Трещина
Глава 1
ПРОЛОГ
Бабкины сказки не врут — они недоговаривают. Память хуже колодца. В колодец что упало, то на дне и лежит: захочешь рукой достанешь, коли брезговать не станешь. А память не держит. Память подкладывает. Думаешь забыл, схоронил, землёй притоптал, а оно само ночью всплывёт, да не своим голосом, чужим, и спросит тихонько из-за плеча: помнишь?
Я помню. И теперь вот пишу.
Потому что молчать больше невмоготу. Потому что по ночам всё так же — тишина не та. Потому что третьего дня внук спросил: «Дед, а почему у нас на чердаке половица не скрипит? Все скрипят, а та — нет. Будто кто на ней стоит и не дышит». Я тогда засмеялся, а сам встал из-за стола, вышел на крыльцо, закурил и рука дрожала. Не от холода. От дум.
Значит, не ушло. Значит, ждёт.
Хорошо. Пусть будет запись. Пусть будет бумага. Пусть кто-то прочитает и, может, не полезет туда, куда не надо. А полезет так хоть знать будет, что ответить, когда спросят не тем голосом.
Зовут меня Ефим Ильич Берестов. Родился я в хуторе Тиховском, что на самой кромке Донской земли, где уже не Дон, а ерик, а за ериком плавни, а за плавнями такая глушь, что сам чёрт ногу сломит. Было нас у матери пятеро. Мне тогда шестой год пошёл. Варьке третий. Братьям: Степану двенадцать, Гришке десять, Митьке восемь. И отец, Пётр Берестов, ещё не старый мужик, сорок два года, а уже с сединой. Как-никак две войны за спиной, германская да гражданская. Вернулся в двадцать втором, отстроил мазанку, лошадь завёл, корову, курей — жили. Небогато, но сытно. До той осени.
Пётр Берестов, отец наш, был мужиком кряжистым, невысоким, но широким в кости. Такие в народе «дубками» зовут. Лицо его, обветренное, тёмное от степного загара, казалось вырубленным из старого, промасленного дерева: высокий лоб, глубоко посаженные серые глаза с прищуром, который остался ещё с германской войны, и жёсткая, колючая щетина, пробивавшаяся уже к полудню, хоть брился он каждое утро. Волосы русые, с обильной проседью на висках, он стриг коротко, по-солдатски, и из-под этой стрижки всегда торчали в разные стороны, как прутья из веника. Руки его — отдельная память: натруженные, с толстыми, вздутыми венами, с мозолями, которые не сходили даже зимой, когда в поле не работали. Левая рука была чуть короче правой — ещё с гражданской, после того как под Вознесенской его прикладом по локтю саданули. Но сила в ней осталась прежняя, и когда он сжимал кулак, казалось, что этот кулак может остановить лошадь на скаку.
Мать, Настасья, была ему под стать — не ростом, так духом. Невысокая, ладная, с крутыми бёдрами и тонкой, гибкой талией, которую не испортили даже пятеро родов. Лицом она вышла в свою мать, бабку Аграфену: овальное, с высокими скулами и небольшим, аккуратным ртом, который в минуты гнева сжимался в такую тонкую нитку, что мы, пацаны, заранее знали — лучше не подходить. Волосы у матери были чудом: густые, русые, с золотистым отливом, они падали ниже пояса, и когда она распускала их вечером перед сном, вся горница наполнялась запахом ромашки и сухого разнотравья — она мыла их отваром трав, и этот запах был для нас запахом дома, запахом защиты. Глаза — серые, с тёмной каймой вокруг радужки, смотрели спокойно, но в этом спокойствии всегда чувствовалась такая глубина, будто она видела то, что мы не видим. И, может, так оно и было.
Старший, Степан, в двенадцать лет уже вымахал почти в отца — тот же рост, те же широкие плечи, но ещё по-мальчишечьи угловатые, необмятые. Волосы у него были русые, и он их зачёсывал назад, открывая крутой, чуть покатый лоб. Гришка, десяти лет, был полной противоположностью брату. Невысокий, коренастый, с круглой, будто налитой головой и маленькими, глубоко посаженными глазами цвета переспелой вишни. Волосы у него были тёмно-русые. Митя, восьми лет, был нашим «красным солнышком» — мать называла его так за волосы: рыжие, с медным отливом, какие в нашей семье не водились ни у кого. Говорили, в прадеда, который был казаком-черкесом и привёз откуда-то с Кавказа и эту рыжину, и диковинную фамилию Берестовы, которую потом, при переписи, переделали на русский лад. Митька был худым, долговязым, с острыми, чуть оттопыренными ушами и лицом, усыпанным мелкими, едва заметными веснушками.
Началось всё с пропажи овцы. Мелочь, скажешь. У кого в хуторе скотина не пропадала? Волки, воры, свои же — мало ли. Но та овца пропала странно. Загон целый. Забор не ломан. Собака не брехала. А поутру открываешь дверь в базу, а овцы нет. Будто корова языком слизнула. Только клочок шерсти на колу остался. И тот не вырванный, а будто вытянутый сквозь щель, которой нет.
Отец тогда покрестился, велел матери не выходить со двора после заката, а сам ушёл к деду Антипу, что на отшибе жил, в старой хате с покосившейся трубой. Дед Антип считался у нас знающим. Шептун, по-здешнему. Никто не знал, откуда он пришёл в хутор, помнили его уже старым, а старым он был всегда. Говорили, он ещё при царе конокрадов заговаривал, чтоб кони сами ворочались. Верить или нет не знаю. Но отец ему верил.
Вернулся он затемно, тихий, и первым делом не к матери пошёл, а в чулан, где топор лежал. Вынес топор, долго смотрел на лезвие, потом положил на божницу, под образа. Мать ахнула, а он сказал: «Молчи. И детей не спускай с глаз. И сама никуда. Ни к колодцу, ни в погреб, ни за ворота. Поняла?»
Мать поняла. Она всегда понимала отца с полуслова. Только глаза у неё стали такие, как у подстреленной чибисы: вроде живая, а вроде уже нет.
Через день пропал козёл. Через два куры перестали нестись, а те, что были, вышли из сарая мокрые, будто их в реке выкупали. А река была далеко, версты за три. Петух охрип и молчал трое суток, сидел на жёрдочке и только головой крутил, будто за кем-то следил, кого мы не видели.
А потом пошли облавы. Сначала собирались мужики, брали ружья, вилы, цепи, обходили плавни, заросли, старые камышовые крепи. Ничего не находили. Только один раз, говорят, наткнулись в ерике на плотный круг на воде, будто что-то большое кружило под тиной. Стреляли — вода брызнула, а пули, как горох о стену, отскочили в сторону. И запах пошёл. Не гнилой — другой. Сладковато-пресный, как от цветущей липы, но с привкусом будто железо на языке.
Мужики тогда повернули назад. И больше в плавни не ходили.
А дед Антип исчез. Пропал той же ночью, после облавы. Хата его стояла открытая. На столе недопитая кружка с молоком, на печи ватник, на лавке кисет с махоркой. А самого нет. Ни следа, будто сквозь землю. Вот с того дня и началось.
Пишу, и рука не дрожит. Странно. Должна бы. Потому что когда я заканчиваю этот лист и прячу его в стол, я знаю: кто-то его прочитает. Или не кто-то, а то, что умеет читать, не то что людьми писано. Но мне уже всё равно. Ведь ту осень я не забыл. И она не забыла меня. Я как сейчас слышу, за стеной, в кухне, половица не скрипит. Так и ты, читатель, услышишь когда-нибудь. И тогда поймёшь - бабкины сказки не врут. Они просто не договаривают.
А теперь слушай.
---
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Чужой хлеб
В тот год осень пришла рано — не календарём, а нутром. Ещё в конце августа, когда по всем приметам должно было стоять бабье лето, с востока потянуло таким ветром, что лист на деревьях пожелтел и скрутился в трубочку за одну ночь, а поутру хуторяне выходили на крыльцо и молчали — потому что пахло не так. Пахло не хлебом, не дымом, не поздней росой — а чем-то чужим, сырым, глубинным, будто земля приоткрыла рот и дышала.
Пётр Берестов, отец наш, встал в тот день до свету. Встал, не разбудив мать, прошлёпал босыми ногами по холодному полу, откинул занавеску на окне — и замер. За окном было ещё темно, но темнота эта была не ночная, уютная, с редкими звёздами, а какая-то плотная, осязаемая, будто кто-то натянул поверх хутора чёрный тулуп и придавил края камнями. Звезды — и те не светились, а тускнели, как угли в потухающем костре.
Он постоял, потом перекрестился — небрежно, по-солдатски, в три перста — и пошёл в горницу будить нас, детей. Будить было рано, но он чуял: день будет долгий и лучше встретить его при деле, чем в постели.
— Подъём, орлы, — сказал он негромко, но так, что половицы отозвались. — Вставайте, хлеб убирать. До дождей надо.
Степан, старший, сел на постели сразу, как по команде. Гришка заворочался, что-то буркнул в подушку. Митька, тот вообще спал мёртвым сном — его пришлось тормошить за плечо, и он открыл глаза мутные, непонимающие, и первым делом спросил:
— А чего темно ещё?
— Осень, — коротко ответил отец. — Вставай, говорю.
Я, Ефимка, в ту пору был шести лет от роду, и меня отец будить не стал — я и так проснулся, едва он заскрипел дверью. Я вообще просыпался от любого шороха — такая уж натура, материна. Говорили, я первый раз заорал не когда повитуха шлёпнула, а когда за стенкой кто-то ведром брякнул. Так и остался: на звук чуткий, на тишину — болезненно.
Варька, сестрёнка, спала в закутке за печкой, в плетёной люльке, которую отец смастерил ещё до её рождения из ивовых прутьев. Мать укачала её глубокой ночью, когда мы уже спали, и теперь Варька дышала ровно и сладко, и я, слушая это дыхание, почему-то успокаивался. Пока она дышит — всё ладно.
Мы оделись молча. Отец накинул старую шинель, ещё с гражданской, в которой рукав был прожжён махоркой, а на груди — бурое пятно, то ли кровь, то ли вино, то ли земляная краска, уже не отстирать. Степан и Гришка надели отцовские рубахи, перепоясались верёвками — на вырост, как всегда. Митька натянул на себя что-то непонятное, полосатое, из бабкиного сундука, и выглядел в нём, как пугало огородное. Я же просто остался в том, в чём спал: в длинной, до колен, рубахе, подпоясанной мочалкой.
Мать к тому времени уже затопила печь — печь в нашей мазанке была старой, глинобитной, ещё от прежних хозяев, и гудела она не так, как положено, а с надсадой, будто внутри не огонь, а зверь сидел и ворочался. Она замесила тесто на скорую руку, без закваски, — пресные лепёшки, которые мы брали с собой в поле. Я помню этот запах: мука, вода, щепотка соли и печной жар, смешанный с запахом керосина из лампы. Он был единственным запахом, который не пугал меня в те дни. Сейчас, спустя столько лет, я бы отдал всё, чтобы почувствовать его снова. Но не чувствую. И не почую.
Выехали затемно. Отец запряг Буланого — старого, но ещё крепкого мерина, который помнил ещё ту, первую войну, потому что его реквизировали у какого-то помещика под Воронежем, а потом, после демобилизации, отец выменял его за два мешка пшеницы и старое седло. Буланый был умнее многих людей: он никогда не наступал на борозду, сам останавливался перед ямой и умел находить дорогу домой в самую лютую метель. Но в то утро он вёл себя странно. Когда отец вывел его из конюшни, Буланый не пошёл, как обычно, к колоде, не потянулся мордой к ведру с водой, а замер на месте, поднял голову и долго водил ноздрями, будто принюхивался к чему-то, чего мы, люди, не слышали. Потом он тихо, по-лошадиному жалобно, всхрапнул — и отец, вместо того чтобы хлестнуть его вожжой, сам побледнел и перекрестился.
— Но-но, — сказал он тихо, почти ласково, и погладил Буланого по холке. — Но-но, родимый. Не бойся. Мы с тобой.
Буланый тронулся. Но шёл неохотно, мелкой рысью, и уши его были плотно прижаты к голове.
В поле мы добрались уже в серых сумерках рассвета. Небо на востоке разгоралось не розовым и не алым, как обычно, а каким-то нездоровым, бледно-жёлтым цветом, будто подсвеченным изнутри тухлым яйцом. Хлеб стоял — рожь, в основном, да немного ячменя. Колосья низко клонились к земле, отяжелевшие, но не спелые — странная бледность разлилась по ним, как восковая. Отец размял один колос в ладони, понюхал, сплюнул.
— Не поспела, — сказал он. — А убирать надо. Иначе ляжет.
Мы взялись за серпы. Степан и Гришка косили по-взрослому, широкими взмахами, Митька шёл за ними, подбирая срезанные колосья и складывая их в снопы. Мне, как самому малому, поручили вязать — и то получалось плохо, потому что пальцы не слушались, верёвка выскальзывала, и снопы распадались, едва я поднимал их.
Отец работал молча, но я замечал: он то и дело поднимал голову и оглядывался. Не на нас — на поле. На край, где поле переходило в плавни, где начинались камыши и старая, давно заброшенная дорога, которая, как говорили старики, вела в никуда. Он вглядывался в ту сторону так, будто ждал, что оттуда кто-то выйдет. Или уже вышел.
К полудню притомились. Сели перекусить — мать дала нам лепёшек, крынку парного молока, лук зелёный с грядки, солёные огурцы в деревянном туеске. Ели молча, быстро, не разговаривая. Только Митя, самый болтливый из нас, спросил:
— Тять, а правда, что в плавнях водяной живёт?
Отец не ответил сразу. Дожевал лепёшку, отпил из крынки, вытер рот рукавом.
— Всякая нежить живёт, — сказал он наконец. — Где вода — там и живность. А ты не суйся.
— А я и не сунусь, — сказал Митя, но глаза его горели — не страхом, а любопытством. Эх, Митька, Митька. Если бы ты знал тогда, что это любопытство будет стоить тебе... Впрочем, не буду забегать.
После обеда ветер переменился. Тот самый, восточный, который дул уже третью неделю, вдруг стих, и наступила такая тишина, что стало слышно, как падают на землю сухие листья с одинокой берёзы на меже. Я тогда замер с серпом в руке, потому что тишина была не просто отсутствием звука — она была плотной, как вода в ушах. Отец тоже перестал работать, поднял голову, и я увидел, как его лицо медленно меняется. Не то чтобы он испугался — он узнал что-то. Узнал и не хотел знать.
— Собирайтесь, — сказал он негромко. — Домой.
— Но, тять, — начал было Степан, — а хлеб?..
— Домой, я сказал.
Он не кричал. Он вообще редко кричал. Но в его голосе было то, от чего даже Буланый, стоявший в отдалении, поднял голову и навострил уши.
Мы собрали серпы, снопы оставили в поле — бросили, как есть. Отец впряг Буланого в телегу, мы залезли, и он погнал лошадь не шагом, как обычно, а рысью, что было не в его обычае — он берёг Буланого, никогда не гонял без нужды. Но в тот раз гнал.
Я сидел на краю телеги, держался за гнилой борт, и смотрел назад, на поле, которое быстро уходило вдаль. И мне показалось — или показалось, — что на краю поля, там, где начинались плавни, кто-то стоял. Один. Высокий. Чёрный. Не человек — потому что человек не мог быть таким чёрным среди бела дня. И не дерево — потому что дерево не стоит так прямо и не смотрит вслед.
Я хотел сказать отцу, но язык не повернулся. Не от страха — от того, что внутри меня вдруг стало пусто, как в колодце, из которого вычерпали воду. Я только сжал пальцы на борту сильнее и отвернулся.
Домой мы добрались быстро. Мать встретила нас на крыльце — лицо белое, глаза большие. Она не спросила, почему так рано. Она посмотрела на отца, отец посмотрел на неё — и они поняли друг друга без слов.
— Запирай ворота, — сказал отец. — И окна закрой. Ставни — на засов.
— А дети? — спросила мать тихо.
— Дети будут в горнице. И ты с ними. А я — во дворе.
— Пётр...
— Не спорь, Настя. Не время.
Она не стала спорить. Она пошла к дому, подхватила Варьку из люльки — девочка даже не проснулась, только чмокнула во сне — и унесла её в горницу. Мы, мальчишки, потянулись за ней, но отец остановил меня, схватив за плечо.
— Ефим, — сказал он, и я впервые услышал, как он назвал меня полным именем, не Ефимкой, а Ефимом. — Ты у меня самый чуткий. Если ночью услышишь что-то — не выглядывай. Не отзывайся. И братьям скажи. Понял?
Я кивнул. Я ничего не понял, но кивнул.
— И вот ещё, — он нагнулся, заглянул мне в глаза. — Если кто-то позовёт тебя по имени, а ты не увидишь, кто зовёт, — молчи. Даже если это буду я. Даже если мать. Молчи и крестись. Крестись, пока не пройдёт.
Он перекрестил меня — широко, по-отцовски — и отпустил.
Я побежал в горницу, где уже зажгли лампаду, и уткнулся лицом в подушку, чтобы не слышать, как отец забивает ставни снаружи. Но я всё равно слышал. И ещё я слышал, как Буланый бьёт копытом в конюшне — бьёт ровно, с перерывами, как по сердцу. Тук. Тук. Тук.
А потом наступила ночь.
Ночь, которая длилась трое суток.
И это была не самая страшная ночь в моей жизни. Самая страшная была впереди. Но та, первая, — она научила меня одному: тишина — это не когда ничего нет. Тишина — это когда что-то есть, но не говорит.
А когда оно заговорит — лучше бы ему не отвечать.
Глава 2
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тишина имеет вес
Ночь пришла не затемно — она навалилась. Так наваливается на путника в степи внезапный ливень: сначала секунда затишья, будто мир затаил дыхание, а потом — всей тяжестью, всей мокрой, холодной, неотвратимой массой. Только вместо дождя была тишина. И темнота. Такая темнота, что, когда мать задула лампу, оставив одну только лампаду перед иконами, мне показалось — нас закопали. Заживо. В землю, в глину, в этот мазаный дом, который вдруг стал не домом, а гробом.
Мы лежали в горнице вчетвером: я, Степан, Гришка, Митька. Варьку мать уложила рядом с собой, в закутке, за печкой, где воздух был теплее и стены толще. Отец остался во дворе — я слышал, как он тяжело ходит по утоптанной земле, как иногда останавливается и долго не двигается с места, будто прислушивается к чему-то, чего нам не дано.
Степан, как старший, пытался держаться молодцом. Он лежал на спине, положив руки под голову, и глядел в потолок, где лампадный свет выплясывал жёлтые круги на побеленных балках. Но я видел: он не спит. Он тоже слушает. Гришка заснул сразу — устал в поле, да и вообще он спал всегда и везде, как сурок, за что мать называла его «сонным царём». Митя ворочался, вздыхал, но тоже скоро затих. Остались мы со Степаном. И тишина.
— Степ, — позвал я шёпотом.
— Мм?
— А чего тять боится?
Пауза. Степан перевернулся на бок, и в свете лампады я увидел его лицо — не мальчишеское, а какое-то чужое, с глубокими тенями под глазами, будто он не спал не одну ночь, а много.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Но он никогда не боялся. Даже когда немцы под Ростовом были. А тут — боится.
— Может, водяной?
— Какой водяной, дурень? Водяной в реке живёт, а у нас — сушь.
— А дед Антип говорил, водяной и в колодце может быть. Если колодец старый и не освящённый.
Степан помолчал, потом тихо, почти беззвучно, выругался — тем словом, которое от взрослых перенял, но при нас не употреблял. Не от злости, а оттого, что не знал, что ещё сказать.
— Спи, Ефимка, — сказал он. — Завтра разберёмся.
Но я не спал. Я лежал с открытыми глазами и слушал, как дышит дом. Дом всегда дышал — по-своему, по-живому. Скрипел половицами, когда ветер, вздыхал печной заслонкой, шелестел соломой на крыше. Но в ту ночь он дышал иначе. Ровно, глубоко, как человек, который притворяется спящим, но знает, что за ним следят. И в этом дыхании было что-то настороженное, хищное — будто дом сам ждал чего-то. Или кого-то.
А потом начались звуки.
Сначала — снаружи. За ставнями, за толстыми дубовыми досками, которые отец приколотил накрепко, — шорох. Лёгкий, едва слышный, как от мышиных лапок по сухой листве. Но мыши не бывают такими тяжёлыми. И они не ходят по одному месту по кругу — туда-сюда, туда-сюда, будто нащупывают слабину, будто ищут, куда просунуть коготь.
Я приподнял голову, вглядываясь в щель между ставнями. Оттуда не пробивалось ни лучика — ночь была безлунная, беззвёздная, чернее дегтя. Только шорох. И через несколько минут — другой звук. Из-под пола.
В нашей мазанке пол был земляной, утрамбованный, покрытый домоткаными половиками. Под полом — подпол, неглубокий, куда мать ставила банки с соленьями и кадки с квашеной капустой. Вход в подпол — в сенях, через тяжёлую деревянную крышку. И вот из-под этой крышки, из темноты подпола, донёсся звук, от которого у меня волосы на загривке встали дыбом. Кто-то царапался. Снизу. Медленно, методично, будто скрёб когтями по глине. Царап — и пауза. Царап — и пауза. Царап-царап-царап — и долгая, тягучая тишина, в которой слышно было, как колотится моё сердце.
— Степ, — прошептал я, дёргая брата за рукав. — Там кто-то.
Степан сел на постели. Я видел, как его лицо в полумраке сделалось белым — белее рубахи, белее стен. Он тоже слышал. Он приложил палец к губам, велел молчать, и мы замерли оба, вслушиваясь.
Царапанье прекратилось. Наступила такая тишина, что у меня зазвенело в ушах — тем противным, высоким звоном, который бывает, когда резко встаёшь или падаешь с высоты. А потом из-под пола раздался голос.
— Степан...
Негромкий. Сиплый. Как у старого, прокуренного деда, который простудил горло на ветру. Но в этом голосе было нечто, отчего у меня всё внутри оборвалось и покатилось куда-то вниз, в живот, в самый низ. Голос знал имя. Голос звал по имени. И голос этот был мне знаком. Я не мог понять, чей он — не узнавал, не вспоминал, — но тело моё знало. Тело покрылось мурашками, такими крупными, что кожа стала похожа на гусиную. А рот наполнился противным привкусом — медным, ржавым, как кровь на язык.
Степан не ответил. Он сидел не шевелясь, и я видел, как его руки вцепились в край постели — побелели костяшки, натянулись жилы. Он молчал. Молчал так, будто язык примерз к нёбу. И правильно делал — потому что следом голос повторил:
— Степан... выйди...
Это уже не было просьбой. Это было требованием. И в этом требовании слышалось такое спокойное, такое всезнающее терпение, будто тот, кто говорил из-под пола, мог ждать вечность. И ждал.
Я закрыл глаза. Зажмурился так сильно, что в темноте поплыли огненные круги, и начал шептать — ту молитву, которой меня научила мать: «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое...» — я глотал слова, путался, начинал сначала, и пальцы мои сами собой сложились в щепоть, которую бабка Аграфена, ещё живая, называла «защита от лихого».
Голос замолчал. Но тишина после него была хуже — в ней чувствовалось присутствие. Кто-то стоял по ту сторону пола, прямо под нами, и слушал, как я молюсь. И, кажется, ему это нравилось.
Не знаю, сколько времени прошло. Может, минута. Может, час. Но когда я открыл глаза, Степан уже лежал — на спине, с открытыми глазами, и смотрел в потолок. Он не спал. Он просто перестал дышать. Так глубоко, так старательно, будто надеялся, что если не будет дышать, то его не заметят.
— Степ, — прошептал я. — Он ушёл?
Степан не ответил. Только мотнул головой — не то «нет», не то «не знаю».
А потом со двора донёсся крик. Короткий. Хриплый. И сразу оборвавшийся — как ветку переломили. Это кричал отец.
Я вскочил, не помня себя. Босые ноги ударили по холодному полу, я метнулся к двери, дёрнул щеколду — и тут же получил от Степана такой удар в грудь, что отлетел к печке, больно ударившись спиной о кирпичи.
— Сидеть! — рявкнул он шёпотом, и в этом шёпоте было столько звериной ярости, что я не посмел ослушаться. — Сидеть, я сказал! Тять велел не выходить!
— Но он кричал!
— Значит, так надо. Сиди.
Он сам подошёл к окну, отодвинул край половика, которым было завешено стекло, и прильнул к щели между ставнями. Долго смотрел. Потом отшатнулся, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом даже, а чем-то другим, чему у меня тогда не было названия. Омерзением. Отвращением. Тем чувством, когда видишь то, что не должен видеть человек, и знаешь, что теперь это останется с тобой навсегда.
— Что там? — спросил я.
Он не ответил. Отошёл от окна, сел на постель, уронил голову на руки. И просидел так до самого утра — неподвижно, как камень. А я не решился больше ни о чём спрашивать.
Утро пришло не скоро. Лампада догорела, иконы потонули в сером предрассветном сумраке, который сочился сквозь щели в ставнях, как вода сквозь плотину. Первым проснулся Митька открыв глаза, сел на постели, огляделся.
— А чего это вы не спите? — спросил он сонно.
Никто не ответил.
— А где тять?
— Во дворе, — буркнул Степан, не поднимая головы.
— А чего он там?
— Работает.
Митька хотел ещё спросить, но я дёрнул его за рукав и показал глазами — молчи. Он замолчал. Даже Митька, самый бестолковый из нас, понял: утро не такое, как всегда.
Мать вышла из-за печки с Варькой на руках. Лицо у неё было спокойное, даже слишком спокойное — будто она надела на себя маску из теста и забыла её снять. Она прошла к окну, отворила ставни — отец, видимо, уже отколотил доски снаружи, — и в горницу хлынул свет. Серый, неживой, но всё-таки свет. Я зажмурился. Когда открыл глаза, мать стояла у порога и смотрела во двор.
— Идите завтракать, — сказала она. — И не выходите на улицу без отца.
Мы вышли в сени. Я глянул в щель между досками — во дворе было пусто. Телега стояла на месте, Буланый торчал из конюшни, жевал сено. Но отца нигде не было видно.
— А где тять? — снова спросил Митя.
— Ушёл, — ответила мать коротко.
— Куда?
— По делу.
И замолчала.
Мы ели кашу — пшённую, жидкую, без масла. Мать не разговаривала, мы не разговаривали. Только Варька гукала в своей люльке и тянула пухлые ручки к свету. Завтрак кончился быстро — никто не хотел есть.
— Сидите дома, — сказала мать, надевая платок. — Я схожу к соседям.
— Мам, — Степан встал. — Я с тобой.
— Сиди, сказала.
— Мам, — он повысил голос. — Я старший. Я должен.
Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевела глаза на нас — на меня, на Гришку, на Митьку. На Варьку, которая уже засыпала.
— Оставайтесь втроём, — сказала она наконец. — И не отпирайте дверь никому. Даже если буду звать я. Поняли? Даже если я. Запомните это, ради Христа.
Степан кивнул. Мать перекрестила нас — каждого по очереди, и меня в том числе, хотя я никогда не был её любимчиком, — и вышла за порог.
Мы остались одни. Четверо мальчишек в доме, который вдруг стал слишком большим и слишком пустым. Гришка полез на печь — оттуда было лучше видно в окно. Митя уселся на лавку и принялся крутить в пальцах обрывок верёвки. Я стоял у двери и слушал. Степан — у другого окна, смотрел на улицу.
