Товарищ Романов. Спасти Союз
Глава первая. Холодный огонь
Огонь шёл изнутри, и это было хуже всего, что он знал прежде. Раны он терпел, и хмель, и стужу под Нарвой, когда отнимались пальцы и коченела борода, но это горело в самом нутре, в чреслах и в брюхе, поднималось к горлу едкой волной и не отпускало ни на минуту. Тело, которым он всю жизнь таранил мир, эти две сажени кости и мяса, что гнули подковы и держали на хребте державу, теперь расползалось под ним, как промокшая холстина, и не желало служить.
Над ним плыли лица. Свечи бросали на них дрожащий свет, и в этом свете бороды и парики, золочёное шитьё мундиров, чьи-то мокрые глаза казались харями с дурного сна. Он искал одно лицо и не находил его, и от этого ярость поднималась в нём вперемешку с болью. Кто поднёс чашу? Меншиков, Данилыч, любимый вор, которого он сам поднял из грязи? Катя? Или кто-то из родовитых, из тех, кого он за бороды таскал и волок в Преображенский приказ? Думали, верно, что стерпит государь. Что отлежится, как лёживал всегда.
Он хотел крикнуть, повелеть, дознаться, схватить ближнего за грудки и встряхнуть, как встряхивал всё, что вставало поперёк, но из горла вышел только хрип, тонкий и чужой, недостойный того, кому он принадлежал. И это унижение оказалось страшнее самой смерти: он, повелитель шестой части земли, не мог выдавить ни единого слова.
Темнота подступала с краёв, как вода в трюм пробитого корабля. Последняя мысль была не о себе. Наследника он так и не назвал, бумаги не написал, и теперь всё, ради чего он жёг себя сорок лет, оставалось без хозяина. Огонь сжался в одну добела раскалённую точку где-то под сердцем и погас.
Очнулся он в тишине, но тишина была неправильная. Не та глухая немота, которой ждёшь по ту сторону, а живая, гудящая чем-то ровным и низким. Рядом, за стеной или в самой комнате, что-то мерно урчало, без устали, будто во сне дышал большой смирный зверь.
Пётр открыл глаза и увидел потолок, белый, гладкий до неестественности, без единой балки и без копоти, словно его отлили из молока и дали застыть. Он лежал на спине, и спина не болела. В нутре не было огня. Воздух входил в грудь легко, отдавая чем-то незнакомым, ни воском, ни ладаном, ни дёгтем.
Он был жив, и эта мысль оказалась слишком велика, чтобы вместиться сразу, так что он просто лежал и дышал. Тело под ним было чужим: он понял это раньше, чем шевельнулся, по тому, как непривычно легли руки, как иначе давила на ложе спина. Поднял ладонь к глазам. Рука была немолодая и тяжёлая, в седоватом волосе, с короткими крепкими пальцами, и она не имела ничего общего с его собственной, длинной, жилистой, привычной к топору и к эфесу.
Он сел, и комната качнулась перед глазами. Странное это было место. Стены ровные, оклеенные чем-то гладким, ложе непомерной мягкости, окно во всю стену из цельного стекла, без слюды и переплётов, а за окном стояла синяя зимняя ночь. У изголовья торчал из стены белый костяной клювик, и от него тянулся гладкий шнур.
Любопытство в нём всегда брало верх над страхом: так уж он был устроен с малолетства; в Голландии он лез на верфи и в анатомический театр, совал руки во всякую механику и не успокаивался, пока не доискивался, как она работает. Вот и теперь, посреди невозможной белой палаты, в чужом теле, он первым делом потянулся не к двери и не к окну, а к непонятной вещице на стене. Тронул её, и клювик щёлкнул под пальцем, и тьму будто срезали ножом.
Свет хлынул отовсюду разом, ровный и белый, без пламени и без чада, не дрожащий, как свеча, а ясный, как полуденное небо. Он лился из-под потолка сам собою, ниоткуда, и не качал по углам ни единой тени. Пётр замер с протянутой рукой. Выходило, что он держит в пальцах огонь, холодный, ручной, послушный, приходящий по одному щелчку. И впервые за всю свою громадную, ничего на свете не убоявшуюся жизнь государь не знал, на что смотрит.
Он сидел так с минуту, не дыша, и ждал, что свет вот-вот померкнет, что наваждение спадёт. Свет не мерк. Тогда Пётр отнял палец от клювика, и комната снова утонула в синей тьме. Тронул ещё раз, и вспыхнуло. Погасил. Зажёг. Он повторил это раз десять, и в углах рта у него собралось что-то вроде усмешки, потому что страх отступал перед забавой, как всегда отступал. Не бесовство. Бесовство капризно, а это слушалось руки безотказно, как хорошо отлаженный механизм. Значит, сделано человеком. А что сделано человеком, то и понять можно.
Он поднялся. Ноги держали, хоть и были чужие, короче, тяжелее его собственных, и шёл он иначе, вперевалку, ощущая в каждом шаге незнакомый вес. Подошёл к окну. За стеклом лежал заснеженный парк, чёрные деревья в инее, расчищенная дорожка, а вдалеке, между стволов, горели жёлтым ровные огни, и они не дрожали, как факелы, и не гасли. Их были десятки, и стояли они слишком прямо, слишком ровно, чтобы быть кострами или фонарями.
По дорожке, далеко внизу, что-то двигалось. Пётр прижался лбом к холодному стеклу. Повозка, но без коней. Низкая, обтекаемая, она катилась сама, бесшумно отсюда, и перед ней по снегу бежали два снопа белого света, выхватывая из тьмы кусты и сугробы. Она прошла и скрылась за деревьями, не оставив ни пара, ни ржания, ни скрипа полозьев.
Государь медленно выпрямился. Сердце, чужое сердце в чужой груди, колотилось тяжело и часто. Он был человек, видавший многое: он плавал по двум морям, рубил головы и строил города на болоте, он смотрел в подзорную трубу на шведские корабли и в микроскоп на капельку воды, кишащую тварями, которых не видит глаз. Он привык, что мир велик и полон чудес, до которых надо лишь дотянуться умом. Но это было не чудо природы. Это была работа рук: повозки без коней, свет без огня, гладкое стекло в целую стену. Чьих рук?
Он обвёл глазами комнату ещё раз, теперь медленно, оценивающе, как оценивал верфь или поле перед баталией.
На столике у ложа лежали бумаги. Пётр взял верхний лист. Бумага была белее всякой, какую он видывал, гладкая, и буквы на ней стояли ровными рядами, одинаковые, словно отчеканенные, не писаны пером, а напечатаны, но так чисто и мелко, как ни одна печатня в его время не умела. Язык был русский, и он же не вполне русский: слова знакомые мешались с чужими, и смысл уплывал. Он разобрал вверху число. Цифры читались ясно. Девятое января. И год.
Тысяча девятьсот восемьдесят пятый.
Лист дрогнул в его руке. Пётр перечитал, шевеля губами, потом ещё раз. Двести шестьдесят лет. Он сосчитал в уме, дважды, потому что не поверил себе. Двести шестьдесят лет с того января, когда огонь сжёг его изнутри.
Он не закричал и не выронил бумагу. Он стоял очень тихо, и в этой тишине внутри него медленно поворачивалось что-то огромное, как поворачивается корабль, ложась на новый курс. Не помер, значит. Перенесён. Брошен через два с половиной века, как ядро через реку, и вложен в чужое грузное тело. Зачем, про то ведает Тот, Кто бросал. Но он, Пётр, всегда полагал, что Бог не для того даёт человеку голову и руки, чтобы тот сидел и выл от ужаса.
Он положил лист и заставил себя дышать ровно. Прежде всего узнать, где он, кто он теперь и какова та земля, в которую его кинули. Лазутчик в чужом стане первым делом считает пушки, а не плачет о доме.
В простенке между шкафами висело зеркало, большое, чистейшее, в полный рост, без единой мути и пятна. Пётр шагнул к нему и встал лицом к лицу с тем, чьё тело носил.
Из стекла на него смотрел немолодой человек, грузный, широкий в кости, с тяжёлым лицом и залысинами, с упрямой складкой у губ. Лет шестидесяти, может, чуть меньше. Глаза смотрели цепко, по-хозяйски: это были глаза человека, привыкшего повелевать, и Пётр узнал в них родственное, хоть и не своё. Лицо чужое. А взгляд был взглядом человека власти, который и в нём самом жил всю жизнь.
Он поднял руку, и отражение подняло руку. Тронул чужую щёку, провёл по чужому подбородку. Кожа отозвалась как своя. Он был теперь вот этим. Кем бы тот ни был.
На спинке кресла висело платье, диковинного покроя, тёмное, добротного сукна, и Пётр, оглядев его, понял, что это одежда не простолюдина. Слишком хорошо сшито, слишком дорого. Тот, в чьём теле он очутился, был не из последних людей этой земли. Это успокаивало и тревожило разом: с высоты падать больнее, зато с высоты и видно дальше.
На том же столике, рядом с бумагами, лежала книжица в твёрдой корке. Пётр раскрыл её. Внутри, на первом листе, помещён был его собственный лик, нет, чужой, теперешний, отпечатанный неведомо как, до того точно, словно сама натура легла на бумагу. А рядом стояли буквы, и буквы эти он прочёл по складам, и, прочтя, замер вторично за эту ночь.
«Романов Григорий Васильевич».
Романов.
Государь усмехнулся недобро, одними губами. Вот, стало быть, как. Перенесён через двести шестьдесят лет, выброшен из своей династии, как из горящего дома, и вложен в человека, что носит то же имя. В Романова. Случай ли это, насмешка ли, перст ли Божий, он покуда не знал. Но имя цеплялось за имя, и в этом сцеплении чудилось что-то большее простого совпадения, какой-то узор, которого он ещё не мог разглядеть целиком.
Он закрыл книжицу и сжал её в кулаке. Хорошо. Романов так Романов. Имя доброе, своё. С него и начнём.
Где-то в глубине чужого жилища глухо стукнула дверь.
Пётр обернулся на звук, и тело отозвалось раньше разума: напряглось, подобралось, как перед дракой. Шаги. Кто-то шёл сюда, по ту сторону стены, мягко ступая, не таясь, как ходит свой человек в своём доме. Государь стоял посреди освещённой палаты, в чужом теле, не зная ни обычаев этой земли, ни имён, ни того, как должно ему говорить и держаться, чтобы не выдать себя с первого слова. А что выдать себя нельзя, это он понял ясно, всем нутром бывалого игрока. Тот, кого сочтут безумцем или самозванцем, теряет всё, не успев и рта раскрыть. В Европе он езживал под чужим именем, плотником Петром Михайловым, и умел носить личину. Сумеет и теперь.
Шаги приблизились. У самой двери они стихли.
Пётр выпрямился во весь рост чужого тела, заложил руки за спину, и поза вышла привычной, словно это грузное тело само знало, как стоять хозяину, и повернулся к двери. Сердце колотилось, но лицо он сделал спокойным и тяжёлым. Лазутчик в чужом стане. Считай пушки. Слушай. Молчи, покуда можно молчать.
Ручка двери пошла вниз.
— Григорий Васильевич, — произнёс из-за приоткрывшейся створки негромкий голос, и в голосе была почтительная тревога. — Не спите? Свет у вас… Случилось что?
Государь набрал в чужую грудь воздуха.
— Войди, — сказал он. И чужой голос, низкий и хриплый со сна, послушался его впервые.
Дверь отворилась, и в палату шагнул человек, крепкий, лет сорока, в тёмном платье схожего с романовским покроя, с гладко зачёсанными волосами и внимательными глазами, в которых стояла та особая собачья настороженность, какая бывает у людей, чья служба оберегать чужой покой. И в тот самый миг, как лицо это попало в свет, внутри Петра что-то беззвучно щёлкнуло, как тот клювик на стене. Он знал этого человека. Не помнил, не вспоминал усилием, просто знал, готовым, как знаешь собственную ладонь: Сергей. Из охраны. Свой, надёжный, проверенный. Имя всплыло само, прежде всякой мысли, и от этого по спине прошёл холодок, неприятнее всех чудес этой ночи.
Не один он был в этом теле. В нём, как угли под золой, тлела чужая память, и она шевельнулась, не спросясь.
— Не спится, Сергей, — произнёс Пётр, и слова легли на язык легко, сами собой, словно их подсказал кто-то стоящий за плечом. Он услышал свой новый голос со стороны и подивился, до чего ладно тот выговаривает чужое имя. — Стар стал. Сон не идёт.
Охранник скользнул взглядом по зажжённому свету, по бумагам на столике, по самому Романову, и тревога в его лице чуть отпустила, сменившись привычной почтительностью.
— Может, врача, Григорий Васильевич?
— Не надо врача, — сказал государь, и в этом он не покривил душой: менее всего ему сейчас нужен был лекарь, который заглянет в глаза и увидит, что хозяина дома нет. — Ступай. Сам справлюсь.
Сергей кивнул, помедлил, будто хотел сказать ещё что-то, но не посмел, и вышел, тихо притворив дверь. Шаги его удалились.
Пётр остался стоять посреди света. Сошло. С первого раза, на одном чужом имени, что всплыло само, сошло. Он усмехнулся было удаче, но усмешка тут же погасла. Имя выручило его, однако всплыло оно не из его головы. И если в этом грузном теле дремлет чужой ум, что подсказывает слова и лица, то надо ещё дознаться, спит тот ум или лишь притворяется спящим. С двумя хозяевами в одной голове он навоевался уже довольно, за себя одного.
Он повернулся к окну, за которым по-прежнему стояла синяя ночь и горели прямые жёлтые огни. Дел было много. Начинать следовало с малого: узнать, кто таков Григорий Васильевич Романов и отчего охрана его стережёт по ночам.
Глава вторая. Город на костях
Спал он мало и дурно. Чужое тело засыпало тяжело, будто и во сне сторожило само себя, и снились Петру не корабли и не баталии, а длинные белые коридоры, по которым он шёл и шёл, не находя двери. Под утро он бросил это пустое занятие, поднялся и до света бродил по чужому жилищу, тихо, как лазутчик, ощупывая глазами и руками землю, в которую его кинули.
Дом был невелик, но устроен с непонятной, нерусской добротностью. Всюду тот же холодный огонь по щелчку, гладкие стены, мягкие ковры, глушащие шаг. На кухне он нашёл высокий белый ящик и в нём, того самого зверя, что урчал в ночи: за дверцей ящика стоял лютый холод среди тёплой комнаты, без льда и без погреба, сам собою. Пётр подержал руку в этой стуже, покачал головой и притворил дверцу бережно, как затворяют дверь в чужую тайну. Из гнутого блестящего рожка над раковиной по повороту рукояти шла вода, холодная, чистая, сколько надобно, без водовоза и без счёта. Богато живут, подумал государь. Либо разучились ценить. У него за такую воду, текущую впустую в дыру, эконом отведал бы трости по хребту и накрепко запомнил бы, почём в державе каждая капля. Пётр было нахмурился, прикидывая, с кого тут за расточительство взыскать, да и осёкся: взыскивать не с кого. Ни эконома, ни державы той двести лет как нет, а есть чужая кухня да рожок, что льёт воду без всякого пригляда и не боится ничего. Он завернул рукоять сам и поймал себя на нелепости: государь всея Руси своею рукой кран закрутил, ровно последний денщик. Усмехнулся в чужие усы и пошёл дальше.
К рассвету он знал о своём обиталище довольно, а о себе самом, почти ничего. На столе и по полкам лежали листы и тетради, газетные стопки, книжицы в мягких корках, всё писанное языком тёмным, полным чужих слов, и смысл ускользал, как налим из рук. Государь перебрал их. Бумаги были не тайные, не запечатанные, он сразу смекнул это, разглядев на иных истёртые сгибы да карандашные пометки на полях: домашнее чтиво, листы с новостями, своя рабочая тетрадь Романова с краткими записями для памяти. Из них он разобрал лишь, что человек, чьё тело он носит, занят делами немалыми и людьми многими, что к нему обращаются с почтением, какого простому смертному не оказывают, и что есть некое место, куда он ездит и где вершит. А вот какое место, и велика ли власть, и кто над ним, кто под ним, про то домашние бумаги либо молчали, либо роняли намёки, которых он не умел прочесть. И верно: дела свои настоящие здешний хозяин, видать, держал не дома, а там, в палатах, под замком да под охраной, как держат тайное умные люди во всякий век. Стало быть, страну по этим листам не выведаешь. Чтобы разуметь чужие письмена, надо прежде пожить среди тех, кто их пишет, да поглядеть своими глазами. Бумагами одними, да ещё домашними, державы не вызнаешь.
И тут на столике в углу разразилось.
Звук был резкий, дробный, настойчивый, не колокол и не било, а что-то железное, требовательное. Пётр обернулся. Звенела чёрная коробка с клювиком на привязи, схожим с тем, что висел у ложа. Она дребезжала, подскакивая, и звала к себе криком, как зовёт брошенный младенец.
Рука его поднялась сама, прежде мысли. Чужая память дёрнула за жилу: ладонь сняла клювик с привязи, поднесла к уху и щеке. Пётр и сам не понял, как это вышло, тело знало, а он лишь шёл следом, и оттого по спине прошёл холодок, неприятнее всех чудес этой ночи. Из клювика, из малых дырочек, прямо в ухо ему сказал человеческий голос:
— Григорий Васильевич? Доброе утро. Не разбудил?
Государь замер. В чёрной коробке сидел человек, нет, не сидел, человек был где-то далеко, а голос его шёл по гладкому шнуру, как вода по трубе, и приходил сюда живым и тёплым, будто говоривший стоял за плечом. Голос без человека. Была в этом и оторопь, и невольная обида: эк, додумались, лезть к государю прямо в ухо, без доклада, без поклона, без спросу, через какую-то дребезжащую снасть. В его-то время, чтобы добраться до царёва уха, иной вельможа полжизни в передней простаивал. Пётр стиснул клювик так, что побелели чужие пальцы, и заставил себя молчать, слушать, не выдать оторопи.
— Алло? — позвал голос с лёгкой тревогой. — Григорий Васильевич, слышите?
— Слышу, — выговорил Пётр, и слово легло на язык само. — Говори.
— Машину к девяти, как уговорено? Или попозже желаете, отдохнуть после вчерашнего?
Машину. Память тела шевельнулась, и Пётр понял без подсказки: машина, это та самая повозка без коней, что катилась ночью по парку. За ним пришлют такую и повезут, туда, где он вершит дела. И велик был соблазн поехать, увидеть всё своими глазами разом. Но государь был не из тех, кто прыгает в тёмную воду, не промерив дна. Соваться нынче в чужой стан, не зная ни лиц, ни порядков, не разумея даже, как там себя держать, вернейший способ обнаружить себя в первый же час.
— Нынче дома, — сказал он. — Нездоров. Давеча, вишь, прихватило, сердце ли, голова, врачи велели полежать, отлежаться денька два-три, не казать носу. Машину к полудню всё ж подай, проедусь тихо, воздухом подышу, велено и моцион. А в палаты мои покуда не повезёшь, отлежусь сперва.
На другом конце примолкли, словно уловив в хозяине непривычное, но списали, видно, на нездоровье, а нездоровье для человека романовских лет и романовской ноши было делом обычным, тут не насторожишься.
— Понял, Григорий Васильевич, поберегитесь. К двенадцати буду. Может, всё ж докторов из Кремлёвки вызвать, поглядели бы?
— Не надо докторов, — отрезал Пётр резче, чем хотел. Лекари поминались уже второй раз, и это начинало тяготить его пуще меры. — Сказано, отлежусь. Меня уж глядели.
Он отнял клювик от уха, повертел и, сообразив по виду, водрузил обратно на привязь. Дребезг смолк. Государь перевёл дух. Голос без человека. Лёд без зимы. Свет без огня. Эта земля что ни час подкидывала новое чудо, и он уже начинал привыкать к мысли, что дивиться придётся ещё долго.
Зато одно он положил твёрдо. В палаты, где вершит дела Романов, среди людей, что знают его в лицо и нрав, он покуда не сунется, там его раскусят. А вот проехать по земле, поглядеть на неё со стороны, неузнанным, из-за стекла, это можно и нужно. Лазутчик прежде считает землю, а уж после идёт в стан.
Повозку, машину, подали к полудню, как он велел. Была она длинная, чёрная, лоснящаяся, и человек у дверцы, давешний Сергей из охраны, распахнул её перед Романовым с молчаливым почтением. Пётр влез внутрь, в тёплое нутро, пахнущее кожей, и, едва дверца затворилась без стука, повозка тронулась, плавно, без толчка, без конского храпа, без скрипа полозьев. Только ровный, утробный гул где-то впереди да земля, побежавшая назад за стеклом.
Государь сидел прямой, как аршин проглотил, и смотрел. Внутри у него всё подобралось от этой бесовской плавности, не ехали, а словно летели низко над землёй, и ни тряски, ни ухаба. В его время до Москвы из Петербурга тряслись неделю, ломая кости на гатях и выбоинах, а тут дорога стелилась гладкая, чёрная, ровная, как стол, и повозка глотала вёрсты, не натужась.
А после открылся город, и Пётр забыл про повозку.
Город был огромен. Не город, целая держава, выросшая ввысь. Дома стояли в десять, в двадцать жильев, каменные, серые, выходя ряд за рядом до самого края зрения, и не было им счёта. Меж домов текли реки людей и машин, машин таких же, как его, и иных, всяких, и катились они потоками, во множестве, по широким, в полсотни шагов, дорогам. Над улицами горели в снежной мгле красные полотнища с белыми письменами, и Пётр читал их по складам, не вдруг постигая: «Слава». «Партия». «Народ». Слова были крупные, повторялись часто, висели всюду, как иконы, но икон-то нигде и не было. Где над воротами, над лавкой, над крыльцом в его время глядел из киота строгий лик, здесь висели портреты живых людей, незнакомых, в тёмном платье, и красные звёзды, и те же повторяющиеся слова.
Народу шло по улицам без числа, и народ был сыт и обут, и одет тепло, в добротное, но одет одинаково, серо, бурым да чёрным, без сословного разбора, так что не отличить было барина от смерда, и лица у всех были схожи неброскостью, и шли все споро, по делу, не подымая глаз. Никто не кланялся проезжей повозке, не ломал шапки, не жался к стене. Будто и не было над этой толпой господина, перед которым гнут спину.
Пётр глядел, и грудь его теснили два чувства разом, и были они враждебны друг другу. Одно, гордость, тяжёлая и горячая, поднималась откуда-то из самого нутра: вот она, держава, выросшая невообразимо, исполинская, могучая, какой он и помыслить не смел, замостившая болота камнем до неба. Другое, оторопь, холодная: где Бог в этом каменном муравейнике? Куда дели помазанника, перед кем склоняется этот сытый безбожный народ, кто пасёт это несметное стадо, коли над ним ни царя, ни иконы, одни мёртвые слова на красном?
Он не знал ещё, что чувство это, раздвоенное, останется с ним надолго. Что так он и будет глядеть на новую Россию, то задыхаясь от гордости за её громаду, то холодея от того, во что обошлась эта громада и чем за неё заплачено.
Повозка свернула, пошла тише, и за стеклом потянулась длинная гранитная набережная скованной льдом реки. И тут, без причины, без повода, само собою, в груди Петра что-то дрогнуло и потянуло, как тянет старую рану на перемену погоды.
Он не понял сперва, что это. Город был чужой, московский, незнакомый, а тянуло так, будто увидел родное. Гранит. Вода в гранитных берегах. Шпиль вдали, тонкий, золочёный, ушедший в серое небо иглой.
И всплыло, не из его головы, из чужой памяти тела, поднялось медленно, как со дна: другой город. Не этот. Тот, северный, на болотах, у холодного моря, где такой же гранит обнимает такую же реку, где такие же шпили колют небо. Город, которым человек по имени Романов правил тринадцать лет и звался в нём первым, хозяином. Память тела отдавала этот город с нежностью, с хозяйской гордостью, и Пётр принимал её, и вдруг застыл, осознав.
Ленинград.
Так звался теперь тот город. Память тела знала его Ленинградом и любила Ленинградом. Но Пётр-то знал, чей это город. Кто стоял по колено в болотной жиже, в лихорадке, и тыкал тростью в топь, говоря: здесь. Кто гнал на эти берега тысячи и тысячи, и тысячи здесь и легли, в чёрную воду, в торф, под фундамент, чтобы из гиблого устья поднялся город, окно, корабль, столица. Кто назвал его своим именем и отдал ему сердце.
Санкт-Питер-Бурх. Его город. Его детище, его грех и его слава, выстроенный на костях, омытый кровью, вырванный у моря и у смерти.
Двести шестьдесят лет. И вот он, Пётр, через смерть, через два с половиной века, через чужое тело, снова связан с ним. Брошен не куда попало. Вложен в человека, что правил его городом, любил его город, носил его, петровский, город в своей памяти как самое дорогое. Не случай. Не насмешка. Узор.
Государь медленно опустил веки. Гранит за стеклом плыл и плыл, чужой и родной. Город стоял. Пережил его на двести шестьдесят лет, пережил, вырос, оделся в камень, стал велик, и звался теперь чужим именем, и над ним, как над всей этой землёй, не было ни царя, ни Бога, одни красные слова.
Стоял. И, чуял Пётр всем своим воскресшим нутром, был болен. Как болен был тот, кого он только что объехал, огромный каменный Город-держава: сыт, могуч, исполинскими костями раскинут от моря до моря, а внутри подточен, изъеден невидимой хворью, обречён, сам того ещё не ведая.
Он открыл глаза.
— Всё, что я начал, — сказал государь тихо, одними губами, чтобы не услыхал Сергей за стеклом перегородки. — Выросло. И помирает.
И впервые с той минуты, как очнулся в чужом теле, он почувствовал не любопытство, не оторопь, не страх, а то, чего не чувствовал ни разу: что попал сюда не зря.
Дома его ждало испытание, к которому он был готов меньше, чем ко всем чудесам этого века.
Когда повозка вкатилась обратно в заснеженный двор и Пётр, грузно ступая, вошёл в дом, навстречу ему из глубины комнат вышла женщина. Немолодая, статная, с усталым добрым лицом и тревогой в глазах, она шла к нему так, как ходят только к самому близкому, без оглядки, по-свойски, с тем правом, какое даёт долгая совместная жизнь. И Пётр, ещё не зная, кто она, понял всё разом, нутром: жена. Жена Романова. Та, с кем чужой хозяин этого тела прожил жизнь, делил ложе, растил детей.
Память тела отозвалась, теплом, привычкой, именем, что всплыло само, но память не могла дать главного: как с нею быть, что говорить, как глядеть, чтобы не выдать, что мужа её, того, кого она знает тридцать лет, в этом теле больше нет. И государь, не дрогнувший перед боем и перед плахой, на миг похолодел. Ибо обмануть охранника, помощника, чужих сановников, дело нехитрое: они видят в Романове должность, а не человека. А эту не обманешь должностью. Эта знает каждую морщину, каждую повадку, каждый перелив голоса. Перед нею маска тонка, как лёд по первому морозу.
— Гриша, — сказала она, и в голосе была забота, от которой Петру сделалось неловко и горько разом. — Ну что ты, право. Сергей сказал, катался один полдня, по морозу. Тебе же лежать велено. Бледный весь, осунулся. И смотришь... — она запнулась, вгляделась в него пристально, и в глазах её проступило что-то новое, смутное, смотришь нынче чудно. Чужой какой-то стал, Гриша. С того раза, как прихватило тебя, другой совсем. Молчишь больше, глядишь не так. Я уж боюсь, не удар ли тебя стукнул, не задело ли чего в голове, не таишь ли от меня...
Вот оно. Заметила. Первая из всех, заметила. И Пётр понял в этот миг ясно: эта женщина, самая большая опасность его маскараду и одновременно... что-то ещё, чему он покуда не знал названия. Он собрался, как собирался перед решающим ходом, и ответил, не ложью даже, а той частью правды, какую мог дать:
— Прихватило крепко, мать, — проговорил он, и голос вышел ниже, мягче обычного, потому что лгать этой женщине прямо у него отчего-то не повернулся язык. — Так крепко, что будто заново на свет народился. Оттого и чудной. Глядишь иначе на всё, когда смерть-то рядом постоит. Многое передумал. Ты не пугайся. Я это, я. Только... тряхнуло меня. Дай срок, оботрусь.
Она глядела на него ещё долго, испытующе, по-женски, тем взглядом, что видит глубже всякого сыска. И, Пётр чуял, не вполне поверила. Что-то в ней осталось настороже, какая-то заноза сомнения, которую не вынуть словами. Но она была жена, она любила, а любящий хочет верить, и потому она кивнула, и вздохнула, и протянула руку, поправить ему воротник тем привычным, домашним движением, от которого у государя что-то сжалось в груди.
Чужая рука. Чужая забота. Чужая женщина, любящая не его. А его, настоящего, никто на свете не ждёт и не любит, и не поправит ему воротник, потому что его нет.
— Ложись, Гриша, — сказала она тихо. — Намаялся. Я тебе чаю принесу.
И ушла, оставив Петра стоять посреди чужого дома с непривычной, незваной тяжестью на сердце. Он думал, что труднее всего будет с врагами. А труднее всего, выходило, вот с этой. С той, кого нельзя обмануть до конца и нельзя оттолкнуть, потому что отталкивать любящего, грех, который он, положивший когда-то родную кровь в фундамент, знал слишком хорошо.
— Дай срок, оботрусь, — повторил он себе, глядя ей вслед. — А ты, мать, гляди в оба. Чует твоё сердце правду. Только правды этой тебе вовек не угадать.
Глава третья. Две державы.
Вернувшись с проезда, Пётр не лёг. Сон бежал от него, да и не до сна было: голова работала, как работала всегда после большой разведки, раскладывала добытое по полкам, искала связь, чертила план. Он велел Сергею через чёрную коробку, что наловчился уже снимать с привязи без оторопи, доставить ему всё, по чему можно вызнать о державе: бумаги, листы с новостями, и ту говорящую да показывающую снасть, про которую память тела отзывалась словом «телевизор».
Снасть привезли и водрузили в углу. Была она вроде сундука с мутным стеклянным оком, и, когда Пётр, наученный памятью тела, ткнул в неё пальцем, око ожило, засветилось, и в нём задвигались, заговорили маленькие живые люди. Государь отшатнулся, перекрестился было по застарелой привычке, рука сама пошла ко лбу, да и опустил руку, осердясь на себя. Не бесовство. Сколько раз себе говорено: что сделано руками человеческими, то не бесовство, того понять можно. Живых людей в сундук не засадишь, стало быть, это их обличья, схваченные хитрой механикой и пущенные по тому же незримому шнуру, что носит голоса. Свет без огня, голос без человека, а теперь и лик без человека. Привыкай, государь.
Он сел перед оком и стал смотреть. И смотрел долго, не один вечер, а все те дни, что отлёживался дома, отговариваясь хворью, смотрел, слушал, перечитывал газетные листы, и день ото дня многое уразумевал.
Держава, в которую он попал, была не Россия. То есть Россия была в ней сердцем и хребтом, но звалась держава иначе и была много, неизмеримо больше его царства. Она раскинулась от моря студёного до моря тёплого, от заката до восхода, через земли и народы, которых он и по именам-то не знал, и все они ходили под одной рукой, под одним красным знаменем. Пётр глядел на карту, что показали в говорящем оке, и не верил глазам: его Россия, та, за которую он бился со шведом за клочок балтийского берега, тут была лишь частью исполина, развалившегося на полмира.
И держава эта была не одна такая на свете. Была другая, за океаном, ей под стать, и эти две, как два медведя в одной берлоге, грозили друг другу, мерялись силой, и весь прочий мир жался по углам, выбирая, к какому медведю прислониться. Войны меж ними не было, но не было и мира; было что-то третье, холодное, в чём оружие копили, не пуская в ход, и оружие то Петра ужаснуло.
Он понял про оружие не сразу, по обрывкам, но, поняв, долго сидел недвижно. В его век сила державы мерилась полками да пушками, и самая страшная пушка валила стену да косила роту. А тут говорили про снаряды, каждый из которых способен изничтожить целый город разом, со всеми людьми, домами, церквами, со всем живым, в один огненный миг, дотла. И таких снарядов у обеих держав было запасено столько, что хватило бы спалить землю не единожды. Государь, поставивший на ноги русскую артиллерию, перелив на пушки церковные колокола, читавший в этом железе высшую мудрость войны, теперь сидел перед стеклянным оком и чувствовал, как по спине ползёт холод. Это была уже не война. Это был конец света, прирученный, посаженный на цепь и ждущий, когда цепь сорвётся.
И вот этой-то мощью, от которой зависела жизнь всего сущего, правили, он уже знал, не помазанник Божий, не единая твёрдая рука, а собрание. Толковище. Десяток-другой немолодых людей, что сходились и рядили сообща.
Была, однако, в этой оторопи и другая нота, и она пела всё громче. Флот. Пётр увидел в говорящем оке свой флот, нет, не свой, тот сгнил давно, флот этой державы, и был он несметен, и ходили корабли железные, огромные, без парусов, по всем океанам земли, под тем же Андреевским, нет, под красным теперь, флагом. То, ради чего он, Пётр, ночей не спал, топор из рук не выпускал, рубил окно к морю кровью и мозолью, выросло в исполинскую силу, в океанскую державу, какая ему и не мерещилась. И гордость поднялась в нём, тяжёлая, горячая, до влаги в глазах: дитя его не сгинуло. Выросло. Раздалось в плечах на полмира.
Дитя выросло, а правит им толковище. И дитя больно.
Отлежавшись, как и сказался, несколько дней, ровно столько, сколько нужно было, чтобы и хворь-отговорка выглядела правдой, и не пропасть из виду надолго, Пётр положил себе: сидеть взаперти долее нельзя. Так о державе всего не выведаешь, а времени, чуял он, у него мало. Надо идти в стан. Туда, где вершит дела Романов, где сходится то самое толковище, поглядеть на людей власти вблизи, своими глазами, и начать понимать, кто здесь чего стоит. Опасно: раскусят. Но лазутчик, что вечно сидит в кустах, не лазутчик, а заяц.
Он оделся в романовское платье, призвал на помощь память тела, и та послушно повела его, подсказывая, какую вещь куда, как повязать узкую полосу ткани под ворот (нелепое, к слову, украшение, ни от стужи, ни от чего, одна докука, но носят, стало быть, надо). Сергей подал машину. Юркий помощник Анатолий, тот, что с быстрыми глазами, уже ждал с кожаной папкой и засыпал Романова словами, из которых Пётр понимал половину, а смысл угадывал чутьём.
— Григорий Васильевич, на одиннадцать секретариат, потом по оборонке справки, Совмин просит позицию по двум вопросам, и ещё из Ленинграда звонили дважды...
Пётр слушал вполуха, кивал тяжело, по-хозяйски, и копил слова, как копит лазутчик приметы. Секретариат. Оборонка. Совмин. Заклинания чужого стана. Он их ещё разберёт.
Палаты власти оказались громадны и строги, длинные коридоры, ковровые дорожки, глушащие шаг, ряды одинаковых дверей, тишина, какая бывает в местах большой силы. Люди здесь ходили иначе, чем на улице: не серой толпой, а поодиночке, веско, и встречным кланялись, нет, не кланялись, кивали, но в кивках читалась мера почтения, точная, до волоска вымеренная по чину. Пётр шёл сквозь это и ловил на себе взгляды, почтительные, опасливые, кое-где и недобрые, прятанные. Романова тут знали. Романова тут и боялись, и не любили. Это было полезно знать.
И тут же, не сделав и десяти шагов по этому строгому коридору, государь едва не погорел.
Из боковой двери шагнул ему навстречу человек, немолодой, с папкой под мышкой, расплылся в улыбке, как расплываются перед старым добрым знакомцем, и затараторил радостно, фамильярно, явно продолжая какой-то давний, привычный меж ними разговор:
— Григорий Васильевич! А я к вам! Ну что, надумали по тому вопросу, помните, мы с вами в субботу-то говорили? Иван Палыч ждёт ответа, горит дело!
Пётр стал. В голове было пусто. Память тела на этого человека отозвалась чем-то смутным, знаком, мол, не чужой, но ни имени, ни чина, ни что за «вопрос», ни кто таков «Иван Палыч», ни что было в субботу, она не дала. Совсем. И человек ждал, глядя снизу вверх, ждал ответа на дело, которого государь не знал, от лица, которого не помнил, по уговору, которого не было в его памяти. Любой ответ наугад, и можно ляпнуть такое, что выдаст с головой. Молчать долго, тоже подозрительно. Чужие глаза кругом.
Государь почувствовал, как по спине, под романовским платьем, прошёл холодный пот, тот самый, боевой, что прошибал его, бывало, перед атакой, когда всё на кону. Он выдержал паузу, короткую, но для него растянувшуюся в вечность, и заговорил медленно, тяжело, по-хозяйски, обращая незнание в значительность:
— Дело, говоришь, горит. — Голос лёг веско, и улыбка собеседника чуть подвяла перед этой тяжестью. — А коли горит, отчего наспех решать? Наспех решённое наспех и горит. — Он перевёл дух, лихорадочно нащупывая твёрдую почву. — Я нынче нездоров, голова не та. Положи-ка ты мне всё по тому вопросу на бумаге, толково, по порядку, и занеси. Гляну на свежую голову и отвечу. А с голоса, в коридоре, дел не делаю. Понял?
— Так... — растерялся человек. — Так оно ж вроде ясно было, Григорий Васильевич, вы ж сами...
— Мало ли что было, — отрезал Пётр, наливаясь спасительной начальственной строгостью, за которой так удобно спрятать незнание. — Сказано: на бумаге. Ступай.
И человек, потоптавшись, ушёл, озадаченный, пожавший плечами, но ушёл, унося своё дело на бумагу. Пронесло. Государь перевёл дух и вытер ладонью испарину со лба. Вот оно как, значит. Тут на каждом шагу, знакомец, уговор, дело, которого ты не помнишь, а должен. Тут память тела не выручит, она лиц подсказчик, да и то не всех, а дел и слов не знает вовсе. Тут что ни шаг, то яма. И всякий раз выкручиваться вот так, на ходу, обращая незнание в строгость, отписываясь «на бумагу», ссылаясь на хворь, долго на этом не протянешь. Раскусят. Маску надо не просто носить, маску надо набивать изнутри, и быстро, иначе сожрут.
Урок этот Пётр запомнил крепче иных. И дальше по коридору пошёл уже медленнее, осторожнее, ловя каждый взгляд, каждое слово, готовый ко всякой засаде.
А после был секретариат, то самое толковище, и вот тут государь едва не выдал себя. Не оплошностью. Изумлением.
Собрались за длинным столом немолодые мужи, важные, в одинаковом тёмном платье, и стали говорить. И говорили. И говорили. Один тянул долгую речь, гладкую и пустую, как облизанный камень, о каких-то показателях, починах и встречных планах, и другие слушали с каменными лицами, и кивали, и записывали, и после говорил другой, столь же долго и столь же ни о чём, и за полчаса, что Пётр сидел и слушал, не решилось ни единого дела, только наговорили словес на добрый воз.
Государь сидел, держа каменное лицо, а внутри в нём всё клокотало. Да что ж это деется, думал он, наливаясь знакомой багровой яростью. У меня бы за такую речь, пустую, в полчаса, без единого толкового слова, говорун уже летел бы с лестницы, считая ступени бородой. У меня дело решали стоя, в одну минуту: виноват — на дыбу, прав — ступай работай, дело сделал — награда, не сделал — батоги. А тут сидят, сытые, важные, и мелют, мелют, и каждый норовит сказать так, чтоб и говорить долго, и не сказать ничего, за что после взыщется. И никто не правит. Нет хозяина. Гидра о двадцати головах, и каждая голова мычит своё.
