Обложка Тетрадь которую не читали

Тетрадь которую не читали

Михайлов Евгений Геннадьевич

0% прочитано
Стандартный
Михайлов Евгений Геннадьевич

Тетрадь которую не читали

Глава 1 " Пять дней "

Мои дети никогда не понимали этого мира.

И я не винил их. Я сам его не понимал — просто научился не показывать. Это разные вещи, но со стороны выглядят одинаково.

Когда врач сказал мне, что осталось пять дней, они не пошевелились. Ни один.

Врач говорил тихо, глядя в мои ноги под одеялом, — как будто диагноз ставят ногам, а не человеку.

Снаружи шумел коридор: каталки, шаги, кто-то смеялся — по-настоящему, некстати, как смеются живые. А в палате было тихо.

Я смотрел на своих взрослых, состоявшихся детей и ждал, что хоть у кого-то дрогнет лицо.

Секунду все трое смотрели на врача.

Я думал — сейчас скажет кто-то один: «Что значит — пять дней?»

Никто не сказал.

Старший смотрел в телефон — что-то улаживал. Он всегда что-то улаживает.

На минуту показал мне экран: внуки, море, загар. «Вот, смотри, как вырос».

Смотрел на телефон он дольше, чем на меня.

Дочь спрашивала у медсестры, как оформить справку. Не про болезнь. Про другое — про то, что оформляют, когда человек уже цифра в очереди.

На вопрос дочери медсестра не ответила. Она перекладывала какие-то бумаги и смотрела мимо — так смотрят, когда во всём происходящем уже ни в чём не участвуют.

Младший стоял у окна, спиной ко мне.

Так и не повернулся.

Врач ушёл. Они остались.

И заговорили со мной так, как говорят с тяжёлым: ласково, на повышенных тонах, с той особой бодростью, которой разговаривают с мебелью.

«Пап, тебе надо отдыхать».

«Папа, мы всё уладим».

Уладят. Пять дней — и всё будет улажено.

И тогда я понял простую вещь, которая обычно приходит к людям слишком поздно или не приходит совсем.

Меня будет не хватать ровно столько, сколько длится похороны. Неделя, может, две. Потом деньги, квартира, дела — и всё.

Я стану фотографией на стене, которую протирают раз в год. Внуки будут спрашивать: «А это кто?» — и им ответят: «Дедушка».

Одним словом. Человеческая жизнь одним словом.

Их дети вырастут такими же. Не плохими — просто такими же: занятыми, вежливыми, далёкими.

И их дети — такими же.

Пустота передаётся по наследству лучше любого имущества. Я смотрел на эту арифметику и не мог на неё смотреть спокойно.

Пять дней.

Я считал не дни — вечера. Пять вечеров. Сил хватит на один вечер, на одну страницу от руки, больше рука не позволит. Значит, один вечер — один рассказ.

Пятый я напишу в последний вечер, если смогу держать ручку. А если не смогу — значит, пятый рассказ будет молчанием. И пусть они сами догадаются, что молчание тоже был рассказ.

Про них.

И — предчувствие, которого я не просил: пятый вечер мне не принадлежит. Что-то в нём будет не моё.

Я не пишу для себя. Мне уже всё равно, что обо мне подумают, — я умираю, у меня развязка есть, а они её не читали.

Я пишу для них. Не чтобы они плакали. Чтобы поняли хоть что-нибудь из того, чего я не смог им объяснить живьём.

За пятьдесят лет я не сказал им ни одной главной фразы. Все главные фразы я оставлял на потом — а потом кончилось. Осталось пять дней.

Я не научил их жить.

У меня пять дней, чтобы это исправить.

Я взял со столика блокнот, который просил купить ещё в первый день, — дешёвый, в клеточку, сто листов.

Старший глянул на него и перевёл взгляд на телефон. Не «зачем?» — даже вопроса не было. Люди не спрашивают про блокнот. Блокнот — это же не квартира.

Хватит.

Пять рассказов. Моим троим детям.

Начну сегодня же.

Ко первому вечеру я понял, что переоценил свои силы и недооценил бумагу.

Я думал, что расскажу просто: было — было — стало. Но рука выводила строчку — и строчка выходила не та.

Вслух я мог бы сказать сыну «ты не замечал меня» — и это было бы обвинение. На бумаге это выходило жалобой.

А жаловаться я не собирался. Я собирался объяснить — разница между этими двумя словами стоит всей моей жизни.

Сначала я написал не то. Три страницы не то: аккуратные, правильные, как отчёт в конторе.

Прочёл — и порвал. Порвал — не сразу заметив, что рву единственную бумагу, которую у меня просили купить.

Выбросил в урну у двери — а потом перевернул урну. Не из жалости к листам. Из принципа: если я уже начал врать, врать надо до конца.

А потом я сделал то, что должен был сделать с самого начала, — перестал писать для них и начал писать так, как говорил бы одному человеку. Без свидетелей.

Тому, кому я никогда не говорил главного. А говорил ли я вообще хоть раз без свидетелей?

Вот и здесь получилось без свидетелей: никого в палате, один я и лампа, которой не положено гореть после десяти.

Первый рассказ получился длиннее, чем я ждал. Гораздо длиннее. Я планировал страницу — вышло четыре.

Ничего не поделаешь: люди, о которых пишут коротко, обижаются на посмертии. А живые — на странице — не обижаются вовсе. Они просто не узнают себя.

Узнают — потом. В том и смысл.

Меня отвлекали. Врачи заходят, как будто у них палата, а не у меня: «Как самочувствие?» «Что вы пишете?»

И кривились на свет лампы, на то, что я не сплю, когда положено.

Одна медсестра — молодая, с красными руками — спросила прямо: «Что вы всё пишете?»

Я сказал: «Ничего». Она посмотрела на стопку исписанных листов и не поверила, но спорить не стала.

Утром зашёл мой врач. Толстый, в очках, всегда спешит — если бы не спешил, был бы неплохим человеком.

Посмотрел на блокнот, на исписанные страницы, на меня — и усмехнулся:

«Пишете завещание? Долго собираетесь умирать-то?»

И посмеялся.

Не злым смехом — равнодушным. Таким смеются над сотым таким же: у всех здесь, в этих палатах, в этом коридоре, одно и то же — завещания, родня, деньги, квартиры.

Для него я был сто пятидесятым завещанием за месяц.

А я не поправил его. Пусть считает, что завещание.

Завещание — это когда оставляешь, что нажил. Я нажил квартиру, гараж и три с половиной тысячи в ящике. Это всё можно разделить на троих за один вечер — и старший уже, наверное, прикидывает в голове, как.

А то, что я пишу, делить нельзя. Его можно только прочитать. Или не прочитать — тоже можно. Никто не заставляет.

Врач ушёл к своему следующему завещанию.

А я вернулся к первой странице. Вечеров осталось пять. Первый рассказ был почти готов: четыре страницы, исписанные ровно, пока рука держалась.

Вечером перепишу набело — писать я собирался не себе, им. Набело, чтобы читалось легко, как сказка, а не как приговор.

Я перечитал начало и понял, что всё правильно.

Потому что первый рассказ был не про них.

Он был про человека, который всю жизнь всё улаживал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге