Обложка Точка Воспламенения

Точка Воспламенения

Юнь Чэ

0% прочитано
Стандартный
Юнь Чэ

Точка Воспламенения

Глава первая. Норма

10 марта 2032 года. Позиции батальона, шестьсот метров фронта

— Второй, я Первый. Доложи обстановку, — сказал я в рацию.

Ответили не сразу. Секунды три было слышно только шипение и где-то за ним, далеко, пулемёт.

— Первый, я Второй. Лезут, — отозвался наконец Гусев. Голос у него был ровный, это он умел. — Со стороны лесополосы. Две группы, по пять... по пять-шесть, точнее не вижу. Коротков работает.

— Слышу, что работает. Расход?

— Вторая лента пошла.

— После второй отводи его ко мне. Не геройствовать. Как понял?

— Понял, Первый. После второй отвожу.

— Конец связи.

Я стоял в проёме блиндажа и слушал, как работает пулемёт Короткова. Короткими, по три-четыре, с паузами. Правильно работал. Значит, живой и не паникует. Значит, пока держится.

Ночь была безлунная и холодная, минус семь по ощущениям, и от земли тянуло сыростью, которая не пахла ничем. Снег в этом году сошёл рано и лёг заново, серый, в полосах от гусениц. Я смотрел в ту сторону, где лесополоса, и не видел её, но знал, что она там: третий месяц на этом участке, каждый день перед глазами, а последние трое суток под огнём. Двести восемьдесят метров от нашего бруствера. Голое поле, потом деревья, потом они.

Со стороны противника ответили миномётами, три мины легли за нашей траншеей, метрах в сорока, с недолётом или с перелётом, я не разобрал в темноте. Земля мёрзлая, осколки от неё идут низко и далеко. Я это знал восемь лет и каждый раз вспоминал заново, как вспоминают, что плита горячая.

— Мамедов, — сказал я в темноту за спиной.

— Здесь, товарищ подполковник.

— Носилки ко второй роте. Двое. Пусть у пулемёта ждут, там сейчас будет работа.

— Уже пошли, — ответил он и, судя по звуку, сплюнул. — Минут пять как.

Хорошо. Старшина иногда раздражал, но соображал он раньше меня, а это редкость. Мамедову было за пятьдесят, он воевал, когда я ещё ходил в школу, потом не воевал двадцать лет, работал на складе в Балашихе, потом снова воевал, потому что позвали и потому что, как он сам говорил, на складе стало скучно. Я в это не верил. На войну от скуки не идут, идут от чего-то другого, но спрашивать было не принято, и я не спрашивал.

Третьи сутки. Первые сутки они лезли всерьёз, с бронёй, и мы отдали им сто метров траншеи и забрали обратно к вечеру, потому что броню они потеряли, а без брони не умели. Вторые сутки они долбили нас всем, что у них нашлось, а нашлось немного, но хватало. Третьи вот эти, ночные, мелкими группами, на нервах. Проверяли, остались ли у нас нервы.

Нервы у нас остались. Людей меньше.

Для тех, кто не в курсе, вводная. Меня зовут Виктор Андреевич Рыбин, мне сорок шесть, я подполковник, отозванный из запаса, и командую батальоном, который по факту рота. Воюем мы с коалицией. Так её называют в сводках, и я буду так же, потому что перечислять страны долго и бессмысленно: техника у них натовская, офицеры европейские, а пехота, как везде, из тех, кому не повезло родиться рядом с границей. Началось в двадцать девятом, на западе. Первые полгода это никто не называл войной, потом назвали, потом привыкли. К тридцать второму фронт стоял там, где стоял, двигался на сотни метров в неделю в обе стороны, и мои шестьсот метров были одной из таких сотен.

Я думал об этом без злости. Злость на войне кончается быстро, за полгода, потом остаётся арифметика. Есть участок шестьсот метров, есть люди, которые на нём стоят, есть те, кто хочет их оттуда убрать. С той стороны такие же люди, такая же арифметика, такой же комбриг, который пишет наверх не то, что было. Я в этом не сомневался, потому что видел их пленных, и пленные говорили ровно то, что говорили бы мои. Что холодно. Что воды мало. Что командование не понимает.

Когда она кончится, я не знал и перестал об этом думать года три назад. Эта война у меня третья. Первая была в двадцать четвёртом, мне было тридцать восемь. Вторая в двадцать седьмом, короткая и подлая. Эта, похоже, не последняя, потому что в сорок шесть лет я стоял в проёме блиндажа с рацией в руке, а не сидел на кухне в Дзержинске, как положено человеку моего возраста и моей биографии.

Пулемёт замолчал.

Я досчитал до десяти, и рация ожила.

— Первый, я Второй. Отошли. Коротков целый. Второй номер триста, лёгкий, в руку.

— Какой второй номер? У него не было второго номера.

— Появился, — сказал Гусев. Я услышал, как он выдохнул. — Сам пришёл. Из первого взвода. Говорит, скучно было.

Я закрыл глаза на секунду.

Скучно. Двадцатилетний пацан из первого взвода вылез из своего окопа и пошёл через двести метров открытого места к пулемёту, потому что там был один человек, а должно быть двое. Скучно. Я знал, что это не скука, и он знал, и Гусев знал. Это называется «своих не бросают», только вслух так никто не скажет: пафосно, засмеют. Поэтому говорят «скучно было», и все всё понимают.

— Фамилия?

— Сейчас... — Он что-то спросил в сторону, рация ловила обрывки. — Пахомов. Рядовой Пахомов.

— Пахомова в медпункт. Короткову спать. Позицию занять первому взводу, оставить одного наблюдателя. Всё, Второй, до утра больше не полезут.

Пауза. Шипение.

— Первый, а откуда известно? — всё-таки не удержался он.

— Знаю, — сказал я. — Выполняй.

— Есть.

Я убрал рацию. Я не знал. Я просто помнил, как это бывает: три ночные группы, потом тишина, потому что у них тоже кончаются люди, которые согласны идти в темноту на пулемёт. Иногда я ошибался. Сегодня, судя по тому, что в лесополосе стало тихо, нет.

Я вернулся в блиндаж, сел и положил перед собой лист.

Блиндаж был хороший, я таких мало видел. Его копали не мы, а те, кто стоял здесь до нас, осенью, и копали с умом: два наката брёвен, полметра земли, вход коленом, чтобы осколок не залетел. Внутри четыре на три, нары в два яруса, стол из двери, буржуйка, которую мы не топили, потому что дров не было, а те, что были, я велел отдать во вторую роту. Пахло землёй, табаком Гусева, который курил, когда думал, что я не вижу, и тем особым духом, какой стоит в любом помещении, где восемь мужчин не мылись неделю. К этому запаху привыкаешь за сутки и перестаёшь замечать, а потом выходишь на воздух и понимаешь, чем от тебя пахнет.

К утру надо было составить акт. Девять фамилий. Я их знал наизусть, но всё равно написал в столбик, медленно, чтобы не ошибиться в инициалах. Я никогда не понимал офицеров, которые пишут потери по памяти и путают отчество. Человека убили, а ты ему ещё и отчество перепутал.

Первым в столбике шёл лейтенант Синицын. Двадцать шесть лет, командир второго взвода. Погиб в первые сутки, когда отдавали траншею. Я его видел за час до этого, он просил дополнительно гранат, и я дал. Синицын был из тех редких людей, которые на войне не грубеют, а наоборот, становятся вежливее, будто вежливость это единственное, что можно сохранить. Он говорил «пожалуйста» солдатам. Солдаты над этим смеялись и шли за ним куда угодно.

Последним шёл рядовой Умаров, третий день, утро. Снял снайпер. Умаров вышел из блиндажа покурить, и всё. Я ему говорил про эту точку. Он кивал. Девятнадцать лет, из Уфы, на телефоне фотография девушки, которую он показывал всем, и все делали вид, что видят в первый раз.

Между ними семь.

Я дописал столбик, перечитал и отложил. До утра было четыре часа. За четыре часа можно много чего: поспать, например. Я не стал. Я сидел и слушал, как в лесополосе тихо, и думал, что завтра приедет кто-нибудь из штаба бригады и мы будем разговаривать про эти девять фамилий не так, как мне бы хотелось.

Так и вышло.

* * *

11 марта 2032 года. Там же, блиндаж комбата

— Рыбин, ты акт читал? — спросил подполковник Царёв вместо «здравствуй».

— Читал, — ответил я.

— И?

— И не подпишу.

Царёв положил папку на стол, посмотрел, куда бы сесть, и сел на ящик. Стол у меня был из двух снарядных ящиков и двери, дверь мы сняли с дома напротив, когда от дома осталась только дверь. Начальник штаба бригады смотрел на дверь, а не на меня. Понимал, что разговор будет длинный, и экономил силы.

— Виктор Андреевич, — начал он по имени-отчеству, и это был плохой знак. — Давай по-взрослому, а? У тебя по акту девять двухсотых, четырнадцать трёхсотых. Из них трое тяжёлых, до госпиталя, может, и не доедут. Это за трое суток. На шестистах метрах.

— Так и есть, — сказал я.

— В бригаде по сводке за те же трое суток одиннадцать двухсотых. На всю бригаду. — Он потёр лицо ладонью сверху вниз, как умываются. — Ты понимаешь, как это наверху выглядит? Один батальон, а по факту рота, даёт восемьдесят процентов потерь бригады.

— Потому что один батальон стоял там, куда лезли, — ответил я. — А остальные не стояли.

— Это твоё мнение.

— Это моя карта. Показать?

— Не надо мне твою карту, я её видел.

Царёв поморщился. В блиндаже было холодно, и он сидел в бушлате, не расстёгиваясь.

Акт, который он привёз, был не мой. Мой, с девятью фамилиями, Гусев с утра допечатывал в двух экземплярах, и я собирался подписать его сегодня же и отправить в штаб раньше, чем туда уйдёт этот. Этот написали в штабе бригады за меня, с другими цифрами, и мне предлагалось подписать его вместо своего.

Я знал, что будет дальше, потому что этот разговор происходил в каждой армии мира с тех пор, как появились сводки. Механика простая, и её стоит объяснить один раз, чтобы больше к этому не возвращаться.

