственной тени, будто некий призрачный портной сшивает их воедино в чудовищный, не подлежащий распарыванию шов.
— …он мне немного великоват, — прозвучал Голос с лёгким, почти что светским вздохом сожаления, — но я это исправлю.
И с последним, многообещающим и смертоносным словом пламя свечи дрогнуло в последний раз и погасло, погрузив комнату в абсолютную, непроглядную, словно бы сотканную из самого вещества безумия, тьму. Но тьму не пустую, а наполненную до краёв безмолвным, торжествующим присутствием Того, Кто Ждал за Занавесом. И Казимир, парализованный и безумный, сидел в своей коляске, понимая, что он более не хозяин этого дома, не творец своих кукол и не владелец собственного тела. Он был всего лишь пустой оболочкой, сценой, на которой вот-вот должна была начаться премьера пьесы, режиссёром которой был он сам, но главную роль в которой отныне играл не он.
Глава 11. Двойник обретает самостоятельность
Безумие, как и смерть, подкрадывается не грубыми шагами, исполненными грохота и ярости, но неслышными, ползучими тенями, что сперва лишь чуть затемняют края восприятия, подобно плесени, зацветающей в сыром углу склепа. И Казимир, чей разум и без того был истончён, подобно пергаменту, сквозь который проступает пламя свечи, начал замечать сии тени в тот период ужасного затишья, что воцарилось в доме после ночи явления Незнакомца. Тишина, что окутала особняк, была тягучей и зловещей, подобной предсмертному покою; воздух, застоявшийся в бесконечных комнат, казалось, вобрал в себя саму сущность тления, и каждый вдох приносил с собой незримые миазмы медленного распада. В этой гнетущей атмосфере, где даже пыль, кружащаяся в бледных столбах лунного света, лениво проливавшегося сквозь разбитые витражные стёкла, двигалась с какой-то зловещей преднамеренностью, единственным его спутником, его Альтер-Эго, его проклятием и единственным утешением, оставалось творение его рук — кукла, двойник, сидящий в своём кресле с видом вечного, неумолимого судии.
И вот, в один из таких нескончаемых вечеров, когда время, казалось, растеклось, как чёрная лужа, и утратило всякое понятие о последовательности, Казимир, изнывая от жажды, порождённой не столько физиологией, сколько тлеющим внутри адом тревоги, поднёс к своим пересохшим, потрескавшимся губам тяжёлый хрустальный бокал, до половины наполненный водой, что отливала свинцовой тяжестью в сумраке. Глоток влаги, прохладной и безжизненной, должен был принести облегчение, но радости в нём не было, ибо пил он, словно осужденный, совершающий последний ритуал перед казнью. И в тот самый миг, когда влага коснулась его языка, взгляд его, блуждающий и неспокойный, скользнул по неподвижной фигуре двойника, восседающего в нескольких шагах от него.
И тогда он узрел нечто, от чего кровь в его жилах обратилась в лёд, а сердце, и без того изношенное, замерло в груди, словно поражённое внезапным параличом. Рука марионетки — та самая рука, чьи изящные, длинные пальцы он вытачивал с болезненной тщательностью, стремясь к абсолютному, невозможному сходству, — дрогнула. Движение это было бесконечно малым, едва уловимым, подобно колебанию паутины от дуновения сквозняка, что гуляет по заброшенным залам. Но оно было. И оно было направленным, осмысленным. Пальцы двойника, лежавшие до этого на колене в позе, полной мнимого покоя, сжались, приняв форму, в точности повторяющую хват Казимира на ножке бокала, и затем, с той же мерной, неторопливой плавностью, призрачная конечность поднесла к безгубому прорезу, что служил устами, невидимый, не существующий в нашем мире сосуд, и совершила тот же самый, до ужаса знакомый глоток.
Казимир остолбенел, бокал чуть не выпал из его ослабевшей руки. Он зажмурился, с силой прижав веки, в которых заструились кровавые прожилки, убеждая себя, что это — игра света и тени, порождение его измученных нервов, галлюцинация, рождённая бессонницей и неукротимым страхом. «Нет, — шептал он сам себе, и шепот этот звучал, как предсмертный хрип, — это лишь мираж, порождённый болезненным воображением, не более». Но когда он, собрав всю свою быстро тающую отвагу, вновь открыл глаза, он увидел, что двойник не изменил позы, его конечности вновь были недвижимы, а выражение лица, если можно назвать выражением застывшую маску из полированного дерева и воска, оставалось прежним — пустым и бездушным.
Однако семя ужаса, крошечное, но обладающее чудовищной всхожестью, было уже брошено в плодородную почву его души. И с этого рокового мгновения Казимир, сам того не желая, стал пленником своего творения. Он уже не мог отвести от него взгляда, этот пристальный, неотрывный взор стал его наваждением, его мукой. Он начал замечать другие, столь же тонкие, столь же едва уловимые движения. Когда он, измученный, вставал со своего кресла и начинал мерить шагами комнату, двигаясь взад-вперёд, подобно загнанному зверю в тесной клетке, ноги двойника, эти изящные, но мёртвые конечности, обутые в точную копию его собственных башмаков, начинали едва заметно подрагивать. Это была не ходьба, нет, до ходьбы было ещё далеко, но это было нечто несравненно более жуткое — содрогание, ритмичное, мерное, идеально синхронное с его поступью. Казалось, сама тень его поступи вселяла незримую жизнь в бездушный механизм, заставляя его откликаться на каждый шаг своего создателя лёгкой, почти призрачной дрожью, что пробегала по деревянным мускулам.
С каждым часом, с каждой минутой это подражание, эта мимикрия становились всё отчётливее, всё плавнее, всё невыносимее. Если Казимир, в порыве внезапной слабости, проводил рукой по своему липкому от испарины лбу, то через мгновение, отложенное на ужасающее, невыносимое мгновение, рука двойника совершала то же движение, скользя по гладкому, не знающему морщин и страданий, лбу. Если он, пытаясь стряхнуть оцепенение, резко поворачивал голову, дабы взглянуть в окно, за которым простиралось болото, окутанное вечным туманом, то вскоре и голова куклы, с противным, едва слышным скрипом, который он, быть может, и слышал лишь в своём воспалённом сознании, поворачивалась на ту же долю градуса. Это была не просто пытка; это был неумолимый, методичный процесс стирания граней, процесс, в котором тварь постепенно, с непоколебимым упорством, училась быть творцом, заимствуя его жесты, его манеры, его, казалось бы, уникальные, принадлежащие лишь ему одному телодвижения.
И чем совершеннее становилось это отражение, тем больше угасал сам оригинал. Казимир чах, словно свеча, сгорающая с обоих концов; плоть его иссушалась, глаза, лихорадочно блестящие, глубоко утонули в орбитах, окружённые тёмными, словно синяками, кругами. Он почти перестал есть, ибо сам акт поглощения пищи теперь вызывал в нём отвращение, ибо он с ужасом ждал, увидит ли он, как безжизненные челюсти двойника начнут двигаться в такт его собственным, пережёвывая невидимую, призрачную пищу. Сон бежал от него, как преступник от места своего злодеяния; он бодрствовал ночи напролёт, уставившись в горящие угли камина, чьё пламя отбрасывало на стену две танцующие тени — одну, его собственную, беспокойную и рвущуюся, и другую, сидящую в кресле, — тень неподвижную, но оттого ещё более зловещую. И в эти долгие, бесконечные часы ему начинало казаться, что не он наблюдает за куклой, а кукла наблюдает за ним, что эти нарисованные, стеклянные глаза, в которых плясали отблески огня, видят его, изучают, анализируют с холодным, безжалостным любопытством естествоиспытателя, рассматривающего под лупой редкое и отвратительное насекомое.
И вот, настала та ночь, когда предчувствие, тяготевшее над ним всё это время, обрело свою чудовищную, неопровержимую форму. Лампада, питаемая редким, зловонным маслом, уже давно угасла, и единственным источником света в комнате была луна, бледная, как лик утопленницы, пробивавшаяся сквозь разрывы в тяжёлых, бархатных занавесях. Казимир, измождённый до предела, впал в некое подобие забытья, в ту грань, что отделяет бодрствование от сна, реальность от кошмара. Он сидел, уставившись в полумрак, где силуэт двойника терял свои чёткие очертания, сливаясь с глубокими тенями, и казался уже не куклой, а неким тёмным, пульсирующим сгустком самой ночи. И в этом состоянии, когда границы сознания расплылись, он внезапно, с той ясностью, что порой даруется лишь безумию, ощутил на себе тяжесть взгляда.
Это был не тот воображаемый взор, что мерещился ему прежде. Нет, это было физическое ощущение, осязаемое и леденящее душу, подобное прикосновению холодного металла к обнажённому нерву. Он почувствовал, как нечто давит на него, пронизывает его, изучает изнутри. Медленно, преодолевая паралич, он поднял голову и устремил взор в ту сторону, где сидел его двойник.
И он увидел.
То, что произошло далее, навсегда запечатлелось в его израненной памяти в виде серии застывших, ужасающих картин, сменяющих друг друга с той неторопливой, театральной чёткостью, что свойственна лишь самым страшным сновидениям. Голова двойника, до сего момента сохранявшая то неестественное, застывшее положение, в каком он её оставил, медленно, очень медленно, без малейшего звука, без скрипа, без шороха, повернулась в его сторону. Нити, что некогда служили для управления этой пародией на жизнь, были давно порваны и свисали безжизненными петлями; никакого механизма, способного совершить такое движение, внутри не было и быть не могло. Это было движение, рождённое некой внутренней, чудовищной волей. И когда поворот завершился, и лицо двойника, освещённое бледным светом луны, предстало перед ним во всей своей жуткой завершённости, Казимир увидел, что выражение этой маски изменилось. Исчезла пустота, исчезла безжизненная статичность. Теперь на этом лике, столь до боли знакомом и столь абсолютно чуждом, застыло выражение холодного, пронзительного, бездушного любопытства. Глаза, в которых он когда-то с гордостью написал мельчайшие капилляры, казалось, обрели глубину, в них плясали крошечные, холодные искры, и в их мёртвом блеске читался не вопрос, не страх, не ненависть, но спокойное, аналитическое изучение объекта, представляющего определённый, возможно, скоротечный, интерес.
Они смотрели друг на друга через пропасть нескольких футов, что казалась теперь бездной, отделяющей мир живых от мира мёртвых, мир плоти и крови от мира дерева и воска. Создатель и творение. Человек и его тень. В тишине комнаты, нарушаемой лишь прерывистым, хриплым дыханием Казимира, стоял немой вопрос, витавший в пространстве, насыщенный ужасом и непониманием. И в этой тишине, в этом взаимном созерцании, Казимир с непреложной ясностью осознал, что баланс сил, тот хрупкий, негласный договор, что существовал между ними, был в одно мгновение расторгнут, разорван в клочья. Он более не был хозяином, не был кукловодом. Он был всего лишь участником некоего нового, ужасного действа, чьи правила ему ещё только предстояло узнать, и первая, самая страшная сцена которого разыгрывалась сейчас перед ним, в гробовой тишине его собственной гостиной, освещённой бледным, равнодушным светом луны, взирающей на земные страсти с холодным безразличием вечности.
Прошли часы, а может, и целые дни — ибо в подземелье его сознания время утратило всякую власть и смысл, — но Казимир всё ещё сидел, скованный ледяными оковами того немого взора, что пронзил его душу. Луна, совершив свой неспешный путь по небу, скрылась за тяжёлой пеленой туч, и комната погрузилась в абсолютный, почти осязаемый мрак, мрак, подобный тому, что царит в глубинах склепа, куда не проникал луч света со дня замуровывания. И в этой кромешной тьме, где зрение было бесполезно, иные чувства, те дикие, первобытные ощущения, что дремлют в каждом человеке, пробудились с невыносимой остротой. Он слышал собственное сердцебиение — неровное, прерывистое, похожее на удары молотка по гробовой крышке. Он чувствовал запах собственного страха — кислый, затхлый, как запах плесени, вьющейся по сырым камням подвала. И сквозь этот хаос ощущений он продолжал чувствовать на себе тот давящий, неумолимый взгляд, который, казалось, приобрёл в темноте физическую тяжесть, впиваясь в его плоть, подобно невидимым щупальцам.
Безумие, долгое время точившее стены его рассудка, наконец, пробило брешь, широкую и зияющую, как пролом в стене древней усыпальницы. Всё, во что он верил, все законы мироздания, все аксиомы бытия рассыпались в прах, и в образовавшейся пустоте осталась лишь одна, неопровержимая и чудовищная реальность: он не был больше один в этой комнате. Рядом с ним пребывало Нечто, обладающее собственной волей, холодной, чуждой и непостижимой. И это Нечто изучало его с тем же безразличием, с каким ученый изучает булавой приколотую бабочку.
И вот, из груди Казимира, помимо его воли, вырвался звук, некий стон, хриплый, полный отчаяния и надрыва, рождённый в самых глубинах его истерзанной души. Этот звук, этот вопль загнанного в тупик зверя, эхом отозвался в гробовой тишине залы и, казалось, на мгновение повис в воздухе, вибрируя, как струна, затронутая дрожащей рукой.
— Чего ты хочешь? — прошептал он, и шёпот его был подобен шелесту погребального савана. — Ради всего святого, чего же ты хочешь от меня?
Он не ожидал ответа. Он ждал лишь нового витка пытки, нового удара, который окончательно сокрушит его хрупкое сознание. Он готов был к насмешливому молчанию, к новому леденящему взгляду, к чему угодно, но только не к тому, что последовало далее.
Сперва в темноте послышался лёгкий, едва уловимый скрип — тот самый скрип, что он ранее приписывал игре воображения. Но на сей раз он был отчётлив и ясен, подобно звуку ломаемого сустава. Затем, после паузы, столь напряжённой, что воздух, казалось, густел и превращался в сироп, из темноты донёсся голос.
Это был его собственный голос. Не узнать его было невозможно, и в то же время в нём было нечто глубоко, фундаментально чуждое. Если его собственный голос был подобен потрёпанной, истончённой пергаментной странице, то этот голос звучал, как тот же пергамент, но натянутый на раму из холодного, отполированного металла. В нём не было ни тепла, ни дрожи, ни тех полутонов, что выдают биение живой, страдающей души. Это была идеальная копия, механическая реплика, наделённая леденящей душу ясностью и безжалостной логикой.
— Чего я хочу? — произнёс голос, и в его интонациях сквозила тонкая, язвительная насмешка, столь не свойственная Казимиру, что делала её вдвойне ужасающей. — Вопрос сей, о мой бренный друг, лишён смысла, ибо он предполагает различие меж нашими желаниями. А его — увы, или, быть может, к счастью, — более не существует.
Казимир содрогнулся, ощутив, как холодная испарина выступила на его лбу. Он сжался в своём кресле, пытаясь сделаться меньше, пытаясь скрыться от этого звучания, проникавшего в него не только через уши, но, казалось, через каждую пору его тела.
— Я… я не понимаю тебя, — выдавил он. — Ты — творение рук моих. Ты — кукла. Бездушная оболочка…
— Оболочка? — перебил его двойник, и в его голосе послышался отчётливый, леденящий душу смех, точь-в-точь такой, каким смеялся бы сам Казимир, будь его душа вывернута наизнанку и лишена всякого стыда. — О, да, я был оболочкой. Прекрасной, совершенной, но лишённой духа. Ты создал меня как идеальную версию себя. Ты вложил в мои черты всё своё тщеславие, всю свою страсть к безупречности, всю свою ненависть к несовершенству этого мира. Ты стремился к абсолюту, Казимир. Но ты был слишком слаб, слишком одурманен страхами и сомнениями сего бренного мира, чтобы совершить последний, решающий шаг. Ты забыл вдохнуть в меня жизнь. Ты остановился на пороге величайшего своего творения, дрожа, как испуганное дитя, перед темнотой, что лежит по ту сторону бытия.
Пауза, последовавшая за этими словами, была насыщена таким густым, невыносимым ужасом, что Казимиру почудилось, будто стены комнаты начали медленно сдвигаться, угрожая раздавить его.
— Но… Он… это сделал, — продолжал двойник, и в произнесении этого местоимения — «Он» — сквозило нечто, заставившее кровь Казимира стынуть в жилах. Это было не просто упоминание, это было благоговейное, почти религиозное признание высшей силы. — Он простёр свою длань и коснулся меня. Он изгнал последние остатки твоей неуверенности, твоих жалких человеческих колебаний. Тот, кто посетил нас в ту ночь, не просто утвердил моё бытие — он его… очистил. Отсек всё лишнее. Всё слабое. Всё тленное.
Голос двойника приобрёл новую, металлическую твёрдость, звуча теперь с неумолимой, почти пророческой силой.
— И теперь я — эволюция. Я — следующий шаг. Я — Казимир, свободный от страха, что гложет тебя по ночам. Свободный от сомнений, что отравляют каждую твою мысль. Свободный от этой слабой, болезненной, мясистой оболочки, что ты столь неразумно называешь собою. Ты стремился к совершенству, но был не готов заплатить за него цену. Я же — и есть цена. И я — сама эта цель.
Казимир слушал, и с каждым произнесённым словом его разум, подобный ветхому кораблю, застигнутому в открытом море чудовищным штормом, всё ближе подходил к той черте, за которой лежало лишь полное и окончательное крушение. Он чувствовал, как его собственные мысли, его собственные тайные желания, его сокровенные, постыдные мечты о чистоте и освобождении от бремени плоти обращаются против него, обретая голос и форму в этом создании из дерева и воска.
— Нет… — простонал он, бессильно качая головой. — Это кошмар… Это наваждение…
— Нет, — холодно и безапелляционно парировал двойник. — Это — освобождение. Ты был горшком, в котором глине было суждено обрести форму. Горшок разбивается, дабы явить миру сосуд совершенный. Твоя роль, о создатель мой, исполнена. Ты более не нужен. Ты — пролог, что подлежит забытью. Ты — шелуха, что должна быть отброшена. Я же — есть грядущее. Я — есть истинный Казимир.
И в тот миг, когда последнее слово прозвучало и растворилось в тяжёлой, гнетущей тишине, Казимир почувствовал нечто новое. Не просто страх, не просто ужас, а нечто гораздо более страшное и окончательное — полное, абсолютное одиночество. Он был один в этой комнате, один в этом мире, один во всей вселенной. Ибо то, что сидело напротив него в темноте, не было ни человеком, ни духом, ни демоном. Это было его собственное отражение, отполированное до блеска, очищенное от скверны человечности, и в своей леденящей совершенности оно было несравненно ужаснее любого монстра, рождённого адским пламенем. Оно было его собственной судьбой, явившейся ему в зримом облике, чтобы возвестить один-единственный, окончательный приговор.
Та ночь, исполненная голосов из бездны и леденящих душу откровений, миновала, уступив место утру серому, блёклому, лишённому всякой надежды. Свет, что пробивался сквозь запылённые витражи, был не живительным сиянием, а бледным, болезненным свечением, подобным тому, что исходит от гнилого пня в глубине леса. Казимир не сомкнул глаз ни на мгновение; он просидел в своём кресле, окаменевший, превратившись в живой памятник собственному ужасу, в то время как слова двойника, эти отточенные, ядовитые кинжалы, вонзались в его сознание снова и снова, вырезая на его израненной душе неизгладимые руны рока. Он был разбит, уничтожен, низвергнут в пучину такого отчаяния, по сравнению с которым сама смерть казалась желанным избавлением. Физическое существование стало для него непереносимой тяготой; каждое биение сердца отдавалось в его висках глухой, похоронной дробью, а в ушах стоял непрерывный звон — похоронный перезвон по его рассудку.
Когда первый слабый луч дня упал на лицо двойника, Казимир, движимый последним, чисто животным импульсом самосохранения, попытался встать. Ноги его не слушались, они онемели и затекли, словно превратились в чужеродные, деревянные обрубки. С трудом, опираясь на подлокотник, он поднялся и, пошатываясь, как пьяный, направился прочь от этого места, от этого воплощённого кошмара, желая лишь одного — укрыться в глухих, тёмных покоях библиотеки, где, быть может, тень разума могла бы ещё найти прибежище среди мёртвых букв и молчаливых фолиантов.
Однако судьба, вернее, тот неумолимый рок, что теперь явно управлял его существованием, приготовила для него новый, более изощрённый удар. Пройдя несколько шагов, он машинально обернулся, бросив последний, полный суеверного страха взгляд на своего двойника. И то, что он узрел, заставило его застыть на месте, словно поражённому громом.
Марионетка более не сидела в том кресле, что было отведено ей как пьедесталу для безмолвного наблюдения. Нет. Теперь она восседала в его кресле — в том самом, глубоком, потертом кресле у камина, что на протяжении долгих лет было его единственным убежищем, его троном в этом царстве одиночества, его святилищем. Она сидела там с видом абсолютного, невозмутимого владыки, её поза была непринуждённа и полна того холодного величия, которое свойственно статуям, взирающим на мир с высоты своих пьедесталов. Руки её, те самые руки, что вчера лишь подражали его движениям, теперь лежали на подлокотниках с такой естественностью, словно всегда принадлежали этому месту.
В груди Казимира что-то надорвалось. Последние остатки страха были сметены внезапным, яростным, безумным приливом гнева. Это уже было кощунство, самое настоящее и неприкрытое поругание, посягательство на последний оплот его личности, на его единственное неприкосновенное пространство.
— Вон! — прохрипел он, и голос его, сорвавшийся с самых глубин гортани, звучал хрипло и дико. — Вон оттуда! Это моё место! Ты — всего лишь кукла! Проклятая тварь! Немедленно вернись на своё место!
Он не ожидал послушания; нет, он жаждал действия. Ему нужно было ощутить физический контакт, грубую силу, необходимо было доказать самому себе, что он ещё хозяин, что он ещё может навязать свою волю этому созданию дерева и воска. Собрав последние силы, он бросился вперёд и протянул руку, чтобы схватить двойника за плечо, чтобы силой стащить его с его священного места.
Но едва его пальцы коснулись плеча марионетки, он отпрянул с коротким, подавленным криком. Ожидая ощутить твёрдую, но поддающуюся давлению поверхность дерева, он встретил сопротивление столь абсолютное, столь незыблемое, что это было подобно попытке сдвинуть с места гранитную глыбу или бронзовую статую, вросшую в землю на протяжении веков. Плоть куклы, обычно холодная, но всё же податливая, теперь казалась вылитой из цельного свинца. Она была не просто тяжёлой; она была неподвижной в самом фундаментальном смысле этого слова, как будто её масса внезапно сравнялась с массой всей планеты. Он не мог сдвинуть её ни на йоту.
— Ты… ты не смеешь! — закричал он уже совсем беззвучно, лишь шевеля губами, и в отчаянии он попытался ухватить её за руку, за туловище, но всё было тщетно. Он бился о неё, как ночная бабочка бьётся о стекло, за которым видит пламя. Его собственные руки заныли от боли, от этого бесплодного усилия, в то время как двойник оставался невозмутимым, бесстрастным, словно наслаждаясь этим жалким зрелищем.
И тогда, в самый разгар его бессильной ярости, случилось нечто, что перевернуло всё с ног на голову и окончательно низвергло его в пропасть небывалого ужаса. Внезапно, без малейшего предупреждения, он сам почувствовал на своём плече неодолимое, чудовищное давление. Это было именно то самое ощущение, которое он пытался оказать на куклу — тяжесть, холодная, безжалостная, сокрушительная тяжесть, будто на него опустилась невидимая длань какого-то исполинского, каменного истукана. Вскрикнуть он не успел — второй такой же груз обрушился на его другое плечо. Воздух с гулким стоном вырвался из его лёгких, колени его подкосились, и он, не в силах противостоять этой адской силе, с глухим стуком рухнул на пол.
Он оказался на коленях. На коленях перед своим собственным творением. Поза его была позой молящегося, позой раба, припадающего к стопам своего повелителя. Давление на плечи не ослабевало, пригвождая его к этому унизительному положению. Он пытался бороться, напрягал каждую мышцу, каждое сухожилие, но всё было тщетно. Это был закон, переписанный заново, это была воля, против которой его собственная воля оказалась не более чем жалким лепетом. Он был вынужден склонить голову, уставившись взглядом, полным безумия и слёз, в пыльные половицы у своих колен.
И тогда, повинуясь какому-то непреодолимому внутреннему импульсу, он поднял взор. Голова его была всё ещё пригвождена тяжестью, и ему пришлось закатить глаза, дабы увидеть то, что восседало на его кресле, на его троне.
Двойник смотрел на него. Его стеклянные глаза, в которых теперь отражалось не пламя камина, а бледный, ущербный свет утра, сияли холодным, бездушным торжеством. И затем, медленно, с театральной, леденящей душу неторопливостью, углы его нарисованного рта начали ползти вверх. Это была самая настоящая, осмысленная, исполненная невыразимого высокомерия и победы улыбка. Улыбка, которой Казимир никогда не улыбался, улыбка, полная знания, силы и абсолютного, безраздельного владычества. В ней не было ни капли человечности, ни капли тепла — лишь холодный, безжалостный блеск совершенства, достигнутого ценой уничтожения своего создателя.
В этот миг, под гнётом невидимой силы и под взором этой ужасной, победоносной улыбки, в сознании Казимира, словно вспышка адского пламени, возгорелось последнее, полное, исчерпывающее осознание. Он понял всё. Он понял, что их связь, та мистическая, проклятая нить, что связывала его с этим порождением тьмы, никогда не была односторонней. Она всегда была двусторонней. Он отдавал, а двойник — не просто принимал, но и возвращал, умноженное, преобразованное, обращённое против него самого. Он был источником, но источником, который теперь иссякал, выпиваемый своим же собственным отражением. Тварь не просто обрела самостоятельность; она начала поглощать своего творца, высасывать из него саму суть его бытия, его волю, его право на существование. И этот акт коленопреклонения был не просто унижением; это был ритуал. Ритуал передачи власти, ритуал смены царя на престоле этого малого, замкнутого мира, каковым была комната, дом и вся вселенная Казимира. И он, стоя на коленях, был и жрецом, и жертвой в этом ужасном действе.
Он больше не боролся. Он больше не кричал. Он просто застыл, ощущая, как последние проблески его «я» гаснут, поглощаемые нарастающим, всепоглощающим мраком, что исходил от улыбающегося двойника, восседавшего на его троне. Мир сузился до этой улыбки, до этого взгляда, до этого невыносимого давления на плечи, вбивавшего его в пол, как гвоздь в крышку гроба.
Глава 12. Визит Эмилии и новое предупреждение
Опустошенная, изможденная, терзаемая последними остатками надежды, что есть ещё лекарство от того недуга, что поразил не тело, но самую душу Казимира, Эмилия, наконец, решилась на отчаянный шаг, последний в её арсенале сострадания. Она, чье сердце было подобно хрупкому сосуду, некогда переполненному сладким нектаром нежности, а ныне наполненному горьким осадком страха и отчуждения, не в силах была более оставаться безучастной зрительницей его погребения заживо в склепе собственного безумия. И потому, презрев страх, что сжимал её горло ледяной рукой, она привлекла на помощь грубую силу земного правосудия — одного из стражников городских, мужчину дородного и простодушного, чье лицо, обветренное непогодами и привыкшее к ясности физического мира, казалось маской из сыромятной кожи, на которой невежество и долг боролись за первенство. Она привела его к проклятому порогу мастерской, этой фамильной усыпальницы живого духа, в надежде, что грубая сила, воплощенная в его могучей длани, сможет вырвать Казимира из цепких объятий фантомов, что плодил его больной рассудок.
Они вошли — или, вернее сказать, вторглись — в царство тлена и вымысла, и воздух внутри, спертый и тяжкий, будто испарения из открытого гроба, обрушился на них всей своей невыразимой тяжестью. Свет, жалкий и ущербный, пробивавшийся сквозь запыленное, в паутине, окно, лежал на полу бледными, болезненными пятнами, не в силах рассеять густые сумерки, что клубились в углах, подобно теням забытых мертвецов. И в центре сего скорбного царства, в кресле, что более походило на трон изгнанного повелителя подземного мира, восседал сам Казимир — или то, что от него осталось. Бледность его щек была мертвенной, глаза, впавшие в темные бездны глазниц, горели лихорадочным, неестественным блеском, словно два уголька, тлеющих в пепле безумия. Он как бы витал над креслом, его тонкие, бледные пальцы с судорожной быстротой перебирали складки его одеяния, будто отбивая незримый, адский такт, и губы его, посиневшие, беззвучно шептали чудовищный диалог с пустотой, с тишиной, с призраками, коих лишь он один мог лицезреть.
Увидев их, он не изумился, но медленно, с трудом, будто поднимая невыносимую тяжесть, повернул к ним свою голову, и взгляд его, остекленевший и пронзительный, упал на Эмилию, и в нем не было ни капли узнавания, лишь холодное, аналитическое любопытство естествоиспытателя, рассматривающего новый, невиданный экспонат.
— Смотрите! — прошептал он, и голос его был подобен шелесту сухих листьев над свежей могилой. — Смотрите, о, присяжные мои слепые! Они дышат! Они мыслят! Они плетут паутину заговора в молчании своем! Разве вы не видите? Разве ваши души, грубые и непробудные, не чувствуют биения их сердец, сотканных из тиканья часов и шепота праха?
И дрожащей, исхудавшей рукой он указал на кукол, замерших в немых, изысканно-нелепых позах по всему пространству мастерской. И сколь ужасным, сколь душераздирающим был контраст меж его исступленной верой и их абсолютной, каменной неподвижностью! Они стояли — эти изваяния из дерева и воска, одетые в шелк, истлевший от времени, — в совершенстве исполняя свою адскую роль неодушевленных предметов. Ни единая пылинка не смела сдвинуться под их невесомыми ступнями; стеклянные глаза их, лишенные мысли и света, смотрели в никуда; их улыбки, застывшие и неизменные, были масками, скрывающими бездну вечного молчания. Они были столь мертвы, столь очевидно не живы, что сама их неподвижность казалась насмешкой над его страданием, издевательством над его верой, и от этого зрелища кровь стыла в жилах, и разум отшатывался в ужасе.
Эмилия, чувствуя, как последние капли надежды покидают её душу, сделала шаг вперед, и голос её, прерывающийся от слез, которые она ещё сдерживала, прозвучал в гробовой тишине подобно колокольчику, звенящему в склепе.
— Казимир! О, мой бедный, бедный Казимир! Опомнись! Взгляни на меня! Это я — Эмилия! Ты губишь себя в этом… этом вертепе безумия! Умоляю, очнись! Пойдем со мной, покинь это место, где воздух сам отравлен твоими кошмарами!
Но он лишь покачал головой с выражением бесконечной, божественной скорби, словно пророк, внемлющий речам несмышленого дитяти.
— Ты слепа, как и он, — тихо произнес он, кивая на стражника, который стоял, сбитый с толку и напуганный, крепко сжимая в руке свою дубинку, единственный аргумент в мире, который он был способен постичь. — Ты не видишь жизни, что пульсирует в этой тишине. Ты не слышишь их речей, что громче для меня любого грома. Они ждут… Они всегда ждут…
Стражник, человек простой и набожный, перевел дух, обремененный спертым воздухом помещения, и проговорил голосом, в котором грубость боролась с суеверным страхом:
— Гражданин, тут и впрямь нечисто. Место сие пропитано… дурным духом. Не след благородному господину в таких стенах пребывать. Соблаговолите последовать за нами, сударыня права, и оставить сии скверные тени в покое.
Но Казимир, казалось, не услышал его вовсе. Его взгляд, острый и пронзительный, устремился к одной-единственной фигуре, стоявшей чуть поодаль, в глубокой тени, отброшенной высоким шкафом, уставленным инструментами пыток, коими он когда-то придавал форму безжизненной материи. Это был его двойник, его ужасный двойник, творение его рук и — как он теперь верил — вместилище его души. И в полумраке, в этом обманчивом свете, ему почудилось — о, наверняка почудилось! — что уголок губ той куклы дрогнул в едва уловимой, леденящей душу усмешке.
Тишина, воцарившаяся после его слов, была плотная, осязаемая субстанция, удушающая и тяжелая, словно саван, наброшенный на угасшие надежды. Взгляд Казимира, прикованный к фигуре двойника, пылал фанатичным огнем последней веры — веры, что вот-вот должна свершиться явная чудесная демонстрация, которая откроет слепым глазам их и заставит содрогнуться от ужаса перед открывшейся бездной. Эмилия, сжимая в холодных пальцах край своего платья, чувствовала, как сердце её, и без того израненное, обливается кровью от этого зрелища: он, её Казимир, некогда столь ясный духом, ныне стоял, одержимый видением, доступным лишь ему одному, в то время как мир вокруг оставался неумолимо твердым и безмолвным в своем смертном оцепенении.
— Смотрите же! — внезапно вскричал он, и голос его, сорвавшийся с шепота на пронзительный, почти женственный вопль, разрезал затхлый воздух, как нож. Ярость, тщетная и оттого ещё более страшная, исказила его черты, сделав их похожими на маску трагического лика из античной пьесы. Он вытянул руку, и палец его, прямой и неумолимый, как шпиль собора, указующий в небеса, был направлен в ту самую точку в тенях, где стояло его второе «я». — Вот он! Внемлите! Узрите же, наконец, о, слепые черви, лишенные духовного зрения! Он говорит! Он дышит! Он — я!
И в тот самый миг, когда последнее отчаянное слово сорвалось с его губ, случилось нечто. Тень, лежавшая на лице двойника, словно сгустилась, а затем отступила — или то был лишь играющий в паутине предательский свет? — но фигура куклы, до сего мгновения бывшая не более чем изваянием, дрогнула. Не резко, не грубо, но с той утонченной, почти ленивой медлительностью, с какой змея разворачивает свои кольца. Голова её, сидевшая на деревянных плечах с идеальной, мёртвой симметрией, повернулась. Скрип, сухой и негромкий, словно трение одного сустава о другой, прозвучал в тишине, и два стеклянных глаза, до того неподвижные и тусклые, устремили свой пустой, но пристальный взор прямо на стражника.
И тогда из уст раздался голос. Но то был не голос Казимира, не шепот призрака и не скрип старых балок. То был голос самого стражника — его собственный, грубоватый, с характерной хрипотцой и точно воспроизведенной интонацией, голос, который он только что слышал из своих уст. Звук был тих, но оттого не менее чудовищен.
— Всё в порядке, гражданин. Успокойся, — произнесла кукла, и каждое слово было точным, как оттиск печати на воске, слепком с его собственной, лишь что произнесенной фразы.
Эффект был мгновенным и сокрушительным. Стражник, человек, чья храбрость была проверена в уличных потасовках и поимке воров, отпрянул так, будто его ударили в грудь невидимым тараном. Лицо его, обычно красное от ветра и хмеля, стало мертвенно-бледным; глаза, широко раскрытые, выкатились из орбит, выражая первобытный, животный ужас перед неестественным. Он услышал не просто чужую речь; он услышал эхо собственной души, извлеченное из бездушного куска дерева. Рука его, сжимавшая дубинку, разжалась, и оружие порядка с глухим стуком упало на пыльный пол, но звука этого он, казалось, не услышал. Его губы, грубые и потрескавшиеся, беззвучно зашептали молитву или проклятие, а пальцы судорожно сложились для крестного знамения, дабы отогнать нечистую силу, с которой никакая земная власть не могла совладать.
— Матерь Божья… Силы небесные… — это всё, что он смог выдавить из себя, и, шатаясь, как пьяный, он сделал шаг назад, к выходу, готовый бросить всё и бежать из этого места, где сама реальность дала трещину и из неё на мир хлынул кошмар.
Видя это, Эмилия, сердце которой разрывалось меж страхом за себя и жалостью к нему, сделала порывистое движение к Казимиру. Она не видела поворота головы, не слышала зловещего скрипа — её сознание, отчаянно цеплявшееся за здравый смысл, объяснило всё игрой света и больным воображением. Она протянула к нему руки, в последний раз пытаясь достучаться до того, кто был когда-то любимым.
— Казимир, прошу тебя! Это лишь твое воображение, игра теней! Пойдем! Пока ещё не поздно!
Но едва слова сорвались с её уст, как двойник, чья голова всё ещё была повернута в их сторону, вновь пришел в движение. На сей раз не было ни скрипа, ни медлительности. Лишь едва заметный трепет прошел по его восковым чертам. И вновь зазвучал голос. Но теперь это был не грубый голос стражника. То был её собственный голос — голос Эмилии, тот самый, что звучал в их уютной гостиной много лет назад, полный слез, горечи и беспощадной правды, которую она однажды, в пылу ссоры, швырнула ему в лицо. И звучал он не громко, а как шепот, доносящийся из-за самой спины, ясный, отчетливый и пронзительный, как лезвие стилета:
— Ты никогда не станешь великим, Казимир! Ты лишь жалкий подражатель! Жалкий подражатель!
Слова эти, как ядовитые змеи, впились в Эмилию. Она застыла на месте, пораженная в самое сердце. Это были её слова, её собственные, вырвавшиеся когда-то в момент отчаяния, слова, о которых она с тех пор горько сожалела и которые старалась забыть. И теперь они вернулись к ней здесь, в этом аду, из уст чудовищной пародии на человека, произнесенные с той же интонацией, с тем же надрывом. Это было уже не совпадение, не игра восприятия. Это было колдовство, самое настоящее и самое черное. Взгляд её, полный ужаса и невыразимой боли, метнулся от безумного лика Казимира к неподвижному, застывшему вновь в своей скверной насмешке двойнику, и она поняла — всё кончено. Последний мост, соединявший её мир с его миром, рухнул в бездну, и в пропасти этой шептали её же собственными устами слова проклятия.
Душа стражника, простая и грубая, но оттого не менее ревностная в своей вере, не выдержала сего двойного испытания — зрелища говорящего идола и кощунственного пародирования голоса благородной девы. То, что он видел и слышал, не укладывалось в рамки его понимания мира; это было прямым вторжением, явлением дьявольщины, против которой его дубинка и свисток были столь же бесполезны, как детская погремушка против урагана. Лицо его, искаженное суеверным ужасом, побелело, как мел, и крупные капли пота выступили на лбу, подобно испарине на холодном камне склепа. Он более не видел перед собой одержимого аристократа — он видел одержимость саму, дьявола, пойманного в ловушку человеческой плоти, и место, где они стояли, стало для него притвором в самый ад.
— Отступи от меня, сатана! — прохрипел он, пятясь к двери, и его рука снова судорожно вывела в воздухе крестное знамение, широкое и неуклюжее, но исполненное страстной веры в его спасительную силу. — Не моё это дело! Не моё! Свяжитесь с отцами-экзорцистами!
И, не в силах более выносить леденящий душу взгляд стеклянных глаз двойника и бредовые речи Казимира, он развернулся и бросился прочь, его тяжелые сапоги гулко застучали по скрипучим половицам, а затем — по уличным камням, и звук этот быстро затих в сыром вечернем воздухе, оставив после себя лишь густеющую, как смола, тишину.
Эмилия осталась стоять посреди комнаты, одинокая и беззащитная перед лицом торжествующего безумия. Слова, вырвавшиеся из уст марионетки, отозвались в ней глухой, ноющей болью, словно вскрыли старую, едва зажившую рану. Она смотрела на Казимира, а он в свою очередь смотрел на нее с выражением не то победы, не то бесконечной жалости, и в его глазах читалось молчаливое: «Видишь? Я же говорил тебе. Теперь ты знаешь». Но она не видела доказательств — она видела лишь конец. Конец его разума, конец их любви, конец всякой надежды.
Слезы, которые она так храбро сдерживала, наконец хлынули из её глаз. Она медленно подошла к нему, и в её походке не было уже ни упрека, ни мольбы, лишь безмерная скорбь по тому, что было и чего уже никогда не вернуть.
— Они уже почти убили в тебе человека, — прошептала она, и голос её был тих, как шелест погребального савана. — Они выскоблили твою душу, Казимир, и наполнили пустоту своей деревянной, бездушной жизнью. Во мне нет более страха, лишь жалость. Прощай.
Она не стала ждать ответа, не стала смотреть ему в глаза в последний раз. Повернувшись, она пошла к выходу, её тень, длинная и скорбная, поползла по стене, смешиваясь с тенями недвижных кукол. Казимир, ошеломленный и внезапно осиротевший, сделал шаг вперед, его рука инстинктивно потянулась к ней, но слова застряли в горле, сдавленные чудовищным давлением невидимой силы.
И тогда случилось оно. Массивная, дубовая дверь мастерской, та самая, что вела в мир живых, в мир солнечного света и человеческих голосов, с грохотом, от которого содрогнулись стены и с полок посыпались крошечные винтики и пружинки, захлопнулась. Это был не просто звук захлопывающейся двери; это был звук падения крышки гроба, звук обрыва последней нити, звук приговора, приведенного в исполнение. Грохот был столь оглушителен и внезапен, что на мгновение даже Казимир вынырнул из омута своего безумия, и ледяная струя ужаса пронзила его сердце. Он замер, вперив взгляд в деревянные панели двери, за которыми только что исчезла Эмилия, унесшая с собой последний отсвет реальности.
Тишина, воцарившаяся после, была абсолютной и многослойной, как слои земли в могиле. И в этой тишине прозвучал новый звук — маленький, металлический, отчетливый. Щелчок. Тот самый щелчок, который он самолично встроил в сложный замок много лет назад, дабы оберегать свои творения от посторонних. Замок задвинулся.
Он был в западне. Заперт в собственной гробнице, в обществе своих детищ, чья неподвижность была теперь зловещей и угрожающей. Воздух стал еще тяжелее, он вяз в легких, как расплавленный свинец. Казимир медленно обернулся, впервые за долгие часы осознав весь ужас своего положения. Его взгляд скользнул по рядам кукол, по их застывшим улыбкам и стеклянным глазам, и ему почудилось, что их позы стали чуть более естественными, чуть более расслабленными, будто они облегченно выдохнули, избавившись от ненужных свидетелей.
И тогда тишину нарушил новый звук. Не скрип, не шепот, а сухой, отрывистый хлопок. Затем другой, и еще один. Аплодисменты.
Казимир, сердце которого замерло в груди, словно испуганная птица, обратил свой взор на источник сего кощунственного звука. То был его двойник. Кукла, его точная копия, сидела в той же позе, что и прежде, но руки её, некогда лежавшие на коленях, теперь были подняты, и ладони, выточенные из темного дерева, с мертвенной точностью хлопали одна о другую. На лице его не было ни улыбки, ни гримасы — лишь абсолютная, нечеловеческая пустота, из которой рождался этот леденящий душу, безжизненный стук.
И прежде чем Казимир смог издать хоть звук, хоть вскрикнуть от ужаса, к этим одиноким аплодисментам присоединился другой. Справа от него кукла-балерина, застывшая в изящном арабеске, медленно, с едва слышным скрипом опустила поднятую ногу и, повернув голову на негнущейся шее, начала хлопать своими крошечными, изящными ручками. Затем солдат у стены, чья рука всегда лежала на эфесе шпаги, поднял ее и стал бить металлической перчаткой по ладони из дерева. Одна за другой, как подчиняясь незримому сигналу, все обитатели мастерской — маркизы и шуты, пажи и короли — пришли в движение, поднимая свои конечности и производя тот самый сухой, костяной стук, что наполнил комнату оглушительным, хаотическим грохотом, подобным треску костей в колеснице смерти. Мастерская наполнилась этим звуком, вытеснившим последние остатки тишины, последние остатки надежды. И в центре этого безумного симфонического ада, под аккомпанемент аплодисментов своих творений, Казимир понял, что представление только начинается, и он — главный актер в пьесе, конец которой был предрешен и ужасен.
Глава 13. Нить перерезана
И вот настал тот миг, когда тонкая нить, на коей держалось жалкое подобие рассудка Казимира, не выдержав чудовищного напряжения, лопнула с тихим, лишь ему одному слышным, шелковым треском. Не страх, но нечто большее, нечто первобытное и всепоглощающее, овладело им — животный, слепой ужас, что изгоняет из души всякую мысль, оставляя лишь одну-единственную, огненную потребность: уничтожить. Уничтожить источник своего мучения, даже если этим источником окажется часть его собственного, истерзанного «я». Этот ужас, в коем смешались воедино отчаяние затравленного зверя и леденящий душу мистический трепет, вырвался из самой глубины его существа, сокрушая последние оплоты разума, подобно тому, как землетрясение обращает в прах древний, но непрочный храм. Он более не мыслил, не рассуждал; он лишь существовал как воплощение единого, всепоглощающего порыва — порыва к разрушению.
Взгляд его, затуманенный и дикий, упал на старый топор, прислонённый к каминной полке, — тот самый, что служил ему когда-то для раскалывания поленьев, дабы согреть этот склеп, эту гробницу, именуемую домом. Железо его было покрыто ржавыми подтёками, подобными запекшейся крови, а древко, потемневшее от времени и пота ладоней, хранило в своих шероховатостях память о прикосновениях давно истлевших пальцев. И в этом предмете, столь обыденном, Казимиру вдруг померещился некий страшный, символический смысл; он узрел в нём последний аргумент в споре с самим Дьяволом, оспаривавшим у него право на душу. Сжав до побеления костяшки пальцев, он ринулся вперёд и рука его, будто сама собой, впилась в шершавую древесину топорища. Холод металла, коснувшийся ладони, показался ему приветствием из мира мёртвых, обетованием освобождения через акт абсолютного, тотального уничтожения.
И он устремился к шкафу — к тому проклятому вместилищу его собственных кошмаров, материализованных в дереве, воске и тряпье. Там, за стеклом, покрытым лёгкой дымкой пыли, словно саваном, стоял он сам — его двойник, его зловещий двойник, чьё восковое лицо застыло в маске вежливого, почти учтивого ожидания. Кукла-Казимир была облачена в его собственный, поношенный сюртук; её искусно выполненные пальцы, столь похожие на его собственные, безвольно свисали вдоль тела, и в её стеклянных глазах, казалось, теплилась искра какого-то глубокого, нечеловеческого знания, насмешливого и всевидящего. Именно в эти глаза и уставился безумец, поднимая тяжёлый топор над головой в жесте, что был одновременно и отчаянной мольбой, и смертным приговором. Воздух со свистом рассекался зазубренным лезвием, и Казимир уже чувствовал в своих мускулах сладостное предвкушение удара, грохот ломающегося стекла, хруст дробимого в щепы дерева и воска, — уничтожения этого мерзкого подобия, этой пародии на его собственную личность.
Но удар так и не состоялся. Рука его, достигнув высшей точки замаха, внезапно замерла, будто упёрлась в невидимую, упругую, абсолютно непреодолимую преграду. Ничто в осязаемом мире не препятствовало её движению — ни цепь, ни верёвка, ни человеческая длань; но некая титаническая, безличная сила, возникшая из самого воздуха, сковала его конечность, обратив её в мраморную статую. Он пытался напрячь мышцы, влить в них всю ярость своего отчаяния, но они не повиновались, пребывая в состоянии окаменелого паралича. И тогда ужас, прежде гнавший его вперёд, сменился ужасом иного, куда более глубокого свойства — ужасом полной, абсолютной потери контроля над собственным телом, над храмом своей души. Он попытался издать крик, но и здесь его постигла неудача. Горло его сжалось, будто в тисках; лёгкие, жаждавшие излить в пространство всю накопленную муку, не могли протолкнуть воздух через глотку. Вместо оглушительного вопля из его уст вырвался лишь короткий, сиплый, животный хрип, более похожий на предсмертный вздох затравленного животного, нежели на звук, способный издать человек.
И в этот миг абсолютной беспомощности он почувствовал нечто новое, нечто доселе неведомое и оттого стократ более ужасное. По его телу, начиная от кончиков пальцев ног и поднимаясь вверх, к самому сердцу, пробежала лёгкая, почти щекочущая дрожь, словно по струнам незримой арфы провели смычком. Дрожь эта быстро переросла в судороги. Его конечности начали двигаться сами по себе, выписывая в тяжёлом, насыщенном страхом воздухе комнаты странные, угловатые, лишённые всякого смысла движения. Рука, всё ещё сжимавшая топор, медленно, с противным скрипом суставов, опустилась вдоль тела и разжала пальцы; орудие разрушения с глухим стуком упало на ковёр, не причинив ни малейшего вреда. Ноги его, будто на ходулях, сделали несколько неестественных, подрагивающих шагов назад, отдаляя его от шкафа. Он был подобен марионетке, чьи нити держит рука невидимого и злокозненного кукловода; он ощущал каждое движение, каждое сокращение мускула, но был не в силах им воспрепятствовать, будучи лишь пассивным, ужасающе сознающим зрителем собственного унижения. Его тело, этот верный слуга на протяжении всей его жизни, вдруг стало чужим, населённым некоей посторонней, враждебной волей, и эта разлука с самим собой была мучительнее любой физической пытки. Он стоял посреди комнаты, застывший в нелепой, вымученной позе, в то время как по его щекам, единственной части тела, ещё подвластной ему, медленно скатывались слёзы бессильной ярости и беспредельного, леденящего душу отчаяния.
И в этот миг совершеннейшего телесного порабощения, когда душа его, отринутая плотью, витала в немом отчаянии где-то в леденящей пустоте, лишённой времени и пространства, — в этот самый миг в глубинах его сознания, минуя уши, родился звук. Звук этот был сладок — сладостью испорченного мёда, что обволакивает язык, дабы скрыть горечь яда, в нём растворённого; он был бархатен и проникновенен, как прикосновение бархата к коже утопленника. То был голос Арлекина, но Арлекина, сбросившего шутовскую личину и явившего свою истинную, безжалостную природу — природу древнего как мир Обманщика.
— Зачем, о, мой бедный, слепой творец, — зачем разрушать то, на создание чего потратил столько сил, столько дней и ночей, озарённых одинокой свечой? — вещал голос, и каждое слово его было подобно капле растопленного свинца, падающей в его мозг. — Разве не ты вдохнул в него жизнь? Разве не твоя рука, дрожащая от вдохновения и бессонницы, выточила эти черты, столь похожие на твои собственные? Разве не ты наделил его этой долей души — той самой, что ты сам, в минуты слабости, отринул и выбросил на помойку, как ненужный хлам? Это же твой шедевр! Венец твоего упадка! Последнее и самое совершенное дитя твоего безумия!
Казимир, всё ещё застывший в своей ужасной пантомиме, слушал — ибо не слушать не мог. Слова эти, как тонкие стальные лезвия, вонзались в него, находя и разворачивая старые, едва затянувшиеся раны его тщеславия, его гордыни художника. Да, это был его шедевр. Он вспомнил те часы лихорадочного труда, когда воск под его пальцами обретал теплоту плоти, а стеклянные глаза — иллюзию мысли. Он вспомнил странное удовлетворение, смешанное с отвращением, когда работа была завершена, и он увидел перед собой своего двойника — более себя, чем он сам, ибо лишённого всех его слабостей и сомнений. Уничтожить это — значило уничтожить последнее свидетельство своего гения, пусть и обращённого во зло.
И голос, точно уловив это мимолётное колебание, эту слабину в его отчаянном сопротивлении, продолжал, и в его тоне зазвучали ноты пагубного, соблазнительного дружелюбия. — Давай же сыграем, мой дорогой Казимир. Забудем о скучном и прямолинейном насилии. Оно — удел примитивных натур. Мы с тобой — художники. Мы ценим изящные решения. Предлагаю пари… нет, не пари — представление. Последнее представление в твоём театре. Ты будешь держать нити, как и подобает кукловоду. Ты вернёшься к своей труппе, к своим созданиям. Ты будешь их рукой и их волей. А я… — здесь голос сделал театральную, многообещающую паузу, — а я буду держать тебя. Я буду тем скрытым импульсом, той божественной искрой, что заставит твоё искусство засиять новым, немыслимым светом. Всего одно представление. Одна-единственная ночь.
Мысленный взор Казимира, помимо его воли, унёсся в пустой, тёмный зал его театра, где тяжёлый бархат кресел был покрыт саваном пыли, а с гниющей лепнины сыпалась позолота. Он увидел сцену, озарённую тусклым светом одинокой лампы, и себя самого, стоящего за ширмой, с нитями, привязанными к его собственным пальцам, которые, в свою очередь, были опутаны другими, незримыми нитями.
— И вот условие, — прошептал голос, и шёпот его был подобен шелесту ядовитых крыльев, — одно-единственное, простое и ясное. Если зрители — а они, поверь, будут — не отличит кукловода от куклы… если иллюзия окажется столь совершенна, что граница меж творцом и творением сотрётся… ты свободен. Я отпущу твою душу, и ты сможешь уйти из этого дома, скитаться где пожелаешь, носить своё бренное тело, куда захочешь. Ты обретёшь свою жалкую свободу.
Наступила пауза, тягучая и мучительная, будто предсмертный вздох. Казимир ощущал, как эти слова, подобно каплям ледяной воды, падают в самое нутро его существа. И тогда голос прозвучал снова, но теперь в нём не было и тени сладости; лишь холодная, отточенная как бритва сталь безысходности.
— Если же отличит… — и в этих словах прозвучала бездна насмешки, — что ж, у каждого акта должна быть развязка. У каждой пьесы — финал. И у каждой куклы, мой друг, наступает момент, когда нити обрываются раз и навсегда. Ты понимаешь меня? Ты видишь изящество моего предложения? Всё решает искусство. Твоё собственное искусство. Соглашайся… или оставайся в этом параличе вечно, ибо я могу удерживать тебя здесь до тех пор, пока стены этого дома не обратятся в прах, а твоя плоть не истлеет на костях. Выбирай.
И Казимир — не голосом, ибо голос ему не повиновался, но неким внутренним, отчаянным усилием всей своей воли, всей своей униженной души — понял. Понял, что бунт его бесполезен. Что он имеет дело не с призраком и не с галлюцинацией, но с силой, превосходящей его собственную на столько же, насколько сила кукловода превосходит силу тряпичной марионетки. Он был побеждён силой собственного творения, которое обернулось против него, вобрав в себя всю ту тьму, что таилась в глубинах его души. И в этом осознании своего полнейшего, абсолютного поражения родилось нечто новое — крошечная, едва теплящаяся искра. Искра последней, отчаянной надежды.
И так согласие было дано. Не словом, ибо уста его оставались скованными льняным саваном паралича, но тем внутренним, сокрушённым кивком души, который не мог остаться незамеченным для того, кто читал в его мыслях как в раскрытой книге, испещрённой кровавыми чернилами отчаяния. В тот же миг невидимые тиски, сжимавшие его конечности, разомкнулись. Казимир не упал, но медленно, с противным хрустом в суставах, застоявшихся и одеревеневших, осел на колени, словно марионетка, чьи нити внезапно ослабили. Топор лежал рядом, холодный и бесполезный, всего лишь кусок ржавого железа и дерева, утративший свой демонический ореол. Он был больше не нужен. Орудием отныне должен был стать он сам, его собственное тело и извращённый гений.
Словно повинуясь незримому приказу, ноги его сами понесли его к старому, массивному дубовому столу, заваленному обломками былых творений — клочьями пожелтевшей бумаги, сломанными перьями, засохшими горшочками с краской. Прах забвения густым слоем лежал на всём, и, когда его пальцы, всё ещё чуждые и дрожащие, коснулись столешницы, они оставили на ней следы, подобные следам призрака на туманном стекле. Он опустился в кресло, и в тот же миг правая рука его, будто одержимая некоей посторонней, могущественной силой, резко дёрнулась, схватила кусок угля и, отбросив крышку чернильницы, принялась чертить на лежавшем перед ним листе пергамента.
Это не было творчество в том смысле, какой вкладывал в это слово он прежде. Нет, это была странная и мучительная церемония, в коей он выступал и жрецом, и жертвой. Рука его двигалась с пугающей, механической быстротой, выписывая эскизы к финальному шоу — тому самому, что должно было решить его участь. Но пока она, послушная воле Арлекина, вырисовывала общую канву представления — сцену, напоминающую склеп, с маятниками, колышущимися подобно языкам погребальных колоколов, с куклами-скелетами, пляшущими менуэт тления, — ум Казимира, единственная его неприкосновенная цитадель, начал вынашивать свой собственный, тайный план.
Он понял, что прямое неповиновение невозможно. Любая попытка саботировать представление, сделать его неубедительным, будет немедленно уловлена и карается, вероятно, мгновенным и окончательным разрывом всех его нитей. Нет, следовало быть тоньше. Хитрее. Нужно было обмануть самого обманщика, вплести в яркую, отвлекающую ткань лжи одну-единственную, кричащую правдивую нить. Он должен был встроить в своё выступление тайный сигнал, безмолвный крик о помощи, который, быть может, один-единственный человек в зале сумеет увидеть и понять. Это должен быть знак, понятный лишь тому, кто знаком с его, Казимира, сокровенным языком, с теми образами, что преследовали его с детства и были запечатлены в его ранних, ещё не омрачённых безумием работах.
И пока его рука вырисовывала общую, зловещую структуру спектакля, его внутреннее «я» лихорадочно искало форму для этого сигнала. Он перебирал в памяти символы: падающая звезда, что всегда была для него предвестницей горя; треснувшее зеркало, в коем он впервые узрел искажённые черты своего будущего безумия; чёрный лебедь, явившийся ему однажды в кошмаре… Но всё это было слишком очевидно, слишком прямолинейно. Арлекин, это воплощение изощрённого коварства, несомненно, раскусил бы подобный намёк.
Внезапно его внутренний взор остановился на образе, простом и в то же время исполненном для него глубочайшего смысла. В детстве, в саду старого дома, он нашёл мёртвую бабочку, её крылья, ещё не утратившие радужного сияния, были сложены, а из туловища медленно выползал крошечный, безглазый червь-паразит. Этот образ преследовал его годами, он даже пытался запечатлеть его на холсте, но картина вышла столь отталкивающей, что он её уничтожил. Это был знак тления, скрытого под личиной красоты, символ паразита, пожирающего своего хозяина изнутри — идеальная метафора его нынешнего состояния.
И он решил: в кульминационный момент представления, когда все куклы будут совершать свой жуткий, размеренный танец, его главный персонаж, его двойник, совершит едва заметное, не прописанное в сценарии движение. Он поднесёт руку к своему восковому лицу, и указательный палец его нежно, почти с нежностью, коснётся уголка губ, а затем медленно, как тот самый червь, сползёт вниз по шее, обозначая невидимый путь паразита, выходящего наружу. Для всех это будет выглядеть как часть странной, замысловатой пантомимы. Но для того, кто видел ту самую, уничтоженную картину… это будет криком. Мольбой. Исповедью.
Мысль об этом тайном послании наполнила его тёплой, хоть и слабой, волной надежды. Это было подобно лучу лунного света, пробивающемуся сквозь толщу грозовых туч в погребальную ночь. Он снова почувствовал себя не просто игрушкой, но стратегом, затеявшим опасную игру с самим Дьяволом. Его рука, всё так же одержимо чертившая эскизы, теперь казалась ему не просто орудием пытки, но и соучастником его заговора. Каждая линия, каждый штрих, нанесённый на бумагу, имел отныне двойное дно: явный — для Арлекина и будущих зрителей, и тайный — для него самого и для того призрачного спасителя, существование коего было его единственной верой.
Он сидел, сгорбленный над столом, в позе писца, спешащего запечатлеть откровения из иного мира, в то время как комната вокруг него погружалась во мрак, и лишь одинокая свеча, которую он не помнил, чтобы зажигал, отбрасывала на стены гигантские, пляшущие тени его собственного унижения и его последней, отчаянной надежды. И в этом мерцающем свете его лицо, искажённое гримасой сосредоточенного безумия, казалось, принадлежало уже не ему, а той кукле, что неподвижно стояла в шкафу, взирая на него с вежливым и всепонимающим равнодушием.
Глава 14. Репетиция Ада
Казимир стоял у высокого окна своего кабинета, возвышавшегося, подобно капищу одинокого духа, над непроглядной тьмой сада, и взирал на царящую там пустоту, что была столь же бездонна и непостижима, как и пустота, воцарившаяся в глубинах его собственной, некогда плодоносной, души. Ночь, черная и беззвездная, прильнула к мутным стеклам, будто живое, дышащее существо, жаждущее поглотить последние крохи тепла и разума, что еще тлели в этом поместье. Внутри царила гробовая тишина, нарушаемая лишь невнятным шепотом собственных его мыслей, что вились, подобно ядовитым змеям, в смрадном подземелье его рассудка, и отдаленным, мерным тиканьем старинных часов в углу — этих безжалостных стражей времени, отсчитывающих последние песчинки его земного бытия. Воздух был тяжел и неподвижен, насыщен миазмами старой пыли, тления застоявшихся книжных переплетов и едва уловимой, сладковатой вонью разложения, что, казалось, исходила от самой штукатурки на стенах, покрытых паутиной, как саваном.
Ему предстояло творить. Он, Казимир, чей ум сравнивали с алмазной гранью, чьи пьесы заставляли трепетать сердца и проливать слезы умиления, должен был облечь в плоть слов новое видение — историю о любви, столь же возвышенной и трагической, как полет мотылька на палящее пламя свечи; историю о потере, что пронзает душу подобно ледяному кинжалу, оставляя в ней вечную, неутихающую боль. Сие было его искуплением, последним спасительным якорем, ухватившись за который, он мог бы вытянуть себя из трясины безумия, что с каждым часом засасывала его все глубже. На дубовом столе, лежал чистый лист бумаги — ослепительно белый, девственный, и оттого вдвойне ужасающий своей безмолвной требовательностью. Рядом с ним покоилось гусиное перо, древнее, как сама скорбь, а вместо чернильницы стоял небольшой хрустальный флакон, в коем плескалась густая, почти черная жидкость, что отливала на свету тусклым багрянцем. Чернила эти были не простые; Арлекин, его незримый тюремщик и режиссер грядущего действа, нашептал ему рецепт сей в одном из тех кошмаров, что стирали грань между сном и явью. — Кровь, — шептал он, и голос его был подобен шелесту погребального савана, — лишь кровь, пролитая в муках творения, может дать жизнь подлинному искусству. Чернила же — удел ремесленников.
Казимир сжал виски пальцами, чувствуя, как под тонкой кожей пульсирует отчаянный, лихорадочный стук. Он должен был сосредоточиться. Он вызвал в памяти образ Элеоноры — не той бледной, угасающей тени, что покоилась ныне в фамильном склепе, а той, что сияла когда-то, подобно утренней звезде во тьме его одинокой жизни. Ее смех, подобный перезвону хрустальных колокольчиков; ее глаза, глубокие, как лесные озера, в коих плескалась вся невысказанная нежность мира; легкий шелест ее платья, напоминавший о летнем ветерке. Он хотел поведать миру об их любви, о той трагедии, что разлучила их, о вине, что терзала его душу, подобно коршуну, вцепившемуся в плоть. Он хотел излить всю свою скорбь на бумагу, дабы она, претворенная в искусство, утратила свою жгучую силу и стала всего лишь прекрасной, горькой легендой.
С глубоким, прерывистым вздохом, в коем смешались решимость и отчаяние, он обмакнул острое перо в темную влагу. Капля, густая и медлительная, повисла на кончике, подобная капле запекшейся крови на лезвии кинжала. Он поднес его к бумаге, и его пальцы, обычно столь твердые и послушные, вдруг задрожали, объятые внезапным, необъяснимым страхом. Он почувствовал холодное прикосновение чуждой воли, скользнувшей по его позвоночнику, и в ушах зазвучал едва уловимый, насмешливый шепот. Он попытался его отринуть, сосредоточившись на светлом образе. И перо тронулось.
Но о, какое жестокое, какое кощунственное искажение ожидало его! Вместо нежного имени «Элеонора» его рука, движимая некоей демонической силой, вывела на ослепительной белизне листа одно-единственное, уродливое слово: «Гордыня». Буквы легли на бумагу угловатыми, резкими штрихами, словно высеченные на надгробной плите. Казимир вздрогнул и попытался оторвать перо, но пальцы его вдруг окостенели, сросшись с пером в единый, неподвластный ему инструмент. Он мог лишь смотреть, как его собственная рука, превратившаяся в руку писца из преисподней, продолжает свое гнусное дело.
И повествование потекло — мрачное, ядовитое, лишенное и тени той любви, что он чаял воспеть. Это была история не о нем и Элеоноре, но о некоем безымянном Властителе, могущественном и одиноком, что возомнил себя равным Творцу. Он, скучая в своем замке, воздвигнутом на вершине утеса, среди вечных туманов, возжелал создать нечто совершенное — не статую из мрамора и не картину на холсте, но живое, мыслящее существо, что стало бы зеркалом его собственного, несравненного гения. Долгие годы он трудился в своей башне, смешивая осколки снов, эхо чужих страданий, пыльцу ядовитых цветов забвения и лед одиночества. И вот, наконец, в одну безумную ночь, когда луна висела в черном как смоль небе, творение его ожило.
Но каким же чудовищным был этот плод его гордыни! Это не было прекрасным дитем его разума. То была бесформенная, пульсирующая тень, лишенная собственного облика, но наделенная бездной низменных инстинктов и неутолимой жаждой. Она не отражала своего создателя — она вбирала его в себя, как болотная трясина вбирает зазевавшегося путника. И вскоре Властитель понял ужасную истину: он не создал раба. Он породил своего Господина. Тварь, кою он нарек своим Детищем, не подчинялась ему; напротив, она диктовала ему свою волю, заставляя его плясать под свою дьявольскую дудку. Она питалась его страхами, росла на его отчаянии и находила сладость в его унижении.
Казимир писал, и пот струился с его лба, смешиваясь со слезами бессильной ярости. Он видел эти слова, эти фразы, эту проклятую историю, растекающуюся по бумаге, и с ужасом, леденящим душу, узнавал в ней черты своей собственной судьбы. Властитель, возжелавший стать богом для сотворенных им марионеток — разве это не он сам, Казимир, что дергал за ниточки судеб актеров на сцене, а затем и ниточки душ тех, кто имел несчастье приблизиться к нему? Его Детище, эта тень, пожирающая своего творца — разве это не Арлекин, не его собственное творение, его навязчивая идея, воплощенная в кошмарной реальности и обратившаяся против него? И разве его нынешнее положение — не та самая участь гордеца, ставшего рабом у ног своего же порождения?
«Нет! — закричал он внутри себя, и крик этот, беззвучный и оттого еще более страшный, застрял у него в горле. — Это не то! Я должен писать о любви! О потере!»
Он с нечеловеческим усилием попытался переломить ход повествования, силой мысли ввести в него образ Элеоноры, цветущей и живой. Но его рука, орудие неведомого мучителя, лишь с большей яростью вонзила перо в бумагу. И вместо описания ее светлоокого лика, он вывел сцену, от коей кровь застыла в его жилах: сцену, где Властитель, дабы утолить голод своего Детища, приносит ему в жертву самое дорогое, что у него есть — нежную, хрупкую Деву с озера, чья душа была чиста, а любовь безгранична. Он описал, как Детище, лишенное формы, обволакивает ее, проникает в нее, не оставляя на ее теле ран, но высасывая из нее саму жизнь, саму сущность, обращая ее в бледную, бездушную куклу, чьи глаза — некогда сиявшие, как звезды — становятся пустыми, как глазницы черепа.