— Степ, — спросил я тихо. — А что ты ночью видел? Во дворе?
Он не обернулся.
— Ничего.
— Врёшь.
— Ефим, отстань.
— Не отстану. Я видел твоё лицо. Ты видел что-то.
Он резко повернулся, и в глазах его мелькнуло то, что я принял за злость, но только потом понял: это был страх. Самый настоящий, животный страх, который выжигает из человека всё человеческое.
— Ты хочешь знать, что я видел? — спросил он, и голос его сел, стал хриплым, чужим. — Я видел, как наш отец стоял посреди двора и смотрел на колодец. Просто стоял и смотрел. А из колодца — из нашего колодца, из которого мы воду берём каждый день, — из него тянулись руки. Длинные, белые, тонкие, как плети. И они обнимали отца за плечи, за шею, за голову. А он стоял и не двигался. И улыбался. Понимаешь? Улыбался.
У меня похолодели пятки. Не голова, не грудь — именно пятки, там, где пятки касались холодного пола. Я отступил на шаг, упёрся спиной в дверной косяк.
— А потом? — спросил я, хотя не хотел спрашивать.
— А потом он обернулся, — Степан сглотнул. — Обернулся и посмотрел прямо на меня. Сквозь ставни. Сквозь стену. Сквозь темноту. И сказал... нет, не сказал, а прошептал — так тихо, что я услышал только потому, что он шептал прямо в ухо, хотя стоял далеко. Он сказал: «Не выходи. Я скоро вернусь. Я уже почти собрался».
— Собрался? Куда?
— Не знаю. А потом он пошёл к калитке, отворил её — и вышел. А руки из колодца убрались обратно. И колодец закрылся. Сам. Крышкой.
Мы молчали. Гришка на печи тоже молчал — может, спал, может, притворялся. Митька верёвку уже не крутил — замер с открытым ртом, глядя на Степана круглыми, как плошки, глазами.
— Никому не говори, — сказал Степан. — Особенно матери. Она и так... она и так знает. Но не надо, чтобы она знала, что мы знаем.
Я кивнул. Я не понял тогда, что он имел в виду. Понял потом. Много лет спустя, когда сам стал отцом и понял: нет ничего страшнее, чем знать, что твои дети видят то, от чего ты не можешь их защитить.
Мы ждали мать. Ждали час, два, три. Солнце поднялось выше, стало светлее, но теплее не сделалось — воздух оставался холодным, липким, как перед грозой. Варька проснулась, заплакала. Гришка слез с печи, покормил её из рожка — молоко скисло, но девочка ела, потому что не понимала ещё, что такое кислое и что такое горькое.
А потом дверь отворилась. Не мать вошла — соседка, тётка Марфа, что жила через два двора от нас. Она была бледная, растрёпанная, в накинутом на плечи тулупе, хотя на улице было не холодно.
— Мать ваша у бабки Ульяны, — сказала она, не здороваясь. — Велела передать: сидите, не выходите. И дверь никому не открывайте.
— А что случилось? — спросил Степан.
Тётка Марфа перекрестилась — часто, мелко, истово.
— Пластуны пропали, — сказала она. — Трое. Вчера в плавни ходили — и не вернулись. А сегодня утром один нашёлся. В ерике. Лицом вниз. И весь — будто... — Она замолчала, махнула рукой. — Не дай Бог увидеть. Сидите, дети. И молитесь.
Она ушла, не закрыв за собой дверь. Степан пошёл закрыть — и замер на пороге. Я подбежал к нему, выглянул из-за плеча.
На улице, посреди переулка, стояла женщина. Я не узнал её — в нашем хуторе все были свои, а эту я видел впервые. Она была босая, в мокрой, облепившей тело рубахе, и волосы её, длинные, седые, свисали до пояса мокрыми сосульками. Она стояла неподвижно и смотрела прямо на наш дом. Прямо на нас.
А потом она улыбнулась.
И в этой улыбке было столько ртов, сколько не бывает у одного человека.
— Захлопывай! — заорал я, дёргая Степана за рукав. — Захлопывай, дурак!
Он захлопнул. Задвинул засов. И мы стояли с ним по разные стороны двери, тяжело дыша, и я чувствовал, как по моим ногам течёт что-то тёплое — я намочил штаны, впервые за три года, и мне было не стыдно. Мне было страшно.
А снаружи раздался смех.
Тихий. Ласковый. Материнский почти.
И я понял: эта ночь — только начало.
Глава 3
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мать в чужом лице
За дверью смеялись не переставая. Смех тот был негромкий, ласковый даже, но в нём чувствовалось такое, от чего у меня живот свело судорогой, а зубы сами собой застучали — мелко, противно, как в лихорадке. Смеялась женщина. Та самая, босая, в мокрой рубахе, с волосами-сосульками. Смеялась и, кажется, не дышала — потому что между приступами смеха не было ни вздоха, ни всхлипа, ни даже паузы для воздуха. Будто смех этот шёл не из лёгких, а откуда-то изнутри, из пустоты, где воздуху не положено быть вовсе.
— Заткните уши, — прошептал Степан, пятясь от двери. — Заткните, я сказал!
Гришка уже сидел на печи, прижав ладони к ушам, и раскачивался вперёд-назад, как старый дед на молитве. Митя забился под лавку, свернулся калачиком и зажмурился так сильно, что морщины пошли по всему лицу. Я же стоял как вкопанный, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Смотрел на дверь. На тёмную щель внизу, где под порогом тонкой ниткой сочился не свет — откуда бы ему взяться, — а что-то другое. Тягучее, серое, похожее на туман, но плотнее, осязаемее. Оно струилось по половицам, обтекало ножки столов и лавок, тянулось к нам, как щупальца, и пахло — чем бы вы думали? — не гнилью, не тиной, не смертью. Пахло парным молоком. Тёплым, свежим, только что из-под коровы. Запах, который всегда означал для нас безопасность, дом, мать. А теперь он стал чужим. Теперь он тянулся из-под двери вместе с этим серым, вязким маревом, и я понял: самое страшное — не когда зло пахнет смертью. Самое страшное — когда оно пахнет домом.
— Ефим! — рявкнул Степан, и голос его пробил оцепенение. — К печке, быстро!
Я дёрнулся, споткнулся о собственные ноги, упал на четвереньки, вскочил — и побежал к печке, туда, где за спиной у Гришки была широкая, тёплая лежанка, обложенная старыми тряпками. Вскочил на неё, прижался спиной к нагретому кирпичу — печь ещё хранила утренний жар, — и только тогда почувствовал, что ноги мои больше не держат. Они тряслись. Тряслись так, что я не мог их унять, как ни старался.
Степан тем временем сорвал с гвоздя медный крест — тот, что висел над дверью, ещё бабкин, тяжёлый, с распятием, у которого стёрлись до блеска руки и ноги Христа от прикосновений. Крест был большой, не нательный, а домашний, и Степан едва удержал его в одной руке. В другой у него появилась икона — Казанской Божьей Матери, тоже старая, потемневшая от копоти, с облупившимся окладом. С этими двумя святынями он встал напротив двери, поднял крест перед собой, как солдат перед атакой поднимает штык, и заговорил. Заговорил не молитвой — нет, не той, что в церкви читают. Заговорил тем, что слышал от деда Антипа: древним, корявым, сбивчивым заговором, в котором слова путались, обрывались, налезали одно на другое, но оттого становились только страшнее — для того, кто слушал их с той стороны.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал Степан, и голос его дрожал, но не срывался. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. Спаси и сохрани. От нечистого, от лихого, от навьего, от полуночного, от пришлого, от того, кто без креста, без имени, без лица...
Дальше пошло то, чего я не разобрал. Слова сливались в единый гулкий, тягучий звук, похожий на колокольный звон, только глухой, подземный. И странное дело: чем громче говорил Степан, тем тише становилось за дверью. Смех утихал, превращался во вздохи, вздохи — в шёпот, шёпот — в ничто. Серое марево под порогом потемнело, свернулось, втянулось обратно в щель, будто его засосало. И наступила тишина. Настоящая, глубокая, как дно колодца.
Степан опустил крест. Икона выпала у него из рук — упала на половик, стеклом вниз, но не разбилась. Он стоял, тяжело дыша, и пот с его лица капал на пол — крупный, частый, как дождь.
— Ушла, — сказал он. — Пока ушла.
— А что это было? — пискнул Митька из-под лавки.
— Не знаю. И знать не хочу.
Но я знал. Вернее, не знал, а чувствовал: то, что стояло за дверью, не было ни женщиной, ни даже нежитью в обычном понимании. Это была личина. Маска. Подделка под живое, сделанная из того, что остаётся от человека, когда он умирает не своей смертью и не уходит, а застревает где-то на границе — между водой и землёй, между сном и явью, между этим миром и тем. Бабка Аграфена, бывало, рассказывала: «Если человек тонет, а тело не находят, душа его не успокаивается. Она мечется, ищет выход, лепит себе из тины, из водорослей, из речного песка новую плоть. И выходит такая — вроде человек, а вроде нет. И она помнит, кем была, но помнит криво, как в разбитое зеркало глядит. И она ищет тепло. Живое тепло. Чтобы примерить его на себя, как платье». Ищет. И находит.
Мы просидели в тишине, наверное, с час. Может, больше. Время в тот день потеряло всякий смысл: оно то растягивалось, как резина, так что минута казалась вечностью, то сжималось в точку, и я не мог понять, прошло ли пять минут или полдня. Мать всё не возвращалась. Отец — тем более.
Гришка заснул на печи — сон сморил его, как медведя в берлоге. Митя выполз из-под лавки, сел на корточки у стены и принялся водить пальцем по трещине в штукатурке, водя и водя, будто пытался стереть её или, наоборот, углубить. Я сидел рядом со Степаном у окна. Мы не разговаривали. Смотреть на улицу было боязно, но и не смотреть — ещё страшнее.
А потом мы услышали шаги. Снаружи. Тяжёлые, уверенные, вбивающие пятки в утрамбованную землю со знакомым, родным ритмом. Шаги отца.
— Открывай, — сказал я.
— Погоди, — Степан прижал палец к губам.
Шаги приблизились к крыльцу. Досочка на второй ступеньке скрипнула — та самая, которую отец всё собирался прибить, да всё руки не доходили. Скрипнула привычно, по-свойски. Потом — стук в дверь. Три удара. Коротких, сухих — тра-та-та.
— Свои, — выдохнул я и рванул к двери, но Степан схватил меня за шиворот, оттащил назад, зажал рот ладонью.
— Молчи, — прошипел он мне прямо в ухо. — Ты забыл, что мать говорила? Даже если я буду звать.
— Но это тять! Я его шаги знаю!
— А ты лицо его видел? Нет. Ты только шаги слышал. А шаги — их подделать можно.
— Зачем?
— Не знаю. Но не отпирай.
Стук повторился. Три удара. Тот же ритм. Та же сила. И голос — голос отца, хриплый, усталый, как после долгой дороги:
— Открывайте, пацаны. Я это. Замёрз совсем. Мать где?
Я глянул на Степана. Степан глянул на меня. В глазах его была такая мука, что я не выдержал — отвёл взгляд.
— Степ, — сказал я шёпотом, — а вдруг это правда он?
— А вдруг нет?
За дверью помолчали. Потом отец — или тот, кто назвался отцом, — заговорил снова, и в голосе его появилось что-то новое. Нет, не злость. Не раздражение. Боль. Настоящая, живая, человеческая боль, от которой у меня сердце перевернулось.
— Сынки... Я знаю, вы боитесь. И правильно делаете. Но это правда я. Я вышел из колодца. Там... там ход. Подземный. В плавни. Я видел Антипа. Он живой. Он... — голос отца сорвался, стал тише. — Он сказал, что за мной придут. Что уже пришли. Что вы не должны открывать никому, даже мне. Особенно мне. Так что... так что не открывайте. Я сам посижу на крыльце. Дождусь матери.
И мы услышали, как он сел — тяжело, с кряхтеньем, как всегда садился, когда уставал в поле. Услышали, как он достал кисет, как зашуршал самокруткой, как чиркнул кресалом. Запахло махоркой — тем самым, горьким, едким дымом, который я знал с пелёнок.
Я посмотрел на Степана. Он смотрел на дверь. Лицо у него было белое, как простыня, но в глазах — нет, не страх. Решимость. Такая страшная, взрослая решимость, когда человек знает, что должен сделать, и сделает, даже если это убьёт его.
— Степ, — прошептал я, — это он. Махорка. Кресало. Всё.
— Ефим, — ответил он так же тихо, — а ты знаешь, что нечисть может подделать не только голос, но и запах? Что она может вытянуть из твоей памяти всё, что ты любишь, и облечься в это, как в кожу? Антип говорил: «Не верь ни глазам, ни ушам, ни носу. Верь только тому, что не может быть подделано». А что не может быть подделано?
Я не знал.
— То, чего ты не знаешь, — сказал Степан. — Спроси его о том, чего он не может знать. О том, чего нет в твоей памяти.
Это была мудрость не по годам. Я не понял тогда, откуда она взялась у брата — может, от отца, может, от матери, может, сам дошел. Но она оказалась верной.
— Тять, — крикнул я в дверь, и голос мой прозвучал тонко, по-детски. — А какую ты мне сказку прошлый раз рассказывал? Про волка?
За дверью молчали. Долго. Так долго, что я уже решил: ошибся, надо было другой вопрос задать. Но ответ пришёл. Тихий, ровный, чуть грустный.
— Про волка-оборотня. Как он пастуха обманул, в его шкуру влез, и стадо увёл в болото.
— А как пастух догадался?
Пауза. Короткая. Слишком короткая.
— По голосу. Волк говорил слишком правильно, без оговорок. А настоящий пастух всегда запинался.
Степан дёрнул меня за рукав, оттащил от двери, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом, а отвращением, как тогда, ночью, у окна.
— Это не он, — сказал Степан. — Это не он, потому что ту сказку рассказывал не тять. Я. Ты меня спросил про тятькину сказку, а ответил тот, кто слышал её от тебя. От тебя, Ефимка. Из твоей головы. Он вытащил это из тебя.
У меня подкосились ноги. Я сел прямо на пол, обхватил колени руками и замер, как мышь перед котом. Потому что Степан был прав. Сказку про волка-оборотня рассказывал не отец. Я сам придумал её прошлой зимой, когда мы сидели в горнице и ждали, пока мать замесит пироги. Я её рассказывал, и Степан слушал, и Гришка, и Митька. А отца в тот вечер не было — он уезжал в станицу за гвоздями. Тот, кто ответил сейчас, ответил моими словами, моей памятью, моей выдумкой. Он думал, что я спросил про отца, а спросил про себя. И попался.
— Не открывай, — сказал я. — Ни за что.
— И не собирался.
За дверью стало тихо. Потом — шорох, будто кто-то поднялся с крыльца, отряхнулся. Потом — шаги. Но не отцовские. Другие. Лёгкие, быстрые, почти бесшумные. И удалялись они не к калитке — к огороду, к задней стене, к тому месту, где в земляном полу погреба была старая, заколоченная досками дверь, которую отец завалил мешками с картошкой ещё летом.
— Степ, — я схватил брата за руку. — Он туда пошёл. В погреб.
— Знаю.
— Но там же... там же ход под дом!
— Знаю, — повторил он. И, помолчав, добавил: — Там уже кто-то есть. Я слышал.
Мы переглянулись. И в этот миг из-под пола, из того самого места, где вчера царапался и звал голос, раздался новый звук. Не царапанье. Не шёпот. А пение. Тихое, высокое, на одной ноте — как поют над покойником, когда душа уже вышла, а тело ещё не остыло. И слова в этом пении были, но такие древние, такие корявые, что я не разобрал ни одного. Только имя — своё. Ефим. И ещё: выйди. И ещё: не бойся.
Я не вышел. Я закрыл уши, лёг на лежанку, прижался к Гришке — тот спал мёртвым сном, даже не пошевелился, — и зажмурился. А про себя твердил одно, то, что бабка Аграфена называла «словом-ключом»: «Чур меня, чур, чур, чур. Не твой я, не твой, не твой. Крещёный, молитвенный, от матери рождённый, отцом названный. Чур меня».
Сколько я так лежал — не помню. Но когда открыл глаза, за окном уже серело. Вечерело? Или утро наступало? Я не понимал. В горнице горела лампада — мать, уходя, зажгла новую, — и в её неровном свете я увидел Степана. Он сидел на лавке, положив перед собой крест и икону, и смотрел на дверь. Не на уличную — на ту, что вела в сени. А из-за той двери, из сеней, доносились тихие, мерные звуки. Кто-то ходил там. Взад-вперёд. Взад-вперёд. И что-то переставлял. Банки? Крынки? Кастрюли? И напевал. Всё ту же тягучую, древнюю мелодию.
— Она там, — сказал Степан, не оборачиваясь. — В сенях. Впускать не просится. Просто ходит.
— А чего ей надо?
— Ждёт, наверное. Когда мы ошибёмся. Когда кто-то из нас откроет дверь по привычке. Или когда мать вернётся.
— А мать вернётся?
— Должна.
Но мать не возвращалась. Час, второй, третий. Пение в сенях то стихало, то начиналось снова. Шаги то ускорялись, то замирали. И каждый раз, когда они замирали, мне казалось — сейчас она войдёт. Сейчас отворит дверь, и мы увидим её — босую, в мокрой рубахе, с улыбкой, в которой больше ртов, чем положено человеку. Но дверь не открывалась. Она просто стояла там, за тонкой дощатой преградой, и ждала.
А потом случилось то, чего мы не ждали. Дверь в сени отворилась сама. Не от удара, не от сквозняка — просто медленно, плавно, бесшумно, как будто кто-то потянул её изнутри. И на пороге стояла... мать.
Настоящая мать. В тёплом платке, в сапогах, с узелком в руке. Бледная, заплаканная, но живая. Настоящая.
— Сыночки, — сказала она, и голос её был её голосом — срывающимся, тёплым, родным. — Я вернулась. Всё хорошо.
Степан поднял крест.
— Мам, — сказал он, и в голосе его слышалась такая боль, что у меня слёзы навернулись. — Скажи, как я в пять лет Варьку из люльки уронил?
Мать помолчала. Потом улыбнулась — той самой улыбкой, которую я знал с пелёнок, мягкой, чуть виноватой.
— Ты её не уронил, — сказала она. — Ты её хотел покормить, ложку сунул, а она поперхнулась. Я тогда тебя отлупила. А ты сказал: «Мама, я больше не буду, я просто хотел, как ты». И я заплакала. И ты заплакал. И мы сидели и плакали вместе.
Степан опустил крест. Заплакал. Я заплакал. И мать заплакала. И мы кинулись к ней — все трое, я, Степан и Митя (Гришка спал, Варька в люльке гукала), — обняли её, прижались, вдохнули её запах: полыни, печёного хлеба, старого платка и ещё чего-то такого, чему нет названия, но что называется одним словом — дом.
Она обняла нас, поцеловала каждого в макушку и сказала:
— Всё. Хватит. Собирайтесь. Уходим.
— Куда? — спросил Степан.
— К бабке Ульяне. Там нас ждут. И отца — тоже. Он... он нашёлся.
— Живой?
Мать помолчала.
— Живой, — сказала она. — Но уже не совсем.
Она не стала объяснять, что значит «не совсем». Мы и не спрашивали. Мы собрали узелки — по смене белья, по краюхе хлеба, по иконе. Степан взял крест. Я — бутылку со святой водой, которую мать держала в красном углу. Митя подхватил Варьку — та уже проснулась, таращила глазёнки, пускала пузыри.
Мы вышли во двор. Там было пусто. Ни женщины босой, ни отца, ни следов. Только мокрые отпечатки босых ног на крыльце — мелкие, девичьи, но нечеловечески длинные, с растопыренными пальцами. И отпечатки эти вели не к калитке — к погребу.
— Не смотрите туда, — сказала мать. — И не оглядывайтесь.
Мы не оглядывались. Мы шли через хутор — мимо закрытых ставен, мимо притихших дворов, мимо церкви, где не горели свечи, мимо кладбища, где за оградой кто-то ходил и вздыхал. Шли и молчали. И только когда завернули за угол к бабкиной хате, я услышал за спиной — далеко, у самого ерика, у плавней, — как запели снова. Много голосов. Разных. Женских, мужских, детских. И все на одной ноте. И все звали по имени. Ефим. Степан. Григорий. Дмитрий. Варвара.
Я ускорил шаг. И не обернулся.
А зря. Потому что если бы я обернулся, я бы увидел, как из каждого двора, из каждого колодца, из каждой закрытой двери тянется к небу что-то серое, прозрачное, похожее на дым, но холодное, как лёд. И как эти столбы сходятся в одну точку — над хутором, над Гнилым, над нашей брошенной мазанкой. И как в этой точке открывается глаз. Огромный, белый, без зрачка. И смотрит.
Смотрит на нас.
И ждёт.
Глава 4
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Бабка Ульяна и живые покойники
Хата бабки Ульяны стояла на самом отшибе, у старой ветлы, которую в округе прозвали «висельной» — не потому, что на ней кого-то вешали, а потому, что ветви её свисали до самой земли, образуя живой шатёр, под которым даже в полдень царил полумрак, пахло сырой землёй и чем-то сладковато-гнилым, как от переспелых яблок, упавших в траву и забытых до первых заморозков. Хата эта отличалась от других: во-первых, она была крыта не тёсом и не соломой, как у всех, а старым, почерневшим от времени драньём, из которого в непогоду сочилась вода, но внутри, как говорили, всегда было сухо и тепло. Во-вторых, у неё не было крыльца — дверь выходила прямо на утоптанную площадку, а порог был такой высокий, что мне, шестилетнему, приходилось вползать на него с разбегу, хватаясь за косяк. И в-третьих — и это было самым странным, — у бабки Ульяны не было колодца. Вода у неё была своя, из-под пола: она поднимала крышку в сенях, опускала ведро на верёвке, и через несколько секунд слышалось тихое «бульк» — а ведро возвращалось полным, студёным, с таким вкусом, будто в него добавили мёду. Никто не знал, откуда там вода бралась — говорят, Ульяна сама выкопала тот подкол в молодости, когда пришла в хутор нищей, безродной, с одним узлом за плечами и с медным крестом на голой шее. И с тех пор живёт, и никто не спрашивает, потому что боится.
Вот к этой-то хате мы и шли сумеречной дорогой, прижимая к груди узелки и не оглядываясь. Мать шагала впереди, быстро, широко, не по-бабьи, так что мы едва поспевали за ней. Степан нёс Варьку — девочка притихла, только изредка всхлипывала во сне, и эти всхлипы казались мне громче, чем всё, что творилось вокруг. Митя плёлся последним, то и дело оглядывался, и я шипел на него, дёргал за рукав: «Не гляди, дурак!», но он глядел, и от каждого его взгляда у меня по спине пробегал холод, будто кто-то проводил пальцем по позвоночнику — снизу вверх, медленно, с нажимом.
Ульяна встретила нас на пороге. Она стояла, опершись на клюку, согнутая, маленькая, вся в чёрном — чёрный платок, чёрная кофта, чёрная юбка, только лицо белое-белое, как пасхальная просфора, и глаза — два уголька, в которых теплился не свет, а что-то другое, чему я не знал названия. Угли эти смотрели не на нас — сквозь нас, в поле, туда, откуда мы пришли, и я понял: она видит то, что мы не видим. И то, что она видит, ей не нравится.
— Заходите, — сказала она глухо, с присвистом, как старая, продутая всеми ветрами труба. — Заходите, не стойте. Время — не вода, не утечёт, а дверь откроется — не закроется.
Мы перешагнули высокий порог — один за другим, крестясь на ходу, — и очутились в горнице, которая показалась мне сначала раем, а потом — чем-то средним между раем и сном. Там было тепло — не жарко, а именно тепло, той ровной, утробной теплотой, которая идёт от старых, хорошо сложенных печей, от долгого, неторопливого огня. Пахло травами — сушёной мятой, зверобоем, чабрецом, и ещё чем-то горьковатым, смолистым, напоминающим ладан, но гуще, тяжелее. В красном углу горели три лампады — перед тремя иконами: Спасом, Богородицей и Николой Угодником, у которого на окладе блестел вставленный зуб, человеческий зуб, крупный, с корнем, — поговаривали, сам Никола помог Ульяне, когда у неё разболелись зубы, и она в благодарность вставила в оклад свой выпавший.
На лавках вдоль стен сидели люди. Я узнал некоторых: соседка Марфа, что заходила к нам утром; дядя Егор, кузнец, с перевязанной рукой; тётка Зоя, у которой пропал муж в плавнях; ещё несколько мужиков и баб, чьи лица сливались в серую, усталую массу. Все они смотрели на нас — не приветливо, не враждебно, а как-то отстранённо, будто мы были не живыми людьми, а тенями, которых впустили в дом по ошибке и теперь не знали, что с ними делать.
— Садитесь, — велела Ульяна, и мы сели — прямо на пол, на домотканые половики, потому что лавки были заняты. Мать опустилась рядом со мной, прижала меня к себе, и я почувствовал, как она дрожит. Не от холода — от того, что не могла больше держаться.
— Где Пётр? — спросила Ульяна, не глядя на мать.
— В задней комнате, — ответила мать тихо. — Я его привела. Он... он идти не мог. Я его почти волокла.
— Живой?
— Не знаю.
Ульяна кивнула, поджала губы — тонкие, бескровные, как две нитки, — и велела одной из баб сходить за отцом. Баба та, плотная, краснолицая, с руками, похожими на две буханки хлеба, поднялась, перекрестилась и скрылась за ситцевой занавеской в дальнем углу. Мы ждали. Тишина в горнице стала такой густой, что её можно было резать ножом. Только лампады потрескивали, да за стеной, в сенях, кто-то царапался — мышь, наверное. Или не мышь.
Отец появился не сразу. Сначала из-за занавески донеслись тяжелые, шаркающие шаги — такие, будто человек волочил ноги по полу, не поднимая их. Потом — всхлип, не то женский, не то мужской, не разобрать. Потом — голос бабы краснолицей: «Осторожно, родимый, тут порожек». И наконец занавеска откинулась, и я увидел отца.
Он был жив. Но он был не таким.
Пётр Берестов, мой отец, мужик кряжистый, широкий в плечах, с руками, которые гнули подковы и поднимали мешки с зерном, вошёл в горницу согнутый, постаревший на двадцать лет. Лицо его было серым — не бледным, а именно серым, как зола из печи, и глаза... глаза смотрели в разные стороны. Левый — на меня, правый — куда-то в угол, на тёмную, неосвещённую стену, где, казалось, ничего не было. Но отец смотрел туда так, будто видел там что-то важное, то, чего не видели мы. И губы его шевелились — беззвучно, быстро, как у того, кто читает молитву, но не вслух, а про себя, для одного себя.
— Садите его, — велела Ульяна, и отца усадили на лавку, рядом с дядей Егором. Кузнец отодвинулся, отвернулся, будто боялся заразиться.
Мать подошла к отцу, взяла его за руку — он не отреагировал. Погладила по щеке — он не моргнул. Поцеловала в лоб — он даже не вздохнул.
— Пётр, — позвала она. — Петя...
Никакого ответа.
— Не зови, — сказала Ульяна. — Он тебя не слышит. Или слышит, но не так, как надо. В нём теперь два уха: одно — наше, другое — оттуда. И то, которое оттуда, слышит громче.
— Что с ним? — спросила мать, и голос её дрогнул.