Потери в сводке это не люди. Это цифра, по которой сверху оценивают того, кто снизу. Большая цифра означает, что командир воюет плохо, независимо от того, что происходило на самом деле. Маленькая означает, что хорошо. Поэтому у каждого командира на каждом уровне есть соблазн сделать цифру меньше, и способов для этого несколько, все известные. Убитого можно записать пропавшим и оформить позже, когда сводку за этот день уже никто не смотрит. Раненого можно записать больным. Двоих можно записать одним, если второго нашли не сразу. Каждый способ по отдельности почти невинен, семьи всё равно получат своё. Но на следующем уровне всё повторяется, потому что там тоже сравнивают. В итоге наверх приходит цифра, которая не имеет отношения ни к чему, и по ней принимают решения. Например, решение, что на этом участке всё спокойно и подкрепления не нужны.

Я это понял году на втором своей первой войны, когда получил приказ удержать высоту силами, которых, по сводке, у меня было вдвое больше, чем на самом деле. С тех пор я подписывал только те цифры, которые есть. Это ничего не меняло наверху. Это меняло только то, что происходило на моём участке, потому что мои цифры совпадали с моими людьми, и я всегда знал, чем воюю.

— Комбриг предлагает так, — сказал Царёв, когда я, видимо, слишком долго молчал. — Четверо двухсотых сегодня, по факту обнаружения. Пятеро проходят как убывшие в неустановленном направлении. Через две недели, когда затихнет, оформим как надо. Семьям всё выплатят, до копейки. Ты меня понял?

— Понял, — сказал я. — Не подпишу.

— Ну почему?

— Потому что у меня девять фамилий. И я их знаю.

— Я тоже их знаю, — сказал он тише. — Думаешь, не знаю?

Он наконец посмотрел на меня.

Лицо у Царёва было серое, как у всех здесь, но на нём ещё держалась штабная гладкость, и от этого он выглядел моложе своих сорока. Хороший мужик, между прочим. Из тех, кто в штабе понимает, что делает, и делает это без удовольствия. В тридцать первом он единственный из штаба бригады приехал ко мне после того, как я ударил комбрига, привёз бутылку и сказал: «Правильно сделал. Но зря». Я тогда ответил, что согласен с обоими словами: и что правильно, и что зря. И мы выпили эту бутылку не чокаясь, потому что у меня к тому дню было четырнадцать свежих фамилий.

— Ты уже один раз из-за сводки погоны снял, — напомнил он.

— Помню.

— И что тебе это дало?

— Ничего, — честно сказал я. — Но ту сводку я тоже не подписал.

Царёв вздохнул, полез во внутренний карман, достал сигареты, посмотрел на пачку и убрал обратно. Он бросал, я помнил. Потом раскрыл папку.

— Гусев подпишет, — сказал он без особой надежды. — Он у тебя за начальника штаба ходит, имеет право.

— Гусев у меня замкомбата по всему, — ответил я. — По тылу, по вооружению, по личному составу и по политической части. Ему двадцать четыре года. Подпишет, я его накажу. Не подпишет, накажешь ты. Не надо ему этого.

— Это приказ комбрига.

— Приказ комбрига пусть комбриг и подписывает. Своей фамилией. — Я подвинул к себе пустую кружку, чтобы занять руки. — Я свою поставлю под своим актом. Гусев его допечатывает. Хочешь, дождись, покажу.

— Не хочу.

Царёв закрыл папку.

Некоторое время мы молчали. Снаружи работало что-то тяжёлое, но далеко, километрах в четырёх, на слух миномёты, и не по нам. Я машинально посчитал интервал между выстрелами. Одиннадцать секунд. Устали или боеприпасов мало. Скорее второе, у них с этим тоже было не очень.

— Ладно, — сказал наконец Царёв. — Напишу, что комбат отказался. Пусть решают.

— Пиши.

— Ты дурак, Виктор Андреевич.

— Знаю.

Он забрал папку, встал и уже в дверях спросил про Синицына. Оказалось, знал его: Синицын был у Царёва в бригаде ещё до меня, писарем при штабе, а потом попросился в строй. Царёв его отпустил и, по лицу было видно, до сих пор считал, что зря.

— Хороший взводный был, — сказал я.

— Писарь он был хороший. — Царёв надел шапку. — Почерк как в прописях. А взводных мне ещё нарисуют.

Я не стал спорить. Все мы считали людей, только каждый своих: Царёв берёг писарей, я взводных, комбриг цифру в сводке. Кого считаешь своим, того и бережёшь, а остальных тратишь. Синицына не сберёг никто из нас троих.

— Держись тут, — сказал он уже с лестницы, не оборачиваясь.

Я не ответил. Он и не ждал.

* * *

Гусев сидел на входе в блиндаж на снарядном ящике и делал вид, что не слушал. Слушал, конечно, тут стены такие, что слышно, как в соседнем отсеке человек думает.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться, — сказал он, когда Царёв ушёл, и поднялся с ящика.

— Обращайся.

— А если они всё-таки... ну... оформят сами, без вас?

— Тогда сами и подпишут, — ответил я. — Что с водой?

Он посмотрел на меня как на человека, который в горящем доме спрашивает, поливали ли герань.

— Докладываю. По две с половиной на человека в сутки. Хватит на трое суток. Дальше надо везти.

— Мало.

— Больше не дают, товарищ подполковник. — Он подул на пальцы. — Я запрашивал. Дважды.

— Дают, — сказал я. — Просто не нам. К Мамедову я сам зайду, спрошу, что у него в резерве: тебе он назовёт одну цифру, мне другую, он всегда врёт в меньшую сторону. И скажи во второй роте, чтобы печку с закрытой вытяжкой не топили. Я утром зашёл, там дышать нечем.