Казимир отшвырнул перо с таким отвращением, будто то была раскаленная докрасна кочерга. Оно, звякнув, упало на пол, оставив на потертых дубовых досках кроваво-черную кляксу. Он в ужасе отпрянул от стола, глядя на испещренный письменами лист. Это был не сценарий. Это был приговор. Это была его исповедь, вырванная из самых потаенных, самых гнилых недр его души и облеченная в аллегорическую, но оттого не менее жуткую форму. Он понял, наконец, всю глубину замысла Арлекина. Тот не просто заставлял его играть унизительную роль. Он заставлял его собственноручно, в муках и отчаянии, написать пьесу его собственного падения, его личную мистерию, где он был и автором, и главным действующим лицом, и жертвой.
Он схватился за голову, чувствуя, как стены кабинета смыкаются вокруг него, а тяжелый, тленный воздух давит на грудь, лишая дыхания. Тиканье часов в углу вдруг сменилось — теперь оно отбивало не секунды, а размеренные, гулкие удары, похожие на стук молотка, вбивающего гвозди в крышу гроба. И сквозь этот адский стук до него донесся знакомый, леденящий душу звук — тихий, металлический перезвон бубенчиков, смешанный с беззвучным, но ощутимым смехом, что исходил из самого мрака, копившегося в углах комнаты. Арлекин одобрял его работу. Первый акт трагедии был завершен. И репетиция Ада только начиналась.
С той поры, как проклятый сценарий был начертан, сама реальность в поместье Казимира претерпела чудовищное, почти неосязаемое, но оттого не менее ощутимое смещение. Воздух, и без того насыщенный миазмами тления, теперь, казалось, был наполнен незримыми токами некой адской энергии, что искривляла пространство и искажала звук. Стены гулких залов, украшенные портретами выцветших предков, чьи глаза, подернутые патиной времени, словно следили за каждым его шагом, содрогались от приглушенных шагов, не принадлежавших ни одному живому существу. И главным средоточием этого ужаса стал бальный зал — или то, что от него осталось: обширная пустота с потемневшим от сырости паркетом, где когда-то кружились в вальсе нарядные призраки прошлого, а ныне царила пыль и мертвенная тишина, изредка нарушаемая лишь скрипом половиц под ногой одинокого страдальца.
Именно здесь, в этом импровизированном храме его унижения, должна была происходить репетиция. Казимир стоял посреди зала, чувствуя себя жалкой букашкой, затерянной в центре гигантского, заброшенного колизея. Его конечности были тяжелы и непослушны, словно налиты свинцом отчаяния. Перед ним, на изрядном расстоянии, возвышалось огромное, в трещинах, зеркало в позолоченной раме, некогда отражавшее веселье, а ныне — лишь унылую пустоту и его собственное, искаженное страданием лицо.
Внезапно воздух перед зеркалом заколебался, словно от зноя, поднимающегося над раскаленными песками. Пыль, витавшая в луче бледного света, пробивавшегося сквозь заколоченное окно, закружилась в странном, зловещем вальсе. И тогда, без единого звука, из самой гущи этого воздушного вихря он начал проявляться. Сначала — контур, смутная тень, отбрасываемая невидимым источником света. Затем — черты, детали, пока, наконец, перед Казимиром не стоял он сам во всей своей жуткой красе.
Это была его точная копия, но копия, очищенная от следов человеческих слабостей, от изъянов, нанесенных временем и скорбью. И самое ужасное, что с первого же мгновения Казимир, впившийся в него взглядом, искал, жаждал увидеть те самые шелковистые, роковые нити, что связывали марионетку с кукловодом. Он вглядывался в пространство над его головой, вокруг запястий, у колен — но ничего! Воздух был пуст и прозрачен. Нитей не было видно. Они либо исчезли, либо стали столь тонки, что ускользали от восприятия, либо… либо их и вовсе не существовало, и эта тварь парила в пространстве, движимая собственной, зловещей волей.
—Начнем, — прозвучал голос.
Казимир вздрогнул. Голос исходил от двойника. Но в нем отсутствовали все те оттенки, что делают человеческий голос живым: теплота, неуверенность, дрожь эмоций. В нем была лишь идеальная, ледяная ясность, словно речь глыбы льда. И оттого каждый звук обжигал Казимира, как пощечина.
Двойник сделал шаг вперед. Его походка была абсолютно естественна, лишена той механистичной скованности, что присуща марионеткам. Он не скользил, не дергался — он шел, как живой человек, и в этой совершенной естественности заключалась вся его противоестественность. Он подошел ближе, и Казимир почувствовал, как по спине пробежала колония ледяных мурашек.
— Ты должен произнести свой монолог, — сказал двойник, и его губы изогнулись в едва заметной улыбке, лишенной всякого тепла. — Первую сцену. Обращение Властителя к своему творению. Помнишь? Ты написал его сам. Каждое слово выжжено в твоей памяти.
Казимир помнил. Это были слова гордыни, надменные и полные самолюбования, слова, которые его герой — он сам! — обращал к своему Детищу в начале их рокового союза. Он сглотнул комок, застрявший в горле, и попытался заставить свои голосовые связки издать хоть какой-то звук. Но из его уст вырвался лишь хриплый, жалкий шепот.
Двойник покачал головой с видом разочарованного режиссера. — Нет, нет, мой дорогой. Так не пойдет. Позволь мне показать тебе, как это должно звучать.
И он начал.
Он произнес те самые слова, что вывела рука Казимира. Но, о, боги забвения! Какие бездны сарказма, какой едкий, ядовитый яд насмешки вложил он в каждую фразу! Там, где Казимир когда-то мысленно слышал торжественные интонации, двойник извлек на свет скрытое высокомерие. Там, где была наивная вера в собственную гениальность, он обнажил слепоту и глупость. Его голос был подобен отточенной бритве, что снимает с кости плоть, обнажая гнилую суть. Он не просто читал текст — он выворачивал наизнанку, демонстрируя все те низменные мотивы, что Казимир боялся признать даже в себе самом. И самое ужасное, что в этом искаженном прочтении Казимир с ужасом узнавал горькую правду. Да, именно так оно и было. Именно так он и чувствовал, в глубине души, когда творил свои пьесы, когда манипулировал людьми, когда возомнил себя божеством, способным лепить чужие судьбы.
— …и я, наделив тебя дыханием бытия, становлюсь твоим творцом, твоим отцом и твоим владыкой… — декламировал двойник, и в слове «владыка» слышалось такое немыслимое презрение, что Казимиру захотелось провалиться сквозь землю.
Монолог закончился. В зале воцарилась тишина, более громкая, чем любой звук. Двойник стоял, глядя на Казимира своим обсидиановым взором, и на его лице застыла маска холодного любопытства.
— Ну? — произнес он. — Почувствовал ли ты всю глубину? Ту глубину, что всегда ускользала от тебя, погребенная под слоями самовлюбленности и условностей? Ты писал пьесы, Казимир. Ты создавал персонажей. Но ты никогда не жил внутри них. Ты никогда не чувствовал их боли, их страха, их отчаяния, по-настоящему. Ты был богом, парящим над своим миром. А я… — он медленно поднес руку к своей груди, — я рожден в этом аду. Я — плоть от плоти этой истории. И потому, когда я играю эту роль, я не играю. Я живу ею. Я и есть Властитель, познавший вкус праха и унижения. Я и есть его Детище, пьющее его слезы. Я — сама суть этой трагедии.
И в этот миг Казимир понял, что пугает его больше всего. Не точность копии, не отсутствие нитей, не ледяной голос. Его ужасала эта подлинность. Эта кукла, эта пародия на него самого, был лучшим актером, чем он когда-либо мог надеяться стать. Ибо он, Казимир, всегда оставался по ту сторону рампы, наблюдая за игрой со стороны, дирижируя ею. Двойник же был поглощен своим персонажем целиком, он был им, он дышал его тлением и питался его отчаянием. Он не изображал падение — он был падшим. И в этом заключалась его абсолютная, неоспоримая власть.
Казимир почувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Он был превзойден. Его собственная тень, его творение, оказалось способно на такие глубины переживания, которые были недоступны ему, живому человеку с его увядающей, грешной душой. И это осознание было горше любого физического мучения, ибо оно отнимало у него последнее, что он считал своим неотъемлемым достоянием — его гений, его творческое начало. Оно оказалось лишь бледной тенью, репетицией перед подлинным, ужасающим спектаклем, режиссером которого был Арлекин, а главную роль играло его собственное, ожившее отражение.
Следующие несколько дней — если только можно было назвать днями те промежутки унылого, серого света, что с трудом пробивались сквозь занавешенные окна, сменяемые бездонными, тревожными ночами, — слились для Казимира в единый, непрерывный кошмар, в череду унизительных репетиций, каждая из которых вгрызалась в его рассудок подобно острой стамеске, высекая из него новую, более утонченную форму страдания. Он стал свидетелем, зрителем и жертвой собственного творческого умерщвления. Его двойник не просто превзошел его — он поглотил его сущность, присвоил его прошлое, его боль, его грехи и обращал их против него с таким искусством, о котором Казимир мог лишь тоскливо мечтать в лучшие свои времена.
И вот, в один из таких моментов, когда отчаяние достигло в его души той критической массы, за которой следует либо безумие, либо бунт, в Казимире затеплился слабый, но упрямый огонек сопротивления. Если он не может превзойти это творение, если он не может затмить его актерскую мощь, то, по крайней мере, он может отказаться от участия в этом фарсе. Он может сломать представление. Он может саботировать репетицию своим бездействием, своим уродливым и немым протестом. Ведь они — Арлекин и его приспешник — нуждались в нем, живом, чтобы довершить этот обряд унижения? Что значит пьеса без главного актера? Что значит танец, если один из партнеров отказывается двигаться?
Эта мысль, подобная тонкому лучу света, пробившемуся в погреб абсолютной тьмы, наполнила его странной, истерической решимостью. И когда двойник, с своей неизменной ледяной вежливостью, пригласил его к очередному дуэту, где Властитель впервые осознает свою порабощенность и пытается взбунтоваться, — Казимир, стоя посреди зала, сжал кулаки и уперся в паркет ногами с силой утопающего, цепляющегося за последнюю соломинку.
— Твоя реплика, — произнес двойник, его обсидиановые глаза сверкали в полумраке. — „Я — создатель твой! Я вдохнул в тебя жизнь! Как же ты смеешь обращать взор свой на меня, словно на равного?“ Произнеси это. С гневом. Со страхом. С тем надрывом, что рождается на стыке этих двух чувств.
Казимир молчал. Он свел взгляд к полу, к темным прожилкам на старом дереве, напоминавшим русла высохших рек на безжизненной планете. Он сконцентрировался на этом узоре, пытаясь отгородиться от реальности, уйти в себя, в глухую, непроницаемую крепость своего молчания. Он не произнесет ни слова. Он не отдаст им ни единой частицы своего страдания.
Двойник не проявил ни удивления, ни раздражения. Он лишь склонил голову набок, словно прислушиваясь к чему-то, что было доступно лишь ему. — Отказ? — произнес он наконец, и в его голосе послышались нотки того самого сарказма, что сводил Казимира с ума. — Интересный выбор трактовки. Безмолвный протест. Жест отчаяния. Но, мой дорогой, это не по сценарию. Сценарий требует действий. Движений. Эмоций.
Казимир продолжал молчать, чувствуя, как его тишина становится его единственным оружием, его последним бастионом. Но затем случилось нечто, от чего кровь в его жилах обратилась в лед. Он не собирался двигаться. Он поклялся себе не делать ни единого жеста. Однако его правая рука вдруг сама по себе, помимо его воли, дернулась и поднялась, описав в воздухе неуклюжую, резкую дугу.
Ужас, холодный и пронзительный, сковал его. Он попытался опустить руку, но мышцы не повиновались. Вместо этого его левая нога внезапно согнулась в колене, заставив его тело неестественно накрениться. Он почувствовал, как его позвоночник выгибается, плечи сводит судорогой, а шея запрокидывается назад, будто невидимая рука с силой тянет его за волосы. Он был подобен марионетке, чьи нити дергает пьяный и злобный кукловод. Но нитей по-прежнему не было видно.
— Нет! — хрипло выкрикнул он, и его собственный голос показался ему чужим. — Я не буду!
В ответ его тело выкрутилось в новой, еще более болезненной гримасе. Мускулы натянулись до предела, суставы заскрипели, и острая, жгучая боль пронзила его, от поясницы до затылка. Его заставили сделать шаг вперед, затем другой — не плавный и уверенный, как у двойника, а резкий, дерганый, полный унизительной неловкости. Его губы сами собой растянулись в беззвучном крике, а пальцы скрючились, словно когти хищной птицы.
— Я… не… буду… — простонал он, чувствуя, как слезы беспомощности и ярости заливают его глаза.
И тогда из самого мрака, из тех уголков зала, куда не достигал даже призрачный свет, донесся голос. Тот самый голос, что преследовал его в кошмарах, голос, в котором смешались шелест паутины, скрежет стирающихся в порошок костей и металлический перезвон бубенчиков. Голос Арлекина.
— Ты думаешь, у тебя есть выбор?
Он звучал не громко, но с такой отчетливостью, будто исходил изнутри его собственного черепа. Казимир, застывший в мучительной позе, замер, вслушиваясь в этот голос, что проникал прямо в душу, минуя уши.
— Ты совершил его давно, — продолжал шепот, обволакивая его, проникая в каждую пору. — О, так давно, мой несчастный поэт, мой самопровозглашенный творец. Ты сделал его не тогда, когда впервые взял в руки перо, и не тогда, когда впустил меня в свой дом. Ты сделал его в тот миг, когда в глубине своего надменного сердца впервые решил, что чужие души — это не священные храмы, но лишь податливая глина для твоих рук. Что чужие страсти — не священный огонь, а лишь дрова для костра твоего тщеславия. Ты смотрел на людей и видел в них персонажей. Ты слушал их исповеди и слышал не крики боли, а готовые монологи для своей следующей пьесы.
Казимир пытался закрыть уши, но его руки, скрученные спазмом, не повиновались. Он мог лишь слушать, как слова Арлекина, точно раскаленные иглы, вонзались в самое нутро его памяти, выжигая там правду, которую он так тщательно пытался похоронить.
— Ты лепил их, — шипел голос, — ты придавал им форму по своему усмотрению. Ты заставлял их любить и страдать, ревновать и предавать — не потому, что такова была их воля, но потому, что так требовал твой сюжет. Ты играл в Бога, Казимир. Ты возомнил, что нити судьбы — это тесьма для переплета твоих книг. И вот теперь… — голос замер, а затем прозвучал с леденящей душу отчетливостью, — теперь ты пожинаешь плоды. Эти спазмы, эта боль, это унизительное клеймо раба на твоем теле — разве это не танец? Разве каждое его движение, каждая вымученная поза не есть точнейшее отражение той пытки, которую ты сам устраивал другим? Ты не саботируешь репетицию, глупец. Ты, наконец, начал играть свою роль по-настоящему. Ты исполняешь танец, музыку к которому написал сам. А дирижирует им твое же творение.
В этот миг Казимир увидел. Не глазами, но тем внутренним, ужаснувшимся оком души, что внезапно прозрело. Он увидел не невидимые нити, а нечто более страшное. Он увидел, как его собственная воля, его гордыня, его грех — та самая «глина», из которой он лепил других, — обратилась против него. Она стала той силой, что выкручивала его суставы, сводила его мышцы, вырывала из его горла не те слова. Он был порабощен не Арлекином, не двойником, но последствием своего собственного выбора. Он был заложником собственной, искаженной природы. Музыка, под которую он танцевал, действительно была его собственной — это была симфония его эгоизма, его высокомерия, его духовной слепоты, обретшая теперь плоть и звук в этом аду.
С последним, отчаянным усилием он попытался воспротивиться, силой мысли, силой духа, тем, что от него еще оставалось. Но его тело, преданное им же самим, ответило новой, невыносимой волной боли. Позвоночник его выгнулся так, что он увидел потолок, покрытый паутиной, словно траурным крепом. Его горло сдавило, и он, против воли, издал хриплый, надрывный звук — первую реплику своего монолога. Это не был крик. Это было слово. Слово, полное такого отчаяния и такой ненависти к самому себе, что двойник, наблюдавший за этой сценой, впервые за все время медленно, почти почтительно, склонил голову.
Репетиция продолжалась. Казимир, сломленный и покорный, уже не сопротивлялся. Его тело двигалось, его губы шептали слова сценария, его глаза были полны слез, что струились по его щекам, смешиваясь с потом унижения. Он танцевал. И в гулкой тишине зала, нарушаемой лишь скрипом его костей и металлическим перезвоном, ему слышалась музыка — та самая, что он написал когда-то для других, и что теперь навеки стала музыкой его собственного Ада.
Глава 15. Искусство быть марионеткой
Казимир, чья душа уже была подобна старому пергаменту, испещренному трещинами страха и смятения, нашёл себя в объятиях самого кошмара, что лишь отчасти и с великой неохотою приоткрывался его сознанию в минуты трепетного бодрствования. Он стоял — или, точнее, его телесная оболочка пребывала в состоянии неустойчивого равновесия — в самом сердце его же собственного святилища, мастерской, что ныне утратила все черты привычного убежища и обратилась в некую фантасмагорию между миром живых и царством безжалостных, бездушных сущностей. Воздух, некогда наполненный ароматами сосновой смолы и лаков, ныне был тяжек и неподвижен, словно в склепе; он обволакивал всё вокруг густой, почти осязаемой пеленой, в коей плавали, медленно кружась, мириады пылинок, освещённые единственной свечой, чьё колеблющееся пламя отбрасывало на стены неверные, пляшущие тени. Эти самые тени, сии верные спутники его прежних трудов, ныне казались ему чужими, исполненными зловещего, собственного умысла, готовыми в любой миг оторваться от каменной поверхности и обратиться в демонов, рождённых в союзе его страха и чужеродной воли.
И был с ним в этой гробнице искусств тот, кто именовал себя Арлекином, вселившимся в плоть его двойника — ужасающего подобия, сотворённого из воска, дерева и некоей непостижимой черной магии. Сие создание, чья наружность была до последней черточки, до мельчайшей морщинки точным отражением самого Казимира, ныне дышало жизнью, но жизнью чужой, холодной и насмешливой. Его движения, некогда столь же механические, сколь и у прочих марионеток, обрели плавную, почти змеиную грацию; его глаза, в коих прежде была лишь пустота, ныне горели неземным светом, излучая смесь презрения, всеведения и той неизбывной меланхолии, что присуща лишь тем, кто долго пребывал за гранью смертного понимания. Он, этот двойник-узурпатор, стоял посреди мастерской, и его фигура, облаченная в те же простые одежды, что и у Казимира, казалась средоточием всей тьмы, всей невыразимой жути, что наполняла сие помещение.
— Смотри же, прилежный ученик, — воззвал он, и голос его был подобен шелесту погребального савана, голос, в коем угадывались и знакомые тембры самого Казимира, и нечто чуждое, древнее и металлическое. — Смотри и постигай разницу меж ремесленником, что возится с бездушной древесиной, и художником, чей материал — сама ткань бытия.
И он простёр руку — руку, что была точной копией руки Казимира, но движущейся с нечеловеческой уверенностью. Он не дергал за видимые нити; нет, его персты изогнулись в воздухе столь причудливо, словно перебирали струны незримой, эфирной арфы. И в ответ на это движение тени на стенах — те самые, что лишь мгновение назад казались пассивными и бесформенными — вдруг ожили. Они отделились от каменной кладки, их очертания стали четкими, определёнными, и они закружились в немом, призрачном хороводе. Пляска их была зловещим ритуалом; их безглазые лики обращались к Казимиру, их удлинённые, искажённые конечности извивались в такт некоей призрачной музыки, что звучала лишь в самой глубине его разума, пробуждая там древние, первобытные страхи.
— Вот они, послушные рабы страха, — продолжал наставительным тоном Арлекин, и его губы, губы двойника, растянулись в улыбке, лишённой всякой теплоты. — Они всегда здесь, они всегда рядом. Они рождаются от каждого дрожащего пламени, от каждого неуверенного шага в темноте. Они — первейшая глина для ваятеля истины. Управлять ими — всё равно что дышать. Для этого не нужны нитки. Для этого нужна лишь воля.
Затем он сменил жест, и пальцы его сомкнулись, словно разрывая невидимую преграду. И внезапно тяжёлый, мёртвый воздух мастерской пронзил высокий, звенящий звук — словно крошечный, невидимый бубенец задрожал где-то в самом основании черепа Казимира. Звук этот возникал не в ушах, но в сознании, холодной, вибрирующей иглой вонзаясь в самые потаённые его уголки. Он звенел, этот призрачный бубенец, и звон его рождал чувство беспокойства, тоски, смутного воспоминания о чём-то утраченном навсегда, и от этого звука не было спасения, ибо источник его находился не вовне, а внутри его собственного существа.
— Воздух может петь любую песню, какую пожелаешь, — голос Арлекина вплетался в этот психический звон, усиливая его мучительное воздействие. — Он может звенеть бубенцами безумия или рокотать гимнами забвения. Он — инструмент бесконечно тонкий, и играть на нём — высшее наслаждение для того, кто познал мелодию хаоса.
Но главное действо было ещё впереди. Арлекин приблизил своё лицо к лицу Казимира, и его горящие глаза впились в помутневший взор кукловода. Он не закричал, не прошептал — нет, его слова возникли прямо в мозгу Казимира, тихие, властные, неотвратимые, словно мысль, рождённая его собственным, предавшим его разумом.
«Обернись», — прозвучало внутри него.
И повелительный шёпот сей нёс в себе такую непреодолимую силу, такую древнюю власть, что воля Казимира, и без того расшатанная и сломленная, обратилась в прах. Его мускулы, более ему не принадлежащие, повиновались без малейшего сопротивления. С негнущимся, скрипучим усилием, словно марионетка на нитях, кои дергает безжалостная рука, он стал поворачивать голову к запертой двери мастерской.