Ульяна помолчала, помусолила губы, потом сказала, не повышая тона, но так, что каждое слово врезалось в память, как гвоздь в сухую доску:
— Он ходил туда. В плавни. К тем, кто зовёт. Не сам пошёл — его позвали. И он ответил. Не словами — делом. Перешагнул через порог, который перешагивать нельзя. И теперь в нём сидит отклик. Понимаешь, Настя? В нём теперь не одна душа, а две. Или полторы. Или — ни одной.
— Антип говорил, — мать подняла глаза на Ульяну, и в них была такая надежда, что мне стало больно на неё смотреть. — Антип говорил, такое лечится. Заговором. Травой. Водой из-под порога.
— Антип много чего говорил, — Ульяна сплюнула в угол — не злобно, а привычно, будто выплёвывала горький привкус. — Антип и сам теперь — кто его знает, где он. Или — что. Ты его видела? Нет. Я — нет. Никто не видел. А голос его — слышали. И не только в хуторе. В плавнях слышали. На том берегу. В станице, говорят, бабы слышали, как он зовёт их по имени из-за реки. Антип мёртв, Настя. Давно. Просто не знает об этом. Или знает, но не хочет уходить.
В горнице стало так тихо, что я услышал, как Варька сосёт во сне свою крошечную ладошку. Чавкает. Сопит. И этот звук — единственный живой, тёплый, настоящий — казался мне теперь самым важным звуком на свете.
— Что нам делать? — спросил Степан. Он сидел на полу, выпрямив спину, и смотрел на Ульяну в упор, как смотрят на врага перед дракой — не мигая, не отводя глаз.
— Тебе, паря, делать нечего, — ответила Ульяна. — Ты ещё мал. Все вы малы. Не ваше это дело — с нежитью тягаться. Ваше дело — жить. А наше — умирать, если понадобится.
— Но тятька...
— Тятька твой уже не тятька. Пойми это и прими. Чем раньше — тем легче будет. Не для него — для себя.
Степан хотел что-то сказать, но мать положила руку ему на плечо и покачала головой. Он замолчал. Только кулаки сжал так, что костяшки побелели, и я увидел, как по его щеке скатилась слеза — одна, быстрая, как капля дождя по стеклу. Он смахнул её, не глядя, и уставился в пол.
Ульяна тем временем обошла горницу, зажгла от лампады ещё одну свечу — толстую, восковую, с чёрным фитилём, — и поставила её на стол, в середину, на медное блюдо, которое, как я теперь заметил, было всё в потёках воска, наслоённых, застывших, похожих на сталактиты в пещере. Потом она достала откуда-то из-за пазухи маленький узелок, развязала его, и на свет божий явились предметы, которых я никогда раньше не видел: кусочек берёсты с какими-то знаками, чёрное перо, сушёная лягушка с перетянутой ниткой лапкой, и — что меня поразило больше всего — горсть монет, старых, ещё царских, с двуглавыми орлами, стёртыми почти до гладкости.
— Вот, — сказала Ульяна, разложив это всё на столе. — Защита. На один раз. На одну ночь. Если переживём — завтра сделаем новую.
— А если не переживём? — спросил кто-то из мужиков.
Ульяна посмотрела на него — долго, тяжело, так, что тот опустил глаза.
— Тогда будет то, что будет, — сказала она. — А будет, скорее всего, то, чего мы не хотим. Но выбора у нас нет. Дороги отрезаны. Вода поднялась — не пройти. Мост через ерик снесло. А то, что в плавнях, — оно уже здесь. Не в хуторе — в пороге. Ждёт, когда мы ошибёмся.
— Оно — это что? — спросил я. Мне было страшно, но ещё страшнее было не знать.
Ульяна перевела взгляд на меня — и впервые за всё время её глаза не смотрели сквозь, а смотрели прямо. В меня. И я увидел в них не угли — бездну. Такую глубокую, старую, что у меня перехватило дыхание.
— Ты хочешь знать, что оно? — спросила она. — Оно — это голод. Голод по живому, по тёплому, по дышащему. Оно не злое — злым быть оно не умеет. Оно просто хочет есть. А ест оно голоса. Имена. Память. Когда оно съедает имя человека — человек забывает, кто он. Когда съедает голос — человек перестаёт говорить. Когда съедает память — человек становится пустым, как бубен. А потом в эту пустоту заходит оно само. И начинает говорить его ртом. И смотреть его глазами. И жить его жизнью. Только это уже не жизнь. Так, видимость.
— И как от него защититься? — спросил Степан.
— Никак, — ответила Ульяна просто. — Если оно выбрало тебя — ты уже не уйдёшь. Можно только задержать. Оттянуть. Обмануть. Подсунуть ему что-то другое, вместо себя. Например, голос птицы. Или имя скотины. Или... или другого человека.
Она замолчала. В горнице повисла такая тишина, что я услышал, как за стеной, в сенях, кто-то вздохнул — тяжело, протяжно, как вздыхают перед смертью.
— Ты предлагаешь... — начал было дядя Егор, но Ульяна оборвала его:
— Я ничего не предлагаю. Я говорю, как есть. А вы уж сами решайте, кому быть кормом, а кому — кормящим.
Мать вдруг поднялась. Встала, выпрямилась, откинула платок с головы, и я увидел, какие у неё волосы — длинные, русые, с проседью на висках, которых я раньше не замечал. Она подошла к Ульяне, встала напротив, почти вплотную.
— Ульяна, — сказала она, и голос её был твёрже, чем я когда-либо слышал. — Я останусь. Взамен Петра. И взамен детей. Пусть оно возьмёт меня. Мой голос, моё имя, мою память. Я старая, мне уже недолго. А дети — пусть живут.
— Мама, нет! — закричали мы все вразнобой — я, Степан, даже Гришка проснулся на печи и заорал. Митька заплакал. Варька в люльке зашлась тоненьким, пронзительным плачем.
Но мать не обернулась. Она смотрела на Ульяну, и та смотрела на неё.
— Не пойдёт, — сказала Ульяна после долгой паузы. — Ты не подходишь.
— Почему?
— Потому что ты — мать. А оно не ест матерей. Не потому что жалеет — потому что мать пахнет молоком, а молоко для него — яд. Оно от молока сохнет, как улитка от соли. Не подойдёшь ты ему. Ему нужно то, что не пахнет жизнью. То, что уже готово уйти. Старики. Больные. Отчаявшиеся.
Она обвела взглядом горницу, и каждый, на ком останавливались её глаза, отводил взгляд. Только отец не отвёл — он всё так же смотрел в угол, на тёмную стену, и губы его шевелились.
— Я останусь, — сказал вдруг дядя Егор. — У меня руки нет, калека я. Кому такой нужен?
— Не пойдёшь, — отрезала Ульяна. — Ты злой. А злость — это жизнь. Оно злости боится. Злость для него — как огонь.
— А я? — подала голос тётка Марфа. — Я старая, больная, детей нет, мужа нет. Меня возьмёт?
Ульяна посмотрела на неё долго, прищурившись, как смотрят на солнце.
— Ты — не знаю, — сказала она наконец. — В тебе есть что-то... пустота. Будто ты уже отдала кому-то свою душу, а теперь ходишь без неё. Таких оно берёт охотно. Но не сейчас. Придёт время — позовёт. А ты пойдёшь. И не оглянешься.
Тётка Марфа перекрестилась, заплакала тихо, беззвучно, и уткнулась лицом в платок.
— А кто тогда? — спросил кто-то из темноты.
Ульяна не ответила. Она подошла к отцу, нагнулась, заглянула ему в глаза — в тот, левый, который смотрел в никуда, и в тот, правый, который смотрел в стену. Потом выпрямилась и сказала:
— Он сам вызвался. Когда шёл сюда. Не помнит, но вызвался. У него во рту — зарок. Он сказал: «Возьмите меня, а их не трогайте». И оно услышало. И приняло. Теперь он уже не наш. Он — подарок. И мы не можем отнять подарок обратно — оскорбим. А оскорблять нельзя. Оскорблённое зло мстит страшнее, чем сытое.
— Так что, мы его бросим? — спросила мать, и в голосе её слышалось такое отчаяние, что у меня слёзы потекли сами собой.
— Мы его отдадим, — поправила Ульяна. — Отдадим, как положено. С молитвой. С обрядом. С прощением. Чтобы он ушёл тихо, без боли, и чтобы то, что придёт после него, не помнило зла.
Мать закричала. Негромко, но так пронзительно, что лампады замигали. Она бросилась к отцу, обняла его, прижалась к его серому, безжизненному лицу, зашептала что-то — ласковое, материнское, такое, что я не выдержал, закрыл уши и зажмурился.
Степан подошёл ко мне, обнял, прижал к себе — жёстко, по-мужски, почти больно. И я почувствовал, как его грудь ходит ходуном, как он сдерживает слёзы, как глотает их, как давится ими.
— Держись, Ефимка, — прошептал он. — Держись. Мы выживем.
— А тятька?
— А тятька... — он замолчал, потом сказал глухо, как выстрелил: — Тятька теперь с нами, но не с нами. И нам надо запомнить его таким, какой он был. А этот... этот — не он.
Я открыл глаза. Посмотрел на отца. Он сидел на лавке, серый, чужой, и смотрел в стену. Но губы его вдруг перестали шевелиться. И он произнёс — отчётливо, громко, так, что все услышали:
— Мамка... мамка, не плачь. Я сам. Я сам выбрал. Так надо.
Мать отшатнулась. Потому что голос был отцов, но слова — не его. Он никогда не называл её «мамкой». Он всегда говорил «Настя» или «женá». И никогда не просил не плакать — он был из тех, кто вытирает слёзы, а не уговаривает.
— Это не он, — сказала мать, отступая. — Это не он.
— А кто? — спросила тётка Марфа.
— Это то, что сидит в нём, — ответила Ульяна. — Оно учится говорить. Учится быстро. Скоро оно научится ходить. Потом — смеяться. Потом — любить. И тогда уже никто не отличит.
— А что потом?
Ульяна посмотрела в окно, за которым сгущалась тьма — не вечерняя, а та, особая, что приходит перед бурей, когда небо становится медным, а земля — серой, и воздух пахнет озоном и страхом.
— А потом — оно пойдёт дальше. В другие дома. В другие хутора. В станицы. В города. Оно будет расти, набирать силу, есть голоса, имена, судьбы. И однажды утром люди проснутся и поймут, что не помнят, как их зовут. И не смогут позвать друг друга. И останутся одни — в тишине, в которой больше нет ни имён, ни слов, ни надежды.
Она помолчала, потом добавила тихо, почти шёпотом:
— Вот что такое оно. Вот что мы выпустили, когда осушили ерик, когда забили скважины, когда перестали креститься перед сном и класть хлеб на порог для домового. Мы забыли, что мир не наш. Мы только гости в нём. А гостей, которые забываются, хозяева выгоняют. Или — съедают.
За окном ударил колокол. Один раз. Глухо, надорванно, будто били не в язык, а в стену. И в этом звуке было столько тоски, столько безысходности, что я не выдержал — разрыдался. В голос, в полный голос, как маленький, как тогда, когда мне было три года и я потерялся в поле, и мать нашла меня уже в темноте, у стога, замёрзшего и зареванного.
Степан сжал меня крепче. Мать подошла, села рядом, обняла нас обоих. И мы сидели так — втроём, на холодном полу, в чужой хате, среди чужих людей, под вой ветра, который поднимался с востока и нёс с собой запах гнилой воды и чего-то ещё, чему нет названия.
А бабка Ульяна зажгла новую свечу — седьмую по счёту — и начала шептать. Шептала долго, складно, как по писаному, и в шёпоте этом слышались такие слова, что я закрыл уши снова, но они всё равно проникали внутрь, в самое нутро, и оседали там, как свинец.
«...изыди, проклятый, изыди, крещёный, изыди, наречённый, изыди, оплаканный, изыди, помянутый, изыди, забытый, изыди, неживой, изыди, нездешний, изыди, откуда пришёл, туда и ступай, через порог, через поле, через воду, через огонь, через девять земель, через тридевять дорог, через седьмую печать, через материнскую молитву, через отцовское слово, через крест, через икону, через свечу, через соль, через хлеб, через землю, через небо, через тьму, через свет — изыди...»
И в ответ — изо всех углов, из-под пола, из печной трубы, из-за двери, из-за окна, из-за каждого тёмного пятна в этой хате — донёсся единый, слитный, многоголосый вздох. Не стон, не крик, не плач. Вздох. Будто всё вокруг выдохнуло одновременно. И стало тихо. Совсем тихо. Так тихо, как бывает только в гробу.
А потом отец поднял голову, посмотрел на нас — обоими глазами, вместе, в одну точку, — и улыбнулся. Улыбнулся той улыбкой, которую я помнил с детства: широкой, тёплой, чуть виноватой, какой он улыбался, когда приносил нам гостинцы из станицы.
— Ну что, орлы, — сказал он своим голосом, своим — без примеси, без фальши. — Не бойтесь. Я с вами. Я всегда с вами.
И мы поверили. Все. Даже мать. Даже Ульяна. Даже я.
А зря.
Потому что это была самая страшная ложь из всех, что я слышал в своей жизни.
Глава 5
ГЛАВА ПЯТАЯ
Обряд на сломанной свече
Отец улыбался — той самой улыбкой, от которой у нас, бывало, оттаивали сердца даже в самую лютую стужу. Я помнил эту улыбку: она приходила по субботам, когда он возвращался из бани, распаренный, красный, с мокрыми волосами, и садился ужинать с нами за одним столом, и мать ставила перед ним чугунок с борщом, и он ел, прихлёбывая, крякая от удовольствия, и говорил: «Хороша стряпня, Настасья, лучше не надо». И мы, пацаны, глядя на него, тоже начинали улыбаться, потому что в такие минуты весь мир казался прочным, устроенным, правильным — как натянутая тетива, которая не дрожит и не рвётся, а просто держит стрелу наготове, но стрелять никуда не надо.
Сейчас он улыбался так же. И от этого сходства у меня внутри всё перевернулось — не от страха даже, а от тоски. От такой острой, недетской тоски, будто я уже знал, что эта улыбка — последняя. И что смотреть на неё — всё равно что глядеть на заходящее солнце, когда оно уже коснулось горизонта и вот-вот провалится за край, оставив после себя только серую, пустую мглу.
Мать сделала шаг к отцу. Один шаг, нерешительный, будто она ступала на тонкий лёд, который мог треснуть в любую секунду. Отец протянул к ней руку — ту самую, правую, с толстыми пальцами, с натруженными мозолями на ладони, с обломанным ногтем на указательном, который он сломал ещё весной, когда чинил телегу.
— Настя, — сказал он, и голос его был ровным, спокойным, без той надрывистой хрипотцы, что появилась у него в последние дни. — Иди сюда. Не бойся.
Мать остановилась. Посмотрела на его руку, потом на лицо, потом — на Ульяну. Старуха стояла у стола, скрестив руки на груди, и лицо её было непроницаемым, как старая, замшелая икона, с которой стёрлись черты. Она молчала. Не кивала, не качала головой, не подавала никаких знаков. Просто смотрела — и ждала. Может быть, она ждала, что мать сама догадается. Может быть, проверяла. А может быть, и сама уже не знала, что правильно, а что нет.
— Настя, — повторил отец. — Я же сказал: я с вами. Навсегда.
— Ты не мог этого сказать, — вдруг выдохнула мать, и голос её зазвенел, как натянутая струна, готовая лопнуть. — Ты никогда не говорил «навсегда». Ты говорил «пока Бог даст» или «до первого снега». Ты не верил в навсегда. Ты говорил: «Человек — гость на этой земле, а гость не загадывает навечно». Я помню. Я помню каждое твоё слово.
Отец помолчал. Улыбка его не дрогнула, но в глазах — в обоих глазах, которые теперь смотрели вместе, в одну точку, на мать, — мелькнуло что-то быстрое, неуловимое, похожее на растерянность. Или на злость. Или на голод.
— Настя, — сказал он в третий раз, и в голосе его появилось новое, прежде незнакомое — нетерпение. — Не умничай. Подойди. Я хочу обнять тебя. Я соскучился.
Мать не двинулась с места. Она стояла, вцепившись пальцами в подол юбки, и я видел, как дрожат её руки — мелко, часто, как у человека в ознобе.
— Ульяна, — позвала она, не оборачиваясь. — Скажи мне. Это он или не он?
Ульяна вздохнула — тяжело, со свистом, как старая гармонь, у которой прорвало меха.
— А ты как думаешь? — спросила она.
— Я не знаю. Я не знаю, — мать покачала головой, и слёзы брызнули из её глаз — не по щекам, а прямо вниз, на грудь, на руки, на пол. — Я хочу верить, что он. Но боюсь.
— Правильно боишься, — сказала Ульяна. — Страх — он от Бога. Не стыдись его. Страх — это глаза. Пока боишься — видишь. Перестанешь бояться — ослепнешь.
Она отлепилась от стола, подошла к отцу, остановилась перед ним, уперев клюку в пол. Отец поднял на неё глаза — и я впервые увидел, как взгляд его изменился. Он стал глубоким. Не тем глубоким, каким смотрит человек, когда думает о чём-то далёком, а тем, каким смотрит колодец, когда ты заглядываешь в него и не видишь дна — только черноту, в которой может быть что угодно. Или ничего.
— Пётр, — сказала Ульяна. — Назови моё имя. Полное. Каким меня крестили.
Отец усмехнулся. Усмешка вышла кривая, не его — Петр Берестов усмехался широко, открыто, показывая крупные, крепкие зубы, а тут только уголок губ дёрнулся, и зуба не видно было — только тьма.
— Ульяна, — сказал он. — Ульяна Ивановна. Чего тут называть? Я и так знаю.
— Не то, — покачала головой старуха. — Не то имя. Я не Ивановна. Я — Игнатьевна. И ты это знаешь. Ты, Пётр, знаешь. А тот, кто сидит в тебе, — нет.
Отец молчал. Улыбка сползла с его лица, как старая краска с облупившейся рамы. Лицо стало серым, плоским, невыразительным — как у покойника, которому уже не надо притворяться живым.
Губы отца разомкнулись. Голос, который из них вышел, был тихим. Спокойным. Как будто он продолжал давний, на середине оборванный разговор.
— Ты звала меня, Ульяна. В день, когда закопала первый оберег под порогом. Ты сказала: «Земля-матушка, прими дар, храни дом от лиха». Я — не лихо. Я — то, что было в земле ДО твоего оберега. Ты положила хлеб. А я был в зерне, из которого испекли этот хлеб. Ты положила соль. А я был в воде, из которой выпарили эту соль. Ты думала — зовёшь защиту. Ты звала МЕНЯ. С самого начала. Я просто ЖДАЛ, когда ты поймёшь.»
Ульяна молчала. Свеча в её руке дрогнула. Не от ветра — от пальцев.
— Ты хочешь, чтобы я вышел, — продолжал голос. — Я ВЫШЕЛ. Когда ты в первый раз не перекрестила дверь на ночь, потому что устала. Когда ты подумала: «А может, и нет ничего?» — я вышел из твоей мысли. Я — не в нём, — он кивнул на тело отца. — Он — только дверь. Я — ЗДЕСЬ, Ульяна. В твоём сомнении. В твоей усталости. В твоём одиночестве. Ты держишь свечу, а я — в воске. Ты читаешь молитву, а я — в паузах между словами. Куда ты меня прогонишь?
Ульяна не ответила. Она стояла, опустив голову. И я вдруг понял: она не знает, что ответить. Не потому что слаба. Потому что он — прав. И то было страшнее всего.
Ульяна перекрестилась — размашисто, истово, с земным поклоном.
— Спасибо, — сказала она. — Хоть правду сказал. А теперь — выйди из него. Именем Господа нашего Иисуса Христа, молитвами Богородицы и всех святых — выйди. Не твой он. Не тебе его держать.
— А чей же? — спросил отец чужим, глухим голосом. — Чей он, если сам отдался? Сам перешагнул порог? Сам сказал: «Возьмите»? Человек сам себя отдаёт — и никто не вправе его отнять. Таков закон. Древнее вашего Христа.
— Нет закона выше любви, — сказала Ульяна.
— Любви? — Голос отца зазвенел, и в звоне этом послышалось что-то похожее на смех. — Вы, люди, любите только себя. Свою шкуру. Свой хлеб. Свой тёплый угол. А когда приходим мы — вы готовы продать друг друга за глоток воздуха. Где же любовь? Я не вижу. Я вижу страх. Только страх. И он слаще любви. Потому что честнее.
— Выйди, — повторила Ульяна, и голос её окреп, налился силой, которой, казалось, не могло быть в этом ссохшемся, маленьком теле. — Выйди, или я впущу сюда то, что сильнее тебя.
— Нет ничего сильнее голода, — ответил отец. И замолчал.
Ульяна выпрямилась, подошла к столу, взяла медное блюдо со свечой. Свеча горела ровно, без нагара, и воск стекал по ней медленно, густо, как слёзы. Старуха поднесла блюдо к отцу, обвела свечой вокруг его головы — три круга, против часовой стрелки, — и я увидел, как воск на свече вдруг потемнел, стал бурым, почти чёрным, и пошёл пузырями, будто внутри горело не пламя, а что-то живое, что корчилось в агонии.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начала Ульяна, и голос её зазвучал нараспев, как на отпевании, — отходи, недуг, отходи, навь, отходи, лихо, отходи, призрак, отходи, морок. Место тебе не здесь. Тело тебе не это. Имя тебе не это. Ступай, откуда пришёл. В плавни. В ерик. В тину. В воду стоячую. В камыш сухой. В корягу гнилую. В песок зыбучий. Ступай, пока крест не прижал, пока икона не заперла, пока молитва не задушила.
Свеча в руке Ульяны вдруг выгнулась пламенем вбок — не от сквозняка, окна были заперты, — а будто кто-то дунул на неё изнутри горницы. И в этот короткий миг, пока огонь лёг набок, я увидел в тёмном окне за спиной отца наше отражение. Всех нас. Мать, Степана, Гришку, меня. Мы стояли в отражении так же, как в горнице, — только в отражении мы все смотрели не на отца.
Мы смотрели на меня.
Семь лиц, бледных, восковых, повёрнутых ко мне, и семь ртов открывались разом — медленно, широко, как у той, на крыльце, — и я уже знал, что они сейчас скажут, ещё до того, как стекло дрогнуло от шёпота, который шёл не снаружи, а из самой комнаты, из-за моего левого плеча, оттуда, где никого не стояло:
— Ефимка. Ты уже здесь. Ты давно здесь.
Я обернулся так резко, что упал. За плечом не было никого. А в окне отражение уже стояло правильно — все смотрели на отца. И только моё отражение запоздало. На один удар сердца. Оно ещё смотрело на меня и улыбалось.
Отец застонал. Негромко, сдавленно, будто у него внутри что-то рвалось, перекручивалось, ломалось. Он схватился за голову обеими руками, сжал виски так, что побелели пальцы, и закачался вперёд-назад — мерно, тяжело, как маятник на старых часах, которые вот-вот остановятся.
Мать рванулась к нему, но Степан перехватил её, обхватил за талию, не пустил.
— Нельзя, мам, — сказал он. — Ульяна велела — нельзя.
— Но ему больно!
— Ему — не ему. Тому, кто в нём, — больно. А ему... ему уже всё равно.
Я смотрел на отца, и мне казалось, что я вижу, как из него что-то выходит. Не дым, не пар — а тень. Серая, бесформенная, она выползала из его рта, из глаз, из ушей, из-под ногтей, и собиралась в углу, у тёмной стены, в то самое место, куда он смотрел всё это время. Тень росла, густела, обретала очертания — человеческие, но не человеческие. В ней было что-то от женщины, что-то от рыбы, что-то от дерева, что-то от ветра. И смотрела она на нас тысячей глаз, которые были не глазами — дырами в никуда.
— Уходи, — прошептала Ульяна. — Уходи, пока я добрая.
— А если не уйду? — спросила тень, и в голосе её слышались все голоса сразу — мужские, женские, детские, старческие, живые и мёртвые, здешние и нездешние.
— Тогда я заколю тебя осиновым колом. И зарою на перекрёстке. И прочитаю над тобой псалом, от которого даже черви в земле дохнут.
— Ты не сможешь. Руки не те. Возраст не тот. Ты уже едва стоишь, Ульяна. А я — вечен. Я был здесь до тебя. Я буду здесь после тебя. Вы, люди, — только рябь на воде. Я — вода.
— Вода, которая не течёт — гниёт, — сказала Ульяна и плюнула на тень. Плевок пролетел сквозь неё, упал на пол, и на половике зашипело, задымилось, будто упала не слюна, а кислота.
Тень дёрнулась, сжалась, завыла — низко, басовито, как волк, у которого сломали хребет. И в этом вое я услышал то, что понял только много лет спустя: она не злилась. Она страдала. Так страдает зверь, которого ранили, но не убили, и он не может убежать, не может защититься, может только выть и ждать, когда боль утихнет. Или когда придёт смерть.
— Уйди, — повторила Ульяна, и голос её сел, охрип. — Уйди по-хорошему. Отпусти Петра. И мы отпустим тебя. В плавни. В ерик. В твоё место. Не тронем. Обещаю.
— А если я не верю? — спросила тень, уже тише, уже слабее.
— А если я крест на себе ношу с семи лет? — ответила Ульяна. — И молитву мать мою? И свечу, что зажжена от Гроба Господня? И слёзы, что пролиты за каждого, кто ушёл в воду?
Тень молчала. Сжималась. Тоньшела. И наконец — я это видел, я клянусь, я видел это своими глазами, — она отделилась от стены, скользнула по полу, как змея, просочилась в щель под дверью и исчезла. И сразу же стало легче. Воздух в горнице перестал быть липким, тяжёлым, вонючим — он стал обычным, избяным, с запахом трав и старого дерева. Лампады загорелись ярче, свеча перестала коптить, и даже тени в углах сделались меньше, словно их подрезали.
Отец открыл глаза. Он сидел на лавке, сгорбленный, бледный, но живой. Настоящий. Я узнал его по глазам: в них не было пустоты, не было глубины — в них была усталость. Простая, человеческая усталость, какая бывает после долгой работы или после болезни.
— Пить, — сказал он хрипло. — Дайте пить.
Мать кинулась к нему с ковшом, он взял его обеими руками — они дрожали, но держали — и выпил всё до дна. Потом посмотрел на неё, на нас, на Ульяну, и спросил:
— А чего вы все такие? Будто на похоронах побывали.
— Ты не помнишь? — спросила мать.
— Помню. Всё помню, — отец поставил ковш на лавку, провёл ладонью по лицу. — И колодец помню. И руки. И как я шёл к вам, а внутри меня кто-то шёл. И как я боролся с ним. И как проиграл. И как выиграл. Всё помню.
— Ты выиграл? — спросил Степан.
— Не знаю, — отец посмотрел на свои руки, сжал их в кулаки, разжал. — Наверное, да. Раз вы здесь. Раз я здесь. Значит, выиграл.
— А оно? — спросил я. — Оно ушло?
Отец посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.
— Ушло, — сказал он. — Но не навсегда. Оно — как вода. Уходит, а потом возвращается. Всё зависит от нас.
— От нас? — не понял я.
— От того, будем ли мы помнить. Будем ли креститься. Будем ли класть хлеб на порог. Будем ли звать друг друга по имени. Пока мы помним — оно не страшно. А забудем — оно придёт. И уже не уйдёт.