Он понял в тот час главное, и понимание это было важнее всех чудес, виденных доселе. Здесь власть устроена так, чтобы никто не отвечал. Чтобы решение не имело лица, а вина, хозяина. Здесь не повелевают, здесь увязают, размазывают, делят ответ на всех, чтоб не достался никому. И сила, которой он привык брать любую крепость, прямой царский приказ, здесь бессильна, как сабля против болота. Тут не крепость. Тут трясина. И воевать трясину саблей нельзя, в ней увязнешь сам.
— А вы что скажете, Григорий Васильевич? — обратился к нему вдруг председатель толковища, и все лица повернулись к Романову.
Пётр похолодел. Памяти тела тут не спросишь, она лиц да дорог подсказчик, а не государственных дел. Спросили его, и ответить надо так, чтобы не выдать, что хозяина в Романове нет. Он выдержал паузу, тяжёлую, вескую, какую держал, бывало, перед боярской думой, и заговорил медленно, скупо, своими словами, обходя то, чего не знал:
— Скажу, что заговорились мы. — Голос лёг твёрдо, и за столом притихли. — Слов много, дела мало. Кто за это отвечает головой, тот пусть и докладывает, коротко, и решаем нынче же. А переливать из пустого в порожнее — дело пустое и есть.
За столом стало очень тихо. Кто-то крякнул, кто-то опустил глаза. Пётр понял по лицам, что сказал не то чтобы неслыханное, но сказал резче, голее, чем тут принято, что обнажил то, о чём все знают и все молчат. Председатель глянул на него странно, с опаской, и будто бы с новым каким-то вниманием.
— Крутенько вы нынче, Григорий Васильевич, — проговорил он осторожно. — Здоровы ли?
— Здоров, — отрезал Пётр. И прибавил, спохватившись, помягче, чтоб сгладить: — Прихворнул малость. От хвори и резок.
Сошло. Списали на хворь, как давеча охранник списал. Но государь, сидя за длинным столом среди важных молчащих мужей, понял ещё одно, и это было невесело. Долго таиться не выйдет. Романов прежний был, видать, иной, ровнее, осторожнее, аппаратнее, как тут говорят. А в нём, Петре, что ни слово, то выпирает царь, привыкший рубить правду в глаза и решать стоя. Маску придётся не просто носить, её придётся учить, как чужой язык. И учить быстро, покуда не дознались, что под ней.
Он поднял глаза и через стол встретил один взгляд, внимательный, цепкий, чуть прищуренный, из-под высокого лба. Немолодой ещё человек, моложе прочих, с живым подвижным лицом и пятном на темени, глядел на Романова с тем особым интересом, с каким умный зверь глядит на другого зверя, почуяв в нём перемену. Глядел и чуть приметно улыбался, приветливо, мягко, а глаза не улыбались вовсе. Память тела шевельнулась сама и подсказала имя, прежде чем Пётр успел спросить. Горбачёв.
Глава четвёртая. Чужая плоть.
С телом своим новым Пётр всё никак не мог сладить. Не с тем было совладать, что оно чужое, к чужому он притерпелся в первые же дни, как притерпелся к холодному огню и говорящим коробкам. А не давалось иное: тело это было старо, грузно, немощно против того, к какому он привык за свою жизнь. Прежний Пётр был исполин, две сажени росту, рука гнула серебряный рубль, в плечах косая сажень, и сила в нём играла такая, что он и в старости валил быка и махал топором по полудню, не уставая. А это, романовское, тело было хоть и крепко для своих лет, да всё же тело шестидесятилетнего кабинетного человека: грузное, рыхловатое, с одышкой, с ленцой в крови, с тем тяжёлым неповоротливым весом, что наваливается к старости и тянет к креслу, к покою, к лежанке.
И государь, привыкший к своей бешеной силе, мучился в этой оболочке, как мучается орёл в курятнике. Взбежать по лестнице, как взбегал прежде, через две ступени, а тут на втором десятке ступеней сердце заходится, в ушах звон, и надо встать, отдышаться, держась за перила, и злиться на себя, на эту немощь. Наклониться резко, поясницу простреливает. Засидеться, ноги затекают, встаёшь раскорякой. По утрам тело подымалось тяжело, нехотя, со скрипом во всех суставах, и Пётр, что прежде вскакивал с зарёй и гнал всех вокруг, теперь лежал, прислушиваясь к чужим хворям, и понимал: с этим телом не повоюешь по-молодому. Это тело беречь надо, как берегут старого, но ещё годного коня, не загонять, а с умом нагружать.
— Эк тебя разнесло, Романов, — ворчал он, оглядывая в зеркале грузный стан. — Кабинетная душа. Засиделся ты, брат, в палатах, обрюзг. Ну ничего. Дела у нас с тобой пойдут такие, что и тебя растрясу. Главное, не свались раньше времени, не дай сердцу лопнуть. Ты мне ещё надобен.
Он стал понемногу приучать тело к делу: ходил, разминался, дышал, отказался от лишней тяжёлой пищи, к которой тело по привычке тянулось. Не молодость вернуть, куда там, а хоть продержать эту оболочку в годности подольше. Ибо дело предстояло огромное, а тело было одно, чужое, немолодое, и другого не дадут.
С пищей чужого века вышла история отдельная.
Теперь, когда он снова стал выезжать в палаты, дни пошли чередой, похожие один на другой, и в одно из первых таких утр ему подали завтрак, и Пётр оглядел его с тем же исследовательским вниманием, с каким оглядывал всякую невидаль. Многое было незнакомо, и в снеди, и в посуде, и в самом обиходе. Какие-то тонкие ломти неведомого тёмно-розового мяса, прозрачные на свет, память тела отозвалась словом «колбаса», но что за зверь эта колбаса и из чего делана, Пётр не уразумел и, попробовав, подивился: вкусно, сытно, а на настоящее мясо не похоже, что-то иное, хитро составленное. Был хлеб, белый, мягкий, ровный, без той тяжести и кислой духовитости, к какой он привык, будто и не хлеб, а сдоба. Было масло, был сыр, было яйцо, это хоть знакомо. А пуще всего поразил его напиток в стеклянной посудине, тёмно-коричневый, духовитый, горьковатый и крепкий, от которого по жилам разливалась бодрость; память тела звала его «кофий», и Пётр, отхлебнув, крякнул одобрительно: ведомо ему было это питьё, при нём как раз и завелось в России, да тогда его пили единицы, диковину, а тут, гляди, всякий день к столу, запросто.
— Богато, — пробормотал государь, оглядывая стол. — Сытно живут наверху, ничего не скажешь. Колбаса эта, кофий, хлеб как сдоба. У меня и бояре-то не всякий день так едали.
Но тут же, по застарелой государственной привычке, мысль его перекинулась дальше, глубже: а так ли едят внизу? Он-то теперь наверху, в палатах, ему подают лучшее. А что на столе у простого мужика, у работника, у того, кто державу на горбу тащит? Так же ли сытно? Или это сытость для избранных, а народ, народ как? Этого Пётр не знал. И положил себе дознаться непременно, потому что по столу простого человека вернее судишь о державе, чем по всем докладам и бумагам. Сыт народ — крепка держава. Голоден — жди беды, сколько ни вешай красных полотнищ.
Была и потеха. Подали к столу мудрёный прибор, не нож, не ложка, а железная рогулька о четырёх зубьях, и Пётр, поглядев на неё, усмехнулся. Вилка. Это он знал, сам, бывало, заморскую вилку в Россию завозил, бояр приучал есть не пятернёй. Прижилась, гляди-ка. Триста лет, а прижилась, и всякий тут ею орудует, и не диво это никому, кроме него, кто помнил времена, когда от этой рогульки шарахались, как от бесовского трезубца.
А через несколько дней он встретил дочь.
Она пришла под вечер, одна из дочерей Романова, та, что жила своей семьёй неподалёку и наведывалась к старикам-родителям. Память тела отозвалась на неё разом, теплом, нежностью, именем, и нежность эта была такой густой, такой отеческой, что Пётр на миг растерялся, не зная, своё это чувство или чужое, романовское, поднявшееся из тела.
Женщина была немолодая уже, за сорок, с усталым добрым лицом, чем-то похожая на мать, и вошла она по-домашнему, без стука, и пошла к отцу с той беззаботной лаской, с какой идут к родителю взрослые дети, поцеловать, потормошить, поворчать любовно.
— Папа, ну ты как? Мама говорит, ты хвораешь, сердце прихватило. Ты себя совсем не бережёшь. — Она обняла его, чмокнула в щёку, и Пётр ощутил это прикосновение как ожог, чужая дочь, родная этому телу, чужая ему, целовала его, отца, которого не было.
Он отозвался скупо, осторожно, боясь выдать себя, а она, отстранившись, вгляделась в его лицо, и улыбка её медленно погасла, сменившись тем же смутным, тревожным недоумением, какое он видел уже у жены.
— Пап... — проговорила она, вглядываясь. — А ты и правда какой-то другой. Мама не зря тревожится. Смотришь... не так. И молчишь. Раньше ты меня увидишь, сразу ворчать начнёшь, что редко прихожу, что внуков не вожу, а нынче... тихий какой-то. Чужой. — Она встревоженно коснулась его руки. — Тебя точно ничего не беспокоит? Может, обследоваться надо как следует? Это после того, как прихватило, да? Бывает, говорят, человека прихватит, и меняется...
— Бывает, дочка, — отозвался Пётр тихо, и слово «дочка» далось ему тяжело, легло на язык чужое и горькое. — Прихватило крепко. Я там... — он запнулся, подбирая, — я там будто на краю постоял. А кто на краю постоял, тот назад другим ворочается. Тихим. Многое передумавшим. Ты не пугайся. Отойду помалу.
Она смотрела на него, встревоженно, любяще, и не вполне веря, в точности как мать, и в этом взгляде, в этой дочерней тревоге было столько простого, тёплого, человеческого, что у государя защемило в чужой груди нестерпимо.
Ибо вот сидела перед ним дочь, взрослая, любящая, пришедшая к отцу с лаской и заботой. Чужая ему дочь. А его-то родная кровь, его сын, его Алексей, не пришёл к нему ни разу с такой вот беззаботной лаской, не обнял, не чмокнул в щёку, не поворчал любовно; его сын дрожал перед ним, бежал от него, ненавидел его, а кончил, в застенке, на дыбе, замученный по отцовой воле. Пётр дал жизнь сыну, и отнял её. А этому чужому телу досталась вот такая дочь, что любит просто, тепло, без страха, и тревожится, и целует в щёку, и зовёт «папой».
«За что ж тебе, Романов, такое счастье, а мне, то?», подумал государь с горечью, какой давно в себе не помнил. И тут же, следом, иное, тихое, твёрдое: а может, затем и дано. Может, затем мне эта чужая дочь, эта чужая ласка, чтоб я понял, чего сам себя лишил. Чтоб не повторил. Чтоб эту-то кровь, хоть и не мою, уберёг, раз свою не уберёг.
— Ты вот что, — сказал он вдруг, грубовато, пряча за грубоватостью то, что поднялось в нём. — Ты приходи почаще. И внуков вози. Слышишь? Не редко чтоб, а часто. Покуда я... покуда живой. Жизнь, она короткая, дочка. Не успеешь оглянуться, а уж и поздно. Я это знаю. Я это лучше всех знаю.
Дочь поглядела на него удивлённо, отец, ворчавший прежде про редкие визиты для порядку, нынче просил об этом всерьёз, с какой-то незнакомой, пугающей теплотой, и глаза её повлажнели.
— Ой, пап. Ты меня прямо пугаешь нынче. — Она снова обняла его, крепче. — Ну буду, буду чаще, что ты. И Машку с Андрюшкой привезу в выходные. Ты только не хворай, ладно? Ты мне нужен.
«Ты мне нужен». Сколько лет, сколько веков не говорил ему этого никто вот так, просто, тепло, не из страха и не из корысти, а оттого, что и впрямь нужен. Пётр обнял чужую дочь своими чужими руками и долго не отпускал, и стоял так, грузный, немолодой, в чужом теле, в чужом веке, на пороге огромной чужой державы, которую затеял спасать, обнимал чужую любящую дочь и думал о своём родном замученном сыне, и было ему горько и светло разом, и что-то в нём, кажется, понемногу оттаивало, то, что заледенело двести шестьдесят лет назад в застенке, где умирал, не прощённый отцом, царевич Алексей.
Когда дочь ушла, расцелованная, обласканная, успокоенная вполовину, Пётр ещё долго сидел в полумраке.
Он думал не о троне нынче, не об интриге, не о недругах. Он думал о том, что у этого чужого тела, в которое его забросила судьба, была не только должность, и сила, и враги, была ещё семья. Жена, что чует неладное и тревожится. Дочь, что любит и зовёт «папой». Внуки, которых привезут в выходные. Целая живая, тёплая, ничего не подозревающая жизнь, в которую он вторгся самозванцем, заняв место мужа, отца, деда, место человека, которого больше нет.
И он понял в тот вечер, что это, не только тяжесть и опасность, не только лишний риск быть раскрытым. Это, и дар. Странный, незваный, горький дар: второй раз прожить то, что в первый раз он загубил. Побыть отцом, не грозным, не казнящим, а тёплым. Уберечь кровь, пусть чужую, там, где свою не уберёг.
— Ну что ж, — сказал государь тихо самому себе и той незримой силе, что бросила его сюда. — Коли дал ты мне, Господи, второй раз и державу, и семью, стало быть, и спрос с меня будет вдвойне. За державу — чтоб спас. За этих — чтоб сберёг. Что ж, и то и другое мне по плечу. Бывало по плечу. Авось и теперь не сломлюсь.
И, поднявшись, пошёл спать, в чужую постель, в чужом доме, рядом с чужой женой, а на сердце у него было не так пусто и холодно, как все эти недели. Будто в стылый, нежилой чужой дом впервые потянуло откуда-то живым теплом.
Глава пятая. Улыбка с железными зубами.
Свидеться с тем, у кого пятно на темени, снова довелось Петру через несколько дней, на другом уже сборище, столь же долгом и пустом. И на сей раз, когда толковище кончилось и важные мужи потянулись к дверям, разбирая папки и негромко переговариваясь, Горбачёв не ушёл. Он медлил у стола, перебирая бумаги, будто невзначай, а сам поджидал, Пётр это чуял нутром, как чует зверь, что другой зверь его не покинул. И верно: когда коридор опустел, человек подошёл, и улыбка его сделалась шире и теплее, а глаза остались такими же, внимательными, ощупывающими.
— Заставили вы их встрепенуться, Григорий Васильевич, — сказал он мягким, обволакивающим голосом, в котором было что-то южное, певучее. — Резко, резко. Прямо как в былые годы, в Ленинграде. Я уж думал, вы остепенились на московских хлебах, а в вас, гляжу, прежний огонь.
Пётр глядел на него и молчал, давая чужой памяти время. Та отзывалась на это лицо глухой тревогой, неприязнью, какую Романов, видать, питал к этому человеку и какую Пётр теперь принимал как свою. Соперник. Память тела не знала точных дел, но чуяла: вот недруг, вот тот, с кем делёж и счёты.
— Огонь не вода, не остынет, — отозвался Пётр ровно.
Горбачёв засмеялся, легко, заразительно, будто услышал добрую шутку, и смех был так натурален, так располагал, что Пётр против воли отметил: ловок. Опасно ловок. Этот человек умел нравиться, умел расположить, обволочь теплом, и за этим теплом не разглядеть было ни дна, ни умысла. Сам Пётр такого дара не имел отродясь, он брал прямотой, напором, страхом, а этот брал улыбкой. И государь, привыкший мерить людей по хватке и по делу, впервые растерялся: как воевать с тем, у кого вместо сабли, обаяние? Чем перешибить улыбку?
— Здоровы ли вы, Григорий Васильевич? — спросил Горбачёв, и в голосе была участливость, гладкая, как масло. — Бледны нынче. Говорят, прихворнули. Вы поберегитесь, годы наши такие: то один сляжет, то другой. — Он чуть понизил голос, доверительно. — Константин Устинович вон совсем плох. Не сегодня-завтра... сами понимаете. Время непростое настаёт. Держаться надо своих, друг за друга.
Вот оно, подумал Пётр. Не зря медлил, не зря подстерегал. Прощупывает. Сладко стелет, «друг за друга», «свои», а сам глядит, чем дышу, к кому пристану, когда старик помрёт. Государь и сам всю жизнь так выведывал чужие намерения, и чужую игру распознал мгновенно, как мастер узнаёт руку мастера. И ощутил странное: не только вражду, но и колкое, почти охотничье удовольствие. Достойный противник. Не чета мычащим за столом.
— Беречься буду, — сказал он, не сводя с Горбачёва тяжёлого взгляда. — И своих держаться буду. Только своих, Михаил Сергеевич, надобно прежде распознать. А то иной в друзья набивается, а сам метит, где б половчее под ребро.
Улыбка на лице Горбачёва не дрогнула, но в глазах что-то мелькнуло, короткое, острое. Понял. Оба поняли друг друга, как понимают двое, что сошлись на узкой тропе и оба знают, что разойтись им негде.
— Мудрено говорите, — обронил Горбачёв, и улыбка его стала чуть суше. — Прямо загадками. Это у вас тоже... от хвори?
— От неё, — кивнул Пётр. — Хворь, она правду наружу гонит. Здоровый-то человек всё больше темнит.
Они расстались в дверях, обменявшись напоследок учтивыми, ничего не значащими словами, и каждый унёс своё. Пётр шёл по коридору и думал, что нажил, кажется, врага, а вернее, что враг уже был, давний, романовский, и он лишь поглядел ему в глаза впервые. И ещё думал, что недруг этот, не из тех, кого свалишь с лестницы. Тут не сабля нужна. Тут нужно перехитрить хитреца, а сие потруднее любой баталии.
Дома, на даче, как именовалось это жилище, Пётр снова засел за бумаги. Теперь он читал их иначе: не вообще про державу, а про себя, про Романова, желая выведать, кто таков человек, чьё тело он носит, чем славен, чем грешен, где силён, где уязвим. Лазутчик, заняв чужую крепость, первым делом проверяет, где в стенах трещины, через них и ударит враг.
Память тела пособляла скупо, обрывками, и Пётр складывал образ Романова, как складывают разбитый кувшин из черепков. Выходил человек крутой, дельный, нелюбимый. Поднялся из мужицких детей войной да трудом, не лестью. Правил северным городом, тем самым, Ленинградом-Петербургом, твёрдо и хорошо, город при нём держался в строгости и порядке, и за то горожане его уважали, а завистники ненавидели. Не воровал, это Пётр почуял ясно, и это ему понравилось: не мздоимец, не казнокрад, на руку чист. Аппарат, говорильную эту братию, недолюбливал, тянул к делу, к заводам, к железу, к оборонной мощи. Словом, человек был Петру по нраву, родная кость, корабел, хозяин, не болтун.
И вот на таком-то человеке висела, Пётр докопался до этого к ночи, роясь в старых бумагах и газетных листах, висела гнусная, прилипчивая клевета.
Сперва он не понял, к чему этот ворох пожелтелых листов и при чём тут свадьба. Потом сложил. Лет десять тому Романов выдавал младшую дочь замуж. И по державе, от уст к устам, поползла молва: будто свадьбу ту гуляли с царским размахом, в дворцовых палатах, и будто бы для пиршества взяли из музея, из бывших царских сокровищ, бесценный сервиз, посуду государыни Екатерины, и будто подгулявшие гости перебили её, переколотили вдребезги, на сто сорок четыре персоны фарфор.
Пётр читал, и багровел. Не от стыда. От ярости и от злой, горькой потехи разом.
Ибо вот в чём была соль, от которой государь, отложив листы, расхохотался вдруг, невесело, лающе, в пустой комнате. Романова, мужицкого сына, чистого на руку работягу, оболгали тем, что он-де барствовал по-царски, пировал на царском фарфоре, как природный самодержец. Его, в ком сроду не было ничего царского, утопили в молве именно за царственность. А теперь в этом самом теле сидел он, Пётр, настоящий, природный, помазанный царь, который и впрямь пивал из золота и бил посуду на пирах без счёта, и сидел оболганный за то, чем сам был по крови и праву.
— Вот шутка так шутка, — проговорил государь в темноту, утирая выступившую от смеха не то слезу, не то и впрямь слезу. — Его за царя выдали ложно, а в нём царь и сидит. Угадали, сами того не ведая. Кругом угадали.
Отсмеявшись, он посерьёзнел. Потому что за потехой проступало дело, и дело скверное. Клевету эту, Пётр чуял, пустили не дураки и не сдуру. Слишком ладно скроена, слишком метко бьёт: в зависть народную к начальству, в память о свергнутых царях, в самое больное. Кто-то сложил эту ложь с умыслом, по холодному расчёту, чтобы свалить Романова, когда тот пошёл в гору, подрубить под колено, замарать так, чтоб не отмылся. Это был удар не пьяной молвы, а вражьей руки. Тайной, умелой, всё ещё, может статься, живой.
И Пётр, который сам некогда заводил Тайную канцелярию и Преображенский приказ, который умел дознаваться правды через любую ложь, ощутил, как в нём подымается старый охотничий азарт сыщика. Его тело оболгали. Его, пусть чужого ему Романова, но теперь это его тело, его имя, его крепость, кто-то задумал извести клеветой. И этот кто-то, может, и нынче ходит где-то рядом, в палатах власти, улыбается, как улыбался давеча Горбачёв, и ждёт часа, когда вытащит старую ложь снова, в тот самый миг, когда станут делить осиротелый трон.
— Дознаюсь, — сказал государь тихо и твёрдо, и в голосе его не было уже ни смеха, ни горечи: одно холодное обещание. — Кто сплёл, дознаюсь. И спрошу. По-своему спрошу, по-царски.
За тёмным окном горели прямые жёлтые огни чужого века. Где-то в этом городе, в этих палатах, доживал последние дни старый генсек, и над остывающим ещё троном уже собирались, принюхиваясь, те, кто станет рвать его на части. Пётр стоял у окна, и в нём, впервые ясно и до конца, складывались разом две охоты: дознаться, кто враг в тени, и не дать этому врагу взять то, что Пётр уже начал считать своим.
Глава шестая. Ночь.
Сломало его не сразу. Сломало на исходе третьей недели, ночью, без причины, как ломает дуб не та буря, что гнёт его с треском, а тихий ветер после, когда корни уже подмыты.
Дни шли, и Пётр держался. Он был занят, а занятому горевать недосуг: он учил чужой век, как учат вражеский язык перед войной, ездил в палаты, носил маску, копил слова и лица, разбирал бумаги, дознавался про клевету, приглядывался к недругам. Он делал то, что умел, работал, и работа держала его на плаву, как держит пловца движение. Но всякая работа кончается, и всякий день приходит к ночи, и в одну такую ночь, отложив бумаги и погасив холодный огонь, государь остался один в темноте чужого дома, и тут его накрыло.
Сперва он не понял, что это. Подумал, хворь, та самая, на которую все ссылались. Сдавило грудь, не отравой, иным, глухой, тяжёлой тоской, что поднималась откуда-то из самого нутра и заливала всё, как вода заливает трюм. Он сел на ложе в темноте и стал ждать, когда отпустит. Не отпускало. Делалось хуже.
И тогда, в темноте, наедине с собою, Пётр впервые с той минуты, как очнулся в чужом теле, перестал быть лазутчиком, государем, игроком, и стал просто человеком, которому невыносимо.
Он умер. Вот что наваливалось на него теперь, когда схлынули дела и чудеса. Он умер, в муках, в огне, отравленный своими же, преданный, не успев назвать наследника, не докончив, бросив державу на произвол. Он, Пётр, умер двести шестьдесят лет назад, и всё, ради чего он жёг себя без остатка, — флот, города, армия, заводы, новая Россия, прорубленная топором сквозь косное, тёмное, сопротивляющееся, — всё это давным-давно стало прахом, землёй, строчкой в книге. Те, кого он любил и казнил, кого боялся и гнул, истлели. Катерина истлела. Меншиков, верно, тоже. Все. Мир, в котором он был всем, не оставил по себе ничего, кроме камня да памяти, и память эта здесь, в чужом веке, держала его не царём, не строителем, а так, бронзовой фигурой, именем в учебнике, давним грозным дедом.
Его не было. Вот в чём ужас, от которого темнело в глазах. Петра Алексеевича Романова не было на свете. Был чужой грузный человек по фамилии Романов, в чьём теле металась бесприютная царёва душа, не нужная больше никому, нигде, ни в каком веке. В своём, он мёртв. В этом, самозванец, тень, лазутчик в краденой шкуре, и стоит ему открыться, кто он, сочтут безумцем и запрут. Ему не к кому пойти. Не с кем быть собой. Не перед кем снять маску, потому что под маской, никого, кого этот век знал бы и принял. Он был одинок так, как не бывал одинок ни один человек на земле: отрезан от всех живых двумя с половиной веками, замурован в чужом теле, и единственный во всём свете, кто знал, кто он на самом деле, он сам.
Государь согнулся на ложе, обхватив руками тяжёлую чужую голову, и плечи его, широкие романовские плечи, затряслись. Он, не плакавший, кажется, с самого детства, с тех стрелецких ночей, когда мальчишкой смотрел, как режут его родных, он плакал теперь, в темноте, беззвучно, страшно, как плачут сильные люди, у которых отняли всё, чем они были сильны.
И в этом плаче, со дна его, поднялось то, чего он не ждал и чего боялся пуще смерти.
Алексей.
Сын. Его кровь, его наследник, его боль и его проклятие. Слабый, тихий, чужой ему до отчаяния, всё тянувшийся прочь от отцовского дела, к старине, к покою, к тем, кто шептал ему в уши против отца. Пётр гнал от себя эту память всю жизнь, заваливал её делами, как заваливают колодец, чтобы не глядеть в чёрную воду. Он отдал сына под суд. Он, отец, подписал: допросить, и допрашивали с пристрастием, на дыбе, родного сына, наследника, и сын не пережил тех застенков, помер не казнённый, замученный, при живом отце, по отцовой воле.
Он говорил себе тогда: для державы. Сын губил бы дело, разорил бы начатое, повернул бы Россию вспять, и он, Пётр, выбрал державу против крови, будущее против сына, и нёс этот выбор как праведный, как тяжкий, но верный. Так он говорил себе двести шестьдесят лет назад. А теперь, в чужой темноте, отрезанный от всего, без власти, без державы, без оправдания делом, теперь он впервые за всё своё существование остался один на один с этой памятью, голый, без щита, и память спросила его прямо, без обиняков, как спрашивает только совесть в самый чёрный час:
А стоила ли держава, сына?
И страшнее всего было то, что державы той больше нет. Он положил родное дитя в фундамент, как клал безымянных мужиков в фундамент Петербурга, ради того, что простоит вечно. А оно не простояло вечно. Оно истлело, как всё. Он заплатил сыном за то, что обратилось прахом. И вот ему, заплатившему, дан теперь второй век, чужая держава, и в ней, в чужом теле, чужая семья. Жена, что зовёт его коротким домашним «Гриша» и тревожится, и глядит испытующе, чуя неладное своим любящим сердцем. Дочери. Та самая младшая, чью свадьбу оболгали. Чужие, не его, а тянутся к нему, как тянутся к отцу и мужу, и глядят с заботой, и не знают, что отца-мужа их нет, что в нём сидит человек, своего-то родного сына не пощадивший.
Пётр поднял мокрое лицо в темноту.
Не повторю, подумал он вдруг, и мысль эта пришла тихо, ясно, как приходит решение после бури. Что бы ни было, этих не отдам. Эту кровь, хоть и чужую, не положу в фундамент. Хватит с меня одного фундамента, политого сыновней кровью и обратившегося в прах. Коли дан мне второй раз, буду строить иначе. Не на костях. Или хоть попытаюсь.
Он встал. Подошёл к окну. За стеклом стыла зимняя ночь, и горели прямые жёлтые огни огромного спящего города, державы, мира, чужого и всё же не до конца чужого, потому что вот она, нить: его кровь, его дело, его Петербург, доживший до этой ночи, переживший его на два с половиной века. Не всё прахом. Город стоит. Народ жив, и сыт, и многочислен сверх всякой меры. Флот ходит по океанам. Россия, пусть под чужим именем, под красным знаменем, без Бога и без царя, но Россия, огромная, могучая, живая. Не сгинула. Доросла до того, о чём он и мечтать не смел.
И гибнет. Это он чуял всем своим воскресшим, отравленным нутром так же ясно, как чуял когда-то приближение шторма по цвету воды. Держава сыта и могуча с виду, а внутри подточена, отравлена, как был отравлен он сам, и катится, сама того не ведая, к краю. Правит ею толковище, которое ни за что не отвечает. Рвут её на части недруги, что ждут смерти старого генсека. И никто, он видел это ясно, видел за три недели насквозь, никто из этих сытых, осторожных, увязших в словах людей не спасёт её, потому что для спасения нужна воля, а воли нет, есть только желание уцелеть и усидеть.
А у него воля была. Воля у Петра была всегда, одна на весь свет такая, воля, что подняла из болот город и из ничего державу.
Вот зачем, подумал он, и от этой мысли по чужому телу прошёл озноб, какой проходит перед боем. Вот зачем меня сюда. Не выть в темноте о том, чего нет. А докончить. Спасти то, что я начал и что без меня помирает. Господь ли распорядился, случай ли слепой, а только дважды одному человеку такого не дают зря. Мне дали второй фундамент. И державу, которую можно ещё спасти, коли взять её в твёрдую руку, покуда не растащили и не угробили вконец.
Возьму, решил государь, и в темноте чужого лица проступила знакомая упрямая складка, та, что была и у Романова, и у него самого, складка человека, который, раз решив, уже не свернёт. Возьму в руку. Эту державу, этот трон без царя, этот сытый безбожный исполинский народ. Возьму и удержу. Не дам недругам растащить, не дам толковищу замолоть, не дам болезни доесть. А там, спасу или лягу костьми, но уж не сложа руки, не воем в подушку.
Он стоял у окна до света, и тоска отступала, вытесняемая тем единственным, что всегда лечило его душу, — целью. Огромной, неподъёмной, его роста целью. К рассвету он был снова Пётр, не сломленный беглец из чужой смерти, а государь, нашедший себе новое царство и новую войну.
Только теперь он знал и то, чего не знал прежде: что война эта — не за трон. Трон лишь начало. Война — за то, чтобы спасти, не погубив. Чтобы на сей раз — не на костях.
За окном вставал серый московский рассвет тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, и в нём, ещё не зная того, просыпалась держава, которой, чуял Пётр всем своим воскресшим нутром, оставалось куда меньше веку, чем мнилось её сытым, спокойным хозяевам.
Сколько именно, Пётр не ведал. Но знал твёрдо: мало. И знал ещё, что отступать не умеет.
Глава седьмая. Раздел шкуры неубитого медведя.
Решив воевать, Пётр первым делом сделал то, что делал всегда перед всякой войной: сел считать силы. Свои и вражьи. Без этого счёта в драку лезет либо дурак, либо отчаянный, а государь не был ни тем, ни другим, он был игрок, холодный и терпеливый, умевший ждать и бить наверняка.
Считать оказалось трудно. В прежних его войнах всё было видимо и осязаемо: полки, пушки, корабли, крепости, казна. Сочти своё, сочти чужое, прикинь, и воюй. Здесь же война шла невидимая, бескровная, и сила в ней мерилась не штыками, а чем-то зыбким, ускользающим, для чего у Петра и слова-то поначалу не было. Кто кого слушает. Кто кому должен. За кем пойдут, а от кого отшатнутся. Кто держит в руках расстановку людей, кто, войско, кто, тайный сыск, кто, казну, а кто только мнит, будто держит. Это была паутина, и сидел в ней не один паук, а десяток, и каждый тянул свою нить.
Несколько дней Пётр распутывал эту паутину, через бумаги, через память тела, через осторожные расспросы юркого Анатолия, которого наловчился доить понемногу, не выдавая, что многого не знает. Спрашивал будто бы между делом, будто проверяя помощника, а сам вытягивал нить за нитью. И к концу той седмицы картина сложилась, и была она для Петра нерадостной.
Дело обстояло так.
Старый генсек, первый человек державы, что-то вроде царя без венца и без божьего помазания, доживал последние дни. Все это знали, все этого ждали, хоть вслух никто не смел сказать. И когда он помрёт, освободится трон, высшее место, которое здесь не наследовали по крови, а раздавали. Раздавало его то самое толковище, ближний круг, десяток-полтора первых вельмож, и тот, кого они назовут, и станет новым властелином исполинской державы.
Значит, всё решали голоса этого круга. Не право, не кровь, не сила оружия — голоса. Кого больше людей назовёт, тот и сел. И Пётр, осознав это до конца, испытал сперва оторопь, а после — холодное отвращение. Власть, которую дают и отнимают голосованием, как на новгородском вече, казалась ему чем-то ненастоящим, шатким, унизительным. Государь властвует милостью Божьей, а не подсчётом поднятых рук! Но он тут же одёрнул себя: гордость хороша в своём веке, а в чужом — глупа. Здесь правила такие. Не нравятся — а играть по ним придётся, иначе и вовсе с доски сметут.
Теперь, кто игроки и за кого они.
Главный соперник был ясен, тот самый Горбачёв, сладкоречивый, с пятном на темени. Был, правда, и ещё один, кого иные прочили выше прочих, старый московский хозяин, что держал в кулаке всю столицу, грузный, властный, из коренной здешней знати. По годам да по весу он Горбачёва и постарше, и поматёрее, и многие на него косились как на возможного властелина. Но Пётр, приглядевшись, отмёл его как главную угрозу: стар, тяжёл, оплыл в столичном своём всевластии, за ним прошлое, а не будущее, и нет в нём той хищной, голодной хватки, что есть в Горбачёве. Нет, не московский хозяин страшен. Страшен молодой.
Молод Горбачёв был (по здешним меркам, где вельможи были сплошь дряхлы, его пятьдесят с небольшим почитались чуть не юностью), ловок, обаятелен, и, что хуже всего, за ним стояла сила. Не своя, личная, а собранная: он умел нравиться, умел вязать людей вокруг себя, и вокруг него уже сбился круг, те, кто ставил на него, кто видел в нём будущего властелина и спешил пристать к восходящему солнцу. Пётр распознал среди них тех, кто держал расстановку людей по местам (а кто ставит людей, тот, считай, владеет половиной царства), и тех, кто ведал тайным сыском, всевидящим оком державы. Опасные союзники у недруга. Серьёзные.
А за кем стоял он сам, Романов?
И вот тут Пётр помрачнел. За ним не стоял почти никто.
Память тела отдавала это с горечью, и Пётр принимал горечь как свою. Романов был одиночка. Чужак. Пришлый. Он поднялся не в Москве, а в северном городе, и москвичи, здешняя коренная знать, плотно сбитая, повязанная годами совместного сидения у власти, глядели на него как на выскочку, как на медведя, забредшего из своего леса в чужой. Его уважали за дело, за крутой нрав, за чистые руки, но не любили и за своего не считали. Друзей в ближнем круге у него было мало, союзов он не вязал, спиной к спине ни с кем не стоял. Он привык брать делом и напором, в одиночку, а тут в одиночку не брали ничего.
И, разглядев это, Пётр вдруг понял про прежнего хозяина тела важное, отчего и помрачнел, и одновременно ободрился. Романов был обречён. Не потому, что слаб или глуп, а потому, что играл, как привык: честно, прямо, в одиночку, надеясь, что дело само себя покажет и заслуга сама себя наградит. Такой при здешних волчьих порядках проигрывает всегда. Сидел бы Романов и нынче сложа руки, ждал бы, что трон достанется ему по заслугам да по старшинству, и не дождался бы, и оттёрли бы его, и спровадили на покой, едва старый властелин закроет глаза. Пётр чуял это так ясно, будто прочёл в книге: оставь всё как есть, и Романову конец, тихий, бесславный, пенсионный.
Но в том-то и была вся соль, что в теле Романова сидел нынче не Романов.
— Он бы проиграл, — проговорил государь вполголоса, дивясь сам ясности этой мысли. — Прямой, честный, гордый, и проиграл бы вчистую, как проигрывает прямота кривде. А я — не он. Я в эти игры играл, когда ещё бороды боярам резал. Я и кривду умею, коли надо, и спиной к стене стоять, и стаю переиграть поодиночке. Где он сел бы ждать — там я пойду брать. Вот и вся разница. И в этой разнице — весь мой шанс.
— Скверно, — сказал Пётр вслух, разглядывая разложенную в уме паутину. — Воевать иду один против сговоренной стаи. У них — круг, у меня — кулак. А кулак против стаи хорош, покуда стая не навалилась разом.
Он усмехнулся невесело. В прежней жизни его это бы не смутило, он и привык всё тащить один, ломать сопротивление грудью. Но прежде у него были полки, и казна, и право казнить ослушника. А здесь у него был один голос в толковище да дурная слава нелюдимого выскочки, оболганного вдобавок битым царским сервизом.
И всё же, посчитав силы и найдя их скудными, Пётр не пал духом. Напротив, в нём проснулся азарт, тот злой весёлый азарт, что находил на него всегда, когда дело казалось безнадёжным. Под Нарвой его побили в пух, а он не сложил рук, отстроил армию заново и побил шведа под Полтавой. Худо начатое не значит худо конченное. Значит лишь, что надо думать крепче и бить хитрее.
Он стал думать, и думал по-своему, по-полководчески, раскладывая войну на части.
Первое. В одиночку не возьмёшь, стало быть, надо сбить свой круг. Своих людей, что станут за него. Где их взять? Не среди московской спайки, те за Горбачёва или сами по себе. А среди тех, кого роднит с Романовым кость и дело: среди людей оборонных, заводских, военных — тех, кто кует державе меч и понимает язык железа, а не язык пустых речей. Романов им свой, он их куратор, их радетель. Вот первая опора. К ней и потянусь.
Второе. Главный голос. Пётр уже приметил, расспрашивая, что в толковище есть старик, не самый властный по должности, но самый чтимый, старейшина, чьё слово весит больше иных полков. Кого этот старик назовёт, за тем, считай, и пойдут колеблющиеся, потому что ему верят. Перетянуть старика, вот ключ ко всему. Но старик не из тех, кого купишь посулом или возьмёшь напором; к нему нужен особый подход, тонкий, и подход этот ещё предстояло измыслить.
Третье. Клевета. Враг, кто бы он ни был, а Пётр всё крепче думал на Горбачёва либо на кого-то из его круга, враг держит про запас старую ложь, битый сервиз, и вытащит её в решающий час, чтобы замарать Романова перед толковищем. Стало быть, надо упредить: дознаться, кто сплёл клевету, и обезвредить её прежде, чем пустят в ход. Лучше же, обратить против самих клеветников.
Четвёртое, и об этом Пётр подумал последним, но подумал твёрдо. Времени мало. Старый генсек дышит на ладан, и когда он отойдёт, всё решится быстро, в считанные дни, может, и часы. Значит, и сбить круг, и перетянуть старика, и обезвредить клевету надо успеть до того. Война, считай, уже идёт, просто пушки ещё молчат.
Государь поднялся, прошёлся по комнате тяжёлым шагом. План был дерзок, тонок и опасен, и шансов он давал немного, но это был план, а с планом Пётр чувствовал под ногами твёрдую землю. Не впервой ему было выгрызать победу из безнадёги. Не саблей — так умом. Не силой — так хитростью. Не правом — так игрой по чужим подлым правилам, которые он, так и быть, выучит, раз иначе нельзя.