— Так холодно же, — сказал он и, кажется, сам услышал, что сказал. — Виноват.

— Холодно, — согласился я. — А угар не пахнет. Ляжет отделение спать в тепле, а утром считай. Иди.

— Есть.

Гусев кивнул и ушёл.

Толковый парень. Выпуск двадцать девятого года, воюет полгода, из них четыре месяца у меня. Из Вологды, отец учитель физкультуры, мать в библиотеке, сам хотел в строительный, а пошёл в военное, потому что бесплатно и общежитие. Всё это я знал не потому, что спрашивал, а потому, что в блиндаже за четыре месяца узнаёшь о человеке всё, даже если оба молчите. За это время он научился главному: не спрашивать «зачем», когда я говорю про вытяжку. Всему остальному он научится или нет, это как повезёт. Я бы хотел, чтобы повезло. Из моих взводных за восемь лет до капитана дожили четверо. Это неплохая статистика, если знать среднюю.

Я достал записную книжку.

Обычная, в чёрной обложке, из тех, что продаются в любом киоске, только у этой углы стёрлись до картона. Я открыл её на нужной странице и переписал девять фамилий с листа под остальными.

Тридцать одна.

Первые четыре были ещё с той войны, когда мне было тридцать восемь и я думал, что это одна война на жизнь. Дальше шли ровнее, столбиком, разными ручками. Одна фамилия карандашом, потому что тогда не было ручки. Я её потом не стал обводить.

Зачем я это делал, я не знал. Не ради памяти: я их и так помнил, каждого, с лицом. Не ради отчёта: никто этого столбика не спрашивал и не спросит. Наверное, затем, что фамилия, записанная на бумаге, занимает место. А не записанная не занимает ничего, и тогда получается, что человека не было. Меня это не устраивало. Вот и всё объяснение.

Я никогда не показывал эту книжку никому.

Лена один раз взяла её с тумбочки, открыла, посмотрела на столбик и положила обратно. Ничего не сказала. Ни тогда, ни потом. А через месяц сказала другое, после чего мы и разошлись: «Ты всегда уже уехал». Я долго думал, что это про командировки. Теперь думаю, что это было про книжку. Человек, который носит с собой тридцать фамилий, дома не живёт, даже когда сидит на кухне.

Я закрыл книжку и убрал во внутренний карман, к документам.

* * *

Тот же день. Медпункт в подвале соседнего дома

Медпункт был в подвале соседнего дома, и туда я зашёл первым делом, потому что троих тяжёлых надо было отправлять, а отправлять было не на чем.

Дом когда-то был двухэтажным, с магазином на первом этаже. От магазина осталась вывеска «Продукты» с отбитой буквой и стеллаж, который санинструктор приспособил под медикаменты. От второго этажа не осталось ничего. Подвал был сухой, тёплый от тел и от буржуйки, которую здесь топили, потому что можно было, и пахло так, как пахнет в любом медпункте на любой войне: йодом, кровью и тем, что бывает, когда человека ранят в живот.

— Машина будет к вечеру, товарищ подполковник, — сказал санинструктор, не дожидаясь вопроса. Звали его Ринат, он был фельдшером на гражданке, здесь тянул за врача, и я старался с ним не спорить, потому что он знал, а я нет.

— К вечеру двое не доедут, — сказал я.

— Один точно не доедет, — поправил он и вытер руки о халат, который давно уже был не белый. — Пахомову вашему повезло, кость целая. А вот Лаврову...

Он не договорил. Я посмотрел в угол, где лежал Лавров. Лавров был в сознании, смотрел в потолок и дышал часто. Осколок в живот, вторые сутки. Я знал, что это значит, и Ринат знал, и, кажется, Лавров тоже.

Осколочное в живот это не рана, это часы. Если операционная в пределах часа, шансы есть. Если в пределах шести, шансы есть у тех, кому очень повезло. На вторые сутки речь уже не о шансах, а о том, сколько ещё и как. Я знал это не из учебника. Я знал это потому, что видел такое раз двадцать за восемь лет и каждый раз надеялся, что учебник врёт.

— Что ему нужно? — спросил я.

— Операционная, — сказал Ринат. — Нужна была час назад. — Подумал и поправился: — Вчера нужна была.

— Операционной нет и не будет. Что ещё можно сделать?

— Обезболить. Промедола осталось на два укола. — Он показал мне два пальца, будто я мог не понять. — Всего. На всех.

— Тяжёлых трое, уколов два. Кому колоть?

Он посмотрел на меня.

Это был вопрос, который в таких подвалах задают шёпотом или не задают вовсе. Я задал его нормальным голосом, потому что ответ всё равно надо было получить, а шёпот его не менял.

— Если колоть Лаврову, — медленно сказал Ринат, — то тем двоим, что доедут, будет больно ехать. Долго. Часа четыре по колее. Если не колоть Лаврову... — Он не закончил и посмотрел в угол.

— Понял, — сказал я. — Коли Лаврову.

— Товарищ подполковник...

— Тем двоим будет больно, и они доедут. Ему больно, и он не доедет. — Я подождал, пока он посмотрит на меня. — Всё, Ринат. Коли. Считай, что приказ, если так легче.

Он покивал, не глядя, взял со стеллажа что-то маленькое и пошёл к Лаврову.

У противоположной стены сидел Пахомов с перевязанной рукой и смотрел на меня так, будто ждал, что его сейчас будут ругать. Правильно ждал.