Ульяна, стоявшая у стола, кивнула — медленно, согласно.
— Верно говоришь, Пётр, — сказала она. — Верно. Только одного не сказал.
— Чего?
— Что оно ушло не насовсем. Оно здесь. Рядом. Ждёт. Оно всегда ждёт, когда мы ошибёмся.
Она подошла к двери, отворила её — в сени, на улицу. Там было темно, но в темноте этой я не увидел ничего. Ни тени, ни женщины босой, ни отца, стоящего у колодца. Только ветер, который нёс с собой запах сырой земли и горькой полыни.
— Ночь сегодня трудная будет, — сказала Ульяна. — Спать не ложитесь. Молитесь. Держитесь друг за друга. И не верьте ни голосам, ни теням, ни даже своим глазам. Верьте только сердцу. Оно не обманет.
Мы остались в горнице. Все — кто на лавках, кто на полу, кто на печи. Мать села рядом с отцом, взяла его за руку, и они сидели молча, глядя на лампады. Я прижался к Степану, он обнял меня за плечи, и мы смотрели в окно, за которым медленно, нехотя, занимался рассвет — серый, тоскливый, как утро после тяжёлой болезни.
В ту ночь никто из нас не спал. И никто не говорил. Только молились — кто вслух, кто про себя, кто шёпотом. И где-то далеко, в плавнях, за ериком, за камышами, за старой, заброшенной дорогой, выл ветер. Или не ветер. Или тот, кто притворялся ветром, потому что не умел ещё выть по-настоящему.
Но учился. Быстро.
А мы учились помнить.
Глава 6
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хлеб на пороге и соль на окнах
Утро, которое мы встретили в хате бабки Ульяны, не походило ни на одно утро в моей жизни. Оно было серым, не по-осеннему тёплым, с тем приторно-сладковатым запахом, какой бывает после грозы, когда воздух наливается озоном и земля парит, но грозы той ночью не было — было затишье. Мёртвое, вязкое затишье, в котором каждый звук казался громче, чем положено: скрип двери — как выстрел, шорох половиц — как шорох крыльев нетопыря, кашель отца — как лай больной собаки.
Отец сидел на лавке, укутанный в тулуп, хотя в хате было жарко натоплено. Он не спал — мы не спали никто, — но глаза его были закрыты, и только веки вздрагивали, как у человека, который видит тяжёлый сон и не может проснуться. Мать сидела рядом, держала его за руку и смотрела в одну точку — на икону Николы Угодника, у которого на окладе блестел вставленный зуб. Она не молилась. Она просто смотрела, и в её взгляде было столько пустоты, что я испугался: не случилось ли с ней того же, что с отцом? Не забрала ли тень часть её души, когда выходила?
— Мам, — позвал я тихо.
Она не отозвалась.
— Мам, — громче.
Она моргнула, повернула ко мне голову — медленно, как кукла на нитке, — и улыбнулась. Улыбка вышла кривая, неживая, и я понял: она здесь, но не вся. Часть её осталась там, в той ночи, когда она вела нас через хутор и не оглядывалась.
— Что, сынок? — спросила она.
— Ты как?
— Нормально. Всё хорошо.
Она сказала это так, как говорят больным, которых боятся расстроить правдой. Я не поверил, но спорить не стал.
Ульяна возилась у печи. Она достала чугунок, поставила на стол, налила в миски мутного, парящего варева — похожего на уху, но без рыбы, только вода, лук да лавровый лист. Пахло от этого варева не аппетитно, а как-то травяно, лекарственно, и когда я сделал первый глоток, то почувствовал во рту горечь полыни и сладость чего-то ещё, неузнаваемого.
— Пейте, — велела Ульяна. — Всё пейте. Это не еда — это защита. Кто выпьет до дна — того не тронет сегодня. А кто не выпьет — сам себе враг.
Мы пили. Даже отец — мать поднесла миску к его губам, и он пил медленно, с остановками, иногда захлёбываясь и кашляя. Варька захныкала, и мать покормила её из рожка — тем же отваром, разбавленным молоком. Девочка сморщилась, но выпила.
— Теперь — хлеб, — сказала Ульяна и выложила на стол краюху чёрного, ещё тёплого хлеба. — Отломите по куску. Кто отломит много — будет сыт, но тяжёл. Кто отломит мало — будет лёгок, но голоден. Отламывайте сердцем, не руками. Руки врут, сердце — никогда.
Мы отламывали. Я взял кусок поменьше, потому что есть не хотелось, а хотелось только одного — чтобы этот день кончился и наступила ночь, а потом ещё одна ночь, и ещё, и чтобы когда-нибудь мы проснулись и поняли: всё прошло, можно жить дальше. Но я знал: так не будет. И Ульяна знала. И мать, кажется, тоже.
— Сегодня, — сказала Ульяна, когда мы поели, — сегодня вы пойдёте домой. Не все, а кто захочет. Я никого не держу. Но те, кто останутся, будут в безопасности до заката. После заката — никто нигде не будет в безопасности. Ни здесь, ни в вашей хате, ни в станице, ни в Ростове. Потому что после заката оно пойдёт. По дворам. По хатам. По дорогам. И будет стучать. И звать. И ждать, когда откроют.
— А если не открывать? — спросил дядя Егор.
— Если не открывать — будет стоять под дверью, пока не надоест. А надоест ему нескоро. Оно может ждать год, два, десять. Оно помнит, как мы его обидели. И не простит.
— Чем мы его обидели? — спросила тётка Марфа. — Мы же ничего не делали.
— А вот это и есть обида, — Ульяна покачала головой. — Что не делали. Что забыли. Что перестали класть хлеб на порог для домового, обереги вешать на воротах, заговаривать скотину от лихого глаза. Вы думаете, оно само пришло? Нет. Мы его пригласили. Своим небрежением, своей ленью, своей верой в то, что нет ничего, кроме нас. А оно — есть. И оно было здесь всегда. Просто мы перестали его замечать. А оно — заметило нас.
— И что теперь? — спросил Степан.
— Теперь — платить, — ответила Ульяна. — Платить тем, что дороже всего. Памятью. Именем. Голосом. Или — жизнью.
Она замолчала, и в тишине, повисшей над столом, я услышал, как за окном кто-то прошёл. Не отец — отец сидел рядом. Не мать — мать была в хате. Кто-то чужой, тяжёлый, волокущий ноги по земле. Шарк — пауза. Шарк — пауза. И тихий, едва слышный вздох, такой долгий, будто вздыхал не человек — вся земля.
— Не глядите, — сказала Ульяна. — Это не для ваших глаз.
Но я глянул. Не удержался. Сквозь щель между занавеской и косяком я увидел во дворе фигуру. Высокую, тощую, в чёрном балахоне, с головой, опущенной так низко, что лица не разглядеть — только макушку, лысую, блестящую, как начищенный медный таз. Фигура шла к крыльцу, но не поднималась на него, а кружила вокруг, как волк вокруг загона, и я заметил: следов она не оставляла. Трава под её ногами не приминалась, земля не продавливалась — будто шёл не человек, а призрак, тень, сон.
— Кто это? — прошептал я.
— Ходящий, — ответила Ульяна. — Он всегда приходит перед тем, как начнётся. Предупреждает. Проверяет, кто готов, а кто нет. Если ты его увидел — значит, ты готов. Или почти готов.
— К чему?
Она не ответила. Только перекрестилась и велела всем затворить окна и двери на засовы.
Мы затворили. Я, Степан и дядя Егор обошли хату, задвинули щеколды, подперли двери кольями, какие нашлись в сенях. Мать завесила окна дополнительными ряднами, чтобы ни щёлочки света не пробивалось наружу. Ульяна зажгла новые свечи — все, что были, расставила их по углам, по подоконникам, по полкам. И хата засветилась, затеплилась, стала похожа на церковь в канун большого праздника, когда в ней много огней и мало людей, и каждый огонёк — чья-то молитва, чья-то надежда, чей-то страх.
— Теперь — ждать, — сказала Ульяна. — Ждать до вечера. А вечером — самое страшное начнётся. Не потому, что оно придёт — потому, что мы не будем знать, кто мы, и где мы, и зачем мы.
— А ты? — спросил я. — Ты будешь знать?
Ульяна посмотрела на меня — и впервые за всё время её взгляд стал не колючим, не пронзительным, а мягким, почти ласковым. Старушечьим.
— Я, внучек, знаю только то, что скоро умру. И это знание — единственное, что меня не пугает. Потому что после смерти — тишина. А тишина лучше, чем этот вой, который мы называем жизнью.
Она погладила меня по голове — сухой, костлявой ладонью, пахнущей ладаном и землёй, — и отошла к печи, где уже закипал новый чугунок.
День тянулся медленно, как патока. Мы сидели в горнице, прижавшись друг к другу, и молчали. Даже Варька не плакала — лежала в люльке, пускала пузыри и таращила глазёнки в потолок, где лампадный свет выплясывал жёлтые круги. Отец дремал — или притворялся, что дремлет. Мать не отходила от него ни на шаг.
Я смотрел в окно, сквозь щель между рядном и рамой, и видел, как солнце поднимается всё выше, как светлеет небо, как тают последние клочья тумана. Обычный день. Обычное утро. Обычный хутор. Если бы не фигура в чёрном, которая так и кружила вокруг дома, не приближаясь, не удаляясь, не оставляя следов. Иногда она останавливалась, поднимала голову — и тогда я видел лицо. Белое, гладкое, без единой морщины, как у младенца, но с глазами старика — мутными, слезящимися, выцветшими. И в этих глазах не было ни злобы, ни голода, ни даже любопытства. Было только ожидание. Терпеливое, бесконечное, всезнающее.
Я хотел отвести взгляд — и не смог. Фигура стояла далеко, у самой изгороди, лица не разглядеть. И вдруг она наклонила голову набок. Просто наклонила — как птица, что прислушивается к червю под землёй.
А потом изображение прыгнуло.
Не фигура шагнула — между двумя ударами моих ресниц расстояние исчезло. Я моргнул один раз, и за стеклом, в ладони от моего лица, оказалось то самое белое, гладкое, младенческое лицо со старческими глазами. Без морщин. Без пор. С ресницами, слипшимися в иголки. Оно прижалось к стеклу так плотно, что нос расплющился, а губы, вывернувшись изнутри, оставили на холодном стекле мокрый, серый отпечаток в форме слова.
Стекло запотело от его дыхания — изнутри. С моей стороны.
И на запотевшем стекле, передо мной, проступили выведенные невидимым пальцем буквы, корявые, детские, читавшиеся наоборот, потому что писали их с той стороны для меня:
ЕФ И М
Я заорал. Отшатнулся, ударился затылком о печь. А когда поднял глаза — за окном снова стояла фигура. Далеко. У изгороди. И запотевший след на стекле медленно таял, стекая вниз каплями, будто стекло плакало.
— Ефим, отойди от окна, — сказал Степан. — Не смотри на него.
— А он знает, что я смотрю?
— Знает. Всё знает.
Я отошёл. Сел на пол, прижался спиной к тёплой печи и закрыл глаза. И сразу же увидел отца — не таким, каким он был сейчас, серым и больным, а прежним, сильным, с руками, пахнущими лошадиным потом и махоркой. Он стоял у колодца и смотрел вниз, в темноту, и улыбался. И из колодца тянулись руки — белые, длинные, тонкие — и обнимали его за шею, за плечи, за голову. И он не сопротивлялся. Он сам наклонялся всё ниже, ниже, ниже...
— Ефимка! — меня тряхнули за плечо. Я открыл глаза. Степан стоял надо мной, бледный, встревоженный. — Ты чего? Ты кричал во сне.
— Я не спал.
— Спал. Минуты три. И кричал. Мать испугалась.
Я посмотрел на мать. Она сидела на лавке, прижимая к груди Варьку, и лицо её было белым-белым, как та фигура за окном.
— Что тебе снилось? — спросила она.
— Колодец, — сказал я. — И руки. И отец.
— Какой отец?
Я не ответил. Потому что не знал, как сказать: тот, который был настоящим, или тот, который стал чужим? Или оба сразу? Или ни один из них?
— Всё, хватит, — сказала Ульяна, подходя к нам. — Не пугайте ребёнка. Он просто чуткий. Очень чуткий. Таким, как он, всегда тяжелее. Они видят то, чего другие не видят, и слышат то, чего другие не слышат. А потом мучаются, потому что не могут забыть.
— Что мне делать? — спросил я.
— Молиться, — ответила Ульяна. — Когда боишься — молись. Когда не боишься — тоже молись. Молитва — это броня. Чем больше молишься, тем толще броня. А без брони — ты голый, и любой ветер тебя пронзит.
Я кивнул и закрыл глаза снова, но теперь не спать — молиться. Я читал «Отче наш», потом «Богородице Дево, радуйся», потом «Живый в помощи», потом то, что слышал от бабки Аграфены, когда она шептала над больным: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных и сохрани под кровом Твоим от всякого зла, от навьего навета, от лихого человека, от пришлой нежити, от тоски, от порчи, от сглаза, от урока, от переполоха, от огня, от воды, от меча, от суда, от клеветы, от глада, от мора, от внезапной смерти и от вечной погибели. Аминь».
Я повторял эти слова снова и снова, пока они не потеряли смысл, не превратились в звук, а звук — в тепло, разлившееся по груди, по рукам, по ногам. И когда я открыл глаза, солнце уже клонилось к закату, и в горнице стало темнее, хотя свечи ещё горели.
— Пора, — сказала Ульяна. — Сейчас начнётся.
— Что? — спросил кто-то.
— Оно.
Она подошла к двери, отодвинула засов, вышла на крыльцо. Мы — за ней, толпой, прижимаясь друг к другу, как овцы перед грозой. На улице было тихо, но тишина эта была не мирной — она была звенящей, как струна, которую вот-вот перережут. Фигура в чёрном исчезла — только следы её остались на земле, но не от ног, а от чего-то другого, волочившегося по земле: широкая полоса, будто кто-то тащил за собой мешок или тело.
— Смотрите, — сказала Ульяна, показывая клюкой на запад.
Там, над плавнями, небо наливалось багрянцем — не закатным, а каким-то больным, воспалённым, будто земля истекала кровью, а небо впитывало её, как губка. И в этом багрянце, на самой кромке горизонта, я увидел нечто, отчего моё сердце пропустило удар. Там стоял человек. Один. Высокий. Чёрный. Как тогда, в поле, в первый день. Он стоял и смотрел на нас, и расстояние не имело значения — я видел его глаза. Белые, без зрачков. Белые, как молоко. Белые, как смерть.
— Он пришёл, — сказал Степан.
— Он никогда не уходил, — ответила Ульяна. — Просто ждал. Теперь — не ждёт.
Человек поднял руку. И, хотя между нами было не меньше версты, я услышал, как он сказал:
— Выходите.
Один голос. Но в нём — тысячи.
Мы не вышли. Мы стояли на крыльце, вцепившись друг в друга, и смотрели, как темнота выползает из плавней, как она заливает поле, как она подбирается к хутору, к бабкиной хате, к нам. И в этой темноте что-то двигалось. Много чего-то. Разного. С разными голосами, с разными лицами, с разными именами.
— Мама, — прошептал я. — Мама, я боюсь.
— Я тоже, сынок, — ответила мать. — Я тоже.
А потом Ульяна шагнула вперёд, от нас, к темноте, и запела. Запела так, как поют только на отпеваниях — низко, протяжно, на одной ноте, и слова её песни были древними, как сама земля, и такими же горькими:
«Святой Боже, Святой Крепкий, Святой Бессмертный, помилуй нас. От ночи, от тьмы, от навьего часа, от незваного гостя, от нежданной беды, от лихого человека, от нечистой силы, от пришлого морока, от урочной порчи, от глада, от мора, от труса, от потопа, от огня, от меча, от нашествия иноплеменников, от междуусобной брани, от напрасной смерти и от вечной погибели — избави нас, Господи».
Темнота остановилась. Будто наткнулась на стену. Будто услышала эти слова и узнала их. И замерла, не доходя до крыльца нескольких шагов.
А потом из темноты вышли люди. Наши соседи. Наши родные. Наши знакомые. Те, кого мы знали всю жизнь. Они шли к нам, вытянув руки вперёд, и губы их шевелились, но вместо слов изо ртов выходил пар — густой, холодный, вонючий. Они звали нас по именам. Каждый — своё. И я услышал, как меня зовёт дед Антип, хотя дед Антип пропал. И как Степана зовёт наш покойный дядька. И как мать зовёт бабка, умершая пять лет назад. И как отца зовёт его брат, утонувший в Дону ещё до моего рождения.
— Не отзывайтесь, — сказала Ульяна. — И не смотрите им в глаза. Это не они. Это — личины. Оно натянуло на себя их лица, как маски. Внутри — пустота. Одна пустота.
— А что будет, если отозваться? — спросил Гришка, который до того молчал.
— Тогда ты станешь одним из них, — ответила Ульяна. — И пойдёшь к другим домам, и будешь звать других людей, и они тоже станут. И так — пока весь хутор не выйдет в плавни. И не войдёт в воду. И не станет водой.
Она замолчала, а темнота вокруг нас сгустилась, стала почти осязаемой, и я почувствовал, как чьи-то холодные пальцы касаются моих щёк, моего лба, моих губ. Нежно. Ласково. Как мать, когда я болел и она проверяла, не поднялась ли температура.
— Ефим, — прошептал голос, и я узнал его. Это был голос Варьки. Но Варька лежала в люльке, в хате, и не могла говорить — она ещё не умела. — Ефим, выйди. Мне холодно. Я одна. Выйди.
Я закрыл уши. Зажмурился. Упал на колени и начал молиться — не словами, а криком, таким громким, что сам испугался.
— Не выйду! Не выйду! Не выйду! — орал я, захлёбываясь слезами.
— Молодец, — услышал я сквозь крик голос Ульяны. — Держись. Уже скоро.
— Что скоро?
— Рассвет.
Я открыл глаза. Небо на востоке действительно посветлело — чуть-чуть, на самую малость, но этого хватило, чтобы темнота отступила. Фигуры людей замерли, зашатались, начали таять, как дым на ветру. Голоса стихли, превратились в шёпот, шёпот — во вздохи, вздохи — в ничто. И когда первый луч солнца коснулся бабкиной крыши, вокруг не осталось никого. Только мы, стоящие на крыльце, и мокрая трава, примятая тысячами ног, которых не было.
— Всё, — сказала Ульяна. — Отступило. На сегодня.
— А завтра? — спросил я.
— Завтра — новый день, — ответила она. — И новая ночь. И новая битва. И так — пока кто-то не победит. Или пока все не проиграют.
Она повернулась и пошла в хату, волоча клюку по земле. И в этот момент я заметил, что она стала ещё меньше, ещё сгорбленнее, чем вчера. И что рука, которой она держалась за косяк, дрожит так сильно, будто к ней приставлен молоток, который бьёт без остановки.
— Ульяна, — позвал я. — Ты как?
Она обернулась. Улыбнулась. И я увидел, что глаз у неё остался один. Второй был закрыт — намертво, как зашитый мешок, и из-под века сочилась тонкая струйка крови.
— Ничего, внучек, — сказала она. — Это плата. За ту ночь. За следующую. За вас. За всех.
Она вошла в хату, и дверь за ней закрылась сама собой, без ветра, без сквозняка, без помощи.
А мы остались стоять на крыльце, под первыми лучами солнца, и смотрели на следы, которых не должно было быть. Трава была примята. Земля — утоптана. И на глине, у самого порога, я увидел отпечаток маленькой босой ноги. Детской. И рядом — другой, взрослой, с растопыренными пальцами. И третий — такой огромный, что на нём могло бы уместиться всё моё детство.
— Это они, — сказал Степан. — Они здесь были. Всю ночь стояли и смотрели.
— И мы их не видели, — добавил Гришка.
— Потому что боялись, — ответил я. — А когда боишься — не видишь ничего, кроме своего страха. А они — там, рядом. Всегда рядом.
Варька заплакала в хате. Мать вздрогнула, опомнилась, пошла к ней. А мы остались — трое мальчишек на пороге чужого дома, в котором нас приютили на одну ночь, а может, и навсегда. И я смотрел на следы, пока солнце не поднялось выше и не высушило их. Но в памяти они остались. Навсегда. Как напоминание о том, что мир не ограничивается тем, что мы видим. Что есть ещё что-то. И что это что-то — не всегда доброе. Но всегда — рядом.
Глава 7
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Соль на языке и пепел в кармане
Ульяна не вышла к завтраку. Мать заглянула за ситцевую занавеску, в ту половину хаты, где старуха обычно молилась и спала, и вернулась с лицом белым, как та свеча, что догорела до конца и погасла сама собой, оставив после себя только запах воска и гари.
— Спит, — сказала мать. — Или не спит. Лежит с открытыми глазами, смотрит в потолок и не дышит. Я её позвала — не ответила.
— Не трогай её, — велел отец. Он сидел на лавке, прикрыв глаза, и голос его звучал глухо, как из-под воды. — Она отдала за нас свой глаз. И не один — два. Тот, что снаружи, и тот, что внутри. Теперь она видит не так, как мы. Она видит там. И пока она смотрит туда — оно не смотрит сюда. Не мешай ей.
Мы позавтракали молча — вчерашним отваром и хлебом, который уже начал черстветь. Варька капризничала, мать укачивала её, напевая что-то тихое, бессловесное, похожее не на колыбельную, а на заговор. Степан сидел у окна, сжимая в кулаке медный крест, и смотрел на улицу. Там было пусто. Ни фигур, ни следов, ни вчерашней примятой травы — будто ничего и не было. Только ветер, который гнал по дороге сухие листья, да высокое, бледное небо, в котором застыли редкие, неподвижные облака, похожие на льдины в осенней воде.
— Уходить надо, — сказал вдруг дядя Егор. Он сидел в углу, перевязывал свою культю чистой тряпицей, и пальцы его — здоровой руки — дрожали. — Нельзя здесь оставаться. Оно знает, где мы. Оно придёт снова. Сегодня. Или завтра. Или через неделю. Но придёт. И Ульяна уже не сможет защитить — она и вчера едва стояла.
— А куда идти? — спросила тётка Марфа. — Дороги перерезаны, мост снесло, плавни кишат этой... этой... — она не договорила, махнула рукой.
— В станицу, — сказал Егор. — В станице люди, церковь, батюшка. Там оно не сунется.
— Сунется, — отец открыл глаза, и в них было что-то новое — не боль, не усталость, а холодное, тяжёлое знание. — Оно везде сунется. В станице, в городе, в церкви за престолом. Ему нет преграды, кроме той, что мы сами ставим. А мы — слабы. Мы забыли, как ставить. Ульяна ещё помнила. А мы — нет.
— А ты? — спросил я. — Ты помнишь?
Отец посмотрел на меня долгим, неподвижным взглядом, и я вдруг понял, что он не моргает. Совсем. Веки его были подняты, глаза открыты, но моргания не было — ни быстрого, ни медленного, ни случайного. Будто он разучился.
— Я помню, — сказал он наконец. — Но моя память теперь — как дырявый мешок. Что всыплешь — то и высыплется. А иногда и то, чего не сыпал, просыпается.
Он замолчал, отвернулся к стене и больше не говорил до самого полудня.
Мы сидели в хате, как мыши в норе, и ждали. Чего — не знали. Может быть, вечера. Может быть, конца. Может быть, чуда. Я смотрел в окно, на дорогу, которая вела к хутору, и думал о том, что ещё неделю назад мы жили обычной жизнью: отец работал в поле, мать хлопотала по дому, мы бегали по двору, играли в казаки-разбойники, лазали на чердак и боялись только одного — что отец выпорет за разбитое стекло или украденную из кладовки банку с вареньем. Теперь же мы боялись всего. И самих себя — тоже.
Около обеда Ульяна вышла из своей половины. Она была бледнее прежнего, но держалась прямо, и только чёрная повязка на правом глазу выдавала, что ночь не прошла для неё даром. Левый глаз её — оставшийся — смотрел остро, цепко, и в нём не было ни старости, ни слабости. Только огонь. Тот самый, который я видел в первый раз, когда она встретила нас на пороге.
— Хватит сидеть, — сказала она. — Делать надо. Готовиться.
— К чему? — спросил дядя Егор.
— К тому, что будет. А будет — хуже, чем было. Оно вчера пробовало нас на зуб. Поняло, что мы крепкие, но не слишком. Сегодня оно придёт снова. И не одно. С тем, кого успело поймать в хуторе.
— Кого? — мать поднялась с лавки, прижимая к груди Варьку.
— Не спрашивай, — ответила Ульяна. — Сама не захочешь знать.
Она подошла к столу, достала из-за пазухи новый узелок — такой же, как вчера, но поменьше, — и высыпала на столешницу горсть чёрных, блестящих зёрен. Я не сразу понял, что это. Потом узнал: мак. Чёрный мак, тот самый, которым бабка Аграфена посыпала пироги, чтобы никто не сглазил. Но этот мак был не простой — он пах гарью и ещё чем-то горьким, лекарственным, отчего у меня запершило в горле.
— Мак — это защита, — сказала Ульяна. — От лихого глаза, от недоброго слова, от пришлой напасти. Но мак надо уметь заговаривать. Иначе — просто семена, корм для птиц.
Она взяла щепоть зёрен, поднесла к губам и зашептала. Я не разобрал слов — они были слишком быстрыми, слишком древними, слишком чужими для человеческого уха. Но я почувствовал, как воздух в горнице стал плотнее, как лампады мигнули, как иконы на стенах будто вздохнули — все разом, одной грудью.
— Теперь ваша очередь, — сказала Ульяна, отдавая мне горсть мака. — Возьми в рот. Держи на языке, пока не растает. Не глотай. Не выплёвывай. Пусть лежит.
Я взял. Семена были горькими, сухими, они царапали язык, и слюна во рту становилась чёрной, как дёготь. Я терпел. Терпел, потому что знал: если Ульяна велит — значит, надо. Она никогда не делала ничего просто так.
Мать взяла мак в рот, и Степан, и Гришка, и Митька. Даже отцу она сунула щепоть в рот — он не сопротивлялся, только послушно открыл рот, как ребёнок. Варьке она смочила губы маковой водой — девочка сморщилась, но не заплакала.
— Теперь — соль, — сказала Ульяна и высыпала на стол новую горсть, белую, крупную, похожую на только что выпавший снег. — Соль — это чистота. Где соль — там нечистый не ходит. Но соль надо не только есть — её надо рассыпать. По углам. По порогам. По подоконникам. Чтобы каждый вход, каждый выход, каждая щель были закрыты.
Мы взяли по горсти соли и пошли по хате — кто к окнам, кто к дверям, кто в сени, кто в подпол. Я сыпал соль на половики, на подоконники, на порог, и каждый раз, когда белые кристаллы касались дерева или камня, я слышал тихий, едва уловимый треск — будто соль горела. Или будто под ней что-то корчилось.
— Теперь — пепел, — сказала Ульяна, когда мы вернулись. Она достала из печи глиняный горшок, полный серой, лёгкой золы, и поставила его на стол. — Пепел — это память. То, что было, но сгорело. То, что умерло, но не исчезло. Пепел нужен для того, чтобы оно не узнало нас. Когда оно придёт, оно будет искать живое, тёплое, дышащее. А мы посыплем себя пеплом — и станем для него тенями. Теней оно не ест. Тени — это не еда. Тени — это пустота.
— А мы не станем пустотой? — спросил Степан.
— Если верить, что не станем — не станем, — ответила Ульяна. — Если нет — станем. Всё зависит от веры. Вера — это броня. Без веры — ты голый. С верой — закован в латы.
Мы посыпали себя пеплом. Я взял горсть серой, пахнущей дымом и горелым деревом золы и растёр её по лицу, по рукам, по груди. Зола прилипала к коже, смешивалась с потом, и я стал похож на того, кто только что выбрался из пожара. Или на того, кто уже давно мёртв, но забыл об этом.
— Теперь — ждать, — сказала Ульяна. — Ждать и молиться. Кто умеет — тот молится. Кто не умеет — тот думает о хорошем. Хорошее — тоже молитва. Иногда даже сильнее.
Мы расселись по лавкам, по полу, по печи. Я прижался к Степану, чувствуя, как его плечо дрожит мелкой, невидимой дрожью. Он не плакал — он уже разучился плакать, как и отец. Но дрожал. Дрожал так, будто внутри него бился кто-то маленький, испуганный, кто хотел вырваться наружу и убежать, но не мог.
— Степ, — прошептал я. — А мы умрём?
Он посмотрел на меня. Глаза его были красными, опухшими, но сухими.
— Не знаю, — ответил он. — Может, да. Может, нет. Но если умрём — то не одни. Все вместе. И это лучше, чем одному.
Я кивнул. Я понимал, что он прав. Страшно умирать одному, в темноте, когда рядом нет ничьей руки, ничьего дыхания, ничьего шёпота. А когда рядом свои — смерть кажется не такой уж страшной. Почти родной.
Солнце клонилось к закату, когда за окном снова послышались шаги. На этот раз не один человек — много. Толпа. Они шли по улице, тяжёлые, нестройные, и голоса их сливались в один протяжный, заунывный гул, похожий на церковное пение, но без слов, без молитвы, без надежды.
— Идут, — сказал Степан.
— Знаю, — ответил я.
— Сколько их?
— Много. Все, кто пропал. И те, кто не пропал, но вышел им навстречу.
— Откуда ты знаешь?
Я не ответил. Я не знал, откуда. Я просто чувствовал. Как чувствовал приближение грозы за час до первого удара грома. Как чувствовал, что мать расстроена, ещё до того, как она плакала. Как чувствовал, что отец вернётся с поля усталый, ещё до того, как его телега показывалась на дороге. Такая уж у меня была натура — чуткая, нервная, слишком открытая для этого мира. И сейчас я чувствовал, как за окном, в сумерках, собирается нечто такое, что не влезает ни в какие слова, ни в какие мысли, ни в какие молитвы.
Ульяна подошла к двери, приоткрыла её — на вершок, не больше — и замерла. Левый глаз её, единственный, смотрел в щель, и я видел, как он расширяется, как зрачок растёт, заполняя всю радужку, делая глаз чёрным, пустым, как у той тени, что приходила вчера.
— Их много, — сказала она, не оборачиваясь. — Больше, чем вчера. Гораздо больше. Они пришли не просто так — их привёл кто-то. Кто-то, кто знает, где мы, и кто хочет нас забрать.
— Кто? — спросил отец. Он встал с лавки, шатаясь, и подошёл к Ульяне.
— Тот, кто был в тебе, — ответила она. — Он ушёл, но недалеко. Он ждал, когда мы ослабеем. И дождался.
Отец побледнел — ещё сильнее, чем был, и его лицо стало похоже на восковую маску, которую надевают на покойника, чтобы он выглядел как живой.
— Это моя вина, — сказал он. — Я не смог его удержать. Я думал, что выгнал, а он... он просто спрятался. Глубоко. Внутри. Там, где я его не видел.
— Не вини себя, — ответила Ульяна. — Он сильнее тебя. Сильнее меня. Сильнее всех нас вместе. Ему не надо быть быстрым или умным — ему надо быть терпеливым. А терпению он учился веками.
Она закрыла дверь, задвинула засов, подпёрла его кольями. Потом подошла к окнам, проверила задвижки, рядна, соль на подоконниках. Всё было на месте. Всё было готово.
— Теперь — только молитва, — сказала она. — И надежда. Больше ничего.
Мы сели в круг — на полу, в центре горницы, под лампадами. Ульяна в середине, мы вокруг. Даже Варьку мать посадила в круг, хотя девочка ещё не умела сидеть — она лежала на одеяле, пускала пузыри и таращилась в потолок, где огни лампад выплясывали свои жёлтые танцы.
За окном толпа остановилась. Гул стих. Наступила такая тишина, что я услышал, как бьётся моё сердце — не в груди, а в ушах, в висках, в кончиках пальцев. И в этой тишине раздался голос. Один. Чистый, высокий, почти детский.
— Выходите, — сказал голос. — Выходите, не бойтесь. Мы не сделаем вам больно. Мы просто хотим домой. А вы нам мешаете.
— Не отвечайте, — прошептала Ульяна. — Ни слова. Ни звука. Молчите, как рыбы.
Мы молчали. Даже Варька — и та притихла, будто поняла, что сейчас не время для капризов.
— Мы знаем, что вы там, — продолжал голос. — Мы видим ваши свечи. Мы слышим ваши молитвы. Они нам не мешают — они нас только раздражают. Как комары летом. Вы — комары. А мы — те, кто пришёл после вас.
Ульяна подняла руку, велела нам всем закрыть уши. Мы закрыли. Я зажал уши ладонями, прижал их так сильно, что стало больно, и зажмурился. Но голос всё равно проникал внутрь — сквозь кожу, сквозь кости, сквозь мысли.
— Ефим, — позвал голос, и я узнал его. Это был голос бабки Аграфены, умершей три года назад. — Ефим, внучек, выйди. Я соскучилась. Я хочу тебя обнять. Дай мне посмотреть на тебя.
Я замотал головой, зажал уши ещё сильнее, прижался к Степану. Но голос не отступал.
— Степан, — позвал он теперь брата. — Степан, а помнишь, как ты у меня яблоки воровал? Я не сержусь. Я простила. Выйди, я тебе новых дам. Сладких, красных, с бочком румяным.
Степан вздрогнул, дёрнулся, и я почувствовал, как его плечо напряглось. Он хотел встать — я чувствовал это по его телу, по тому, как он подался вперёд, к двери. Но Ульяна положила руку ему на колено, и он замер.
— Не слушай, — сказала она. — Это не она. Это — оно. Оно знает твою память. Оно роется в ней, как свинья в огороде, и выкапывает то, что для тебя дорого. Не верь.
— А если это правда? — прошептал Степан.
— А если это правда — тогда тем более не верь, — ответила Ульяна. — Потому что правда, которая приходит из таких уст, — хуже лжи. Ложь можно простить. Правду — нельзя.
Голос за окном замолк. Наступила тишина. И в этой тишине раздался стук. Не в дверь — в окно. Тихо, вежливо, как стучится гость, который не хочет беспокоить, но очень хочет войти.
— Откройте, — сказал голос, теперь уже другой — мужской, низкий, утробный. — Откройте, мы не надолго. Мы только посмотрим. Убедимся, что вы — это вы. И уйдём.
— Не откроем, — ответила Ульяна. — И вы не уйдёте. Вы будете стоять здесь, пока не рассветёт. А на рассвете вы сгинете. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.
— Мы никуда не сгинем, — ответил голос. — Мы теперь — везде. В воде, в земле, в воздухе. Вы дышите нами. Вы пьёте нас. Вы едите нас с хлебом, с солью, с мясом. Мы — внутри вас. И вы — внутри нас. Неужели вы не чувствуете?
Я почувствовал. Вдруг, сразу, всей кожей, всем нутром. Что-то было внутри меня. Не чужое — своё, но какое-то другое. То, что жило в моей крови, в моих костях, в моём дыхании. То, что не болело, не мешало, но было. И ждало. Ждало, когда я ослаблю бдительность. Когда перестану молиться. Когда поверю, что оно — это я.
— Господи, — прошептал я, и слёзы потекли по моим щекам, смешиваясь с пеплом. — Господи, помилуй. Господи, спаси. Господи, сохрани.
И вдруг — я не знаю, как это объяснить, — мне стало легче. Будто кто-то большой и тёплый обнял меня со всех сторон, прижал к себе, заслонил от всего мира. Я перестал чувствовать голоса за окном, перестал слышать стук, перестал бояться. Только тепло. Только покой. Только тишина.
— Молодец, — услышал я голос Ульяны. — Молодец, Ефим. Ты нашёл. Не все находят. А ты — нашёл.
— Что нашёл? — спросил я, не открывая глаз.
— Веру. Настоящую. Не ту, что от страха, и не ту, что от надежды. А ту, что от любви. Ты любишь — вот и всё. И оно не может тебя взять, потому что любовь — это не его еда. Любовь для него — как огонь для воды.
Я открыл глаза. В горнице было тихо. Свечи горели ровно, лампады не мигали. За окном не было ни стука, ни голосов, ни шагов. Только ветер, который гнал по дороге сухие листья, да луна, которая взошла над хутором, большая, жёлтая, похожая на чей-то выпотрошенный глаз.
— Они ушли? — спросил Степан.
— Нет, — ответила Ульяна. — Они просто затаились. Они ждут, когда мы уснём. Когда перестанем молиться. Когда забудем, кто мы и зачем мы здесь. И тогда — придут.
— А мы не уснём, — сказал я.
— Не уснём, — подтвердила мать.
— Не уснём, — сказал отец.
— Не уснём, — повторили Гришка, Митька, Степан, даже дядя Егор с тёткой Марфой.
Мы сидели в кругу, держась за руки, и говорили «не уснём», и я держал слева — Степана, справа — мать. Я чувствовал их ладони: Степанову, шершавую, потную от страха, и материну, тёплую, с тонким обручальным кольцом, которое она крутила пальцем, когда волновалась.
Я сидел и считал ладони. Так спокойнее. Слева — Степан. Справа — мать. Дальше отец, Гришка, Митя, Ульяна, дядя Егор, тётка Марфа. Девять человек. Восемнадцать рук. Девять держат девять.
Я считал и сбился. Пересчитал. Восемнадцать рук на девять человек — а в кругу держалось девятнадцать ладоней. Чья-то лишняя рука сжимала мою правую — поверх материной. Холодная. Мокрая. С растопыренными, нечеловечески длинными пальцами.
Я скосил глаза вправо. Мать держала меня за руку. Я видел её ладонь в своей.
Но я чувствовал под её ладонью — вторую. Она держала меня, а кто-то держал нас обоих, обхватив снизу, из темноты под половиком, и эта третья рука была тёплой только сверху, а снизу, у запястья, где её не видел никто, кроме меня, — она была склизкой, как дно.
— Мама, — прошептал я, не двигаясь. — Мама, не отпускай мою руку. Что бы ни было.
— Я и не отпускаю, сынок, — ответила мать слева.
Слева. Мать ответила слева. А держала меня справа.
Ульяна посмотрела на нас — единственным глазом, который горел теперь не огнём, а светом, тихим, ровным, похожим на свет от лампады.
— Тогда будем ждать, — сказала она. — Ждать и молиться. Как наши отцы и деды. Как прадеды. Как те, кто жил на этой земле до нас. Они тоже ждали. И дождались.
— Чего? — спросил я.
— Рассвета, — ответила Ульяна. — Всегда рассвета.
И мы ждали. Долго. Всю ночь. Не смыкая глаз, не разжимая губ, не отпуская рук друг друга. А за окном стояла тьма — густая, вязкая, живая. И в ней кто-то ходил. И кто-то дышал. И кто-то ждал — вместе с нами.
Но мы не открыли.
И рассвет пришёл.
Глава 8
Ульяна отодвинула засов — медленно, со скрипом, будто дерево не хотело отпускать железо, будто само железо вросло в щеколду за те дни, что мы сидели взаперти. Потом толкнула дверь. Та отворилась не сразу — упёрлась во что-то мягкое, податливое, и я услышал, как снаружи кто-то вскрикнул — тонко, жалобно, как щенок, которому наступили на лапу.
— Посторонись, — сказала Ульяна. — Или я тебя переступлю.
Она шагнула через порог, и я увидел, на что она наступила.
Женщина лежала на крыльце, свернувшись калачиком, но теперь — не просто лежала. Она вросла в доски. Мокрые, седые волосы её расползлись по щелям между половицами тонкими, извивающимися прядями, похожими на корни водорослей, и там, в темноте под крыльцом, они пустили отростки — я видел, как подгнившее дерево вздулось вокруг них буграми, будто пыталось переварить чужую плоть, да не могло. Лицо женщины было обращено к нам, но не живым поворотом головы — она лежала на боку, поджав колени к животу, и смотрела одним глазом. Второй был закрыт, заплыл, как у Ульяны, и из-под века сочилась чёрная, густая жидкость, которая не растекалась по дереву, а стояла на нём выпуклой каплей, не впитываясь, не сохнув, — как ртуть.
Когда Ульяна потянула дверь шире, я услышал, как доски крыльца застонали. Не скрипнули — застонали, низко, басовито, будто под ними, в земле, кто-то очнулся от долгого сна и потянулся, ломая суставы.
— Уходи, — сказала Ульяна. — Ты здесь не нужна.
— Я не могу, — прошептала женщина, и голос её был тихим, слабым, почти детским, но губы её двигались после слов, с запозданием, будто говорила одно, а думала другое. — Я привязана. К этому месту. К этому порогу. К вам.
— Кто тебя привязал?
— Вы сами, — женщина всхлипнула, и из её здорового глаза покатилась слеза — прозрачная, солёная, человеческая, но когда она упала на доску, дерево зашипело, пошло дымком, будто упала не вода — кислота. — Вы меня позвали. Когда в первый раз открыли дверь и не перекрестились. Когда вышли на крыльцо и не сказали «Чур меня». Когда подумали обо мне — и не отогнали мысль. Я пришла на ваш зов. А теперь не могу уйти.
Ульяна нагнулась, взяла женщину за подбородок. Пальцы её ушли в седые волосы по вторую фалангу — будто не волосы это были, а тина, вязкая, холодная, пахнущая донным илом и чем-то сладковато-приторным, от чего у меня засосало под ложечкой.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Я не помню.
— Кто ты была при жизни?
— Не помню.
— Чего ты хочешь?
Женщина помолчала. Глаз её — единственный, здоровый — медленно переполз с Ульяны на меня, потом на Степана, потом на отца, который стоял в дверях, вцепившись в косяк побелевшими пальцами. И в этом взгляде я увидел не мольбу — расчёт. Холодный, древний, терпеливый.
— Он отпустит вас всех, — сказала она, и голос её вдруг стал ровным, без жалобы, без всхлипа, без той детской слабости, что была секунду назад. — Дорогу даст, станицу даст, батюшку даст. Но возьмёт одного. Не сейчас. Потом. Когда забудете, что должны. Он терпеливый — он подождёт, пока кто-то из вас сам к колодцу придёт.
Ульяна молчала. Не спорила. Не перекрестилась. И это молчание было страшнее любых слов. Я смотрел на её руку, которая держала женщину за подбородок, и ждал, что сейчас она размахнётся, достанет крест, прочитает молитву, сделает то, что умела делать лучше всех. Но она только отпустила лицо, выпрямилась, и я увидел, как её пальцы — сухие, костлявые, с вздутыми венами — мелко трясутся. Она не перекрестилась. Впервые.
— Пошли, — сказала Ульяна, перешагнула через женщину — через её ноги, через расползшиеся по щелям волосы, через чёрную каплю под закрытым веком, — и пошла по дороге. Не оглядываясь. Не сбавляя шагу.
Мы — за ней. Отец, мать с Варькой на руках, мы, пацаны, дядя Егор, тётка Марфа. Шли гуськом, молча, прижимаясь друг к другу, и каждый старался не смотреть на крыльцо, где осталась лежать та, чьё имя никто не помнил. Но я смотрел. Оглянулся через плечо — и увидел, как женщина приподняла голову, и её единственный глаз смотрел прямо на отца. И губы её шевелились, беззвучно, медленно, складываясь в одно слово, которое я прочитал по движению:
— Пётр.
Отец не обернулся. Но плечи его дрогнули, и шаг стал тяжелее, будто кто-то повесил ему на спину мешок с песком.
Дорога в станицу была неблизкой — вёрст пять, не меньше. Обычно мы ездили туда на телеге, по накатанной колее, мимо полей, мимо редких хуторов, мимо старого кладбища, где под покосившимися крестами спали наши предки. Но сегодня всё было иначе. Дорога, которую я знал с детства, дышала не так. Я чувствовал это каждой клеткой, каждым вздохом, каждым ударом сердца.
Тени падали на восток, хотя солнце ещё не перевалило за полдень.
Я шёл и смотрел на свою тень — она ложилась вправо от меня, туда, где не должно было быть темно, и я видел, как её край расплывается, будто кто-то размазывает пальцем мокрую акварель. Птица в небе — грач или ворона, не разобрать, — висела неподвижно, распластав крылья, и не падала, не взлетала выше, не каркала. Просто висела, будто её пришпилили к небу невидимой булавкой. Я смотрел на неё минуту, другую, третью — она не двигалась. Только глаза её, маленькие, чёрные, как дробинки, следили за нами, поворачиваясь вслед, когда мы проходили мимо.
— Степ, — прошептал я, дёргая брата за рукав. — Птица...
— Не смотри, — ответил он, не поднимая головы. — И не считай.
Но я уже считал. Считал шаги, считал деревья, считал камни на обочине. Сорок три шага до берёзы с обломанной верхушкой. Двенадцать деревьев от берёзы до старого, поросшего мхом пня. Семь камней вокруг пня, как семь горошин в стручке. Я считал, потому что счёт успокаивал. Пока считаешь — ты здесь. Пока складываешь числа — ты не там, где тени падают не туда, а птицы висят в небе мёртвым грузом.
Отец шёл последним. Я слышал его дыхание — тяжёлое, хриплое, с присвистом, будто он нёс на себе не только свою усталость, но и чью-то ещё, невидимую, которая лежала на плечах и шептала в уши. Иногда он отставал на несколько шагов, и тогда мать останавливалась, ждала, звала:
— Пётр.
Он поднимал голову, моргал, ускорялся. Но я заметил: одна нога его ступала твёрдо, по-хозяйски, вбивая каблук в пыль со знакомым, родным стуком. А другую он волочил. Левая нога не поднималась, не отрывалась от земли, как положено, — она скользила по дороге, оставляя за собой ровную, длинную полосу в пыли, будто не хотела идти к станице, будто тянула назад, к хутору, к плавням, к ерику, к той чёрной воде, что стояла и не текла.
Я смотрел на эту полосу и вспоминал колодец. Руки, тянущиеся из темноты. Улыбку отца, когда он стоял и не двигался, и руки обнимали его за плечи. И думал: может, одна нога его уже там. Может, та, левая, уже принадлежит не ему, а тому, кто ждёт внизу. И только правая — наша, человеческая, ещё держится, ещё цепляется за эту землю, за пыль, за каждый камень, за каждую травинку.
— Тять, — позвал я, поравнявшись с ним.
Он посмотрел на меня. Глаза его были мутными, как у человека, который только что проснулся после долгого, тяжёлого сна.
— Что, сынок?
— Ты как?
— Нормально, — ответил он, и я в сотый раз за эти дни услышал это слово, которое уже ничего не значило.
— Нога болит?
Он опустил взгляд на свою левую ногу, на полосу, которую она оставляла в пыли, и я увидел, как его лицо медленно меняется — не от боли, не от страха, а от узнавания. Он увидел то, чего не замечал раньше. Увидел, что нога его идёт не туда.
— Не болит, — сказал он тихо. — Она... она не моя.
— Как — не твоя?
— Не знаю, — он провёл ладонью по лицу, будто стирая паутину. — Идём. Не отставай.
Он ускорил шаг, и я видел, как он напрягается, как заставляет левую ногу ступать правильно, как поднимает её выше, чем надо, пересиливая. Полоса в пыли стала тоньше, прерывистее, но не исчезла. И запах, который тянулся от неё, был не пыльным, не дорожным — сырым, глубинным, как из открытого погреба, где простояла вода много лет и не выветрилась.
Потом дорога начала петлять. Сначала я не заметил — мы прошли мимо старой, покосившейся ветлы, потом мимо куста жёлтой акации, потом мимо камня, который был похож на спящую собаку. А через полчаса мы снова прошли мимо той же ветлы. И той же акации. И того же камня.
Я остановился, посмотрел на свои следы — они вели вперёд, но впереди, метрах в десяти, я видел другие следы. Наши. Свежие, только что оставленные. Мы шли по кругу, и земля не врала — она показывала нам, где мы были, но мы этого не замечали, потому что кружили не в пространстве. Кружили в чём-то другом.
— Степ, — позвал я.
Он уже стоял, вглядываясь в даль, и я видел, как его лицо бледнеет.
— Не нравится мне это, — сказал он. — Дорога петляет, как заяц перед собакой.
— Не дорога, — ответила Ульяна. — Нам кружат. Оно не хочет, чтобы мы ушли. Оно ставит преграды. Заставляет сомневаться. Забывать, куда идём.
— А мы не забудем, — сказал Степан.
— Уже забыли, — Ульяна остановилась, указала клюкой на придорожный камень. — Вон, видите? Это мы уже проходили. Час назад. Я этот камень запомнила — он на медвежью голову похож. И мох на нём с той же стороны. Но теперь на камне — новый мох. Видите? Отпечаток ладони.
Я присмотрелся. На камне, с северной стороны, там, где положено быть мху, зеленело пятно — но не просто зелень, а узор. Пять пальцев. Ладонь. Человеческая рука, приложенная к камню, оставившая после себя не вмятину, не царапину — живой мох, проросший именно в этом месте, именно в этой форме. Будто кто-то прижал руку к граниту — и гранит вспотел зеленью.
— В первый раз его не было, — сказал я, хотя не был уверен.
— Было, — ответила Ульяна. — Просто мы не смотрели. Или оно показалось нам обычным. Или... — она замолчала, перевела взгляд на отца. Он стоял в отдалении, опустив голову, и левая его нога опять волочилась, оставляя длинную, ровную полосу. — Или оно уже было внутри нас и показывало нам то, что хотело.
Отец поднял голову. Посмотрел на камень, на мох в форме ладони, на свои руки. Потом тихо, негромко, так, что услышали только мы, стоящие рядом, сказал:
— Дорога мне кланяется. Каждый камень — здравствуй, Пётр. Они меня тут знают. Меня тут ждут.
— Кто? — спросила мать.
Он не ответил. Только улыбнулся — той улыбкой, от которой у меня кровь застыла в жилах. Не страшной. Не чужой. Родной. Так он улыбался, когда мы спрашивали его о чём-то трудном, а он не хотел отвечать, потому что правда была слишком горькой.
— Надо разорвать круг, — сказала Ульяна. — Становитесь в круг. Все.
Она подняла клюку и очертила ею большой, неровный круг на пыльной дороге, прямо там, где наши следы сходились и расходились, не в силах найти выход. Круг получился не ровным — клюка дрожала в её руке, и линия то утолщалась, то истончалась, будто чертила не старуха, а ребёнок, который только учится держать мел.
— Становись, — повторила она. — И читайте «Отче наш». Громко. Вслух. Чтобы оно слышало. И чтобы мы слышали друг друга.
Мы встали в круг. Тесно, плечом к плечу, спина к спине. Варька захныкала — ей было душно в платке, тесно в материнских руках. Мать прижала её к себе, зашептала что-то ласковое, но девочка не затихала — она смотрела куда-то в сторону, туда, где дорога уходила в плавни, и глазёнки её были широко раскрыты, будто она видела там что-то, чего мы не замечали.
Мы читали. Сначала тихо, неуверенно — я сбивался, путал слова, начинал сначала. Степан подхватывал, Гришка — за ним, Митя — шептал, мать — в голос. Только отец молчал. Он стоял в кругу, опустив голову, и губы его были плотно сжаты, будто он боялся, что если откроет рот, то оттуда вырвется не молитва, а что-то другое, что он держал в себе все эти дни.
— Пётр, — позвала Ульяна. — Читай.
Он поднял глаза. В них была пустота. Не та, холодная, чужая, которую я видел у колодца, — другая. Тёмная, глубокая, как дно, куда не проникает свет. Он открыл рот, и я услышал:
— Отче наш, Иже еси на небесех...
Голос его был ровным, спокойным, почти сладким. Но слова не складывались. Они шли не в том порядке, не в том падеже, не с теми ударениями. Будто он читал не молитву, а набор звуков, похожих на молитву, — как кукла, у которой сломали механизм, а она всё равно открывает рот и двигает челюстью, потому что не может остановиться.
— Не так, — сказала Ульяна. — Не так, Пётр. Ты слова путаешь.
— Путаю, — согласился он и замолчал. А потом добавил тихо, почти шёпотом: — Он не даёт мне их вспомнить. Каждое слово, которое я говорю, он отнимает у меня из памяти. Я открываю рот — а там пусто.
— Тогда молчи, — велела Ульяна. — И слушай. Мы прочитаем за тебя.
Она подняла руки, и мы начали снова. Я читал, закрыв глаза, чтобы не видеть лицо отца, не слышать его тихого, прерывистого дыхания, не чувствовать, как земля под ногами медленно, незаметно проседает. Потому что она проседала. Я чувствовал это пятками — твёрдая, утоптанная дорога вдруг стала податливой, мягкой, как глина после дождя. Круг, который очертила Ульяна, всё глубже вдавливался в землю, и мы стояли уже не на поверхности, а в неглубокой яме, края которой поднимались выше наших колен.
— Читайте! — крикнула Ульяна, и голос её сел, охрип, превратился в шёпот. — Не останавливайтесь!
Я открыл глаза. Ульяна стояла напротив меня, и я увидел, как с её лица медленно сползает краска — не румянец, не здоровый цвет, а сама жизнь. Она серела на глазах, как старая фотография на солнце, и морщины её становились глубже, чёрнее, будто кто-то проводил по её коже остриём ножа, вырезая новые линии.
— Ульяна, — крикнул я, — ты...
— Молчи! — она поднесла палец к губам, и я увидел, что палец её — прозрачный. Сквозь кожу просвечивали кости, как сквозь тонкий, замшелый лёд. — Читай, Ефимка. Ради всего святого, читай.
Мы читали. Снова и снова. «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся», «Живый в помощи». Я потерял счёт, сколько раз. Только язык онемел, губы пересохли, а в ушах зазвенело — тем высоким, противным звоном, который бывает, когда долго стоишь на колокольне под самым языком колокола.
И каждое слово, каждый слог, каждый выдох отнимал у Ульяны что-то. Я видел это. Сначала её голос стал шёпотом — не тихим, а пустым, без воздуха, будто она выдыхала не из лёгких, а из пустоты, где воздуху не положено быть вовсе. Потом из её носа потекла чёрная струйка — не кровь, не слизь, а что-то густое, маслянистое, что капало на землю и не впитывалось, а лежало на пыли блестящими, маслянистыми каплями. Потом она перестала видеть левым глазом — я заметил, потому что её взгляд, всегда живой, цепкий, сфокусировался, сузился, будто второй глаз перестал передавать картинку, и она смотрела на нас одним, оставшимся.
— Ульяна, — прошептала мать. — Ульяна, хватит. Ты...
— Не хватит, — ответила старуха, и голос её был теперь как шорох старых, сухих листьев. — Пока круг не разорвётся — не хватит. А он не разрывается. Он не хочет нас отпускать.