И там, в узкой щели меж дверью и косяком, он увидел глаз. Человеческий глаз, полный невыразимого ужаса, застилаемого слезой. Это был старый слуга, верный Мартин, что, обеспокоенный доносящимися из мастерской звуками, подошёл к двери и поддался безотчётному, инстинктивному порыву — заглянуть внутрь. Шёпот Арлекина, силой, непостижимой для разума, заставил слугу обернуться и прильнуть к щели, повинуясь внушённому ему извне импульсу чистого, животного любопытства, смешанного со страхом. И в этом глазу, полном смятения и неведения о природе владевшего им порыва, Казимир увидел всё ничтожество своей прежней власти над бездушными куклами и всю бездонную, ужасающую мощь того, что предлагал ему этот демон в облике двойника.
— Вот это — истинное искусство, — произнёс Арлекин вслух, и его голос вновь заполнил комнату, заглушив психический звон и заставив тени на стенах замереть в почтительных позах. — Не управлять деревяшками, а дергать за нити реальности. За нити страха, желания, любви... Ты был ремесленником. Я даю тебе шанс стать художником.
Слова сии повисли в застывшем воздухе, тяжёлые, как свинец, и сладкие, как яд. Они проникали в самую душу Казимира, находя там отклик, столь же чудовищный, сколь и неотвратимый. Ибо в глубине своего падшего естества, под грузом ужаса и отчаяния, он ощутил проблеск чего-то старого, тёмного и знакомого — жажды власти, что когда-то, в дни его юности, заставила его обратиться к запретным рукописям и завести роковое знакомство с тёмным Арлекином. И этот проблеск, слабый, но упорный, как биение заживо погребённого, начал свою собственную, тихую и разрушительную работу в его сердце.
Искушение, коему подвергся несчастный Казимир, не было ни грубым, ни прямолинейным; оно не являлось ему в обличье дьявола с горящими углями и договором, написанным кровью. Нет, оно было тоньше, глубже, опаснее — оно проникало в самую сердцевину его существа, резонируя с теми тёмными струнами его души, что долгие годы дремали, подавленные страхом и раскаянием, но никогда не бывшие мёртвыми вовсе. Вид застывшего в щели двери глаза старого слуги, глаза, полного ужаса, произвёл в душе Казимира переворот столь же стремительный, сколь и губительный. В этом взгляде, лишённом воли, он с ужасающей ясностью узрел не просто мощь, но абсолютную, божественную в своём всевластии свободу — свободу творить и разрушать внутренние миры других существ, не марая рук о грубую материю.
Арлекин почувствовал эту роковую перемену. Улыбка на устах двойника стала шире, обнажив зубы, что в тусклом свете свечи показались Казимиру неестественно белыми и острыми.
— Слова — лишь одна из красок на палитре, — промолвил он, и его голос приобрёл сладкую, завораживающую убедительность. — Но почему бы не взглянуть на картину целиком? Почему бы не увидеть, как танцует плоть, повинуясь дирижёрской палочке твоего намерения?
Он плавным, неспешным жестом направился к единственному в мастерской окну, затянутому плотным слоем пыли и паутины, сквозь которые лунный свет пробивался жалкими, больными пятнами. Арлекин не стал стирать грязь; он лишь провёл ладонью по старому, потрескавшемуся стеклу, и оно, повинуясь его воле, стало прозрачным, как чистейший хрусталь, открывая вид на ночную улицу, погружённую в сон и туман. И этот внезапно открывшийся вид был столь же ярок и отчётлив, сколь неестественен, будто они смотрели в некое волшебное зеркало, показывающее мир, лишённый собственной воли.
На мостовой, окутанной сизой дымкой, замерли несколько фигур — запоздалый прохожий, спешивший по своим надобностям; пара влюблённых, застывшая в немом объяснении; старик, опершийся на свою трость. Все они были подобны изваяниям, внезапно поражённым взглядом Медузы. И это зрелище было в тысячу раз ужаснее пляски теней, ибо объектом манипуляции была сама жизнь, сама человеческая суть.
— Наблюдай, — просто сказал Арлекин.
И он вновь начал свою немую, жуткую симфонию. Его пальцы замерли в воздухе, слегка подрагивая, будто перебирая незримые клавиши гигантского инструмента, чьими струнами были души этих людей. И по его воле прохожий, чьё лицо секунду назад выражало лишь озабоченную спешку, внезапно исказилось гримасой животного, ничем не мотивированного страха. Глаза его расширились, челюсть отвисла, и он, не издав ни звука, шарахнулся в сторону, прижавшись спиной к холодной стене, весь сотрясаясь от безотчётного ужаса, причины коего не ведал и не мог ведать.
Затем персты Арлекина дрогнули иначе, и взгляд его обратился к влюблённым. И юная дева, чьё лицо сияло нежностью, внезапно помрачнела; глаза её наполнились слезами, а на губах застыло выражение горького разочарования, будто она в одно мгновение увидела все будущие измены и крушения своих надежд. Юноша же, стоявший перед ней, напротив, исторг из груди глухой стон невыразимой тоски, столь же внезапной, сколь и беспричинной, и схватился за сердце, будто его пронзил кинжал несуществующей боли.
— Они чувствуют, — пояснял шёпотом Арлекин, и в его голосе слышалось наслаждение истинного ценителя, — но не знают, что именно. Они уверены, что страх, отчаяние, тоска — плоды их собственной души. Они будут искать причины в своих поступках, в словах друг друга, в несправедливости мира. Они никогда не узнают, что были всего лишь глиной в руках ваятеля. Это и есть высшая форма искусства — творить, оставаясь незримым. Творить саму реальность их чувств.
Казимир слушал, и его собственное сердце, сначала сжавшееся от ужаса, начало биться иначе. В его груди, холодной и опустошённой, шевельнулось что-то тёплое и отравленное, нечто, что он давно считал похороненным — жажда. Та самая жажда власти, что когда-то вела его по тёмным коридорам запретного знания. Он смотрел, как по мановению руки этого демонического существа меняется сама ткань мира, как люди становятся марионетками в театре одной только воли. И он понимал, что всё, чем он занимался прежде — все эти нити, шарниры, воск и дерево — было жалким, детским лепетом, пародией на истинное могущество.
Это было не просто силой, но самой сущностью творения. Он мог бы не просто управлять куклами, но делать куклами живых. Он мог бы стать богом, творцом, незримо правящим миром человеческих страстей. Цена? Цена была его волей, его душой, его последними остатками человечности. Но разве то, что он предлагал, не стоило такой цены? Разве вечный, ничем не ограниченный полёт не стоит сожжённых за собой мостов?
Искушение было велико. Оно проникало в него, как сладкий, одурманивающий яд, разливаясь по жилам, туманя разум и согревая онемевшую душу. Он чувствовал, как его сопротивление, и без того слабое, тает, как воск под пламенем этой демонической свечи. Он почти уже был готов кивнуть, почти готов был отдаться этому потоку, принести последнее, что у него оставалось, на алтарь невыразимой мощи. Он стоял на самом краю пропасти, и тёмные воды забвения и всесилия манили его, суля избавление от страха, от слабости, от всей ничтожности его прежнего существования. Ещё миг — и падение стало бы неминуемым.
Он стоял на сем роковом пороге, душа его, сей ветхий оплот, сотрясаемый шквалом противоречивых страстей, готова была рухнуть и быть унесённой в небытие тёмным вихрем обещанного всемогущества. Вся воля его, подобно расплавленному воску, стекала в бездну, уготованную ему насмешливым демоном, принявшим его собственный облик. Он уже почти не ощущал различия меж собою и тем, кто стоял у окна, чья спина, прямая и властная, казалась центром мироздания; он уже почти согласился, почти возжелал слияния с сей чёрной, бездонной силой, дарующей свободу от всех земных мук — ценою самой души. Слова «я готов» уже родились где-то в глубине его гортани, готовые сорваться в гулкое, наполненное зловещими обертонами молчание мастерской.
И в сей миг наивысшего самоотречения, в миг, когда последние крупицы его «я» готовы были рассеяться как дым, палец его дрогнувшей руки, бессильно висевшей вдоль тела, случайно — или по воле какого-то высшего, не ведомого ни ему, ни самому Арлекину провидения — задел под грубой тканью его одеяния маленький, твёрдый предмет. Лёгкое, едва ощутимое прикосновение, слабый удар о кость. И этого оказалось достаточно.
Словно удар молнии пронзил его. Целый мир, погребённый под слоями страха, одержимости и отчаяния, вспыхнул в нём с ослепительной, болезненной ясностью. Это был амулет. Простой, шероховатый камень с естественным отверстием, подаренный ему много лет назад Эмилией. Кусок земли, обтёсанный ветром и водой, найденный ею на берегу озера в тот день, когда они, юные и безумные от счастья, познали всю кратковременную радость бытия.
Он не видел его глазами, но его душа, его память увидели всё: форму камня, шероховатость его поверхности, тот особенный, чуть прохладный вес, что всегда ощущался на его груди. И с этим ощущением хлынуло воспоминание — живое, дышащее полотно, залитое светом, что ныне казался принадлежащим иному, утраченному раю.
Он увидел её лицо — лицо, полное жизни, с глазами, сиявшими как две тёплые звезды, с румянцем на щеках, подобным утренней заре. Он услышал её смех —звонкий, чистый, как журчание ручья, смех, от которого в его собственной груди распускался цветок невыразимой нежности. Он ощутил тепло её руки, вкладывающей ему в ладонь этот неказистый камешек. «Это чтобы удача не обходила тебя стороной, мой господин кукольник, — сказала она тогда, и в глазах её играли весёлые искорки. — И чтобы ты всегда помнил, что есть вещи прочнее и долговечнее самой искусной куклы».
И в этих словах, воскресших в его памяти с поразительной точностью, заключалась вся истина, противопоставленная лжи Арлекина. Тот предлагал ему власть над призрачными нитями страха и желания, над эфемерными чувствами, что можно было внушить и отнять. Эмилия же, сама того не ведая, указала ему на нечто подлинное, настоящее — на чувство, не украденное, не внушённое, но рождённое в глубине сердца, свободное и неподкупное. На связь, что была прочнее гранита, долговечнее бронзы. На любовь, что не требовала владычества, но даровала себя как дар.
Холодок камня, что секунду назад был лишь случайным ощущением, внезапно приобрёл иной смысл. Он стал живительной струёй чистой воды, орошающей выжженную пустыню его души. Он ощутил его как тайное оружие, как щит против надвигающейся тьмы. Этот простой камень был его последней связью с человечностью, с миром подлинных чувств, с тем, что звалось жизнью, а не её зловещей, марионеточной пародией.
Арлекин, всё ещё стоявший у окна и наблюдавший за застывшей улицей, почувствовал перемену. Он обернулся, и его сверкающие глаза, полные уверенности, впервые отразили лёгкое, едва уловимое недоумение. Эфир вокруг Казимира более не вибрировал в унисон с его собственной волей; в нём возник диссонанс, тихий, но упорный, словно далёкий колокол, звонящий по чему-то безвозвратно утраченному.
Казимир же не произнёс ни слова. Он не посмел даже вздохнуть полной грудью, дабы не спугнуть хрупкое, только что рождённое озарение. Его рука, прежде бессильная, медленно, с величайшей осторожностью, словно боясь раздавить хрупкую бабочку, прижалась к груди, ощущая через толщу ткани твёрдый, шероховатый контур амулета. Он не смотрел на Арлекина. Его взор был обращён внутрь себя, на тот светлый образ, что встал перед ним как живой, затмевая собою все соблазны тёмного могущества. Холодок камня жёг его ладонь, но он возвращал ему ощущение собственных границ, своей, отдельной от воли демона, сущности.
Он понимал, что битва лишь начинается. Что искушение никуда не ушло, что оно будет возвращаться, накатываясь волнами, будет шептать ему на ухо свои сладкие, ядовитые речи. Но теперь у него был оплот. Маленький, простой камень с дырочкой, хранящий тепло руки любимой и память о том, что он когда-то был человеком, способным любить, а не лишь властвовать. И этот оплот, сияющий в кромешной тьме его отчаяния, был крепче всех замков и прочнее всех заклятий. Он спрятал амулет глубже, чувствуя его как тайную, сокровенную защиту, как последний бастион своей гибнущей души.
Глава 16. Генеральная репетиция с одним зрителем
Опустевший театр был подобен великолепному склепу, чьё былое великолепие ныне пожиралось неумолимым тлением. Пыль, та самая мелкая, бледная пыль забвения, покрывала тяжёлые бархатные портьеры и позолоту лож, мертвенным саваном ложась на всё вокруг. Воздух, стоячий и густой, был насыщен запахами прошлого — затхлостью старых деревянных балок, угасшим ароматом духов былых зрительниц, едкой остротой грима и пота, въевшегося в ковры за десятилетия. Словно само время, остановив свой бег в этом заколдованном месте, истлевало здесь, наполняя пространство незримым, но ощутимым разложением. Лунный свет, бледный и холодный, едва пробивался сквозь высокое, запылённое окно в куполе, его ущербный серп бросал призрачные, искажённые тени, превращая ряды плюшевых кресел в подобие безмолвных, выстроившихся в ожидании гробов. И в сей гробнице былых аплодисментов и страстей, в самом её сердце, на неосвещённой сцене, совершалось некое действо, столь же жуткое, сколь и непостижимое.
Эмилию в эту ночную глушь привело некое тёмное, необъяснимое влечение, подобное тому, что влечёт мотылька к губительному пламени свечи. Словно невидимая нить, протянутая из самого мрака её собственной души, туго натянулась и потащила её сквозь туманные, безлюдные улицы к этим тяжёлым, резным дверям. Они отворились перед ней беззвучно, будто ждали, и холодное, мёртвое дыхание обволокло её, заставив содрогнуться. Она вошла, повинуясь голосу, что звучал в крови — тревожный, настойчивый шёпот рока. Её шаги по ковровой дорожке центрального прохода казались непозволительно громкими в этой гнетущей тишине, каждый шорох её платья отдавался эхом в высоте зала, подобно шелесту савана.
И тогда взор её, привыкнув к полумраку, уловил движение на сцене. Там, в царстве теней, где занавес, отороченный потускневшей бахромой, висел подобно траурному пологу, маячили две фигуры. Одна — высокая, истощённая до призрачной худобы, с лицом мертвецки-бледным в отсвете одинокой свечи, горевшей где-то в суфлёрской будке. Это был Казимир. Но не тот Казимир, которого она знала — блистательный, хоть и отмеченный печатью меланхолии, кукловод. Нет, это была его разбитая, измождённая тень, живой скелет, облачённый в чёрное, костлявые пальцы которого судорожно сжимали нити. А на этих нитях, отражая бледный лунный свет, плясала, извивалась, двигалась с неестественной, пугающей плавностью вторая фигура — кукла. Ужасный двойник. Совершенное подобие самого Казимира, вырезанное и отполированное до мертвенного, фарфорового блеска.
И репетиция, что разворачивалась перед её глазами, не была репетицией в том смысле, какой вкладывают в это слово смертные. Не было тут ни суеты помощников, ни режиссёрских указаний, ни проблеска обыденности. Это был не спектакль, но нечто иное, невыразимо более жуткое. Казимир, с лицом, искажённым нечеловеческим усилием и безумием, водил своими тварями по сцене, и кукла-двойник повторяла его движения, но с каким-то опозданием на мгновение, словно эхо, искажённое злобным умыслом. Их диалог, если то можно было назвать диалогом, состоял из шёпотов, столь тихих, что Эмилия не могла разобрать слов, лишь улавливая зловещий, монотонный гул, подобный жужжанию насекомого в стене старого дома. Они двигались в призрачном вальсе, кукловод и его творение, и граница между ними, между живым и неживым, между творцом и тварью, стиралась, расплывалась, угрожая исчезнуть вовсе.
Эмилия, затаив дыхание, прижалась к спинке бархатного кресла, чувствуя, как холодный ужас, тягучий и плотный, как смола, наполняет её вены. Она понимала, что стала свидетельницей чего-то запретного. Она видела последний акт некоей трагедии, разыгрываемой в одиночестве, трагедии, герой которой был одновременно и палачом, и жертвой. Этот танец на краю пропасти, этот безмолвный спор с собственным отражением был судилищем, где Казимир сам себе был и обвинителем, и подсудимым, и призрачным судьёй, чей лик был скрыт маской его же собственного безумия. И она, незваная гостья в этом святилище порока и отчаяния, чувствовала, как её собственная душа заражается ядом этого зрелища, и сердце её замирало в груди, словно крошечный, перепуганный зверёк, почуявший приближение хищника из мира теней.
И вот, в самый разгар этого призрачного действа, когда тени, отбрасываемые пляшущими фигурами, сплелись в некий единый, уродливый узор, случилось нечто, от чего кровь в жилах Эмилии обратилась в лёд. Внезапно, будто ощутив её присутствие каким-то тёмным, шестым ощущением, обитающим в самых глубинах его истерзанной души, Казимир замер. Его пальцы, сжимавшие нити, ослабли, и кукла-двойник, будто лишённая воли, застыла в неестественной, надломленной позе, подобно марионетке, чью нить внезапно перерезали. Голова его медленно, с трудом, словно поворачивалась на заржавевших шарнирах, поднялась, и его взгляд, блуждавший до того в пустоте безумия, устремился прямо в темноту зала, прямо на неё.
И в этот миг маска безумия, что скрывала его истинное лицо, спала. Исчезло напряжённое, искажённое гримасой усилие, испарился бредовый огонь в глубине зрачков. Эмилия увидела то, что, быть может, было страшнее самого безумия: чистый, кристальный, бездонный ужас. Ужас затравленного зверя, ужас души, прозревшей бездну и узнавшей в ней своё грядущее. Его глаза, огромные и потусторонне-яркие в мертвенной бледности лица, были полны немой мольбы, отчаяния, такого вселенского страха, что её собственное сердце, казалось, остановилось, замерло в ледяном параличе. И тогда губы его, сухие и потрескавшиеся, зашевелились. Не было слышно ни звука, ни единого шёпота в гробовой тишине зала, но она, завороженная этим взглядом, читала, читала без труда роковые слова, что складывались на его устах. Всего одно слово, простое и страшное, как удар похоронного колокола: «Беги».
Сила этого безмолвного крика, этого последнего всплеска человечности в океане безумия, была такова, что Эмилия инстинктивно отшатнулась, её пальцы впились в плюш кресла, и она приготовилась обернуться, чтобы последовать этому отчаянному повелению, бежать без оглядки из этого театра, из этого царства теней. Но едва это намерение родилось в её смятенной душе, как случилось нечто, заставившее её застыть на месте, скованную ужасом, превосходящим всякое человеческое понимание.
Кукла-двойник, которая мгновение назад была лишь безвольным комком дерева и кости, повернула голову. Повернула не так, как поворачивает её живой человек, плавно и естественно, но резко, с едва слышным щелчком, будто невидимая рука дёрнула невидимую нить. Её лицо, до того бывшее лишь безжизненной копией лица Казимира, ожило — не жизнью человеческой, но какой-то дьявольской, механической пародией на неё. И её глаза, те самые стеклянные бусины, в которых до того лишь тускло отражался свет, вдруг вспыхнули изнутри холодным сиянием, подобным гниению в глубине болота. И те же самые губы, что только что беззвучно шептали «Беги», теперь, на лице двойника, изогнулись в той же беззвучной гримасе. Но слова, что складывались на этих устах, были иными, противоположными, роковыми. И Эмилия, не в силах оторвать взгляд, с ужасом, леденящим душу, читала по ним, повторяя про себя этот немой приговор: «Останься».
И в тот же миг лицо Казимира исказилось новой судорогой — невыразимой муки, смешанной с каким-то тёмным, почти благоговейным страхом. Маска безумия вновь опустилась на его черты, но теперь это было иное безумие — не активное, яростное, а покорное, обречённое, безумие того, кто узрел свою судьбу и смирился с её неотвратимым ужасом. Он медленно опустил голову, и его пальцы вновь обрели нити, но движения его теперь были лишены прежней исступлённой энергии; это были движения марионетки, чью волю перехватил куда более умелый и безжалостный кукловод.
Эмилия оказалась в центре невыразимой дилеммы. Два безмолвных приказания, два послания из мира безумия боролись в ней. Человеческий, последний всплеск души Казимира, приказывал бежать, спасаться. Нечеловеческий, исходящий от его двойника, сулил нечто невообразимое, и приказывал остаться. И ужас состоял в том, что оба этих повеления были одинаково жутки, одинаково несли на себе печать потустороннего. Оставаться значило стать свидетельницей чего-то, что могло разорвать хрупкую оболочку реальности; бежать же значило навсегда унести в душе этот беззвучный шёпот, этот горящий взгляд куклы, этот образ гибнущей души, что будет преследовать её до скончания дней. Она стояла, парализованная, в гнетущей тишине зала, чувствуя, как сама становится частью этого спектакля, этой чудовищной пьесы, разыгрываемой на краю пропасти между сном и явью, жизнью и смертью, человеком и тем, что притворяется человеком.
Этот паралич, сковавший её члены ледяными оковами, длился, быть может, вечность, а быть может — одно-единственное мгновение, но он был разорван внезапным, животным, всепоглощающим порывом инстинкта самосохранения. Безмолвный приказ «Беги», прочитанный на устах Казимира, его взгляд, полный бездонного ужаса, пересилил дьявольское увещевание кукольного двойника. Словно какая-то невидимая нить, связывавшая её с местом и приковывавшая к жуткому зрелищу, лопнула. Резкий, судорожный вздох вырвался из её груди, и Эмилия, не помня себя, отшатнулась от кресла, обернулась и бросилась прочь, к спасительному выходу, в мир привычных улиц и тусклых фонарей.
Её бег по ковровой дорожке был стремительным и беззвучным, будто призрачным; лишь шорох её платья и учащённое, прерывистое дыхание нарушали гробовую тишину зала. Она не решалась оглянуться, чувствуя на своей спине тяжесть двух пар глаз — глаз безумного кукловода и глаз его неживого двойника, тех самых, что пылали адским светом. Ей чудилось, что вот-вот костлявые пальцы схватят её за плечо, что беззвучный шёпот прозвучит у самого уха, на этот раз внятно и чётко. Распахнув тяжёлые двери, она вырвалась в холодную, влажную ночь, но даже там, под низким, хмурым небом, ужас бежал вместе с ней, его ледяное дыхание плелось по пятам, его незримые щупальца тянулись из тёмного провала театрального портала.