— Рядовой Пахомов.

Он дёрнулся вставать, зацепил больной рукой стеллаж и зашипел.

— Я, товарищ подполковник.

— Сиди. Кто тебя посылал ко второй роте?

— Никак нет... никто, товарищ подполковник.

— Тогда зачем пошёл?

Он подумал. Лет двадцать, лицо круглое, деревенское, из тех, что не умеют врать и поэтому долго молчат.

— Так у Короткова второго номера не было, — сказал он наконец. — Он один третьи сутки. Ну я подумал, ленту подать я смогу. Чего там уметь.

— Смог?

— Две подал.

— И получил в руку.

— Так точно. — Он посмотрел на руку, как на чужую. — Дурак, ага.

Я посмотрел на его руку. Ринат сказал, кость целая. Значит, через три недели будет как новая, если не загноится, а у Рината не загнаивалось.

— Пахомов, — сказал я. — Ты понимаешь, как это называется по уставу?

Он моргнул.

— Никак нет...

— Самовольное оставление позиции в боевой обстановке. Ты ушёл с поста первого взвода без приказа взводного. За это, если по бумаге, трибунал. Не гауптвахта. Трибунал.

Он побелел. Ринат у стола перестал греметь склянками.

— Я... товарищ подполковник, я же к пулемёту...

— Я знаю, куда ты. — Я дал ему секунду, потому что должно было дойти. — Слушай меня внимательно, второй раз не скажу. Бумаги не будет. Гусев тебя там не видел, Коротков не видел, я не видел. Ты был ранен на своей позиции осколком. Так в акте и будет. Понял?

— Так точно...

— Не потому, что я добрый. Потому что ты сделал то, что должен был сделать взводный, а взводный убит, и посылать было некому. Но если ты ещё раз, хоть раз, сдвинешься с места без доклада, я тебе сам бумагу напишу, и никакой пулемёт тебя не спасёт. Понял?

— Понял, товарищ подполковник.

— Что понял?

— Без доклада никуда.

— Всё. Выздоравливай.

Я пошёл к выходу и уже на лестнице услышал, как Ринат сказал ему негромко: «Повезло тебе с комбатом, дурень». Пахомов не ответил. Наверное, ещё не решил, повезло или нет.

Я вышел наверх. Снег на улице был в копоти, и убирать его было некому. Я постоял, дыша, и посчитал, сколько ещё людей у меня в строю.

Пятьдесят три.

Для роты это нормально: рота по штату около сотни, половина в строю после трёх суток боя это ещё не катастрофа. Но у меня была не рота. У меня был батальон, триста восемьдесят человек по штату, и командовал я, получается, батальоном, которого не существовало. На бумаге он был. В окопах его не было.

Вот и вся арифметика, которой меня научила война. Три числа. Штат: сколько положено, это пишут в штабах. Наличие: сколько стоит в строю на самом деле, это считаю я. Расход: сколько убывает за сутки, это считает противник. Всё остальное, доклады, сводки, планы, это разные способы сделать вид, что первое число и второе одно и то же.

Мне этого никто не объяснял. Дошёл сам, на той высоте, где по бумаге меня было вдвое больше, чем в окопах. С тех пор арифметика не менялась. Менялись только фамилии в книжке.

* * *

Тот же день. Траншея второй роты

Позиции второй роты начинались в двухстах метрах от блиндажа, и я пошёл туда пешком, потому что машину тут светить было нельзя, а ноги пока ходили.

Колени, правда, были уже не те. Сорок шесть лет, два перелома, одна контузия, бессонница с сорока. Медкомиссия при отзыве из запаса посмотрела на всё это и написала «годен», потому что в графе «годен» у неё стоял план. Я не спорил. Мне было всё равно, где служить. И где закончить, тоже.

Это надо объяснить, потому что иначе непонятно, что я здесь делаю.

Меня уволили в тридцать первом, в апреле, по отрицательным мотивам. Я вернулся в Дзержинск, в квартиру, где вырос, потому что отец жил один, а больше было некуда. Устроился на «Капролактам», туда же, где всю жизнь проработал отец. Цеха к тому времени снова запустили, делали что-то для того самого фронта, с которого я приехал, и меня взяли инженером по технике безопасности: человек с моим образованием на такой должности это подарок, а с моей биографией это подарок дешёвый. Я ходил по цехам, проверял вытяжки, писал предписания и по вечерам сидел с отцом на кухне, и мы молчали, и это было нормально.

Продержался я семь месяцев. В ноябре пришла повестка из военкомата: офицеров запаса призывали, потому что кадровых не хватало, и мои отрицательные мотивы там никого не интересовали. Я мог не пойти. Были способы, и я их знал. Я пошёл, и до сих пор не могу внятно объяснить почему. Не из патриотизма, это слово я перестал понимать лет десять назад. Не из долга, долг я отдал дважды. Наверное, из-за тишины. В квартире в Дзержинске по вечерам было так тихо, что я слышал, как отец дышит за стеной, и это было хуже миномётов.

Вот я и здесь. Колени, бессонница, пятьдесят три человека и лейтенант Гусев.

— Товарищ подполковник! — окликнул меня сержант из окопа.

— Тише ты, — сказал я. — Тебе спать велено.

— Не спится, товарищ подполковник, — сказал Коротков. Он сидел на ящике, положив пулемёт на колени, и тёр тряпкой ствольную коробку, хотя тереть там было уже нечего. — Вытяжку открыли. Лейтенант передал.