Земля под нами просела ещё ниже. Я стоял по щиколотку в мягкой, податливой грязи, которая пахла не дождём, не землёй — затхлой, стоячей водой, той самой, что бывает в старых колодцах, которые давно не чистили. И в этой грязи, в жидкой, чёрной каше, что засасывала наши ноги, я увидел что-то белое. Пальцы. Много пальцев. Они торчали из земли, как ростки, как корни, как черви, вылезшие на поверхность после дождя, и они шевелились. Медленно, лениво, перебирая воздух, будто искали, за что ухватиться.
— Степ, — позвал я, хватая брата за руку. — Степ, там... под ногами...
Он посмотрел вниз, побледнел, перекрестился.
— Молись, — сказал он. — Закрой глаза и молись. Не смотри.
Я закрыл глаза. И в темноте, за плотно сжатыми веками, я услышал, как отец шагнул. Не встал с места — шагнул. К краю круга. К той невидимой черте, которую очертила Ульяна своей дрожащей, старческой рукой.
— Пётр, — крикнула мать. — Петя, не смей!
Я открыл глаза. Отец стоял на границе круга, одна нога — правая, твёрдая, хозяйская — ещё внутри, в безопасности. Левая — та, которую он волочил, — уже снаружи. На той стороне, где земля не проседала, не всасывала ноги, не пускала белые пальцы-ростки. Левая его нога стояла на твёрдой, сухой, пыльной дороге, и я видел, как пыль эта поднимается к его колену, облепляет штанину, ползёт выше, будто сама земля звала его, тянула к себе, обещала покой.
— Не ходи, — сказал я. — Тять, не ходи.
Он обернулся. Лицо его было мокрым от слёз — не от тех, которые плачут, когда больно, а от тех, которые текут сами собой, без воли, без желания, как вода из переполненного сосуда. Глаза его смотрели на нас — на меня, на Степана, на мать, на Варьку, — и в них была любовь. Такая сильная, такая отчаянная, что у меня заныло в груди.
— Я не пойду, — сказал он. — Я только... он зовёт. Он говорит, что если я выйду, то круг разорвётся. Что он отпустит вас. Что я должен.
— Он врёт! — крикнул Степан. — Он всегда врёт!
— Знаю, — отец посмотрел на свою левую ногу, на пыль, которая уже добралась до колена, на белую, костлявую руку, что тянулась к нему из-под земли, из того места, где кончался круг и начиналось другое. — Знаю, что врёт. Но если я не попробую, мы будем стоять здесь, пока не упадём от голода. Или пока земля не сожрёт нас. А так... может, вы успеете.
— Нет, — сказала Ульяна, и голос её, шёпотный, сухой, вдруг обрёл силу, которую я не слышал в нём с той ночи, когда она стояла у порога и заклинала тьму. — Нет, Пётр. Ты не выйдешь. Потому что я сейчас разорву круг сама. И заплачу за это. Как платила всегда.
Она вытянула руки вперёд, и я увидел, как её пальцы — прозрачные, сквозь которые виднелись кости, — начинают светиться. Не светом — теплом. Жёлтым, живым, похожим на свет от лампады, только ярче, горячее, обжигающее. И когда она разжала ладони, из них вырвалось что-то, что я не могу описать словами. Не пламя. Не молнию. Не ветер. А просто — волю. Такую сильную, такую плотную, что воздух вокруг нас сжался, ударил по ушам, и круг — тот самый, что держал нас в этой проседающей, всасывающей, смердящей яме, — лопнул.
Я почувствовал это всем телом. Земля под ногами перестала быть мягкой, перестала засасывать, перестала пахнуть стоячей водой. Пальцы-ростки втянулись обратно, исчезли, как черви, которых засыпали солью. Тени легли туда, куда надо, — на запад. Птица в небе каркнула, взмахнула крыльями и упала с неба, как камень, но упала не на нас — далеко, в поле, за дорогой, за кустами жёлтой акации, и я не услышал удара.
Круг разорвался.
Но Ульяна теперь стояла, опираясь на клюку обеими руками, и я видел, как её левый глаз — тот, который перестал видеть ещё во время молитвы, — затянулся бельмом. Мутным, белым, как варёное яйцо. И из-под века, из уголка, сочилась не чёрная жидкость — кровь. Алая, живая, горячая. Она капала на пыль и, в отличие от той, чёрной, впитывалась, оставляя после себя маленькие, тёмные пятна.
— Ульяна, — мать бросилась к ней. — Ульяна, ты...
— Жива, — ответила старуха. — Пока. Идёмте. Быстро. Пока оно не поняло, что круг разорван, и не поставило новый.
Мы пошли. Быстро, почти бегом, не оглядываясь. Отец теперь шёл впереди — левая его нога ступала твёрдо, правильно, не волочилась, не оставляла полос. Но я заметил: он не смотрел на станицу. Он смотрел на свои ноги, на дорогу, на каждый камень, и губы его шевелились беззвучно. Он считал. Как я. Как мы оба, отец и сын, два чутких, два нервных, два слишком открытых для этого мира. Считали шаги, чтобы не слышать тот шёпот, что тянулся за нами из плавней, из ерика, из чёрной, стоячей воды.
«Сорок семь. Сорок восемь. Сорок девять...»
Станица показалась неожиданно — вынырнула из-за поворота, как мираж в пустыне. Белые хаты, зелень садов, церковь с золотыми куполами, которые горели на солнце, как свечи. Всё было слишком правильным. Слишком чистым. Слишком тихим.
Ни одной собаки. Ни одного петуха. Ни одного голоса.
Бельё на верёвках висело неподвижно, хотя ветер дул — я чувствовал его на лице, он шевелил мои волосы, трепал подол материнской юбки. Но бельё не колыхалось. Простыни, рубахи, полотенца висели, как нарисованные, как приклеенные к небу, и я видел, что тени от них падают не туда — не на землю, а вверх, на бельё же, создавая бесконечную, невозможную лестницу из ткани и тьмы.
— Здесь не так, — сказал Степан.
— Здесь не здесь, — ответила Ульяна.
Она шла по улице, ведя нас за собой, и каждый шаг давался ей с трудом. Я видел, как она опирается на клюку, как её спина, всегда прямая, согнулась, как плечи опустились, будто она несла на себе невидимый, тяжёлый груз. И всё равно шла. Не останавливалась. Не жаловалась.
Мы прошли мимо трёх хат, мимо колодца с журавлём, который стоял, опустив ведро в темноту, и я слышал, как вода там, внизу, дышит. Не плещется — дышит. Ровно, глубоко, как спящий человек. Мимо лавки, на которой сидела кошка — полосатая, с белым пятном на груди. Она сидела неподвижно, как изваяние, и смотрела на нас жёлтыми, немигающими глазами.
— Мам, — позвал я, дёргая мать за рукав. — Мам, смотри, кошка.
Мать посмотрела, перекрестилась.
— Не гляди, — сказала она. — И не подходи.
Но я глядел. Я не мог отвести взгляд. Потому что кошка вдруг открыла рот — не для того, чтобы мяукнуть, а шире, шире, как удав, который глотает добычу, — и из её пасти вырвался голос.
Голос моей матери.
— Зачем пришли? — спросила кошка, и это был голос мамы — её интонации, её тембр, её мягкое, чуть певучее «р». — Здесь нет места для вас. Здесь всё занято.
Я замер. Посмотрел на мать — она стояла рядом, живая, тёплая, с Варькой на руках. И смотрела на кошку. И лицо её было белым, как та свеча, что догорела до конца в доме батюшки.
— Мам, — прошептал я. — Мам, она говорит твоим голосом.
— Я слышу, — ответила мать, и её голос дрожал, но не срывался. — Я слышу, сынок.
— Идите обратно, — продолжала кошка, и теперь в её голосе, в мамином голосе, зазвучало что-то новое — нетерпение, злость, голод. — Идите, пока можете. Забудьте, что видели. Забудьте, что слышали. Станьте такими, как все. Или останьтесь здесь. Навсегда. С нами.
Ульяна подошла к кошке, достала из кармана горсть соли — не горсть, а щепоть, потому что соль была на исходе, — и бросила в неё. Соль рассыпалась белым облачком, осела на шерсти, на морде, на жёлтых, немигающих глазах. Кошка зашипела — не кошачьим шипением, а человеческим, с придыханием, с хрипом, — дёрнулась, спрыгнула с лавки и начала выворачиваться наизнанку.
Я видел это. Я видел, как её шкура лопается по швам, как из-под неё вылезает не мясо, не кости, а вода. Чёрная, густая, вонючая. Она вытекала из кошки, как из прорванного мешка, и кошка становилась всё тоньше, всё прозрачнее, пока не схлопнулась в точку — с мокрым, чавкающим звуком, похожим на то, как нога уходит в болото.
На её месте осталась лужа. И клок седых волос.
Тех же волос, что были у женщины на пороге.
— Матерь божья, — прошептал дядя Егор и перекрестился.
— Не помогай, — сказала Ульяна. — Это не Бог. Это оно. Оно не пускает нас в станицу. Оно поставило здесь своих сторожей.
— А как пройти?
Ульяна молчала. Она смотрела на лужу, на клок седых волос, на бельё, которое висело неподвижно, на тени, которые падали вверх, на церковь с золотыми куполами, которая вдруг показалась мне не святой, а чужой. Как игрушечная. Как декорация. Как ширма, за которой нет ничего, кроме пустоты.
— Только с молитвой, — сказала она наконец. — И с верой. И — с кровью.
Она достала из-за пазухи нож — маленький, с костяной ручкой, остро наточенный, — и полоснула себя по ладони. Кровь брызнула на землю — алая, густая, живая. Ульяна шагнула вперёд, на эту кровь, и пошла по улице, волоча за собой клюку и оставляя за собой кровавые следы.
Мы — за ней.
Но я заметил: кровь её на земле не впитывалась. Она не уходила в пыль, не темнела, не сохла. Она собиралась в маленькие, круглые шарики, похожие на ртуть, и эти шарики катились обратно. К краю станицы. К дороге. К хутору. К плавням. Будто сама земля выталкивала жертву, не принимала её, не хотела, чтобы мы платили кровью.
Ульяна прошла шагов десять, потом двадцать, потом тридцать. И остановилась. Я подбежал к ней, заглянул в лицо — оно было серым, потным, и единственный глаз, оставшийся, смотрел на меня с такой тоской, что у меня сжалось сердце.
— Не берёт, — сказала она тихо. — Кровью не откупимся. Ему теперь не кровь нужна. Ему имя нужно. И тело.
Она опустилась на колени — не от слабости, а от осознания. Я видел, как её плечи поникли, как она сжала клюку обеими руками и уткнулась в неё лбом, как в молитве.
— Что делать? — спросил отец.
Он стоял рядом, и левая его нога опять начала волочиться — я видел, как она оставляет ровную, длинную полосу в пыли, и полоса эта тянулась назад, к хутору, к тому месту, где мы оставили колодец и вросшую в порог женщину.
Ульяна не ответила. Она смотрела на отца, и в её взгляде я прочитал то, что не понял тогда, но понял много лет спустя: она знала. Знала, кто заплатит. Знала, чьё имя и чьё тело понадобятся. И знала, что не сможет этого остановить.
Отец шагнул вперёд. Не спросил, не посоветовался. Просто шагнул к той невидимой черте, что отделяла нас от станицы, от дома, от жизни, и сказал в темноту — тихо, спокойно, почти ласково:
— Я тут. Пропусти их — я твой.
И дорога открылась.
Я не увидел, как. Не услышал треска, не почувствовал толчка. Просто воздух стал легче, тени упали туда, куда надо, бельё на верёвках заколыхалось от ветра, и где-то далеко, в глубине станицы, залаяла собака — живая, настоящая, обычная.
— Идите, — сказал отец. — Быстро. Я догоню.
Мать хотела что-то сказать, но он покачал головой, прижал палец к губам — жест, который я помнил с детства, когда он не хотел, чтобы мы шумели, когда отец уходил на охоту, а мы ждали его у окна, прижав носы к холодному стеклу.
Мы пошли. Я — за матерью, за Степаном, за Ульяной, которая теперь едва переставляла ноги и дышала так, будто каждым вдохом платила за что-то.
Я оглянулся. Отец стоял на краю дороги, на той самой черте, где кончалась станица и начиналось поле. Он стоял прямо, опустив руки, и лицо его было спокойным. И левая нога его — та, которую он волочил, — теперь не волочилась. Она стояла твёрдо, ровно, как положено. Но я видел: тень отца падала не от него — от кого-то другого, кто стоял за его спиной и был выше, шире, чернее.
Я хотел крикнуть, предупредить, позвать. Но язык не повернулся. Только сжал кулаки и пошёл дальше, считая шаги, чтобы не обернуться снова.
«Раз. Два. Три...»
Дом отца Михаила стоял на отшибе, окружённый высокими тополями, и окна его были закрыты ставнями, хотя на улице был день. Мы подошли к крыльцу — деревянному, скрипучему, с отвалившейся ступенькой, — и мать постучала.
— Батюшка! Отец Михаил! Откройте!
Никто не ответил.
— Отец Михаил, — позвала Ульяна, и голос её, слабый, шёпотный, вдруг окреп. — Это я, Ульяна. Ты меня знаешь. Открой. Дело не терпит.
За дверью послышались шаги — тяжёлые, неспешные. Скрипнула щеколда. Дверь приоткрылась — на вершок, не больше, — и в щели показался глаз. Маленький, водянистый, испуганный.
— Ульяна? — спросил голос. — Ты ли это?
— Я, — ответила Ульяна. — Живая. Пока.
Дверь открылась шире, и мы увидели батюшку — низенького, кругленького, с жидкой бородёнкой и лысиной во всю голову. Он был в подряснике, без креста, и руки его дрожали.
— Заходите, — сказал он. — Только быстро. И тихо. Соседи не должны видеть.
Мы вошли. Я оглянулся в последний раз на улицу — и замер.
У ворот сидели две кошки. Две одинаковые, полосатые, с белыми пятнами на груди. Они сидели рядом, как сиамские близнецы, и смотрели на меня жёлтыми, немигающими глазами. И у обеих — человеческие, плачущие глаза.
Они не мяукали. Они считали нас. Одна — за одну кошку, другая — за другую. А третьей не было.
Третью они ждали.
— Заходи, Ефим, — позвал Степан.
Я шагнул через порог, и дверь за мной закрылась.
Глава 9
Дом отца Михаила пах не ладаном и воском, как пахла бы любая церковная сторожка, — он пах прокисшим причастием. Сладковато-винным, густым, с горькой нотой брожения, когда вино скисает, а хлеб плесневеет, и всё святое, что должно быть нетленным, превращается в гниль. Этот запах ударил в нос, как только мы переступили порог, и я зажал рот рукавом, потому что меня чуть не вырвало — не от отвращения, а от узнавания. Так пахнет разложение святого. Самое страшное, что может быть, потому что если святое гниёт — значит, нет ничего святого. Ничего, за что можно зацепиться.
Мы втиснулись в тесную горницу — я, Степан, Митька, Гришка, мать с Варькой, отец, дядя Егор, тётка Марфа и сама Ульяна, которая едва переступила порог и сразу села на лавку, потому что ноги не держали. Батюшка закрыл дверь на крючок, задвинул щеколду, подпёр её ещё и веником, стоявшим в углу, будто веник мог остановить то, что шло за нами по пятам.
— Садитесь, — сказал он, не глядя на нас. — Садитесь, где стоите. Места мало, но вы не гордые.
Мы сели — кто на лавки, кто на пол, кто на сундук у печи. Отец Михаил опустился на табуретку напротив Ульяны, сложил руки на коленях и уставился в пол. Он был не просто испуган — он был раздавлен. Подрясник на нём висел мешком, бородёнка торчала клочьями, и из-под выцветшей скуфьи выбивались редкие, сальные волосёнки.
— Я знал, что вы придёте, — сказал он, не поднимая глаз. — Я ещё вчера понял, когда мне в окно постучали. Не рукой — клювом. Стучал ворон. Большой, чёрный, с красными глазами. Он стучал и говорил: «Готовь дом, скоро будут гости». Я не хотел готовить, а он всё стучал и стучал. А когда я открыл окно, чтобы прогнать его, он влетел в горницу, облетел три раза вокруг люстры и сел на божницу. И сказал: «Не гони. Я не один. За мной идут те, кто забыл имя».
— И ты испугался? — спросила Ульяна.
— Я перекрестился, — ответил батюшка. — Но крест не помог. Ворон сидел на божнице и смотрел на меня. А потом он перелетел на икону Спаса, — он поднял голову, кивнул на божницу, и я увидел икону. Спас в серебряной ризе, потускневшей до черноты. Лик его был тёмен, темен, и один глаз выклеван. Не краска облезла — выклеван, с заусенцами по дереву, с мелкими трещинками, разбегающимися от пустой глазницы, как лучи.
— С тех пор, — продолжал батюшка, и голос его дрожал, — с тех пор я чувствую, что Спас на меня больше не смотрит. Раньше смотрел — я знал, он был здесь, за иконой, живой, тёплый. А теперь... теперь там пусто. Как в выдолбленном дупле. Ворон выклевал не глаз — присутствие.
Я смотрел на икону, на пустую глазницу, на трещины, разбегающиеся по доске, и думал о том, что Ульяна говорила: «Вера — это не предметы, это человек». А если человек пуст — пусты и предметы. Батюшка был пуст. И иконы его были пусты. И дом его был полон только одним — запахом скисшего причастия и ожиданием.
— Я тридцать лет говорю слова, в которые не верю, — сказал батюшка, будто прочитал мои мысли. — И вот пришёл тот, кто верит в каждое моё слово. Он за мной — как тень за фонарём. Куда я, туда и он. Я для него — дверь. Полая. Меня толкни — открываюсь.
Ульяна слушала его, не перебивая, и только когда он замолчал, покачала головой.
— Плохой из тебя защитник, — сказала она. — Но лучше плохой, чем никакой. Дай нам угол переночевать. И хлеба, если есть. А завтра — видно будет.
Батюшка встал, прошёл к печи, вынул из неё чугунок с остывшей картошкой, поставил на стол. Потом достал краюху чёрного хлеба — чёрствого, с треснувшей коркой, — и кринку молока, которое уже начало скисать. Мы ели молча. Картошка была пресной, жёсткой, но мы не жаловались — голод не тётка. Варьку мать покормила своим молоком — оно у неё пропадало от страха, но сегодня, на удивление, прибыло. Девочка сосала и гукала, и этот звук, такой простой, такой человеческий, согревал нас лучше любой печи.
Я сидел на лавке, привалившись спиной к холодной стене, и машинально пересчитывал взглядом всё, что попадалось в поле зрения. Может, от страха, может, от желания зацепиться за что-то знакомое, простое, нестрашное. На столе стоял чугунок с остывшей картошкой — чугунок старый, с отбитым краем, такой же, как у нас дома. Рядом — кринка с молоком, горлышко завязано тряпицей. Деревянная ложка с обгоревшим черенком — видно, отец Михаил не раз задумчиво тыкал ею в печь. Горбушка хлеба, присыпанная золой — от неё уже отрезали, и край засох, завернулся трубочкой. Свеча в медном подсвечнике — та самая, что не хотела гореть, теперь оплывшая, с длинным, чёрным фитилём.
На лавке у стены я увидел потертый молитвослов в кожаном переплёте — корешок треснул, из него торчали нитки. Рядом — очки в железной оправе, одно стекло треснуто, но не выпало. Ещё — пустая кружка, простая, глиняная, без трещин, с обломанной ручкой.
На божнице — иконы. Спас с выклеванным глазом. Богородица — оклад медный, местами проржавел. Никола Угодник — маленький, в деревянной раме, лик почти стёрся, только глаза ещё различимы. И ещё одна — тёмная, старого письма, с надписью, которую я не разобрал.
У печи — ухват, кочерга, совок для золы.
На полу — половик из разноцветных тряпок, на нём — чьи-то старые валенки, правый с заплаткой.
Семь предметов на столе. Четыре на лавке. Четыре иконы. Три у печи. Два валенка.
Я считал и считал, потому что счёт успокаивал. Пока не дошёл до подоконника.
Там стоял глиняный горшок с геранью. Герань была зелёной, свежей, живой — хотя за окном давно не было солнца, а в комнате не топили с вечера. И на подоконнике, рядом с горшком, лежало ещё кое-что. Я насчитал восемь предметов на подоконнике: горшок, герань, комок засохшей земли, старая тряпка, огарок свечи, спичечный коробок, мёртвая муха на стекле. И — восьмое? Я сбился. Пересчитал снова. Семь. Восемь? Нет, семь. Горшок, герань, земля, тряпка, огарок, коробок, муха — семь.
Но я видел восемь.
Между горшком и краем подоконника лежало перо. Маленькое, чёрное, с синим отливом — воронье. Я зажмурился, открыл глаза. Пера не было. Только семь предметов. Я пересчитал в третий раз: горшок, герань, земля, тряпка, огарок, коробок, муха. Семь.
Я выдохнул.
А потом муха на стекле шевельнулась. Она была мёртвой — я видел её сухие, поджатые лапки, сломанное крылышко. Но она шевельнулась. Переползла на полсантиметра. И замерла.
— Степ, — прошептал я, дёргая брата за рукав. — Там... на подоконнике...
Степан посмотрел туда, перекрестился.
— Ничего там нет, — сказал он. — И не было. Не гляди.
Я не глядел. Но краем глаза видел — муха больше не двигалась. А перо... пера не было и в помине. Только горшок с геранью, которая не должна была цвести, и чья-то тень за окном, которой неоткуда было взяться.
Я закрыл глаза и начал считать заново. Не предметы — дыхание. Вдох — раз. Выдох — два. Вдох — три. Пока не понял закономерность.
Лишний предмет появлялся только тогда, когда я думал о мёртвых.
Подумал о бабке Аграфене — на подоконнике её напёрсток. Железный, с вмятиной на боку, тот самый, которым она зашивала мне штаны, когда я рвал их на заборе. Моргнул — нет напёрстка.
Подумал о деде Антипе — его кисет. Кожаный, с вышитой на нём корявой буквой «А», затянутый шнурком. Моргнул — нет кисета.
Подумал о дядьке, утонувшем в Дону до моего рождения, — о котором я знал только по рассказам, которого никогда не видел, не знал даже лица. И на подоконнике ничего не появилось. Потому что я не мог его вспомнить. Нечем было приманить.
Я понял: оно не просто крадёт память — оно читает её. Как открытую книгу. И вытаскивает на свет то, что я сам достаю из глубин, когда думаю о прошлом.
И тогда я нарочно подумал об отце.
Не о том, каким он стал сейчас — серым, больным, с волочащейся ногой. О прежнем. О сильном, с руками, пахнущими лошадиным потом и махоркой, с улыбкой, от которой оттаивали сердца. О том, как он подбрасывал меня в воздух, когда я был маленьким, и я взлетал выше печи, выше икон, выше всего мира, и смеялся, потому что знал: он поймает. Всегда поймает.
Я открыл глаза.
На подоконнике лежал ноготь. Обломанный, жёлтый, с заусенцем — тот самый, с указательного пальца правой руки. Отец сломал его весной, когда чинил телегу, и я помнил, как он ругался, сковыривая заусенец зубами, и мать говорила: «Перестань, Пётр, заразу занесешь».
Я перевёл взгляд на отца. Он сидел в углу, обхватив колени руками, и смотрел на замазанную трещину в стене. Правая его рука лежала на колене, и палец был цел. Ноготь на месте, ровный, подстриженный.
Но на подоконнике лежал его ноготь.
Значит, для них он уже мёртвый, — подумал я, и от этой мысли меня зазнобило, хотя в горнице было жарко натоплено. — Они его уже считают своим. Они кладут его по кусочку на подоконник, как другие складывают покойников.
— Ефим, — позвал Степан. — Ты чего? Ты белый, как стена.
— Ничего, — ответил я. — Считал.
— Что?
— Предметы.
— Не считай, — сказал он. — И не думай. Просто сиди и молчи.
Я сидел и молчал. Но думать не переставал. И каждое моё воспоминание, каждая мысль о тех, кого я любил, оставляла на подоконнике что-то новое. Материна прялка. Степанов ножик. Гришкина шапка. Мишкина дудка, которую он вырезал из ивы и никак не мог научиться играть, потому что свистел не в ту дырочку.
Всё, что я любил, оно выкладывало на подоконник, как на витрину. И смотрело. Ждало. Когда я потянусь за этим.
Я не тянулся. Только сжал кулаки и зажмурился.
— Батюшка, — сказала мать, когда мы поели. — А вы можете нас исповедать? И причастить? Чтобы мы были чистыми, если...
Она не договорила. Батюшка поднял на неё глаза — и в них, впервые за весь вечер, я увидел что-то живое. Не веру — нет, до веры ему было далеко. Но желание веры. Желание помочь. Желание быть нужным.
— Могу, — сказал он. — Если вы готовы. Если вы знаете, зачем вам это.
— Знаем, — сказал отец. Он поднялся с лавки, подошёл к батюшке, встал перед ним на колени. — Я первый. Грешен. Не каюсь, потому что не чувствую за собой вины. Но хочу, чтобы вы меня простили. Не вы — Господь. А вы — как его голос.
Батюшка накрыл голову отца епитрахилью — старой, выцветшей, пахнущей нафталином, — и зашептал. Я не слышал слов — только тихий, монотонный гул, похожий на гудение пчёл в улье.
Отец стоял на коленях, опустив голову, и я видел, как его плечи трясутся. Он плакал. Впервые за все эти дни — плакал. Беззвучно, сухо, не вытирая слёз.
А потом он заговорил. Не с батюшкой — с собой. С тем, что сидело в нём и не хотело выходить.
— Грешен тем, что в колодец заглянул не от беды, — сказал он, и голос его был ровным, спокойным, почти чужим. — От любопытства. Хотел знать, что там. И оно мне понравилось. Вот мой грех — мне там, в темноте, было хорошо. Тише, чем дома. Там никто не звал, не просил, не ждал. Там была только я и тишина. И я остался бы там, если бы не вы.
Он посмотрел на нас — на мать, на Варьку, на Степана, на меня. И в его взгляде была не просьба о прощении — констатация. Он не каялся. Он просто рассказывал. Будто хотел, чтобы мы знали. Чтобы не думали, что он стал жертвой случайно.
— Ты прощён, — сказал батюшка, но в голосе его не было уверенности. Слова звучали пусто, как в пустой комнате, где никто не живёт.
Потом батюшка достал дароносицу — маленький серебряный ковчежец, в котором хранились запасные Дары. Там, внутри, на дне, лежали крошечные кусочки просфоры, пропитанные вином. Он положил один кусочек отцу на язык.
Отец закрыл рот — и я увидел, как из его губ пошёл пар. Густой, белый, холодный. Будто он проглотил не святое причастие, а кусок льда. Или будто внутри него, в животе, в груди, в самом нутре, была зима. Такая лютая, что святое не могло её растопить — только зашипело, закипело, вырвалось наружу паром, как вода на раскалённой плите.
— Господи, — прошептал батюшка и перекрестился. — Господи, что же в тебе, Пётр?
— Зима, — ответил отец. — И тишина. И колодец. И руки, которые обнимают.
Он поднялся с колен, отошёл в угол, сел на лавку, обхватил себя руками и замолчал.
Следующей была мать. Потом Степан. Потом я.
Я не знал, в чём каяться — в том, что боялся? В том, что хотел убежать и бросить всех? В том, что не молился, когда надо было? Я не нашёл слов и просто прошептал:
— Грешен, батюшка. Во всём. Простите.