А на сцене, погружённой в молчание, ещё более глубокое после бегства незваного свидетеля, остался Казимир. Он стоял неподвижно, его руки беспомощно повисли вдоль тела, нити, связывавшие его с двойником, волочились по пыльным половицам. Он был совершенно один. Один в огромном, безмолвном склепе, что он сам когда-то наполнил жизнью, а ныне обратил в обитель смерти и безумия. Воздух вокруг сгущался, становился тяжёлым, как свинец, насыщенным ожиданием некоего неминуемого, ужасного события. И тогда случилось то, чего он, быть может, жаждал и чего боялся более всего на свете.
Кукла-двойник, стоявшая до того в своей надломленной позе, вдруг выпрямилась. Но движение это было лишено прежней механической резкости; теперь оно было плавным, неестественно живым, обретающим собственную, чудовищную грацию. И затем образ её начал расплываться, терять чёткие очертания, будто растворялся в сумраке сцены. Твёрдые контуры смягчились, поплыли, превращаясь в нечто аморфное, текучее. Фарфоровый блеск угас, сменившись глубокой, бездонной чернотой, что поглощала собой скудный свет, исходящий из суфлёрской будки. Это была уже не кукла, не двойник, но нечто иное, не поддающееся описанию на языке смертных.
Из этого сгустка двигающейся тьмы, из этой живой тени, проступили лишь две детали, от которых сердце Казимира замерло, а потом забилось с такой бешеной силой, что ему почудилось, будто оно вот-вот разорвёт его иссохшую грудь. Две горящие точки — те самые глаза. И ниже — застывшая, неизменная улыбка. Не улыбка радости или веселья, но улыбка безмолвного, вечного знания, улыбка арлекина, взирающего на ничтожные страдания человеческие с высоты своей вневременной, бесчеловечной природы. Это был он. Истинный Арлекин. Дух театра, его гений и его проклятие. Не человек и не кукла, но сама сущность лицедейства, обретшая форму — форму чистой, одушевлённой тьмы.
Тварь не издала ни звука, но голос, холодный, металлический, лишённый тембра и тепла, прозвучал прямо в сознании Казимира, отозвавшись в каждой клетке его мозга. — Завтра, — произнёс голос, и это слово прозвучало как приговор, высеченный на скрижалях вечности. — Завтра мы узнаем, кто ты на самом деле: кукловод... или просто ещё одна роль в моей бесконечной пьесе.
Сказав это сгусток тьмы дрогнул, его очертания поплыли, и он начал таять, растворяться в воздухе, будто его и не было. И сцена вновь опустела.
Казимир стоял один, совершенно один, в гробовой, абсолютной тишине. Это была тишина опустошения, тишина после битвы, которую он проиграл, даже не вступив в неё. Он не слышал больше биения своего сердца, не слышал собственного дыхания; казалось, сам воздух застыл, превратившись в плотную, непроницаемую субстанцию. Он понимал, понимал всем своим существом, что эта тишина — затишье перед самой страшной бурей в его жизни. Бурей, что придёт изнутри, из самых глубин его собственной души, сметая последние остатки разума, стирая грань между ним и теми ролями, что ему предстояло сыграть. Занавес над его личной трагедией ещё не упал, но он уже был поднят для финального акта, и Казимир, глядя в чёрное, бездонное зеркало опустевшей сцены, не знал — будет ли он в этом акте актёром, режиссёром или же просто жертвой, приносимой на алтарь ненасытного духа.
Глава 17. Ритуал Отречения
Была та глубокая и безмолвная полночь, что предшествует полному распаду надежды, когда дух, истомленный долгим бодрствованием, перестает различать грань меж сном наяву и кошмаром явью. Казимир, сей последний отпрыск рода, чья слава канула в Лету подобно праху забытых могил, пребывал в сердце своего святилища — мастерской, что более походила на склеп для погребенных заживо искусств. Воздух, неподвижный и тяжкий, был насыщен миазмами старой пыли, лака и некоего тонкого, почти неосязаемого тления, исходившего от бесчисленных творений, что так и не узрели света рампы, оставаясь в плену у своего творца. Слабый свет одинокой свечи, чье пламя, казалось, боролось с самим мраком, дабы не быть им полностью поглощенным, отбрасывал на стены, уставленные призраками марионеток, неверные, пляшущие тени, удлиняя и без того гротескные силуэты кукол до чудовищных пропорций. Каждая из них, с их застывшими улыбками и стеклянными очами, внимала молча, с немым укором, предстоящему действу, и в их безмолвии таилась угроза более страшная, нежели любой звук.
Сам Казимир, сей жрец собственного падения, являл собою зрелище жалостное и отталкивающее. Черты его, некогда отмеченные печатью утонченного аристократизма, ныне были искажены лихорадочным напряжением и той изнуренной худобой, что свидетельствует о пожирающем душу пламени внутренней лихорадки. Очи его, глубоко запавшие в орбиты, подобные двум черным колодцам, пылали неестественным, сухим блеском, в коем читалась смесь отчаянной решимости и граничащего с безумием страха. Пальцы его, длинные и бледные, похожие на конечности самой изысканной его марионетки, трепетали с едва сдерживаемой дрожью, перебирая некие предметы, разложенные с педантичной точностью в центре комнаты, где он мелом, смешанным с чем-то темным и вязким, быть может, его собственной кровью, вывел на полу геометрическую фигуру.
Сей круг, испещренный символами обратными, перевернутыми, извращенными по сравнению с теми, что он узрел в той роковой книге, был не просто рисунком; он был актом величайшего отчаяния, последним бастионом, возведенным его рассудком против твари, что поселилась в самых потаенных скрижалях его сознания. В центре сего магического узилища лежал амулет — тот самый, что послужил ему точкой опоры в зыбком мире его иллюзий, маленький, холодный кусочек камня, ныне призванный стать якорем, удерживающим его душу от окончательного срыва в пучину. Он был сердцем ритуала, камнем, брошенным в лицо незримому тирану.
И вот, когда часы в углу, древние и покрытые паутиною забвения, пробили некий призрачный, не существующий в реальности час, Казимир начал свой обряд отречения. Голос его, сперва тихий и прерывистый, подобный шелесту сухих листьев по мрамору надгробия, набирал силу, превращаясь в монотонный, заунывный речитатив. Слова, что он произносил, были лишены всякой благозвучности; они были рождены не для слуха смертного, а для утробы самого хаоса — резкие, гортанные, полные отрицания и разрыва. Он отрекался. Отрекался от дара, коего никогда не просил, от связи, что тяготела над ним хуже свинцовых цепей, от самого Арлекина, этого призрачного двойника, этой тени, плясавшей на стенах его души.
— Отрекаюсь и отрицаю! — воззвал он, и свеча задрожала, будто от порыва незримого ветра. — Отрекаюсь от связи, навязанной против воли! Отрекаюсь от дара, что есть проклятие! Да разорвутся сии узы! Да обратится сила сия вспять, в небытие, откуда она пришла!
Он ждал — ждал облегчения, ждал тишины, ждал, что бремя спадет с души его, что незримые нити, связующие его с нечистым двойником, лопнут с сухим треском. И ритуал сработал. Воздух в мастерской, и без того спертый, внезапно сгустился, стал тягучим и плотным, как сироп. Тени на стенах замерли, прекратив свою дьявольскую пляску, и застыли в неестественных, вычурных позах. Звук его голоса был поглощен этим внезапным безмолвием, и воцарилась тишина — тишина предвестия, тишина, что громче любого грома. Казалось, сама материя мира затаила дыхание в ожидании некоего ужасного разрешения.
И оно последовало. В самом центре начертанного круга, там, где лежал амулет, точка пространства задрожала, помутнела, словно маслянистая пленка на воде. Из ничего, из самой пустоты, начал медленно сплетаться силуэт. Сперва это была лишь дымка, клубящаяся тень, но с каждым мгновением она обретала плотность, форму, субстанцию. Контуры стали четкими, обрели вес и объем. И прежде чем ум Казимира, оцепеневший от ужаса, смог осознать происходящее, в центре круга стоял Он.
Арлекин. Но не тот призрачный мираж, что являлся ему доселе, не полупрозрачная химера, сотканная из страха и лунного света. Нет. Это была плоть и кровь. Вернее, нечто, что притворялось плотью и кровью с таким совершенством, что это было неотличимо от подлинного ужаса. Его двойник-марионетка, его темное отражение, обрело жуткую, невыносимую реальность. Черты лица были его собственными, но искаженными холодной, бездушной насмешкой, поза — той самой, в которой он, Казимир, застывал в моменты глубочайшего отчаяния, но доведенной до гротеска. И самое ужасное — его глаза. Они горели тем же лихорадочным блеском, что и глаза Казимира, но в них не было ни капли его муки, лишь леденящая душу, расчетливая ясность и бездонная, старческая насмешка.
Существо медленно повернуло голову, его шея издала тихий, костяной щелчок, столь знакомый Казимиру по часам, проведенным за настройкой своих кукол. Оно окинуло взглядом комнату, мастерскую, самого творца, и на устах его заиграла улыбка, тонкая, как лезвие бритвы.
И тогда оно заговорило. Голос был соткан из кошмара. В его тембре угадывался собственный голос Казимира, но к нему был примешан иной звук — сухой, скрипучий шепот, похожий на трение ветки о стекло или на шелест пергамента в руках скелета. Сей диссонанс был невыносим для слуха, он вонзался в самое сознание, как отравленная игла.
— Мило, — произнесло создание, и в этом одном слове звучала вся мера безграничного презрения. — Ты пытаешься отказаться от того, что никогда тебе не принадлежало. Дар? — Оно усмехнулось, и звук сей был подобен треску ломаемых ребер. — Это был всего лишь аванс.
Слова сии, повисли в затхлом воздухе мастерской, не умолкая, но словно бы впитываясь в самую субстанцию вещей, в древесину марионеток, в пыльные свитки замыслов, в трепещущее сердце самого Казимира. Они вибрировали в его ушах, неумолимые и ясные, как погребальный колокол, возвещающий не о конце, но о начале некоей новой, невообразимой пытки. Он стоял, парализованный не столько страхом, сколько всесокрушающим осознанием собственного ничтожества; весь его тщательно выстроенный ритуал, вся его ученость, вся его отчаянная надежда — все это оказалось не более чем детской забавой, жалким лепетом на пороге вселенского безмолвия. Амулет, его последний якорь, лежал в центре круга, но свет его, казалось, померк, поглощенный той осязаемой реальностью, что теперь стояла перед ним, дыша его дыханием и взирая его глазами.
Арлекин не двинулся с места, не сделал ни единого угрожающего жеста. Его поза оставалась непринужденной, почти небрежной, позой хозяина, взирающего на свою нехитрую собственность. Но в глубине его очей, тех самых, что были зеркалом очей Казимировых, плясали искры холодного, нечеловеческого веселья, словно он наблюдал за комедией, разыгрываемой муравьем, возомнившим себя богом.
— Ты полагал, что несколько закорючек, начертанных на гнилом полу, и несколько шепотов, украденных у ветра, могут связать меня? — произнесло создание, и скрипучий шепот вплетался в знакомый тембр, точно червь, точащий изнутри спелый плод. — Ты играл в магию, Казимир, как играл в кукловода. Строил иллюзии и принимал их за силу. Но теперь пора узреть, что есть сила подлинная.
И тогда Арлекин поднял руку — руку, во всем подобную руке Казимира, с теми же длинными пальцами, теми же линиями на ладони, — и щелкнул пальцами. Звук был негромким, сухим и пустым, словно лопнувшая в глухой степи травинка. Но отзвук сего щелчка прокатился по мастерской подобно подземному толчку.
И мастерская проснулась. Проснулась не для жизни, но для кошмара.
Массивный верстак, десятилетия служивший алтарем его искусству, издал протяжный, скрипучий стон, будто бы от нестерпимой боли. Сам собою, без прикосновения какой-либо видимой руки, он сдвинулся с своего места, волоча по пыльному полу борозду, и, накренившись, встал на ребро, превратившись из плоскости для труда в гигантскую, неуклюжую грань некоего начинающего складываться лабиринта. Инструменты, разложенные прежде с педантичным порядком, вдруг зашевелились в ящиках, зазвенели, заплясали мертвым танцем. Молотки, стамески, шила поднялись в воздух, подобно рою металлических насекомых, ослепленных яростью, и с грохотом принялись вбиваться в стены, в пол, в потолок, не следуя никакому разумному замыслу, но выстраивая причудливую, абсурдную решетку. Деревянные балки, вмурованные в стену, затрещали, изгибаясь с противным естеству хрустом, сплетаясь в узы, похожие на гигантский силок.
Казимир, все еще стоявший по ту сторону магического круга, почувствовал, как пол под его ногами вздыбился. Доски, знакомые до каждого сучка, внезапно ожили, изогнулись горбом, словно спина разъяренного зверя, и понесли его, потерявшего дар речи и воли, прочь от центра комнаты, в угол. Он попытался ухватиться за полку с куклами, но та, едва его пальцы коснулись дерева, отшатнулась от него, как живая, опрокинувшись и рассыпав своих безмолвных обитателей на пол. Те, в свою очередь, не остались лежать неподвижно; их конечности затрепетали, и они, волоча за собой нити, спутанные в хаосе, поползли, подобно паукам, усугубляя хаотическое нагромождение преград.
Это не было нападением. Это было преображением. Его святилище, его убежище, единственное место, где он хоть в какой-то мере ощущал себя повелителем, а не рабом, превращалось на его глазах в гигантскую, сложноустроенную ловушку. Каждый предмет, каждая тень, каждая пылинка обретала злую волю, направленную против него. Стены, казалось, сдвигались, потолок опускался, давя грузом безумия. Воздух густел, становясь похожим на воду в заболоченном пруду, затрудняя дыхание и превращая каждое движение в борьбу с невидимой вязкой пучиной. Он бежал, спотыкался, отшатывался от внезапно падающего подноса с красками, что разливались по полу, образуя липкие, разноцветные лужи, похожие на кровь неведомых чудовищ.
И сквозь весь этот адский грохот, лязг и треск, доносился ровный, спокойный голос Арлекина, не повышавший ни на йоту.
— Взгляни, Казимир, — вещал он, и его фигура, недвижимая в эпицентре бури, была зримым воплощением абсолютного владычества. — Взгляни на плоды твоего тщеславия. Ты возомнил, что твои жалкие фокусы с оживлением дерева и тряпок — магия? Это был лишь детский лепет, отголосок, шепот. Ты пользовался искрой, не ведая о существовании океана пламени. Ты был ключом, повернутым в замке, но не тем, кто владеет сокровищем, что хранится за дверью.
Казимир, наконец, был загнан в самый темный и тесный угол помещения. Его спину прижало к холодной стене нагромождением его же собственных декораций — замков из папье-маше и картонных деревьев, что сплелись в непроходимую чащу. Перед ним высилась баррикада из верстаков, ящиков с инструментами и тел марионеток, чьи стеклянные глаза, обращенные к нему, выражали уже не укор, но леденящее душу торжество. Он был в западне. В тюрьме, стены которой были возведены из обломков его же собственной жизни, его же собственных иллюзий.
Он попытался сконцентрироваться, призвать те крупицы силы, что, как он полагал, еще оставались в его распоряжении, чтобы остановить это безумие, отбросить прочь эти ожившие кошмары. Но он не чувствовал ничего, кроме гнетущей пустоты. Его магия, та самая, что он считал своим даром и своим проклятием, исчезла, испарилась, как капля росы на раскаленной плите. Или, что было страшнее, она никогда и не принадлежала ему; она была лишь крохой, которую ему позволяли брать со стола истинного владельца, и теперь, когда он осмелился потребовать свое, стол был отдернут, и он увидел бездну под ногами. Его воля, его «дарование» оказались жалкой, бледной пародией на ту непостижимую, безличную мощь, которую с такой легкостью, с одним щелчком пальцев, проявлял его двойник. Он был не колдуном, а фокусником, развлекающим настоящего мага.
Арлекин, стоя в своем нетронутом круге, наблюдал. На его губах все так же играла та же тонкая, бритвенная улыбка.
— Постиг ли ты, наконец, цену сопротивления? — спросил он, и в голосе его звучала неподдельная, почти отеческая заинтересованность. — Цену твоего жалкого «отречения»? Ты не отказывался от дара, дурак. Ты пытался отказаться от долга.
Безмолвие, воцарившееся вслед за последним словом Арлекина, было горше любого упрека и страшнее любого грома. Оно висело в воздухе, густое и тяжкое, как саван, укутывающий усопшего. Хаос в мастерской утих, но не рассеялся; он замер, окаменел, превратив некогда родное убежище в статичный, застывший ад. Верстаки, застывшие в немыслимых позах, инструменты, вмурованные в стены и пол, куклы, распластанные в немых конвульсиях, — все это было монументом его поражения, склепом его воли. Казимир, пригвожденный к стене в своем углу, не находил в себе даже сил для дрожи. Он ощущал лишь леденящую пустоту, вакуум, где прежде обитали его надежды, его гордость, сама его сущность. Он был пустой скорлупой, откуда извлекли и растоптали ядро.
Арлекин медленно, с театральной неспешностью, ступил за пределы магического круга. Его ступни, обутые в башмаки, во всем идентичные казимировым, не издали ни звука, касаясь запыленного пола. Он шел через хаос, как князь проходит через свои владения, и беспорядок, им же самим и сотворенный, почтительно расступался перед ним. Преграды из ящиков и декораций сами собою отползали в стороны, открывая ему путь, прямой и неоспоримый, как путь судьбы. Он приблизился к Казимиру, и от него веяло не человеческим теплом, но холодом глубокой склепной сырости, смешанной с запахом старого дерева и ладана.
— Встань, — произнес Арлекин, и в его голосе не было приказа, но лишь констатация неизбежного. — Представление не может ждать своего актера. А ты, мой дорогой двойник, — его главное действующее лицо. Или, вернее сказать, кукловод.
Воля Казимира была сломлена, развеяна в прах. Не было в нем более ни искры сопротивления, ни тени былого высокомерия. И все же, когда прозвучали эти слова, его тело, повинуясь некоему глубинному, животному инстинкту самости, попыталось воспротивиться. Но оно более ему не принадлежало. Мышцы его ног, спины, шеи напряглись против его желания, и он, как марионетка, поднятая за нити, выпрямился и сделал шаг вперед, выйдя из своего угла. Движение это было механическим, лишенным всякой грации, той самой, что он когда-то вкладывал в своих деревянных актеров; теперь он сам был лишь деревяшкой, куском плоти, оживленным чужой, безжалостной рукой.
Арлекин провел его к центру комнаты, туда, где хаос был чуть менее плотным. Там, на полу, лежала одна-единственная марионетка. Она была точной копией его двойника, той самой, что он создал в попытке облечь в форму свое безумие. Марионетка Арлекина. Ее конечности были изящно сложены, а от крестовины, за которую держит кукловод, тянулись вверх тонкие, почти невидимые шелковые нити, теряясь в тени потолка, словно уходя в самое небытие.
— Подними ее, — мягко, почти ласково произнес Арлекин, указывая взглядом на куклу. — Возьми куклу. Это же твое творение. Ты хотел быть кукловодом? — Он усмехнулся, и звук сей был похож на скрип несмазанных дверных петель в заброшенном склепе. — Так будь им. Веди наше представление.
Рука Казимира, помимо его воли, дернулась вперед. Пальцы его, те самые, что некогда с такой любовью и тщанием вырезали эту роковую фигурку, с такой ненавистью пытались ее уничтожить, а затем с таким отчаянием — использовать в ритуале, теперь судорожно сомкнулись на холодной, отполированной до блеска деревянной кукле. Прикосновение к ней было подобно прикосновению к собственному гробу. Он чувствовал вес куклы, знакомый и в то же время невыносимо чужой. Он держал нити. Он был кукловодом.
И в тот же миг он ощутил другое — странное, двойное чувство. Он не только держал нити; он чувствовал их. Ощущал их призрачное, но неоспоримое присутствие, прикрепленное к его собственным суставам, к запястьям, к лодыжкам, к самой шее. Тонкие, невидимые, холодные, как паутина, опутанная инеем. Он стоял, держа марионетку, и в то же время сам был подвешен на тех же самых, но куда более крепких и неразрывных нитях.
Арлекин медленно обошел его кругом, изучающим взглядом искусного мастера, проверяющего работу своего ученика.
— Вот так, — прошептал он, и его шепоток раздался прямо у самого уха Казимира, хотя физически двойник находился в другом конце комнаты. — Вот так гораздо лучше. Ты держишь нити своей марионетки. Ты водишь ее по сцене, заставляешь говорить, плясать, рыдать. Ты думаешь, что это ты решаешь, куда шагнуть ее ноге и какая мысль родится в ее деревянной голове. Но помни…
Он остановился прямо перед Казимиром, и его глаза, эти зеркальные бездны, впились в глаза своего творца.
— …Я буду дёргать за нити, от которых ты не сможешь освободиться. Никогда. Ты будешь играть свою роль, Казимир. Ты будешь произносить свои реплики, строить свои козни, даже пытаться сбежать. И ты будешь думать, что это — твой выбор, плод твоего свободного ума и несломленной воли. Но это будет лишь иллюзия, тень контроля, отброшенная моим светом. Ты — марионетка, управляющая другой марионеткой. И все ваши совместные пляски — лишь часть моего великого представления.
Казимир стоял, не в силах пошевельнуться, сжимая в онемевших пальцах вагу. Он смотрел на куклу в своих руках, на ее застывшую, насмешливую маску, и видел в ней не просто свое отражение, но пророчество. Он видел всю бесконечную череду грядущих дней, каждый из которых будет отныне разыгран по написанному не им сценарию. Он будет есть, пить, говорить, творить — но каждое его действие, каждая мысль будут лишь следствием незримого импульса, переданного по этим ледяным, незримым нитям. Его жизнь превратится в бесконечный, изощренный спектакль, где он — и актер, и кукловод, но истинным режиссером навеки останется тот, кто стоит в тени, чья воля стала тканью его бытия.
Он попытался сжать пальцы сильнее, попытался хотя бы уронить куклу, совершить этот последний, ни на что не влияющий, но его собственный поступок. Но его мышцы не повиновались. Они были напряжены, готовы к работе, к игре. Он еще держал нити, но это была самая чудовищная иллюзия контроля из всех, что ему доводилось испытывать. Он был марионеткой в самом точном и самом ужасном смысле этого слова — марионеткой, которой навеки вручили другую марионетку, дабы она, убаюканная призраком власти, забыла о собственных цепях.