— Ну, господа хорошие, — проговорил он тихо, глядя в тёмное окно, за которым лежала спящая чужая держава, его новая война и его новое царство. — Делите шкуру. Делите, покуда медведь не встал. А медведь-то, чай, ещё и не помер вовсе, медведь ещё поглядит, кому из вас глотку рвать.
И, сказав это, Пётр впервые за все недели в чужом теле почувствовал себя не пришельцем, не лазутчиком, не сломленным беглецом, а тем, кем был всю жизнь и по ту, и теперь по эту сторону смерти.
Игроком, что садится за стол, чтобы взять всё.
Глава восьмая. Знакомство с волками.
Чтобы воевать со стаей, надо знать каждого зверя в ней, повадку, хватку, чего хочет, чего боится. Пётр это понимал и потому в следующие дни делал то, чего прежде, отсиживаясь, избегал: ходил в палаты, бывал на сборищах, тёрся среди вельмож, слушал, смотрел, запоминал. Маску он притёр уже сносно, научился больше молчать да кивать веско, а где спрашивали, отвечать коротко и обтекаемо, ссылаясь на хворь, коли что выходило не по-здешнему. Его по-прежнему сторонились и недолюбливали, но к резкости его попривыкли, списав на тяжёлый норов да на нездоровье. Это было ему на руку: нелюдимого чудака разглядывают меньше, чем добряка, что лезет в душу.
И, приглядываясь, Пётр стал различать в стае отдельные морды. Первым он по-настоящему разглядел старика.
Старик этот сидел в толковище особняком, не по месту, место как место, а по весу. Когда говорили прочие, их слушали вполуха, кивали, думали о своём. Когда открывал рот он, сухой, тяжёлый, с лицом каменным и неподвижным, точно высеченным из серого гранита, за столом стихали и слушали по-настоящему. Говорил он редко, скупо, веско, и всякое его слово ложилось, как гиря на весы. Память тела отзывалась на него именем и почтением, а ещё, давним прозвищем, что дали ему за глаза не то свои, не то чужедальние недруги: вечно, мол, твердит «нет» да «нет», на том и стоит десятилетиями.
Пётр приглядывался к старику дольше, чем к прочим, и приглядывался с тёплым, узнающим чувством. Ибо вот этого он понимал. Этот был не из говорунов, не из тех, кто плетёт интригу ради тёплого места. Этот был государев человек старой закваски, служака, дипломат, что полжизни торговался с чужими царями и королями за державную выгоду и не уступал ни пяди без боя. Он мыслил не партией, не толковищем, а державой, её силой, её весом в мире, её честью. И Пётр, сам полжизни торговавшийся со шведом, с турком, с цесарем, глядел на старика как на собрата по ремеслу, заброшенного судьбой в чужой век. Будь у меня такой министр иностранных дел, подумал государь, я бы его ценил на вес золота и держал при себе до гроба. Толковый. Твёрдый. Из кремня деланный.
И тут же холодная, расчётливая половина его ума добавила: а ведь этот старик, и есть ключ. Тот самый главный голос. Его слушают, ему верят, за ним пойдут. Кого он назовёт у осиротелого трона, того толковище и подымет, потому что спорить со стариком мало кто решится, а идти против, и вовсе никто. Перетянуть его, и полдела сделано. Не перетянуть, и хоть лоб расшиби, а трона не видать.
Случай свёл их накоротке в тот же день, в коридоре, после сборища. Старик шёл навстречу, тяжело, прямо, и, поравнявшись с Романовым, чуть приметно кивнул, холодно, ровно, как кивают равному, которого не любят, но уважают.
— Резки вы стали, Григорий Васильевич, — обронил он, не останавливаясь, сухим скрипучим голосом. — Прежде осторожнее были.
Пётр поймал момент — нельзя было упускать, — старик заговорил первым, сам, это уже знак. И ответил не заискивая, не задираясь, ответил так, как, чуял он, этот гранитный человек оценит: прямо и по делу.
— Время, Андрей Андреевич, осторожных не наградит. — Имя всплыло из памяти тела вовремя, легло точно. — Держава велика, а правим её, будто боимся словом лишним обмолвиться. Не время нынче темнить. Время дело делать, покуда есть кому.
Старик приостановился. Повернул каменную голову, глянул на Романова из-под тяжёлых век, долгим, пристальным, оценивающим взглядом, каким смотрят на вещь, в которой заподозрили нежданную цену. Что-то в этом взгляде дрогнуло — не теплота, нет, но внимание, острое и новое.
— Дело, говорите, — проговорил он медленно. — Дело — это хорошо. Дела нынче мало. — Он помолчал и прибавил, тише, будто себе: — Все усидеть норовят. А держать кто будет?
И, не дожидаясь ответа, пошёл дальше, тяжело и прямо. Но Пётр стоял и смотрел ему вслед, и в груди его теплилось удовлетворение охотника, что разглядел верную тропу. Старика брать не посулом. Старика брать вот этим, державой, делом, твёрдой рукой, тем, по чём этот гранитный служака изголодался среди сытых и осторожных. Он и сам тоскует, что некому держать. Показать ему руку, что удержит, и пойдёт. Не за Романова пойдёт. За державу. Но это после, не вдруг. К такому подбираются медленно.
Иных зверей Пётр разглядел в те же дни, и от этих веяло не теплом, а опаской. Был среди приближённых к Горбачёву человек, державший в руках расстановку людей по местам. Незаметный с виду, негромкий, а сила у него была страшная: он решал, кого куда посадить, кого поднять, кого задвинуть, и через это держал в кулаке тысячи и тысячи чиновной братии по всей державе. Пётр, разобравшись, в чём его власть, присвистнул мысленно: да это же воевода над всеми воеводами, тот, кто полки по местам расставляет! В его, петровский, век такого человека держали бы под особым приглядом, слишком много в одних руках. А этот сидел тихо и плёл свою сеть, и сеть та опутала всю землю, и тянулась она, Пётр видел, к Горбачёву. Опасен. Очень опасен. Через него недруг и держит круг.
Был и другой, от которого Петру сделалось вовсе зябко, тот, кто ведал тайным сыском, всевидящим оком державы. Государь сам некогда заводил такое око, Преображенский приказ, Тайную канцелярию, сам знал, какая это сила и какой соблазн, и потому глядел на здешнего начальника сыска с особым, профессиональным холодком. Этот знал про всех всё. Слушал, следил, копил. И — Пётр уже понял, склонялся тоже к Горбачёву, а это значило, что недруг видит и слышит куда больше, чем сам Пётр, у которого ни ока своего, ни ушей. Слепой воюю, подумал государь невесело. Без сыска, без верных глаз. Это надо править, и скоро. Без ока в этой войне, как без разведки в поле: куда ни шагни, всюду засада.
И ещё об одном думал Пётр, сводя воедино виденное. Паранойя его, та, что воскресла вместе с ним из отравленного смертного часа, тут не вредила, служила. Он не верил никому, проверял всякое слово, искал второе дно во всякой улыбке, и в этом гадючьем кругу, где все следили за всеми и все были готовы предать, такое недоверие было не болезнью, а бронёй. Здесь доверчивого съедали. Здесь выживал тот, кто, как Пётр, ждал ножа отовсюду.
Вечером, дома, государь подвёл итог разведке. Стая была сильна, спаяна и почти вся клонилась к недругу. У Горбачёва, обаяние, круг, кадровик, что расставляет людей, око сыска, что всё видит. У него, Петра-Романова, один голос, дурная слава да крутой норов. Силы были неравны до смешного.
Но был старик. Гранитный, тоскующий по твёрдой руке старик, чьё единственное слово весило больше, чем весь горбачёвский круг. Если перетянуть его, чаша качнётся. А перетянуть его можно, Пётр это нынче понял ясно, не хитростью и не посулом, а тем единственным, чего у Горбачёва нет, а у Петра есть в избытке: настоящей государевой волей. Волей держать, а не усидеть.
— Стало быть, всё сходится к старику, — проговорил Пётр в темноту. — Кто возьмёт Андрея Андреича — тот возьмёт и трон. А его, голубчика, перехватит и недруг, коли я промедлю. Он не глупее меня, он тоже видит, где ключ. Государь сжал тяжёлый романовский кулак и усмехнулся в темноту знакомой недоброй усмешкой.
Значит, гонка. Кто первым доберётся до старика и покажет ему руку, которой он поверит. И в этой гонке, понял Пётр, всё решит не сила, её у него меньше, а то, кто вернее прочтёт гранитную душу старого служаки. А уж в чтении душ государь, поломавший за свою жизнь не одну гордую голову и поднявший из грязи не одну верную, полагал себя мастером.
— Поглядим, Михаил Сергеевич, — сказал он недругу, которого не было в комнате. — Поглядим, чья возьмёт. Ты улыбкой берёшь. А я делом. Чья старику слаще придётся.
Глава девятая. Город пешком.
Чем дольше Пётр сидел в палатах да на даче, тем сильнее точила его одна мысль, неотвязная, как заноза: державу-то он видит сверху. С высоты. Из окна машины, из кресла толковища, из докладов да бумаг. А сверху всякая держава пригожа, сверху и гниль розами кажется. Чтоб узнать страну взаправду, надо глядеть на неё снизу, с земли, из толпы, оттуда, где живёт народ, который её на горбу тащит. По мужицкому столу, по бабьей очереди, по тому, что говорят промеж себя на улице, — вот по чему судят о державе вернее, чем по всем сводкам.
А судить ему было надобно. Ибо как спасать державу, не зная, чем она больна? Лекарь, что лечит, не глядя на хворого, шарлатан. И Пётр положил себе поглядеть на хворого вблизи. Самому. Своими глазами.
Это было в его натуре, и натуру эту он знал за собой издавна. В прежней жизни он, царь, не гнушался ходить в народ неузнанным, ездил по Европе под чужим именем, простым плотником Петром Михайловым, работал топором на чужих верфях, пил в харчевнях с матросами, выведывал, как живут и думают люди, которыми после правят короли. Так он узнал Европу не по книгам, по рукам, по мозолям, по живому делу. Отчего ж и эту державу не узнать тем же манером?
Выбрался он не вдруг и не без труда. Романову, первому лицу, ходить пешком по улицам не положено, охрана, чин, заметность. Но Пётр изловчился: отговорившись хворью и нуждой в моционе, отослал машину, ускользнул от лишних глаз и, надвинув шапку, подняв воротник, в простом тёмном пальто, какого не отличить от тысяч других, вышел в город, один. Сергею наказал держаться поодаль, не висеть над душой, и тот, помявшись, послушался, шёл в отдалении, оберегая, но не мешая.
И Пётр пошёл по Москве — не хозяином в лимузине, а так, как ходил когда-то по Амстердаму: пешим, неузнанным, жадным до всего, что увидит. И увидел многое.
Город снизу был не тот, что из окна машины. Из окна он был величав, проспекты, дома до неба, потоки машин. А внизу, на тротуаре, в гуще людской, он оказался иным, будничным, серым, тесным, усталым. Люди шли плотно, споро, с озабоченными, неулыбчивыми лицами, кутаясь от стужи, и в руках у многих, Пётр приметил это сразу, были сумки, сетки, кошёлки, набитые, видать, не пойми чем, и держали их так, будто несли добычу, с трудом добытую. Куда ни глянь, все что-то несли, все куда-то спешили, все будто были чем-то озабочены, и озабоченность эта была не праздничная, не лёгкая, а тяжёлая, добывающая.
Скоро Пётр понял отчего. На углу, у дверей лавки, «магазин», подсказала память тела, стояла очередь. Длинная, змеёй, на стуже, терпеливая. Люди мёрзли, переминались, кутались, а стояли, упорно, безнадёжно, привычно, как стоят за чем-то насущным, без чего никак. Пётр, дивясь, пристроился с краю, прислушался.
— За чем стоят, мать? — спросил он у пожилой женщины впереди, понизив голос, по-простому.
Та оглянулась, смерила его взглядом, без удивления, привычно.
— Известно за чем. Мясо выбросили. Говорят, до обеда хватит, коли не расхватают. — Она вздохнула. — Хоть бы достоять. А то, как всегда, кончится перед носом.
«Мясо выбросили». Пётр покатал эти слова в уме и подивился. Выбросили, будто негодное, прочь. А люди за этим выброшенным стоят на морозе в очередь и боятся, что не достанется. В могущественнейшей державе мира, что грозит другому полумиру, что флоты водит по океанам и оружие копит, способное землю спалить, люди стоят в очереди за куском мяса и почитают за счастье, коли достанется. Государь, ворочавший казной империи, не сразу и поверил. Как же так? Держава, исполин, а народ за мясом давится? Сила есть, а простого изобилия нет?
Он постоял в очереди, послушал. И наслушался многого. Люди в очереди, отогреваясь беседой, толковали промеж себя без опаски, видать, привыкли, что жалуйся не жалуйся, а слушать некому. Толковали о том, что того нет и этого не достать, что за всем, очередь, что нужное «выбрасывают» редко и расхватывают вмиг, а чтоб достать путное, надо знать нужного человека, или переплатить из-под полы, или ехать за тридевять земель. Толковали устало, привычно, без бунта, а с той глухой, застарелой досадой, что хуже бунта, ибо бунт ярок и проходит, а эта досада тлеет годами и разъедает изнутри.
И Пётр, слушая, мрачнел всё больше. Вот она, хворь. Вот она, та подточенность, что он чуял нутром, а теперь видел воочию. Держава сильна снаружи, а внутри у простого человека нехватка, очередь, унижение каждодневное за самым насущным. Народ сыт, да, не голодает, не мрёт, как мёр при нём, в его лютый век, а живёт в постоянной мелкой нужде, в добывании, в очередях, и от этого в нём копится не голод даже, а хуже, усталость, обида, неверие. Неверие в то, что наверху о нём пекутся. Неверие, что будет лучше. А держава, в которую народ перестал верить, Пётр это знал твёрдо, знал ещё с прежней своей жизни, такая держава стоит на песке, как ни грозна она с виду.
Походил он и ещё. Зашёл в лавки, полупустые, с унылыми рядами одинакового, с длинными хвостами очередей там, где «выбросили» путное. Поглядел на витрины, на товары, на лица продавцов и покупателей. Послушал ещё разговоров, у пивной, на остановке, во дворе. И всюду было одно: держава могучая, а жизнь у простого человека, в добывании, в нехватке, в мелком каждодневном унижении.
Была и потеха посреди горечи, куда без неё. Подивился Пётр диковинному обычаю: люди, завидев, что где-то «дают» что-нибудь годное, кидались занимать очередь, ещё не зная толком, что дают, на всякий случай, впрок, потому что коли дают, то надо брать, после не достанешь. Стоял хвост, а к нему пристраивались новые и новые, и спрашивали уже из середины: «А что дают-то?», и им отвечали, и они всё одно стояли, что бы ни давали. Государь, поглядев на это, крякнул не то смешливо, не то горестно: эк додумались, стоять за тем, не знаю за чем, лишь бы дают. У него за такое хозяйствование, чтоб в державе за всякой малостью хвост и давку устраивали, он бы с приказных дьяков шкуру спустил. Тут хозяйство не налажено — вот и давятся. Где порядку нет, там и очередь.
Но потеха потехой, а думал Пётр о горьком. Он думал о том, что держава эта устроена как-то навыворот. Силу копит непомерную, пушки, флоты, оружие конца света, а простого изобилия, того, чтоб человек не давился за мясом, наладить не может. Тратит несметное на величие да на грозу, а на жизнь человеческую, на сытость, на достаток будничный, будто и не остаётся, будто это и не главное. Грозна вовне, скудна внутри. И народ это чует, и устаёт, и не верит, и держава от этого неверия подтачивается вернее, чем от любого внешнего врага.
— Вот оно что, — проговорил государь тихо, идя по стылой улице в гуще озабоченного народа. — Вот чем ты больна, матушка. Не врагом внешним — врага внешнего ты не боишься, силища. Ты больна изнутри. Тем, что силу копишь, а человека забыла. Грозу строишь, а изобилия не наладила. И народ твой, тебя на горбу таща, веру в тебя теряет потихоньку. А держава без народной веры — что дуб с подгнившим корнем: стоит, зеленеет, а налетит буря — и рухнет, на диво всем, кто снаружи дивился его могуществу.
Домой он вернулся к вечеру, продрогший, усталый чужим немолодым телом, но с тем тяжёлым, ценным знанием, какого не вычитаешь ни из каких бумаг. Он теперь знал державу не только сверху, но и снизу. Знал её хворь, не по докладам, а в лицо. И знание это, горькое, легло в нём твёрдым основанием подо всё, что он замышлял. Ибо теперь он понимал не только то, что державу надо спасать, но и от чего спасать, и в какую сторону тянуть.
Не грозу ей надо множить, грозы у неё довольно, через край. Ей надо налаживать жизнь. Хозяйство. Изобилие. То простое, будничное, человеческое, без чего и грозная держава гниёт изнутри и теряет народ. Дать человеку сытость, достаток, веру, что о нём пекутся, — вот с чего начинать спасение. Не с пушек. С мяса, которого нынче давятся достать. С того, чтоб не «выбрасывали» насущное, а чтоб его было вдоволь, и чтоб не стоял народ в унизительных очередях в могущественнейшей стране мира.
— Налажу, — проговорил Пётр, грея руки и глядя в тёмное окно, за которым лежал огромный, грозный, скудный, давящийся в очередях город. — Доберусь до власти — налажу. Я хозяйство ставить умею, по обе стороны смерти умел. Дам тебе, держава, не одну грозу. Дам достаток. Тогда и народ тебе веру вернёт. А с верой народной ты никакому врагу не по зубам.
Но это после, одёрнул он себя по привычке. После, как возьму трон. А покуда, он узнал нынче главное: что и зачем спасать. И к тем, кто державе нужное делает, к заводским, к хозяйственным, к людям дела, потянулся теперь не только за тем, чтоб опереться в борьбе за власть, а и сердцем: это были те, кто, как и он, понимал, что держава жива не грозой, а делом. И с этим знанием, твёрдым и горьким, государь наутро пошёл сбивать свой круг, уже не как игрок только, что ищет голосов, а как хозяин, что ищет тех, с кем будет после налаживать захиревшее хозяйство огромной больной державы.
Глава десятая. Язык железа.
Февраль перевалил за середину, и Пётр чуял спиной, как тает время. Старый генсек на людях больше не показывался вовсе; по палатам ходили глухие, вполголоса, разговоры о его здоровье, и в этих разговорах была та особая тревожная истома, какая бывает в доме, где наверху, за закрытой дверью, тихо умирает хозяин, а внизу уже косятся на его кресло. Никто не считал дней вслух. Но считали все. И Пётр считал, ему-то спешить было нужнее прочих.
Сбить свой круг, так он положил себе первым делом. И начинать решил с того конца, где чувствовал твёрдую почву: с людей дела. С тех, кто кует державе меч.
Случай, а вернее, забота Романова по службе, в которую Пётр теперь вникал всё глубже, свёл его с человеком, ведавшим оборонными заводами. Был тот человек немолод, грузен, с тяжёлыми рабочими руками, которые не вязались с чистым кабинетным платьем, руки эти, видно, смолоду знали металл, и кабинет был им тесен. Говорил он не по-аппаратному, не плёл словесных кружев, а рубил коротко, по-заводски, и когда речь зашла о деле, о станах, о выплавке, о том, что некий завод недодаёт, а некий министр волокитит поставки, — Пётр вдруг ожил.
Ибо вот это он понимал. Это был его язык, язык железа, доменного жара, корабельных верфей, пушечного литья. Пусть станы стали мудрёнее, пусть пушки превратились в снаряды, способные сжечь город, суть осталась та же, какую Пётр знал и любил с молодых ногтей: взять руду, и уголь, и людей, и волю, и сделать из них силу, которой держава стоит и держится. Он заговорил с заводчиком о деле, и заговорил так, что тот поднял на Романова удивлённые глаза.
Государь не сыпал цифрами, которых не знал, он брал другим. Он спрашивал в корень. Отчего завод недодаёт, людей мало, металла мало или начальник плох? А коли начальник плох, отчего его держат, кто за ним стоит? А коли металла мало, где затор, на руднике, на дороге, в дележе? Он распутывал хозяйственный узел, как распутывал когда-то узлы своих верфей и мануфактур, заходя не от бумаги, а от живого дела, от человека, от вещи, и заводчик, привыкший, что наверху от него ждут гладких докладов да бодрых цифр, вдруг почуял в Романове не вельможу, а своего: хозяина, что понимает завод нутром.
— С вами, Григорий Васильевич, говорить — одно удовольствие, — вырвалось у него под конец, и вырвалось искренне, с тёплым удивлением. — А то ведь как с кем из верхних заговоришь — кивают, кивают, а в глазах пусто, ничего не поняли, лишь бы доложить, что вникли. А вы по существу берёте. По-хозяйски. Редкость нынче.
Пётр усмехнулся в усы. Вот оно. Вот первая нить будущего круга. Человек дела тянется к человеку дела, как железо к магниту, поверх всех партийных хитростей. Этого не надо покупать посулом или обольщать улыбкой, как умеет Горбачёв, этого берёшь тем, что говоришь с ним на одном языке и уважаешь его труд.
— Редкость, говоришь, — отозвался государь негромко. — То-то и беда, что редкость. Должно бы быть правилом, а у вас диво дивное, коли начальник в дело вник. Оттого и недодаёт завод, и волокитит министр, и катится всё под гору — что наверху больше доклады слушать любят, чем дело делать. — Он помолчал и прибавил, глядя заводчику прямо в глаза, веско: — А я дело люблю. И тех, кто его делает, в обиду не дам. Запомни это.
Заводчик глянул на него, и Пётр увидел, как в глазах у того что-то зажглось. Не корысть. Иное, то, по чём изголодался дельный человек в державе говорунов: надежда, что наверху всё же есть рука, которая его, работягу, понимает и за него стоит. С этого зажжённого взгляда, знал Пётр, и начинаются верные люди.
Тем же путём, тем же языком Пётр в следующие дни нащупал и других. Были военные, те, кто водил полки и флоты исполинской державы, кто отвечал за её меч. Этих государь понимал и любил кровно, по-родному, и они, разглядев в Романове за партийным платьем человека твёрдого, державного, радеющего об их силе, потянулись к нему с той прямотой, какая водится у людей оружия. С ними Пётр говорил без обиняков, о флоте, что должен крепнуть, об армии, что должна быть сыта и в чести, о том, что держава, забывшая свой меч, недолго простоит. И военные слушали, и кивали уже не аппаратно, а согласно, и в их кивках Пётр читал растущее: вот наш человек. Вот за кем пошли бы.
Были хозяйственники, те, кто тянул на себе заводы, стройки, дороги, всё то, чем держава жила и кормилась. Эти устали от партийной опеки, от пустых указаний сверху, от того, что дело им мешали делать бесконечной говорильней, и в Романове, тянущем к делу и прочь от болтовни, они чуяли облегчение, союзника, защиту.
Пётр собирал их по одному, по двое, не сговором, сговор был бы заметен и опасен, а так, исподволь, нитью к нити, словом к слову, взглядом к взгляду. Он не звал их в круг открыто, не сулил наград, не плёл заговора. Он делал тоньше: он давал каждому почувствовать, что вот есть наверху человек, который их понимает, который за дело и за них, и что, случись перемена, перемена скорая, на этого человека можно будет опереться. Большего пока и не надо было. Семя брошено. Взойдёт в свой час.
Так ему думалось. Но не всякое семя падает в добрую землю, и в этом Пётр убедился скоро и больно.
Был среди хозяйственников один, гладкий, осторожный, с тихим вкрадчивым голосом и неулыбчивыми глазами, ведавший большим строительным делом. Память тела отзывалась на него ровно, без приязни и без вражды: знаком, не друг, не враг, из тех, с кем Романов держался учтиво и в стороне. И Пётр, увлёкшись своим ловом, понадеялся и на этого, завёл с ним тот же разговор, что заводил с заводчиком и военными: о деле, о косной говорильне наверху, о том, что державу надо держать твёрдой рукой, и что, случись перемена, дельным людям надо стоять заодно.
Но этот не зажёгся. Этот выслушал, внимательно, кивая, поддакивая, а в неулыбчивых глазах его Пётр с запозданием разглядел не отклик, а расчёт. И когда государь, обнадёженный поддакиванием, сказал чуть больше, чем стоило, обронил, что в близкие перемены человеку дела надо знать, на кого опереться, собеседник вдруг мягко, скользко ушёл в сторону.
— Оно, конечно, Григорий Васильевич, — проговорил он тихо, и улыбочка его была пустая, бумажная. — Дело — оно святое. Только перемены, они ведь дело тонкое, Господь его знает, как обернутся. Нам, маленьким людям, не по чину наперёд гадать, кто да на кого. Наше дело — план давать да начальству не перечить, которое бог пошлёт. — Он поднялся, давая понять, что разговор окончен. — А за заботу спасибо. Поправляйтесь, слыхал, прихворнули вы.
И ушёл, оставив Петра с холодком под ложечкой. Государь не сразу, но понял, что дал маху. Этот не клюнул. Этот, осторожная сытая душа, не желал ставить на Романова, он желал усидеть при любом властелине и потому от опасного разговора отскочил, как от горячего. Хуже того: Пётр по лицу его, по этой бумажной улыбочке, по торопливому уходу прочёл, что человек напуган и что напуганный осторожный человек первым делом понесёт услышанное туда, где оно его обелит, наверх, к сильному, к тому, кто нынче в гору идёт. К Горбачёву.
— Дурак, — сказал себе Пётр глухо, оставшись один. — Старый дурак. Размахнулся, как у себя в Преображенском, понадеялся, что всякий дельный — мне родня. А он не дельный. Он сидень. И побежит теперь, доносчик, шепнуть кому надо, что Романов-де своих сбивает, к перемене готовится. Раскрылся я перед ним. Сам, своею глупостью, раскрылся.
Он прошёлся по комнате, мрачнея. Урон был не смертельный, но чувствительный. Игра его, доселе тайная, теперь дала трещину: недруг, почитай, узнает, а коли узнает, насторожится, начнёт следить пристальнее, а то и упредит. Темп потерян. И впервые за все недели Пётр ощутил не азарт игрока, у которого всё идёт, а злую досаду полководца, потерявшего полк по собственному недогляду. Бить хитрее, это он себе наказывал. А сам сплоховал, как новобранец.
— Вперёд наука, — процедил он сквозь зубы. — Не всякому, кто кивает, верь. Тут не Преображенский. Тут всякий второй — сидень да доносчик. Медленнее надо. Тише. И того гляди — что недруг уже про меня прознал.
Вечером, подводя итог, Пётр был и доволен, и встревожен разом, как бывает доволен и встревожен полководец, что взял две деревни, а третью прозевал.
— Круг сбивается, — сказал он негромко, и в голосе была сдержанная радость мастера, у которого пошла работа, но радость с трещиной. — Медленно, по нитке, а сбивается. Заводские мои. Военные, почитай, мои. Хозяйственники, какие подельнее, потянулись. Все, кто державу на горбу тащит и дело делает, — мои, либо станут моими, дай срок. Потому что им со мной по пути, а с говоруном — не по пути. — Он помолчал, и лицо его потемнело. — Да только не все. Иной сидень и хлеба моего не возьмёт, и ещё донесёт, что подавал. Одного такого нынче и обронил себе на голову. Вперёд умнее буду.
Он понимал трезво, что это ещё не сила, не та, что перевесит горбачёвский спаянный круг с его кадровиком и оком сыска. Заводские да военные голоса в толковище мало что решали впрямую: трон-то раздавал ближний круг, а не доменщики. Но это была опора. Почва под ногами. И главное, это были его люди, своей, родной, понятной породы, и впервые с переноса Пётр ощутил, что не вовсе один в чужом веке, что есть, на кого встать спиной.
И ещё одно грело его в тот вечер, тихо и неожиданно. Возясь с заводами да полками, говоря на языке железа, распутывая хозяйственные узлы, он будто вернулся домой. К себе. Не к трону, не к интриге, к делу, которое любил всю жизнь и по которому, оказывается, тосковал в чужом веке пуще, чем по власти. Строить, налаживать, понуждать косное двигаться, превращать руду и людей в державную силу — вот что было его природой, по обе стороны смерти.
— Может, и впрямь не зря меня сюда, — пробормотал государь. — Может, эту державу не интригой спасать надо, не троном даже. А вот этим. Делом. Заводом. Железом. Тем, что я умею.
Но тут же одёрнул себя, посуровел. Делом, после. Сперва трон. Без трона, без власти его дело никому не нужно, его слова никто слушать не станет, его заводских и военных раздавят, едва он оступится. Сперва взять руку. А уж рукою взятой, строить.
Размышления его прервал тихий стук, и в комнату, не дожидаясь ответа, по-домашнему вошла жена. Постояла на пороге, глядя, как муж сидит один в полумраке над разложенными листами.
— Опять за полночь, — сказала она негромко, без укора, с одной усталой заботой. — Ты ж себя в гроб вгонишь, Гриша. Раньше-то хоть отдыхал по-человечески, а нынче то молчишь сутками, то вон ночами сидишь, бумаги ворочаешь, шепчешь чего-то сам с собой. — Она подошла, собрала со стола пустой стакан, помедлила. И прибавила тише, пристально глядя на него: — С людьми какими-то новыми зачастил. С военными, с заводскими. Никогда такого не водилось. Затеял что, Гриша? Ты мне скажи. Тридцать лет вместе — я ж вижу, когда ты что замыслил. Лицо у тебя сделалось... как тогда, в молодости, когда ты на завод ночами пропадал и весь горел.
Пётр поднял на неё глаза. Вот опять, видит. Не умом, сердцем видит, что муж переменился, что-то затевает, стал другим. Самый чуткий и самый опасный соглядатай в его жизни, эта немолодая женщина, которую не обмануть и от которой не отмахнуться.
— Затеял, мать, — сказал он, и сказал почти правду, потому что лгать ей всё не давалось. — Большое затеял. Покуда сказать не могу, рано, да и не надо тебе этого знать, спокойнее будешь. Одно скажу: коли выйдет — мы с тобой иначе заживём. А коли не выйдет... — он усмехнулся невесело, — тогда уж всё одно.
Она долго смотрела на него, и в глазах её была не то тревога, не то давняя, привычная за тридцать лет готовность идти за мужем в любую его затею, не спрашивая.
— Гляди, не надорвись, — только и сказала она наконец. И, уходя, обернулась в дверях: — И поберегись там, среди своих новых. Ты людям веришь, Гриша, а зря. Не все, с кем ты хлеб преломил, тебе друзья.
Дверь затворилась. Пётр сидел, глядя ей вслед, и думал, что баба-то, чужая ему баба, обронила сейчас, сама того не ведая, мудрость, которой не худо бы поучиться иным мужам в палатах. Не все, с кем преломил хлеб, друзья. Уж это он, отравленный собственными присными, знал лучше всех на свете.
Глава одиннадцатая. Свои глаза.
Слепым воевать нельзя, это Пётр понял ещё прежде, а после того как осторожный сидень-доносчик побежал, надо думать, шептать про него куда не надо, понял с особой остротой. У недруга были глаза и уши по всей державе, кадровик, что знал всех, и всевидящее око сыска. У Петра не было ничего: ни глаз, ни ушей, одно чутьё да горстка верных, что сами знали не больше его. Так войны не выигрывают. Лазутчик без разведки слеп, а слепого бьют в спину.
И Пётр положил завести своих глаз. Не сыск, на сыск не было ни сил, ни времени, а малое, своё: верного человека, что вхож туда, куда государю хода нет, что слышит прежде других и несёт услышанное ему. Заводчик, верный его заводчик, поминал намедни такого, отставного военного, обойдённого, выкинутого из обоймы, озлобленного на нынешних, но со связями старыми и обширными, какие за тридцать лет службы наживает всякий, кто умел держать ухо востро. «Этот, Григорий Васильевич, всех в Москве знает, и его все знают, говорил заводчик. — Только обижен крепко. Затаился. К нему подход нужен».
Подход так подход. Пётр умел находить подход к людям, это было его ремесло по обе стороны смерти.
Свёл их заводчик, негласно, на нейтральной почве, не в палатах, не на даче, а так, будто невзначай. И, увидав военного, Пётр сразу понял: непрост. И обижен, это правда. Но обида в нём была не мелкая, не склочная, а та горькая, выстраданная обида сильного человека, которого отодвинули не за вину, а за ненадобностью, за то, что вышел срок, что место понадобилось другому, помоложе, поугодливее.
Был он лет шестидесяти, сухой, прямой, с жёстким, замкнутым лицом и цепким взглядом, какой бывает у людей, что всю жизнь чего-то стерегли. Держался настороженно, сухо, без всякого подобострастия, какое Пётр привык видеть в обращённых к Романову лицах. Этот не заискивал. Этому от Романова было ничего не надо, он уже всё потерял, что мог, и оттого был свободен, как бывает свободен только тот, кому нечего терять.
— Звали, Григорий Васильевич? — проговорил он сухо, без поклона, глядя прямо, чуть насмешливо. — Не пойму только, на что вам, верхним, отставная развалина вроде меня. У вас там, наверху, своих советчиков полно. И помоложе, и пошустрее.
Пётр услышал в этих словах яд, застарелый, накопленный, направленный на всех «верхних» разом, на тех, кто его выкинул. И понял: тут не возьмёшь ни лаской фальшивой, ни посулом, раскусит, оскорбится, замкнётся вовсе. Тут надо иначе. Тут надо так же, как с заводчиком, как с военными: правдой и уважением. Заговорить не как вельможа со «списанной развалиной», а как человек дела с человеком дела.
— Шустрые мне без надобности, — отозвался Пётр прямо, тяжело. — Шустрых вокруг и впрямь полно, да только шустрый — он за себя шустрит, не за дело. Мне нужен не шустрый. Мне нужен тот, кто державе служил не за чин и не за тёплое место, а по совести. И кого за эту самую службу, отслужив, выкинули, как стоптанный сапог. — Он поглядел военному прямо в глаза. — Таких нынче не жалуют. А зря. Стоптанный-то сапог, бывает, державе вернее служит, чем новенький лаковый штиблет, что только и думает, как бы не запачкаться.
Военный чуть прищурился. Насмешка в его глазах поугасла, сменившись вниманием, острым, недоверчивым ещё, но уже вниманием.
— Складно говорите, — обронил он. — Только я, Григорий Васильевич, складных слов на своём веку наслушался. Мне их в отставку провожая тоже складно говорили — про заслуги, про благодарность Родины. А после забыли в тот же день. Так что вы мне зубы складными словами не заговаривайте. Говорите прямо: что надо?
И вот это Петру понравилось. Прямота. Колючая, обиженная, а прямота. С таким можно дело иметь, такой, коли поверит, не предаст, потому что предают обыкновенно гладкие да угодливые, а не эти, колючие, у которых совесть как несгибаемый ржавый гвоздь.
— Прямо так прямо, — сказал Пётр и понизил голос. — Мне нужны глаза и уши. Свои. Верные. В державе нашей затевается большое — сам знаешь какое, не маленький, чуешь, как наверху воздух перед грозой загустел. И в этой грозе я не желаю быть слепым. Мне надо знать, что делается, что говорится, что замышляется, — раньше, чем оно меня по темени стукнет. А ты человек, который всех знает и которого все знают. У тебя связи, какие мне и не снились, — старые, тихие, надёжные. Вот мне и нужно: чтоб ты этими своими связями слушал — и мне приносил. Не доносил, заметь, — не люблю этого слова, — а упреждал. Берёг мне спину. Как берёг бы её товарищу в бою.
Военный долго молчал, глядя на Романова изучающе, взвешивая. И Пётр не торопил, он знал, что такого торопить нельзя, что такой решает сам, медленно, по своей мерке.
— А мне с того что? — спросил наконец военный, но спросил не корыстно, а будто проверяя. — Денег мне ваших не надо, своё доживу. Чина обратно не возьму, поздно, да и противно. Так на что мне впрягаться-то в вашу грозу? Сидел бы тихо, доживал.
— А на то, — ответил Пётр, и ответил не хитростью, а той правдой, что бьёт вернее хитрости, — что тебе, я вижу, тошно сидеть тихо и доживать. Тебе, служаке, без службы — что коню без поля. Ты не денег хочешь и не чина. Ты хочешь снова быть нужным. Делать дело. Чтоб не на свалке догнивать, а ещё послужить тому, во что веришь. Я тебе это даю. Не подачку — дело. Настоящее. От которого, может статься, судьба державы и повернётся. — Он помолчал и прибавил тише, веско: — А что выкинули тебя — так я-то не выкину. Я цену таким знаю. Пойдёшь со мной — будешь при деле и в чести, покуда я жив. Слово даю. А слово моё, сам узнаешь, твёрдое.
Что-то дрогнуло в жёстком лице военного. Он отвернулся, помолчал, глядя в сторону, и Пётр понял, что попал, попал в самое больное и самое верное: не в корысть, а в тоску сильного человека по нужности, по делу, по тому, чтоб снова стоить чего-то.
— Снова нужным, говорите, — проговорил военный глухо, не оборачиваясь. — Эк вы... в самую душу. — Он повернулся, и в глазах его стояла уже не насмешка и не яд, а что-то иное — трудное, оттаивающее. — А не боитесь, Григорий Васильевич, что я вас же и продам? Время нынче такое — все всех продают. Почём вам знать, что я не побегу с вашими секретами туда, к шустрым?
— Не побежишь, — сказал Пётр спокойно, твёрдо, глядя ему в глаза. — Гладкие бегут. Угодливые бегут. А ты нет. Ты тридцать лет державе верность хранил, и тебя за это выкинули, а ты всё одно её любишь, не разлюбил, я по глазам вижу. Такие не предают. Такие — последнее, что у державы осталось верного. На таких она и держится, покуда держится. — Он протянул руку — широкую, тяжёлую романовскую ладонь. — Ну? По рукам, служивый? Берёшь мне спину?
Военный поглядел на протянутую руку. Поглядел в лицо. И — медленно, тяжело, как человек, что давно отвык доверять и вот решился, вложил свою сухую жёсткую ладонь в петрову.
— Беру, — сказал он. — Только уж и вы, Григорий Васильевич, слово держите. Я столько раз обманут, что в другой раз — не переживу. Обманете — лучше б и не звали.
— Не обману, — сказал Пётр, и сказал это так, что военный поверил. Ибо в голосе Петра была не учтивость, а та редкая тяжёлая правда, какую слышно нутром. Так у государя завелись глаза.
Не сыск, не всевидящее око, куда там. Малое, своё, единственное. Но это были верные глаза, и Пётр, выходя с той встречи, чувствовал, как с плеч свалилась часть давившей его слепоты. Теперь он был не вовсе слеп. Теперь у него за спиной стоял человек, который слушал державу старыми тихими ушами и готов был упредить, сберечь, шепнуть вовремя.
И, странное дело, не одну только пользу принесла ему эта встреча. Что-то ещё унёс Пётр с неё, тёплое, нежданное. Этот военный, обиженный, выкинутый, верный вопреки обиде, был ему сродни. Так же сродни, как заводчик с его языком железа. Так же, как, Пётр вдруг поймал себя на этом, как и сам он, Пётр: ведь и его, государя, предали свои, отравили, выкинули из жизни до срока, а он всё одно любил державу и рвался её спасать, не разлюбил вопреки. Одной они были породы, он, царь, и этот отставной служака. Породы тех, кого предали, а они всё служат. Самой верной и самой горькой породы на свете.
— Свой человек, — проговорил Пётр, садясь в машину. — Вернее иного родного. Вот на таких бы державу и ставить, а не на гладких. Да только гладкие наверх лезут, а верные — по отставкам да по свалкам догнивают. То-то и хворает держава. То-то и катится. Гниль наверх всплыла, а здоровое — притопили.
И впервые подумал не о том, как взять трон, а о том, что станет делать, взявши: вот этих, верных, выкинутых, забытых, назад, к делу, наверх. А гладких прочь. Коли доберусь до власти, вот с чего начну. С того, чтоб порода переменилась. Чтоб наверху снова стало место верному, а не угодливому.
Но это после. После. Сперва, трон. А покуда, у него появились глаза, и это было главное приобретение этих дней, и Пётр знал уже, что не прогадал.
Глава двенадцатая. Отравители.
Что недруг прознал о его лове, Пётр понял скоро, и понял по самому недругу. Горбачёв подстерёг его наутро, в том же строгом коридоре, и подстерёг неспроста — Пётр это почуял сразу, по той особой лёгкости, с какой тот будто невзначай оказался на пути. Улыбка, тёплое слово, рука, дружески легшая на рукав, а под улыбкой, под теплом, под рукой Пётр угадал холодное, цепкое любопытство ловца, что выщупывает добычу.
— Григорий Васильевич, дорогой! Поправились? Рад, рад. — Горбачёв пошёл рядом, неспешно, по-свойски, и заговорил, понизив голос, доверительно: — А я, знаете, всё думаю о вас. Болеете, болеете — а сами, говорят, бодры не по-больному. С людьми встречаетесь, с военными, с заводскими, по душам беседуете. Душевно так беседуете, о судьбах державы, о твёрдой руке. — Он чуть склонил голову, и глаза его, мягкие, смеющиеся, на миг сделались твёрдыми, как камешки. — Это хорошо. Это по-государственному. Только вы поберегите себя, право. В наше-то время, когда вот-вот... перемены. Иной разговор не так поймут. Иной — и перескажут, куда не надо. Народ пошёл ненадёжный, сами знаете. Сболтнёшь лишнего по доброте — а оно и аукнется.
Вот оно. Сказано всё, и не сказано ничего: ни единого слова, за которое уцепишься, а смысл прозрачен, как стекло. Я знаю, что ты сбиваешь своих. Мне уже донесли. И я даю тебе это понять, мягко, по-дружески, чтоб ты понял и убоялся. Пётр стоял, держа на лице учтивое внимание, а внутри у него всё похолодело и подобралось: недруг не просто прознал, недруг показывал, что прознал, и в этом показе была не угроза даже, а нечто похуже, спокойная, улыбчивая уверенность сильного, которому донесли первым и который теперь поигрывает добычей.
И — вот тут случилось то, чего Пётр не ждал и с чем не сладил сразу. Память тела, дотоле послушная, подсунула ему вдруг чужое: при взгляде в это мягкое улыбчивое лицо в Романове поднялась не Петрова холодная вражда, а иное, давнее, привычное, телесное чувство невольной уступчивости, будто тело по застарелой повадке тянулось не задираться с этим обаятельным человеком, сгладить, поддакнуть, отойти миром. Романов, видать, при всей нелюбви робел перед горбачёвским обаянием, гнулся под ним, и тело помнило этот изгиб, и потянуло Петра туда же, к мягкой уклончивой улыбке в ответ. На один поганый миг государь почувствовал, как его собственное лицо против воли смягчается, как с языка едва не сходит примирительное, заискивающее слово, чужое, не его, Романово.
Пётр стиснул челюсти. Не дамся. Не ты тут хозяин, не твоя воля. Он силой задавил чужой порыв, как давят рвущийся из рук повод, и это стоило ему усилия, от которого на лбу выступила испарина. Вот, значит, как ты умеешь, тело. В нужный час, подножку. Спишь, да не до конца.
— За доброту, Михаил Сергеевич, благодарствую, — проговорил он наконец, и голос вышел свой, твёрдый, петровский, без всякой уступчивости, и он с тайным торжеством услышал, как чужая мягкость отступила. — И за заботу о здоровье моём. Только ты обо мне не пекись чрезмерно. Я мужик крепкий. Меня и хворь не свалила, и пересуды не свалят. А что с людьми беседую — так с кем же и беседовать человеку дела, как не с теми, кто дело делает? Не с пустобрёхами же. — Он выдержал паузу и прибавил, глядя прямо в смеющиеся глаза: — А доносчиков, что чужие беседы пересказывают куда не надо, я отродясь не жаловал. Гнилой народец. И тот гнил, кто их слушает.
Улыбка Горбачёва не дрогнула, но в глазах опять мелькнуло то острое. С минуту они стояли друг против друга, два медведя на узкой тропе, и каждый знал, что другой знает.
— Крепкий вы человек, Григорий Васильевич, — сказал наконец Горбачёв, и сказал странно — почти задумчиво, без насмешки. — Крепкий, да старого закала. А время-то иное идёт. Державу нынче не одной крепостью держать — крепостью мы её надорвали уже. Тут гибкость нужна, ум, умение с людьми, со всем миром по-новому... Ну да об этом мы ещё, Бог даст, поспорим. — Он легко кивнул и пошёл прочь, и в спине его, в лёгкой упругой походке была уверенность человека, который твёрдо знает, что прав, и что будущее — за ним.
И Пётр, глядя ему вслед, поймал себя на неуютной мысли. Недруг-то не пустозвон. Недруг-то верит в своё, и верит крепко — не власти ради хочет он сесть на трон, а оттого, что мнит, будто один знает, как спасать. Может, и дурак. А может, и нет. Но убеждённый дурак опаснее корыстного умника, этого ни купишь, ни запугаешь, этот пойдёт до конца за свою правду. С таким воевать тяжелее всего.
— Гибкость, говоришь, — пробормотал государь, оставшись один. — Ум да умение. Что ж. Поглядим, чья правда державу вытащит, а чья — в яму сведёт. Только сдаётся мне, голубчик, что твоей гибкостью её как раз и растащат по нитке. Гнётся-гнётся — и переломится.
Сбивая свой круг, Пётр не забывал и о второй охоте, о клевете. Битый царский сервиз не шёл у него из головы. Не из тщеславия, государь давно перерос обиды, а из расчёта: он знал, что эта старая ложь ещё выстрелит, и выстрелит в самый неподходящий час, когда станут делить трон. Враг приберёг её, как приберегают отравленную стрелу. И Пётр положил себе дознаться, чья рука её наложила на тетиву, прежде, чем стрелу пустят.
Дознаваться приходилось осторожно, окольно. Он не мог расспрашивать впрямую, это выдало бы и странный интерес, и то, что сам Романов будто бы забыл собственную историю. Он шёл боком, как зверь к водопою: где намёком, где обмолвкой, где осторожным вопросом верному уже заводчику или военному, у кого память долгая, а язык на привязи. И понемногу, черепок к черепку, складывал.
Сложилось скверное. Клевета про сервиз была не молвой. Молва, она рождается сама, дура дурой, и расползается как придётся. А эта ложь была скроена, умело, с расчётом, с понятием, куда бить. Кто-то взял правду, была свадьба, была дочь, и облепил её небылью так ловко, так складно, что небыль приклеилась намертво и пошла гулять по всей державе, обрастая подробностями. И пущена была не абы когда, а в тот самый год, когда Романов пошёл в гору, когда о нём заговорили как о возможном преемнике старого, ещё прежнего властелина. Метили в восходящего. Подрубали под колено того, кто высоко метил.
Это была работа. Чья-то умелая, холодная работа. И, разматывая нить, Пётр всё чаще упирался в одно: такую ложь не сложит и не пустит первый встречный. Нужен доступ к тонким снастям державы, к тем, кто умеет распускать слухи широко и незаметно, кто владеет невидимыми нитями, что тянутся в каждый дом. А владел такими снастями в этой державе один хозяин. Тот, кто ведал тайным сыском и всевидящим оком. Та самая контора, от которой Петру делалось зябко.
Государь сидел над своими черепками и хмурился. Догадка была, но одна лишь догадка, а догадке Пётр не верил, покуда её не подопрёшь делом. Чутьё подсказывало: клевету если не сложили, то пропустили, дали ей ход люди, близкие к тайному оку, а коли так, то и недруг его, неведомый враг в тени, сидит где-то близ той же страшной силы. Но чутьё чутьём, а знать надо наверное. И Пётр положил себе проверить догадку через верного военного, пустить того по старому следу, доискаться, чья рука сплела ложь и куда тянутся её концы. Подозрение есть. Будут и доказательства, а с доказательствами в руках и воевать иначе.
Покуда же узел только затягивался, и в узле этом смутно, ещё неясно сходились три конца: старая клевета, всевидящее око и восходящий недруг. Свести их накрепко, из догадки в улику, предстояло дознанию.
А копая, Пётр наткнулся на иное, и от иного этого ему сделалось по-настоящему холодно. Он стал вникать, отчего так удобно, так складно умирают в этой державе её властелины. Один за другим, чередой, в считанные годы, старый, за ним другой, за ним третий, и всякий раз смерть наверху отворяла двери новой грызне за трон. И, вникая, государь набрёл на тень, что стояла у всех этих смертных одров. На врача.
Был при верхушке главный лекарь, тот, кто пользовал властелинов и ближний круг, кто знал про каждого, чем тот болен, сколько тому осталось, когда тот сляжет и когда отойдёт. И знание это, понял Пётр, было силой страшнее иного войска. Ибо тот, кто ведает, когда умрёт властелин, ведает наперёд и час, когда отворится трон, а ведающий час готовится к нему загодя, прежде прочих. И лекарь этот, дознался Пётр, не держал своё знание при себе. Он делился им. С одним из игроков. С тем самым восходящим.
Государь отложил бумаги и долго сидел недвижно в темноте. Вот оно, значит, как. Лекарь у трона — не лекарь. Лекарь у трона — отравитель. Не ядом, так словом, не словом, так умолчанием; не тем, что подсыпал в чашу, так тем, что вовремя шепнул нужному человеку: готовься, отходит. А может — Пётр чуял это нутром, тем самым отравленным нутром, что воскресло вместе с ним, может, и не только шепнул. Может, и подтолкнул. Послал старого, больного властелина туда, где хворь его доконает скорее. Не уберёг, где мог уберечь. Лекарь, который должен жизнь длить, а вместо того ею торгует и ею правит.
И тут поднялось в Петре то, что он гнал от себя все недели, память его собственного смертного часа. Огонь в нутре. Лица над ложем. Свечи. Чаша. Кто поднёс? Лекари ходили вокруг, мудрили, поили снадобьями, а он горел и не мог крикнуть, и умер, преданный, отравленный, среди тех, кто клялся его беречь. Двести шестьдесят лет прошло, два с половиной века, чужой век, чужая держава, а лекарь у трона всё тот же. Всё так же стоит у одра властелина и решает, кому жить, кому отойти, и кому от той смерти будет корысть.
— Звери, — проговорил государь тихо, и в голосе его была не ярость даже, а ледяная, давняя, выстраданная ненависть. — Как есть звери. Что у меня, что тут. Всё то же. У трона всегда вьётся отравитель в белом, и всегда при нём улыбается тот, кому смерть на руку.
Он встал, прошёлся по тёмной комнате. Паранойя его, та, что иным показалась бы болезнью, тут развернулась во всю свою страшную силу, и была она права. В этой державе, понял Пётр окончательно, доверять нельзя никому, а лекарю, менее всех. Он, государь, и так-то с переноса не давал к себе подойти ни одному врачу, отговариваясь да отмахиваясь, и теперь видел, что чутьё не обмануло. Подпусти такого, и он первым учует, что с Романовым неладно, что хозяина в теле нет. А учует, донесёт. Тому, кому доносит. И тогда конец.
— Не подпущу, — сказал Пётр твёрдо. — Ни единого. Здоров я, здоров, и точка. А коли занедужу взаправду — лучше слягу да перемогусь сам, чем дам этому отравителю к себе подойти.
Он постоял у окна, остывая, складывая добытое. Картина вышла мрачная, но ясная. Враг его сидел близ ока и близ лекаря, близ двух самых страшных, самых тайных сил державы, тех, что ведают и смертью, и тайной. У врага, глаза, уши и знание часа. У Петра, ни глаз, ни ушей, одно чутьё да горстка верных заводских. Силы были неравны до жути.
Но было у Петра и то, чего не было у врага. Он-то знал, чем дышит отравитель, потому что сам прошёл через отраву, сам лежал под этими лекарскими руками и умер от них. Он узнавал эту породу с одного взгляда, чуял её, как чует битый зверь капкан. И в этом узнавании была его защита и, может статься, его будущее оружие.
И ещё одно понял Пётр в ту ночь, и от этого понимания не стал размышлять долее, встал и принялся за дело, ибо знал за собой: лучшее лекарство от страха есть действие. Слепым он более не был, недавно заведённый человек, тот отставной военный, что взял ему спину, уже слушал державу старыми тихими ушами. Вот через него и надо теперь дознаваться — не вслепую, не одним чутьём, а верными глазами и ушами. Пётр положил себе наутро же дать военному первое настоящее поручение: вызнать через старые связи, кто и как пустил в своё время клевету про сервиз, и где сходятся нити, у ока ли, у недругова ли круга. Сам он, Романов, спрашивать впрямую не мог — а верный человек со стороны, тихо, через своих, мог разведать многое.
Он сел к столу и при холодном огне принялся набрасывать, что поручить военному, кого через кого нащупать, что выспросить про старую клевету. Рука водила карандашом неловко, по-чужому, а голова работала ясно и быстро, как работала всегда, когда из безнадёги рождался план. За многими стенами, в кремлёвской тиши, доживал свой век старый властелин, и у одра его стоял, считая последние вздохи, тот, в белом, готовый донести их недругу. Пётр знал, что опоздает с вестью, но теперь у него были свои уши, чтобы это отставание сократить, и своя рука, чтобы дотянуться туда, куда самому хода нет.
Глава тринадцатая. След клеветы.
Поручение своё военный принял молча, по-служивому, без лишних слов, кивнул, и всё. И принялся за дело так, как делают люди старой выучки: тихо, тщательно, не суетясь, по ниточке. А Пётр, дав поручение, не остался в стороне, не та была у него натура, чтоб сидеть и ждать чужого доклада. Он и сам, через того же военного, потянулся к делу руками, потому что дознание, сыск, разматывание чужой лжи, это было его, кровное, любимое ремесло, к которому душа лежала ещё с тех давних пор, когда он своею волей заводил в России Тайную канцелярию и сам, бывало, сиживал на допросах, вычитывая правду по лицам.
Дело о сервизе оказалось старым, поросшим быльём, и распутывать его было что разбирать слежавшуюся, истлевшую паутину, тронешь, и расползается. Десять лет минуло. Свидетели разбрелись, иные померли, иные забыли, иные, и это Пётр отметил особо, забыть не забыли, а говорить боялись, и боязнь эта была сама по себе уликой: пустого не боятся.
Военное око повело его — не лично, конечно, а через своих, через старые тихие связи, к людям, что помнили ту пору. Был один отставной чин из бывших ленинградских, из тех, кто служил при Романове в северном городе и знал тамошние дела изнутри. Военный свёл с ним Петра осторожно, под благовидным предлогом, и старый ленинградец, поначалу сторожкий, разговорился не вдруг, а когда почуял, что Романов спрашивает не для расправы, а для правды.
— Свадьба-то была, Григорий Васильевич, что говорить, — толковал он, понизив голос. — Дочку выдавали, честь по чести, по-людски. Гостей, само собой, немало, человек, может, под сотню, так ведь и вы человек не последний были, хозяин города. А чтоб царский сервиз, чтоб из музея фарфор бить — да Господь с вами. Не было того и быть не могло. Это уж после присочинили, через год, через два, когда вы в гору пошли да в Москву собрались. Вот тогда и поползло. И поползло-то не само — пустили.
— Пустили, — повторил Пётр, впиваясь в это слово. — А кто пустил, не доискивались?
Старик замялся, заоглядывался.
— Доискивались, как не доискиваться. Да только… — он понизил голос совсем. — Тут, Григорий Васильевич, дело тонкое. Слушок-то пошёл не из подворотни. Он пошёл сразу широко, ладно, складно — будто кто его и разнёс умеючи, по всем щелям разом. А так разнести — это уметь надо. И снасти иметь. Простой человек так не сумеет. Тут рука была. Умелая рука, при тонких нитях.
«При тонких нитях». Пётр услышал в этом то же, к чему пришёл и сам, размышляя над черепками: клевету разнесли не молвой, а умением, через тех, кто владеет невидимыми снастями державы. Через око. Или через тех, кто близ ока.
Дальше нить повёл уже военный, упрямо, тихо, через своих старых знакомцев, что когда-то по службе соприкасались с тайными делами. И мало-помалу, осторожно, с оглядкой, выводила нить всё к тому же.
Слух про сервиз не родился сам. Его сложили, обдуманно, со знанием, куда бить, чтоб ранило вернее. Взяли правду (свадьбу, дочь), облепили ложью (царский фарфор, барство) и пустили, широко, умело, по тем самым тонким нитям, что тянутся из одного известного ведомства в каждый дом. И пустили в точно рассчитанный час: когда Романова стали прочить высоко, когда он сделался опасен для иных, кто метил туда же. Кому-то восходящий Романов встал поперёк дороги, и этот кто-то, не имея против него правды, пустил в ход кривду, отравленную, прилипчивую, ту, что и через десять лет не отмыть.
А чья рука? Прямого имени военное око не добыло, да и не могло добыть, такие дела имён не оставляют, концы прячут глубоко. Но направление обозначилось ясно, и Пётр, складывая добытое, видел его всё отчётливее. Нить тянулась к ведомству тайного ока, туда, где умеют такие дела. А нынче это ведомство, эта страшная всевидящая сила, клонилась, Пётр уже знал, к восходящему недругу, к Горбачёву, к его спаянному кругу. Те, кто валил Романова клеветой десять лет назад, и те, кто нынче поддерживал Горбачёва против Романова, оказывались, если не одни и те же люди, то одна и та же среда, один и тот же круг, одни и те же тонкие руки.
— Вот оно как сходится, — проговорил Пётр, выслушав военного, и в голосе его была мрачная удовлетворённость сыщика, нащупавшего верный след. — Клевету-то сплели не абы кто. Сплели те, кому я дорогу перешёл, восходя. А нынче те же самые — за моего недруга. Стало быть, и сервиз они вытащат снова — не нынче, так в решающий час, когда станут делить трон. Приберегли отравленную стрелу. И пустят, когда вернее ранит.
Это было важно, важнее даже, чем доискаться имени. Пётр теперь знал не только то, что клевета выстрелит, но и откуда, и в какой час, и чьей рукой. А кто знает, откуда придёт удар, тот может его упредить, отвести, обратить против бьющего. Знание это он спрятал глубоко, припас, до того часа, когда оно понадобится. А что час этот придёт, и придёт скоро, Пётр не сомневался.
Было в этом дознании и ещё одно, то, от чего у государя, привычного ко всякой подлости, и то похолодело внутри. Копаясь в старой клевете, он близко увидал, как делаются здесь такие дела. Не саблей, не ядом, не открытым ударом — а вот этак: тихо сплетённой ложью, пущенной по невидимым нитям, отравой, что годами разъедает имя человека, покуда не сгубит. Тонко. Подло. Безнаказанно. И никто не виноват, слух, мол, народный, поди сыщи концы. Пётр, заводивший некогда грозный явный сыск, с дыбой, с пыткой, страшный, но открытый, глядел на этот тихий, безликий, всепроникающий способ губить людей и чувствовал не то отвращение, не то опасливое уважение к силе, с какой тут владели тайным словом.
— Страшное это оружие, — сказал он военному, и сказал тяжело. — Страшнее дыбы. Дыба — она хоть видна, и палач у ней с лицом, и можно его, палача, после самого на дыбу. А это… это без лица. Пустили слушок — и нет человека, и спросить не с кого. Вот чем нынче воюют. Не железом — гнилым словом. — Он помолчал и прибавил, мрачнея: — И коли я эту державу взять думаю да держать — мне с этим оружием ещё считаться. И самому, может, в руки брать, как ни противно. Ибо против тонкой руки кулаком не навоюешь.
Военный поглядел на него искоса, ничего не сказал, он был человек служивый, не его дело рассуждать, но в глазах его Пётр прочёл понимание. Этот тоже знал цену тихому слову. Этого самого, может статься, таким же тихим словом когда-то и выпихнули со службы.
К ночи Пётр подвёл итог дознанию и остался — нет, не доволен, доволен тут было нечем, — но с твёрдым чувством, что не зря копал. Клевету он разгадал. Знал теперь: ложь сплетена с умыслом, пущена из круга, близкого к оку и к недругу, и выстрелит снова в решающий час. Знал, и был готов. Не оправдываться готов, когда вытащат сервиз, оправдывающийся уже наполовину виновен, а ударить в ответ: показать, что это не молва, а заказ, не правда, а отравленная стрела, пущенная теми, кому нечего сказать по существу. Обернуть удар против бьющих.
И ещё одно унёс он из этого дознания, спрятав глубоко: он теперь яснее видел, с какой державой и с какими людьми имеет дело. Держава, где сильных губят тихой ложью. Круг, что владеет этой ложью и не брезгует ею. И недруг, к которому этот круг клонится. Всё это надо было держать в уме, и для близкой схватки за трон, и для того, что после, для того главного, ради чего он, Пётр, и затеял всё.
— Ну, добро, — проговорил он, пряча добытое в самый дальний угол памяти, откуда достанет в нужный час. — Стрелу твою я разглядел, недруг. Знаю, откуда летит и когда пустишь. Пускай. Я её поймаю на лету — да тебе же в лоб и верну.
И, отпустив верного военного со словами скупой, но искренней благодарности, а тот, обласканный делом и доверием, уходил повеселевший, расправивший плечи, словно скинувший разом годы обиды, — Пётр сел обдумывать дальнейшее. Дознание было позади. Впереди ждало главное, к чему он шёл все эти недели, старик. Тот, без чьего слова трона не взять. И к нему-то Пётр готовился теперь подступиться всерьёз.
Глава четырнадцатая. Подход к старику.
Всё сходилось к старику. Это Пётр понял ещё прежде, в седмицу разведки, а теперь, сбив первый круг и распутав клевету, утвердился окончательно: гранитный Андрей Андреевич — ключ ко всему. Его слово на дележе перевесит круги и клики, его назовут, и за тем пойдут. Перехватить старика, и трон в руке. Промедлить, и его перехватит недруг, ибо недруг не глупее и ключ видит не хуже.
Стало быть, главное дело, старик. И к этому делу Пётр готовился, как готовился некогда к самым тонким своим посольствам: не нахрапом, не вдруг, а долго, исподволь, изучая будущего собеседника прежде, чем подойти к нему с настоящим словом.
Ибо взять старика силой нельзя, силы нет. Купить посулом нельзя, не та порода, оскорбится и отвернётся навек. Обольстить улыбкой, как умеет Горбачёв, — Пётр и не умел, и чуял, что на гранит улыбка не ляжет. Старика можно взять одним: попасть в ту единственную струну, что в нём звенит, и сыграть на ней так, чтоб он сам, по своей воле, потянулся к Романову. А чтоб попасть в струну, надо её сперва нащупать. Надо понять старика. Влезть к нему в душу, не подавая виду.
И Пётр стал изучать Андрея Андреевича, терпеливо, неделями, по крупицам. Он приглядывался к нему на сборищах: как тот сидит, как молчит, когда вскидывает тяжёлые веки, на чьих словах морщится, на чьих чуть приметно кивает. Он осторожно выспрашивал о нём, у заводчика, у военных, у юркого Анатолия, у всякого, кто знал старика давно и близко. Он собирал старика по черте, по штриху, как собирал прежде образ Романова, и образ складывался, и был он Петру всё понятнее и всё ближе.
Старик был стар не годами только, старик был последним из ушедшей породы. Он служил державе дольше, чем иные из нынешних вельмож жили на свете. Он сиживал за столом переговоров с чужими властелинами, когда нынешние молодые ещё под стол пешком ходили. Он видел державу на самом её взлёте, в силе и славе, и видел, как ту силу нынче проедают, как мельчают люди наверху, как дело подменяется словом, а служение, усидчивостью. И — Пётр это разглядел яснее всего, и это была струна, старик тосковал. Глубоко, молча, по-стариковски горько тосковал по тем временам, когда державу держала твёрдая рука, когда наверху были не говоруны, а государственные мужи, когда служили делу, а не креслу.
«Все усидеть норовят. А держать кто будет?» — вот что обронил он тогда в коридоре, не для Романова даже, а будто себе. И в этих словах был весь старик. Он боялся не за себя, он своё отжил, своё взял, его место в державе никто не оспорит. Он боялся за державу. Боялся отдать её, отходя, в слабые, мягкие, усидчивые руки. Боялся, что после него, а он чуял, что и его срок не за горами, её доедят, размотают, проторгуют те, кто умеет нравиться, да не умеет держать.
Вот она, струна, понял Пётр, и сердце у него ёкнуло охотничьим, радостным. Старику не трон Романова нужен и не дружба Романова. Старику нужна уверенность, что державу он отдаёт в надёжную руку. Что после него найдётся тот, кто удержит. Покажи ему такую руку, и он вцепится в неё, как утопающий, и отдаст ей всё своё великое слово, потому что для него это не интрига, а последняя служба, последний долг перед державой, которой он служил весь век.
— А рука у меня есть, — проговорил государь, и в голосе была спокойная, тяжёлая уверенность. — Такая рука, какой у них тут ни у кого нет. Я державы держал поболе ихней. Мне ли не удержать. Надо только, чтоб старик в эту руку поверил. Чтоб увидел её — и узнал.
Подойти к старику с настоящим словом Пётр пока не решался, рано, не время. Скажи он сейчас прямо: обопрись на меня, старче, я удержу, старик, чего доброго, насторожится, заподозрит игру, корысть, торопливость. Нет. К такому подводят медленно. Надо, чтоб старик сам, своими глазами, исподволь укрепился в мысли, что вот этот резкий, дельный, нелюбимый Романов, единственный тут, кто похож на государственного мужа старой закваски, единственная твёрдая рука среди мягких.
И Пётр стал работать на это — не словами, делом. Он знал: гранит убеждается не речами, а поступками.
На сборищах он теперь говорил так, чтоб старик слышал ту самую ноту, по которой тосковал, ноту державного дела, твёрдости, служения. Он рубил правду о том, что заговорились, что дело стоит, что державу надо держать, а не усиживать в ней, и говорил это веско, по-хозяйски, не заигрывая, и видел краем глаза, как старик медленно поворачивает к нему тяжёлую голову и слушает. По-настоящему слушает.
Раз он сцепился при старике с одним из говорунов горбачёвского толка, тот плёл гладкое, обтекаемое, ни к чему не обязывающее, и Пётр осадил его коротко и жёстко, по существу, обнажив пустоту его речей. И поймал на себе после взгляд Андрея Андреевича, долгий, оценивающий, с тем новым вниманием, что приметил ещё в первую встречу. Старик глядел и будто примеривался, будто складывал что-то про себя.
И ещё была короткая встреча, почти случайная, в которую Пётр вложил много расчёта под видом малого. Они снова сошлись в коридоре, и Пётр, не набиваясь, не заискивая, обронил будто между делом, об одном державном деле, об оборонной мощи, о том, что её нельзя ронять, чем бы ни кончились наверху перемены. Сказал коротко, веско, как говорят о важном меж своими. И старик ответил, тоже коротко, но ответил, втянулся на миг в разговор, и в этот миг меж ними протянулась тонкая, первая ещё нить взаимного понимания. Нить двух державников, узнавших друг друга поверх возраста и положения.
— Об этом, Григорий Васильевич, мы с вами ещё потолкуем, — обронил старик, уходя. И в этом «потолкуем» Пётр услышал больше, чем в иной длинной речи. Дверь приоткрылась. Старик готов слушать.
Так оно было, до того дня, когда дверь эта вдруг притворилась снова. Случилось это через несколько дней, и случилось скверно. Пётр снова сошёлся со стариком, думал продолжить, протянуть начатую нить, а старик встретил его иначе. Холодно. Отчуждённо. Тяжёлые веки опустились, лицо сделалось каменным, замкнутым, и на веское петрово слово о державном деле он ответил сухо, коротко, ничего не значаще, будто меж ними и не протягивалось никакой нити. И, уходя, обронил, негромко, но так, что Пётр расслышал и похолодел:
— Вы, Григорий Васильевич, поосторожнее нынче. Слухи про вас нехорошие пошли. Будто вы себе сторонников считаете, людей под себя сбиваете. Перед... переменами. — Старик глянул из-под век остро, испытующе. — Я таких поспешных не люблю. Кто загодя под себя гребёт, тот о державе ли печётся, о себе ли — поди разбери. Подумайте об этом.
И ушёл, прямой и тяжёлый, оставив Петра посреди коридора с этой ледяной отповедью. Дошло. Донос гладкого сидня дошёл не до одного Горбачёва, дошёл и до старика, расползся, как масляное пятно. И старик, кремнёвый державник, тоскующий по твёрдой руке, услыхал про Романова не то, на что Пётр работал неделями, услыхал не про мужа, радеющего о державе, а про ловкача, что заранее сколачивает клику и рвётся к трону. А этого старик не терпел пуще всего. Для него это была не твёрдость, это была та самая возня за кресло, та грызня, которую он, служака, презирал. Одним доносом, одной обмолвкой осторожного труса перечёркнуто было то, что Пётр складывал по крупице. Нить порвалась. Дверь, едва приоткрывшись, захлопнулась.
Государь шёл по коридору, и в груди у него стыла тяжёлая, давно не испытанная горечь, горечь проигрыша. Он недооценил, как быстро и как далеко расползётся в этом гадючьем месте оброненное им неосторожное слово. Он думал, сбивает круг втихую. А вышло, сам же и подрубил под собой главную ветвь, спугнул старика, того самого, без которого трона не видать. И теперь старик глядит на него как на ловкача и интригана, и переубедить его будет вдесятеро труднее, чем было привадить.
— Доигрался, — сказал себе Пётр глухо, и впервые за все недели в голосе его не было ни азарта, ни уверенности — одна злость на себя да трезвая оценка урона. — Спугнул. Своею же рукой спугнул. Старик закрылся, недруг настороже, время идёт. Хорош игрок. Под Нарвой и то ловчее начинал.
Он не стал в тот вечер тешить себя планами. Он сел и стал думать заново, с самого начала, как выправлять то, что сам же испортил, как вернуть доверие старика, как из проигранного положения вытащить хоть что-нибудь. Ибо одно государь знал твёрдо, по обе стороны смерти: проигранная баталия, ещё не проигранная война, покуда жив полководец и не сложил рук. А рук Пётр складывать не умел.
Вечером, дома, государь подводил итог, и итог был не тот, на какой он рассчитывал ещё неделю назад. Струну он нащупал верно, в этом не ошибся. Старику нужна твёрдая рука, и Романов мог бы стать той рукой. Но подход, так славно начатый, он сам же и обрушил неосторожностью: спугнул сидня, тот донёс, донос дополз до старика, и теперь старик видит в Романове не державника, а интригана, что рвётся к трону. То, что Пётр складывал по крупице неделями, рухнуло в несколько дней. И главный, решающий разговор, тот, в котором он покажет старику свою руку, теперь надо не просто провести, а провести из ямы, переломив уже сложившееся дурное мнение. А это вдесятеро труднее.
— Сам виноват, — сказал себе Пётр без всякой жалости к себе. — Поспешил, размахнулся, наследил. Теперь выправляй. Старика вернуть. Доказать ему делом, не словом, что я не клику сбиваю под себя, а державу хочу держать. Долго это, трудно — а иначе нельзя. Без старика трона не видать, хоть тресни.
Но тут же холодок прошёл по спине, и к старой досаде прибавилась новая тревога. Время. Всё упиралось во время, а времени-то на это «долго и трудно» как раз и не было. Подход к старику он должен довершить ровно в тот час, когда умрёт властелин, а час этот назначал не он. Час этот был в руках того лекаря в белом, что считал последние вздохи на верху и доносил их недругу. Стало быть, недруг узнает о смерти первым. Недруг будет у старика первым, и у настороженного, остывшего к Романову старика. И вся гонка, вся судьба трона решится в те несколько часов, что отделят последний вздох властелина от заседания толковища, а у Петра в этих часах фора в спину, да вдобавок старик, которого ещё надо отогреть.
— Вот где собака зарыта, — пробормотал государь, мрачнея. — Мало того что весть до меня дойдёт позже. Так ещё и старик нынче на меня косится. Стало быть, мне надо разом и своими глазами обзавестись при лекаре, чтоб узнать вровень с недругом, — и старика наперёд отогреть, доверие вернуть, покуда не грянуло. И всё это — в считанные недели, а может, и дни.
Он сжал кулак. Гонка приближалась, и в ней у него была заведомая фора назад, на те самые роковые часы. И эту фору надо было чем-то перекрыть. Либо своими глазами при лекаре. Либо тем, чтоб старик склонился к нему ещё до смертного часа, твёрдо и бесповоротно.
За окном стыла февральская ночь, последняя, может быть, спокойная ночь перед грозой. Старик там, в Москве, доживал. Пётр готовился. И время, неумолимое, чужое время тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, утекало сквозь пальцы, приближая тот час, когда всё решится разом.
Глава пятнадцатая. Угасание
Февраль умирал, и вместе с ним умирал, теперь уже на глазах у всех, старый властелин. Это стало явно к концу месяца. Прежде о его хвори говорили вполголоса, обиняками, а теперь, теперь сама держава словно затаила дыхание. Властелина не показывали вовсе. По толковищу, по палатам, по всем тем незримым нитям, которыми связана была верхушка, шёл глухой ток ожидания, то особое, душное затишье, какое стоит в доме, где наверху отходит хозяин, а внизу уже не молятся о нём, а считают, сколько осталось, и косятся на дверь, и примеряются. Пётр знал это затишье. Он сам отходил вот так, под чужими взглядами, и помнил, каково это, лежать и чувствовать спиной, как тебя уже хоронят живого.
И в этом затишье государь работал, как не работал, кажется, с самых своих молодых, бешеных лет, потому что времени не осталось вовсе, а выправлять надо было многое.
А перво-наперво он сделал то, на чём, чуял Пётр, и сломался бы прежний Романов: не двинулся с места. По зиме хозяину этого тела полагался отдых, память тела отзывалась на это привычно, тянула к морю, к балтийским пескам, к санаторию, где Романов о былые годы отлёживался в эту пору, подальше от московской духоты и склок. И прежний-то Романов, верно, и поехал бы, отдыхать, лечиться, ждать у моря погоды, понадеявшись, что трон, коли судьба, и так его не минует. А там, у тёплого песка, и проспал бы свой час: покуда доедет, покуда хватятся, а в Москве уж всё и порешат без него. Пётр это понимал ясно, как понимал теперь всю гибельную повадку прежнего хозяина тела. И потому, остался. Сказался хворым, отговорился сердцем, отказался от всякого отдыха и не отлучился из Москвы ни на день. Кто хочет поспеть к развязке, тот должен быть подле неё, а не нежиться за тридевять земель. Власть в роковой час достаётся не сильнейшему, ближайшему. И Пётр положил себе быть ближайшим.
Перво-наперво, старик. Отогреть Громыко после того, как сам же его и спугнул, было труднее всего, и Пётр взялся за это с терпением, какого от него, нетерпеливого, мало кто ждал. Он понял: словами тут ничего не вернёшь, слова-то старика и оттолкнули, наветные, чужие слова про интригу и клику. Вернуть доверие можно только делом, поступком, тем, что нельзя подделать языком.
И случай, а вернее, та самая оборонная забота, в которую Пётр теперь вникал глубоко и по-настоящему, такой поступок ему дал. Вышло дело государственное, важное, из тех, в которых решается не возня за кресло, а подлинная польза или вред державе. И Пётр в этом деле встал не на ту сторону, что сулила ему выгоду в грызне за трон, а на ту, что была права по существу, встал твёрдо, в открытую, не глядя на то, что наживает этим врагов среди сильных. Он поступил так, как поступил бы государь, для которого держава выше своей корысти, а не интриган, что во всём ищет свою выгоду.
И старик это увидел. Гранитный Андрей Андреевич, что следил за Романовым теперь настороженно, выискивая в нём корыстного ловкача, увидел, как тот в важном деле пренебрёг собственной выгодой ради державной пользы. Увидел и задумался. Это не вязалось с наветом. Интриган так не делает, интриган гребёт под себя, а не отдаёт. И в холодном, замкнувшемся было взгляде старика снова проступило то прежнее, оценивающее внимание, та трещинка сомнения в собственном дурном мнении, в которую Пётр и метил.
Сошлись они опять накоротке, в коридоре, и старик сам, первым, заговорил, суше, чем прежде, осторожнее, но заговорил:
— Слыхал, как вы по тому делу встали, Григорий Васильевич. Против своей же выгоды встали. — Он помолчал, глядя из-под тяжёлых век. — Интриганы так не ходят. Интриганы выгоду нюхают. — Ещё помолчал и прибавил, тяжело, будто нехотя признавая: — Может, я об вас и поспешил. Может, и наговорили на вас лишку. Поглядим.
«Поглядим», это было ещё не «потолкуем», утраченное доносом. До прежнего тепла было далеко. Но лёд тронулся, дверь, захлопнувшаяся было, вновь подалась на палец. И Пётр, идя прочь, перевёл дух: выправил. Не до конца, не вернул, но выправил, вытащил из ямы хоть край. Старик снова глядит, снова сомневается в навете, снова примеривается. Дай срок, и отогреется. Только срока-то и нет.
Второе дело, глаза. Верный его человек, тот отставной обиженный военный, что взял ему спину и уже распутал по его поручению старое дело о клевете, сослужил службу и в ином. Через него, через его старые обширные связи, были у государя наконец то, чего так недоставало: уши. Не сыск, не всевидящее око, куда там, на это силы не было. А малое, своё, но верное: человек, что слышал кое-что прежде других и нёс услышанное Романову.
И первый плод эти уши принесли скоро, и плод важный. Пётр узнал через них то, чего не знал прежде и без чего был слеп: как именно, через кого пойдёт весть, когда властелин отойдёт. Кто кому первым доложит, кто кого первым оповестит, где та цепочка, по которой полетит роковая новость. А зная цепочку, можно было — не вровень с недругом, нет, но почти, с малым отставанием, поспеть узнать и самому. Фора в спину, та страшная фора, что отделяла Петра от Горбачёва в роковые часы, теперь не исчезла, но сократилась. С чёрной пропасти, до канавы, через которую можно, поднатужившись, и перепрыгнуть.
— Вот теперь иное дело, — проговорил государь, выслушав своего человека. — Теперь я не вовсе слеп. Теперь, как грянет, я узнаю не последним. А первым у старика мне быть и не надо, мне надо успеть вторым, да со словом, которое перешибёт горбачёвское. Слово у меня есть. Лишь бы поспеть его сказать.
К самому исходу февраля, в последние его дни, всё было готово, насколько вообще может быть готово к буре утлое судно, что само же её и торопит.
Пётр свёл воедино свои силы и оглядел их трезво, как оглядывал перед боем строй. Круг сбит, не велик, да крепок: заводские, военные, дельные хозяйственники, все, кто понимает язык железа и тянется к твёрдой руке. Глаза заведены, малые, а есть; он больше не слеп. Старик отогрет, не вернулся вполне, но оттаивает, сомневается в навете, готов поглядеть. Клевета про сервиз разгадана: Пётр дознался, откуда она тянется, и был готов отбить её, когда вытащат. И слово для старика, то, главное слово, которым он покажет гранитному служаке свою руку, было обдумано и отточено, и ждало своего часа.
А час приближался. Это чуяли все, чуял и Пётр, чуял тем особым чутьём на близкую развязку, что не обманывало его ни под Полтавой, ни под Прутом. Старый властелин догорал, как догорает свеча, оплывшая до основания, и всякому ясно было, что фитиля осталось на день, на два, на считанные часы. И когда он погаснет, тогда и грянет. Тогда в несколько коротких, бешеных часов решится всё: трон, держава, и судьба того дела, ради которого Пётр, отравленный, воскресший, вырванный из своей смерти и своего века, оказался в этом грузном чужом теле.
Он стоял у тёмного окна, а за окном лежала последняя февральская ночь, тихая, морозная, обманчиво спокойная, та самая тишина перед бурей, которую опытное ухо отличит от всякой иной. Где-то там, за многими стенами, в кремлёвской тиши, под надзором лекаря в белом догорал старик. А здесь, в чужом теле, у тёмного окна, готовый к буре, как готов бывает только тот, кто всю жизнь шёл навстречу бурям, стоял государь и ждал.
— Ну, — сказал он негромко мёрзлой ночи, державе, судьбе, недругу, самому себе. — Догорай, старый. Догорай. А там — поглядим, чья возьмёт. Я своё расставил. Теперь дело за тобой да за Богом.
И, словно в ответ на эти слова, где-то в глубине спящего дома, в тишине последней спокойной ночи, резко, дробно, настойчиво разорвался телефонный звонок. Пётр обернулся к чёрной коробке, и сердце, чужое сердце в чужой груди, гулко, тяжело ударило. Началось.
Глава шестнадцатая. Вечер десятого марта.
Чёрная коробка надрывалась в тишине, и Пётр взял клювик быстро, без прежней оторопи, за недели он сросся с этой снастью, как срастаются с оружием.
— Слушаю.
Голос в ухе был знакомый, его человек, его уши, тот самый обиженный отставной военный, через чьи старые связи Пётр обзавёлся глазами. Голос был тих, сжат и торопок, как бывает у человека, что несёт большую весть и боится, что подслушают.
— Григорий Васильевич. То, чего ждали. — Короткий вдох. — Час назад. Сами понимаете. Уже забегали наверху, созывают. Я, как уговорено, — первым к вам.
Пётр стоял с клювиком у щеки, и в чужой груди тяжело, гулко колотилось сердце. Вот оно. Свеча догорела. Старый властелин отошёл, час назад, а он, Пётр, узнал об этом не последним, не назавтра из чужих уст, а почти сразу, почти вровень с теми, кому докладывает лекарь в белом. Око не подвело. Канава, через которую надо перепрыгнуть, оказалась узка, узка ровно настолько, чтобы успеть.
— Молодец, — сказал он коротко и веско, и в одном этом слове его человек услышал, верно, всё — и благодарность, и то, что не оплошал, и что отныне он у Романова на особом счету. — Слушай дальше. Кто созывает, на когда, кого скликают — всё, что узнаешь, неси мне сей же час. Не жалей ничего. После сочтёмся, по-царски сочтёмся.
— Будет сделано.
Пётр положил клювик и с минуту стоял недвижно посреди тёмной комнаты, собираясь, как собирался всегда перед тем, как кинуться в сечу. Вся медлительность, вся осторожная вкрадчивость этих недель слетела с него разом. Теперь было не время лазутчика, теперь настало время полководца в час битвы, и государь почувствовал, как старая, знакомая, бешеная ясность заливает его, проясняя мысль и убыстряя кровь. Так бывало с ним перед всякой решающей баталией: чем страшнее час, тем холоднее и яснее становилась голова.
Считанные часы. Вот всё, что у него есть. Несколько коротких бешеных часов между этим вздохом, последним вздохом старого властелина, и тем мгновением, когда сойдётся толковище и назовёт имя нового. В эти часы решится всё. И в эти же часы недруг, Горбачёв, уже не дремлет, ему доложили, верно, ещё раньше, через лекаря, и он уже движется, уже сзывает своих, уже, может статься, спешит к старику, к Громыко, к тому единственному, чьё слово перевесит всё.
— К старику, — сказал Пётр вслух, и это было решение, и приказ себе. — Всё — к старику. Покуда его не перехватил этот сладкоречивый. Покуда не залил ему уши своей гибкостью.
Он действовал быстро и точно, без суеты, как действует мастер, у которого каждое движение положено заранее.
Перво-наперво, поднял своих. Через ту же чёрную снасть, что ещё недавно повергала его в оторопь, а теперь служила исправно, он в немногие минуты оповестил тех, кого числил своими: заводчика, военных, верных хозяйственников. Не сговор, на сговор не было ни времени, ни нужды, а короткое, веское слово каждому: началось, будьте наготове, держитесь твёрдо, ваш час пришёл. Он не объяснял, не уговаривал, он командовал, и в голосе его была та сила, что заставляет людей в роковой час сбиваться вокруг того, кто не дрогнул. И они отзывались, кто словом, кто молчаливой готовностью, и Пётр чуял, как за спиной у него, в ночи, сбивается, твердеет его малый круг.
Перво-наперво, своих. А наиглавнейшее, старик.
К старику ехать самому, среди ночи, ломясь в дверь, нельзя, неумно, спугнёшь, как уже спугнул однажды неосторожностью. Но и медлить нельзя, недруг не медлит. И Пётр выбрал средину: не ломиться, но и не ждать. Он решил поспеть к старику не первым, первым, он знал, будет Горбачёв, у того фора, а вторым, но так, чтобы это второе слово перешибло первое. Не наскоком. Тем единственным, чем он сильнее сладкоречивого недруга: правдой державного дела, твёрдой рукой, тем, по чём гранитный старик изголодался и о чём недавно сам обмолвился, кто держать-то будет?
Он велел подавать машину. Сергей, верный, молчаливый Сергей, поднятый среди ночи, не задал ни вопроса, подал тотчас, и по лицу его Пётр видел: чует и этот, что грянуло, что ночь нынче не простая. Государь сел в тёплое нутро повозки, и она тронулась плавно, бесшумно, понесла его сквозь чёрную мартовскую Москву, спящую ещё, не ведающую, что наверху, в кремлёвской тиши, уже сменился, отходя, хозяин шестой части земли.
И в этой несущейся сквозь ночь повозке, в считанные минуты пути, Пётр в последний раз перебрал в уме всё, как перебирал перед боем расположение полков.
Силы его были скудны против горбачёвских, это он знал. Круг мал. Глаза малы. Старик отогрет не вполне. У недруга, обаяние, спаянная клика, кадровик, око сыска, фора во времени и, может статься, уже данное старику обещание, та сладкая гибкая речь, которой Горбачёв умеет улестить кого угодно. Против всего этого у Петра, горстка верных да одно слово. Одно-единственное слово, которое он скажет старику.
Но в этом слове была вся его жизнь. По обе стороны смерти. Он-то знал, что значит держать державу. Не усиживать в ней, не нравиться, не гнуться, держать, в кулаке, твёрдо, ценой крови и воли, и не дать ей рассыпаться, как не дал когда-то рассыпаться России, поднятой им из тьмы на дыбы. И коли есть на свете человек, способный это слово услышать и ему поверить, то это гранитный старый служака, что всю жизнь отдал державе и пуще смерти боится отдать её в мягкие руки.
— Лишь бы поспеть, — проговорил Пётр сквозь зубы, глядя, как летит за стеклом чёрная, в редких огнях, спящая столица. — Лишь бы недруг не залил ему уши прежде, чем я скажу своё. Сказать — а там пусть старик выбирает. Меж улыбкой и рукой. Меж тем, кто понравится, и тем, кто удержит.
Повозка несла его сквозь ночь, к старику, к трону, к развязке. Где-то впереди, в той же ночи, к той же двери спешил и недруг. И вся судьба огромной отравленной державы, и судьба самого Петра, дважды теперь вырванного из смерти, сходилась в эти часы к одной точке, к гранитному старику, который должен был выбрать, чьё имя назвать наутро.
Гонка началась. И Пётр, державший в жизни не одну гонку со смертью и судьбой, гнал чужое сердце вперёд, в ночь, и чуял знакомый, страшный, пьянящий холод решающего часа.
Глава семнадцатая. Ночь королей.
К старику он опоздал. Это Пётр понял ещё в передней, по чужому пальто на вешалке, по тому, как сторожко глянул впустивший его помощник, по приглушённым голосам за дверью кабинета. Недруг был уже здесь. Горбачёв опередил его, как и должно было статься, фора у того была, лекарь в белом доложил ему первым, и сладкоречивый не терял ни минуты.
Государь остановился у двери. Сердце колотилось, но голова была холодна и ясна. Войти сейчас, помешать их беседе, прервать, выказать спешку, ревность, страх опоздать? Нет. Это слабость, это выдаст. Войти надо так, будто пришёл по праву, веско, по-хозяйски, будто и не гнал сюда сквозь ночь, обмирая, что не поспеет. Он перевёл дух, согнал с лица всё, кроме спокойной тяжести, и отворил дверь.
Они сидели друг против друга, гранитный старик в глубоком кресле и Горбачёв, подавшийся к нему, говорящий горячо, негромко, проникновенно. При появлении Романова Горбачёв осёкся на полуслове и обернулся, и на лице его, прежде чем он совладал с собою, мелькнула досада, короткая, острая. Не ждал. Не рассчитал, что Романов поспеет так скоро, что у нелюдимого упрямца тоже, выходит, есть свои уши.
— Григорий Васильевич, — проговорил Горбачёв, и улыбка вернулась на его лицо, гладкая, радушная, но Пётр увидел, чего она стоила. — И вы не спите. Ночь-то какая… скорбная. Вот, пришли проститься с делами, помянуть Константина Устиновича, потолковать о судьбах…
— Помянуть — успеется, — сказал Пётр, не садясь, глядя поверх Горбачёва на старика. — А о судьбах державы толковать, это да, нынче самое время. Покуда другие за нас не порешили.
Старик смотрел на них обоих из-под тяжёлых век, молча, неподвижно, как смотрит судья на двух тяжущихся. И Пётр понял ясно: вот оно. Вот тот час, к которому он шёл все недели, ради которого воскрес, может статься. Здесь, в этой комнате, в эту ночь, гранитный старик выберет, и его выбором решится всё. И недруг это знал не хуже, и оттого в комнате висело то особое, звенящее напряжение, какое бывает перед поединком, когда двое уже взялись за эфесы.
Поединок и пошёл, словесный, тихий, на улыбках да на полусловах, а страшнее иной сабельной рубки.
Горбачёв повёл свою линию, гладко, умело, как умел один он. Он говорил о новом времени, о том, что мир переменился и держава должна перемениться с ним, что нельзя более править по-старому, силой да окриком, что нужна гибкость, открытость, умение ладить и с собственным народом, и со всем светом. Он говорил, и речь его лилась плавно, убедительно, и в ней была своя правда: Пётр это слышал и не мог не признать. Недруг не лгал. Недруг верил в своё. И старику он стелил мягко: дескать, вы, Андрей Андреевич, мудрейший, вы понимаете, что время твёрдой руки ушло, что новая пора требует новых людей…
И Пётр видел, что старик слушает. Что слова эти ложатся не вовсе мимо. Что гранитный служака и сам, может статься, устал, и сам не прочь поверить, что довольно уже надрываться, что можно и помягче, и поспокойнее.
Тогда заговорил Пётр. Он не стал перебивать гладкого недруга его же оружием, куда там, в плавности речей ему с Горбачёвым не тягаться. Он ударил иначе, тем, чего у недруга не было. Правдой. Тяжёлой, неудобной, державной правдой, которую старик носил в себе и о которой тосковал.
— Гибкость, — проговорил Пётр медленно, веско, и от голоса его, низкого, тяжёлого, в комнате будто стало тише. — Открытость. Умение ладить. Слова хорошие, Михаил Сергеевич, спору нет. Только вот что я тебе скажу, и тебе, Андрей Андреевич, скажу, потому что ты — поймёшь. — Он перевёл взгляд на старика и больше уже не отводил. — Держава — не девка, которую обаянием берут. Держава — это конь норовистый, исполинский, и сидит на нём народ, тьма народов, от моря до моря. Отпусти поводья, дай слабину, пойди на гибкость да на мягкость — и понесёт. Понесёт, закусив удила, и разнесёт всё, и сбросит седока, и поломает себе хребет. Я это видел. Я знаю, как оно бывает, когда власть слабеет и поводья выпускает, — смута, кровь, развал, и держава, что строилась веками, в труху за год.
Старик чуть приметно подался вперёд. Веки его поднялись, и из-под них глянули глаза, острые, внимательные, живые.
— Ты говоришь — время твёрдой руки ушло, — продолжал Пётр, не отпуская стариковского взгляда. — А я тебе скажу: время твёрдой руки не уходит никогда, покуда стоит держава. Меняются снасти, меняются речи, а суть одна: либо есть наверху рука, что держит, — либо нет, и тогда всё рассыпается, как ни улещай, как ни ладь. Вы тут, — он обвёл рукой, разумея всё толковище, всю сытую осторожную верхушку, — вы тут забыли, что значит держать. Вы усидеть навострились, понравиться, не ответить ни за что. А держава тем временем больна, подточена, и катится к краю, и никто из вас этого не остановит, потому что для этого надо не нравиться — надо держать. Крепко. Не жалея ни себя, ни врагов её.
В комнате стояла тишина. Горбачёв молчал, он было раскрыл рот возразить, да не возразил, что-то в тяжёлой правоте этих слов сбило его с гладкой колеи. А старик смотрел на Романова, смотрел так, как давно ни на кого не смотрел: с пробудившейся надеждой.
— Кто держать будет, спрашивал ты намедни, — тихо сказал Пётр, наклонясь к старику. — Сам спрашивал, помнишь? Все, мол, усидеть норовят, а держать кто? Вот тебе ответ, Андрей Андреевич. Я буду держать. Не понравиться приду — удержать. И коли есть в тебе ещё вера в державу, ради которой ты весь век служил, — ты эту веру не сладким речам отдай, а твёрдой руке. Той, что не выпустит.
Старик долго молчал. Он смотрел то на одного, то на другого, на сладкоречивого, сулящего лёгкость и новизну, и на тяжёлого, сулящего труд и твёрдость, и в этом молчании вершилась судьба державы.
И Пётр понял, что взял. Понял раньше, чем старик заговорил, по тому, как разгладилось гранитное лицо, как ушла из него настороженность, та самая, что насеял донос, как проступило вместо неё давнее, выстраданное: облегчение человека, что искал и нашёл наконец, в чьи руки можно отдать дорогое.
— Складно вы оба говорите, — произнёс наконец Громыко медленно, тяжело. — Один — сладко, другой — крепко. — Он помолчал. — А я стар, и мне сладкого уж не надо. Мне за державу боязно. И сдаётся мне, Григорий Васильевич, что вы правы: нянчить её нынче поздно. Её держать надо. — Он перевёл дух, и было видно, чего стоит старику это решение, последнее, может быть, большое решение его жизни. — Будь по-вашему. Завтра на Политбюро я первым возьму слово. И назову — вас.
Горбачёв побледнел. Едва-едва, на миг совладав с собою, но Пётр увидел, побледнел. Трон, бывший уже почти в руках, выскальзывал.
Но старик ещё не кончил. И то, что он сказал дальше, Пётр запомнил накрепко, потому что в этих словах, в самый миг победы, был заложен яд.
— Назову вас, — повторил Громыко, и тяжёлый взгляд его уперся в Романова. — Но с уговором, Григорий Васильевич. Я державу из рук в руки передаю, не на свару. Слышите? Не на свару. — Он кивнул в сторону притихшего Горбачёва. — Михаил Сергеевич — человек сильный, и люди за ним. Изведёте его, начнёте счёты сводить, чистить верхушку под себя — расколете всё, и держава, которую держать собрались, по швам и пойдёт, от вашей же грызни. Этого я не допущу. Моё слово вам — а ваше слово мне: Горбачёва не трогать. Оставить при деле, при месте, в силе. Держать вместе, в одной упряжке, как бы вам это ни было поперёк горла. Дадите слово — назову вас завтра. Не дадите — назову его. Выбирайте.
И Пётр, государь, привыкший рубить врага под корень, не оставлять за спиной живого недруга, знавший лучше всех на свете, чем кончается пощада к сильному противнику, — Пётр стоял перед стариком, и времени на раздумье не было, и выбора не было тоже. Трон, ценой того, чтобы оставить за спиной живого, сильного, униженного, не прощающего врага. Или ни трона, ни державы.
— Даю слово, — сказал он. И, говоря, чувствовал во рту привкус — медный, знакомый, тошный привкус, что памятен был ему с того смертного часа, когда жгла его чужая отрава.
Старик кивнул, удовлетворённый. И Пётр понял, отчего тот так твёрдо положился на одно лишь слово, без бумаг, без гарантий, понял и оценил стариковский расчёт. Громыко был не из тех, кто верит обещаниям на ветер; за полвека во власти он навидался, как легко даются и как легко рушатся клятвы. Но на Романове лежала особая слава, слава человека крутого, нелюбимого, зато кремнёвого: что сказал, то и сделал, не вилял, не двурушничал, на том и нажил себе врагов. Этой-то славе старик и верил больше, чем любой бумаге. А пуще того, он связывал Романова при свидетеле: уговор давался в лицо Горбачёву, и нарушить его, изменить данному при сопернике слову значило бы для нового властелина опозориться перед всей верхушкой, выставить себя клятвопреступником в первый же день. Старик знал, что делал. Он не на доверии строил, на чести и на расчёте разом, как и подобает тому, кто полвека торговался с королями.
Горбачёв медленно поднял голову, и в глазах его, встретивших взгляд Петра, не было уже ни бледности, ни досады, была холодная, тихая, всё понявшая ненависть человека, которого пощадили и тем смертельно оскорбили.
Пётр взял трон. И в тот же миг, тем же словом, повязал себя по рукам и оставил у себя за спиной врага, которого не смел тронуть. Победа была. Но была она отравлена, в самом своём зерне, в самый час торжества.
Глава восемнадцатая. Кадры и клевета.
Из дома старика Пётр вышел победителем, но победителем, у которого до настоящей победы оставалась ещё целая ночь и целое утро, а в эти часы, он знал, проигрывают и выигранное. Слово старика, великая сила, да ведь до заседания его ещё надо донести, сберечь, не дать перебить, перекупить, оболгать. Враг не сдастся оттого, что проиграл один разговор. Враг, особенно теперь, особенно этот, униженный, пощажённый, затаивший ненависть, будет биться до последнего вздоха, до последнего часа перед толковищем.
И Пётр не лёг в ту ночь. Ночь была не для сна, ночь была для боя.
Перво-наперво он закреплял своё. Объехал, обзвонил, поднял, тех из круга, кто имел вес, кто мог в нужный час подать голос или хотя бы не подать его против. Он не сулил наград, рано, да и не по-царски это, покупать, он делал иное: давал почувствовать, что дело решено, что за ним сила и слово старика, что вставать нынче надо за него, а кто встанет, того он не забудет. Люди чуют силу, как звери чуют вожака, и к тому, за кем уже пошёл гранитный старейшина, потянулись и колеблющиеся, и осторожные, те самые, что ещё вчера глядели на Романова косо. Так всегда: победителя любят прежде победы, едва завидят, что он берёт верх.
Военные его держались твёрдо, эти были как скала, им твёрдая рука была по сердцу. Заводчик поднял своих. Хозяйственники дельные, какие потянулись прежде, не отшатнулись и теперь. Круг, сбитый по нитке в феврале, в эту ночь твердел на глазах, обрастал примкнувшими, и Пётр чуял, как под ним крепнет почва, как из горстки верных сбивается сила.
Но он не обольщался. Он знал: главный удар ещё впереди. Недруг не станет биться там, где Пётр силён, недруг ударит туда, где тот слаб, в самое больное, припасённое. И Пётр ждал этого удара, и знал, откуда он придёт.
Удар пришёл под утро. Поползло. Тихо, исподволь, как ползёт по сухой траве пал, поползло по палатам, по кабинетам, по тем незримым нитям, что разносят весть быстрее всякого гонца. Поползла старая, прилипчивая, гнусная молва. Про сервиз. Про царский фарфор, перебитый на свадьбе дочери. Про барские, не по чину, замашки Романова. Про то, что метит-де на самый верх человек, который живёт как вельможа, как барин, как, страшное слово ронялось со значением, как царь.
Враг вытащил отравленную стрелу. В самый час, в самый канун заседания, когда всё качалось на волоске, когда колеблющиеся решали, к кому пристать, в этот час недруг пустил по верхушке старую клевету, чтобы замарать Романова, чтобы напомнить всем: вот он, барин, самозванец, рвущийся в цари; такому ли отдавать державу? Расчёт был тонок и подл: не обвинить впрямую, этого не докажешь, а напомнить, всколыхнуть, заронить сомнение. Чтоб старик усомнился в своём выборе. Чтоб колеблющиеся отшатнулись. Чтоб в решающий миг кто-нибудь да бросил: а помните про сервиз-то?
Иной на месте Романова растерялся бы, забегал, стал бы оправдываться, отнекиваться, и тем погубил бы себя, ибо оправдывающийся уже наполовину виновен. Но Пётр не растерялся. Пётр ждал этого удара с февраля. Он давно дознался, откуда тянется клевета, чья холодная рука её скроила и пустила, дознался ещё тогда, разматывая нить от черепка к черепку. И к этому часу был готов не отбиваться, бить в ответ.
Он не стал оправдываться. Это было первое и главное, что он положил себе твёрдо: ни слова в оправдание. Оправдание, для виноватого. Он же повёл себя так, как повёл бы себя оболганный государь: не отнекивался, а обернул клевету против самих клеветников.
Там, где при нём поминали сервиз, осторожно, со значением, выпытывая, как он отзовётся, Пётр не отводил глаз и не мрачнел виновато. Он усмехался, тяжело, презрительно, и говорил прямо, веско, так, что слушавшие невольно проникались его правотой:
— Сервиз, говорите. Опять сервиз. — Голос его был спокоен и тяжёл. — А вы вот о чём подумайте, господа хорошие. Десять лет той свадьбе. Десять лет! И комиссия была, и проверяли, и в газетах опровергли — пустая брехня, навет, и всё. Десять лет ложь эта лежала, забытая. А нынче, в эту самую ночь, когда державе нового хозяина выбирать, — кто-то взял да и вытащил её, тёпленькую, и пустил по новой. Спрашивается: к чему бы? — Он обводил слушавших тяжёлым взглядом. — А к тому, что нету у иных людей против меня правды — так они старую брехню в ход пустили. Своего сказать нечего — так чужим, гнилым, десятилетней давности воюют. Вот вы и судите, кто тут барин да самозванец, — я ли, кого оболгали и оправдали, или те, кто в святую ночь, над неостывшим ещё телом, клевету из чулана тащит, лишь бы своё протолкнуть.
И это било вернее всякого оправдания. Ибо Пётр не отбивался, он нападал, он поворачивал зеркало к самим клеветникам, и в этом зеркале уже они, а не он, выходили нечисты: гробокопатели, что в скорбный час роются в старой лжи ради своей корысти. Слушавшие, а многие из них и сами не любили подлой возни, невольно склонялись к его правоте. Молва, едва поползши, стала глохнуть, спотыкаться, оборачиваться против тех, кто её пустил.
А Пётр прибавил к этому и второе, то, что припас, дознавшись за февраль, откуда клевета тянется. Он не назвал имён вслух, не обвинил впрямую, это было бы грубо и недоказуемо. Он сделал тоньше: дал понять верным людям, и через них пустил встречным током, что знает, чьих рук это дело, что клевета вышла не из народной молвы, а из вполне определённого места, близкого к вполне определённому кругу. И этого намёка, пущенного умело, хватило, чтобы те, кто стоял за слухом, ощутили холодок: их игра разгадана, их рука видна, и тот, кого они метили утопить, держит на них что-то в ответ.
А руку эту Пётр распознал ясно, и распознав, не удивился. То был не сам Горбачёв, Горбачёв для такого дела слишком на виду, ему руки марать не с руки. То был тот, кто ведал всевидящим оком, хозяин тайного сыска: только у него, у его ведомства, и были те тонкие нити, чтоб разом, по всем щелям, пустить вновь забытую ложь в нужный час. Старый волк, что десять лет назад уже валил Романова этой самой клеветой, а нынче, склонясь к восходящему Горбачёву, вытащил её сызнова. И Пётр понял: этот опаснее даже сладкоречивого недруга. Горбачёв берёт обаянием, в открытую; а этот бьёт из тьмы, безлико, оттуда, откуда не ждёшь, и не подставляется. С таким одной речью на заседании не разделаешься, этого ещё придётся, взявши власть, выводить на свет особо, осторожно, долго. Пётр заметил его себе накрепко. Но то, после. Нынче довольно было и того, что удар отбит, а бивший, упреждён и знает, что упреждён.
К утру клевета захлебнулась. Не то чтобы её забыли, такое не забывают, но жало её обломилось. Вместо того чтоб утопить Романова, она обернулась против пустивших, выставив их подлыми гробокопателями, и колеблющиеся, поглядев на это, лишь крепче склонились к тому, кто и оболганный держался твёрдо, с достоинством, по-хозяйски.
Когда забрезжил серый мартовский рассвет, рассвет дня, в который всё решалось, Пётр стоял у окна и подводил итог бессонной ночи.
Своих он поднял и сбил в силу. Слово старика держал крепко: Громыко не отступится, не таков. Клевету отбил, обернул против врага. Удар, который должен был его утопить, он принял и отвёл. Всё, что можно было сделать за эту ночь, сделано.
Оставалось последнее. Заседание. Толковище, что сойдётся нынче и назовёт имя. И Пётр знал уже, чьё имя там назовут, знал почти наверное, потому что всё расставил, всё подготовил, всё отбил. Но «почти», это всё же не «наверное», и государь, видавший, как на ровном месте проигрывались выигранные баталии, не позволял себе торжествовать прежде срока.
— Утро, — проговорил он мёрзлому рассвету. — Вот и утро. Нынче и узнаем, чья взяла. Я своё сделал. Всё, что мог. Теперь — толковище.
Он не чувствовал ни радости, ни облегчения, только тяжёлую, собранную готовность да тот медный привкус во рту, что не уходил с той минуты, как он дал старику роковое слово. Победа близилась. И отрава её близилась вместе с нею.
За окном вставал день десятый — нет, одиннадцатый день марта, день, в который чужая держава должна была получить нового хозяина, а Пётр Алексеевич, дважды вырванный из смерти, взойти на трон, которого не искал, но без которого не мог спасти то, что начал двести шестьдесят лет назад.
Глава девятнадцатая. Заседание.
Толковище сошлось пополудни. Пётр шёл на него, как идут на эшафот или на царство, а порой это, он знал, одно и то же, и не угадаешь наперёд, чем обернётся. Внешне он был спокоен, тяжёл, непроницаем; шёл по знакомым уже коридорам мерным хозяйским шагом, кивал встречным веско, и никто, глядя на эту гранитную невозмутимость, не угадал бы, как колотится под нею чужое сердце и какая буря ходит за этим спокойным лбом. Государь умел носить лицо. Этому он научился прежде, чем читать, при дворе, где улыбка не вовремя стоила головы.
Залу он оглядел с порога, разом, охватив всё, как охватывал перед боем поле: кто где сел, кто с кем переглядывается, на чьих лицах твёрдость, на чьих, колебание. Старик был уже здесь, гранитный, прямой, неподвижный, и Пётр, поймав на миг его взгляд, прочёл в нём то, что хотел прочесть: твёрдость. Не отступится. Слово держит. А подле, наискось, сидел недруг Горбачёв, и лицо его было гладко, спокойно, приветливо, и только тот, кто знал, куда смотреть, разглядел бы под этой гладкостью железную, всё ещё не сдавшуюся волю. Пётр разглядел. И понял: до последней секунды этот будет биться. Покуда не названо имя, ничего не решено.
Он сел на своё место, тяжело опустив грузное тело, сложил руки и приготовился — не говорить. В этом был его расчёт, выношенный за ночь: ему самому говорить нынче незачем и нельзя. Всё, что мог, он сказал ночью, старику, своим, врагам. Здесь, в зале, за него скажут другие, а ему надлежит молчать, каменно, веско, с достоинством человека, который не суетится, не просит, не агитирует за себя, ибо за себя агитирует лишь тот, кто не уверен. Он был уверен. Точнее, должен был казаться уверенным, чего бы это ни стоило.
Заседание открыл старший, не Громыко, другой, по заведённому здесь порядку. Помянули покойного, сказали положенные тяжёлые слова о невосполнимой утрате, о скорби, о том, что держава осиротела. Пётр сидел, склонив голову, и думал, что вот так же, верно, поминали и его самого двести шестьдесят лет назад, теми же пустыми торжественными словами, за которыми уже копошился делёж. Везде одно. Всякий век одно.
А потом перешли к главному, к тому, ради чего и сошлись на самом деле. К новому хозяину державы. И в зале сгустилась та особая тишина, в которой слышно, как бьются сердца, тишина перед тем, как кто-то первым произнесёт имя и тем задаст всему ход.
Кто первым возьмёт слово, тот и поведёт. Это Пётр знал. И недруг знал. И оба смотрели на старика, потому что от старика, от его веса, от того, чьё имя слетит с его гранитных уст, зависело всё.
Громыко поднялся. Он поднялся тяжело, медленно, опираясь о стол, старый, громоздкий, изваянный будто из того же серого камня, что и стены Кремля, и зала затихла совсем, до звона, потому что встал не просто старейшина, встала сама уходящая эпоха, сама державная память, и слово такого человека весило больше, чем все речи прочих, вместе взятые.
— Товарищи, — проговорил он сухо, веско, и голос его, скрипучий, негромкий, лёг в тишину, как камень на весы. — Час нынче трудный. Державе нужен хозяин — твёрдый, опытный, такой, чтобы удержал её в час нелёгкий, а лёгких часов я на своём веку и не упомню. Я долго служил. Многих повидал на этом месте. И скажу вам прямо, без обиняков, как привык: нам нынче не краснобай нужен, не тот, кто понравится, а тот, кто удержит. Рука нужна твёрдая.
Он помолчал, обвёл залу тяжёлым взглядом из-под нависших век, и Пётр почувствовал, как всё внутри подобралось, натянулось струной.
— И такой человек среди нас есть, — продолжал старик. — Человек дела, не слова. Хозяин, а не говорун. Чистый на руку, крутой, нелюбимый иными — а нелюбимый оттого, что правду в глаза рубит и спуску не даёт. Я его знаю. Я ему верю. И я называю — Григория Васильевича Романова. Имя упало в тишину, и тишина дрогнула.
Пётр сидел недвижно, с каменным лицом, а внутри у него будто что-то оборвалось и полетело, то ли вверх, то ли в пропасть, не разобрать. Названо. Старик сказал. Слово, ради которого он гнал чужое сердце сквозь ночь, бился, выправлял, отбивал клевету, сказано, прилюдно, гранитными устами, от которых не отступаются.
Но он знал: этого мало. Назвать, ещё не возвести. Сейчас, в этот самый миг, решалось, подхватят ли, поддержат ли, или кто-нибудь, из горбачёвских, бросит поперёк слово, которое качнёт залу обратно.
И слово было брошено. Поднялся один из недруговых, гладкий, осторожный, из тех, что умеют сказать яд так, будто пекутся о деле. Он не возражал прямо, впрямую против Громыко возражать не смели, он сделал тоньше: усомнился. Дескать, спору нет, Григорий Васильевич человек достойный, твёрдый, да только не слишком ли? Не крутенек ли? Время-то нынче иное, тонкое, с миром ладить надо, с народом по-новому, а Григорий Васильевич, при всём почтении, человек старого закала, жёсткий, как бы не наломал… Не помягче ли кого, поприветливее, поразворотливее?, и тут он, не называя, кинул короткий взгляд в сторону Горбачёва, и всем стало ясно, кого он разумеет под «помягче».
В зале качнулось. Колеблющиеся переглянулись. Вот он, удар, тот самый, последний, и Пётр почувствовал, как чаша, едва склонившаяся к нему, замерла, дрожа, готовая качнуться вспять.
И тут он понял: вот единственный миг, когда ему всё же придётся сказать. Не агитировать за себя — нет. Но один раз, коротко, веско, ударить, так, чтобы перешибить эту вкрадчивую отраву и не дать зале качнуться. Он поднялся, тяжело, грузно, и оттого, что молчавший доселе Романов вдруг встал, зала притихла, насторожилась.
— Крутенек, говорите, — произнёс Пётр медленно, и в голосе его не было ни обиды, ни оправдания — одна тяжёлая, спокойная сила. — Жёсток. Старого закала. Что ж, не спорю. Крут. — Он обвёл залу взглядом, и под этим взглядом ёжились. — Только вы вот о чём подумайте, товарищи. Державу нашу не я надорвал. Не моей жёсткостью её до хвори довели. А довели — мягкостью. Тем, что наверху всё помягче да поразворотливее норовили, всё нравиться кому-то, всё ладить, а дело меж тем стояло, и хворь меж тем копилась. Намягчили уже. Полно. — Голос его упал, отвердел. — Я не наряжаться сюда пришёл и не нравиться. Я пришёл держать. Крепко. И коли держава вам дорога — а она нам всем дорога, иначе нас бы тут не было, — то вы сами знаете, что ей нынче надобно. Не улыбка. Рука. А мягкого да приветливого вы уже навыбирались, и сами видите, к чему пришли.
Он сел. И в зале что-то переломилось: Пётр почуял это, как чуял перелом в баталии: тот невидимый миг, когда строй врага дрогнул и побежал. Слова его, простые, тяжёлые, бьющие в то, что и сами эти люди знали про себя и про державу, перешибли вкрадчивый яд. Колеблющиеся качнулись назад, к нему. Кто-то крякнул одобрительно. Кто-то из военных, из его круга, веско прибавил слово в поддержку. За ним, другой. Чаша, дрогнувшая было, пошла вниз, к Романову, тяжело и уже бесповоротно.
Горбачёв сидел с гладким, спокойным лицом, но Пётр видел, чего стоило ему это спокойствие. Он понял, что проиграл. Понял, как понимает игрок, что последняя карта бита. И не подал виду, улыбнулся даже, и первым, опередив прочих, произнёс ровным, доброжелательным голосом то, что вынужден был произнести:
— Что ж, товарищи. Я думаю, Андрей Андреевич прав. Григорий Васильевич — достойная кандидатура. Поддерживаю.
И этим, пощажённый враг, склонившийся первым, чтобы скрыть поражение под видом великодушия, он, сам того не желая, и решил дело. Ибо за ним, увидев, что и сам Горбачёв поддержал, потянулись последние колеблющиеся, и чаша легла, и стало ясно, что имя названо и принято.
Решение сложилось, то особое, тяжёлое, единодушное решение толковища, которое здесь облекали в обманчиво простые слова, а весило оно, судьбой шестой части земли.
Романов. Григорий Васильевич Романов, первый человек державы.
Пётр сидел, каменно держа лицо, принимая поворачивающиеся к нему взгляды, иные искренние, иные согбенные, иные затаённо враждебные, и в чужой груди его глухо, тяжело било чужое сердце. Свершилось. То, ради чего он гнал, бился, выправлял, отбивал, дал роковое слово, свершилось. Он взял трон. Он, дважды вырванный из смерти царь без царства, снова был у власти, над державой, какой не держал и в самых дерзких своих снах.
Он поднял глаза и через залу встретил взгляд старика. Громыко смотрел на него, без улыбки, тяжело, испытующе, и во взгляде этом читалось не торжество, а напоминание. Я тебе державу отдал. Из рук в руки. Помни уговор. Не на свару.
И рядом, взгляд другого. Горбачёва. Тот тоже смотрел, и тоже без улыбки теперь, когда не нужно было играть, и в глазах его, спокойных и холодных, стояла та всё понявшая, терпеливая ненависть пощажённого, что страшнее всякой ярости.
Пётр выдержал оба взгляда. Трон был взят. И оба эти взгляда, стариков, связавший его словом, и вражий, обещавший месть, были той ценой, тем ядом, что он принял вместе с троном.
Он встал во весь рост грузного романовского тела, теперь уже не лазутчик, не претендент, не игрок, а государь, властелин, хозяин. И, вставая, ощутил на плечах знакомую, ни с чем не сравнимую тяжесть, тяжесть власти над огромной страной, которую он нёс когда-то и которую вот, через смерть и через два с половиной века, поднял снова.
— Благодарю за доверие, товарищи, — сказал он тяжело, веско, своим новым властным голосом, в котором уже звучала не просьба, не игра, а повеление. — Не подведу. Державу удержу.
И в этих простых словах, которых от него ждали как пустой учтивости, для него одного звенело иное, тайное, страшное обещание — не им, сидящим в зале, а самому себе, своей совести, своему делу: удержу. Спасу. Не дам рассыпаться. Чего бы это ни стоило.
Заседание кончилось. Государь взошёл на трон.
Глава двадцатая. Отравленный трон.
Домой он вернулся за полночь, уже не претендентом, не игроком, а властелином шестой части земли. Но властелин этот, войдя в тёмный дом, не чувствовал ни ликования, ни даже облегчения. Он чувствовал усталость, глухую, во всём чужом теле, и ещё ту особую, ни на что не похожую тяжесть, что наваливается на плечи в первый час большой власти и уже не сходит с них до самой смерти. Он знал эту тяжесть. Он нёс её когда-то. И вот поднял снова, через смерть, через два с половиной века, через чужую плоть.
В доме было тихо и темно, только в одном окне теплился свет: жена не спала. Ждала. Пётр прошёл к ней, и она поднялась навстречу, вглядываясь в его лицо с тревогой, и по этому лицу, тяжёлому, осунувшемуся, но спокойному той страшной спокойностью, какая бывает у людей, перешагнувших черту, она поняла, кажется, всё, прежде чем он сказал хоть слово.
— Гриша, — выдохнула она. — Неужто...
— Меня, — сказал Пётр тихо. — Нынче назвали меня. Первым человеком.
Она охнула, прижала руку ко рту, и в глазах её плеснулись разом и гордость, и испуг, и что-то ещё, то бабье, вещее, что чуяло за этой высотой беду. Она не кинулась обнимать, не залилась радостью, как залилась бы иная. Она глядела на мужа, ставшего вдруг властелином державы, и тихо, горько проговорила:
— Высоко, Гриша. Ох, высоко. — И, помолчав, ещё тише: — С такой высоты и падать страшно. Ты уж там... поберегись. Я ведь чую — недобрые они вокруг тебя. Уж так высоко забрался, а заступиться, случись что, и некому. Один ты там будешь. Совсем один.
И Пётр, глядя на эту немолодую чужую женщину, что не его, другого любила, а тревожилась о нём как о родном, ощутил вдруг, как защемило в чужой груди. Одна она во всём свете и сказала ему нынче не «поздравляю», не «слава тебе», а — «поберегись, один ты будешь». Одна она углядела за троном не блеск, а беду и одиночество. И была права, как бывают правы любящие сердцем, не умом.
— Один, мать, — отозвался он, и в голосе его не было горечи, одна тяжёлая правда. — Это ты верно. На такой вышине всегда один. Так уж оно устроено. — Он положил тяжёлую руку ей на плечо — впервые сам, не по необходимости маски, а оттого, что захотелось, чтобы рядом был хоть кто-то живой и тёплый. — А ты не бойся. Я с вышины-то не свалюсь. Я на ней стоять умею. Ложись. Поздно.
Она ушла, оглядываясь, унося свой свет и свою тревогу, а Пётр остался один в темноте, теперь уже один по-настоящему, как и сказала она, один на той страшной вышине, куда взошёл нынче.
Он подошёл к окну. За стеклом лежала ночная Москва, спящая, огромная, ничего ещё не ведающая столица державы, которая отныне была его державой. Сменился хозяин шестой части земли, а город спал, и спала страна, и где-то в ней, от моря студёного до моря тёплого, спали тьмы и тьмы людей, ставших нынче, хоть и не знали того, его людьми, его подданными, его заботой и его ношей.
И Пётр, глядя в эту спящую тьму, подвёл наконец итог, трезвый, без обольщения, как подводил всегда.
Он взял трон. Это было сделано, и сделано чудом, из положения почти безнадёжного, в одиночку, против спаянной стаи, за считанные недели и одну бешеную ночь. Иной бы гордился. Но государь не обольщался ценой, которую заплатил, ибо цену эту он знал, и была она тяжела, и отравляла самый вкус победы.
Руки его были связаны. Он, самодержец, привыкший рубить узлы саблей, вычищать вокруг себя измену под корень, не оставлять за спиной ни единого недруга, он дал слово. Слово гранитному старику: не трогать Горбачёва, не чистить верхушку, держать в одной упряжке тех, кого по-хорошему следовало бы гнать поганой метлой. Он взошёл на трон самодержцем по имени, и связанным по рукам по уговору. Властелин, который не волен сделать первого же, что повелевает ему его царская натура: убрать врага. Это была первая отрава.
А враг, вот он, вторая отрава, остался за спиной. Живой, сильный, при месте, при силе, с целой кликой своих, с обаянием, перед которым гнутся, с тем умением нравиться, что страшнее иного войска. Горбачёв не сломлен — Горбачёв лишь пощажён, унижен, оттеснён, и оттого опаснее во сто крат. Пётр знал эту породу. Пощади сильного врага, и он не простит тебе пощады, он будет точить нож в тени, улыбаясь тебе в лицо, и дождётся часа. И этого-то врага Петру заказано тронуть, собственным словом заказано. Носи его за спиной, государь, корми с руки и жди, когда укусит.
И третья отрава, самая горькая, сама держава. Та, что спала нынче за окном, огромная и могучая с виду. Пётр взял её, больную. Сытую, грозную, раскинувшуюся на полмира, и подточенную изнутри неведомой хворью, отравленную, катящуюся к краю, сама того не ведая. Он чуял эту хворь всем своим воскресшим нутром, как чуял когда-то бурю по цвету воды. Что-то в этой державе было гнило, что-то надломлено в самой её основе, и спасти её, а он взял трон, чтобы спасти, не для чего иного, спасти её предстояло вот этими связанными руками, с врагом за спиной, в одиночку, на страшной вышине.
— Отраву я знаю на вкус, — проговорил государь тихо, и медный привкус, не сходивший с той роковой ночи, всё стоял у него во рту. — Меня уж травили однажды. Свои же, из-за угла, в чашу. И я умер от той отравы. — Он усмехнулся в темноту — недобро, упрямо, по-петровски. — Да только в другой раз я учёный. От иной отравы умирают не вдруг. От иной — успевают ещё и дело сделать, прежде чем свалит.
Он стоял у окна долго, до глубокой ночи, и тьма за стеклом мало-помалу теряла власть, и где-то на востоке, за спящими крышами, обозначилась первая, едва приметная, серая полоса.
Светало. Над огромной отравленной державой, получившей нынче нового хозяина, вставал новый день, первый день его власти. И Пётр Алексеевич, дважды вырванный из смерти, царь без царства, ставший властелином чужой страны, стоял и встречал этот рассвет не с радостью победителя и не с дрожью труса, а с тем тяжёлым, спокойным, страшным напряжением, с каким всю свою жизнь, по обе стороны смерти, встречал он начало большого, неподъёмного, его роста дела.
Трон был взят. Отравленный, тяжкий, оплаченный связанными руками и врагом за спиною, а всё же взят. И с него, с этого трона, предстояло теперь сделать то, ради чего он, Пётр, и оказался здесь, в чужом веке, в чужой плоти: удержать. Спасти. Не дать рассыпаться тому, что когда-то поднял он сам из тьмы и болот и что доросло за два с половиной века до исполина, и захворало.
— Ну, держава, — сказал государь занимающемуся рассвету, спящей стране, самому себе. — Здравствуй. Вот и хозяин у тебя. Не тот, что нравится. Тот, что удержит.
И, не зная ещё, сколько ему отпущено и чем всё кончится, не ведая ни сроков, ни бед, ни той страшной цены, какую спрашивает власть, зная одно лишь: что отступать не умеет, — Пётр отвернулся от окна и пошёл встречать первый день своего нового, неурочного, отравленного и всё же царства.
Глава двадцать первая. Первое утро власти.
Ночь воцарения и оглушённый рассвет за нею, когда он, не сомкнув глаз, встречал у окна свой первый рассвет властелином, вымотали Петра вчистую, и день, что настал следом, прошёл как в тумане, в первом ошеломлении взятой власти, а к вечеру он свалился и проспал без снов до самой глухой предрассветной поры. И, проснувшись затемно, по старой привычке, в первый же миг, ещё не разлепив век, всем нутром ощутил перемену. Что-то сместилось в мире, и сместилось не за одну эту ночь. Воздух сделался другим, гуще, тяжелее, как перед грозой или большой работой. Пётр полежал, прислушиваясь к этой тяжести, и вспомнил всё разом. Он теперь властелин.
Не претендент, не лазутчик в краденой шкуре, не игрок, что выгрызает себе место за столом, а первый человек державы, хозяин шестой части земли, тот, на ком всё сходится и с кого за всё спросится. Давно ли он бился за это место, гнал чужое сердце сквозь ночь, выторговывал у гранитного старика своё царство ценою тяжкого слова. А нынче, взял. Сел. И вот лежит в предрассветной мгле, и на плечи ему ложится та особая, ни с чем не сравнимая тяжесть, которую он знал, помнил, нёс когда-то и вот поднял снова, через смерть, через два с половиной века, через чужую плоть. Тяжесть власти.
Он встал, оделся в романовское платье, привычно уже совладав с непослушными мелочами чужого века, и вышел навстречу первому своему полному дню власти, с тем собранным, охотничьим чувством, с каким выходил когда-то к спущенному на воду кораблю или к утру решающей баталии. Сейчас, думал он, начнётся настоящее. Сейчас я возьму эту державу в руку и поведу. Довольно я приглядывался да выгадывал. Теперь, править.
К полудню от этого чувства не осталось и следа.
Ибо власть, доставшаяся ему, оказалась не тем, чем он её мыслил.
Пётр мыслил власть как вершину. Как место, с которого повелевают: сказал, и сделалось, указал перстом, и завертелось, нахмурил бровь, и оробели, кинулись исполнять. Так было в его царстве. Он был самодержец, и слово его было закон, прямой и немедленный, как удар: повелел рубить лес под верфь, рубят, повелел гнать полки под Полтаву, гонят, повелел боярам брить бороды, бреют, скрипя зубами, а бреют. Власть была остра и пряма, как клинок, и он владел этим клинком всю жизнь, по обе стороны смерти.
А здесь клинка не было. Здесь была трясина.
Привезли его поутру не на прежнюю дачу, в палаты власти, в самое сердце державы, в кремлёвские стены, где вершились дела шестой части земли. И стены эти Пётр оглядел с тем же исследовательским вниманием, с каким оглядывал когда-то всякую невидаль чужого века. Кабинет был громаден, строг, тяжёл, длинный стол, ряды стульев, тёмные панели, портреты прежних властелинов по стенам, тяжёлые шторы, глушащие свет и звук. Всё дышало силой, тайной, державным весом, и всё было устроено так, чтобы вошедший сюда робел. Пётр не оробел, он сам строил такие палаты, чтобы робели другие, но отметил умом: ладно сделано, со знанием. Здесь не работают, здесь правят. Или мнят, будто правят.
И в эти палаты с раннего часа потянулись к нему люди.
Шли они по одному и по двое, чередой, и Пётр, сидя за громадным столом, разглядывал их зорко, как разглядывал когда-то новых людей при дворе, ибо по тому, как человек входит к властелину, видно про него многое. Иные входили согнувшись, заранее, ещё от порога источая почтение, кланяясь не телом, так всем существом, и в глазах их Пётр читал то, что читал в глазах придворных во всякий век: страх, расчёт, готовность угодить, угадать, услужить. Иные, те, что повыше чином, державшиеся с новым властелином почти как с ровней, ибо вчера ещё и были ровней, входили осторожно, прощупывая, примеряясь: каков-то стал Романов, вознёсшись? чего от него ждать? И в этих Пётр читал не страх, а оценку, и за оценкой, у кого выжидание, у кого скрытую неприязнь, упрятанную под учтивостью так глубоко, что и не всякий бы разглядел. Но Пётр разглядывал. Он этому учился всю жизнь, по обе стороны смерти: читать людей по лицам, по входу, по тому, как держат спину и куда прячут глаза.
А несли они все одно. Бумаги.
Бумаги, бумаги, бумаги. Доклады, справки, записки, проекты постановлений, сводки, представления, ворох, гора, лавина бумаг, и всякая требовала прочтения, рассмотрения, решения, подписи. Пётр, и в своём-то веке бумаги не любивший, предпочитавший живое дело мёртвой букве, поначалу взялся было разбирать их по-царски, быстро, решительно, с маху: это верно, быть по сему; это вздор, прочь; это сделать немедля. Но скоро понял, что так не выходит.
Не выходило потому, что всякая бумага, оказывается, была не просто бумагой, а узлом, в котором сходилось множество нитей. Подпишешь одно, заденешь десять других дел, о которых и не ведал. Велишь сделать немедля, а тебе почтительно, но твёрдо объясняют, что немедля нельзя, что надобно сперва согласовать с тем-то ведомством, испросить мнения того-то, провести через такую-то комиссию, увязать с таким-то планом, и что без этого никак, ибо заведённый порядок, ибо иначе всё станет. Пётр повелевал, а повеление его не летело стрелой к цели, как бывало, а вязло, тонуло, расплывалось в бесконечных согласованиях, увязках, рассмотрениях, как тонет камень в болоте, без всплеска, без круга, без следа.
— Да что ж это, — проговорил он сквозь зубы к середине дня, отодвигая очередную бумагу, которую нельзя было ни подписать, ни отвергнуть, не задев десятка ведомств. — Я повелеваю — а оно не делается. Я властелин — а власти-то моей будто и нет. Куда ни ткни — везде не я решаю, а порядок, увязка, согласование. Будто не держава, а паутина: тронь одну нить — вся затрясётся, а ни одной не разорвать.
Помощник, давешний юркий Анатолий, перешедший вместе с Романовым на новую высоту и сделавшийся при государе ещё незаменимее, глянул на хозяина с почтительным недоумением.
— Так ведь заведено так, Григорий Васильевич. Иначе и нельзя. Держава велика, всё друг с другом связано, единым махом не повернёшь. На то и аппарат, чтоб увязывать.
«На то и аппарат». Пётр посмотрел на него тяжело. Вот оно, главное слово этой власти. Аппарат. Не государь правит, аппарат. Громадная, многоголовая, безликая машина из тысяч и тысяч чиновных людей, что перемалывает всякое живое повеление в бумажную труху, всякий прямой удар, в вязкое увязывание, всякую царскую волю, в коллективное, ничьё, ни за что не отвечающее решение. Он, Пётр, сидел на вершине этой машины, а машина жила своей жизнью, по своим законам, и сдвинуть её одним словом было не легче, чем повернуть вспять реку голой ладонью.
И всё бы ничего, Пётр был терпелив, Пётр умел и трясину одолевать, не саблей, так измором, но к этой общей вязкости власти прибавлялось ещё одно, своё, личное, и оно жгло его пуще всего.
Связанные руки. К полудню дошло до Петра дело, пустяковое на вид, а для него показательное. Сидел в одном важном месте человек, и за человеком этим, едва Пётр вчитался в бумаги, потянулся след, нерадения, очковтирательства, тихого вороватого вредительства делу. Дело стояло, люди под ним маялись, а он сидел, округлый, благополучный, и слал наверх бодрые рапорты, и был, видать, ловок прятать концы и кланяться кому надо. Гнилой человек на важном месте. В своём царстве Пётр такого согнал бы в тот же час, а то и на дыбу свёл бы для острастки прочим.
И, как нарочно, человек этот в тот самый день и явился, представиться новому властелину, как являлись все. Вошёл он гладко, мягко, склонившись в меру, не больше и не меньше, чем подобало, и заговорил округло, сладко, о готовности служить, о преданности, о том, как рад видеть во главе державы такого хозяина. Пётр глядел на него, на сытое благообразное лицо, на ласковые внимательные глазки, на всю эту гладкую, ловкую, насквозь фальшивую повадку, и в государе закипало знакомое, давнее, петровское. Рука сама тянулась. Согнать. Вычистить. Вон с важного места эту гниль, покуда она дело не доела. Чего проще, он же властелин, одно слово, и нет человека.
Он уже и рот раскрыл, и тут вспомнил.
Вспомнил гранитного старика и тяжёлое слово, данное ему в ночь воцарения. Не трогать. Не чистить верхушку. Не сводить счётов. Держать в одной упряжке тех, кого по-хорошему гнать бы поганой метлой, ради того, чтоб не расколоть, не свару затеять, не пустить державу по швам. Слово, которым старик связал ему руки в обмен на трон. Слово, которое Пётр дал, и которое для него, государя, было свято, ибо царское слово не разменная монета, а честь, и нарушить его значило перестать быть собою.
А гладкий человек был, из тех. Из чужого круга, из тех, кого трогать заказано. Пётр это знал по бумагам, чуял по самой повадке: этот при прежних усидел, и при Горбачёве усидел бы, и тут усядется, потому что такие, как он, и составляют ту самую спайку, которую старик заповедал не рушить.
И государь, властелин шестой части земли, перед которым гнул спину этот ловкий негодяй, закрыл рот. Проглотил готовое слово. И вместо того чтоб согнать гниль, как велел ему всякий его царский инстинкт, выдавил сквозь зубы что-то учтивое, пустое, отпускающее, и смотрел, как гладкий человек, кланяясь, пятится к дверям, целый, невредимый, оставленный на своём важном месте догнивать и дело гноить дальше. Смотрел, и едва сдерживал бешенство.
— Иди, иди, голубчик, — проговорил он тихо, когда дверь затворилась. — Кланяйся. Твоё счастье, что я слово дал. Кабы не оно — летел бы ты у меня нынче с лестницы, считая ступени.
— Вот оно как, — прибавил он, помолчав, и в голосе была горечь, какой он давно в себе не помнил. — Взял трон — а руки-то на нём в путах. Сижу на вершине — а пошевелиться не волен. Самодержец, прости господи, у которого что ни захоти сделать по-своему — то либо аппарат заболотит, либо слово свяжет.
Он отодвинул дело гнилого человека, нерешённым, неубранным, оставленным гнить дальше, потому что иначе было нельзя, и эта маленькая, частная невозможность ожгла его сильнее всех бумажных гор. Вот она, цена трона. Вот она, отрава, которую он принял вместе с властью. Он-то думал, возьмёт вершину и будет править, как привык, прямо и властно. А вышло, взял хомут. Тяжёлый, тесный, натирающий хомут, в котором и шагу не ступить, как хочется, а только так, как дозволено: порядком, согласованием, данным словом.
К вечеру, отпустив наконец челядь и оставшись один в просторном строгом кабинете, Пётр подвёл первый итог своего властвования, и итог был невесел.
Он не правил нынче. Он барахтался. Целый день он, привыкший повелевать, провёл, увязая в бумагах, натыкаясь на «нельзя» и «не положено», обнаруживая раз за разом, что власть его — не острый клинок, а вязкая, неповоротливая, связанная по рукам сила, которой не рубят, а которую годами, по нитке, распутывают. Он был хозяин, и не был хозяином. Он был на вершине, и не владел вершиной.
— Брать было легче, — проговорил государь в тёмное окно, за которым лежала спящая держава, отныне его держава. — Вот уж правда. Взять трон — дело одной бешеной ночи. А удержать его, да ещё и править с него по-настоящему, не для виду, — это, видать, потруднее всякой баталии будет. Тут не сабля надобна. Тут что-то иное, чего я ещё и не разумею.
Он стоял у окна, грузный, немолодой, в чужом теле, на чужой страшной вершине, и впервые с того дня, как взял трон, по-настоящему понимал, во что ввязался. Власть была взята. А вот что с нею делать, как ею править в этой вязкой, связанной, многоголовой державе, не порушив данного слова и не увязнув в трясине, этого он ещё не знал. И предстояло, научиться. Быстро. Покуда не показал державе и врагам, что новый властелин на троне-то сидит, а править не умеет.
И тут, среди этих невесёлых дум, взгляд его упал на одну из бумаг, что с утра легли на стол да так и остались непрочтёнными в общем ворохе. Сводка. Государь придвинул её, пробежал глазами, и нахмурился, и забыл на миг и про аппарат, и про связанные руки.
Бумага была про пьянство. Сухие строки, столбцы цифр, а за ними вставала картина, от которой у хозяина державы сжималось нутро. Сколько выпивает народ. Сколько прогуливает по пьяни. Сколько калечится и гибнет. Сколько добра, труда, людской силы уходит в чёрную пьяную прорву. Цифры были страшные, и Пётр, проглядев их, отложил сводку и долго сидел молча, тяжело.
Вот, подумал он. Вот, может статься, и первое моё дело. Настоящее. Не бумажное. Держава пьёт, спивается, гниёт от вина, а это уже не аппаратная вязкость, это живая рана, по которой можно ударить прямо. Тут, может, и покажу, чего стою как властелин. Тут, может, и развернусь.
Глава двадцать вторая. Враги при дворе.
Всякий властелин познаётся не по друзьям, по врагам, что сидят при нём за одним столом. Друзья льстят, и по лести их не вызнаешь правды. А враг, особенно враг умный, неотступно следит, примеряется, ждёт промаха, и по тому, как он на тебя глядит, ты вернее измеришь и себя, и своё положение, чем по сотне льстивых докладов. Это Пётр знал издавна и потому в первые же дни на троне пристальнее всего приглядывался не к тем, кто кланялся, а к тем двоим, кого по уговору со стариком не смел тронуть и кого оттого вынужден был держать подле себя, как держат за пазухой змею, дав слово её не убивать.
Первым был Горбачёв. Он никуда не делся, да и не мог деться. По уговору, выторгованному гранитным стариком в ночь воцарения, Пётр обязался не трогать соперника, оставить его при месте, при силе, держать в одной упряжке. И вот Горбачёв ходил теперь при дворе нового властелина, оттеснённый от трона, обойдённый, проигравший, а держался так, будто ничего и не случилось: ровно, приветливо, с тем же неизменным обаянием, с той же мягкой улыбкой, под которой не вдруг разглядишь, что на душе.
Пётр приглядывался к нему и дивился, не злобе его, злобы-то как раз он и ждал, а тому, что злобы видимой не было. Иной на месте Горбачёва, упустив трон из рук, источал бы желчь, ходил бы туча тучей, мстил бы по мелочи, дулся. А этот — нет. Этот держался ровно, работал исправно, на людях поддерживал нового хозяина, и улыбка его была всё та же. И только Пётр, умевший читать людей по обе стороны смерти, видел за этой ровностью не смирение, а нечто куда более опасное: непоколебимую, спокойную уверенность человека, который твёрдо знает, что прав, и что время всё равно работает на него.
Сошлись они на третий или четвёртый день, Горбачёв сам подошёл, по-свойски, будто меж ними и не пролегла та ночь, когда один вырвал у другого трон.
— Поздравляю, Григорий Васильевич, — сказал он, и сказал, похоже, искренне, без яда. — От души. Тяжёлый воз вы на себя взвалили. Держава непростая, время непростое. Помощь понадобится, я завсегда. Что бы там... между нами ни было, а дело-то у нас одно. Державу из ямы тащить.
Пётр глянул на него остро. Вот ведь как стелет. И не поймёшь, притворяется или вправду готов служить. А ну как вправду?
— Из какой ямы, Михаил Сергеевич? — спросил он, прощупывая. — Держава, вон, грозна, сильна, полмира под нею. Какая ж яма?
И тут Горбачёв оживился, и Пётр впервые увидел его настоящего — не вкрадчивого соперника, а человека, одержимого своей мыслью.
— Грозна да сильна — снаружи, — заговорил он живо, подавшись вперёд, и в глазах его загорелось то, чего у вкрадчивых интриганов не бывает, — убеждение. — А внутри, Григорий Васильевич, гниём. Всё застыло, заскорузло, обюрократилось. Народ не верит, работать разучился, спивается. Хозяйство стоит, ничего нового, всё по старинке, всё из-под палки. Мир вперёд ушёл, а мы топчемся, гордимся вчерашним. Так нельзя дальше. Надо менять — и менять круто. Открывать, разворачивать, давать людям волю, дышать, говорить, работать по-новому, без вечного окрика. Оздоровлять надо державу, лечить — а не лаком сверху крыть, как при покойниках делали. Вот в чём яма. И из неё одной только силой не вылезешь — тут ум надобен, гибкость, новизна.
Он говорил, и говорил убеждённо, горячо, и Пётр слушал, и не мог не признать: а ведь не врёт. Не интригану это речь. Этот и вправду так думает, и вправду болеет за державу, и вправду верит, что знает, как её спасти. Только спасать-то хочет иначе, чем Пётр, наоборот, поперёк: где Пётр держал бы крепче, этот хочет отпустить; где Пётр навёл бы порядок твёрдой рукой, этот хочет дать волю; где Пётр повелел бы, этот хочет уговорить. Два спасителя, две дороги, и дороги эти расходились врозь, к разным горизонтам.
— Гибкость, — проговорил Пётр медленно, как говорил уже однажды, в ту ночь, когда они бились за старика. — Воля. Дышать да говорить. Это всё хорошо, Михаил Сергеевич, спору нет. Только держава, я тебе скажу, не больной, которого лаской лечат. Держава — конь норовистый. Отпусти повод, дай волю, дай дышать без удержу — понесёт. И не туда понесёт, куда ты чаял, а в пропасть, закусив удила. Я это видел. Знаю, чем кончается, когда власть слабину даёт.
— А я знаю, чем кончается, когда её, слабину-то, вечно зажимают, — отозвался Горбачёв, и впервые в голосе его сквозь мягкость прорезалась твёрдость, своя, упрямая. — Котёл, Григорий Васильевич, если крышку намертво завинтить да пар не спускать, — рванёт. И разнесёт всё. Уж лучше пар стравить помаленьку, по своей воле, чем ждать, пока само рванёт. Ну да, — он опять улыбнулся, мягко, примирительно, — об этом мы с вами ещё не раз поспорим. Время покажет, чья правда. Дай вам Бог, Григорий Васильевич. От души.
И отошёл, ровный, приветливый, убеждённый, и в этой его убеждённости, спокойной и непоколебимой, Пётр впервые ясно почуял главную опасность. Не интригу. Не злобу. А то, что этот человек искренне, всем существом верит в свою дорогу, и не отступится, и не уймётся, и будет гнуть своё тихо, упрямо, исподволь, всеми правдами, потому что мнит, что спасает державу. Такого не купишь, не запугаешь, не переубедишь. Такой страшнее любого корыстного злодея, ибо у злодея есть цена, а у этого, вера.
— Вот ведь беда, — пробормотал Пётр ему вслед. — Кабы ты был просто враг, я бы знал, что с тобой делать. А ты не враг. Ты другой пастырь при том же стаде, и тянешь стадо в свою сторону, искренне тянешь, от души. И связан я с тобой одной упряжкой, словом связан. Поедем, выходит, вдвоём — а тянуть будем врозь. Долго ли такая упряжка выдержит?
Второй был иной. Совсем иной. Тот, кто ведал тайным оком державы, всевидящим сыском, хозяин той страшной молчаливой силы, что знала про всех всё, держался при новом властелине так, что и не ухватишь. Горбачёв был весь наружу со своей верой; этот же был весь внутрь, закрыт, как сейф, как могила. Тихий, неприметный, вежливый сверх меры, он появлялся, докладывал ровным бесцветным голосом, кланялся и исчезал, и за всё время Пётр не сумел прочесть на его гладком, ничего не выражающем лице ровно ничего. Ни приязни, ни вражды, ни страха, ни расчёта. Пустота. Маска поверх маски.
И эта-то непроницаемость и была опаснее всего. Горбачёва Пётр видел насквозь, врага видного, понятного, честного в своей вражде. А этого не видел вовсе. И не знал, что у того на уме, чего тот хочет, куда клонит. Знал одно, из прежней ещё борьбы, из дознания про клевету: этот холоден, расчётлив, безлик, бьёт из тьмы и не подставляется. Этот не верит ни во что, в отличие от Горбачёва, этот просто служит силе, всякой силе, что наверху, и копит, копит, копит про всех всё, выжидая, кому это знание однажды продать подороже.
Ещё тогда Пётр зарёкся: с этим, мол, придётся, взявши власть, разобраться особо, вывести на свет, осторожно, долго. А теперь, на троне, видел, что зарок-то исполнить нельзя. Связаны руки. Этот, из тех же, кого трогать заказано словом. Сиди да гляди, как всевидящее око глядит на тебя самого, и гадай, что оно там высматривает, что копит, кому понесёт.
Один раз только этот человек явил себя, и явил так тонко, что иной бы и не заметил. Докладывая о чём-то постороннем, он будто невзначай, в проброс, обронил:
— Освоились на новом месте, Григорий Васильевич? Непросто, поди. Перемена-то большая. Иной человек, как вознесётся высоко да в новую должность войдёт, — и сам делается другой, прямо не узнать. Бывает такое. По службе наблюдал. — Он поднял на Петра белёсые, ничего не выражающие глаза, подержал взгляд лишний миг — и опустил. — Ну да это я так, к слову. Здоровья вам.
И ушёл, оставив Петра с холодком под ложечкой. Что это было? Пустая обмолвка? Или, намёк? Этот безликий что-то приметил? «Делается другой, прямо не узнать», это ведь про него, про Петра, про то, как переменился Романов с той январской ночи. Случайность? Или око уже что-то углядело и дало знать, что углядело?
Пётр не знал. И в этом незнании была новая, холодная тревога, прибавившаяся к тяжести трона. Паранойя его, та, что воскресла с ним из отравленного смертного часа и служила ему бронёй, шевельнулась, насторожилась. За тобой смотрят, государь. Смотрят пристально, из тьмы, тем самым оком, которого ты не смеешь тронуть. И, может статься, уже что-то видят.
Вечером, оставшись один, Пётр свёл воедино первые свои наблюдения о дворе, и невесело усмехнулся.
Хороша компания, нечего сказать. По правую руку — Горбачёв, искренний, убеждённый, честный недруг, что тянет державу в свою сторону от чистого сердца и оттого неостановим. По левую, безликий хозяин ока, холодный, нечитаемый, копящий про всех всё и, может статься, уже подбирающийся к самой страшной его тайне. И обоих нельзя тронуть. Обоих надо держать при себе, кормить с руки, терпеть подле, потому что дано слово, а слово свято.
— Вот оно, царствование моё, — проговорил государь в темноту. — Сижу меж двух недругов, и руки связаны, и оба умнее да опаснее всех, кто кланяется. Один верует и тянет своё, другой молчит и копит. И я с ними — в одной упряжке, одним словом повязан. — Он помолчал и прибавил тяжело: — А ведь это ещё не главная беда. Главная беда в том, что я покуда и не знаю толком, как этой державой править. Враги-то — после. Сперва надо самому понять, за какой конец её брать. И показать им всем, кланяющимся и не кланяющимся, что новый властелин не зря на троне сидит.
Он подумал о страшной сводке, что попалась ему накануне, о пьяной державе, о живой ране, по которой можно ударить прямо. Вот, может, и случай. Вот, может, и дело, на котором он покажет и двору, и врагам, и самому себе, чего стоит как государь. Дело прямое, понятное, без аппаратной вязкости: держава спивается, а он, хозяин, прижмёт заразу твёрдой рукой, и враз увидят все, что пришёл настоящий властелин, не чета мямлям.
Так думал Пётр в тот вечер, и в мыслях этих уже зрело то роковое, что приведёт его к первому поражению. Ибо он по-прежнему мыслил саблей. По-прежнему искал, где ударить прямо и твёрдо. По-прежнему был уверен, что царский напор всё одолеет, и не ведал ещё, что напор этот в чужой державе обернётся против него же.
Но того покуда не знал никто. И государь, отложив думы о врагах, обратился мыслями к пьянству, к первому своему делу.
Глава двадцать третья. Пьяная держава.
Чтобы понять, велика ли хворь, Пётр по своему обычаю не стал верить одним бумагам. Бумага, она и солжёт, и приукрасит, и страшное сгладит, и малое раздует, смотря какой рукой писана. А хворь державную надо щупать самому, своими глазами, как щупал он когда-то и верфи, и рудники, и полки. И потому, проглядев сперва сводки да цифры, государь положил себе увидеть пьянство воочию, то самое, неузнанным, как ходил уже однажды по зимней Москве.
Цифры и те были страшны. Пётр, поднаторевший уже разбирать чужие письмена, вычитал из сводок такое, отчего у хозяина державы темнело в глазах. Пил народ непомерно, пил год от году всё гуще, и за двадцать лет вино одолело его вдвое против прежнего. Пили мужики и бабы, пили молодые и старые, пили в городе и в деревне, пили в будни и в праздники, пили на радостях и с горя, а пуще всего, пили просто так, от пустоты, от тоски, оттого что заведено и оттого что иного не умели. И всё, что пропивалось, это были не только деньги, выброшенные в чёрную прорву. Это были прогулянные дни, загубленный труд, искалеченные на пьяную голову руки и головы, разбитые семьи, споенные дети, мужики, валящиеся под забором в самой силе лет, бабы, воющие над пропащими мужьями. Целая держава, могучая, грозная, полмира под собою державшая, потихоньку, незаметно, изо дня в день топила сама себя в вине.
Но цифры, цифрами, а Пётр пошёл смотреть. И насмотрелся.
Он увидел завод, большой, дымный, из тех, что ковали державе силу, и увидел, как тот завод работает в понедельник поутру. А работал он худо. Половина станков стояла, потому что половина работников либо не вышла вовсе, либо вышла, да такая, что лучше б не выходила: с серыми лицами, с трясущимися руками, с мутными глазами, опухшие, мающиеся после воскресного похмелья, годные не к делу, а к одному, опохмелиться да доспать. Мастер, сам не вполне трезвый, махал рукой: что, мол, с них взять, понедельник, дело известное, к среде расходятся. К среде! Половину рабочей недели исполинская держава теряла оттого, что народ её отходил от воскресной попойки. Пётр глядел на стоящие станки, на мающихся работников, и в нём, строителе, заводчике, корабеле, всё кипело: вот же она, сила, добро, державная мощь, и всё топится, гниёт, простаивает из-за чарки.
Он увидел улицу под вечер, и увидел пьяных. Не одного, не двух, всюду. Качались, висли на заборах, спали в снегу, орали песни, лезли в драку, и милиция подбирала их, грузила, увозила, а на месте подобранных тут же являлись новые. Он увидел очередь у винной лавки, длинную, нетерпеливую, злую, и в очереди той стояли и работящие с виду мужики, что отстояли бы лучше у станка, и испитые опухшие тени, для которых эта очередь была единственным смыслом дня. Он увидел, как мужик пропивает получку, всю, до копейки, а дома, он знал, ждёт эту получку баба с ребятишками, ждёт да не дождётся. Он увидел бабу, растрёпанную, заплаканную, что выла и хваталась за пьяного мужа, волоча его прочь от лавки, а тот отмахивался, ругался, бил её при всех, и никто не вступался, потому что дело привычное, потому что у всякого второго так.
И вот это последнее ожгло Петра больнее всего. Не загубленный труд даже, не прогулянные дни — а эта баба, и эти ребятишки без получки, и эти споенные молодые парни, что начинали уже сызмала, по-взрослому, и шли той же дорогой, под забор, в драку, в раннюю могилу. Народ. Его народ, главная сила и главное богатство державы, без которого ни флота, ни заводов, ни побед, его народ гнил, спивался, губил себя, и губил не от лютого голода, как в петровские времена, а от сытой пустой тоски, от того, что некуда деть силу и нечем заполнить душу, кроме чарки.
— Звери, — пробормотал государь, отворачиваясь от очередной пьяной свары. — Нет, хуже зверя. Зверь меры знает, зверь себя не губит. А это... это народ сам себя изводит, своею рукой, добровольно, изо дня в день. И никто не держит, никто не унимает, будто так и надо.
Он вернулся в палаты мрачнее тучи, и всю дорогу в нём поднималось, закипало, требовало выхода знакомое, давнее, петровское, ярость хозяина, у которого на глазах губят его добро, его силу, его людей. И ярость эта искала привычного выхода, сабли.
Ибо как Пётр-то привык лечить хвори? Прямо. Жёстко. Указом, запретом, карой. Завелось воровство, вешать воров по дорогам для острастки. Бегут рекруты, клеймить и казнить беглых. Косны бояре, брить силой, рядить силой, гнуть силой. Он всю жизнь лечил державные язвы калёным железом, и железо это, в его руках, державу-то и подняло из тьмы. И теперь, видя новую язву, пьянство, он потянулся к тому же испытанному средству.
Запретить. Прижать. Выжечь. Закрыть кабаки, прикрыть лавки, обложить вино карами, кто пьёт на работе, гнать, кто спаивает, судить, и враз, одним царским ударом, отвадить народ от пагубы. Чего тут думать-то, чего разводить? Болезнь видна, бей по болезни, твёрдо, без жалости, по-государеву. Он же властелин. Одно слово, и нет кабака, нет соблазна, нет пьянства. Так он рассуждал, и рассуждение это казалось ему ясным, как день, и единственно верным.
— Вот оно, первое моё дело, — говорил он себе, расхаживая по кабинету, и впервые за все дни на троне чувствовал не вязкую беспомощность, а знакомый азарт деятеля, нашедшего, куда ударить. — Тут не бумажная волокита, тут живое зло, по которому можно бить прямо. Прижму пьянство — и державе польза, и народу спасение, и всем видать станет: пришёл хозяин, не мямля. С этого и начну царствование. Твёрдой рукой. По-моему.
И как нарочно, а может, и не нарочно, подвернулся тут Горбачёв, и подвернулся со словом, что подлило масла в огонь.
Прознав, что новый властелин занялся пьянством, Горбачёв пришёл, и пришёл союзником, горячим, искренним.
— Правое дело затеваете, Григорий Васильевич, — заговорил он живо, с тем убеждённым жаром, что Пётр в нём уже приметил. — Давно пора. Спивается народ, гибнет — а наверху всё глядели сквозь пальцы, всё боялись доходную статью тронуть, казну пожалеть. А по мне — что казна, когда народ гибнет? Здоровье нации дороже всякой казны! Тут именно что твёрдо надо, решительно, по-крупному. Не полумерами — а разом, по-настоящему. Чтоб оздоровить народ, очистить, к новой жизни поднять. Я вас в этом деле всецело поддержу, всем сердцем. Вот тут, — он улыбнулся, — мы с вами заодно.
И Пётр, слушая эту горячую искреннюю речь, утвердился в своём окончательно. Вот, и Горбачёв за то же, а Горбачёв, при всей вражде, не дурак, голова. Стало быть, верно мыслю. Стало быть, бить, и бить твёрдо, разом, по-крупному.
Он не расслышал в горбачёвском жаре одного, того, что недруг-то, искренний, убеждённый недруг, толкал его ровно туда, куда сам бы пошёл и куда вела его собственная горбачёвская вера: к топору, к запрету, к крутой ломке. Не из злого умысла толкал, от чистого сердца, оттого что сам так мыслил. Но от того, что от чистого сердца, оно было не менее гибельно. Двое сильных, упрямых людей, царь и реформатор, сошлись в одной мысли, рубить сплеча, и каждый утверждал другого в этой мысли, и некому было сказать обоим: остановитесь, не так, не саблей.
Некому. Тихий хозяйский голос в самом Петре, тот, что считал казну и взвешивал последствия, пробовал было подать голос: погоди, государь, не горячись, сочти сперва, чем обернётся. Но Пётр заглушил его. Заглушил привычным, нетерпеливым, царским: после сочтём, сперва выжжу заразу. Сперва ударю, а там разберёмся. Болезнь ждать не велит.
И, заглушив этот голос, государь сел готовить свой первый указ, твёрдый, крутой, по-петровски беспощадный к пьяной пагубе. Сел, не ведая, что готовит не спасение державе, а первый свой провал; что рука, занесённая для праведного удара, ударит мимо; и что тихий заглушённый голос, который он не послушал, был как раз голосом мудрости, а громкий, которому он внял, голосом гордыни. Но того Пётр покуда не знал. Он знал одно: держава пьёт, и это надо прекратить, твёрдой рукой, немедля. И с этим знанием взялся за дело.
Глава 24. Рука сама тянется к сабле.
Готовя свой первый указ, Пётр работал так, как привык работать всю жизнь, взахлёб, напористо, не щадя ни себя, ни других. Он созвал к себе людей, годных к делу, велел нести всё, что есть про питейное хозяйство державы, и засел разбираться, как засел бы над планом баталии: где у врага слабина, куда бить, чтоб вернее. И враг, пьянство, был ему теперь ясен и ненавистен, и руки чесались ударить покрепче.
Он не стал брать готового. Ему, было, подсунули какие-то прежние наработки, проекты, что лежали под спудом ещё с тех времён, осторожные, половинчатые, аппаратные. Пётр глянул и отбросил: вяло, робко, не по-государеву. Полумерами заразу не выжжешь. Он задумал своё, круче, тверже, размашистее. Раз бить, так бить наотмашь, чтоб запомнили, чтоб неповадно было, чтоб разом переломить.
И стал набрасывать меры, одну другой суровее. Прикрыть половину питейных лавок, а оставшиеся отворять поздно, на малый час, чтоб не всякий и доберись. Цену на вино вздёрнуть высоко, чтоб била по карману, чтоб задумался мужик, нести ли последнее в кабак. За пьянство на работе, гнать без жалости, с волчьим билетом. За спаивание, за тайную торговлю, за самогон, карать сурово, судом, тюрьмой. Праздники, гулянья, свадьбы, обуздать, чтоб не превращались в повальное пьянство. И всё это, разом, указом, твёрдой рукой, по всей державе, от моря до моря.
— Вот так, — приговаривал государь, набрасывая пункт за пунктом, и в нём играл азарт, знакомый азарт человека, который наконец-то делает, а не вязнет. — Вот так, голубчики. Отвыкнете. Я вас от чарки отважу, хоть бы и силой. Привыкли топить державу в вине — отвыкайте. Новый хозяин не поглядит.
И всё бы хорошо, и катилось дело споро, да только раз за разом, среди этого азартного черчения кар и запретов, в Петре подавал голос некто другой. Тихий. Дотошный. Хозяйственный.
Это был тот самый голос, что нажил он не саблей, а трудом, голос строителя, заводчика, человека, который всю жизнь считал: сколько надо леса на корабль, сколько хлеба на войско, сколько денег в казне и откуда они берутся. Голос хозяина, который знает, что всякое дело имеет цену и всякое действие, последствие, и что рубить, не сочтя, последнее дело.
И голос этот, покуда Пётр чертил свои крутые меры, нет-нет да и подавал тревожное:
«Погоди, государь. Цену на вино вздёрнешь, лавки прикроешь, а ведь вино-то казне доход даёт. И доход немалый, может, из самых больших. Зарежешь продажу, чем казну пополнишь? Сочёл ли?»