Он положил мне руку на голову — тёплую, тяжёлую, — и я почувствовал, как что-то во мне перевернулось. Не больно — тепло. Будто внутрь, в самую глубину, упала капля растопленного воска и застыла там, навсегда.
— Прощаются и разрешаются, — сказал батюшка. — Иди с миром.
И я пошёл. С миром, которого не было, но который почти появился. Как луна из-за туч — не видно, но знаешь, что она там, за чернотой, и скоро выйдет.
Батюшка раздал нам причастие — по крупице на язык. Я проглотил свой кусочек и почувствовал во рту сладость — не винную, не хлебную, а какую-то другую, неземную. Будто вместе с Дарами в меня вошёл свет. Тонкий, хрупкий, едва теплящийся. Но свет.
— Теперь вы не одни, — сказал батюшка. — Теперь в вас — Христос. И кто против Христа пойдёт — тот сломается.
— А если Он сам от нас отойдёт? — спросил Степан.
— Не отойдёт, — ответил батюшка, и в голосе его впервые зазвучала уверенность. — Он обещал. А Он не обманывает.
Но я смотрел на икону Спаса с выклеванным глазом и думал: а если обманул? Если Его уже нет здесь, и мы причащаемся не Тела и Крови, а пустоты, которая осталась после Него? Если батюшка прав, и он — дверь, и за этой дверью — ничего, кроме тьмы и терпения?
Я не знал. И не хотел знать. Я только держал во рту сладость причастия и чувствовал, как свет внутри меня борется с холодом, который тянулся из угла, где сидел отец и дышал паром на каждое святое слово.
За окном началось.
Сначала — шорох. Тот самый, который мы слышали в первую ночь в нашей хате — царапанье, скрежет, будто кто-то водил когтями по стене. Потом — вздохи. Тяжёлые, протяжные, как у умирающих. Потом — голоса.
Они звали нас по именам, каждого — своё, и в этих голосах было столько боли, столько отчаяния, что я чуть не заплакал.
— Ефим, — звал голос, и я узнал в нём бабку Аграфену. — Ефим, внучек, выйди на минутку. Я тебе гостинцев принесла. Пряников. Медовых.
— Степан, — звал другой голос, мужской, низкий. — Степан, а помнишь, как мы с тобой на Дон ходили рыбачить? Выйди, я тебе новое место покажу. Там рыба — как на подбор.
— Настя, — звал третий, женский, плачущий. — Настя, доченька, я так соскучилась. Выйди, обними меня. Я тебя не видела сто лет.
Мать вздрогнула, подалась вперёд, и я увидел, как её лицо исказилось — не страхом, а тоской. Тоской по той, кого уже нет, но кто вдруг оказался так близко, за стеной, за дверью, за тонкой преградой сна и яви.
— Мама, — прошептала она. — Мама, это ты?
— Не отвечай, — сказала Ульяна. — Это не она. Это — оно. Оно знает, как больнее укусить. Оно берёт самое дорогое и надевает на себя, как маску.
— А если это правда? — мать посмотрела на Ульяну, и в глазах её стояли слёзы. — Если она правда пришла? Если она хочет проститься?
— Если правда — она подождёт. А если ложь — ты погибнешь. И мы все вместе с тобой.
Мать закрыла уши, уткнулась лицом в плечо отца и замерла. Отец обнял её, прижал к себе, и я увидел, как его губы шевелятся — он молился. Тихо, беззвучно, но я знал: его молитва сейчас сильнее, чем когда-либо. Потому что он молился не за себя — за неё, за нас, за всех.
Голоса за окном не стихали. Они становились громче, настойчивее, и в них появилось что-то новое — злость. Терпение кончилось. Тот, кто прятался за масками, устал ждать.
— Выходите, — сказал голос, теперь уже не похожий ни на одного из наших родных — низкий, гулкий, как из бочки. — Выходите, или мы войдём сами. А когда мы войдём — будет поздно молиться. Поздно просить. Поздно надеяться.
— Войдите, — ответила Ульяна, и голос её был твёрд, как камень. — Войдите, если сможете. А не сможете — так и стойте снаружи, пока не рассветёт. Мы не откроем. Ни сегодня, ни завтра, никогда.
За окном затихли. Наступила тишина — такая глубокая, что я услышал, как бьётся моё сердце.
И в этой тишине раздался стук.
Не в дверь — в стену. С той стороны, где стояла божница.
Тук-тук-тук.
Три удара. Коротких, глухих.
— Это он, — прошептал отец Михаил. — Ворон.
— Какой ворон?
— Тот, что прилетал вчера. Он вернулся. Он в стене. Он — внутри.
Батюшка подбежал к божнице, сорвал с неё иконы — Спаса с выклеванным глазом, Богородицу, Николу Угодника, тёмную, старого письма, — и мы увидели трещину в стене.
Длинную, чёрную, пульсирующую. Края её были влажными, розоватыми, как свежая рана, и они дышали — расширялись на вдохе, сужались на выдохе, с тихим, чмокающим звуком, похожим на то, как младенец сосёт грудь.
Из трещины торчал клюв.
Чёрный, блестящий, острый. Клюв дёргался, бился, пытался расширить щель, и вместе с ним оттуда лезло что-то ещё — перья, глаза, когти. А потом — голова.
Я никогда не забуду эту голову. Она была размером с младенческую, с закрытыми глазами и гладким, пухлым лицом, без единой морщинки, без пор, без волос — как глиняная кукла, которую только что вынули из печи. Но когда глаза открылись, я увидел в них не детскость — древность. Мутные, выцветшие, с красными прожилками, как у столетнего старика, они смотрели на нас с терпением, которое не знает времени.
И голова улыбнулась. Улыбка была материнской — мягкой, ласковой, всепрощающей. Такими улыбками улыбаются младенцам, когда те просыпаются ночью и плачут, и мать берёт их на руки, укачивает, шепчет: «Тише, тише, я здесь, я с тобой».
— Пустите, — прошептала голова, и голос её был не голосом младенца — голосом бабки Аграфены, такой же тёплый, такой же родной. — Пустите, детки, я не сделаю вам больно. Я только погляжу. Соскучилась.
— Не верьте, — сказала Ульяна. — Это не она. Это — оно.
Но голова уже перебирала голоса, примеряя их, как маски, одну за другой. Голос деда Антипа — строгий, наставительный. Голос дядьки, утонувшего в Дону — низкий, с присвистом. Голос соседки Марфы, что сидела сейчас в горнице, живая, трясущаяся, но голос её уже был там, и она смотрела на голову, на себя самую, из трещины, и крестилась, крестилась, крестилась, не останавливаясь.
А потом голова нашла голос, от которого у меня всё внутри оборвалось.
— Ефимка, — сказала она голосом Ульяны. Спокойным, сильным, тем самым, которым старуха заклинала тьму у своего порога. — Ефимка, это я. Я пришла проститься. Открой щёлочку, я поцелую тебя в макушку, как тогда, когда мы пришли к тебе в первый раз.
Я посмотрел на Ульяну — она сидела на лавке, живая, но бледная, и её единственный глаз был широко раскрыт. Она слышала свой голос из стены. И я видел, как её лицо меняется — не от страха, а от узнавания. Она поняла то, что не понял я.
— Оно меня уже выучило, — сказала она тихо. — Значит, я скоро туда. Оно так делает — учит голос загодя, перед тем как забрать.
— Не пустим, — сказал отец. Он подошёл к стене, вынул из кармана медный крест — тот самый, что дала ему Ульяна, — и прижал к трещине.
Голова зашипела, отпрянула, но не ушла. Она смотрела на отца, и её младенческие глаза вдруг стали его глазами — серыми, с прищуром, с той жёсткой, колючей искрой, которая осталась у отца с германской войны.
— Пётр, — сказала голова голосом отца. Не чужим — его собственным. — Пётр, не гони. Я — это ты. Тот, кто остался в колодце. Помнишь, как хорошо нам было там? Темно. Тихо. Никто не зовёт. Никто не просит. Никто не плачет. Ты хочешь вернуться. Ты всегда хотел. Открой мне дверь — и я покажу дорогу.
Отец побледнел. Крест в его руке дрожал, и я увидел, как на ладони, там, где металл касался кожи, выступили красные, воспалённые волдыри — будто он держал не холодное железо, а раскалённую головню. Но он держал. Не отпускал.
— Изыди, — сказал он. — Изыди, окаянный. Не твоё здесь место.
— А чьё же? — спросила голова, и теперь в ней смешалось всё — все голоса сразу, и женские, и мужские, и детские, и старческие, и живые, и мёртвые, и те, кто ещё не родился, но уже был здесь, в этой стене, в этой трещине, в этой пульсирующей, дышащей ране. — Вы сами нас позвали. Сами открыли дверь. Сами сказали: «Войдите». А теперь гоните? Нечестно.
Клюв ударил в крест — раз, другой, третий. Металл зазвенел, и из трещины брызнула не кровь — вода. Чёрная, холодная, вонючая, та самая, из стоячего ерика, из давно не чищенного колодца, из того места, где вода не течёт, а стоит и ждёт.
Она залила пол, подобралась к нашим ногам, и я почувствовал, как она липкая, как она тянет, как хочет, чтобы мы ступили в неё, увязли, упали, поплыли...
— Соль! — крикнул Степан. — Сыпьте соль!
Мы кинулись к своим узлам, достали горсти соли, бросили в трещину. Соль зашипела, задымилась, и голова отдёрнулась, будто её обожгли. Но не надолго — через секунду она появилась снова, и теперь уже не одна — рядом с ней, из той же трещины, высовывались пальцы. Белые, длинные, тонкие, как у той женщины на пороге. Они хватали воздух, скребли по стене, оставляя на глине глубокие, чёрные борозды.
— Замазывайте! — велела Ульяна. — Глиной! Воском! Чем есть!
Батюшка принёс глину из печи, мать растопила воск, я месил, Степан затирал. Мы работали быстро, молча, не глядя на голову, которая всё лезла и лезла, открывая рот всё шире, пока я не увидел у неё внутри небо. Не чёрное — звёздное. Тысячи крошечных, холодных звёзд, которые не грели, не светили, только смотрели. Смотрели на нас оттуда, изнутри, из того места, где нет ни дна, ни края, ни спасения.
— Скоро, — прошептала голова, прежде чем последний ком глины закрыл трещину. — Скоро вы сами откроете. Потому что не можете не открывать. Мы — внутри вас. Мы — ваша память. Вы не можете забыть, а значит — не можете закрыться.
Я прижал ладонь к свежей, ещё тёплой глине. Она была влажной, и я чувствовал, как под ней, в стене, что-то сосёт. Сосало, как младенец сосёт пустышку, с тем же мерным, утробным ритмом, с тем же чмоканьем, от которого у меня свело живот.
— Трещина плачет, — сказал Степан.
— Не плачет, — ответила Ульяна. — Ест. Ест нашу память. По кусочку. По звуку. По имени.
Она посмотрела на замазанную стену, на пузырящуюся глину, на чёрную воду, что уже начала просачиваться из-под неё мелкими, маслянистыми каплями, и добавила тихо, почти шёпотом:
— Мы не замазали её. Мы просто закрыли глаза. А она всё равно здесь. И будет здесь. Пока кто-то не отдаст ей то, что она хочет.
— Что она хочет? — спросил я.
Ульяна не ответила. Она отвернулась к окну, за которым уже сгущалась тьма, и я увидел, как её единственный глаз, здоровый, смотрит не на улицу — сквозь. Туда, где, за станицей, за полями, за плавнями, в чёрной воде, кто-то ждал. И знал, что мы не выдержим.
Я проснулся оттого, что замёрз. Печь погасла, и холод тянулся из-под двери, из щелей в ставнях, из той самой трещины, которую мы замазали, но которая всё равно дышала — я слышал это дыхание, ровное, глубокое, как у спящего младенца.
В горнице было темно. Лампада догорала, иконы потонули в сером, предрассветном сумраке. Я лежал на полу, прижавшись к Степану, и чувствовал, как его плечо поднимается и опускается — он дышал, спал, не слышал того, что слышал я.
А я слышал шаги.
Кто-то ходил по горнице. Не по полу — по нашей памяти. Я чувствовал это всем телом: каждый шаг отдавался в моей голове воспоминанием, которое я не звал, не хотел, но оно приходило. Мать, укачивающая меня в люльке. Отец, бросающий меня в воздух. Степан, показывающий, как правильно держать серп. Гришка, смеющийся над моей неловкостью. Митька, дующий в свою дурацкую дудку.
Всё это оно топтало. Шаг за шагом. Воспоминание за воспоминанием.
Я открыл глаза. На полу, вокруг нас, на домотканых половиках, были следы. Мокрые, босые, детские — маленькие, с растопыренными пальцами, как у Варьки, но больше, взрослее. И следы эти шли по кругу — вокруг спящих, между нами, через наши головы, через наши руки, через наши сердца. Кто-то ходил между нами всю ночь. Наклонялся к каждому лицу. Дышал на каждого. Считал. Проверял. Искал того, кто сам откроется.
Я сел, огляделся. Мать спала, прижимая к груди Варьку. Отец спал в углу, свернувшись калачиком, и левая его нога была вытянута в сторону трещины, будто даже во сне он тянулся туда, откуда нас звали. Степа, Митя, Гришка, дядя Егор, тётка Марфа — все спали. Только Ульяна сидела на лавке, опершись на клюку, и её единственный глаз был открыт. Она смотрела на следы, на круги, на мокрые отпечатки маленьких ног, и губы её шевелились — беззвучно, быстро, как у того, кто читает молитву, но не вслух, а про себя, для одного себя.
— Ульяна, — позвал я шёпотом.
Она перевела взгляд на меня. Глаз её был красным, воспалённым, и из-под века сочилась не кровь — вода. Чистая, прозрачная, как слеза.
— Она здесь была, — сказал я. — Та, с крыльца. Она заходила. Пока мы спали.
— Не она, — ответила Ульяна. — Оно. Оно ходило. Искало, кому открыться.
— Нашло?
Она помолчала. Потом кивнула — едва заметно, одним подбородком.
— Нашло. Но не скажу кому. Потому что если я скажу — оно услышит. И придёт раньше времени.
— А когда придёт?
— Когда тот, кого оно выбрало, сам позовёт. Или когда мы все забудем, что должны помнить.
Она замолчала, закрыла глаз, и я понял: больше она не скажет ни слова. Не сейчас. Может быть, никогда.
Я лёг обратно, закрыл глаза, но сон не шёл. Я слышал, как под замазанной трещиной кто-то сосёт. И как за окном, в станице, в тишине, кто-то ходит. И как в моей голове, в самой глубокой, самой тёмной её части, кто-то шепчет моё имя. Не громко, не страшно — так, как шепчет совесть, когда ты сделал что-то не так, но ещё не понял, что именно.
Я открыл глаза и посмотрел на Варьку.
Она спала в материнских объятиях, пухлая, тёплая, живая. И на её груди, на рубашонке, прямо над сердцем, лежал зуб. Маленький, молочный, с тонким корешком, похожий на рисовое зёрнышко. Тот самый, который выпал из головы в трещине, когда мы заталкивали её обратно, и она цеплялась зубами за край, ломала их, оставляла в щели.
Он лежал на спящей девочке, и я не знал, кто положил его туда. Отец? Мать? Ульяна? Или то, что ходило по кругу и наклонялось к каждому лицу, проверяя, кто дышит чаще, кто спит тревожнее, кто ближе к двери.
Я протянул руку, взял зуб, сжал в кулаке. Он был холодным, гладким, и на вкус — если вкус можно чувствовать пальцами — сладким. Как причастие. Как ложь. Как обещание, которое не сбудется.
— Спи, Ефимка, — прошептал Степан во сне, будто чувствовал, что я не сплю. — Спи. Я посторожу.
— А ты не боишься?
— Боюсь, — ответил он. — Но кто-то же должен не спать.
Я закрыл глаза.
И в темноте, за плотно сжатыми веками, я снова увидел ерик. Чёрную воду, в которой плавали белые кувшинки. И женщину, босую, в мокрой рубахе, с волосами-сосульками. Она стояла на берегу и смотрела на меня.
— Не бойся, — сказала она. — Я не сделаю тебе больно. Я просто хочу, чтобы ты запомнил моё имя.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Она улыбнулась. Улыбка её была широкой, тёплой, чуть виноватой — такой улыбалась моя мать, когда я болел и она сидела у моей кровати, гладила по голове и обещала, что всё будет хорошо.
— А ты вспомни, — сказала она. — Ты знаешь. Ты всегда знал.
Я проснулся.
В руке моей был зажат молочный зуб. На груди у Варьки — никого, ничего, только складка на рубашонке, похожая на след от маленькой, холодной ладони.
А за стеной, за замазанной трещиной, кто-то сосал. И ждал. И знал, что мы не выдержим.
Никто не выдерживает. Рано или поздно.
Даже я.
Глава 10
Утро расплескалось серостью. Такою серостью, когда не поймёшь, где кончается ночь и начинается день, где стены, где окна, где тот берег, за который можно зацепиться взглядом и сказать: «Я здесь, я ещё живу». В горнице отца Михаила было тихо, как в склепе, и этот запах — прокисшего причастия, старой глины, чужого дыхания — въелся в одежду, в волосы, в кожу, и я чувствовал его даже языком, горький, приторный, как лекарство, которое не помогает, а только отнимает силы.
Я открыл глаза. Первое, что я увидел, — Ульяна. Она сидела на лавке, опершись спиной о стену, и не спала — смотрела на нас, на детей, на мать с Варькой, на отца в углу, и в её единственном глазу не было ничего. Ни огня, ни тепла, ни той цепкой, живой искры, которая держала её все эти дни. Была только пустота. Спокойная, всё принимающая, всё отпускающая.
Я сел, потянулся к ней — и замер.
Её левый глаз, тот, что ослеп ещё вчера, был затянут бельмом. Белым, плотным, как варёный яичный белок, и под этим бельмом, глубоко, что-то шевелилось — не червь, не жилка, а сама тьма, сгустившаяся до жидкого, маслянистого вещества, которое перекатывалось под веком, когда Ульяна поворачивала голову. Правая рука её — та, которой она резала ладонь у станицы, — лежала на колене, и я увидел, что кожа на ней почернела. Не посинела, не побагровела — почернела, как головешка, как обугленное полено, и чернота эта ползла выше, к локтю, к плечу, и там, где она касалась рукава, ткань истлевала, распадалась на серые, сухие хлопья, будто прикасалась не рука — огонь. Только огонь этот был холодным. Я протянул ладонь к её руке — и отшатнулся. От неё веяло не жаром, не теплом живого тела — стужей. Такой, какая бывает в погребе глубокой зимой, когда мёрзлая земля не оттаивает даже в апреле.
— Ульяна, — прошептал я.
Она перевела на меня взгляд. Губы её шевельнулись, и я услышал не голос — шёпот, сухой, как шорох старых листьев в бору.
— Не бойся, внучек. Я ещё здесь.
— Ты... ты чернеешь.
— Это оно, — ответила она. — Я с ним торговалась. Думала, возьмёт мою жизнь — оставит тело. А оно взяло и тело. По кусочку. Сначала глаз, потом руку. Потом — всё остальное.
Она посмотрела на пол, туда, где падал свет от лампады, и я проследил за её взглядом. Ульяна не отбрасывала тени. Я стоял рядом — моя тень лежала на половике, длинная, тонкая, дрожащая. Мать спала — её тень укрывала Варьку, как одеяло. Отец в углу — его тень была чёрной, плотной, и она дышала в такт его дыханию, расширялась и сужалась, как лёгкие.
А Ульяны не было. Только тело, сидящее на лавке, и пустота вокруг него, в которую не пробивался свет.
— Я ему теперь не противник, — сказала она, и в её шёпоте не было ни страха, ни жалости к себе — только констатация, как у врача, который ставит диагноз и знает, что лекарства нет. — Я ему — почти ровня. Ещё ночь — и я стану такой же, как Марфа на пороге. Между. Так что надо успеть сегодня. Пока я ещё помню своё лицо.
— Что делать? — спросил я.
— Будем торговаться, — ответила она. — Оно хочет меня. Я хочу имя. Посмотрим, кто кого пересидит.
Она попыталась подняться, опираясь на клюку, но рука — чёрная, мёртвая — не слушалась, и я подхватил её под локоть, помог встать. Кость её была лёгкой, как птичья, и холод пробирался сквозь рубаху, заставляя меня дрожать.
— Буди всех, — велела она. — И батюшку. В церковь пойдём. Сегодня — последний день.
---
Мы собрались быстро, молча, не глядя друг на друга. Батюшка надел подрясник, поверх него — старую, выцветшую фелонь, которая пахла ладаном и плесенью. Надел крест — не нательный, а наперсный, тяжёлый, с потускневшими камнями. Руки его дрожали так сильно, что он не мог застегнуть пряжку, и мать помогла ему, не говоря ни слова.
Отец стоял у двери, прислонившись плечом к косяку, и смотрел на замазанную трещину в стене. Глина за ночь высохла, потрескалась, и из-под неё сочилась влага — чёрная, маслянистая, пахнущая стоячей водой. Капли ползли по стене, собирались в лужицы на полу, и там, где они касались половиков, ткань размокала, расползалась, превращалась в труху.
— Пётр, — позвала мать.
Он не обернулся. Только тихо, одними губами, сказал:
— Слышу. Иду.
Мы вышли на улицу — и станица встретила нас молчанием. Не тем, мирным, утренним, когда только-только просыпаются петухи и скрипят колодцы, — мёртвым. Ни лая собак, ни крика петухов, ни шума ветра. Только наши шаги по пыльной дороге, да тяжёлое дыхание, да где-то далеко, за околицей, за полями, за плавнями, — гул. Один. Низкий, гулкий, похожий на колокольный звон, но без колокола. Будто сама земля гудела, и в этом гуле слышались голоса — тысячи голосов, которые что-то шептали, звали, просили.
Имя. Моё имя. Степаново. Материно. Отцово. Варькино. Все наши имена, перемешанные, спутанные, как нитки в старом клубке.
Я шёл и смотрел по сторонам. На лавках у хат сидели люди. Соседи. Знакомые. Те, кого я знал с детства. Дядя Федя, который каждое утро выходил на крыльцо курить самокрутку. Тётка Глаша, которая торговала на базаре молоком и сметаной. Кузнец Егор, наш, из хутора — он пришёл в станицу ещё вчера, прятался, как и мы. Все они сидели неподвижно, выпрямив спины, сложив руки на коленях, и смотрели в одну сторону. На церковь.
Когда мы проходили мимо, они поворачивали головы. Все вместе. Синхронно, как подсолнухи за солнцем. Я слышал, как хрустят их шейные позвонки — сухой, неприятный треск, похожий на то, как ломают сухие ветки.
— Здравствуйте, — сказал я дяде Феде.
Он не ответил. Только глаза его — мутные, выцветшие, похожие на глаза дохлой рыбы, — скользнули по мне, остановились на отце, и губы шевельнулись, беззвучно складываясь в слово.
Пётр.
Отец вздрогнул, ускорил шаг.
На другой лавке сидел старик, которого я не знал. Чужой. Он чинил сеть — старую, рваную, с огромными дырами. Пальцы его, толстые, неуклюжие, вязали узлы — быстро, ловко, как у рыбака, который делает это всю жизнь. Но я заметил: узлы развязывались сами. Едва старик затягивал очередной, нить расплеталась, ползла обратно, и через секунду сеть выглядела так же, как до его работы. Пустая. Бесполезная. Вечное движение, которое ничего не меняет.
— Не смотрите на них, — сказала Ульяна. — Это не люди. Это — место. Оно их держит. Как нас держала дорога.
— Они живые? — спросил Степан.
— Не знаю, — ответила она. — И знать не хочу.
---
Церковь стояла на пригорке, окружённая старыми, корявыми тополями, с которых давно облетели листья. Купола её тускло отсвечивали свинцом, и я впервые заметил, что крест на центральном куполе — кривой. Наклонённый, будто кто-то ударил по нему снизу, и он застыл в падении, но не упал.
— Дверь открыта, — сказал батюшка. — Я не запирал. Но и не отпирал.
— И кто открыл? — спросила мать.
— Оно, — ответил он просто. — Оно уже здесь. Ждёт.
Мы вошли. В церкви было темно — окна завешены чёрной тканью, лампады не горят, свечи погашены. Только в алтаре, за Царскими вратами, теплился слабый, мерцающий свет — не от лампады, а от него, от того, кто сидел там и ждал.
— Оставайтесь здесь, — сказала Ульяна. — Все. За врата — только я.
— Нет, — мать шагнула к ней. — Ульяна, ты не можешь одна. Ты...
— Могу, — перебила старуха, и в её шёпоте вдруг прорезалась сила — та самая, которая горела в её единственном глазу, когда она стояла на пороге своей хаты и заклинала тьму. — Я должна одна. Потому что это моя смерть. Моя плата. И я хочу, чтобы никто не видел, как я умираю.
Она обвела нас взглядом — по очереди. Мать, отца, Степана, меня, Гришку, Митю, тётку Марфу, дядю Егора, батюшку. На каждом задерживалась на секунду, и я чувствовал, как её взгляд — не живой уже, не тёплый — запоминает нас. Складывает в память, как складывают в сундук самое дорогое, перед тем как уйти навсегда.
Потом она подошла ко мне. Опустилась на колени — тяжело, с кряхтеньем, будто кости её не гнулись, а ломались. Взяла мою руку, разжала ладонь и вложила в неё что-то холодное, маленькое, шершавое.
Я посмотрел. Медный крестик. Тот самый, который она носила «с семи лет», о котором говорила в своей хате, когда заклинала тьму.
— Возьми, — сказала она. — Носи. Не снимай. Даже когда мыться будешь. Даже когда спать. Даже когда в баню пойдёшь. Он тебя сохранит. Не от всего — но от главного.
— А от чего главного? — спросил я, хотя боялся ответа.
— От забвения, — ответила она. — Крест — это память. Пока он на тебе — ты помнишь, кто ты. А помнить — это полдела. Вторая половина — не бояться.
Она поднялась, положила руку мне на макушку — чёрную, мёртвую, холодную, — и я почувствовал, как от этой руки в меня перетекает не тепло — тяжесть. Будто она передала мне не благословение, а груз, который носила всю жизнь.
— Когда тебе станет столько лет, сколько мне сейчас, — твой черёд платить, — сказала она. — Не бойся загодя. Бойся вовремя.
Она повернулась и пошла к алтарю. Я смотрел ей вслед и считал шаги. Раз. Два. Три. Четыре. На пятом она остановилась у Царских врат, обернулась — и я увидел её лицо. Единственный глаз её был широко открыт, и в нём не было ни страха, ни сожаления. Только тихое, спокойное прощание, которое не нуждается в словах.
— Помните, — сказала она.
И вошла.
---
Врата закрылись за ней с тихим, сухим щелчком, будто захлопнулась крышка шкатулки. Мы остались в тёмной, холодной церкви, глядя на деревянные створки, на потускневшую резьбу, на щель между ними, из которой пробивался тот странный, мерцающий свет.
— Господи, — прошептал батюшка и перекрестился. — Господи, сохрани её.
Я сжимал в кулаке медный крестик — такой маленький, что почти не чувствовался, — и слушал.
Сначала за вратами было тихо. Так тихо, что я слышал, как бьётся моё сердце — не в груди, в ушах, в висках, в кончиках пальцев. Потом — голос.
Ульяны.