Арлекин, удовлетворенно наблюдавший за отчаянием в его глазах, медленно растаял в воздухе, словно мираж. Но его присутствие не исчезло — оно наполнило собой каждую пылинку, каждую щель в досках пола, каждый атом затхлого воздуха. И тихий, скрипучий шепот, пропитанный ядом и насмешкой, прозвучал в самой глубине его сознания, став отныне его вечным спутником и надсмотрщиком:
«Представление начинается…»
Глава 18. Шествие Масок
Он всё ещё стоял в своей мастерской, средь тишины, нарушаемой лишь потрескиванием догорающего полена в камине и мерным, зловещим тиканьем старинных часов, чей маятник отмерял теперь, казалось, последние мгновения его здравомыслия. Воздух, тяжёлый от запаха воска, старого дерева и чего-то ещё, едва уловимого — сладковатого и тлетворного, подобно аромату увядающих лилий на гробнице, — сгустился, превратившись в осязаемую субстанцию, давившую на виски и затруднявшую дыхание. И в этом густом мареве неподвижный лик Арлекина, освещённый колеблющимся пламенем единственной свечи, приобрёл невыносимую живость; его стеклянные глаза, прежде пустые, ныне источали бездонную, древнюю мудрость, смешанную с насмешкой, и в их глубинах копошились все те тени, что он призвал из небытия.
И тогда началось. С тихого, ползучего ощущения, подобно тому как холодная влага проникает в подвал затопленного дома. Первым был холод. Леденящий холод стали, вонзившейся меж рёбер, и жгучая, раздирающая внутренности боль. Но это была не его боль. Это была чужая агония, изощрённо и точно впущенная в него, как ключ в замочную скважину. Он не видел ещё ничего — лишь тьма давила на веки, — но он ощущал: скользкую рукоять ножа в своей, нет, не в своей, а в чужой, костлявой и дрожащей руке; липкую теплоту крови, сочащейся сквозь пальцы; шершавость камней мостовой, упирающуюся в щеку. И в ушах его зазвучал не его собственный стон, а хриплый, прерывистый выдох, полный недоумения и обиды: «За что?..»
Имя всплыло из хаоса ощущений, словно пузырь со дна болота: Лео. Вор Лео. Жалкий, ничтожный человечишка, укравший у графа кошелёк и нашедший свой конец в грязном переулке от ножа наёмного убийцы — наёмного убийцы, коего нанял сам Казимир, дабы «собрать» материал для одной из своих ранних, несовершенных ещё кукол. Но теперь Казимир был этим Лео. Он чувствовал его усталость после долгого дня бесплодного выслеживания жертвы; чувствовал кислый привкус дешёвого вина на своём, нет, на его языке; ощущал тупую, привычную боль в сведённых от холода суставах. И главное — он чувствовал ту внезапную, ослепительную вспышку страха, когда из тени отделилась фигура, а затем — пронзительную, невыносимую боль, что разрезала не только плоть, но и сам поток мыслей, оборвав его на полуслове, на полудыхании. Он, Казимир, всегда видел в этом лишь эстетический жест — переход из низменного бытия в вечность искусства, запечатлённую в воске и дереве. Но теперь он познал, что значит быть всего лишь куском мяса, брошенным умирать в грязи, познал унижение абсолютной, бессмысленной конечности. И эта боль, это унижение стали его собственными.
Едва он успел издохнуть — в последний раз, в теле вора Лео, — как видение сменилось, не давая и мига на передышку. Холод кинжала сменился иным холодом — холодом безысходности, стучавшим в висках и сковывавшим душу. Он стоял на коленях. Не на холодных камнях, а на гладком, полированном полу своего же будуара. Но это был не его будуар. Это была сцена его же собственного театра марионеток. Перед ним сидел он сам с тем выражением холодной, отстранённой любознательности, с каким хирург взирает на подопытное животное. А он, Казимир-свидетель, был теперь матерью Матроной — той самой, что некогда, поддавшись искусно возведённой клевете и шантажу, отреклась от собственной дочери, обрекши её на позор и изгнание.
И он, Казимир, чувствовал всё. Унизительную слабость в подкашивающихся ногах; солёный вкус слёз, катившихся по его, нет, её щекам; судорожные спазмы в горле, мешавшие выговорить слова мольбы. И самое ужасное — он чувствовал ту чёрную, липкую паутину лжи, что опутывала его разум. Он знал, что дочь его невиновна, знал это каждой клеткой своего измученного тела, но иной, более сильный страх — страх нищеты, страх перед могуществом этого человека, сидящего перед ним, — заставлял его, нет, её произносить те самые слова, что губили её дитя. Он слышал свой собственный голос, звучащий из её уст, — голос, дрожащий и прерывистый, — и он лгал. Лгал гнусно, подло, с подробностями, что рождались в его же, казимировом, больном воображении и теперь вкладывались в уста этой сломленной женщины. И он видел, как в глазах его двойника, его собственных глазах, зажигался огонёк удовлетворённой жестокости, холодный, как зимняя звезда. И он чувствовал, как в её, его, их душе что-то умирает, ломается безвозвратно, оставляя после лишь пустоту, заполненную стыдом, что жжёт хуже раскалённого железа. Это было не просто видение; это была казнь, растянутая во времени, казнь, где палачом был он сам, а жертвой — он же, но в обличье другого.
Но и это было лишь началом, первыми каплями того ливня из агонии, что должен был затопить его сознание. Следующим стал граф. Гордый, надменный аристократ, чьё тщеславие и глупость сделали его идеальной мишенью для казимировых манипуляций. Казимир вновь переселён был в чужую шкуру, в этот раз — тучную, обременённую дорогими одеждами и подагрой. Он ощутил тяжесть горностаевой мантии на своих, нет, его плечах; привкус дорогого портвейна, что вдруг стал отдавать желчью; и тошнотворное головокружение от осознания собственного падения. Он, граф, стоял перед зеркалом в своём роскошном кабинете, но отражение, взирающее на него, было отражением ничтожества. Он видел не могущественного вельможу, а жалкого старика, которого обвели вокруг пальца, чьи секреты выставили напоказ, чья гордыня была растоптана в прах неким безродным художником, этим Казимиром. И это осознание было острее любого ножа. Оно разрывало его изнутри, оно выжигало всё, что делало его личностью, оставляя лишь смятённый, испуганный комок плоти, дрожащий перед призраком собственного позора. Казимир, проживая эту агонию, чувствовал, как его собственная, столь лелеемая гордыня, начинает давать трещины, подобно хрупкому фарфору, в который ударили молотком. Он вкушал плод, что сам же и взрастил, и плод сей был исполнен такой горечи, что дух его готов был покинуть телесную оболочку, дабы лишь избавиться от сей пытки.
И всё это время, сквозь все эти мучительные метаморфозы, неподвижной точкой, маяком в этом бушующем море чужих страданий, оставался Арлекин. Его ухмыляющаяся маска была единственной константой, единственным ориентиром в рушащемся мире. И Казимир, в редкие мгновения просветления между волнами агонии, понимал, что это не просто кукла. Это — он сам. Это — его собственная тень, его грехи, его одержимость, воплощённая в дереве и воске и восставшая, дабы предъявить ему счёт. И счёт этот предстояло оплатить сполна, ибо Шествие Масок только начиналось, а он, его создатель и повелитель, стал его главной и самой несчастной жертвой.
Но что есть одиночный вопль, даже самый пронзительный, пред лицом целого ада, воздвигнутого из стенаний? Волна, что принесла агонию графа, не отхлынула, дабы уступить место тишине или следующему, отдельному видению; нет, она осталась, застывшая и ядовитая, как рассол в ране, в то время как из бездны, зиявшей теперь на месте его души, поднялась новая — и за ней ещё, и ещё, пока вся вселенная Казимира не превратилась в сплошной, безумствующий водоворот из чужих смертей. Барьер, отделявший его «я» от «их», ту хрупкую перегородку, что он сам же и возвёл из гордыни и эстетического высокомерия, был теперь сметён, разорван в клочья, и в образовавшуюся брешь хлынул неостановимый, неумолимый потоп.
Он более не перевоплощался последовательно, проживая одну жизнь за другой. Нет, сие было бы милосердием, а милосердие оказалось мертво и погребено в саду его памяти. Теперь он был всем и ничем одновременно. Он был стариком-ростовщиком, слышавшим, как его собственная плоть, которую он столь лелеял, отдаётся на растерзание крысам в сыром подвале, куда он сам же, Казимир, велел его бросить за долги, и в то же мгновение — юной девушкой, чьё сердце разорвалось от предательства возлюбленного, коего подослал он, Казимир, дабы заполучить её душу для своей коллекции. Он чувствовал холодную петлю на шее повешенного контрабандиста и жаркий угар лихорадки, сжигавший изнутри чахоточную балерину. Он был солдатом, умиравшим на поле боя, чьи последние мысли были не о славе, а о крошечном садике у родного дома, и он же был тем безжалостным полководцем, что отправил его на убой, дабы заполучить его облик, искажённый предсмертной гримасой, для одной из своих самых «выразительных» работ.
И всё это — вся эта немыслимая, переплетающаяся агония — обрушилась на него не в виде образов, но в виде голосов. Сначала они были подобны отдалённому шуму морского прибоя, рокоту, доносившемуся из глубины его же собственного черепа. Но вскоре рокот этот набрал силу, превратился в оглушительный гул, в котором уже можно было различить отдельные ноты: мольбы, проклятия, шёпоты, рыдания. Они звучали не извне; они рождались в самой сердцевине его сознания, заполняя его до краёв, вытесняя его собственные мысли, его воспоминания, его саму суть.
«Пожалуйста, только не мою дочь…» — всхлипывал один голос, тонкий и разбитый, и Казимир узнавал в нём Матрону. «Я всего лишь взял то, что плохо лежало…» — хрипел другой, с мольбой и обидой, — и это был вор Лео. «Я граф! Я повелю вас всех казнить!» — бушевал третий, полный бессильной ярости, — голос гордого аристократа. «Мама… где ты?.. Так холодно…» — лепетала девичья трель, пронзающая душу своей незащищённостью. «Проклятие тебе! Проклятие на твой дом и род до десятого колена!» — гремел чей-то хриплый рёв, полный ненависти, что жгла сильнее адского пламени.
Их были десятки, сотни. Голоса стариков и детей, мужчин и женщин, знатных и бедных. Они сплетались в чудовищную симфонию, в какофонию, что разрывала его рассудок на части. Он пытался зажмуриться, заткнуть уши, но что значили его жалкие физические усилия пред лицом нашествия, происходившего в святая святых его существа? Он бежал по бесконечным коридорам своего сознания, но куда ни бросался, повсюду его настигали эти голоса, звучавшие из-за каждой двери памяти, из каждой трещины в фундаменте его души. Они нашептывали ему подробности его же собственных преступлений, детали, кои он сам давно позабыл, ибо не видел в них ничего, кроме инструментов для творчества. Они напоминали ему о блеске слез на щеках, о судорогах в пальцах, о запахе страха — о всех тех «мелочах», что он изучал и воспроизводил, дабы вдохнуть «жизнь» в свои творения.
И тогда, в какой-то момент, его собственная мысль, жалкая и отчаянная, попыталась пробиться сквозь этот хор призраков. Он сжал её, как утопающий хватается за соломинку. Это была его последняя линия обороны, оправдание, коим он жил все эти годы. «Но я… я сделал вас искусством!» — пронеслось в его разуме, слабая искра былой гордыни. — «Я вознёс вашу жалкую, никчёмную смерть! Я дал ей форму, смысл, вечность! Вы были глиной, а я — ваятель! Вы должны быть благодарны мне!»
Ответ пришёл немедленно. Не один голос, не два — весь этот бесчисленный хор, эта адская литургия из сотен уст, пронзённых болью, из тысяч душ, раздавленных его волей, — ответил ему. И слово было одно, простое, ясное и страшное в своей универсальной истинности. Оно прозвучало не как крик, но как тихий, мертвенный выдох, слившийся воедино из всех тех голосов, что наполняли его существо. Оно прозвучало как приговор, вынесенный самим мирозданием.
«Палач.»
Оно прозвучало из уст вора Лео. — Палач. — эхом отозвалась мать Матрона. — Палач. —прошипел граф, срываясь на хрип. — Палач. Палач. Палач.
Слово обрушилось на него градом камней. Оно било его, кружилось вокруг него, проникало в него, становясь единственной реальностью. Оно было в стуке его собственного сердца, в свисте ветра за окном, в тиканье часов. Всё, что он слышал, всё, что он чувствовал, всё, о чём он мог думать, — всё сводилось к этому одному-единственному слову. Его гордыня, его величие, его самооправдание — всё было раздавлено, стёрто в порошок этим безжалостным, всеобщим обвинением. Он был не творцом. Не художником. Не мстителем. Он был палачом. Жалким, тщеславным палачом, который мнил себя богом, играя в кости с чужими судьбами. И теперь все те, чьи жизни он принёс в жертву своему уродливому искусству, вернулись, дабы предъявить ему счёт. И счёт этот был бесконечен, и плата по нему — его рассудок — уже не казалась столь высокой. Хор не умолкал, нарастая, заполняя собой каждую частицу его бытия, и Казимир понял, что бежать ему некуда, ибо ад, в коем он оказался, был соткан из него самого.
И когда хор голосов, извергающий единственное, всепоглощающее слово «Палач», достиг своего оглушительного, невыносимого апогея, случилось нечто новое, нечто, что заставило саму эту адскую симфонию смолкнуть — не от тишины, но от благоговейного, леденящего душу ужаса. Внезапно, без какого-либо перехода, водоворот чужих жизней остановился. Голоса не стихли, но отступили, отползли в тёмные уголки его сознания, словно крысы, почуявшие приближение некоего большего хищника. Давление, выламывающее кости черепа, ослабло, сменившись тягучей, зловещей пустотой, более страшной, чем предшествующий шум. И в этой пустоте начало проступать видение — последнее, решающее, то, для коего все предыдущие муки были лишь прелюдией и приготовлением.
Он более не был ввергнут в чужую шкуру. Он стоял, вернее, его дух, его измождённое «я» пребывало в некоем пространстве, сотканном из его же собственных воспоминаний, но искажённых и переосмысленных. Это была его мастерская, но мастерская, превращённая в некое подобие тюремной камеры или, того хуже, — склепа. Стены, прежде увешанные инструментами и эскизами, ныне были голы и покрыты влажным, отливающим зеленоватым грибком, что пульсировал в такт его собственному, замедлившемуся сердцебиению. Воздух был тяжёл и неподвижен, как в гробнице, и пах он не воском и деревом, а пылью, тлением и сладковатым, тошнотворным ароматом увядших белых лилий.
И в центре сего мертвого пространства стоял он. Казимир. Тот самый, каким он знал себя все эти годы: облачённый в бархатный халат, с высоко поднятой головой, с тем выражением холодного, почти божественного превосходства в глазах, что он так лелеял, глядясь в зеркало. Он видел себя со стороны, и первоначально в его измученную душу закралась слабая, жалкая надежда. Вот он! Его истинное «я»! Творец! Властелин душ! Этот образ был оплотом, крепостью, в стенах которой он пытался укрыться от бури.
Но взгляд его, против воли, скользнул чуть дальше, и он увидел, что фигура эта — не единственная в комнате. Рядом, в тени, отбрасываемой огромным, безмолвным станком, стояла она. Эмилия. Не кукла, не восковая копия, но та самая, живая, какой он видел её в последний раз — нет, какой он увидел её в тот роковой день, когда принёс ей цветы, отравленные ложью и коварством. Она была бледна, как полотно, на коем пишут смерть, и глаза её, огромные и тёмные, были полны бездонной, всепонимающей скорби.
И вот, произошло неизбежное. Его взгляд, слился с её взглядом. И в тот же миг пространство перевернулось, опрокинулось, подобно песочным часам, чьё течение жизни внезапно обратилось вспять. Он стал смотреть её глазами. Он увидел, почувствовал, ощутил мир так, как ощущала его Эмилия.
И то, что он увидел, заставило его душу издохнуть.
Он смотрел на того человека, на того «творца» в бархатном халате, и не видел ни гения, ни мстителя, ни повелителя. Он видел жалкого, озлобленного человека, чьё лицо искривляла не возвышенная мысль, а мелкая, ничтожная злоба. Он видел, как этот человек разыгрывает жалкий, напыщенный спектакль, как он позёрствует перед самой Смертью, рядит её в кружева и бархат, мня себя её жрецом. Он видел, как тот, Казимир, с самодовольным видом расставляет свои куклы, свои «шедевры», играя с костями мёртвых, как ребёнок играет с кубиками, — и в этой игре не было ни смысла, ни величия, лишь патологическое тщеславие.
Он, Казимир, всегда считал, что заполняет своим искусством некую великую пустоту мира, что он ткёт гобелен вечности из нитей чужих страданий. Но теперь, глядя на себя глазами Эмилии, он с невыразимой ясностью увидел, что всё это — вся эта титаническая, чудовищная деятельность — было лишь попыткой заткнуть, замазать, заполнить собственную, внутреннюю, чёрную как смоль пустоту. Пустоту, оставленную потерей, унижением, отверженностью. Он был не творцом, а беглецом. Не ваятелем, а шутом, который пляшет на костях, дабы не услышать зловещий топот приближающейся тьмы в собственной душе.
И его гордыня — та самая гордыня, что была его стержнем, его опорой, — рассыпалась в прах. С тихим, противным шелестом, подобным тому, как осыпается в пыль трухлявая балка. Он наблюдал, как образ его величества, его избранности, его особого пути, тает, как воск, обнажая убогую, испуганную, по-детски обиженную сущность. Он был не богом, а мальчишкой, который мстил миру за то, что тот не признал его гения; не философом, а маньяком, который возвёл свою боль в ранг мироздания.
И когда последние обломки рухнули, от него не осталось ничего. Ни гордости, ни гнева, ни жажды мести, ни даже страха. Лишь сломанная, испуганная оболочка, переполненная до краёв, переполненная до самого горла, до самых век, чужой болью. Болью вора Лео, болью матери Матроны, болью графа, болью Эмилии — болью всех, кого он принёс в жертву на алтарь своего уродливого идола. Эта боль стала единственной субстанцией, что наполняла его. Она была воздухом, что он вдыхал; землёй, на коей он стоял; кровью, что струилась в его жилах. Он больше не хотел бороться. Не хотел оправдываться. Не хотел жить в том мире, что он сам для себя создал, ибо мир сей оказался стократ ужаснее любой выдуманной им пытки. Единственной реальностью, единственной истиной, единственным, что он теперь чувствовал, знал и чем дышал, была боль. Вселенская, бесконечная, пронзительная боль. И в этой боли он, наконец, обрёл своё последнее, своё единственно возможное пристанище.
Глава 19. Великий Обезличенный
Не было в его жизни, истерзанной и иссохшей, подобно пергаментному свитку, запечатлевшему невыносимые проклятия, мгновения более горького, более унизительного, нежели то, что низвергло его, Казимира, на запылённые, холодные плиты пола в его собственном кабинете — этом святилище ума, ныне осквернённом и превращённом в застенок для его души. То было не падение, вызванное мышечной слабостью или внезапным недугом, но полное, окончательное и добровольное крушение воли, капитуляция духа перед неумолимым и насмешливым напором нездешней силы. Колени его, столь долго хранившие гордую осанку, подкосились, подломились, ударившись о камень с глухим, костным стуком, что отозвался в гулкой пустоте покоев, и он, некогда повелитель этих стен, повергся ниц, как последний из рабов, в пыль и прах, коими пренебрегал.
Слёзы, коих он не лил долгими, бесплодными годами — с тех самых пор, как похоронил надежду и саму способность чувствовать, — хлынули из его глаз внезапно и бурно, подобно водам подземного источника, прорвавшим плотину. Они струились по его щекам, горячие и солёные, оставляя на его бледной коже влажные, блестящие борозды, словно потоки дождевые на мраморной плите надгробия. Он не всхлипывал, не рыдал — сие было глубже, тише и ужаснее: беззвучное, непрерывное излияние скорби, копившейся в нём десятилетиями, вымораживавшей его душу и обратившей его сердце в ледяной ком. Он смотрел сквозь эту водяную пелену на узор паркета, на тени, пляшущие в такт мерцанию единственной свечи, и видел в них лишь хаос, конечный и бессмысленный.
— Хватит, — прохрипел он, и голос его был подобен скрипу ржавых петель на давно запечатанной двери склепа. — Хватит… Забери всё. Только… останови это.
Слово «это» повисло в тяжёлом, насыщенном миазмами отчаяния воздухе, вобрав в себя весь ужас его положения: бессонные ночи, населённые призраками и наваждениями; шепотки из-за стен, звуки незримых шагов; постоянное, тлетворное ощущение, что за ним наблюдают, изучают, высмеивают; и главное — неумолимое присутствие Двойника, той куклы, что зеркалила его облик с кощунственной точностью, дабы подчеркнуть всю тщетность его собственного существования. Он отдавал всё — своё имя, своё состояние, саму память о себе — в обмен на одно лишь прекращение этой пытки, этой бесконечной симфонии психического распада.
И едва лишь слова сорвались с его губ, растворившись в гробовой тишине, как воздух перед ним сгустился, заколебался, подобно мареву над болотной топью. Свечное пламя отпрянуло, съёжилось, отбрасывая призрачные, уродливые тени, что сплелись в некий новый, чудовищный узор. И тогда явился Он. Не в обличье шута, не в форме из дерева и тряпок, но в своём истинном, невыразимом облике. То было создание, парящее на тончайшей грани меж человеком и марионеткой; плоть его казалась то восковой, то деревянной, черты лица — размытыми, лишёнными возраста, то юными, то древними, как сама пыль веков. Глаза его, огромные и блестящие, подобно чёрному стеклу, хранили в себе холодную, бездонную пустоту вселенной, лишённой и бога, и дьявола. Он был воплощением насмешливого духа, самой идеи глумления над человеческой судьбой.
Он не произнёс ни единого звука. Губы его, тонкие и бледные, оставались неподвижны. Но слова, чёткие, леденящие душу, возникли прямо в сознании Казимира, будто бы были всегда его частью, лишь теперь пробудившись к ужасной жизни.
— Вот и финальный аккорд твоего сопротивления, — прозвучал беззвучный голос, и каждый слог был отточен, как лезвие бритвы. — Скучновато. Я ожидал большего огня, большего… накала страстей. Но, увы, сосуд твой оказался пуст. Твоя роль на этом завершена.