— Молодцы. Пахомов как?

— Матерится. — Он подумал. — Значит, жить будет. Кто матерится, тот не помирает.

Я присел на корточки у бруствера рядом с ним и посмотрел в сторону противника. Смотреть было не на что: поле, снег, за полем лесополоса, за лесополосой те, кто стрелял из миномёта. Обычная картина. Человек привыкает к любой картине за три дня, к этой я привык восемь лет назад.

Коротков был из Тулы. Двадцать пять лет, до армии работал на оружейном, собирал то, из чего теперь стрелял, и относился к своему пулемёту с профессиональной нежностью, какая бывает у людей, знающих, из чего машина сделана. У него были мать и сестра, он звонил им, когда появлялась связь, и говорил, что всё спокойно. Все так говорили. Это была единственная ложь на войне, которую я не только прощал, но и поощрял.

— Сержант Коротков, — сказал я. — Слушай сюда. Полезут ещё раз, не геройствуй. Две ленты отработал, и назад, ко второму взводу. Как сегодня.

— А позиция, товарищ подполковник?

— Позиция никуда не денется. Яма и яма, я тебе таких за неделю десять накопаю. А пулемётчик у меня один. — Я помолчал. — И второй номер один, и тот с рукой.

Он усмехнулся. Усмехается, значит, живой.

— Товарищ подполковник, разрешите вопрос?

— Ну.

— А правда, что вы комбрига били?

— Не этого. Другого.

— А за что?

— За цифры, — сказал я и поднялся. Колени хрустнули, он сделал вид, что не слышал. — Он одни написал, а у меня были другие. Спи, Коротков.

— Есть спать.

Я пошёл дальше по траншее, считая. Людей, ящики, воду в канистрах, сколько до темноты. Считать я привык давно, ещё в академии, и с тех пор это была единственная вещь, которая помогала, когда всё остальное не помогало. Когда считаешь, не думаешь. А думать тут было не о чем, всё уже было подумано.

Вот, например, простой расчёт.

Четверо двухсотых сегодня и пятеро убывших в неустановленном направлении. Через две недели, когда затихнет, пятерых оформят как надо. Семьи получат всё то же самое, только на две недели позже. Никто не пострадает. Одна строчка в сводке будет выглядеть прилично, а комбриг не получит по голове от тех, кто выше, и тогда не даст по голове мне, и у меня, может быть, появится вода. Не по две с половиной, а по четыре. И машина для Лаврова не к вечеру, а сейчас.

Это простой расчёт, и я его умел делать. Меня учили.

Я знал, куда он ведёт.

В тридцать первом, у Анохина, где из шестидесяти двух моих осталось девятнадцать, командир бригады тоже сделал простой расчёт. Написал наверх «удержали, тактический успех», а потом приехал и стал объяснять при штабе, что потери у меня неоправданные и командовал я скверно. Он не был плохим человеком. Он тоже просто считал. Он считал так три года и дослужился от полковника до генерал-майора, и с его точки зрения метод работал.

Я помню тот день подробно, хотя стараюсь не вспоминать. Штабная палатка, десять человек, карта, комбриг с указкой. Он говорил минут пять. Про то, что оборона была построена неграмотно, что резервы введены поздно, что командир не обеспечил. Я слушал и смотрел на его руку с указкой, чистую, с обручальным кольцом, и думал о том, что из шестидесяти двух моих девятнадцать сейчас сидят в трёхстах метрах от этой палатки и пьют воду, которую я выпросил у соседей, потому что бригада её не привезла. Потом он сказал: «Потерь можно было избежать». И я встал и ударил.

Один раз, в лицо, потому что был не в состоянии посчитать ответ иначе.

В приказе об увольнении причиной стоял удар. Причиной удара была сводка. Царёв это знал, поэтому и сказал «из-за сводки»: он умел называть вещи правильно, когда рядом не было тех, кто пишет сводки.

Тот удар был единственным честным действием за ту неделю. И самым бесполезным. Через месяц меня уволили по отрицательным мотивам, а через семь месяцев отозвали обратно, потому что офицеров не стало хватать даже с отрицательными мотивами.

Из шестидесяти двух у Анохина четырнадцать были убиты, остальные ранены. Четырнадцать фамилий в книжке с той недели. Это самый длинный кусок столбика, написанный одной ручкой. Тот комбриг теперь где-то выше. Наверное, до сих пор считает.

А девятнадцать тогда всё-таки вышли. Это я тоже помнил.

* * *

Тот же день. Хозяйство старшины Мамедова

Мамедов, как я и думал, врал в меньшую сторону.

— Сорок литров в резерве, товарищ подполковник, — сказал он, глядя мне в район подбородка.

— Шестьдесят, — сказал я.

— Пятьдесят пять. — Он даже паузу не стал делать. — Пять я уже вычел на кухню.

— Пятнадцать во вторую роту сейчас. Десять в медпункт. Остальное на утро.

— Есть. — Он поскрёб щетину, серую, недельную. — Товарищ подполковник, а на утро тогда тридцать остаётся. На пятьдесят три человека это...

— Я умею делить, старшина.

— Так точно.

Воевал старшина дольше меня и умел добывать то, чего не было. Я его за это ценил и делал вид, что не замечаю остального. Остальное было терпимо, пока вода доходила до людей.