«Погоди. Запретишь казённое вино, а мужик-то пить не бросит враз, по указу. Куда денется? Не в лавку, так за лавку. Сам гнать сядет, тайно. Не подумал ли о том?»
«Погоди. Кабаки прикроешь, часы урежешь, будет давка, очередь, злоба. Народ и так не больно тебя любит, чужака. А ты его ещё и за чаркой в очереди мытарить станешь. Не озлобишь ли вконец?»
Голос был дельный. Голос был, сама трезвая мудрость. И будь Пётр в ту пору спокоен, не разгорячён, не ослеплён яростью хозяина и азартом деятеля, он бы прислушался. Он умел слушать этот голос, он всю жизнь им и спасался, расчётом да предусмотрительностью, отделявшими его от прочих горячих голов.
Но в ту пору Пётр слушать не хотел. Ибо поверх трезвого голоса в нём гремел другой, громкий, нетерпеливый, властный. Голос царя, привыкшего, что его воля, закон, что напор всё ломит, что засомневаешься, замешкаешься, упустишь. Голос гордыни, нашёптывавшей исполину: ты Пётр, ты державы поднимал, тебе ли робеть перед мужицким пьянством? Бей, не считай, после сочтёшь. Велик ли труд, отвадить народ от чарки? Прикажешь, и отвыкнут, куда денутся. А станешь считать да взвешивать, как эти аппаратные мямли, так и завязнешь, так ничего и не сделаешь, и засмеют тебя, скажут: грозен пришёл, а пьянства убоялся.
И этот громкий голос глушил тихий.
— После сочтём, — отмахивался Пётр от дотошного хозяйского шёпота, как отмахиваются от докучливой мухи. — Казна, доход, последствия — после. Сперва ударю. Болезнь не ждёт, покуда я тут счёты свожу. Самогон, говоришь, погонят? А мы и за самогон — карой, судом, тюрьмой, неповадно будет. Озлобится народ? Перетерпит, после спасибо скажет, что от пагубы отвадил. Не нянчиться пришёл — лечить. А лекарь, что хворого жалеет да гладит, — не лекарь, а потатчик. Резать так резать.
Так, заглушив в себе мудрость гордынею, расчёт, нетерпением, хозяина, царём, Пётр и доканчивал свой указ. Крутой. Беспощадный. Размашистый. Бьющий разом и сильно, и не считающий, во что обойдётся удар.
Раз только тихий голос пробился особенно ясно, когда дошло до цены казны. Пётр прикинул было, сколько даёт казне питейный доход, увидел число, и на миг осёкся, и холодок прошёл по спине: ого, немало. Зарежешь продажу, вот этакая дыра в казне. Чем заткнёшь?
Но и тут гордыня нашлась, подсунула утешение: а пополню иным. Народ протрезвеет, станет лучше работать, меньше прогуливать, меньше калечиться, вот тебе и прибыток, вот и покрою дыру трезвым трудом. Само собой выровняется, дай срок.
Утешение было ложное: трезвый труд не вдруг и не скоро покрыл бы разом выпавший живой доход, и между «зарезал продажу» и «народ стал лучше работать» лежала яма, которую нечем закрыть. Но разгорячённый, ослеплённый правотой своего гнева, Пётр принял ложное утешение за верный расчёт, отмахнулся от последнего предостережения и дочертил указ до конца.
К исходу дела указ был готов — Петров указ, не горбачёвский и не аппаратный, а свой, выношенный, выстраданный из ярости хозяина за гибнущий народ. И был он хорош в одном, в цели. Целил он в правое: спасти народ от пагубы, поднять державу из пьяного болота. И был он гибелен в другом, в средстве. Ибо средство было, топор, сабля, царский удар сплеча, не считающий последствий, не щадящий ни казны, ни народного норова, верящий, что одним указом можно переломить вековую привычку, как ломали при Петре бороды и бороды.
Государь оглядел готовое дело, и остался доволен. Крепко. Твёрдо. По-государеву. Вот теперь увидят все, и двор, и враги, и народ, что пришёл хозяин, что новый властелин не вязнет в бумагах, как боялись, а бьёт прямо и сильно, по живому злу.
— Ну, с Богом, — сказал он, откладывая перо. — Подымем заразу с корнем. Отвыкнет держава от чарки, поклонится ещё мне в ноги, что отвадил.
Он не знал, отодвигая готовый указ, что подписывает не спасение державе, а свой первый приговор. Что тихий голос, который он заглушил, был прав во всём, в каждом своём «погоди». Что самогон погонят, и казна обвалится, и народ озлобится, и всё выйдет ровно так, как шептал дотошный хозяин, а он, Пётр, не послушал.
Не знал. И, не зная, с лёгким сердцем, с азартом победителя, пустил свой топор в дело. Рука самодержца, привыкшая рубить, занеслась над пьяной державой.
Глава 25. Первая кровь.
Указ грянул, и поначалу всё пошло так, что Пётр уверился: прав. Кругом прав. Ударил он крепко, по-петровски, без раскачки. Закрылись лавки, вздёрнулись цены, урезались часы, пошли по заводам грозные строгости, явились кары за пьянство на службе, за самогон, за спаивание. Держава, привыкшая к вялым аппаратным полумерам, вздрогнула от непривычной твёрдости новой руки, и в первые дни, в первые недели, твёрдость эта дала плоды, видные всякому, и плоды эти были сладки.
Опустели улицы от пьяных. Куда подевалась та качающаяся, висящая на заборах, спящая в снегу братия, что прежде попадалась на каждом шагу, будто вымело. Прохожие шли трезвые, ровные, по делу. Милиция, прежде сбивавшаяся с ног, подбирая пьяных, вздохнула: подбирать стало почти некого.
Подтянулись заводы. Тот самый понедельник, что прежде пропадал в похмельном чаду, ожил. Станки застучали с утра, работники вышли трезвые, годные к делу, и выработка поползла вверх, и прогулы покатились вниз, и мастера докладывали бодро: дисциплина, мол, небывалая, давно такой не видали. Меньше стало аварий на производстве, меньше увечий, меньше побитых по пьяни голов и рук. Меньше драк, меньше поножовщины, меньше дури, что творится спьяну. Дороги стали безопаснее, дворы тише, семьи, те, где мужик прежде пропивал получку, вздохнули было: понёс домой, не всё в кабак спустил.
И сводки, что ложились теперь на стол государю, пели хвалу его твёрдой руке. Прогулы упали едва не вполовину. Увечья и аварии, на треть. Преступность, и вовсе рухнула, оттого что добрая половина всех буйств, драк и поножовщин творилась прежде по пьяному делу, а пьяного дела поубавилось. Цифры были победные, и Пётр, читая их, расправлял плечи и светлел лицом.
— Ну? — говорил он, и в голосе звенело торжество. — Что я сказал? Саблей! Твёрдой рукой! Вот вам и весь сказ. А мямли-то ваши боялись, считали, взвешивали — и сто лет бы провзвешивали, и народ бы дальше спивался. А я ударил — и враз оно. Враз присмирели. Враз протрезвели. Враз дело пошло.
Он торжествовал, и торжествовал не пусто. Было чему. Он, чужак на троне, новый властелин, которого ждали с опаской, которого мерили, годен ли, он показал себя. Показал державе, двору, врагам, что пришёл не мямля, а хозяин, что слово его, дело, что бьёт он прямо и сильно и добивается своего. Двор притих, приглядываясь к нему по-новому, с уважливой опаской. Кланявшиеся кланялись ниже. Даже сводки и те будто кланялись.
И гордыня, та самая, что нашептала ему путь топора, теперь пела в нём победную песнь: видишь, государь? Прав был. Не зря заглушил дотошного шептуна с его «погоди» да «сочти». Где был бы ты, послушав его? Считал бы доселе, робел, мямлил. А ты ударил, и вот плоды, вот победа, вот слава. Так и надо с этой державой, твёрдо, по-царски, не нянчась. Бей, и покорится.
Пётр упивался. Впервые с того дня, как взял трон, он чувствовал не вязкую беспомощность, не путы на руках, а сладкое чувство властелина, чья воля воплотилась, чей удар попал в цель. Он правил, и держава слушалась. Он повелел, и сделалось. Вот оно, ради чего он рвался к трону. Вот она, власть, какой он её мыслил.
И Горбачёв подходил, и поздравлял, и тоже светился, искренне, своей верой:
— Видите, Григорий Васильевич! Я же говорил — решительно надо, по-крупному! И вышло! Оздоравливается народ, на глазах оздоравливается. Вот так и надо державу лечить — смело, не боясь. Молодец, Григорий Васильевич, не побоялись. Я в вас, признаться, и не чаял такой решимости.
И эта похвала недруга, искренняя, восхищённая, пуще всего льстила Петру и пуще всего укрепляла его в гибельной правоте.
А меж тем, уже тогда, в самый разгар торжества, пошли первые знаки. Тихие. Малые. Тревожные.
Они являлись с краю, как являются первые струйки воды в трюме корабля, что идёт ещё гордо, под всеми парусами, а уже подтекает в невидимой щели. Государю докладывали, осторожно, между бодрыми сводками, про мелочи, которые поначалу и не казались бедой.
Что у винных лавок, тех, что остались, выстраиваются с раннего утра несусветные очереди, злые, давучие, на полдня, и в очередях тех ропот, брань, давка, и люди клянут новые порядки нехорошими словами. Что цена кусается, и мужики, ругаясь, несут-таки последнее, а у кого не хватает, ищут иных путей. Что где-то там, по сёлам да окраинам, завелось небывалое оживление: будто сахар стали брать невпример больше прежнего, мешками, подчистую, и пропадает сахар из лавок, и неясно, куда. Что объявились ловкие людишки, что из-под полы, втридорога, торгуют чем не положено. Что винодельческие места, те, где растили лозу, делали вино, заволновались, прослышав, что и по ним указ ударит, и пошли оттуда тревожные вести.
Пётр слушал эти доклады вполуха, и отмахивался. — Очереди? — хмыкал он. — Перетопчутся. Меньше пить будут, коли за чаркой полдня стоять. Оно и к лучшему, отвадит. Сахар берут? Ну, варенье варят, что ли, бабы. Торгуют из-под полы? Излови да накажи, делов-то. Лоза? Лозу прижмём, как и всё прочее, нечего разводить пьянство, хоть бы и из винограда.
Он отмахивался, потому что не хотел слышать дурного в час торжества. Потому что эти мелкие струйки портили ему сладкую картину победы, и он гнал их прочь, как гонят докучную мысль. Гордыня застила ему глаза: он видел победные цифры и не желал видеть тревожных струек, а тот, кто видит лишь то, что хочет, слепнет вернее слепого.
А струйки меж тем сочились. И за каждой из них, неприметной, стояло то, о чём предупреждал заглушённый хозяйский голос. Очереди — это озлобление, что копилось в народе на нового властелина. Сахар, исчезающий мешками, это самогон, что уже забулькал по тысячам тайных изб, готовясь хлынуть потоком взамен зарезанного казённого вина. Торговцы из-под полы — это чёрный промысел, что подымал голову на месте прикрытого казённого. Тревога виноделов — это будущий разор целого края. Всё это было, расплата, уже зачавшаяся, уже подступавшая, а Пётр, упоённый первым успехом, отмахивался от неё, как отмахивался прежде от голоса мудрости.
— Мелочи, — говорил он себе, любуясь победными сводками. — Издержки. Всякое большое дело не без издержек. Перемелется, утрясётся. Главное — заразу-то приструнил. Главное — пошло по-моему.
Так государь стоял на ложной своей вершине, на той обманчивой высоте краткого успеха, с которой не видно ещё пропасти, ждущей внизу. Он торжествовал, он упивался, он уверился окончательно, что прав, что сабля и тут всесильна, что напор всё одолел. Он взошёл на эту вершину, и не ведал, что это не вершина вовсе, а край обрыва, и что первый же неверный шаг, уже сделанный, уже занесённый, обрушит его вниз, в расплату, тем больнее, чем слаще было это краткое торжество.
Струйки сочились. Трюм наполнялся. А корабль шёл ещё гордо, под всеми парусами, и кормчий на мостике праздновал победу, не слыша, как внизу, в темноте, уже хлюпает прибывающая вода.
Глава 26.
Расплата пришла не вдруг. Она копилась, подступала исподволь, теми самыми тихими струйками, на которые Пётр махал рукой, а потом разом, в несколько недель, прорвалась, хлынула, обрушилась, и государь, ещё вчера праздновавший победу, очутился по горло в беде, которую сам же и накликал. Первым прорвался самогон.
То, о чём шептал заглушённый хозяйский голос, сбылось, и сбылось с лихвой. Зарезали казённое вино, и народ, не бросивший пить по указу, как не бросают вековой привычки по бумажке, сел гнать своё. Сел повсеместно, разом, по всей необъятной державе, в избах, в банях, в сараях, в погребах, везде, где можно было приткнуть нехитрый снаряд. И покатилась по земле волна самогона, мутного, вонючего, лютого пойла, что валило вернее казённой водки, ибо было крепче, грязнее, дурнее. Прикрыли чистый ручей, забил грязный поток, и поток этот было уже не запрудить никакими карами, ибо нельзя посадить полдержавы.
А за самогоном пропал сахар.
Вот они, мешки, что брали по сёлам, на самогон-то и брали. И в несколько недель сахар, что прежде стоял в лавках спокойно, изошёл подчистую, выметенный на брагу, и за сахаром встали очереди злее винных, и сахара не стало вовсе, и пришлось, Петру, государю, доложили это с похоронными лицами, вводить на сахар талоны. Талоны! Карточки, как в лихую годину, как в войну, как в голод. В сытой, могучей державе, при новом твёрдом властелине, на сахар по карточкам. Народ, отродясь не знавший на сахар нужды, роптал, негодовал, поминал нового хозяина недобрым словом: вот, мол, дождались твёрдой руки, без сахара остались.
А следом обвалилась казна.
И это было всего страшнее для Петра-хозяина. Тот живой доход, что давало казённое вино, огромный, из самых больших, разом выпал, иссяк, оставив в казне зияющую дыру. А заткнуть её было нечем, трезвый труд, на который Пётр уповал, не поспел и не мог поспеть так скоро, между «зарезал доход» и «народ стал лучше работать» лежала та самая яма, о которой он не желал думать, и яма эта теперь разверзлась под ногами. Казначеи приходили к государю с серыми лицами, разводили руками: дыра, мол, Григорий Васильевич, дыра несусветная, и чем её крыть — не ведаем. Держава, и без того хворая, лишилась разом одной из главных своих жил, и это ударило по всему, по расходам, по планам, по тысяче дел, на которые недостало вдруг денег.
И покатилось, и понеслось, одно цепляя другое.
Озлобился народ, крепко, всерьёз. Не за пьянство озлобился, за унижение, за очереди, за пропавший сахар, за карточки, за дороговизну, за то, что новый хозяин, грозно явившись, не жизнь наладил, а отнял последнюю немудрёную радость да ещё и сахар со стола убрал. По державе пополз ропот, глухой, недобрый, тот самый ропот, что страшнее открытого бунта, ибо копится в тысячах душ и однажды прорывается разом. Нового властелина, и так нелюбимого чужака, теперь поминали с озлоблением: дождались, мол, твёрдой руки на свою голову.
А потом пришла беда настоящая, кровавая.
Ибо мутный самогонный поток, хлынувший взамен казённого вина, нёс не одно похмелье. Гнали-то наспех, тайком, неумело, из чего придётся, и пошло по земле пойло не просто дурное, а гиблое, ядовитое, мертвящее. И стали, Петру доложили и это, и доклад этот он принял как удар под сердце, стали травиться. Насмерть. То тут, то там народ, дорвавшись до самодельной отравы, гробил себя вернее, чем казённым вином: слепли, мёрли, валились замертво целыми компаниями. То, что затеяно было ради спасения народа от пагубы, оборачивалось теперь его погибелью, иной, новой, страшнейшей. Хотел отвадить от чарки, а вышло, что подтолкнул к отраве.
И вот это известие, про мёртвых, про потравленных, про загубленных не пьянством даже, а его, государевым, указом, вот это пробило наконец броню петровой гордыни и дошло до самого нутра.
А враги, враги торжествовали. Каждый по-своему.
Горбачёв ходил смурной, недоумевающий, и недоумение его было, искреннее, и оттого вдвойне обидное. Он-то верил в дело, он-то сам толкал к решительности, а вышло вон что, разор и погибель. И он, не таясь, сокрушался при всех: как же так, мол, дело-то было правое, святое, оздоровить народ, а исполнили бездарно, грубо, наломали дров, опозорили благое начинание. И в сокрушении этом, искреннем, не было злорадства — а было хуже: был приговор. Романов, мол, взялся за верное дело, и завалил его по неумению, по грубости, по царской своей замашке рубить сплеча. Не годен. Вот что читалось за горбачёвским недоумением, и это было больнее всякого злорадства.
А хозяин ока, тот не недоумевал и не сокрушался. Тот молчал. Молчал и копил. Пётр чуял, как безликий, нечитаемый, холодный, тот собирает всё это, самогон, талоны, дыру в казне, мёртвых, ропот, складывает в свою тайную копилку, подшивает к делу, готовит впрок. Не для того, чтоб сейчас ударить, для того, чтоб ударить, когда понадобится. Промах нового властелина был для ока не бедой державы, а добычей, материалом, оружием на потом. И это холодное молчаливое накопление было страшнее горбачёвского сокрушения.
И Громыко. Старик, что отдал Петру трон, поручившись за него своим словом, своим весом, — Громыко мрачнел. Пётр видел это и леденел. Старик не попрекал, не выговаривал, он был слишком велик для попрёков. Он просто смотрел на Романова тяжело, испытующе, и в гранитном взгляде его впервые проступало то, чего Пётр боялся пуще всего: сомнение. Сомнение в том, не ошибся ли он, старый, поставив на этого человека. Не выдал ли державу в руки, что хороши рубить, да не годны держать. И это проступающее стариковское сомнение подтачивало единственную опору, на которой держалась вся петрова власть.
А сам Пётр?
Сам Пётр был раздавлен. Оглушён. Разбит, и разбит впервые так, как не бывал разбит за всю свою жизнь, по обе стороны смерти.
Он знавал поражения. Знавал Нарву, где побили его войско в пух. Знавал Прут, где едва не сгинул с армией в турецком окружении. Но те поражения были, от врага, в честном бою, от силы, превосходящей до поры. А это поражение было иное, небывалое, оттого и нестерпимое: он потерпел его не от врага. Он потерпел его от себя. Сам, своею рукой, своим указом, своей гордыней, наворотил, наломал, накликал беду на державу, которую взялся спасать. Хотел блага, сотворил зло. Хотел показать себя властелином, показал себя бестолковым губителем. Замахнулся саблей на пьянство, и рассёк не пьянство, а живое тело державы, и кровь этого тела была теперь на его руках.
Он сидел один в тёмном кабинете, над сводками, что ещё недавно пели ему хвалу, а теперь вопили о беде, и впервые за всё своё царствование, за обе свои жизни, не знал, что делать. Сабля, всегдашняя его сабля, которой он рубил всякий узел, подвела, предала, обернулась против него. Напор, всегдашний его напор, которым он ломил всякую преграду, завёл в пропасть. Всё, чем он был силён, всё, на что полагался, здесь, в этой вязкой, чужой, непонятной державе, оказалось не силой, а погибелью.
— Что я наделал, — проговорил государь тихо, обхватив тяжёлую голову руками. — Господи, что же я наделал.
И не было ответа в тёмном кабинете. Только лежали на столе сводки, про самогон, про талоны, про дыру в казне, про мёртвых, потравленных его указом, и молчали укором, и не было от них спасения, и некого было винить, кроме себя.
Властелин шестой части земли сидел во тьме, разбитый собственной рукою, на дне своего первого правления, и впервые в жизни не ведал, как быть.
Глава 27.
Несколько дней Пётр был сам не свой. Он держался на людях, государь не волен раскисать прилюдно, это он знал, носил каменное лицо, отдавал распоряжения, латал, как мог, прорехи: посылал хлеб туда, где вовсе скверно, унимал самое лютое, тушил, где горело жарче. Но это было латание, тришкин кафтан, заделка пробоин на тонущем корабле, а не выправление. Беды он остановить не мог, ибо корень беды был в его собственном указе, а отменить указ враз, на другой день, значило признать прилюдно полный свой провал, чего гордыня ещё не позволяла. И потому он метался, латал, держал лицо, а внутри было черно, пусто и страшно.
А ночами, оставшись один, он держал ответ. Перед собою. И ответ этот был тяжелее всех бед, что обрушились на державу.
Ибо до сих пор, за все недели и месяцы в чужом веке, в чужом теле, Пётр ни разу по-настоящему не усомнился в себе. В обстоятельствах, да. В чужом мире, да. Но в себе, никогда. Он знал, кто он. Он был Пётр, государь, строитель, исполин, поднявший Россию на дыбы, и эта уверенность в себе была той скалой, на которой он стоял посреди всех чужих бурь. Что бы ни рушилось вокруг, он знал: я-то крепок, я-то знаю, как надо, я-то справлюсь, ибо я, это я.
А теперь скала дала трещину.
Теперь, в чёрные эти ночи, поднимался в нём вопрос, какого он прежде не знал, не «кто я» (это он знал твёрдо), а иной, страшнейший: годен ли я? Годен ли я править вот этой державой? Той, прежней, своей, был годен, ту поднял, той ворочал, как хотел. А эту? Эту огромную, вязкую, чужую, непонятную державу двадцатого века, годен ли я держать? Или мои руки, привыкшие к иной снасти, к иному веку, к иному народу, здесь только ломают да губят? Может, всё, чем я был силён там, здесь — не сила, а пагуба? Может, я тут не спаситель, а губитель, и чем твёрже правлю, тем вернее гублю?
Это был самый страшный вопрос, какой может задать себе сильный человек. Усомниться не в мире — в себе. В том, на чём стоял всю жизнь.
И доказательства были против него. Вот они, на столе, в сводках. Он ударил, как умел, как привык, твёрдой рукой, по-царски. И вышло, разорение, талоны, мёртвые. Не враги ему это устроили, сам. Не обстоятельства, его собственный указ, его собственная гордыня, его собственная вера, что напор всё одолеет. Он сделал ровно то, что делал всю жизнь и что всю жизнь приносило победу, а тут принесло погибель. Стало быть, либо мир переменился, либо... либо он, Пётр, не годен для этого мира.
— Неужто отжил я свой век? — проговорил он в темноту, и это было страшнее всего, что он говорил когда-либо. — Неужто там, в своём времени, я был велик, а тут — пустое место, дед бронзовый, что лезет старыми руками в новое дело да только портит? Неужто нельзя эту державу держать так, как я умею, — а как иначе, я не ведаю, не научен?
В одну из этих чёрных ночей нашла его жена.
Она давно уже чуяла неладное, чуяла с того самого дня, как переменился её Гриша, а в последние недели видела, что мужа что-то гнетёт сверх всякой меры, что ходит он чёрен, не спит, тает на глазах. И вот, не вытерпев, пришла к нему ночью в кабинет, тихая, встревоженная, в накинутом платке, и встала на пороге, глядя на сгорбленного над столом мужа.
— Гриша, — сказала она негромко. — Ну что ты себя казнишь. Третью ночь не спишь. Сведёшь себя в могилу.
Пётр поднял на неё тяжёлое лицо. И впервые за все эти дни ему вдруг захотелось — не похвалиться, не скрыть, не надеть маску, а сказать как есть. Этой женщине, чужой, любящей, тревожащейся о нём как о родном, сказать правду, хоть часть правды, потому что носить её одному стало невмоготу.
— Оплошал я, мать, — проговорил он глухо. — Крепко оплошал. Взялся за дело — а сделал худо. Хотел как лучше, а вышло горе. И людей через меня погибло. Через мою гордыню, через спесь мою. Думал — всё умею, всё могу, любую беду одолею. А оно... — он махнул рукой. — А оно меня и одолело. Сижу вот и думаю: годен ли я вообще на этом месте? Или только порчу да гублю?
Жена помолчала. Подошла, села рядом, и не стала ни охать, ни утешать пустыми словами, ни попрекать, а сказала просто, по-бабьи мудро, то, чего Пётр от неё не ждал:
— А ты знаешь, Гриша, в чём твоя беда? Я тебя тридцать лет знаю. Ты ведь как привык? Ты привык, что ты всех сильней и всех умней, и что коли ты решил — значит, верно. Ты людей-то слушать разучился. Прёшь напролом, по-своему, а кто поперёк скажет — отмахнёшься. Вот и допёрся. — Она вздохнула, положила сухую тёплую руку ему на плечо. — Не в том беда, что ты негоден. Негодный бы и не казнился. А в том, что заносит тебя гордыня. Силён ты, Гриша, да силу-то надо и попридержать уметь, и других послушать, и где надо — не топором, а с умом. Ты ж умный. Чего ж ты умом-то не хочешь, всё кулаком да кулаком?
И эти простые слова чужой женщины — не мудреца, не советника, а жены, любящей и видящей насквозь, упали Петру в самое сердце и что-то в нём повернули.
Ибо она сказала правду. Ту самую, которую он сам не смел себе выговорить. Беда была не в том, что он негоден, беда была в том, что он лез в новое дело со старой повадкой, рубил топором там, где надо было умом, не слушал никого, верил лишь себе, и эта-то гордыня, эта вера в свою всегдашнюю правоту, и завела его в пропасть. Не сила его подвела, а неумение придержать силу. Не он негоден, а способ его негоден для этой державы.
— Умом, говоришь, — повторил он медленно, глядя на жену.
— А то, — отозвалась она просто. — Ты, Гриша, не серчай, а только тебе, может, и власть-то эту Бог дал, чтоб ты переломился. Чтоб не всё под себя гнул, а и сам где согнулся. Тяжело это сильному человеку — а надо. Ложись-ка спать. Утро вечера мудренее.
Она ушла, а Пётр остался, и долго сидел, и впервые за чёрные эти дни в груди у него было не одно чёрное отчаяние, а что-то ещё. Проблеск. Тропа.
И в этом проблеске поднялось вдруг давнее, потаённое, то, что он гнал от себя пуще всего, память о сыне. Об Алексее. О том, кого он, Пётр, не пожалел когда-то, тоже ведь по гордости, по той же самой уверенности, что он-то лучше знает, как надо, что его воля права, а кто поперёк, тот враг делу. Сына не пожалел ради державы, положил родную кровь в фундамент по этой самой спеси, а нынче той же спесью чуть не сгубил новую державу, и снова через него гибли люди. Дважды одна и та же гордыня. Там, сына, тут, народ. И оба раза он был так уверен в своей правоте.
— Вот оно что, — проговорил государь глухо, и по чужому лицу прошла судорога. — Вот чему меня учат-то. Не пьянство одолеть учат — себя. Ту самую спесь, что и Алёшу мне не дала пощадить. Не научился я тогда, на родной крови, — так нынче на чужой державе доучиваюсь. Господи, неужто я и за две жизни одного не выучил — что не всегда я прав, что нельзя всё под себя да через колено?
И мысль эта, про сына, про дважды повторённую спесь, пронзила его больнее всех сводок, и одновременно что-то в нём окончательно надломила и переломила. Ибо одно дело, признать, что оплошал в деле. И совсем иное, увидеть, что оплошка эта той же породы, что и страшнейший грех всей его прежней жизни, и что, может, для того и дана ему вторая жизнь и чужая держава, чтоб он наконец переломил в себе то, что губило его и близких его по обе стороны смерти.
«Уберечь бы хоть этих, мелькнуло у него, чужих, что мне достались, жену вот эту, дочь, народ этот неразумный, раз своего, родного, не уберёг. Раз дан мне второй раз и фундамент, и кровь живая вокруг — не класть бы её больше в основание, как клал прежде. Хватит фундаментов на крови».
Жена сказала правду, и правда эта, горькая, целительная, разворачивала перед ним выход, но выход не лёгкий, а самый трудный, какой только бывает для такого человека, как он.
Переломить себя.
Не мир переломить, себя. Признать, что он, Пётр, всесильный Пётр, должен здесь не миру навязать себя, а себя переделать под мир, переломить то, что было его силой и его гордостью, самовластную, нетерпеливую, рубящую свою натуру.
Это было страшно. Это было против всего его существа. Исполин, привыкший гнуть мир под себя, должен был согнуться сам, и согнуться не перед врагом, не перед силой, а перед трезвой нуждой дела, перед правотой, которую выкрикнула ему жизнь устами разорённой державы и тихой жены. Гордыня его кричала: не смей, ты Пётр, не гнись, не отступай от себя! А мудрость, проступившая со дна поражения, отвечала тихо: согнись, или сломаешься совсем и погубишь и себя, и державу. Не та сила велика, что не гнётся, а та, что умеет согнуться, не сломавшись.
Пётр сидел в светлеющем кабинете, близилось утро, то самое, что мудренее вечера, и медленно, трудно, через всю свою гордость, через всё своё естество, приходил к решению, какого никогда прежде не принимал.
Хватит топора. Хватит рубить. Раз сабля здесь губит, отложу саблю. Раз напор здесь во вред, придержу напор. Буду учиться править иначе, умом, расчётом, терпением, тем самым тихим хозяйским голосом, что я заглушил себе на погибель. Послушаю его наконец. Переломлю себя. Не ради того, чтоб себе угодить, а ради дела, ради державы, которую чуть не угробил гордыней.
— Ладно, — сказал он вслух занимающемуся рассвету, и в голосе была не прежняя царская твёрдость, а иная, новая, выстраданная. — Твоя взяла, держава. Не согнул я тебя топором — так, видно, мне самому согнуться. Поучусь. Раз по-моему вышло горе — попробую по-твоему. — Он усмехнулся горько. — Эк до чего дожил Пётр Алексеич — у мужицкого пьянства уму-разуму учиться. Ну да ладно. Кто дела не запорол, тот и науки не вынес. Будет с меня наука. Дорого далась — да, может, того и стоит.
И, приняв это решение, самое трудное и самое важное из всех, что принимал он в новой своей жизни, государь впервые за много ночей уснул. Не победителем уснул и не сломленным — а человеком, который упал на самое дно, ударился о него крепко и от этого дна оттолкнулся вверх, к свету, поумневший и переломивший себя.
Расплата за гордыню была заплачена. Начиналась наука.
⁂
Переломив себя, Пётр взялся за дело наново, но уже иначе. Не как царь, что знает наперёд и повелевает, а как ученик, что сел разбираться, в чём ошибся, и доискаться, как надо. И первое, что он сделал, переломившись, пошёл смотреть на свою беду. Не отворачиваться от неё, как отворачивался от первых струек в час торжества, а глядеть прямо, в самый корень, своими глазами, как глядел когда-то на пьянство, только теперь глядеть на дело рук своих.
И это было горько. Но из этой горечи и родилось у него понимание, какого не дала бы никакая мудрая книга, никакой совет, никакое тихое предостережение, понимание, выстраданное, оплаченное чужой бедой и своим стыдом.
Он пошёл туда, где гнали самогон, и увидел, отчего его гонят. Не от лютого упрямства, не назло указу. А оттого, что отняли привычное, а взамен не дали ничего. Был у мужика после трудов его ковш, худой ли, добрый ли, а был, и был дёшев, и был под рукой. Отняли ковш, а человек-то остался тот же, с той же усталостью, с той же тоской, с той же пустотой в душе, которую он тем ковшом заливал. И, не находя привычного, он не переменился, он стал добывать то же самое иным путём, своим, тайным, и путь этот вышел хуже прежнего: грязнее, ядовитее, погибельнее.
И понял Пётр первое: нельзя отнять, не дав взамен. Отнимешь одно, не дав другого, человек сам добудет отнятое, да ещё худшим способом. Запретил казённое, получил самогонное, втрое злее. Не пустоту он создал запретом, он создал спрос на дурное, на тайное, на ядовитое.
Он пошёл туда, где встали талоны на сахар, где озлобился народ, и увидел, отчего озлобился. Не оттого, что отняли пьянство, за это бы половина и спасибо сказала, бабы первые. А оттого, что унизили. Очередями, давкой, дороговизной, пропавшим сахаром, карточками. Оттого, что новый властелин, грозно явившись, сделал жизнь не лучше, а хуже, тяжелее, унизительнее, и за свою благую заботу взял с народа плату обидой и нуждой.
И понял Пётр второе: нельзя лечить народ, унижая его и разоряя. Лекарство, от которого хворому делается хуже, чем от хвори, не лекарство. Коли борьба с пьянством оборачивается для человека очередями, нуждой, талонами, отравой, он эту борьбу возненавидит вместе с тем, кто её затеял, и никакого добра из неё не выйдет, одна злоба.
Он сел и сосчитал, на этот раз сосчитал, не отмахиваясь, во что обошлась казне его сабля. И увидел дыру, и увидел, что трезвый труд её не закрыл и не скоро закроет. И понял третье, чисто хозяйское: нельзя резать живой доход, не вырастив наперёд иного. Казна — не лоскут, который можно разом отхватить и не заметить. Отхватишь живую жилу, обескровишь всё тело державы, и пойдут хвори по всем углам, куда недостало денег.
И, наконец, дошли до него вести из винодельческих краёв, где уже занесли было топор над лозой, над виноградниками, чтоб и их под общий запрет. И тут Пётр, остывший, поумневший, вдруг увидел всю дикость этого ясно. Лозу рубить! Добро, что растили годами, десятилетиями, что само по себе, богатство, краса, труд многих рук, изводить под корень за то лишь, что из неё делают вино? Да ведь вино — не сивуха. От доброго вина, выпитого за столом, с едой, в меру, не валятся под забор, не травятся, не пропивают получку. Спиваются от водки, от крепкого, от мутного самогонного пойла, а не от вина. Бить по лозе, всё одно что жечь хлебное поле за то, что из хлеба гонят брагу. Безумие. Разор без всякого смысла.
И понял Пётр четвёртое: бить надо разбором, не сплеча. Не по всему, что хмельное, а по сивухе, по пагубному, по тому, что валит и губит. А доброе, умеренное, застольное — не трогать, а то и пестовать ему на замену злому.
И вот из этих четырёх горьких пониманий, оплаченных бедой, сложился у Петра наконец иной путь. Не топор, которым он рубанул и промахнулся. И не попустительство, не отступление, не «махнуть рукой да оставить как было». А третий путь, трудный, тонкий, неброский, но единственно верный.
Он думал так. Раз нельзя отнять, не дав взамен, стало быть, главное не отнимать, а замещать. Не пустоту оставлять на месте чарки, а заполнять эту пустоту иным. А чем пьёт человек? От тоски пьёт, от усталости, от безделья, оттого что после трудов некуда деть себя и нечем занять душу, кроме ковша. Стало быть, дай ему иное. Дай дело, на котором не до пьянства. Дай отдых, что веселит без вина. Дай зрелище, забаву, гулянье, состязание, трезвую радость взамен пьяной. Дай жизнь получше, посветлее, чтоб не от беспросветности тянулся он к ковшу. Вот корень. Не запрещать чарку, а сделать так, чтоб она стала не нужна, чтоб человеку было чем жить и без неё.
Раз нельзя унижать и разорять, стало быть, не очередями и карами, а с умом, без надрыва. Не задирать цену втридорога, чтоб не несли последнее и не злобились. Не плодить давку и талоны. Бить не по карману народному, а по пагубе. И — Пётр усмехнулся, вспомнив свою же оплошку, наперёд считать, куда повернётся всякая мера, чтоб не плодить самогона новым запретом.
Раз нельзя резать казну, стало быть, не рубить доход разом, а убавлять его медленно, по мере того как поднимаешь иное: хозяйство, торговлю, дело. Сперва вырасти замену, потом убирай старое. По-хозяйски, не по-царски.
И раз бить надо разбором, стало быть, всю силу удара на сивуху, на крепкое губительное пойло, на самогонную отраву, на пьянство буйное, уличное, рабочее, а доброе, застольное, виноградное не только не трогать, а пестовать, насаждать, ставить взамен злого. Пусть привыкает народ не к ковшу сивухи, валящему с ног, а к чарке доброго вина за столом, что веселит, а не губит. Это он, Пётр, понимал и любил издавна, он и сам различал застолье и пьянство, и сам некогда насаждал на юге лозу. Тут его природа и здешняя нужда сошлись.
Он сидел над этим новым своим замыслом долго, выверяя, взвешивая, считая, на этот раз считая всё, не отмахиваясь, слушая тот тихий хозяйский голос, что прежде заглушил. И замысел складывался — не такой громкий, как прежний крутой удар, не такой скорый, не дающий враз победных цифр для бодрого рапорта. Медленный. Тонкий. Терпеливый. Требующий не одного удара, а долгого, умного, расчётливого труда. Зато — не губящий. Зато, лечащий хворь, а не калечащий хворого.
— Вот оно как, значит, — проговорил государь, оглядывая сложившийся замысел. — Не саблей пьянство брать. Саблей я уж взял — кровью умылись. А брать его надо измором, обходом, подменой. Не запрещать — вытеснять. Не отнимать — замещать. Бить по сивухе, беречь казну да лозу, а главное — дать народу взамен ковша иную жизнь, чтоб ковш-то сам собою и опостылел. Долго это. Трудно. Не враз. Зато — по-настоящему, не на бумаге, не на день, а чтоб навек отстал народ от пагубы.
И, глядя на этот замысел, Пётр впервые понял ещё одно, самое важное, не про пьянство даже, а про себя и про власть.
Что вот так, оказывается, и надо держать эту державу. Не той саблей, что он принёс из своего века, а вот этим: умом, расчётом, терпением, обходом, подменой, заботой о том, чтоб не разорить и не унизить. Что вязкая, тонкая, чужая эта держава не терпит топора — а требует мастера, тонкой руки, долгого умного труда. Что он, Пётр, чтобы удержать её и спасти, должен править не как привык, а как она требует, и пьянство было лишь первым уроком этой большой, на всё царствование, науки.
— Дорого мне эта наука встала, — сказал он тихо. — Бедой, стыдом, мёртвыми. Да только, видно, иначе бы я и не выучился — такой уж я упрямый. Что ж. Зато теперь знаю. Теперь — по-иному.
Он поднялся, расправил плечи. Замысел был. Путь был найден, выстраданный, оплаченный, выношенный из самого дна. Но Пётр уже знал, наученный недавним торжеством, что обернулось крахом, что найти путь это полдела, а то и того меньше. Что теперь этот тонкий, негромкий, непривычный путь предстоит ещё провести, провести из ямы, с подорванным авторитетом, против врагов, что ждут нового промаха, против сомневающегося старика, против всех, кто привык к топору и не поймёт обхода. И что это будет, может статься, потруднее, чем выдумать самый путь.
— Ну, с Богом, — сказал государь, как говорил уже однажды, берясь за топор. Только теперь в голосе его не было прежней лёгкой самонадеянности — была трудная, выстраданная решимость человека, что упал, поднялся и пошёл дальше поумневшим. — Топором я уж попробовал. Попробую теперь умом. Авось у Петра и на ум хватит, а не на одну только саблю.
Глава 28.
Выправлять оказалось куда труднее, чем губить. Губил Пётр одним махом, одним указом, в одночасье. А выправлять приходилось по нитке, по крохе, медленно, упорно, расхлёбывая то, что в гордыне наворотил.
И первое, что он понял, взявшись за выправление, что нельзя просто отменить свой указ, дать задний ход, объявить: всё, мол, отставить, пошутили. Это был бы скандал, позорище, признание полного краха на всю державу, и враги бы того и ждали. Нет. Выправлять надо было хитро, исподволь, не ломая всё снова через колено, а тихо разворачивая, как разворачивают тяжёлый корабль, не вдруг, не рывком, а плавно, чтоб не опрокинуть. Самое лютое, отменить, послабить, поправить. Самое полезное, оставить, укрепить. И всё это не объявляя громко, что прежнее было ошибкой, а будто бы развивая, уточняя, доводя до ума.
Тут-то и пригодились ему верные. Он созвал своих, тех, на ком стоял ещё с борьбы за трон, кто был ему опорой и в первом его восхождении. Заводчика, дельного, хозяйственного, понимавшего цену казне и производству. Военных, твёрдых, надёжных. И того отставного, обиженного некогда, а ныне обласканного делом служаку, что стал ему верными глазами и ушами.
И с ними Пётр говорил уже не так, как прежде. Прежде он бы повелел. Теперь, спрашивал. Слушал. Советовался. Ему, привыкшему изрекать, это давалось трудно, со скрипом, через силу, но он переломил себя и спрашивал: как, по-вашему, лучше? где я промахнулся? что присоветуете? И верные, поначалу оторопев от непривычного, разговорились, и понесли дельное, и Пётр, слушая их, не раз ловил себя на том, что вот этого-то живого, толкового, хозяйского слова ему и недоставало, когда он в гордыне своей чертил топорный указ, никого не спросясь.
Заводчик толковал про казну, про то, где и как наладить иной доход взамен питейного, чтоб залатать дыру не вдруг, а с умом. Военные, про то, как унять самое буйное, не озлобляя народ вконец. Око, отставной служака, нёс с мест верные вести: где как приняли указ, где гонят самогон гуще, где озлобление лютей, где, напротив, и впрямь народ протрезвел и рад. И из всего этого живого знания, собранного не сверху, из бодрых лживых сводок, а снизу, от верных людей, у Петра складывалась наконец правдивая картина, и складывался способ выправить дело.
— Вот что значит — слушать, — проговорил он раз, отпустив верных. — Кабы я раньше так-то их послушал, не чертил бы сдуру топор. Они б мне и сказали — и про самогон, и про сахар, и про казну. Все ж знали, кто к земле близок. Один я, дурак с саблей, не знал, потому что знать не желал, потому что умней всех себя мнил. — Он покачал тяжёлой головой. — Дорого мне эта спесь обошлась. Ну да ладно. Учёного бьют — он умнее становится. Битый я теперь. Стало быть, умнее.
И, опираясь на верных, на их живое знание, Пётр повёл дело на поправку, тихо, исподволь, по нитке. Где послабил лютость указа, где поправил, где отворил прикрытое, где сбил заломленную цену, где унял давку. Не отменяя громко, а тихо разворачивая к разумному. И дело, надорванное было, стало понемногу, по капле, выправляться.
Но всё это было полдела. Главное, самое трудное, ждало впереди, и Пётр знал, что без этого не обойтись. Надо было идти к старику.
К Громыко. К тому, кто отдал ему трон, поручившись своим словом, своим весом, своей честью. К тому, чьё сомнение, проступившее в гранитном взгляде, подтачивало самую основу петровой власти. Без старика, без его веса, без его опоры — Пётр висел на троне непрочно, особенно теперь, оплошав. И надо было идти и чинить, пока трещина не разошлась вовсе.
А идти было мучительно. Ибо идти значило, признать. Признать перед стариком, что оплошал, что наломал дров, что не оправдал поручительства. Для всякого тяжело, а для Петра, для гордыни его исполинской, нож острый. Он, государь, привыкший, чтоб к нему шли с повинной, должен был сам идти, едва ли не с повинной, к старику, признавать промах, просить доверия. Прежний Пётр скорее язык бы себе отрезал. Но прежний Пётр и наворотил всю эту беду. А новый, переломленный, понимал: надо. Гордыню, в карман. Дело, выше гордыни.
И он пошёл. Старик принял его, гранитный, прямой, непроницаемый, и в тяжёлом взгляде из-под нависших век Пётр сразу прочёл то, чего и ждал, и боялся: холод. Не вражду — старик был выше вражды. А отстранённость, настороженность, то самое сомнение, проступившее и затвердевшее. Старик глядел на Романова уже не как на надёжную руку, которой доверил державу, а как на человека, в котором обманулся или вот-вот обманется.
— Пришли, Григорий Васильевич, — проговорил он сухо. — Ну, садитесь. Вижу, что пришли. С чем — тоже, поди, догадываюсь.
Пётр сел. И — переломив себя, через всю свою гордыню, через всё естество, заговорил прямо, без вилянья, как, он чуял, только и можно было с этим человеком:
— С повинной пришёл, Андрей Андреевич. Оплошал я. Крепко оплошал с этим питейным делом. Взялся круто, по-своему, сгоряча — и наломал дров. Ты за меня поручился, а я тебя подвёл. Знаю. Не оправдываться пришёл — винюсь.
Старик молчал, глядел тяжело. Потом проговорил, медленно, веско, и каждое слово ложилось как камень:
— Винитесь. Это хорошо, что винитесь, не всякий умеет. — Он помолчал. — Только повинной, Григорий Васильевич, дыру в казне не залатаешь и мёртвых не подымешь. Я на вас поставил. Я за вас слово дал — вот этим, — он постучал сухим пальцем по столу, — словом, которому полвека цена. Думал — твёрдая рука, хозяин, удержит. А вы... — он не договорил, но и без того было ясно. — Вы саблей махнули там, где думать надо было. Я думал, в вас государственный муж. А вышел — рубака. Рубаки державу не держат. Рубаки её разваливают.
Слова были жестокие, и Пётр принял их молча, не дрогнув лицом, хоть внутри и обожгло. Принял, потому что были справедливы.
— Был рубака, — сказал он тихо, когда старик умолк. — Твоя правда, Андрей Андреевич. Был. Да только знаешь ли что? Рубака, который понял, что рубакой быть нельзя, — это уже не совсем рубака. Я оплошал — да я и выучился на этой оплошке, как ни на чём прежде не учился. Дорого выучился, кровью. Зато накрепко. И дело это питейное я теперь выправлю — не саблей уже, умом. Иначе. По-новому. Дай только срок и не отними доверия вконец.
Старик глядел на него долго, пристально, тем своим взглядом, что, казалось, видел насквозь. И что-то в гранитном лице его чуть смягчилось — не оттаяло, нет, но дрогнуло.
— Умом, говорите, — проговорил он. — Выучился, говорите. — Помолчал. — Что ж. Поглядим. Дам вам ещё посмотреть, как выправите. Не отниму покуда — поздно отнимать, да и менять коней на переправе негоже, сам знаю. — Он подался вперёд, и взгляд его стал жёстким. — Но запомните, Григорий Васильевич, крепко запомните. Прежнего доверия меж нами уже не будет. Того, что было в ту ночь, когда я вам державу в руки отдавал, — не будет. Я в вас тогда поверил безоглядно. А теперь — буду глядеть. Пристально буду глядеть, в оба. Оступитесь ещё раз так — пеняйте на себя. Второй раз я за вас словом своим не поручусь. Изверюсь — и отступлюсь. Поняли?
— Понял, — сказал Пётр.
— Ну ступайте. Выправляйте. И дай вам Бог ума, которого в тот раз недостало.
Пётр вышел от старика, и шёл тяжело, медленно, неся в себе двойное чувство.
С одной стороны, выправил, не дал трещине разойтись вовсе. Старик не отступился, дал срок, оставил опору под ногами. Это было главное, ради чего шёл, и это он добыл.
А с другой, добыл-то не прежнее. Старик сказал прямо, гранитно, не обинуясь: прежнего доверия не будет. Той безоглядной веры, что отдала Петру трон в ту мартовскую ночь, больше нет, и не вернуть её, как ни выправляй дело. Что-то надломилось меж ними, надломилось от петровой оплошки, и надломилось навсегда. Старик теперь будет глядеть в оба, ждать нового промаха, держать наготове своё «отступлюсь». Опора осталась, но опора надтреснутая, ненадёжная, готовая подломиться при новом неверном шаге.
— Вот она, цена, — проговорил государь, садясь в машину. — Дёшево отделался — а всё ж заплатил. Доверием заплатил. Был у меня один человек на весь этот чужой век, что верил в меня безоглядно, что за меня головой ручался, — а нынче и тот глядит косо, ждёт, оступлюсь ли. Сам виноват. Сам спугнул гордынею. — Он помолчал, глядя в окно на проплывающую чужую столицу. — Ну да ладно. Главное — дал срок. Главное — не отступился. А доверие... доверие, может, и наживу сызнова. Делом. Коли выправлю всё по уму. Коли не оплошаю в другой раз.
Но в глубине души он знал, наученный уже здешней жизнью, что иное доверие, единожды надломившись, не срастается вовсе. Что трещина эта, тонкая пока, останется меж ним и стариком навек, и в трудный час может разойтись. И что выправлять ему теперь предстоит не только питейное дело, но и эту трещину, и собственную подмоченную славу, и всё разом, из ямы, под пристальным холодным взглядом старика и под молчаливым, копящим взглядом ока.
Машина несла государя сквозь чужую столицу, из ямы наверх, к выправлению, к тому, чтобы делом, умом, терпением вернуть и дело, и доверие. Путь был тяжёл и долог. Но Пётр шёл по нему упрямо, поумневший, присмиревший, но не сломленный.
⁂
Покуда Пётр выправлял дело, тихо, по нитке, из ямы, тот, кто ведал всевидящим оком, не дремал. Он ждал своего часа терпеливо, как умеют ждать только холодные, безликие люди, не знающие ни горячки гнева, ни горячки веры, а ждали они, такие, всегда одного: чужой слабины. И слабину Пётр им дал, щедро, обеими руками, своим провалом.
Удар хозяина ока был не таков, как у Горбачёва. Горбачёв бил в лицо, открыто, словом, убеждением, спором, бил, как бьётся честный противник. А этот не бил вовсе, этот подкапывался. Тихо, незримо, исподволь, оттуда, откуда не ждёшь, копая под самые основания, на которых стоял Пётр, и Пётр не сразу и распознал, что удар уже наносится, что под него ведут подкоп.
Распознал он это по мелочам, по тем приметам, что чуял своей паранойей, воскресшей с ним из отравленного смертного часа и обострившейся теперь до предела.
Стало вокруг него как-то теснее. Будто прибавилось глаз. Будто всякий шаг его, всякое слово, всякая встреча сделались кому-то любопытны сверх меры. Люди ока, неприметные, вежливые, всюду сущие, стали попадаться чаще там, где прежде их не было. Помощника его, юркого Анатолия, кто-то будто бы невзначай порасспрашивал о здоровье Григория Васильевича, о настроении, о том, не переменился ли, не чудит ли. Коснулись осторожные расспросы и верных его людей, заводчика да военных: что да как у нового хозяина, о чём толкует, с кем видится. Сеть незримая стягивалась вокруг Петра, неслышная, мягкая, как паутина, и он, охотник, сам не раз плётший такие сети, чуял её всем нутром.
— Копают, — проговорил он мрачно, оставшись один. — Под меня копают. Око взялось за меня всерьёз. Промах мой питейный — это им подарок, повод. Теперь будут рыть: каков, мол, наш новый властелин, крепко ли сидит, нет ли на него чего. Собирают. Подшивают. Готовят впрок. — Он усмехнулся невесело. — Знаю я эту повадку. Сам заводил такое. Тайная канцелярия моя так же вот рыла под всякого, кого велено. Только тогда я рыл — а нынче роют под меня. Поменялись местами, государь.
Он понимал, чего ищет око. Не одного даже компромата на промах — это бы полбеды, промах и так у всех на виду. Око искало большего: слабого места, рычага, того, чем можно будет однажды властелина прижать, направить, а то и свалить. Хозяин ока копил власть над Петром, ту особую власть, что даёт тайное знание, копил терпеливо, впрок, не зная ещё толком, что найдёт, но твёрдо зная, что у всякого человека есть что скрывать, и что рано или поздно нароется.
И вот тут-то таилась для Петра опасность пострашнее всякого компромата на питейное дело. Ибо Петру-то было что скрывать. И скрывать, такое, чего не было ни у единого человека на земле.
Тайну подмены.
Главную, страшную, немыслимую тайну: что в теле Романова, ближнего вельможи, а ныне властелина державы, не Романов. Что хозяин этого тела сгинул, а на его месте, некто иной, пришлый, невозможный, явившийся бог весть откуда, из такой дали, что и помыслить нельзя. Тайну, за которую, откройся она, Петра сочли бы либо безумцем, либо самозванцем, либо нечистой силой, и заперли бы, и свергли, и сгубили бы вернее всякого яда.
Эту тайну Пётр берёг пуще жизни. Берёг с первого дня, оттого и врачей к себе не подпускал, оттого и осторожничал, оттого и паранойя его служила ему бронёй. Доселе тайна держалась: жена чуяла неладное, дочь чуяла, но чуяли смутно, любящим сердцем, не умом, и списывали на хворь, на перемену от пережитого. А вот теперь к тайне подбиралось иное — не любящее сердце, а холодный, цепкий, профессиональный ум, что роет нарочно, ища странностей, и которому дай только зацепку.
И зацепки были. Пётр это знал и леденел. Он переменился с той январской ночи резко, явно, для всякого приметливого глаза. Стал иным: иначе говорит, иначе держится, иного не помнит, иное знает не так, как должен. Списать это на хворь, на удар, на пережитое можно было раз, другой, третий, для тех, кто не вглядывался. Но око вглядывалось нарочно, оно сличало прежнего Романова с нынешним, собирало черту к черте, обмолвку к обмолвке, и для него этих странностей могло набраться столько, что встал бы вопрос: да тот ли это человек? Не подменили ли? А что не подменили, это в их веке и помыслить было нельзя, так, может, тронулся умом? Спятил? А спятивший властелин — это уже повод, рычаг, оружие.
И намёк-то был уже брошен. Пётр помнил, как хозяин ока, при первой их встрече уже на троне, обронил будто невзначай: иной, мол, вознесясь высоко, и сам делается другой, прямо не узнать. Тогда Пётр счёл было, пустая обмолвка. А теперь понимал: не пустая. Око уже тогда что-то приметило. А теперь, получив повод копать, копнёт глубже, и кто знает, до чего докопается.
— Вот где беда настоящая, — проговорил Пётр, и по чужой спине прошёл холод. — Не питейное дело беда — питейное я выправлю. А вот ежели этот безликий дороется до того, что я не я... — Он не докончил. Докончить было страшно. — Тогда конец. Тогда никакое выправление не спасёт. Свергнут, запрут, изведут — и за самозванца, и за безумца разом. И слова Громыко не помогут — старик первый отшатнётся от того, в ком заподозрят порчу.
Удар, таким образом, был двойной, и оба острия, смертельны.
Одним остриём око било в питейный промах, собирало, копило, готовило Петру обвинение в том, что новый властелин бестолков, крут не по уму, наворотил беды, не годен. Это острие Пётр мог отбить, выправив дело, явив, что промах исправлен, что властелин учён и дело знает. Это было ему по силам.
А вот второе остриё, то, что нащупывало тайну подмены, отбить было нечем. Тут не выправишь делом, не докажешь умом. Тут можно было только хорониться, заметать следы, держать маску крепче прежнего да молиться, чтоб око не дорылось. Ибо доройся оно, и пропал Пётр, и никакая мудрость, никакое выправление, никакое царское уменье не спасли бы того, в ком распознали бы немыслимое.
И Пётр, поняв это, сделал единственное, что мог. Он не кинулся отбиваться очертя голову, наученный, теперь он не рубил сплеча. Он стал хорониться умнее. Удвоил осторожность. Ещё крепче запер свою маску, следил за всяким словом, за всякой обмолвкой, за всякой мелочью, что могла выдать пришлого. Верных предупредил — не болтать о странностях хозяина, отсекать любопытствующих. Сам с оком держался ровно, непроницаемо, не давая ни малейшей новой зацепки. И, главное, повёл свою тихую разведку против разведки: через око своё, через отставного служаку, стал доискиваться, что именно вынюхивает хозяин сыска, далеко ли копнул, что нарыл. Око против ока. Сыск против сыска.
— Поглядим ещё, кто кого, — проговорил государь, и в голосе его, при всей тревоге, зазвенела знакомая злая твёрдость бойца. — Ты под меня копаешь, безликий, — а я погляжу, как ты копаешь, да и засыплю твой подкоп. Я сам сыск заводил, меня на этом не возьмёшь. Тайну мою стережёшь выведать? Стереги. Только и я не лыком шит. Поглядим, чьё око зорче.
Но за этой твёрдостью таилась холодная, новая, доселе неведомая тревога. Ибо одно дело, бороться за дело, за власть, за трон, в открытую, как бился он всю жизнь. И совсем иное, стеречь немыслимую свою тайну от холодного терпеливого ока, которое не спешит, не горячится, а роет себе и роет, год за годом, и которому довольно однажды дорыться, чтоб всё рухнуло.
Так, на исходе своего выправления, когда дело питейное уже понемногу шло на поправку и Пётр уж было перевёл дух, встал перед ним новый враг, и враг страшнейший. Не пьянство, которое он одолевал. Не Горбачёв, которого он понимал. А холодное всевидящее око, подбиравшееся к самой его сути, к тайне его невозможного существования.
И Пётр понял, что выправить ему нынче надо не одно питейное дело. Что покуда он, оплошав, барахтался в яме, враг успел подобраться к нему с той стороны, с какой он всего уязвимее, и что теперь, поднимаясь из ямы, он поднимается уже под прицелом, под холодным немигающим взглядом, ждущим лишь, когда властелин обнажит свою смертельную тайну.
— Ну, держава, — проговорил он устало, глядя в темноту. — Я-то думал, главная моя битва — пьянство. А она, вишь, ещё и не начиналась, главная-то. Главная — вот эта, тихая, с безликим. За то, останусь ли я вообще на свете, или дороется он, кто я, и сгубит. — Он сжал кулак. — Что ж. Битый я нынче, да не убитый. Выправлю питейное — а там и за око возьмусь. Не я буду, коли не пересижу, не переиграю безликого. Покуда жив Пётр — рано ему праздновать.
И, приняв этот новый, тайный, смертельный вызов, государь, поумневший, осторожный, но не сломленный, стал готовиться к развязке: и питейное дело довести, и от ока уберечься, и доказать всем, двору, врагам, сомневающемуся старику, что новый властелин, единожды оплошав, не пал, а поднялся, и поднялся сильнее прежнего.
Глава 29
К началу мая Пётр был готов. Готов не так, как в прошлый раз, не с азартом самонадеянного рубаки, что замахнулся саблей и думал одним махом всё порешить. А готов, как готовится мастер, дважды отмеривший: с выношенным замыслом, со счётом всех последствий, с верными людьми за спиной, с холодной головой и с той трудной, выстраданной решимостью, что приходит к человеку, единожды упавшему и поднявшемуся.
Ему предстояло теперь свести воедино три дела разом, и каждое было трудным. Отбить удар ока, что подкапывалось под него. Провести свой новый, тонкий путь через толковище, что ждало либо топора, либо позорной отмены. И сделать всё это из ямы, с подмоченной славой, под холодным взглядом сомневающегося старика. Прежний Пётр, может, и надорвался бы на таком. Но прежнего Петра уже не было, был новый, наученный, и этот знал: не силой брать, а умом, не разом, а по порядку, всякое дело в свой черёд.
И он начал, с ока. Ибо понимал: покуда око роет под него, всякий его шаг ненадёжен, всякая победа может обернуться прахом, если безликий Седов дороется до главного.
Око он бил его же оружием, тайной разведкой, в которой Пётр был мастер по обе стороны смерти.
Через Кулагина, через верные тихие связи, он доискался наконец, чем занят и как далеко зашёл Седов. И, доискавшись, выдохнул с облегчением, но и насторожился пуще. Облегчение было в том, что до главного, до немыслимой тайны подмены, око ещё не дорылось. Оно собирало странности, сличало прежнего Романова с нынешним, копило обмолвки, недоумения, нестыковки, но до страшного вывода покуда не дошло, ибо вывод этот был так невозможен, что и в голову холодному уму прийти не мог: ну переменился человек, ну чудит, ну хворь, ну спесь, а чтоб не тот вовсе человек, это в их веке и помыслить нельзя. Тайна держалась, потому что была за гранью всякого мыслимого.
А насторожило Петра то, что око всё же подобралось близко, ближе, чем он думал, и продолжало рыть, и однажды могло набрать тех странностей такую гору, что и невозможный вывод напросился бы сам.
И Пётр сделал ход, тонкий, петровский, обходный. Он не стал бить ока в лоб — это заказано словом, да и опасно. Он сделал иначе: дал оку другую добычу. Подсунул безликому занятие поважнее, чем копать под властелина. Через Кулагина, через тихие нити, он устроил так, чтоб Седов прознал о деле, до которого тому было куда как охотнее: о чужих кознях, о настоящей измене где-то в державе, об угрозе настоящей, и око, как гончая, кинувшаяся по горячему следу, отвлеклось, переключилось, ослабило хватку на Петре. Не навсегда — Пётр не обольщался, — но на время. На то время, что нужно было ему, чтоб провести главное.
— Вот так, безликий, — проговорил государь, узнав, что око отвлеклось. — Не саблей я тебя — обходом. Дал тебе кость пожирнее — ты за ней и кинулся, бросив меня покуда. Поройся там. А я тем часом своё доделаю. После и за тебя возьмусь, дай срок. Не я буду, коли не выведу тебя на свет, как зарекался. Только не нынче. Нынче — дело.
Отведя ока хоть на время, Пётр перевёл дух и взялся за главное, за свой путь.
И тут пришлось ему вынести то, что было, может, потруднее всякой интриги, вынести толковище.
Ибо когда он явил наконец свой замысел — не крутую ломку, а тонкое, обходное, умное вытеснение, на него насели со всех сторон. И насели не одни враги.
Искренние ревнители трезвости, те, что верили в крутую ломку всей душой, возмутились мягкостью. Как же так? Затеяли великое очищение, замахнулись извести пьянство под корень, а теперь на попятный? Полумеры? Потатчество? Где твёрдая рука, где решимость? Это они, искренние, не корысти ради, а от веры, наседали на Петра, обвиняя его в слабости, в отступлении, в том, что он испугался трудностей и сдаёт правое дело.
И Горбачёв был меж ними, первый, искренний, убеждённый. Он не интриговал, он вправду не понимал и вправду негодовал.
— Григорий Васильевич, да что ж это? — говорил он с горячим укором. — Мы такое дело подняли, всколыхнули державу, народ оздоровлять начали — а вы теперь назад пятитесь? Послабления, поблажки, лозу беречь, цену сбавлять? Это значит — сдаться! Это значит — признать, что пьянство сильнее нас! Нет уж, тут дожимать надо, дожимать твёрдо, а не слабину давать. Я вас не пойму. То вы саблей рубили — а то вдруг в кусты. Где ваша твёрдость?
И вот тут Пётр явил то, ради чего прошёл через всю свою боль. Он не стал ни оправдываться робко, ни рубить в ответ сгоряча. Он встал, грузный, тяжёлый, переломивший себя и оттого ставший крепче прежнего, и заговорил, и в словах его была не прежняя гордыня, а выстраданная, оплаченная кровью мудрость, против которой нечего было возразить.
— Где моя твёрдость, спрашиваешь, Михаил Сергеевич? — проговорил он веско, и толковище притихло. — А твёрдость моя в том, чтоб признать, где я был неправ, и поправить, покуда не поздно. Это потруднее, чем упрямо переть в пропасть, гордо именуя упрямство твёрдостью. Я рубанул саблей — и что вышло? Сказать вам, что вышло? Самогон вышел, что травит народ насмерть. Талоны на сахар вышли. Дыра в казне вышла. Озлобление вышло. Мёртвые вышли — потравленные нашим же благим начинанием. Вот что вышло из твёрдой руки, из крутой ломки, из дожима. Я это своими глазами видел, я за это в ответе, на мне эта кровь. И вы предлагаете — ещё дожать? Ещё твёрже? Чтоб ещё больше самогона, ещё больше мёртвых, ещё глубже дыра?
Он обвёл толковище тяжёлым взглядом, и под этим взглядом стихли и ревнители, и недруги.
— Нет, господа. Дожали уже. Хватит. Я не назад пячусь — я с гибельной дороги сворачиваю на верную. Пьянство мы изводить будем — да не топором, что рубит вместе с заразой и живое тело. А с умом. По сивухе бить, что валит и травит, — а доброе, застольное не трогать. Казну беречь, не рушить разом. Лозу не губить — она не враг, враг сивуха. А главное — дать народу взамен ковша иную жизнь: дело, достаток, забаву трезвую, чтоб не от тоски он пил, а чтоб и пить-то стало незачем. Это долго. Это трудно. За это враз победных цифр не отрапортуешь. Зато это вылечит, а не покалечит. Вот моя твёрдость, Михаил Сергеевич, — твёрдость не саблю занести, а признать ошибку и дело спасти. И коли это слабость по-вашему — что ж, зовите слабостью. А я зову умом, которого мне в тот раз недостало, да дорого достало.
И толковище дрогнуло. Ибо против оплаченной кровью правды не возразишь. Ревнители трезвости умолкли, крыть было нечем, мёртвые и талоны были у всех на памяти, и всякий в глубине души знал, что топор ударил мимо. Горбачёв насупился, недовольный, неубеждённый, он-то по вере своей стоял на крутом, но и он не нашёл, что ответить на голую правду про самогон и потравленных. А колеблющиеся, коих, как всегда, было большинство, качнулись к Петру, к тому, кто говорил не гордо, не упрямо, а трезво, по делу, признавая своё и предлагая разумное.
А решило всё, слово старика.
Громыко, что весь этот спор сидел молча, тяжело, непроницаемо, глядя на Романова своим испытующим гранитным взглядом, — Громыко в конце поднялся. И все стихли, как стихали всегда, когда вставал он.
— Я слушал, — проговорил он сухо, веско. — И вот что скажу. Григорий Васильевич оплошал — это все знаем, чего там. Крепко оплошал. — Он помолчал, и Пётр внутренне сжался. — Да только оплошать может всякий. А вот признать оплошку, да не упереться в неё из гордости, да выправить с умом — это не всякий может. На это надо быть не упрямцем, а государственным мужем. — Старик перевёл тяжёлый взгляд на толковище. — Рубакой он себя показал в начале — худо. А нынче кажет себя хозяином, что ошибся да выучился. И путь, что он предлагает, — путь верный. Трудный, небыстрый — а верный. Я его поддерживаю. И советую всем поддержать. Хватит рубить сплеча. Будем лечить с умом.
И этим слово старика дело решилось. За Громыко качнулись последние колеблющиеся, и толковище склонилось, и путь Петра, тонкий, выстраданный, обходный, был принят.
Седьмого мая вышло постановление.
Но вышло не то, что в иной, несбывшейся теперь судьбе вышло бы из крутой ломки да топорного запрета, не разорительное, не рубящее сплеча, не плодящее самогон, талоны да мёртвых. Вышло иное, петрово, выстраданное, умное. Бить по сивухе, по пьянству буйному, рабочему, уличному, по отраве самогонной, твёрдо. Доброе, застольное, виноградное, щадить и пестовать. Казну не рушить разом, доход убавлять с умом, вырастив наперёд иной. Лозу беречь. А главное, поверх всех запретов и кар, поднимать иную жизнь: дело, стройки, достаток, трезвую забаву, всё то, что заполнит пустоту, из которой и тянется рука к ковшу.
Это было не громкое постановление. Не из тех, что гремят лозунгами и сулят враз извести вековую пагубу. Оно было тихое, въедливое, хозяйское, рассчитанное не на скорый рапорт, а на долгий верный труд. И оттого, оно могло сработать там, где грубая сила лишь наломала дров.
Пётр, глядя на готовое дело, не торжествовал, как торжествовал в прошлый раз над своим топорным указом. Он знал теперь цену торжеству. Он просто смотрел на трудное, оплаченное бедой и стыдом дело, и чувствовал тихое, трудное удовлетворение мастера, что запорол работу, переделал её наново и сделал наконец как надо.
— Вот так-то оно вернее, — проговорил он негромко. — Не саблей. Умом. Дорого мне эта наука встала — да выучился же. И державе польза, и народу спасение, и казне сохранность, и лозе жизнь. И не отрапортуешь враз, что победил, — да зато и мёртвых больше не будет через мою спесь. — Он помолчал и прибавил тише, для себя: — Переломил я себя. Впервые в жизни — не мир под себя согнул, а себя под дело. Тяжело далось. А, видно, того и стоило. Не тот я Пётр, что месяц назад саблю заносил. Битый. Учёный. Может, и впрямь годный наконец держать эту мудрёную державу.
Он одолел. Отбил око, хоть на время. Провёл свой путь через толковище. Спас дело, что сам же чуть не загубил. Поднялся из ямы поумневший, сильный уже не прежней слепой силой, а новой, зрячей. Первый его экзамен на государя, что начался позором, кончился победой, трудной, выстраданной, оплаченной дорого, но победой.
И только одно омрачало эту победу, одно, но тяжёлое, и Пётр чуял его всё яснее, по мере того как утихало торжество. Старик. Громыко поддержал его, спас, дал своё решающее слово, а глядел при том как? Не как прежде. Не с той безоглядной верой, что отдала Петру трон в мартовскую ночь. А холодно, испытующе, настороже, будто говоря и поддержкою своей: гляди, мол, выручил я тебя нынче, в последний, может, раз, а доверия прежнего не жди, его ты потерял, и не вернуть.
И эта тень, тень надломленного доверия, лежала на петровой победе, не давая ей быть полной. Он выиграл. А заплатил за выигрыш тем, чего, может статься, и не воротишь.
⁂
Дело было сделано, буря миновала, и держава, поскрипев, поворачивала с гибельной дороги на верную. Самое лютое отступало: самогонный потоп помалу спадал, как спадает половодье, когда уберут запруду, что его подперла; сахар возвращался в лавки, талоны отмирали; казённый доход, убавляемый теперь с умом, а не рубленный сплеча, переставал зиять провалом; народ, отдышавшись от очередей и поборов, отходил, переставал поминать властелина одним лихом. И новый, тихий, въедливый путь, бить по сивухе, беречь казну да лозу, поднимать иную жизнь, пошёл, медленно, незаметно, но пошёл, и в нём уже виделось то, чего не дал бы топор: не скорая громкая победа, а медленное верное излечение.
Пётр выстоял. Первый его экзамен на государя, начавшийся позором и едва не кончившийся крахом, кончился всё же победой. Он оплошал, и выправил. Упал, и поднялся. Замахнулся саблей, промахнулся, чуть не загубил дело и себя — а потом переломил себя, выучился, и спас, и довёл до ума. Иной бы торжествовал.
А Пётр не торжествовал. Ибо знал теперь цену всякой победе в этой державе, знал, что нет тут побед даровых, что за всякую плачено, и плачено дорого. И сидел он в эти майские дни, оглядывая выигранное, и считал не выигрыш, считал цену. А цена была тяжела.
Первое и главное, что потерял он, старика.
Не вовсе потерял. Громыко был тут, при нём, поддерживал, не отрекался, держал данное некогда слово. Но то, что было меж ними в ту мартовскую ночь, когда гранитный старик отдавал Петру державу из рук в руки, веря в него безоглядно, как верят в последнюю надежду, того не было больше. И не могло быть.
Сошлись они после, когда улеглось, и Пётр это почуял ясно, до холода. Старик глядел иначе. Прежде глядел, как на твёрдую руку, которой вверил дорогое, как на того, в ком не ошибся. А теперь, как на человека, в котором однажды уже обманулся и от которого впредь ждёт, не обманется ли снова. Глядел настороже, испытующе, с тем холодком недоверия, что, единожды поселившись, не уходит. И говорил иначе, суше, осторожнее, без той прежней, скупой, а всё же теплоты, что нет-нет да и мелькала прежде в их разговорах двух державников, узнавших друг друга.
— Выправили, — сказал ему старик при той встрече, и сказал без укора, но и без похвалы, ровно. — Это хорошо. Дело спасли. Я в вас, выходит, не вовсе обманулся — отыграли. — Он помолчал, глядя на Романова тяжело. — Только знаете что, Григорий Васильевич? Я ведь стар. Мне немного и осталось. И я-то надеялся, отдавая вам державу, что отдаю в руки крепкие, надёжные, — и помру спокойно, зная, что есть кому держать. А нынче... нынче спокойствия того нет. Нынче я гляжу на вас и думаю: а ну как опять рубанёт сплеча? А ну как опять придётся выправлять, латать, спасать? И уйти спокойно не могу, потому что не уверен в вас более. Вот что вы у меня отняли своей оплошкой, Григорий Васильевич. Не доверие даже — покой. Покой старика, что думал, будто пристроил державу в надёжные руки, а теперь не знает, надёжные ли.
И слова эти, тихие, не злые, а оттого ещё более горькие, легли Петру на сердце тяжелее всякого попрёка. Ибо он понял: вот она, настоящая цена. Не дыра в казне, что залатается. Не самогон, что отступит. Не подмоченная слава, что наживётся сызнова. А вот это, отнятый у старика покой, надломленная вера, та трещина меж ними, что прошла в ту ночь, как он рубанул сплеча, и что не зарастёт уже до конца, сколько ни выправляй.
— Прости, Андрей Андреич, — только и сказал Пётр, тихо, и сказал искренне, как редко говорил. — Виноват. Покой твой вернуть... не во власти моей, видать. Доверие — может, делом и наживу сызнова, годами. А покой... покой я у тебя взял, это правда. И за то мне стыдно пуще всего.
Старик глянул на него, и в гранитном взгляде на миг что-то дрогнуло, словно тень прежней теплоты. Но лишь на миг.
— Ладно, — сказал он, поднимаясь. — Что было, то было. Держите державу, Григорий Васильевич. Держите крепко да с умом. И не давайте мне повода изувериться вконец. Больше я вам ничего не скажу.
И ушёл, прямой, тяжёлый, гранитный, а Пётр остался, и долго сидел, и чуял, как одиночество его на этой страшной вышине, и без того лютое, стало ещё глуше. Был один человек на весь чужой век, что верил в него без оглядки, что стоял за ним скалой. И этого одного он своею же рукой, своею спесью оттолкнул — не вовсе, а так, что прежней опоры уже нет, а есть надтреснутая, ненадёжная, готовая при новом толчке подломиться. Один он стал, ещё больше один, чем прежде.
А второе, что вынес он из этой победы, было не потерей, было угрозой, холодной, затаившейся, отложенной на потом.
Он отвёл Седова, на время, обходом, подсунув другую добычу. Око отвлеклось, ослабило хватку, кинулось по чужому следу. Но Пётр не обольщался. Он знал эту породу, сам был такой. Отвлёкся безликий, да не забыл. Кинулся по другому следу, да зарубку про Романова сделал, отложил недокопанное в свою бездонную тайную копилку. И однажды — не нынче, не завтра, а когда уляжется, когда выпадет час, вернётся. Дороет. Сличит снова прежнего Романова с нынешним, сложит черту к черте, обмолвку к обмолвке, странность к странности, и встанет перед ним тот вопрос, которого Пётр боялся пуще смерти: да тот ли это человек?
Пётр чуял: зерно посеяно. В холодном безликом уме Седова засело зёрнышко подозрения, пока крохотное, пока невнятное, пока заглушённое невозможностью вывода. Но засело. И будет лежать, и тлеть, и ждать своего часа, и однажды, может статься, прорастёт, в догадку, в уверенность, в разоблачение. А с разоблачением, конец. Конец всему: трону, делу, державе, самой петровой жизни в этом чужом веке.
— Посеял ты во мне тревогу, безликий, — проговорил государь в темноту. — Отвёл я тебя нынче — да знаю, что вернёшься. Знаю, что роешь и рыть будешь, покуда не дороешься или покуда я тебя не упрежу. И висит теперь надо мной это, как меч на волоске. Доселе я тайну свою берёг от любящих, что чуяли сердцем да не умом, — а теперь стережёт её холодный ум, что роет нарочно. Это иное. Это страшнее. — Он помолчал. — Что ж. Стало быть, и это мне предстоит — не нынче, так после. Вывести тебя на свет, покуда ты меня не вывел. Кто кого упредит. Главная моя битва, выходит, и впрямь ещё впереди.
Так кончился первый круг петрова правления, первый его экзамен на государя.
Он сдал этот экзамен. Сдал трудно, через позор, через провал, через расплату, через перелом самого себя, но сдал. Он вошёл в это дело самонадеянным рубакой, верящим, что сабля всё решит, а вышел из него иным: переломившим свою гордыню, научившимся править умом, а не топором, понявшим наконец, что эту мудрёную вязкую державу нельзя гнуть под себя, а надо себя гнуть под неё. Он стал, за один этот круг, много мудрее, много зрячее, много пригоднее держать доставшийся ему трон. Это был рост, настоящий, выстраданный, оплаченный дорого.
А заплатил он за этот рост, тоже дорого. Доверием старика, что не вернуть. Покоем единственного, кто верил в него. Углубившимся своим одиночеством. И — холодным зерном подозрения, что засело в оке и однажды могло прорасти погибелью.
Не отравленная это была победа, как та, первая, на трон, что несла в себе яд с самого зерна. Иная. Эта победа была, настоящая, заслуженная, добытая ростом и трудом. Да только за всякий рост платится утратой, и Пётр заплатил: вырос как правитель, а потерял как человек, потерял доверие, покой, опору, и нажил смертельную угрозу впридачу. Выиграл дело, а недосчитался того, чего делом не воротишь.
Он стоял в ту майскую ночь у окна, грузный, немолодой, переломивший себя, поумневший, на страшной своей вышине, и глядел на спящую державу, что одолевала помалу свою пьяную хворь его новым, выстраданным путём. Дело шло на лад. Экзамен был сдан. А на сердце было не торжество, была та трезвая, тяжёлая ясность, что приходит к человеку, дорого купившему свой урок.
— Ну, держава, — проговорил он тихо. — Один круг прошли. Я тебя чуть не загубил по спеси — да выучился, выправил. Стал, может, и годен тебя держать. Да только держать-то тебя, вижу я теперь, придётся долго, трудно, и за всякий шаг платить дорого — кровью ли, доверием ли, покоем ли. Что ж. Видно, такова цена трона твоего. Я её плачу. И платить буду, покуда жив, покуда держу тебя на этих вот плечах. — Он помолчал, глядя в темноту, где спала огромная больная страна, которую он взялся спасти. — А впереди, чую, и потяжелее будет. Этот безликий, что зерно во мне затаил. Беды иные, каких я ещё и не вижу. Битвы, до которых эта — присказка. Чую их, как чуял всегда грозу по цвету воды. Идут.
Он не знал, какие именно беды идут, не дано ему было знать наперёд, он действовал чутьём, не вещим знанием. Но чуял: идут. Что-то большое, тёмное, тяжёлое надвигалось на державу из-за края времён, чего не одолеть ни саблей, ни даже новым его, выстраданным умом, что-то, рядом с чем и пьяная хворь, и козни ока, и все нынешние беды окажутся лишь первым, лёгким ещё испытанием.
Но то было впереди. А нынче Пётр встречал короткую передышку перед бурей с той тяжёлой, ясной, ничего уже не пугающейся решимостью, с какой встречал всю жизнь, по обе стороны смерти, начало большого и страшного дела. Один круг был пройден. Главные ждали впереди.
И держава спала, не ведая ни своих грядущих бед, ни того, что держит её на плечах не тот, за кого её почитают, а пришлый из давней дали государь, что дважды вырван из смерти и что будет держать её, спасать и не выпускать, покуда хватит сил, покуда бьётся в чужой груди его упрямое, ничему не покорное сердце.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