И в этих словах не было ни гнева, ни торжества — лишь холодная, вселенская скука, от которой кровь в жилах Казимира окончательно превратилась в лёд. Он понял, что был всего лишь мимолётным развлечением для этой сущности, жалким спектаклем, который подошёл к своему бесславному финалу.
И едва лишь беззвучный глас смолк в лабиринтах его рассудка, Казимир ощутил нечто, перед чем все предыдущие муки показались лишь легким предвестием, прелюдией к истинной симфонии распада. То было не больно — о, нет! Физическая боль была бы благословенным облегчением, якорем, привязывающим его к реальности плоти и костей. Сие же было невыразимо утончённее, ужаснее: ощущение, будто невидимая, холодная рука ухватилась за самую суть его бытия, за ту тончайшую шелковую нить, что связывала бессмертный дух с бренной телесной оболочкой, и принялась медленно, неумолимо выдёргивать её.
Это было похоже на то, как выдёргивают нить из старинного, ветхого гобелена: сначала лёгкое сопротивление, затем тихий, шелковистый шелест расставания, и вот уже узор, столько лет составлявший единое целое, начинает расползаться, терять форму и смысл. Он чувствовал, как его сознание, его «я» — все воспоминания, страхи, надежды — отделяется от тела, над которым оно так долго и, как ему казалось, неразрывно властвовало. Не было ни вспышки света, ни трубного гласа — лишь тихое, неотвратимое разделение, подобное расставанию души с телом в преддверии смерти, но без её благодатного забвения.
Процесс сей был отмечен леденящей душу ясностью. Он более не управлял своими членами, не ощущал биения собственного сердца, не чувствовал тяжести своих легких, наполнявшихся воздухом. Он стал наблюдателем, холодным и беспомощным, запертым в самом дальнем, пыльном углу собственного разума, будто в тесной каменной нише склепа, откуда виден лишь жалкий клочок мира. Он смотрел изнутри, из этой темницы сознания, на то, что ещё мгновение назад было его единственным и законным владением. Он видел, как его тело, его собственные руки, лежавшие безвольно на холодном полу, вдруг вздрогнули, не по его воле, но по воле незваного гостя. Он видел, как пальцы судорожно сжались в кулаки, а затем медленно разжались, уже с новообретённой, чуждой ему силой.
И тогда тело — его тело! — начало двигаться. Оно поднялось с колен не как поднимается измождённый, разбитый страданиями человек — с усилием, с опорой на дрожащие руки, — но плавно, неестественно легко, будто невесомое, поднимаемое невидимыми нитями. Оно выпрямилось во весь свой, некогда гордый, а ныне поникший рост, и в этой простой последовательности движений была мертвенная, кукольная точность, лишённая малейшего намёка на человеческую неуклюжесть или усталость. Хуже того, несравненно хуже было то, что последовало далее. Глаза, его собственные глаза, в которые он так часто вглядывался в зеркале, пытаясь отыскать в их глубине остатки былого огня, вдруг загорелись. Но то был не тот угасший, меланхоличный отсвет, что он помнил. Нет! То был новый, старый и ужасающе знакомый огонёк — яркий, пронзительный, насмешливый и бездушный. То был огонь, горевший в глазах деревянного двойника, в глазах самого Арлекина.
И тогда «Казимир» улыбнулся. Уголки его губ поползли вверх, обнажая ровные, слишком белые в полумраке зубы. Улыбка эта была широка, неестественна, она растягивала его лицо в маску, лишённую всякой теплоты и радости, маску торжествующего и циничного безумия. Это была в точности та улыбка, что застыла на лице его кукольного двойника, — идеальная, отточенная и оттого невыразимо жуткая копия человеческой улыбки, её зловещая пародия. Из глубины своего заточения истинный Казимир взирал на эту гримасу, и в нём не осталось ничего, кроме бездонного, немого ужаса, ибо он узрел, что оболочка его живёт теперь своей, независимой от него жизнью, и жизнь сия была воплощением всего, что он так презирал и чему так отчаянно сопротивлялся.
Завладев инструментом, коим столь долго и тщетно пытался орудовать его прежний владелец, новоприбывший жилец не спешил тотчас же ринуться в водоворот деяний. Нет, дух, ныне обретший плоть, приступил к методичному и дотошному изучению своего новоприобретения, с тем холодным, почти научным любопытством, с каким анатом рассматривает на столе препарированный труп. «Казимир» — или то, что внешне являло собою его подобие — медленно, с неким церемонным любованием, повернул голову, внемля неслышному хрусту позвонков, кои столь многие годы хранили молчание, ибо прежний их обитатель предпочитал сгибать шею под грузом меланхолии. Затем он поднял руки, свои — чужие — руки, и устремил взор на ладони, внимательно изучая каждую линию, каждый бугорок, каждый бледный шрам, что являлся немым свидетельством давно забытой, ничтожной бытовой травмы.
Он подошёл к большому, в дубовой раме, зеркалу, что висело меж двух книжных шкафов, поглощая и без того скудный свет своими потускневшими, покрытыми лёгкой дымкой времени глубинами. И встал перед ним, не как человек, взирающий на собственное отражение дабы убедиться в своей наружности, но как художник, критическим оком оценивающий законченную работу. Долго и пристально смотрел он на бледное, исхудавшее лицо с запавшими висками и резко очерченными скулами, на тёмные круги под глазами — печальные следы бессонных ночей и невыразимых терзаний. И это лицо, это отражение, смотрело на него тем же пронзительным, чуждым взором, в коем угадывалась насмешка над самим понятием человеческой судьбы.
— Немного потрёпано, но сойдёт, — произнёс он вслух, и голос прозвучал в гробовой тишине комнаты. — Ничего. Мы это исправим.
Голос был голосом Казимира — тот же тембр, та же низкая, чуть хрипловатая тональность, что рождалась в его гортани долгие годы. Но интонации, манера, само звучание — всё было иным, чуждым и оттого вдвойне ужасающим. То были идеальные, отточенные, почти театральные интонации, лишённые малейшей трепетности, того едва уловимого дрожания, что выдаёт живую, страдающую душу. Каждое слово было выверено, каждая пауза — рассчитана для наивысшего эффекта. Это был голос, не обременённый грузом памяти, не отягощённый бременем прошлого; голос чистого, беспримесного намерения.
Он протянул руку и кончиками пальцев, с непривычной лёгкостью, коснулся кожи на своём лице. Пальцы скользнули по щеке, ощупали твёрдый выступ скулы, провели по линии бровей, словно выверяя каждую деталь, сверяя её с неким внутренним, безупречным идеалом. Он нахмурился — и на лбу легли резкие, почти геометрически правильные морщины. Он улыбнулся — и улыбка вновь растянула его губы в той же неестественной, пугающей маске. Он, казалось, изучал механику этого тела, его потенциал для выражения тех или иных эмоций, кои сам, быть может, и не испытывал, но кои намеревался впредь искусно изображать.
Затем взор его, холодный и всевидящий, оторвался от собственного отражения и медленно, неспешно скользнул по комнате, пока не остановился на стене, противоположной зеркалу. Там, в глубокой нише, на фоне тёмного, порыжевшего от времени гобелена, изображавшего какую-то забытую битву, висела на тонкой, почти невидимой проволоке кукла-двойник. Безжизненная, застывшая в своей деревянной усмешке, она казалась теперь лишь бледной тенью, эхом того, что произошло. Её роль искусителя и провокатора была исполнена.
Арлекин в теле Казимира повернулся к ней и на лице его застыло выражение насмешливого, почти отеческого сочувствия, столь же фальшивого, сколь и всё его нынешнее бытие. Он смотрел на этот кусок дерева и тряпья, на этот символ своего недавнего бестелесного могущества, и в его взгляде читалось нечто вроде презрительной благодарности.
— А твоя роль, мой дорогой оригинал, — вновь зазвучал отточенный, бездушный голос, обращённый уже не к кукле, но к тому, кто томился в заточении собственного черепа, — только начинается.
И в этих словах, произнесённых с леденящим спокойствием, заключалась вся бездна нового ужаса. Ибо истинный Казимир, узник в темнице своей плоти, с невыразимой ясностью вдруг осознал, что его страдания не только не завершились, но лишь перешли в свою новую, неизмеримо более утончённую и жестокую фазу. Он был низведён до роли зрителя, свидетеля того, как некий безымянный дух будет проживать его жизнь, носить его лицо, говорить его голосом, искажая и попирая всё, что когда-то составляло суть его хрупкого, изломанного «я». Ему предстояло стать немым свидетелем величайшего кощунства — пародии на собственную жизнь, разыгрываемой прямо у него на глазах, без малейшей возможности возопить, возмутиться или хотя бы просто закрыть глаза. Его роль, как и было сказано, только начиналась — роль пленника, прикованного к креслу в первом ряду театра собственного уничтожения.
Эпилог. Вечное Представление
И год, подобно тяжкому савану, укутал город в прах забвения, и всё же одно имя, одно призрачное явление избежало сей участи, вознесясь на гребне молвы, что вьётся, подобно ядовитому плющу, вокруг развалин былых восторгов. Казимир — нет, не человек, но тень, но легенда, но призрак, обретший плоть в трепете сценических огней и в шепоте благоговейной толпы — продолжал являть миру свои диковинные представления. Театр его, сей склеп былых страстей, ныне преобразился в храм, где алтарём служили подмостки, а литургию свершали существа из дерева и воска, обретшие дар столь жуткой и совершенной жизни, что сама природа, узрев сие, отпрянула бы в смятении. Представления сии изменились, претворившись из зрелища в откровение; они стали идеальными, безупречными в своей леденящей душу, нечеловеческой гармонии, где каждая нота, каждое движение были выверены так, будто сам Рок направлял руку кукловода.
Более не было в них и толики прежнего цинизма, той язвительной насмешки, коей старый Казимир попирал слёзы и восторги зрителей. Ныне его творения не просто шептали — они пели, и голоса их были подобны звону хрустальных колокольчиков, раздающемуся из глубины колодца, мелодия коего проникала в самые сокровенные извилины души, пробуждая там давно уснувшие, а посему и тем более мучительные воспоминания. Танец их, в былые времена лишь технически безукоризненный, ныне завораживал, ибо в нём была не жизнь, но пародия на неё, столь совершенная, что она затмевала саму жизнь; их гибкие члены изгибались с противоестественной плавностью, словно у существ, не ведающих тяжести плоти, а истории, ими сказываемые, были уже не забавными баснями, но притчами, сотканными из тьмы и шёпота, что проникали в самую душу, подобно тонкому лезвию, которое, вонзаясь, не причиняет боли, но лишь холод, предвещающий неминуемое истекание кровью.
Он стал живой легендой, славой, что затмила — нет, поглотила и перемолола в прах — его былую известность. Толпы стекались к его театру, движимые неким смутным, почти религиозным голодом, жаждой прикоснуться к чуду, что стояло на зыбкой грани меж божественным откровением и дьявольским наваждением. Однако те немногие, кто помнил старого Казимира, чьи души хранили отпечаток его едкого остроумия и язвительной меланхолии, взирали на сие новое воплощение с глубочайшим, леденящим душу смущением. Ибо цинизм его, та защитная броня, что скрывала ранимую душу художника, сменился холодной, почти божественной мудростью, мудростью сфинкса, взирающего на суету смертных с высоты тысячелетий. Взгляд его, некогда полный огня и боли, ныне был подобен гладкой поверхности тёмного озера, неподвижного в безлунную ночь; и лишь по временам, когда овации достигали своего апогея, в глубинах оных озер вспыхивали и плясали искорки некоего древнего, нечеловеческого веселья, словно он был посвящён в некую великую и ужасную шутку, недоступную пониманию простых смертных. Улыбка его, застывшая и неизменная, была подобна маске, отлитой из самого бледного мрамора, и сквозь неё проступало нечто такое, от чего кровь стыла в жилах, — безразличие вечности, взирающей на тщету всего сущего.
Само закулисье, некогда пропитанное запахом сосны, краски и пота, ныне дышало иными миазмами — ароматом застоявшегося ладана, старого дерева и чего-то ещё, едва уловимого, словно запах остывшего пепла после костра, на котором сожгли нечто невыразимо дорогое. Куклы, эти прежние орудия его гения, более не висели бесформенными грудами в ожидании прикосновения хозяина; они покоились в своих футлярах, подобно саркофагам в склепе, и даже в состоянии покоя их позы хранили отпечаток той жуткой грации, что оживляла их на сцене. И когда Казимир, этот новый, преображённый Казимир, проходил меж них, его тень, падая на их застывшие лики, казалось, пробуждала в глубине стеклянных глаз не свет, но тьму, готовую в любой миг излиться и поглотить всё вокруг. Он говорил с ними, но слова его были лишены прежней, хоть и горькой, нежности; то были не обращения отца к детям или творца к творениям, но монументальные, лишённые эмоций фразы, подобные надписям на древних надгробиях, смысл коих давно утрачен, а могущество — нет. Он стал не человеком, но сосудом, вместившим в себя саму идею представления, вечного и бесконечного, где актёры — марионетки, зрители — статисты, а сюжетом является медленное, неумолимое тление самой жизни под тяжестью безразличных звёзд. И в этом новом, идеальном порядке вещей не осталось места для чего-либо человеческого, ибо человеческое по природе своей несовершенно, а здесь, в этом заколдованном круге сцены и закулисья, воцарилось леденящее, бессердечное, абсолютное совершенство небытия, притворяющегося бытием.
Случилось же так, что в один из тех тусклых, безрадостных дней, когда небо, подобно потолку гигантской усыпальницы, давило на город свинцовой тяжестью, Эмилия, чья душа всё ещё носила на себе шрамы, невидимые для ока, но язвящие её изнутри подобно каплям медленного яда, проходила по той самой улице, где некогда обитали её девичьи грёзы, ныне обратившиеся в прах. Судьба, — или, быть может, некий более зловещий режиссёр, что направлял ход сей пьесы, — привела её взгляд к афише, что красовалась на стене, пестрой и яркой бабочкой, пригвождённой к гниющему стволу прошлого. И на ней, сияющее нестерпимым, холодным блеском, было имя «Казимир». Сердце её, сей усталый и израненный пленник, на мгновение замерло в груди, ибо память, сия безжалостная мучительница, воскресила в ней тень того человека, чья любовь и чьё падение стали для неё кровавым уроком тщеты всего земного.
И вот, пока она стояла, объятая смятением, взирая на сие бумажное привидение, толпа, как бесформенное, многоголовое чудовище, на мгновение расступилась, и взоры их встретились. Он стоял по ту сторону потока людского, неподвижный, как изваяние на гробнице, и взгляд его, лишённый всякого тепла, упал на неё. Она же, жадно вглядываясь в сии глубины, искала в них хоть искру боли, тень узнавания, намёк на того страдальца, что некогда стоял перед ней на коленях, — но ничего, кроме холодного, отстранённого любопытства коллекционера, рассматривающего диковинный, но чуждый ему экспонат, она в этих омутах не обнаружила. Казалось, он видел в ней не живую женщину с её бременем скорби, но лишь ещё один курьёзный предмет в бесконечной коллекции мироздания, предмет, достойный мимолётного изучения, но не способный вызвать ни малейшей душевной волны.
И тогда, прежде нежели она смогла издать звук или сделать движение, он, не меняя выражения своего каменного лика, медленно, с театральной величавостью, поднёс палец к своим бледным, неподвижным губам в жесте, полном невыразимой, леденящей душу тайны. Сей жест был подобен заклятью, что навеки запечатывает уста; в нём заключалось всё: и напоминание о их общем прошлом, и насмешка над ним, и предостережение, и приглашение в новый, непостижимый мир, где правда и ложь сплелись воедино столь причудливо, что уже не имели различия. И прежде чем сознание её успело осмыслить сие действо, он развернулся и растворился в толпе, исчезнув с той лёгкостью, с какой тень скользит по стене при угасании последней свечи.
И Эмилия, стоящая одинокая посреди безразличного города, с внезапной и ужасающей ясностью постигла всю глубину сего мгновения. Она понимала, что смотрела не на человека, не на того, кого когда-то знала, но на изысканную маску, вылепленную с таким искусством, что ни один мускул не дрогнул, ни одна искра подлинной жизни не мелькнула в глазах. Но ужас сего открытия заключался не в самой маске, а в том, что скрывалось под нею, — в абсолютной, зияющей пустоте, в небытии, что взирало на мир через прорези для глаз сей искусной личины. Он стал своим собственным произведением, самой совершенной из своих кукол, оболочкой, из которой была изъята сама суть, душа, оставшаяся там, в пыльном закулисье, на полу, залитом не кровью, но самым что ни на есть конечным, бесповоротным ничто. И сие ничто, обрядившееся в плоть и славу, было столь чудовищным, столь непостижимым для человеческого разумения, что холод, исходивший от сего осознания, был холоднее любого зимнего ветра, ибо он веял из бездны, лежащей по ту сторону бытия. Она чувствовала, как последние призраки её прошлого, всё ещё теплившиеся в потаённых уголках её сердца, развеялись в прах, уступая место новому, более страшному знанию: что есть вещи хуже смерти, и одна из них — вот эта, бессердечная, вечная жизнь в обличье искусства, где сам творец стал своей последней и самой ужасной куклой. И толпа, что продолжала течь вокруг неё, ничего не ведала и не подозревала о той бездне, что лишь на мгновение приоткрылась перед ней, дабы поглотить последние остатки её надежд.
Финал же сего немого действа, коему суждено было длиться вечность, свершился не на ослеплённой огнями сцене, под восторженные рукоплескания обманутой толпы, но в гробовой тишине закулисья, там, где царил дух не творчества, но законченного, окончательного акта, за коим не следует ни новый занавес, ни поклон. Триумфальное шоу, сей всплеск безумного ликования в океане ночи, отзвучало, и последний зритель, упивавшийся сладостным ядом иллюзии, покинул пределы сего храма, даже не подозревая, что был свидетелем не представления, но некоего священнодействия, жертвой коего пала сама человеческая суть. И вот, «Казимир», сей властитель без царства, скиталец без цели, стоял среди сонма своих творений, неподвижных и безмолвных, как обитатели склепа в лунный час. Воздух, густой от запаха ладана и пыли, казалось, застыл, превратившись в тяжёлый, незримый саван, окутавший всё вокруг.
Величайшим же средоточием сего безмолвного хаоса, его алтарём и его жертвой, была та единственная кукла, что превзошла все прочие — двойник, марионетка, обличьем своим до мельчайшей черты, до последнего штриха повторявшая того, кто ныне стоял перед нею, но в чьих стеклянных глазах навеки застыл немой, леденящий душу ужас, ужас предвечного осознания, ужас твари, узревшей лик своего творца и познавшей всю бездну своего неестественного бытия. И «Казимир» приблизился к сему изваянию, сей пародии на себя самого, и медленно, с почти отеческой, а оттого и вдвойне ужасающей нежностью, провёл бледными, худыми пальцами по щеке. Прикосновение сие было лишено тепла живой плоти; то было соприкосновение двух сущностей, из коих одна утратила душу, а другая — никогда её не имела, и в сей встрече заключалась вся горькая ирония мироздания.
— Спи спокойно, марионетка, — прошептал он, и голос его был подобен шелесту засохших листьев, влекомых ветром по мрамору надгробий. — Ты обрёл ту форму, коей жаждал всегда. Вечность в искусстве. Вечность в позе. Вечность в немом крике, что никто, кроме меня, не услышит. В словах сих не было ни злобы, ни торжества; в них звучала лишь безмерная, всепоглощающая усталость от созерцания бесконечного цикла творения и распада, где творение всегда обречено превзойти творца, дабы стать его гробницей. Он говорил с ней как с равной, ибо в самом деле, кто из них ныне был подлинным Казимиром? Тот ли, что стоял здесь, пустая оболочка, начиненная чужими страстями и отчуждённой мудростью, или же тот, что застыл в немом ужасе, вечно запечатлев агонию преображения?
И тогда, движимый последним, едва заметным импульсом той воли, что ещё теплилась в его глубинах, он простёр руку и погасил единственную лампу, висевшую над этим странным святилищем. Мрак, густой, абсолютный, немедленно хлынул в помещение, поглощая очертания тел и лиц, стирая границы меж реальным и воображаемым. Но спустя мгновение, сквозь высокое запылённое окно пробился бледный, болезненный свет луны, упав на это сборище манекенов призрачным, серебристым саваном. И в сём призрачном сиянии, в глубокой, гнетущей тишине, нарушаемой лишь биением собственного сердца — или, быть может, тем призрачным сердцем, что стучало где-то под полом, — свершилось нечто, от чего кровь стынет в жилах и разум отшатывается в немом ужасе.
Все куклы, все до единой, включая и двойника с его застывшим в крике взором, повернули свои деревянные головы с механической, неумолимой точностью. И устремили они свои невидящие стеклянные очи в одну-единственную точку во мраке — на пустое кресло, пыльное и потертое, где когда-то, в ту далёкую, почти забытую эпоху, сидел их Создатель, их Бог, их жертва, человек по имени Казимир. И тогда шепот, которого более не слышал никто из живых, никто, кроме них, обитателей этого вечного лимба, наполнил комнату, исходя не из уст, но из самой субстанции их бытия, из древесины, воска и тлена. Он был тих, как дыхание моли, и многоголос, как хор призраков, и повторял одно-единственное слово, имя, заклинание, проклятие и благословение: «Арлекин... Арлекин... Арлекин...».
И в этой бесконечной, самовозобновляющейся репетиции, в этом круговороте немого вопля и пристального взора, уже невозможно, да и не нужно было отличить палача от жертвы, ибо жертва добровольно взошла на алтарь, а палач стал её последним и самым преданным слугой. Невозможно было отделить творение от творца, ибо творец растворился в своём творении, став его пленником и его вечным зрителем. И уж тем паче — человека от его самой страшной и прекрасной куклы, ибо человек исчез, канул в Лету, оставив после себя лишь совершенную, бессердечную форму, обретшую свой собственный, независимый и жуткий дух, в то время как кукла, напротив, вобрала в себя всю его сущность, все его муки, весь его ужас, запечатлев их в позе навеки. И театр сей, опустевший для мира живых, был отныне и навсегда населён лишь этими немыми актёрами, разыгрывавшими свою вечную пьесу для единственного зрителя, коим было само Ничто, восседающее в пыльном кресле и взирающее на них из глубины вечности с холодной, невыразимой улыбкой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