Она говорила негромко, ровно, будто читала вслух книгу, которую знала наизусть с детства. Но слова... слова были незнакомыми, древними, корявыми, похожими на те, что она шептала, когда заклинала тьму у своего порога. Только теперь она не заклинала — она перечисляла.
Имена.
Она называла их одно за другим. Не имена святых, не имена из молитвослова — имена мёртвых. Тех, кто ушёл в воду. Тех, кого Отклик скормил себе за века. Тех, чья память лежала на дне ерика, в чёрной, стоячей воде, и ждала, когда кто-то назовёт их вслух, чтобы они могли уйти наконец.
— Мария, — говорила Ульяна. — Дмитрий. Анна. Василий. Елена. Георгий. Софья. Илья. Фёкла. Пётр...
При имени Пётр отец вздрогнул, подался вперёд, и я увидел, как его лицо исказилось — не болью, узнаванием. Он знал этого Петра. Может быть, тёзку. Может быть, предка. Может быть, самого себя, того, кто утонул в колодце и не выплыл.
— ...Аграфена. Степан. Григорий. Дмитрий. Варвара.
Я вздрогнул. Это были наши имена. Наши с братьями, Варькины. Ульяна называла их спокойно, будто перебирала чётки, и с каждым именем гул за стенами церкви — тот самый, низкий, земляной, — слабел. Тысячи голосов, которые шептали, звали, плакали, замолкали один за другим, как будто каждое названное имя вырывало их из плена, отпускало на свободу.
— Она их отпускает, — прошептал батюшка. — Она называет их — и они уходят. Освобождаются.
— А как же то, что в стене? — спросил Степан. — Оно?
— Оно сопротивляется, — ответил батюшка. — Слышите?
Я прислушался. Из-за Царских врат, поверх ровного, спокойного голоса Ульяны, пробивался другой голос. Не её. Чужой. Скользкий, как рыба, выброшенная на берег. Он пытался перебить её, сбить, запутать.
— *Ульяна, хватит, — говорил он голосом матери. — Ульяна, не надо, ты устала, отдохни.
— *Выйди, — говорил он голосом деда Антипа. — Выйди, пока не поздно. Ты не справишься.
— *Помогите ей, — говорил он голосом отца. — Кто-нибудь, помогите, она умирает!
Я рванулся к вратам, но Степан схватил меня за плечо, прижал к себе.
— Стой, — сказал он. — Это не он. Это — оно. Не верь.
— *Ефимка, — вдруг сказал голос, и я узнал его. Свой. Мой собственный голос, каким я говорю, когда просыпаюсь среди ночи от страха. — Ефимка, Ульяна просит тебя войти. Она не может одна. Ей нужна твоя помощь. Ты же чуткий, ты слышишь то, чего другие не слышат. Войди, помоги ей.
Я зажал рот руками, чтобы не закричать в ответ. Зажмурился, начал шептать «Отче наш», сбиваясь, путая слова, но читая, читая, читая, чтобы не слышать этого голоса, который притворялся мной.
— Не слушай, — сказала мать, и голос её дрожал. — Не слушай, сынок. Это обман.
— Знаю, — прошептал я, не разжимая губ. — Знаю. Но это так похоже...
— На то и рассчитано, — ответила Ульяна. Не из-за врат — изнутри меня, из памяти, из тех слов, которые она вложила в меня, когда крестила на прощание. — Похоже, чтобы больнее было. Но ты держись. Уже скоро.
---
А потом — тишина.
Голос Ульяны смолк. Голос Отклика — тоже. Даже гул за стенами церкви затих, и наступила такая тишина, какой я не слышал никогда в жизни. Не звонкая, не пустая — полная. Будто кто-то наполнил ею всё пространство от пола до купола, и она давила на уши, на плечи, на грудь, заставляла дышать чаще, глубже, но воздух не проходил — только тишина, только ожидание.
— Что там? — прошептал Гришка.
Никто не ответил.
А потом из-под Царских врат потекла вода.
Сначала тонкой струйкой, потом шире, шире, пока не залила весь пол перед алтарём. Она была чёрной — чёрнее сажи, чёрнее угля, чёрнее той тьмы, что стояла за окнами в первую ночь. Она пахла дном. Илом, гнилью, чем-то сладковатым и тошнотворным, от чего у меня засосало под ложечкой.
Мы отступили, прижались к стенам, к колоннам, к иконам, которые смотрели на нас потускневшими, выцветшими лицами. Вода текла и текла, подбиралась к нашим ногам, и я уже чувствовал её холод — не тот, что от реки, а тот, что от пустоты, от того места, где нет ни тепла, ни жизни, ни смерти.
— Соль, — сказал отец. — Где соль?
Но соль была в узлах, на полу, в той стороне, которую вода уже залила. Мы не могли до неё добраться.
— Молитесь, — сказал батюшка, опускаясь на колени. — Только молитва.
Мы молились. Я сжимал в кулаке медный крестик Ульяны, шептал «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся», «Живый в помощи», и с каждым словом вода перед нами светлела. Не вся — та, что касалась наших ног, наших рук, наших губ, когда мы крестились и целовали крест. Она становилась прозрачной, чистой, как родник, и уходила в землю, впитывалась в каменные плиты, оставляя после себя только мокрые пятна да запах сырости.
А чёрная вода — та, что была дальше, — отступала. Медленно, нехотя, будто её засасывало обратно под врата.
— Она уходит, — сказал Степан. — Марфа уходит.
— Не Марфа, — ответила мать. — То, что держало её. Ульяна назвала имя — и путы лопнули.
Я смотрел на воду, которая светлела на глазах, и думал о том, что сейчас, за сотни вёрст отсюда, на крыльце нашей хаты, тело женщины рассыпается в речной песок. Волосы-корни истлевают, расползаются из щелей между досками, и порог становится чистым, обычным, деревянным, каким был до всего. И никто не узнает, кто эта женщина, и никто не вспомнит её имени — кроме нас. Кроме Ульяны, которая заплатила за это имя.
Вода ушла. Пол подсох. И за Царскими вратами стало тихо — совсем тихо, без шёпота, без гула, без дыхания.
— Ульяна, — позвала мать. — Ульяна!
Никто не ответил.
Я не выдержал. Рванул к вратам, толкнул их — они открылись легко, бесшумно, будто и не были заперты.
Я вошёл в алтарь.
Там было пусто.
Ни Ульяны, ни Отклика, ни той странной, мерцающей тени, которую я видел в трещине. Только холодный, серый свет, падающий из узкого окна под куполом, да запах ладана — не прокисшего, не затхлого, а настоящего, живого, как в большой церкви на Пасху.
Я посмотрел на престол. На нём лежал чёрный платок. Тот самый, которым Ульяна повязывала голову, когда мы пришли к ней в первый раз. И рядом — зуб. Человеческий зуб, крупный, с корнем, пожелтевший от времени, с маленькой трещинкой на эмали.
Я взял его в руку. Он был тёплым. Живым. Как у спящего человека.
— Ульяна, — прошептал я. — Ульяна, ты где?
Тишина. Только ветер за окном, да где-то далеко, за станицей, за полями, за плавнями, — первый птичий голос. Живой. Настоящий.
Я поднял платок, завернул в него зуб, зажал в кулак вместе с медным крестиком и вышел из алтаря.
На меня смотрели лица. Отец, мать, Гришка, Митя, Стёпка, батюшка, дядя Егор, тётка Марфа. Все бледные, заплаканные, но живые. И впервые за много дней я не чувствовал за их спинами тьмы. Только тишину. Только усталость. Только облегчение, которое было почти болью.
— Она ушла, — сказал я. — Ушла туда, куда хотела.
— Как — ушла? — спросил отец. — Она умерла?
Я посмотрел на платок в своей руке, на зуб, на медный крестик, который грел ладонь.
— Не знаю, — ответил я. — Может, умерла. Может, стала свободной, как Марфа. Может, теперь она — там, где вода встречается с небом, и её не надо спасать, потому что она сама спасла всех.
Мать заплакала. Степан обнял меня, и я уткнулся лицом ему в плечо, чтобы никто не видел, как я плачу.
---
Хоронили мы не тело — платок и зуб. Батюшка отслужил короткую панихиду, без отпевания, потому что, как он сказал, «Ульяна сама знала, кому молиться, и её молитва была выше нашей». Крест поставили не дубовый, а берёзовый — лёгкий, белый, какой она, наверное, и хотела. На том самом месте, за церковной оградой, под старой берёзой, которая, говорят, помнила ещё тех, кто строил этот храм.
Когда мы шли обратно, станица ожила. На лавках больше никто не сидел. Дядя Федя курил на крыльце, как всегда, и даже кивнул нам, когда мы проходили мимо. Тётка Глаша вынесла ведро с помоями к забору. Старик с сетью куда-то исчез — только на скамейке остался моток верёвки, аккуратно смотанный, без единого узла.
Живые, настоящие, обычные люди. Которые ничего не помнили.
И, может, это было счастьем.
---
Дорога домой была долгой, но не страшной. Мост через ерик, который, говорили, снесло нагоном, стоял целый и невредимый — мужики из соседней станицы починили, пока нас не было. Или не чинили. Или мост никогда и не ломался, и мы брели по нему каждый день, только не замечали, потому что смотрели не туда.
Отец шёл впереди, твёрдо, ровно, и левая его нога не волочилась — ступала наравне с правой. Мать улыбалась, прижимая к груди Варьку. Мы, пацаны, перебрасывались шутками — первыми за много дней, — и даже Гришка, вечно хмурый, усмехался чему-то своему.
Всё было хорошо.
Но я смотрел на отца и считал.
Не шаги — моргания. Он моргал редко, слишком редко, и не в такт. Правое веко опускалось на полсекунды позже левого, будто одним веком управляли, а про другое забыли.
Когда мать спросила его — просто так, чтобы нарушить тишину: «Помнишь, как Степана крестили?» — он ответил быстро, правильно, назвал и батюшку, и год, и даже то, что Степан тогда закричал, когда его окунули в купель. Но сначала — на долю секунды, едва заметно — он замешкался. Будто сверялся с кем-то внутри. Будто спрашивал: «А как надо?»
И когда мы подошли к нашей хате, к нашему колодцу, к той самой крышке, за которой стояла чёрная вода и ждали руки, — отец остановился. Посмотрел на колодец долгим, неподвижным взглядом. И улыбнулся.
Не страшно. Не чужо. Почти нежно. Как улыбаются старому другу, с которым не виделись много лет, но который всегда был рядом, просто ждал, когда ты вспомнишь.
— Тять, — позвал я.
Он обернулся. Улыбка сошла с его лица, но в глазах — в глубине, там, где зрачок встречается с радужкой, — я увидел точку. Чёрную, маленькую, пульсирующую. Как та трещина в стене. Как тот колодец. Как та вода, что выкатилась из алтаря, а потом ушла, но не исчезла — затаилась.
— Что, сынок? — спросил он.
— Ничего, — ответил я. — Идём в дом.
Мы вошли.
Мать затопила печь, поставила греться воду, достала кружки, хлеб. Варька загукала, заулыбалась, узнавая родные стены. Степан налил всем молока — из кринки, которую мы принесли из станицы, не из колодца. Никто больше не пил из колодца. И никто никогда не говорил об этом вслух.
А я стоял у окна, сжимал в кармане медный крестик и завернутый в платок зуб — единственное, что осталось от Ульяны, — и смотрел, как отец улыбается темноте за стеклом.
Отец поправился. Все говорили — выздоровел, отмолили, отстояли. И мать поверила, и братья поверили. А я смотрел, как он улыбается колодцу, и знал: Ульяна выкупила нам не свободу. Только срок. Одно поколение. Да одну жизнь сверх того.
Чью — она не сказала. Но я видел, как отец смотрит на тёмную воду. И понимал, кто заплатит последним.
Оно не ушло. Оно просто стало ждать. Терпеливо — как умеют ждать только те, у кого впереди вечность, а позади — наша память.
Глава 11
Мы вернулись в хату затемно. Мать шла впереди, неся Варьку, отец замыкал, и я слышал, как он дышит — ровно, спокойно, как человек, который наконец-то перестал бояться. Или как тот, кто уже ничего не ждёт.
Дверь отворилась со знакомым, родным скрипом. Мать шагнула через порог — и остановилась.
— Кто-то был, — сказала она негромко.
Мы вошли следом. Я вдохнул — и сразу понял, о чём она. В хате пахло не нами. Не тем запахом сырости и старого дерева, который остаётся, когда дом стоит закрытый. Пахло чужим хлебом. Свежим, ржаным, с кисловатой ноткой закваски — такой запах бывает, когда только что испекли каравай и поставили остывать на стол.
На столе лежали крошки. Крупные, жёлтые, ещё мягкие. И в кружке у печи — недопитая вода.
Мать молча смахнула крошки в ладонь, высыпала за порог. Отец взял кружку, вышел на крыльцо, вылил воду на землю. Потом перекрестил порог — широко, по-солдатски, в три перста, как в первую ночь, как в тот день, когда всё только начиналось.
Никто не спросил, кто здесь был. Никто не сказал: «Может, соседи заходили?» Потому что соседи не заходят в пустой дом. И не оставляют после себя свежий хлеб.
Я прошёл в горницу, зажёг лампаду. Свет упал на иконы — и я увидел: та, что висела в красном углу, Богородица Казанская, висела криво. Не так, как отец вешал, когда мы уходили. Кто-то снимал её, протирал, ставил обратно — и не попал в тот же гвоздь.
Отец подошёл, поправил икону. Руки у него дрожали. Не от страха — от усталости, какой не бывает у живых. Он взял икону за край, повернул на полвершка, и она встала ровно, как положено.
— Всё, — сказал он. — Теперь — дом.
Мать принялась растапливать печь. Степан принёс воды из ерика. Мы сели ужинать — тем, что осталось от батюшкиных припасов, — молча, не глядя друг на друга. Варька гукала в люльке, и этот звук — единственный живой, тёплый, настоящий — казался мне сейчас важнее всего.
---
Через два дня отец впервые вышел во двор. Я сидел на крыльце, чистил картошку — мать велела, на уху. Увидел, как он вышел из сеней, потянулся, огляделся. Сел на завалинку, достал кисет, закурил.
Закурил. Дым был сизый, густой, не махорочный.
Он курил и смотрел на колодец. Не отрываясь. Долго. Так долго, что я успел очистить полведра картошки, а он всё сидел и смотрел.
Я подошёл. Сел рядом. Не спрашивал — ждал.
— Оно меня зовёт, Ефимка, — сказал он наконец. Тихо. Спокойно. Как будто говорил о погоде. — Тихо. Как мать к ужину звала.
— А ты? — спросил я. Голос у меня не дрожал. Я уже научился не дрожать.
— А я слушаю, — ответил он.
Затянулся. Выдохнул дым. Дым был сизый, густой, не похожий на махорочный.
— Ульяна выгнала то, что было снаружи, — продолжал он. — То, что в плавнях жило, в ерике, в тине. А то, что внутри, — осталось. Во мне. Не злое. Просто ждущее. Как заноза, которая не болит, а просто есть. Сидишь — и знаешь: она там. Глубоко. Рукой не достать.
Я молчал. Он — тоже. Мы сидели на завалинке, отец и сын, и смотрели на колодец. Крышка была закрыта, придавлена камнем — тем самым, который мы с Ульяной отодвигали перед дорогой. Сверху — свежий мох. Будто не открывали никогда.
Мать позвала обедать. Отец встал, отряхнул колени, пошёл в дом. Я — за ним. И на полпути обернулся.
Там, где он сидел, на земле, было пусто. Ни тени. Солнце светило с юга, и моя тень лежала длинная, к забору. А отца не было. Будто он не стоял здесь. Будто никогда не стоял.
Я хотел позвать его, посмотреть — вернулась ли тень. Не позвал. Пошёл следом.
Когда я вошёл в дом, тень отца уже лежала на полу, чёрная, обычная, как у всех. Я не знал, что это значит — то, что она пропала на минуту. И не хотел знать.
---
В ту ночь я долго не мог уснуть. Лежал на печи, прижавшись к тёплому кирпичу, и слушал, как дышит дом. Он дышал ровно, спокойно, как человек, который наконец-то перестал бояться. Мать уложила Варьку, задула лампу, оставила одну лампаду перед иконами. Степан спал на лавке, Митька с Гришкой — на полу, под тулупом.
Я закрыл глаза. Открыл.
Лампада горела ровно. Тени застыли на стенах, как приклеенные. И в этой тишине — той самой, которая имеет вес, которая не пустота, а присутствие, — я услышал скрип.
Сверху. С чердака.
Скри-и-ип. Скри-и-ип. Скри-и-ип.
Размеренный, медленный, как маятник. Кто-то ходил по чердаку туда-сюда. Не крался, не прятался — просто ходил. От трубы к слуховому окну. От окна к трубе.
Я сел на печи. Сердце колотилось где-то в горле, но страха не было. Было только холодное, тягучее узнавание: оно вернулось. Не то, что ушло в алтарь. Другое. Или то же самое — но с другой стороны.
— Степ, — прошептал я.
Он не спал — я видел, как его глаза блестят в темноте.
— Слышу, — ответил он шёпотом. — Слышу.
Мы лежали и слушали. Минуту. Пять. Десять. Скрип не прекращался. Тот же ритм, тот же шаг. Кто-то мерил чердак из конца в конец, и этот кто-то не был лёгким — половицы прогибались с тяжёлым, древесным стоном.
Потом скрип затих. Наступила тишина — и в этой тишине я услышал дыхание. Ровное, глубокое, как у спящего. Кто-то на чердаке дышал. Негромко, но отчётливо — так слышно, когда в доме тихо и стены тонкие.
Я спустился с печи. Босиком, по холодному полу. Прошёл мимо спящих братьев, мимо матери с Варькой, остановился у двери в их горницу. Толкнул — дверь отворилась без скрипа.
Постель матери была тёплой. Варька спала, причмокивала во сне. А постель отца — холодная. Пустая. Он не ложился.
Я повернулся к окну. Лунный свет падал на двор, на колодец, на крыльцо. У колодца стоял отец. Смотрел вниз. Не шевелился.
Я подбежал к окну, постучал костяшками по стеклу — раз, другой, третий.
Отец не обернулся.
Не услышал? Не захотел? Или уже не мог?
Я стоял у окна, прижав ладонь к холодному стеклу, и смотрел, как отец стоит у колодца. И не звал его больше. Потому что понял: он там не для того, чтобы его звали.
---
Утром отец сидел за столом. Перед ним стояла кружка с водой — чистой, из ерика, не из колодца. Лицо его было серым, спокойным, и я заметил, что он не моргает. Совсем. Глаза открыты, веки не опускаются — как у той женщины на пороге, у Марфы, когда она лежала и ждала.
Мать налила ему молока. Он не пил.
Я сел напротив. Молчал.
— Ульяна выгнала не всё, — сказал он первым, не глядя на меня. — Она и не могла. Она своё взяла — Марфу. А моё — осталось во мне.
Мать замерла у печи, прижав руки к фартуку.
— Я с ним разговаривал, — продолжал отец. — Ночью. Оно не врёт, Настя. Оно ждёт, когда я ослабну. Месяц. Год. Три. А потом войдёт — и пойдёт к Варьке. Потому что Варька — мягкая. Маленькая ещё. Без памяти. Ей нечем защититься.
Мать тихо, почти беззвучно, спросила:
— А если уехать? В станицу? К батюшке?
Отец покачал головой.
— От себя не уедешь, Настя. Оно не в хате сидит. Оно во мне. Я его в себе принёс, когда из колодца вылез.
Муха ползла по столу, пересекла кружку, остановилась у края. Отец смотрел на неё, не моргая.
— От меня оно перейдёт к Варьке, — сказал он. — Или к кому из вас. К самому слабому. К самому маленькому. К тому, кто не умеет ещё креститься.
Он посмотрел на меня. Впервые за всё утро.
— Ефим, — сказал он. Полным именем. Как тогда, в первую ночь, когда велел не отзываться на голос из темноты. — Я тебе одну вещь скажу. Ты её запомнишь, а после — забудешь. А когда внук родится и спросит — вспомнишь.
Я кивнул. Язык не поворачивался спросить, о чём он.
— Не открывай чердак, — сказал отец. — Никогда. И детям своим закажи. И внукам.
Он не объяснил почему. Встал, взял со стены топор — тот самый, что лежал на божнице в первый день, — и вышел во двор. Я смотрел ему вслед. Он шёл ровно, не хромал, и тень его — чёрная, плотная — лежала на земле, как положено.
Но я знал: сегодня она не пропадёт. И завтра не пропадёт. А когда-нибудь пропадёт — навсегда.
---
Я не спал в ту ночь. Лёг, закрыл глаза, но слушал. Ждал. Знал, что это случится.
Отец встал, когда лампада уже догорала — красный угол утонул в сером, предрассветном сумраке. Я слышал, как он надел сапоги, как прошёл в сени, взял что-то с полки — что, не разглядел. Потом скрипнула дверь, и холодный воздух потянул в горницу, заставляя лампаду мигнуть.
Я спустился с печи. Босиком, как был, в одной рубахе. Вышел в сени — отца уже не было. Только дверь приоткрыта, и на пороге — капли воды. Свежие. С крыльца не нанесли — откуда-то изнутри.
Я вышел на крыльцо. Ночь была безлунной, звёздной, и при свете звёзд я увидел отца у колодца. Он сидел на корточках, отковыривал камень от крышки — тот самый, большой, который мы с Ульяной едва сдвинули тогда, перед дорогой. Сейчас он отковыривал его пальцами — легко, будто камень ничего не весил.
— Помоги, — сказал он, не оборачиваясь.
Я подошёл. Мы вдвоём сдвинули камень, откинули крышку. Из колодца пахнуло не сыростью, не тиной — теплом. Тёплым, живым воздухом, как из печи, когда она только-только протоплена и дрова уже прогорели, а жар ещё стоит.
Отец достал из-за пазухи узелок — маленький, завязанный крест-накрест, из чёрной тряпицы. Положил его на край сруба. Не разворачивал. Не показывал, что внутри.
Я не спрашивал. Я знал: там — то, что он обещал. Или то, что отдаст. Может, прядь волос. Может, имя, написанное на бересте. Может, молитва, которую нельзя читать вслух. Я не знал. И не хотел знать.
— Я ему сказал — возьми меня всего, а к ним не ходи, — проговорил отец, глядя в чёрную воду. — Он согласился. Но печать должна быть. Чтобы держало.
Он кивнул на узелок.
— Эту тряпицу ты, как вырастешь, на чердак положишь. Под третью половицу от трубы. И прибьёшь, чтоб не скрипела. И забудешь, что положил.
— А ты? — спросил я. Голос мой был тонким, чужим.
Отец посмотрел на меня. В темноте я видел его лицо — спокойное, без боли, без страха. И впервые за много дней он моргнул. Правильно, в такт, двумя веками сразу.
— А я с ним пойду, — сказал он. — По-хорошему. Чтоб он за мной шёл, а не за вами.
Он протянул руку, провёл ладонью по моей щеке — один раз. Шершавой, тёплой, живой. Я запомнил это тепло на всю жизнь. Даже сейчас, когда пишу эти строки, чувствую его — там, где семьдесят лет назад прикоснулся отец.
Потом он опустил руку в колодец.
Не головой вниз, не прыжком — просто наклонился и полез внутрь, как в погреб, как в подпол, как в дверь, которую открывал каждый день. Сначала плечи, потом грудь, потом пояс. И я стоял, смотрел, как он исчезает, и не кричал, не плакал, не звал.
Только считал.
Раз. Два. Три.
На «три» его не стало. Только руки — последнее, что я увидел, — на секунду замерли на краю сруба, и мне показалось, что он хочет оттолкнуться, вернуться. Но не оттолкнулся. Пальцы разжались, и он ушёл.
Вниз. В темноту. В туда, откуда пришёл.
Я стоял у колодца. Один. В ночной рубахе, босиком, с отцовским теплом на щеке. Смотрел на чёрную воду, которая не плескалась, не ходила кругами — стояла ровно, как зеркало, и отражала звёзды.
Звезды были высокими, далёкими, чужими.
Я взял узелок. Закрыл колодец крышкой. Приволок камень — тот самый, который мы только что сдвинули вдвоём. Он был тяжёлым — тяжелее, чем утром, когда мы с отцом отодвигали его вместе. Я тащил его волоком, по земле, по траве, обдирая руки. Положил на крышку. Придавил.
Колодец замолчал.
Я пошёл в дом. У порога обернулся — тени на земле не было. Только луна, только звёзды, только чёрный квадрат колодезной крышки.
Тишина.
---
Мать нашла меня утром на крыльце. Я сидел, обхватив колени, и смотрел на колодец. Узелок я спрятал за пазуху — там, где у отца всегда лежал кисет.
— Где Пётр? — спросила мать.
Я молчал. Смотрел на колодец, на камень, на крышку, на росу, которая выпала за ночь и теперь блестела на траве.
Мать посмотрела туда же. Помолчала. Потом села рядом со мной на ступеньку, сложила руки на коленях и заплакала. Тихо, без звука, только плечи вздрагивали. Я не плакал. Я уже выплакал всё той ночью, когда стоял у колодца и считал секунды.
Через неделю в хутор приехали мужики из соседней станицы. Сказали — мост чинить. Никто их не звал. Сами приехали. Будто потянуло.
Они прожили в хуторе три дня, починили мост, перепили с мужиками самогонки и уехали. Никто не спросил, где отец. Или спросили — да я не помню.
Жизнь пошла. Степан встал за старшего. Гришка с Митей помогали в поле. Я бегал с Варькой, нянчил её, качал на руках, когда мать работала. Варька росла обычным ребёнком — без видений, без голосов, без того дара, который мучил меня. Она не слышала шёпота из колодца, не видела теней без хозяев, не просыпалась среди ночи от того, что кто-то ходит по чердаку.
Может, это и есть главная награда. Что она выросла нормальной. Что помнит отца только по рассказам. Что для неё колодец — просто колодец, вода — просто вода.
Я молчал семьдесят лет.
Вырос, женился, родил детей. Степан уехал в Ростов, работал на заводе. Митька с Гришкой остались в хуторе, пока он не сгорел — не тогда, позже, уже в пятидесятых. Варька вышла замуж за соседского парня, родила троих, потом умерла от рака — быстро, не мучилась. Я остался один — не один, с семьёй, с детьми, с внуками. Но со своей памятью — один.
Тряпицу я положил под третью половицу от трубы, как велел отец. Прибил гвоздём — не одним, тремя, крест-накрест. Половица с тех пор не скрипит. Все остальные скрипят, скрипят, стонут, жалуются на каждый шаг. А эта — молчит. Будто под ней ничего нет. Будто и не было никогда.
Третьего дня внук спросил меня:
— Дед, а почему у нас на чердаке половица не скрипит? Все скрипят, а та — нет. Будто кто на ней стоит и не дышит.
Я тогда засмеялся. Вышел на крыльцо. Закурил. Рука дрожала.
Потому что я знаю: оно ещё там. Оно всё ещё ждёт. Отцовой жертвы хватило на мою жизнь. Может, хватит и на жизнь моих детей. На жизнь внуков — не знаю.
Я пишу эту тетрадь — чтобы они знали, что ответить. Когда спросят не тем голосом. Когда увидят то, чего не должно быть. Когда поймут, что бабкины сказки — не сказки.
Пусть лежит. Пусть ждёт своего читателя. Я своё сделал.
---
Бабкины сказки не врут.
Они просто не договаривают.
А я — договорил.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