Про старшин надо сказать отдельно, потому что без них ничего не работает, а в книгах про войну их обычно нет. Старшина это человек, который знает, где вода, когда её нет, где патроны, когда их не привезли, и у кого в соседней бригаде можно выменять генератор на два ящика тушёнки. Он врёт командиру про резервы, ворует у соседей и торгует с тылом, и всё это ради того, чтобы рота ела и стреляла. Хороший старшина стоит взвода. Мамедов был хороший.

— Товарищ подполковник, разрешите вопрос, — сказал он, когда я уже пошёл.

— Спрашивай.

— Начштаба зачем приезжал?

— Акт подписать.

— И как?

— Никак.

Мамедов покивал. Он не спросил, какой акт, и не спросил, почему никак. Он тоже знал столбик, только свой. У людей его возраста он бывает длиннее моего.

— Мой в тридцать первом тоже не подписывал, — сказал он. Достал пачку, вытряс сигарету, но не закурил, держал в пальцах. — В соседней бригаде. Комбат.

— И что?

— Ничего. — Он пожал плечами. — Сняли. Сейчас где-то в тылу. Живой.

— Ну вот видишь, — сказал я. — Живой. Не самый плохой вариант.

Он не улыбнулся. Правильно: шутка была так себе. Второй вариант для комбата, который не подписывает, это не тыл.

— Воду во вторую роту сейчас, — сказал я. — Не через полчаса.

— Есть, — сказал Мамедов и наконец закурил.

* * *

Тот же день, пятый час. Блиндаж комбата

Гусев принёс акт на подпись в пятом часу, когда уже начинало темнеть. Оба экземпляра, как положено: один остаётся в деле батальона, второй уходит в штаб бригады.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться.

— Давай.

— Тут графа «обстоятельства». По Умарову что писать?

— А что ты написал?

— «При выполнении боевой задачи».

Я взял лист и посмотрел. Напечатано было ровно, без ошибок, Гусев печатал двумя пальцами, но аккуратно.

— Он вышел покурить, — сказал я.

— Так точно.

— Вот так и пиши. «Вышел из укрытия, поражён снайпером противника».

— Товарищ подполковник... — Гусев замялся, переступил с ноги на ногу. — Это же... семье читать.

— Семье читать, что он погиб, — сказал я. — Остальное они прочитают один раз и забудут.

— Всё равно как-то...

— А теперь смотри. — Я положил лист на стол и постучал пальцем по графе. — Напишешь «при выполнении боевой задачи». Через год кто-нибудь поднимет этот акт и спросит: что за задача? Кто ставил? Где приказ? И выяснится, что задачи не было, а был снайпер и сигарета. Что тогда?

— Тогда... — Он подумал. — Получится, что мы соврали.

— Вот. Не надо. Пиши как было. Оба экземпляра.

— Есть. — Он забрал листы и остановился. — Оба перепечатать, товарищ подполковник?

— Оба. Через час принесёшь, подпишу. Иди.

Он кивнул и пошёл перепечатывать. Через час принёс. Я подписал оба, один отдал ему в папку батальона, второй сложил и убрал во внутренний карман.

Я понимал, что думает Гусев. Он думал, что можно было и так оставить, и никто бы не поднял. Скорее всего, он был прав. Но я знал по опыту одну вещь про акты: их поднимают ровно тогда, когда тебе это меньше всего нужно, и поднимает ровно тот человек, которому ты меньше всего хотел бы это объяснять. Поэтому проще писать сразу как было. Дешевле выходит.

Умаров вышел покурить, потому что я не запретил курить снаружи, а только сказал про точку. Это тоже было как было. В акт такое не пишут. Это идёт на мой счёт, и я его знал без бумаги.

* * *

Тот же день, седьмой час. Командно-штабная машина в километре от позиций

К КШМ я пошёл в седьмом часу, когда стемнело окончательно.

Командно-штабная машина стояла в километре от нас, в капонире, под сеткой, и была единственным местом, где работала нормальная связь и откуда ездили в штаб бригады. Мой акт, подписанный, лежал у меня во внутреннем кармане. Его надо было отдать водителю сегодня, с сопроводительной, пока Царёв не отправил свой.

Кто первый отправил, у того и правда. Я это тоже усвоил давно.

Идти было километр по темноте, по тропе, которую я знал на ощупь, и километр это как раз столько, чтобы подумать о том, о чём днём не думаешь.

Я думал, что надо позвонить отцу.

Воскресенье было четыре дня назад, я не позвонил. Он звонил сам, я не взял: в воскресенье вечером у нас уже началось то, из-за чего теперь девять фамилий, первые группы полезли ещё до полуночи. Отцу семьдесят один, он живёт в Дзержинске один, всё в той же квартире, и по воскресеньям спрашивает одно и то же: «Кормят?» Я отвечаю: «Кормят». Дальше мы молчим минуты полторы, потому что сказать друг другу нам нечего и не было никогда, и это нормально, так у нас заведено. Потом он говорит: «Ну, давай». И я говорю: «Давай».

Отец был технологом на «Капролактаме», когда «Капролактам» ещё был заводом, а Дзержинск городом химиков, а не городом, где раньше была химия. Я вырос в девяностые и помню, как завод останавливался: не сразу, а цехами, по одному, и каждый раз отец приходил домой и говорил, что это временно. Он не пил. Это было главное, что я о нём знал в двенадцать лет, и это делало его героем, потому что вокруг пили все. Потом завод остановился совсем, и отец пошёл в охрану того же завода, сторожить то, что сам строил. Он ходил туда пятнадцать лет, до пенсии, и ни разу не сказал об этом ни слова.

Тогда я кое-что понял и ни разу не проговаривал, даже себе. Быть компетентным недостаточно. Систему это не интересует. Отец был лучшим технологом в цехе, и цех закрыли, и его компетентность стала стоить ровно столько, сколько платят сторожу. С тех пор я никогда не рассчитывал на то, что система заметит. Я рассчитывал только на то, что можно посчитать самому.

Мне нужны были эти полторы минуты с отцом, и я их пропустил.

Ладно. В следующее воскресенье.

Связь от нас в город не ходила, только через КШМ, и я решил, что отдам акт водителю, а потом попрошу связиста дать мне две минуты по закрытому. Не положено, но связист был мой, и две минуты он бы дал.

Ещё я думал про Лену, но недолго и без результата. Про неё я думал каждый день последние шесть лет, всегда недолго и всегда без результата. Она была в Нижнем, работала в областной, оперировала по восемь часов, и ей было хорошо. Я это знал точно, потому что раз в полгода заходил на её страницу, смотрел на фотографии и закрывал. Там были горы, коллеги и один раз собака. Мужчины не было или его не показывали. Меня это не радовало и не огорчало, я просто отмечал.

Мы прожили тринадцать лет. Первые пять были хорошие, это я помню по кухне в Костроме, где мы делили, кому мыть посуду, а кому выносить мусор, и она говорила «равноценный обмен» и делала серьёзное лицо. Я думал, это из какой-то её медицинской юности, и только потом узнал, откуда. Она мне тогда показала. Японский мультфильм про двух братьев, которые пытались воскресить мать и заплатили за это телами. Я сначала смотрел, чтобы сидеть рядом, а потом смотрел, потому что там была война, которую устроили нарочно, и я поймал себя на том, что думаю про неё как про настоящую. Мы посмотрели всё за две недели, по три серии за вечер. Я делал вид, что мне не очень.

Потом были переводы, и командировки, и первая война, с которой я вернулся другим, и вторая, с которой я вернулся ещё раз другим, и каждый раз она ждала, и каждый раз я приезжал уже уехавшим. Детей мы отложили до «после следующего перевода». Это «после» не наступило.

За месяц до того, как она ушла, я пересмотрел тот мультфильм один, в командировке, в общежитии, потому что не спалось. Дошёл до войны, той самой, и позвонил ей ночью, чтобы сказать то, что понял только тогда. Что война, которую там устроили нарочно, не выдумка. Что я знаю, как это делается, потому что видел. Она не взяла трубку.

Правильно сделала. Что я мог ей сказать про войну, чего она не видела по моим глазам.

Документы о разводе я подписал не читая. Она положила их передо мной на кухне, я подписал и пошёл на поезд. Это она и имела в виду, когда сказала, что я всегда уже уехал: даже развод я оформил между двумя поездами.

В КШМ было тепло и пахло железом.

— Товарищ подполковник, разрешите доложить, — поднялся связист. — Штаб бригады запрашивал вас дважды.

— Что хотели?

— Не сказали. Просили выйти на связь. Срочно. — Он подумал и добавил: — Они всегда так говорят.

— Выйду, — сказал я. — Через пять минут. Водитель в штаб когда идёт?

— Через полчаса, товарищ подполковник.

— Успею.

Я достал акт из кармана и сел за откидной стол.

Акт был на трёх листах. Первый лист общий, второй фамилии, третий подписи. Я перечитал второй лист, хотя знал его наизусть. Девять. Синицын первый, Умаров последний. Короткова там не было. И Пахомова не было. Вот и хорошо. Пусть Пахомов матерится, а Коротков спит.

Осталось написать сопроводительную: кому, от кого, приложение на трёх листах. Без неё акт в штабе положат вниз стопки. Я взял ручку.

Штаб бригады, надо полагать, хотел сказать мне то же, что Царёв, только другими словами. Я знал эти слова. Я мог бы сам сказать их за них, с интонациями. Ничего нового мне бы не сообщили.

Я подумал, что, если бы восемь лет назад кто-нибудь спросил меня, за что я воюю, я бы ответил что-то правильное. Сейчас я бы ответил: за то, чтобы в акте стояли те цифры, которые есть. Смешной ответ. Маленький. На большие ответы у меня к сорока шести не осталось ни сил, ни данных.

Но этот я мог себе позволить.

Я написал сопроводительную и подписал.

Поставил дату, одиннадцатое марта, и уже выводил время, когда снаружи, прямо над капониром, коротко и очень знакомо загудело.

Я знал этот звук. Его знали все, кто провёл здесь больше недели. Не гул самолёта и не свист мины, а ровное жужжание, как у большой мухи, которая ищет, куда сесть. Пока оно ходит по кругу, ещё ничего. Когда оно меняет тон и идёт вниз, у тебя секунды две.

Оно изменило тон.

Связист успел крикнуть. Я успел подумать, что сетка не спасёт, потому что это заходит сверху, и что до отца я так и не дозвонился, и что акт я, в общем, подписал, а второй экземпляр у Гусева в папке.

Потом стало очень громко, и потом не стало ничего.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге