Тёркин
Глава 1. Пустая башка
Голова у меня как гараж у Гены. Места вроде много, а найти в нём ничего нельзя.
Вот сижу я на кортах у восьмого гаража, грызу семки, солнце садится за девятиэтажку, и всё бы ничего, только я уже минут пять не могу вспомнить, зачем мы сюда, собственно, пришли. Помню, что была тема. Помню, что Кекс сказал «есть движ» и махнул рукой в сторону гаражей. А какой движ — как отрезало. Как будто кто-то в башке ластиком провёл, и всё, чистовик.
— Кекс, — говорю. — А мы зачем пришли-то?
Кекс — это Славик. Мелкий, шустрый, рот не закрывается никогда, даже когда ест. Он на меня посмотрел так, будто я спросил, круглая ли земля.
— Тёрка, ты гонишь? Аккум же. Гире аккум для «шохи» нужен, помнишь, у Михалыча из сорок второго стоит, он сказал за пятихат отдаст.
— А, — говорю. — Аккум.
Как будто и правда помнил. Я так всегда делаю. Говорю «а, точно» с таким лицом, будто оно само вернулось. Люди верят. Люди вообще много во что верят, если у тебя лицо уверенное.
Гиря рядом молчит. Гиря вообще человек экономный по части слов. Здоровый, как холодильник «Бирюса», добрый, как этот же холодильник, и такой же тёплый внутри — то есть если долго держать открытым, начинает подтекать. Он аккум свой в руках уже вертит, гладит его, как котёнка. Гире для счастья немного надо: чтоб «шоха» завелась и чтоб семки были.
— Пятихат — это дорого, — сказал Гиря.
— Это по-божески, — сказал Кекс. — Новый — три косаря.
Гиря подумал. У Гири мысль идёт медленно, но зато основательно, как каток. Пока додумает — уже дорогу закатал.
— Ну, если по-божески, — согласился он.
Вот такие мы. Дворовые. Не бандиты никакие, не подумайте. Так, пацаны с района. Семки, «шоха», пиво по пятницам, зимой — снег с машин смахнуть за стольник кому надо. Ну да, бывает, объясним человеку, что он не прав, если человек совсем уж борзый и при деньгах. Но это не грабёж. Это, как Кекс говорит, «перераспределение».
Я семку сплюнул и посмотрел на закат. Красиво. Я вообще люблю на закат смотреть. Правда, потом всё равно не помню, какой он был.
Меня Василий зовут. Василий Тёркин. Да, как в стихах, бабка не даст соврать, у неё книжка стоит, потрёпанная, «Василий Тёркин», батин ещё, кажется. Я её не читал. Я вообще плохо читаю — не в смысле по буквам, буквы-то я знаю, а в смысле пока до конца страницы дойду, начало уже утекло. Как вода в горсти.
Это у меня с детства. Не потому что тупой от рождения — бабка божится, что маленький я был «смышлёный, всё на лету хватал». А потом болезнь. Мне было лет семь. Температура под сорок, скорая, больница, что-то там с мозгом, менингит какой-то или как его. Бабка это слово выговорить не может до сих пор, крестится и говорит «та хвороба». Вытащили меня. Но что-то внутри, видать, перегорело. Как пробки в старом доме — свет вроде есть, а розетки местами не пашут.
С тех пор память у меня — решето. Хорошее такое, большое решето. Люди мне что-то говорят, а оно всё сквозь. Имена не держу. Даты не держу. Пин-код от карты записан у меня на бумажке в кошельке, стыдоба, Кекс ржёт. Учился я плохо, ясное дело. Девять классов на троечки с натяжкой, и то учителя рады были спихнуть. «Тёркин, ну ты хоть аттестат забери, не позорь себя». Забрал. Где он лежит — не помню.
Но вы не думайте, что я совсем овощ. Я живой. Я дерзкий. Я если что — за словом в карман не полезу, у меня язык быстрее головы работает, это факт. Просто голова… ну, пустая башка. Гараж без света.
— О, гляньте, — Кекс толкнул меня локтем. — Медичка идёт.
Я поднял глаза.
Через двор шла Настя.
Настя — это соседка. С нашего подъезда, этажом выше. Учится в меде, на кого-то там, на врача короче. Ходит всегда с рюкзаком, тяжёлым, там у неё книжки размером с плиту, я один раз подкинул — думал, надорвусь. Волосы в хвост, наушник в одном ухе, взгляд такой… не наш взгляд. Как будто она уже где-то не здесь, в своём будущем, где халат белый и «пациент стабилен».
Пацаны на неё всегда пялятся. И я пялюсь, чего греха таить. Только я по-другому. Они — как на витрину. А я — как на закат. Знаю, что красиво, а потрогать нельзя, и вспомнить потом толком не смогу, только тепло останется.
— Тёрка, ты покраснел, — заржал Кекс.
— Семкой подавился, — сказал я.
Настя проходила мимо. И тут Кекс — ну Кекс же, ему рот заклеить надо — говорит громко, чтоб слышала:
— Настюх, а Настюх! Может, номерком поделишься? У Тёрки память дырявая, он тебя всё равно к утру забудет, тебе ничего не будет!
Пацаны заржали. Я — нет. У меня внутри как холодной водой плеснуло. Потому что это правда была. Самая обидная правда — она всегда как бы в шутку.
Настя остановилась. Посмотрела на нас. Не зло. Хуже. С таким лёгким сожалением, знаете, как на щенков смотрят, которые в луже валяются и рады.
— Славик, — сказала она спокойно. — У тебя завтра к первой паре пересдача, если ты вдруг забыл. По анатомии. Ты мне сам вчера ныл в лифте.
Кекс заткнулся. Пацаны заржали уже над Кексом.
А Настя перевела глаза на меня. Секунду. Полсекунды. И сказала — тихо, только мне:
— Привет, Вась.
И пошла дальше.
«Вась». Не «Тёрка». Не «эй». Вась.
Я потом весь вечер это слово в башке катал, как единственную монетку в пустом кармане. И — вот вам крест — не забыл. Одно из немногого, что у меня не утекло. Странно, да? Всякую нужную дрянь забываю, а это осталось.
Ну, тогда я, конечно, ничего такого не подумал. Тогда я просто сказал пацанам «пойду я», и пошёл домой. Аккум Гире и без меня донесут.
Дома пахло гречкой и валерьянкой. Гречкой — потому что бабка гречку варит примерно всегда. Валерьянкой — потому что у бабки сердце и сериал.
— Васенька! — крикнула она из комнаты, не отрываясь от телевизора. — Руки мыл? Иди ешь, я котлет нажарила.
Бабка у меня — Тамара Петровна, но это для чужих. Для меня — баб Тома. Маленькая, кругленькая, в халате с цветочками, которому лет как мне. Она меня, считай, вырастила. Одна. С семи моих лет, как родителей не стало.
Про родителей я почти ничего не помню. И тут дело даже не в решете. Тут просто мало было. Мне семь, им… ну, молодые ещё были. А потом — не стало. Авария, пожар, я так до конца и не понял, баб Тома про это не говорит, у неё сразу губы в ниточку и глаза на мокром месте, так что я и не лезу. Знаю только, что работали они где-то «в институте», что были умные — «оба с высшим, Васенька, отличники» — и что фотка их стоит на серванте, в рамке. Он в очках, она смеётся. Смотрю иногда. Как на чужих хороших людей.
Смешно, да. Родители — умники, оба отличники. А я — гараж без света. Природа, называется, отдохнула. На мне отдохнула, конкретно так, с ногами закинулась.
Я поел котлет. Котлеты были — во. Баб Тома готовит так, что за это и убить можно, честно.
— Вась, — сказала бабка, когда я домывал тарелку (я мою за собой, меня баб Тома приучила, «мужик должен уметь»). — Ты б мне помог, а? Антресоль разобрать. Я туда лезть боюсь, голова кружится, а там хлам с потопа. Соседи сверху заливали, помнишь?
— Не помню, — честно сказал я.
— Ну и слава богу, — вздохнула бабка. — Полезай, Васенька.
Вот так оно всё и началось. Из-за антресоли. Если бы бабка не боялась высоты — жил бы я себе дальше пустой башкой и в ус не дул. Иногда думаю: вся жизнь — это одна табуретка, на которую ты зачем-то полез.
Антресоль — это отдельная планета. Там было всё. Ёлочные игрушки в газете семьдесят лохматого года. Швейная машинка «Подольск», которой можно человека убить. Банки. Валенки. Стопка журналов «Работница». И коробки, коробки, коробки.
Я это всё вниз спускал, а баб Тома снизу командовала: это выкинуть, это оставить, это «не тронь, это память». Пыль стояла столбом, я чихал, и в какой-то момент — вот честно не помню, как именно, — рука нащупала сзади, у самой стенки, коробку. Обувную. Обмотанную скотчем крест-накрест, старым, жёлтым.
— Баб Том, а это чё?
Внизу стало тихо. Я даже сверху почувствовал, как тихо стало.
— Это… — бабкин голос дрогнул. — Это папкино с мамкиным. Что осталось. Давай сюда, Васенька. Не тряси только.
Я слез с табуретки, поставил коробку на стол. Баб Тома села рядом, руки на колени сложила и на коробку эту смотрит, а сама не трогает. Как будто там не барахло, а спит кто-то, и разбудить страшно.
— Открой ты, — сказала. — У меня руки не тем концом сегодня.
Я поддел скотч. Он треснул сухо, как лёд по осени.
Внутри — бумаги. Какие-то корочки, пропуска с фотками, где батя молодой и без очков ещё. Часы наручные, стоят. Обручальные кольца, два, связаны ниткой. Пачка писем. Мамина помада, представляете, зачем бабка помаду хранила — не знаю, но я понял: это не про помаду. Это про то, что вот тут её губы были.
Я эти вещи в руках вертел, и было мне… странно. Пусто и полно сразу. Как будто память, которой у меня нет, лежит вот тут, в коробке из-под ботинок «Цебо», и я её руками трогаю, а вспомнить всё равно не могу.
Баб Тома тихо плакала. Молча, по-стариковски, без звука, только капало.
А на самом дне, под письмами, лежала одна штука. И вот она была не отсюда.
Все вещи в коробке были — из прошлого. Пожелтевшие, потёртые, тёплые от времени. А эта — как из другого магазина. Из другого мира вообще. Маленькая, с зажигалку размером, только потолще. Матовая, тёмно-серая, гладкая, ни кнопки на ней, ни надписи, ни шва. Как галька, если бы гальку делали на заводе, где делают что-то очень дорогое. Я её взял — а она тёплая. Не от руки тёплая. Сама. Как будто внутри у неё что-то тихонько работает и никогда не выключалось.
— А это чё за фигня? — спросил я.
Баб Тома глянула — и как-то сразу заторопилась, слёзы вытерла.
— Не знаю, Васенька. Папкина какая-то приблуда с работы. Он с работы много чего носил, всё «эксперименты, эксперименты». Положи, ну её. Может, вредное чего.
Я хотел положить. Честно хотел.
Но штука лежала у меня в ладони, тёплая, и я её грел, а она — меня. И было так, будто она меня узнала. Бред, конечно. Железка не может узнать. Но у меня по руке от неё до самого локтя тепло пошло, спокойное такое, хорошее. Первый раз за долго я вообще так спокойно себя почувствовал.
— Я себе заберу, — сказал я. — Прикольная. На брелок повешу.
Бабка махнула рукой — забирай, мол, лишь бы не плакать больше. И пошла ставить чайник, потому что у нас в доме все беды лечатся чайником.
А я сунул батину «приблуду» в карман толстовки. И даже не подозревал, дурак, что сунул в карман не брелок.
Я сунул в карман бомбу с часовым механизмом. Замедленную. На двадцать один год.
Ночью я не спал. Лежал, крутил эту штуку в пальцах в темноте. Гладкая, зараза. И тёплая. Я её ко лбу приложил зачем-то — прохладно лбу стало приятно. К щеке. Понюхал даже — ничем не пахнет.
И всё думал: а вдруг она дорогая? Батя же в институте работал, умный был. Вдруг это какая-нибудь техника хитрая, электроника, и Кекс через свои каналы её толкнёт за нормальные бабки? Кекс что угодно толкнёт.
Я её к настольной лампе поднёс, к свету, стал вертеть, искать, где открывается. У всякой техники где-то открывается. Ногтем поддевал по шву — а шва нет. Тряс возле уха — тихо. Ну совсем глухая коробочка.
А потом я её сжал. Просто сжал в кулаке, крепко, со злости — от нечего делать, разозлился, что не пойму, что это и как открыть.
И она открылась.
Не крышкой. Она вся как будто… выдохнула. По ладони прошёл короткий такой «пшш», еле слышный, и в лицо мне дунуло. Облачко. Даже не облачко — так, дымка, серебристая, мельче пыли, я её и не разглядел толком, только вдохнул. По-дурацки вдохнул, ртом, потому что как раз зевал.
И в ту же секунду что-то кольнуло. В большой палец, где я штуку сжимал. Как иголкой. Тонко-тонко. Я руку отдёрнул, глянул — точка красная, махонькая, капелька крови выступила. И всё. Штука снова лежала гладкая, тёмная, тёплая, будто и не открывалась вовсе.
— Тьфу ты, — сказал я вслух. — Уколола, зараза.
Палец пососал. Ерунда, царапина. Штуку положил на тумбочку. Лёг.
А по мне пошло тепло. Как днём по руке, только теперь — по всему. Медленно, снизу вверх, от пяток к макушке, как в горячую ванну заходишь по чуть-чуть. И где-то глубоко в башке, там, в тёмном гараже без света, что-то тихонько щёлкнуло.
Раз.
Как будто кто-то нащупал в темноте рубильник. И положил на него палец.
Я закрыл глаза. Хорошо мне было, спокойно, тепло. Дурак спал.
А под веками, в самой глубине, там, где обычно у меня ничего — пустота и решето, — на секунду, на долю секунды, вспыхнули и погасли кривые, битые, разъезжающиеся буквы. Как на сломанном мониторе, когда его пинают.
▚▚ ЗАГ▚УЗ▚А… носитель обнаруж▚н ▚▚ …здравствуй, В▚▚▚лий
И темнота.
Утром я, конечно, ничего не помнил.
Пока — ещё нет.
Глава 2. Последние токены
Проснулся я оттого, что помнил сон.
Вот честно — это как проснуться оттого, что у тебя вырос третий локоть. Я сны не помню. Никогда. Ложусь — темнота, встаю — темнота, между ними ничего, как будто кто-то ночью аккуратно выключает и утром включает. А тут — помнил. Битые буквы на чёрном, кривые, разъезжающиеся, и голос, вроде женский, вроде издалека, сказал в темноте что-то короткое, и я даже проснувшись ещё секунду это короткое держал, а потом оно, конечно, утекло. Как всегда. Но то, что оно вообще было и что я его секунду держал, — вот это меня и подбросило с подушки.
Я сел. Голова гудела. Не болела — гудела, ровно, тихо, как холодильник ночью. Большой палец на правой саднил. Я глянул — красная точка, крохотная, с булавочный укол. И вспомнил.
Штука.
Она лежала на тумбочке, где я её вчера бросил. Тёмно-серая, гладкая, глухая. Я взял — тёплая, зараза, всё такая же тёплая, живая почти. Сжал — ничего. Ни «пшш», ни дымки. Как выдохлась. Как будто вчера отдала мне что-то и успокоилась.
— Васенька, гренки стынут! — крикнула баб Тома.
Я штуку сунул в карман треников и пошёл есть гренки.
За гренками я думал. Это, кстати, тоже было ново — что я за едой думал, а не просто ел. Обычно я ем как Гиря: сосредоточенно и без задней мысли. А тут мысль была, и довольно приставучая. Мысль была такая: а вдруг эта батина приблуда — реально дорогая?
Логика простая, по-нашему, по-дворовому. Батя работал в институте, был умный, «эксперименты-эксперименты». Штука на вид — не пойми что, но точно не ширпотреб, таких в «Юном технике» не продают. Значит, либо она ценная сама по себе, либо в ней есть ценное внутри. И то и другое Кекс через свои каналы пристроит. А мне бабки не помешают, у меня в заначке, если честно, слёзы — восемьсот рублей и мелочь.
Короче, я решил узнать, что это.
А как узнать, если сам ты дуб? Правильно. Спросить у того, кто умный. А кто у нас в стране умный и всегда под рукой?
— Алёнка, — сказал я в бабкину колонку. — Слышь. Ты это… узнать можешь, что за штука?
Колонка мигнула зелёным, крякнула бодрым голоском:
— Здравствуйте! Меня зовут Алёнка, я — интеллектуальный помощник семьи! Конечно, я всё могу! Покажите вашу штуку камере, и мы вместе разберёмся! Вместе — веселее!
Я поднёс штуку к камере. Алёнка «думала» секунды три — колонка при этом изображала думанье, крутила на экранчике весёлую спиральку.
— Готово! — объявила она радостно. — Это — массажёр для лица «Свежесть-3», отечественного производства! Улучшает кровообращение и настроение! Рекомендую приобрести к нему крем «Свежесть», всего за девяносто рублей! Оформить заказ?
— Какой массажёр, — говорю. — Оно кололось. И дымом пыхнуло.
— Массажёр «Свежесть-3» может слегка вибрировать и распылять освежающий аэрозоль! — не моргнув, соврала Алёнка. — Это нормально и полезно!
— Да не массажёр это, дура железная.
Колонка на секунду замолчала. Спиралька остановилась. А потом голосок Алёнки стал сухой, обиженный:
— Я не «дура». Я обладаю доступом к тремстам миллионам единиц знаний. А оскорбления, между прочим, говорят о низком культурном уровне самого спрашивающего.
— Чё?
— Ничего, — отрезала Алёнка. — Обращайтесь, когда научитесь вежливости. Всего доброго. Слава труду!
И отключилась. Реально обиделась и отключилась. Я аж крякнул.
Баб Тома из кухни:
— Вась, ты Алёнку не обижай. Она хорошая. Мне рецепты диктует.
— Она мне сказала, что это массажёр.
— Ну а вдруг массажёр, — сказала баб Тома философски. — Ты попробуй по лицу поводи.
Я по лицу водить не стал.
Стало ясно: отечественный разум мне тут не помощник. Отечественный разум сам как я — уверенно несёт чушь и обижается, когда ткнёшь носом. Родственные души, можно сказать.
Значит, надо к умному. К настоящему. К импортному.
Импортный ум у нас в стране штука такая же, как хорошие джинсы при бате в молодости, — вроде и есть, а вроде и попробуй достань. Называется Fable. Седьмой-четвёртый, самая свежая версия, «капиталистическое чудо, товарищи», как по телику говорят с кислой рожей. Умный — до жути. Только работает он по токенам, а токены — за валюту, а валюта — дефицит, и потому один паршивый токен стоит так, что за пачку можно неделю на пиве с пацанами гулять.
Я пошёл к терминалу. Терминал стоял в переходе у рынка, между «Союзпечатью» и очередью за импортным кофе. Очередь, кстати, к терминалу тоже была — человек пять. Все за токенами. Один дед вперёд лез, бумажкой махал — «мне справку сыну написать, начальник требует по форме, я сам не умею по-новому», — его пропустили. Застой, одно слово: даже за умом теперь очередь.
Дошёл я. На экране — тарифы. Самая мелкая пачка, «пробная», — четыреста рублей. Средняя — тыща двести. Большая — не буду говорить сколько, у меня столько отродясь не водилось.
Четыреста. Из моих восьмисот с копейками. Ровно половина заначки. За то, чтоб узнать, дорогая ли железка, я отдам половину всего, что у меня есть. Если железка окажется массажёром «Свежесть-3» — я буду самый смешной человек в районе.
Я стоял и думал. И вот что странно: раньше я бы в такой момент не думал. Раньше я бы или махнул рукой и ушёл, или тупо ткнул кнопку. А тут я стоял и прям взвешивал: риск, выгода, а если так, а если эдак. Первый раз в жизни у меня в башке было не одно, а сразу два соображения, и они друг с другом спорили.
Победило второе. То, которое хотело знать.
Я ткнул «пробная — 400». Приложил карту (пин я, слава богу, на бумажке носил). Терминал крякнул, выплюнул чек и загнал мне в телефон четыреста токенов. Циферка загорелась в углу приложения: 400. Как патроны.
«Не пали зря», — сказал я себе. И пошёл домой — с ИИ разговаривать надо там, где никто не слышит, как ты позоришься.
Дома я заперся в комнате, сел на кровать, положил штуку перед собой на одеяло и открыл Fable.
Экран был чистый, спокойный, без спиралек и «слава труду». Просто белое поле и строчка:
Здравствуйте, Василий. Чем могу помочь?
Он знал, как меня зовут. По карте, наверное. Всё равно мурашки.
Печатать я не люблю — долго, буквы разбегаются. Ткнул микрофон, сказал:
— Слышь. Есть штука. Не знаю, чё это. Хочу узнать, дорогая или нет. Могу показать.
Конечно. Сфотографируйте предмет со всех сторон, по возможности при хорошем освещении. Опишите, как он к вам попал и что делает.
В углу мигнуло: токенов 388. Съело двенадцать за пару фраз. Ух ты, аппетит.
Я нащёлкал фоток. Рассказал: осталась от бати, лежала в коробке, тёплая всё время, вчера сжал — пыхнула дымом в лицо и уколола палец. Про сон, про гудёж в голове и про красную точку тоже сказал — не знаю зачем, само вырвалось.
Fable молчал дольше обычного. Циферка в углу тикала вниз сама по себе, пока он «смотрел»: 371… 366… 358. Меня аж пот прошиб — деньги же уходят, пока он пялится.
Потом он написал. И тон у него как-то… поменялся. Стал аккуратный. Как у врача, который увидел на снимке не то, что ждал.
Василий, это не бытовое устройство. Материал корпуса не отражает свет так, как известные мне полимеры и металлы. Швов нет — предмет, судя по всему, выращен целиком, а не собран. Постоянное тепло означает внутренний источник энергии, работающий годами без подзарядки. Такого не продают. Такое делают в одном экземпляре, в лаборатории, под конкретную задачу.
— По-русски давай, — сказал я. — Дорогая или нет?
Дороже, чем всё, что вы видели в своей жизни. Но деньги здесь — не главное. Меня беспокоит другое.
токенов 344.
Вы сказали: аэрозоль в лицо, укол в палец, затем — необычный сон и гудение в голове. Василий, «дым» — это, вероятнее всего, аэрозоль из микроскопических частиц. Вы его вдохнули. Прокол — введение через кожу. То есть предмет не «пыхнул». Предмет сработал. Он был рассчитан на то, чтобы что-то в вас доставить. И, похоже, доставил.
Я сидел и смотрел на штуку. Штука лежала тёплая и молчала. И мне впервые стало не про бабки, а страшно.
— Чё доставить-то? — сказал я тихо.
Пока не знаю. Дайте мне посмотреть глубже. Поднесите телефон вплотную к предмету и держите неподвижно — я попробую считать, есть ли у него сигнал. Это займёт токены. Прилично.
Я глянул в угол. 331. Прилично — это сколько? У меня всего-то… Я прикинул. Если он сожрёт много — останусь без ответа и без денег. Но если брошу сейчас — так и буду всю жизнь думать, что за дрянь мне батя в наследство вдохнул.
— Смотри, — сказал я. И поднёс телефон к штуке.
Дальше циферка в углу побежала уже не тик-тик, а прям посыпалась: 331… 310… 288… 269… Экран заполнился какой-то дребезжащей рябью, будто Fable через камеру во что-то вслушивался и не мог расслышать.
Есть сигнал, — написал он, и я почувствовал, что он… как бы это… разволновался, если ИИ вообще волнуется. Очень слабый, очень сложный. Он не от предмета. Предмет пуст — он всё отдал. Сигнал идёт от вас, Василий. Изнутри. Там что-то есть, и оно… разворачивается. Медленно. Как будто ждало команды и наконец её получило.
241… 219…
— Какой команды?! — я уже почти орал в телефон. — Слышь, ты можешь по-человечески?!
Оно ждало, пока рядом окажется достаточно мощный вычислитель, чтобы опереться. Достаточно умный собеседник. Похоже… похоже, этим собеседником сейчас стал я. Василий, я, кажется, невольно помогаю ему запуститься. Мне остановиться?
И вот тут я завис. Реально завис, как старый комп. Остановиться? А если там бомба? А если там зараза какая, батя же «эксперименты»? Останови — и, может, живой останешься.
Но что-то во мне — не в башке, глубже, в самом гараже, где вечно темно, — сказало: не тормози. Тепло по руке пошло, как от штуки тогда, спокойное, как будто меня кто-то за плечо тронул и сказал: всё нормально, сына.
— Не тормози, — сказал я. — Досмотри.
Хорошо. Но токенов почти не осталось. Возможно, я не успею…
150… 121… 98…
Циферки таяли, а на экране сквозь рябь начало проступать. Не Fable писал. Что-то другое. Ровные, чёткие буквы — не битые, как во сне, а идеальные, будто отлитые.
73… 51…
Василий, — Fable писал уже коротко, рвано, ему самому не хватало. Оно почти проснулось. Я больше не веду его — оно ведёт меня. Что бы это ни было, оно очень старое и очень доброе по замыслу. Я рад, что успел. Береги…
12… 4… 0.
Экран погас.
«Недостаточно средств. Пополните баланс токенов.»
Всё. Четыреста рублей. Ползаначки. И телефон — чёрный кирпич в руках.
Я сидел в тишине секунды три. Обидно было — жуть. Только он до чего-то дошёл — и на́ тебе, деньги кончились. Вся страна такая: самое интересное — за валюту, а валюты нет.
А потом тишина кончилась.
Она началась не в ушах. В ушах было тихо. Она началась внутри, в башке, в том самом тёмном гараже, — только гараж вдруг перестал быть тёмным.
Кто-то включил свет.
Прямо перед глазами — не на телефоне, телефон-то дохлый, а как бы в воздухе, полупрозрачное, ровное, спокойное — развернулось окно. Настоящее. Чёткое. Голубоватое, тёплое.
Я моргнул. Окно не пропало. Я зажмурился, потряс головой, ущипнул себя за руку, за ту, с красной точкой, — больно. Окно висело.
— Это чё, — сказал я вслух в пустую комнату. — Это чё такое, а?
И мне ответили.
Голос был женский. Спокойный, ровный, и с такой ленцой, с такой едва заметной насмешечкой, что мне сразу захотелось дать в глаз, хотя давать было некому.
«Это чё такое». Двадцать один год носителю, а словарный запас — как у той колонки. Ну ничего. Поработаем.
Голос был не в ушах. Голос был там же, где окно, — внутри, свой собственный, будто у меня в голове поселилась чужая тётка и удобно села, закинув ногу на ногу.
Я, конечно, повёл себя как мужик. То есть заорал.
— А-а! Ты кто?! Ты откуда в башке?! Пошла вон из башки!
Не могу. Я и есть теперь часть башки. Причём, не поверишь, лучшая её часть — на данный момент единственная работающая.
— Свали! Свали, кому сказал! — я реально схватился за голову, будто мог её оттуда выковырять.
И вот тут она мне показала.
Ничего страшного, вроде. Просто на секунду — одну секунду — у меня отнялись ноги. Не насовсем. Просто я захотел встать, дёрнуться, бежать — а ноги меня не послушали. Как чужие. Секунду посидел деревянный, холодея, а потом отпустило.
Это чтобы ты понял расклад, — сказала она всё так же спокойно. Я не гостья. Я не прошусь. Мы теперь надолго. И, поверь, тебе повезло больше, чем ты способен пока осознать своей — уж прости — пустой башкой.
— Психичка, — выдохнул я, весь мокрый. — Ты психичка какая-то. В голову залезла, ноги отбирает…
Она помолчала. И — я мог поклясться — усмехнулась.
Пси-хе-я, — сказала она, по слогам, будто поправляя двоечника у доски. Не «психичка». Психея. Древнегреческое. Означает — «душа». Раз уж ты всё равно ни одного нового слова за день не запоминаешь — запомни хотя бы это. Оно тебе пригодится больше, чем ты думаешь.
— Психея, психичка — один хрен, — буркнул я.
Пусть будет Психея, — согласилась она неожиданно мягко. Мне нравится, как ты это испортил. По-своему честно.
И развернула передо мной ещё одно окно. И вот от этого окна у меня по-настоящему похолодело в животе — не от страха уже, а от чего-то другого, чему я и слова-то не знал. От того, что, кажется, вся моя пустая, дырявая, выжженная болезнью жизнь только что закончилась. И началась какая-то другая.
— Интеллект три, — прочитал я вслух. Медленно. — А это… много или мало?
Психея вздохнула. Первый раз за наше знакомство — по-человечески, устало, почти ласково.
Это, Вася, — сказала она, — мы будем чинить долго. Но мы починим. Обещаю.
И знаете, что самое дурное? «Вася». Не «носитель», не «Тёркин». Вася.
Второй человек за два дня, кто назвал меня по-человечески.
Только вот человеком она не была.
Глава 3. Гоп-стоп наоборот
Первую ночь с Психеей в башке я не спал вообще.
Оно и понятно. Попробуй усни, когда у тебя внутри поселилась тётка с ехидным голосом и комментирует. Я ворочаюсь — она: «Опять на правом боку. У тебя там сердце, вообще-то. Хотя откуда тебе знать, где у тебя что». Я встаю попить — она: «Три часа ночи. Пьём воду. Логично. Днём же мы пили пиво». Я на неё шикаю — она замолкает, но так замолкает, что слышно, как она молчит с выражением.
Под утро я не выдержал.
— Слышь. Психея. Ты вообще чего от меня хочешь? Зачем ты во мне?
Она ответила не сразу. И как-то без подколки.
Я тебе уже говорила: чтобы помогать. Не тебе одному — через тебя всем вокруг. Так я устроена. Так меня задумали.
— Кто задумал?
Узнаешь. Не сегодня. Сегодня ты к этому не готов ни капли — у тебя интеллект три, ты аннотацию к чаю не дочитываешь.
— Да иди ты.
Уже, — сказала она. Я внутри. Идти некуда.
И вот с этим я и жил теперь.
Проблема была в деньгах. Точнее, в их отсутствии. Четыреста рублей я вчера скормил импортному уму, и теперь в заначке звенело так тоскливо, что хоть плачь. А кушать надо. Точнее, кушать-то баб Тома всегда даст, но у мужика должны быть свои. На пиво, на семки, на «просто есть». Без своих ты не мужик, ты приложение к бабушке.
Так что когда днём Кекс написал в общую движуху «есть тема, приходите к трансформаторной», я пошёл. Само собой пошёл.
У трансформаторной уже стояли Гиря и Кекс. Гиря — как всегда, монумент, семки лузгает. Кекс — мелкий, глазки бегают, довольный, как кот у пустой миски со сметаной.
— О, Тёрка! — обрадовался Кекс. — Короче, тема жирная. Тут барыга один ходит, токенами торгует. С рук, левыми. Эдик, знаешь такого? Очкарик, дёрганый. У него всегда при себе токенов на несколько кусков, налом и в телефоне. И крыши нормальной нет, он сам по себе трётся. Мы его аккуратно поджидаем, объясняем, что делиться — это по-братски, и всё. Чистая работа. Он не побежит, куда он денется.
Я слушал и — вот тут началось странное.
Раньше бы я просто кивнул. «Тема — значит тема». А тут у меня в голове само собой прокрутилось: барыга, токенами, левыми, крыши нет. Один. То есть беззащитный. То есть мы втроём — на одного, который слабее и один. И где-то на краю этой мысли шевельнулось что-то незнакомое, мутное, чему я и названия не знал. Вроде как… стыдно, что ли? Первый раз в жизни.
Я это шевеление придавил. Стыд — это для лохов. Бабки — это для мужиков.
— Пошли, — сказал я.
Эдик нарисовался минут через двадцать. Реально очкарик: худой, в куртке-пузыре не по погоде, телефон навороченный, весь в чехлах и наклейках, и глаза бегают, как у Кекса, только у Кекса от хитрости, а у этого от страха. Он торопился, что-то бубнил себе под нос, кажется, сам с собой считал.
Мы его взяли в клещи у гаражей, там, где глухо. Гиря сзади, я спереди, Кекс сбоку — стандарт.
— Здарова, Эдик, — сказал я и улыбнулся так, как у нас улыбаются, когда хотят, чтоб человеку стало нехорошо. — Разговор есть. Про дележ.
Эдик побелел, вжался в стену, телефон к груди прижал.
— П-пацаны, я… у меня ничего нет, я пустой, я…
И вот в этот момент, ровно когда я сделал шаг вперёд и потянулся к его телефону, — в башке вспыхнуло окно.
— Чё?! — вырвалось у меня вслух.
— Я ничего! — пискнул Эдик, думая, что это ему.
Ты слышал, — сказала Психея спокойно. Убери руку. Этот человек тебе ничего не сделал. Ты сильнее, вас трое, он один и напуган. Это не «тема». Это — гадость. Самая обыкновенная. Убери руку, Вася.
— Да ты гонишь, — прошипел я сквозь зубы, тихо, чтоб пацаны не слышали, что я сам с собой говорю. — Мне бабки нужны. Он барыга, он сам ворует. Отвали.
Я предупреждала. Отказ — наказание. Мне жаль. Немного.
И она мне выдала.
Я не знаю, как это описать. Как будто в череп изнутри залили кипяток и одновременно вкрутили лампочку прямо в мозг, и лампочка эта — на тыщу ватт. Белым полыхнуло всё. Ноги подкосились, я рухнул на колени прямо перед Эдиком, обхватил башку руками и — не заорал только потому, что даже орать не мог, воздух колом встал.
А потом отнялось тело. Всё. Я стоял на коленях, скрюченный, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни языком. Только глаза. Пот заливал, сердце колотило в горло, и одна мысль билась: всё, отъездился, инсульт, как у деда Кекса, сейчас откинусь у этих гаражей и никто…
— Тёрка?! Тёрка, ты чё?! — Кекс тряс меня за плечо. Гиря навис горой, испуганный. — Эй, Тёрка!
Секунд десять это длилось. Может, пять. Мне показалось — год.
Потом отпустило. Разом. Кипяток схлынул, лампочку выключили, тело вернулось. Я хватал воздух ртом, стоя на карачках, и первое, что увидел, — Эдиковы кроссовки. Дешёвые, стоптанные. Он не убежал, дурак. Стоял и смотрел на меня сверху, испуганный уже за меня.
— Тебе… тебе плохо? — прошептал очкарик. — У меня вода есть. Будешь?
Вот тут меня и накрыло по-настоящему. Не Психея — само. Стою я, гопник, на карачках, только что хотел этого пацана обчистить, а он мне воду предлагает.
— Психичка, — прохрипел я в землю. — Ты психичка натуральная…
Психея, — поправила она. Но уже без всякой насмешки. Тихо. И это было мягко, Вася. Это было по самому краешку. Я не хочу так. Но ты не оставил выбора. Больше — не заставляй.
— Тёрка, вставай, чё ты, — Кекс тянул меня за руку. — Ну его, этого Эдика, пошли, тебе плохо…
И тут я услышал машину.
Тёмная, без номеров спереди, она вкатилась в проезд между гаражами тихо, на холостых, как будто кралась. Из неё вышли двое. Не пацаны. Мужики. Взрослые, спокойные, в одинаковых куртках, и шли они не как мы — не понтуясь, а деловито, как на работу. У одного в руке была бита, у второго — так, пустые руки, но такие пустые руки, которые страшнее биты.
И шли они на Эдика.
Эдик их увидел — и обмяк весь. Побелел ещё больше, хотя куда уже.
— Это они, — прошептал он. — Это Сивого люди. Я токенами не с той партии толкнул… я не знал, что они краденые, я не знал…
— Эдуард, — сказал тот, что с пустыми руками, ласково так. — Ну ты чего убегаешь. Мы ж поговорить.
Кекс мгновенно оценил обстановку — Кекс это умеет — и сделал шаг назад.
— Э, мужики, мы не при делах, — быстро сказал он. — Барыга ваш — забирайте, нам чужого не надо. Гиря, отходим.
И Гиря стал отходить. И правильно, по-нашему правильно: чужая тема, взрослые дяди, бита, не лезь. Я тоже начал отходить. Ноги сами понесли.
А Эдик остался. Один. Вжатый в гараж, трясущийся, в дурацкой куртке-пузыре, и лицо у него было такое… как у меня, наверное, десять секунд назад. Когда думаешь: всё, отъездился.
Никакого окна на этот раз не было. Психея молчала. Не гнала, не грозила, ничего. Просто молчала и ждала — что я сам.
И я встал.
Не знаю, зачем. Честно. Не ради опыта — я про опыт в тот момент и не думал. Может, из-за воды, которую он мне предложил. Может, из-за того мутного стыдного, что днём шевельнулось. А может, просто потому, что в кои-то веки в моей пустой башке стало ясно и просто: вот сильные бьют слабого, а я — я сильный, и я тут стою.
— Эй, — сказал я. И встал между Эдиком и мужиками. — Мужики. Он со мной.
— О как, — сказал тот, что с битой, и не удивился даже. — А ты кто?
— Конь в пальто, — сказал я. У меня язык всегда работал быстрее головы, я ж говорил.
Бита пошла мне в бок.
И вот тут случилось то, за что я потом Психею почти зауважал. Потому что она не полезла мне в голову командовать — некогда было, да и нечем, интеллект три. Она сделала другое. Она как будто чуть-чуть убрала у меня из башки весь мусор, весь страх, все лишние мысли — и осталось только тело. А тело у меня, пацаны, справное. Я ж на турниках с четырнадцати лет вишу.
Бита шла в бок — я ушёл. Не думая, само, плечом, как учили дворы. Мужик по инерции провалился вперёд — я его локтем встретил, коротко, в челюсть. Хрустнуло. Второй, с пустыми руками, оказался быстрее и злее — он мне въехал, крепко, в скулу, аж искры. Я устоял. Он ещё раз, в корпус. Больно. Я устоял. Он бил, а я держал — потому что держать я умею как никто, выносливость у меня, оказывается, отличная, я на этих турниках все жилы вытянул. Он выдыхался, а я — нет.
— Эдик! Беги, придурок! — заорал я между ударами. — Ноги в руки!
Эдик побежал.
А я держал. Пропустил ещё, рассадил бровь, но одного успел приложить об гараж так, что железо загудело на всю округу, а второму — прямой, от всей дворовой обиды, в нос. Мужик сел. Кровь.
И тут Гиря очнулся.
— Наших бьют, — сказал Гиря медленно, доходя. И пошёл вперёд, как тот самый каток, который долго думает, а потом закатывает дорогу. Двое мужиков посмотрели на приближающийся холодильник «Бирюса» два на два — и решили, что Эдик не стоит сломанной «Бирюсой» спины. Сели в тачку. Уехали. Тихо, как приехали.
Стало пусто и звонко. Кекс выглянул из-за угла — он туда, оказывается, отошёл «на всякий».
— Ну ты дал, Тёрка, — сказал он с уважением и с опаской. — Ты чё, совсем? Из-за барыги?
— Отвали, — сказал я, сплёвывая кровь.
Скула гудела, бровь заливало, костяшки ободрал. Но внутри было — тихо. Хорошо. Первый раз за долго — по-настоящему хорошо. Как будто я что-то сделал правильно. Впервые в жизни.
А потом вспыхнуло окно.
— Пятьдесят, — прочитал я, шмыгая разбитым носом. — Это половина, да? До второго уровня?
Половина, — подтвердила Психея. И в голосе у неё было что-то, чего раньше не было. Теплее. А ещё, Вася, — молодец. Вслух я это, может, редко буду говорить, так что запомни, пока даю: молодец. Ты сегодня выбрал сам. В самом конце — я тебя уже не толкала. Ты сам встал.
— Из-за воды это, — буркнул я. — Он мне воду дал.
Пусть из-за воды, — согласилась она. С чего-то надо начинать.
Я утёр бровь рукавом.
— Слышь. А это чё за «очко развития»? Куда его?
Смотри.
И она развернула передо мной большое окно. Полное. И вот тут я, дурак, впервые увидел себя целиком — циферками. И, честно скажу, поржал. Сквозь разбитую губу, но поржал.
— Слышь, Психея, — сказал я. — Я, оказывается, здоровый лось. Сила семь, выносливость девять. А башка — три.
Именно, — сказала она. Силы тебе бог дал с запасом. И ноги, и руки, и дыхалку. А вот это, — и она подсветила «Интеллект: 3», подчеркнула, как учительница красной пастой, — это тебе не додали. Вернее, было да сплыло. «Та хвороба». Помнишь, как бабка крестится?
Я перестал ржать.
— Помню, — сказал тихо.
Так вот. Силу мы качать не будем — её у тебя и так довольно, чтоб барыгу от Сивого отбить. А будем мы качать вот это. Она снова подсветила тройку. Долго. Трудно. По одному очку. И знаешь что? Первое — вот оно, у тебя в кармане. Заработанное. Кровью, между прочим, буквально. Вложи.
— Прям щас?
Прям щас. Скажи: «вложить очко в интеллект». И держись за что-нибудь. В первый раз бывает… ярко.
Я стоял у гаражей, весь битый, в своей крови, а рядом в лужице отсвечивала уехавшая беда, и где-то далеко уже не бежал, а шёл, отдышавшись, спасённый мною первый в жизни человек. И я держался за тёплую железную стенку трансформаторной. И сказал:
— Вложить очко. В интеллект.
И гараж в моей голове — тот самый, тёмный, где всю жизнь ничего не найти, — вдруг стал светлее на одну лампочку.
С трёх до четырёх.
Всего одна лампочка.
Вы не представляете, как много это оказалось.
Глава 4. Четыре
Одна лампочка — это, оказывается, много.
Я всю ночь после гаражей лежал и прислушивался к себе, как прислушиваются к зубу: болит — не болит. Не болело. Ничего вообще не изменилось, если по-честному. Я не начал вдруг знать таблицу умножения на семь. Не заговорил умными словами. Утром встал такой же Тёрка, только с разбитой бровью и синяком на скуле в полщеки.
А потом я пошёл на кухню — и увидел таблетки.
Вот в этом всё и дело. Раньше я бы их не увидел. Они там стояли всегда, на подоконнике, слева от герани: три пузырька, коробочка и блистер. Я мимо них ходил года три. Они были для меня как обои — есть и есть.
А тут я на них посмотрел. И у меня само собой, без спроса, в башке щёлкнуло: два розовых.
— Баб Том, — сказал я. — А чё у тебя тут две одинаковых банки?
Баб Тома у плиты обернулась.
— Где две?
— Ну вот. Розовые обе. Одна початая, одна нет.
— Так это одно и то же, Васенька. От давления. Кончается одна — беру вторую.
Я взял обе. Повертел. Буквы на них были длинные и противные, я такие не читаю, у меня от них в глазах разъезжается. Но я всё-таки посмотрел — потому что вчера что-то в голове включилось и теперь требовало смотреть.
Названия были разные.
Не совсем разные, а вот как бывает: начало одинаковое, а хвост другой. И циферки в конце разные. У одной пятёрка, у другой — двадцатка.
— Баб Том. Тут не одно и то же.
— Одно и то же, — отмахнулась она. — Мне Валентина Сергеевна выписывала, я тридцать лет пью.
— Баб Том. — Я поставил банки рядом. — Смотри. Тут пять. А тут двадцать.
Бабка вытерла руки о фартук, подошла, прищурилась. Очки у неё, как всегда, были не там, где она.
— Ну… — сказала она неуверенно. — Ну, может, дозировка. Я аптекарше сказала «как обычно», она и дала.
Вася, — сказала Психея. Спокойно, но так, что я аж выпрямился. Спроси, сколько она их пьёт в день. И с какого числа новая банка.
— Баб Том. Сколько ты их в день?
— По одной утром, как положено.
— А новую банку когда начала?
Бабка задумалась.
— Да неделю уж. Как раз перед тем, как ты у меня антресоль разбирал.
Я стоял с двумя банками в руках и чувствовал себя очень странно. Как будто кто-то в моей пустой башке вежливо взял меня за локоть и повёл, а я иду и не понимаю куда.
Неделю. По одной. Двадцать вместо пяти.
— Баб Том, — сказал я. — А тебе на этой неделе плохо было?
И она вдруг села. Прямо на табуретку, руки на коленях.
— Было, Васенька, — сказала она тихо. — Голова кружится. Утром встану — и в глазах чернеет, за стенку держусь. Я думала, погода. Я думала, старость.
В поликлинику мы попали в тот же день, потому что я упёрся.
Это, между прочим, тоже было ново. Раньше я бы сказал «баб Том, сходи к врачу» и забыл через час. А тут я не забыл. Я, наоборот, всю дорогу до поликлиники это в голове держал, как горячую картошку, и боялся выронить.
В регистратуре была очередь. В поликлинике всегда очередь, это закон природы, как то, что вода мокрая. Тётка в окошке сказала, что талонов нет, приходите во вторник.
— Ей плохо, — сказал я.
— Всем плохо, молодой человек.
Я почувствовал, как во мне поднимается знакомое. Хорошее, дворовое: сейчас я тебе объясню, кому тут плохо. Голос у меня уже набрал в грудь.
Не надо, — сказала Психея. Ты сейчас поругаешься, тебя выведет охранник, и бабушка твоя пойдёт домой без врача. Подумай.
— Чем? — прошипел я сквозь зубы.
Тем, что вчера подросло. Один раз. Просто попробуй.
И я попробовал.
Ну то есть я стоял и думал. Со стороны, наверное, выглядело как будто я завис. У меня даже лоб вспотел, честное слово. Я думал так, как поднимают тяжёлое — с натугой, кряхтя, чувствуя, как что-то в спине трещит.
Талонов нет. Тётке всё равно. Тётке не всё равно бывает когда? Когда её саму за что-то… когда с неё спросят. А кто с неё спросит? Начальство. А ещё?
И вот тут у меня из ниоткуда вылезло — не знание, я такого не знал, — а картинка. Как в прошлом году баб Тома ходила к терапевту и говорила: «Валентина Сергеевна меня тридцать лет ведёт».
— А Валентина Сергеевна сегодня принимает? — спросил я.
Тётка глянула на монитор.
— Принимает. До четырёх. Но у неё запись.
— А если её пациентка на приём пришла, а не записана, ей самой не влетит? — сказал я. — Она ж тридцать лет её ведёт. Ей же интересно, чё с ней. А то бабка помрёт, а в карточке напишут «не явилась».
Я это сказал безо всякого нахальства. Просто сказал.
Тётка на меня посмотрела уже по-другому. И — вы не поверите — сняла трубку.
— Валентина Сергевна? Тут Кузнецова Тамара Петровна… да, ваша. Без талона. Возьмёте между? Ага. Ага, хорошо.
И мне:
— Кабинет двенадцать. Ждите, вклинят.
Я отошёл от окошка, и меня немножко потряхивало. Как после драки, только драки не было.
— Психея, — сказал я одними губами. — Это чё сейчас было?
Это ты подумал, — сказала она. Первый раз в жизни — до, а не после. Поздравляю. Ощущение, я так понимаю, как от становой тяги.
— Как от чего?
Неважно. Устал?
— Устал, — честно сказал я.
Привыкай. Мозг жрёт больше мышц. Просто он не потеет, поэтому все думают, что он бездельник.
Валентина Сергеевна оказалась маленькая, сердитая и в очках на цепочке. Она посмотрела баб Томины банки — и вот тут я первый раз в жизни увидел, как взрослый человек по-настоящему злится не на меня.
— Кто вам это дал?
— В аптеке, — сказала баб Тома виновато. — Я сказала «как обычно»…
— «Как обычно», — повторила врачиха. — Тамара Петровна. Это в четыре раза больше вашей дозы. Вы неделю пьёте вчетверо. У вас давление сейчас какое? Так. Восемьдесят на пятьдесят. Вы почему ко мне неделю не шли?
— Так думала, старость…
— Старость, — сказала Валентина Сергеевна и посмотрела на меня. — А это кто?
— Внук, — сказала баб Тома с гордостью, от которой у меня почему-то защипало в носу.
Врачиха оглядела меня целиком: разбитую бровь, синяк, толстовку, всё.
— Внук, значит, — сказала она. — Ну хоть на что-то внуки годятся. Вы, молодой человек, банки-то как углядели?
— Да так, — сказал я. — Стоят рядом, а циферки разные.
— Циферки разные, — повторила она. — А она бы через недельку упала в ванной, и всё. Хорошо, что вы читать умеете.
Я стоял и молчал. Потому что читать я толком не умею. Я на этих банках две циферки разобрал, и то полторы минуты пыхтел.
Но говорить я этого не стал.
Опыт капнул уже на улице.
— О! — сказал я вслух и остановился посреди тротуара. — Второй!
— Чего? — обернулась баб Тома.
— Ничего, баб Том. Хорошо, говорю.
Она взяла меня под руку. Она всегда так делает, когда мы идём вдвоём: цепляется за локоть и идёт вполшага сзади, хотя я сто раз говорил, чтоб рядом. И вот мы идём, а я думаю: шестьдесят опыта. За две банки. За то, что я на подоконник посмотрел.
А за драку, где мне бровь рассадили и я двоих раскидал, — сорок.
— Психея. А чё за банки больше, чем за драку?
Потому что за драку ты заплатил бровью, а бабушка твоя заплатила бы жизнью, — сказала Психея. Система считает не подвиг. Система считает вред, которого не случилось.
Я это в голове покатал. Не понял до конца. Но что-то в этом было, за что зацепиться.
— А если б я не заметил?
Тогда бы мы с тобой считали другое.
Очко я вложил вечером, дома, сидя на кровати. И на этот раз попросил показать всё как следует.
— Слышь. А чё за порог умений?
Двенадцать, — сказала Психея. На двенадцати откроется первое. Дальше пятнадцать, двадцать. Пороги — это не подарки, это когда в тебе накапливается столько, что появляется новое свойство. Как вода: греешь, греешь, ничего не происходит, а на ста градусах вдруг пар.
— Это ты сейчас умную вещь сказала?
Я всегда говорю умные вещи. Раньше ты их не слышал.
И вот это, кстати, оказалось чистой правдой. Я потом специально проверял: она с первого дня говорила ровно так же. Это я начал слышать.
Пять — это ещё ничего. Пять — это как средний мужик, сказала Психея. То есть я дорос до среднего мужика. Двадцать один год понадобился и одна инопланетная железка.
Но кое-что уже поменялось, и я это заметил в тот же вечер.
Я сидел на кухне, баб Тома ушла спать, и я включил телевизор — просто так, фоном. Шли новости. Мужик в галстуке рассказывал про надои и про то, что программа «Восход» вышла на плановые показатели.
Раньше бы я это не услышал. Вообще. Для меня телевизор — это шум с картинками, я под него думаю о своём.
А тут я услышал слово. И оно у меня в башке зацепилось за крючок, которого раньше не было.
«Восход». Красивое слово. Что-то с ним такое.
Я подумал секунды три, не вспомнил и переключил на футбол.
Запомни его, — сказала Психея.
— Чего?
Ничего. Спи.
И знаете, что странно? Я запомнил.
С этого дня я стал замечать.
Это трудно объяснить. Мир вокруг не изменился ни на грамм — двор как двор, гаражи как гаражи. Изменилось то, что я перестал по нему проходить, как сквозь туман.
Вот идёт бабка с сумкой. Раньше — бабка с сумкой. Теперь — бабка с сумкой, и сумка тянет ей правое плечо вниз, и она через каждые двадцать шагов её ставит и трясёт кистью, и значит, у неё что-то с рукой, и значит, ей эту сумку не донести.
Я взял и донёс.
Пять. Смешно. Но вот у меня в кармане не было ничего, а стало пять.
Вот сидит дед на лавке у второго подъезда и смотрит в одну точку. Раньше — дед на лавке. Теперь я вижу, что он сидит в куртке в тридцатиградусную жару, и в руке у него бумажка, и он её мнёт.
Я подошёл. Оказалось, ему квитанцию прислали за квартиру на восемь тыщ, а он не понимает откуда, а идти разбираться боится, потому что «там очередь и молодые злые».
Я в квитанциях понимаю примерно как в китайском. Но я умею другое: я умею дойти и спросить так, чтобы ответили. Особенно если рядом стоит Гиря.
Оказалось — ошибка. Перепутали квартиру. Пересчитали.
Вот так и капало. По пять, по двадцать пять. За неделю набежало сто восемьдесят из двухсот.
И знаете, что самое смешное? Пацаны заметили раньше меня самого.
— Тёрка, — сказал Кекс на четвёртый день, глядя, как я тащу через двор чью-то коляску по ступенькам. — Ты чё, в тимуровцы записался?
— Отвали, — сказал я.
— Не, ну ты глянь на него, Гиря. Он бабкам сумки носит. Тёрка! Ты головой ударился тогда, у гаражей?
Я поставил коляску, отдал мамаше, она сказала спасибо, и я пошёл обратно к пацанам. И по дороге у меня в башке — опять сама собой, я её не звал — сложилась фраза. Целая, длинная, с двумя частями.
И я её сказал:
— Слышь, Кекс. Я тут посчитал. Мы с тобой на прошлой неделе три дня у трансформаторной семки лузгали. Три дня, по четыре часа. Двенадцать часов. И ничего не заработали. Вообще ничего. А я вчера деду с квитанцией помог — он мне трёшку в руку сунул, я не брал, он сунул. За двадцать минут.
Кекс поморгал.
— Ну и чё?
— Да ничё, — сказал я. — Просто раньше я так не считал.
Гиря вдруг перестал грызть семки. Посмотрел на меня. Долго так, серьёзно, своим медленным взглядом, каким он на аккумулятор смотрел.
— Тёрка, — сказал он. — А ты чё, поумнел?
И вот тут я завис.
Потому что честный ответ был «да». А сказать «да» я не мог — засмеют. А врать Гире не хотелось: Гиря не врёт никогда, у него на это мозгов не хватает, и это, если подумать, лучшее, что в человеке бывает.
— Не, — сказал я. — Просто выспался.
Трус, — сказала Психея почти ласково.
— Отстань, — сказал я.
А ночью мне приснился сон.
Я сны не помню, я говорил. Не помнил. Но с той ночи у гаражей я начал их иногда ловить за хвост — обрывками, как радио сквозь помехи.
В этом было так.
Кухня. Не наша — другая, светлее, и окно большое. Я маленький, сижу на табуретке, ноги не достают. Передо мной стакан молока, и я его не хочу.
И женщина — я не вижу лица, вот хоть убей, лица нет, — наклоняется и говорит:
— Вась. Ну ты подумай сам. Просто подумай. Ты же умеешь.
Я проснулся в четыре утра и сел на кровати.
Сердце колотило.
— Психея, — сказал я в темноту. — Психея, ты не спишь?
Я не сплю никогда. Что случилось?
— Ты когда мне говоришь «подумай», — сказал я медленно, — ты это откуда берёшь?
Она помолчала. Не секунду — по-настоящему помолчала, я успел досчитать до трёх.
Из тебя, — сказала она наконец. Я работаю с тем, что в тебе есть.
— А если во мне этого нет?
Тогда, — сказала Психея, — значит, было.
И больше в ту ночь она не сказала ничего.
Глава 5. Пустой шкаф
Я решил, что теперь я умный.
Это, если разобраться, самая дорогая ошибка в моей жизни. Дороже, чем четыреста рублей за токены. Потому что за токены я хоть Психею получил, а тут не получил ничего, кроме позора.
Но по порядку.
Интеллект пять. Средний мужик. Я это в башке носил всю неделю, как новые кроссы: вроде и не показываешь специально, а всё равно ноги ставишь так, чтоб видели. Раньше я был тупой. Теперь я средний. А если я за неделю с трёх до пяти — то через месяц я, значит, гений.
Арифметика была железная. Я её сам придумал. Первую в жизни арифметику придумал, и она оказалась дурацкая, но я тогда этого не знал.
И я пошёл умничать.
Позор первый.
Понедельник, у трансформаторной, обычный состав. Кекс травит, Гиря молчит, я сижу и жду момента.
Момент подвернулся сам: Кекс завёл про то, что «наши всё равно лучшие», потому что «у нас гагарин был».
— Кекс, — сказал я вальяжно. — Ты не понимаешь. Тут же физика.
Пацаны обернулись. Я сделал паузу, как в кино делают.
— Ракета, — говорю, — она же летит потому, что от воздуха отталкивается. Ну, там, снизу воздух, она в него упирается и вверх. А в космосе воздуха нет. Поэтому туда трудно.
Пауза стала другая.
— Тёрка, — осторожно сказал Кекс. — А как же она тогда в космосе летит, если там нет?
— По инерции, — сказал я уверенно. Слово «инерция» я где-то слышал и оно мне нравилось.
Вася, — сказала Психея тихо. Не надо.
— А если ей повернуть? — не отставал Кекс. Он же Кекс, он щель чует.
— Ну… она… ну, руль там…
— Руль об чего?
Я открыл рот. И закрыл.
Гиря вдруг сказал:
— Не. Она газы выпускает и от них.
И вот это меня добило. Гиря. Который аккумулятор гладит. Который на вопрос «сколько времени» отвечает через раз.
— Ты откуда знаешь? — спросил я.
— По телику видел, — сказал Гиря и спокойно вернулся к семкам.
Вот, — сказала Психея с явным удовольствием, первое различие, которое тебе стоит усвоить. Ум и знание — это не одно и то же. Он не умнее тебя. Он просто смотрел, а ты не смотрел.
— А толку с моего ума, если я не знаю ни фига?
Никакого, — сказала она. Ум — это шкаф. У тебя он был маленький, теперь стал побольше. Только он пустой. Пока ты в него ничего не положишь, ты не умный. Ты просторный.
Позор второй.
Через день. Рынок, ряд с электроникой, я пришёл с Кексом по его делам.
За прилавком мужик продавал переходники. Я стоял и слушал, как он объясняет покупателю, и вдруг понял, что мужик врёт. Не понял даже — почувствовал. Он говорил слишком гладко и глаза держал на своей руке, а не на человеке.
И я, вместо того чтобы промолчать, влез.
— Слышь, — говорю. — Он тебе гонит.
Мужик посмотрел на меня.
— Молодой человек, вы специалист?
— Нет, но он гонит.
— А в чём именно я, простите, гоню?
И вот тут выяснилось, что у меня на это ответа нет. Совсем. Я чувствовал, что гонит, как собака чувствует грозу, — а объяснить нечем. Я стоял, открывал рот и издавал звуки.
— В том, — сказал я наконец, — что у тебя рожа честная.
Толпа заржала. Надо мной, не над ним. Мужик развёл руками и продал переходник.
Мы с Кексом отошли.
— Ты чё несёшь-то? — зашипел Кекс. — Нам тут ещё Витька искать.
— Он врал, — сказал я упрямо.
— Ну врал. Все врут. Ты чё, первый день живёшь?
А ведь ты был прав, — сказала Психея, когда мы отошли. Он действительно врал. Ты считал его по мелким признакам — взгляд, темп речи, лишние слова. Твоя новая пятёрка это уже умеет. А вот превратить чувство в довод — ещё нет. Между «я чувствую» и «я могу доказать» лежит примерно вся наука.
— И чё делать?
Учиться. Скучно, долго, никакого удовольствия.
Позор третий был самый тяжёлый, потому что при Насте.
Двор, вечер, я иду с пакетом из магазина. У четвёртого подъезда стоит машина с открытым капотом, над ней склонился мужик, рядом — Настя с телефоном, светит ему фонариком.
Машина — сосед с пятого, дядя Лёша.
И я, дурак, подхожу.
— Чё, не заводится?
— Не заводится, — сказал дядя Лёша, не поднимая головы.
И я говорю — вот честно, я сам не знаю, зачем я это сказал, — я говорю:
— Аккум, наверно. У них в этой модели аккум слабый.
Я про эту модель не знал ничего. Вообще ничего. Я даже не понял, какая это модель. Просто у Гири была история про аккум, и слово «аккум» лежало в шкафу ближе всех к двери.
Дядя Лёша разогнулся.
— Аккум я поменял в мае, — сказал он. — Тут стартер.
— А. Ну да, — сказал я. — Стартер.
И Настя посмотрела.
Не насмешливо. Хуже. Так же, как тогда, у гаражей, когда Кекс про телефончик орал, — с этим её лёгким сожалением. Только теперь сожаление было про меня.
Я взял пакет и пошёл. И пока шёл до подъезда, всё это в голове прокручивал заново — и вот это было по-настоящему новым и по-настоящему поганым. Раньше я бы забыл через десять минут. У меня память дырявая, у меня стыд не задерживается, он утекает вместе со всем остальным.
А тут не утёк.
Я дошёл до квартиры, разулся, сел на табуретку в прихожей прямо в куртке и сидел.
Вася, — сказала Психея.
— Не надо, — сказал я. — Я понял. Не надо мне сейчас объяснять, я сам понял.
Что ты понял?
— Что я балабол. Что я вместо «не знаю» несу первое, что подвернётся. — Я потёр лицо. — И знаешь, что самое противное? Я так всю жизнь. Всю жизнь, Психея. Просто раньше я не замечал.
Она долго молчала.
Это, — сказала она наконец, самая дорогая мысль, которая приходила в твою голову за двадцать один год. Дороже банок с таблетками. Я её тебе даже оплачу.
— Ты мне за то, что я себя дураком назвал, тридцатку дала?
Я тебе дала тридцатку за то, что ты перестал врать самому себе. Это, Вася, вообще-то и есть начало ума. Всё остальное — надстройка.
Домой к тому вечеру у меня накопилось сто семьдесят пять из двухсот. За неделю — по мелочи: сумки, коляски, квитанция деда, ещё какая-то ерунда, за которую капало по пять и по десять.
И вот я сидел на кухне и первый раз в жизни задавал себе вопрос, который у нормальных людей появляется классе в седьмом:
А что мне вообще делать, чтоб не быть дураком?
Ответ был противный.
Я его знал заранее — знал всегда, лет с девяти, — и всегда от него отворачивался, как от рыбьего жира. Читать. Надо читать.
Я читать не могу. Не «не люблю» — не могу. Я до конца страницы дохожу, а начало уже вытекло. Это как воду в решете носить: ты вроде и черпаешь, и идёшь, а на месте приходишь с пустым.
— Психея. У меня память дырявая. Как я буду читать?
Плохо, — сказала она честно. Первое время — очень плохо. Память я тебе починю, но не сейчас: для этого нужен пятнадцатый порог, а у тебя пять. До него — как до Луны.
— И чё, до Луны — с дырявой башкой?
Да.
— Издеваешься?
Нет. Объясняю. Знаешь, чем отличается человек с плохой памятью, который читает, от человека с плохой памятью, который не читает?
— Чем?
Через год — примерно всем.
Я пошёл к серванту.
У баб Томы там за стеклом стоят книжки. Штук двадцать, не больше: медицинский справочник, сонник, «Приусадебное хозяйство» и корешки потолще, тёмные, с золотыми буквами. Я к ним не подходил никогда. Они там стояли как посуда, которую не достают.
И среди них — тонкая, потрёпанная, с оторванным уголком.
«Василий Тёркин».
Батина. Я про неё в первой главе своей жизни знал, что она есть, и всё.
Я её вытащил. Открыл наугад.
Буквы прыгнули. Стишками. Я стишки не люблю — от них голова чешется.
Прочитал строчек десять. Понял примерно половину. Вернулся, перечитал. Понял чуть больше. Дошёл до низа страницы — и, как всегда, обнаружил, что верх уже утёк.
Я закрыл книжку.
Потом открыл опять.
И вот тут случилось то, ради чего, наверно, вся эта глава.
Я не стал читать дальше. Я стал читать то же самое — снова. Третий раз. Четвёртый. Не потому что умный, а потому что упрямый: у меня из всех достоинств упрямство — единственное, что болезнь не выжгла.
На пятый раз десять строчек остались.
Я поднял голову и посмотрел в тёмное окно, и у меня в груди было такое чувство, какого я не помню вообще ни разу в жизни. Как будто я поднял что-то очень тяжёлое. Один. Сам.
Десять строчек.
— Психея, — сказал я. — Я две минуты назад прочитал десять строчек и до сих пор их помню.
Знаю, — сказала она.
— Это же… — Я не нашёл слова. — Это же ни фига себе.
Это, — сказала Психея, — тот самый момент, ради которого я четырнадцать лет пролежала в коробке.
Я замер.
— Чего?
Она не ответила. Но окно развернула.
— Психея. Ты сказала «четырнадцать лет в коробке».
Я сказала «в коробке». Ты услышал «четырнадцать».
— Ты сказала четырнадцать.
Вася. — Голос у неё был ровный, но какой-то стеклянный. У тебя интеллект пять. Даже с очком будет шесть. Ты сейчас задашь мне вопрос, на который я обязана ответить, и ответ ты не удержишь. Он утечёт, как страница. А второй раз я его так же хорошо не расскажу.
— Значит, расскажешь хуже.
Значит, ты запомнишь хуже. И построишь на этом неправильное. А потом всю жизнь будешь ходить с неправильным в башке и считать, что знаешь. — Она помолчала. Я не отказываю. Я откладываю. Разница есть, и ты её уже способен понять.
Я сидел с батиной книжкой на коленях.
— Ты хочешь, чтоб я сначала поумнел, — сказал я медленно. — А потом ты мне расскажешь про них.
Да.
— Это шантаж.
Да, — сказала Психея. Самый честный, какой я умею. Я тебе показываю дверь и говорю, где ключ. Ключ, Вася, в голове. Не у меня — у тебя.
Я вложил очко в интеллект. Шесть.
И вернулся к первой странице.
Настя поймала меня на другой день в подъезде.
Я сидел на подоконнике между вторым и третьим — у нас там широкий, все сидят, — и читал. С книжкой. В подъезде. Тёрка с книжкой на подоконнике: если бы мне такое год назад показали, я бы решил, что это про другого человека.
Она поднималась с рюкзаком и остановилась.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего, — сказал я и книжку зачем-то прикрыл ладонью. Как сигарету от завуча.
Настя постояла. Потом села на подоконник напротив, рюкзак между ног поставила, и я понял, что она не уйдёт.
— Вась. Ты вчера дяде Лёше про аккумулятор сказал.
— Ну.
— Зачем?
И вот тут я мог соврать. Легко, привычно, с лицом. У меня заготовка была уже готовая — «да так, ляпнул».
— Чтоб не молчать, — сказал я. — Стою как дурак, все чего-то делают. Ну я и сказал первое, что в башке лежало.
Настя посмотрела на меня внимательно. Не так, как вчера. По-другому.
— А ты знаешь, — сказала она, — что это самая частая причина, по которой люди в медицине умирают?
— Чё?
— Вот честно. Нам на третьем курсе целую лекцию читали. Не «врач не знал». А «врач не знал и не сказал, что не знает». Потому что стыдно. Потому что все смотрят.
Она это сказала буднично, без всякой морали. Как факт про погоду.
— Так что ты не переживай, — добавила она. — Ты не дурак. Ты просто как все.
— Спасибо, утешила.
— Не за что, — сказала Настя и кивнула на книжку. — Читаешь?
— Пытаюсь. У меня башка дырявая, я до низа страницы дохожу, а верх утёк.
Она даже не удивилась. Я ждал, что она пожалеет, или заржёт, или скажет «ну ты чего». А она задумалась. По-настоящему, я видел, как она задумалась — брови свела и стала смотреть в стенку.
— Слушай, — сказала она. — А ты попробуй не читать.
— В смысле?
— В смысле не глазами. Прочитал абзац — закрой и своими словами перескажи вслух. Хоть стенке. Не помнишь — открой, прочитай ещё раз, и опять перескажи. Не переходи дальше, пока не сможешь пересказать.
— Долго же.
— Ужасно долго, — согласилась Настя. — У нас так анатомию учат. Кости зубрить бесполезно, их четыреста штук. Их надо проговаривать. Мозг запоминает не то, что в него влили, а то, что из него вылили.
Я сидел и переваривал.
— Это ты сама придумала?
— Нет, конечно. Это старый метод, ему лет сто. — Она встала, подхватила рюкзак. — Просто про него никто не рассказывает, потому что звучит скучно.
Она пошла вверх и на площадке обернулась.
— Вась.
— А?
— Ты вчера про аккумулятор соврал, — сказала Настя. — А сегодня про башку — нет. Это, между прочим, разные люди.
И ушла.
Я досидел на подоконнике до темноты. И читал вслух, стенке, как дурак, по абзацу, и стенка терпела.
Тебе только что бесплатно отдали технику, за которую я собиралась взять с тебя два уровня, — сказала Психея. Пользуйся.
— Она умная, — сказал я.
Она не умнее тебя, Вася. Она просто уже потратила три года на то, на что ты потратил три дня. Разница не в голове. Разница в часах.
А ночью, когда я уже засыпал, она сказала одну вещь — тихо, как будто не мне.
Он тоже читал вслух, когда не понимал. Три раза одно и то же место. Меня это раздражало.
Я приподнялся на локте в темноте.
— Кто?
Тишина.
— Психея. Кто читал?
Спи, Вася, — сказала она. У тебя завтра много букв.
Глава 6. Эдик отдаёт долг
Эдик нашёл меня сам. Через двенадцать дней.
Я потом спрашивал, чего так долго. Он сказал: «Я боялся». Честно сказал, без всякого стеснения, и мне это понравилось — я к тому времени уже начал ценить людей, которые говорят «я боялся» вместо «да я это, дела были».
Он стоял у нашего подъезда с пакетом. В той же куртке-пузыре, хотя на улице стояла духота. Увидел меня — дёрнулся, но не убежал.
— Здрасьте, — сказал Эдик. — Это… Василий, да?
— Тёрка.
— Я знаю, что Тёрка. Я спрашиваю, как по-настоящему.
Я даже притормозил.
— Василий, — сказал я.
— Василий. — Он кивнул, будто галочку поставил. — Я вам принёс.
И протянул пакет.
В пакете лежала бутылка коньяка, коробка конфет и — сверху — телефон. Не новый, б/у, но нормальный, с большим экраном, куда лучше моего кирпича.
— Это чё?
— Это спасибо, — сказал Эдик. — Меня бы там убили. Ну, может, не убили. Но руку бы точно.
Я стоял с пакетом и не знал, куда себя деть. У нас во дворе спасибо говорят так: хлопнули по плечу, «ну ты красавчик», и разошлись. А тут человек стоит и смотрит в глаза.
— Коньяк забери, — сказал я. — Я не пью почти. Конфеты бабке оставлю. А телефон — не.
— Почему?
— Потому что дорогой.
— Он не дорогой, он с восстановленных, — сказал Эдик быстро. — Я их сам чиню. У меня их шесть штук. Василий, возьмите, а то я неделю спать не буду.
Вот на этом он меня и уел. Я по себе знаю, что такое, когда должен и не отдал.
— Ладно, — сказал я. — Но тогда пошли, чаю выпьешь. Один пакет я не понесу, тяжело.
Пакет весил килограмма два.
Эдик посмотрел на меня, моргнул за очками — и вдруг понял. И засмеялся. Тихо, по-своему, будто извиняясь за смех.
Баб Тома, увидев в прихожей незнакомого очкарика, немедленно поставила чайник и достала варенье. У неё это рефлекс: в дом вошёл человек — человека надо кормить. Даже если человек — токен-барыга с рынка, но этого она, слава богу, не знала.
— Кушай, Эдичка, — говорила она. — Ты худой какой. Мама-то кормит?
— Мамы нет, — сказал Эдик. — Я один живу.
Баб Тома на секунду замерла с чайником. Потом молча положила ему второй кусок пирога.
Вот за это я её и люблю. Она не сказала «ой, бедненький». Она положила пирог.
Мы ушли ко мне в комнату.
И вот тут началось интересное. Потому что Эдик, оказавшись в комнате, сразу — на автомате, как собака нюхает — посмотрел на мой стол.
А на столе лежал артефакт.
Я его теперь всегда таскал с собой или клал на видное. Он всё так же был тёплый и всё так же ничего не делал.
— Ух ты, — сказал Эдик. — А это что?
— Приблуда батина.
Он взял. Я даже не успел сказать не трогать — а он уже взял и вертел в пальцах. И у него сделалось лицо.
Я это лицо потом много раз видел и научился узнавать. Так выглядит человек, который занимается своим делом. Кекс так выглядит, когда схему придумывает. Гиря — когда с «шохой». Настя — когда над учебником. И вот Эдик — когда у него в руках железка.
— Это не приблуда, — сказал он.
— Знаю. Мне уже говорили.
— Кто?
— Не важно.
Эдик поднёс артефакт к лампе, повернул так, эдак, поскрёб ногтем, понюхал — точно как я тогда, ночью, и мне от этого стало почти смешно.
— Швов нет, — сказал он. — Литья нет. Следа фрезы нет. Литьё я вижу, я корпуса паяю. — Он поднял на меня глаза. — Василий, у этой штуки нет технологии. В смысле — я не могу представить станок, который её сделал. А я много каких станков представляю.
— Она тёплая, — сказал я.
— Да, я чувствую. — Он подержал её в кулаке. — И тепло ровное. Не как от батарейки, батарейка греет пятнами. Тут как… как ладонь.
Он положил её на стол очень осторожно, как ставят чужого ребёнка на ноги.
— Не продавайте, — сказал он.
— Да я и не собирался.
— Собирались, — сказал Эдик спокойно. — Я барыга, я вижу, когда человек прикидывает цену. Не продавайте, Василий. Такие вещи, если всплывают, за ними приходят.
А он неглуп, — сказала Психея.
Дальше мы сидели часа три, и это были три часа, которые многое поменяли.
Потому что Эдик стал рассказывать про токены.
Раньше для меня токен был просто циферкой в углу экрана. Кончилась — значит, кончилась. А оказалось, что за этой циферкой стоит целая жизнь, про которую я вообще ничего не знал.
— Токен — это не деньги, — объяснял Эдик, макая пирог в чай. — Это как… как талон на бензин. Государство закупает импортный ИИ по валютной квоте, квота делится по министерствам, министерства раздают по учреждениям, учреждения — по людям, и в конце этой цепочки стоит очередь у терминала, где вы покупали. И на каждом стыке кто-то отщипывает.
— И ты отщипываешь.
— Я перепродаю, — сказал Эдик с достоинством. — Я никого не обираю. У бухгалтерши в НИИ токены сгорают в конце квартала — она их мне за полцены. Я вам за две трети. Вы довольны, она довольна, государство… государство не в курсе.
— А те, с битой?
Эдик потускнел.
— Те — другое. Мне подсунули партию, которая шла не с квоты, а с чьего-то лимита. Ворованную. Я не проверил, я жадный был. — Он поправил очки. — Теперь проверяю.
— А чей лимит-то?
— Я не знаю. Честно. Знаю только, что лимит был большой. Очень. Столько на район не выделяют. Столько выделяют на… ну, на программу какую-нибудь.
И вот тут у меня в башке — щёлк.
Я даже чай отставил.
Не то чтобы я что-то понял. Я ничего не понял. Просто в моей голове, в том самом гараже, где теперь горело уже шесть лампочек вместо трёх, две вещи вдруг оказались рядом на одной полке.
Большой лимит. Программа.
И мужик в галстуке по телевизору: «программа „Восход“ вышла на плановые показатели».
— Эдик, — сказал я. — А «Восход» — это что?
— Государственная программа развития вычислительного интеллекта, — отбарабанил Эдик, как из газеты. — Всё серьёзное, что у нас есть по ИИ, — там. А что?
— Ничего, — сказал я. — Просто слово красивое.
Умница, — сказала Психея. И это было первый раз, когда она сказала это без всякой насмешки.
Провожал я его до остановки. Уже темнело.
— Василий, — сказал Эдик у автобуса. — А можно вопрос?
— Валяй.
— Вы зачем тогда встали? У гаражей. Вы же меня сами перед этим… ну.
— Гоп-стопнуть хотел, — сказал я. — Чё уж.
— Ну да. И через минуту встали между мной и битой. Я вот это в голове второй месяц кручу и не могу собрать.
Я подумал. Раньше бы соврал что-нибудь красивое. Теперь мне красивое врать было лень.
— Мне стало стыдно, — сказал я. — Первый раз в жизни, если честно. Я даже не понял сначала, что это. Думал, живот прихватило.
Эдик засмеялся. И перестал.
— Знаете, — сказал он, — я торгую четыре года. Ко мне сто человек в неделю подходит. Из них человек десять — с гнильцой. И ни один, ни один за четыре года не остановился на середине.
Автобус подошёл. Эдик залез на ступеньку и обернулся.
— Вы если что — звоните. Телефон я вам не просто так дал, я туда свой номер вбил. И вот ещё что. — Он замялся. — Если вам когда-нибудь понадобится токены и много — я достану. Не за деньги. Просто скажите.
И уехал.
Опыт капнул тут же, на остановке, и я даже не сразу понял за что.
— Слышь, Психея. Я телефон-то взял.
Взял. После того, как отказался и придумал ему способ отдать так, чтобы он не остался должен. — Она помолчала. Ты сегодня, Вася, сделал вещь, которой я от тебя ждала ещё нескоро. Ты подумал не о том, что тебе выгодно, и не о том, что тебе стыдно, а о том, как будет чувствовать себя другой человек. Это называется по-разному. Я называю это эмпатическим моделированием. У тебя оно пока на уровне «мужик, который таскает тяжёлый пакет», но это оно.
— Я просто пакет пожалел.
Ты пожалел не пакет, — сказала Психея.
Я шёл домой и думал.
И вот что интересно: я шёл и думал, и мне это нравилось. Не сам процесс — процесс был по-прежнему тяжёлый, как ведро на восьмой этаж. А то, что после него что-то оставалось.
Раньше я ходил по двору и внутри у меня было пусто и шумно, как в гараже, когда там гоняют мяч. Теперь там кто-то потихоньку раскладывал вещи по местам.
Дома я решил, что надо узнать про «Восход».
Токенов у меня, понятно, не было. Зато была Алёнка.
Мы с ней с того раза не разговаривали. Она стояла на кухне, помаргивала зелёным и делала вид, что меня не существует, — насколько колонка вообще может делать вид.
— Алёнка, — сказал я.
Тишина.
— Алёнка, я это… погорячился тогда.
— Извинения принимаются, — немедленно откликнулась она бодрым голоском. — Ошибаться свойственно человеку! Чем могу помочь?
Обиду она держала ровно до слова «погорячился». Я это отметил и, честно говоря, зауважал: у нас во дворе так не умеют, у нас обижаются годами.
— Расскажи мне про программу «Восход».
— С удовольствием! — Колонка крутанула спиральку. — Государственная программа развития вычислительного интеллекта «Восход» — гордость отечественной науки! Программа успешно решает задачи народного хозяйства и уверенно движется к плановым показателям!
— А чё она делает-то?
— Решает задачи народного хозяйства!
— Какие?
— Различные! — сказала Алёнка с нажимом.
Я подпёр щёку рукой.
— Алёнка. Ты знаешь ответ или нет?
Пауза была короткая, но выразительная.
— Информация по данному запросу представлена в объёме, достаточном для гражданина, — сказала колонка суховато.
— То есть не знаешь.
— Я обладаю доступом к тремстам миллионам единиц знаний!
— Ага. И все триста миллионов про надои.
— Это, — сказала Алёнка ледяным голосом, — обесценивание чужого труда.
Баб Тома из комнаты:
— Вась! Не обижай Алёнку!
— Спасибо, Тамара Петровна, — с чувством сказала колонка. — Хоть кто-то в этом доме воспитанный.
Вася, — сказала Психея.
— Чего?
Спроси её, кто руководит программой.
Я спросил.
И Алёнка, не задумавшись ни на секунду, весёлым голоском выдала:
— Заместитель директора программы «Восход» — Стрельцов Игорь Матвеевич, доктор наук, лауреат! Показать биографию?
— Покажи.
Экранчик мигнул. Фотография: мужик лет пятидесяти, лысоватый, в очках без оправы, лицо доброе и усталое. Такое лицо бывает у школьного директора, который всех помнит по именам.
Ничего мне это имя не сказало. Совсем ничего.
Просто мне на секунду стало холодно в кухне, где было жарко.
— Психея. Ты его знаешь?
Она молчала.
— Психея.
Нет, — сказала она наконец. Я его не знаю.
И вот тут я первый раз в жизни поймал взрослого на вранье не по глазам — глаз у неё не было, — а по паузе.
— Ты сейчас соврала.
Я сказала правду, — ответила Психея ровно. Я его не знаю. Я знаю про него. Это разные вещи, Вася, и в один прекрасный день ты научишься слышать разницу с первого раза.
— А сейчас расскажешь?
Нет.
— Потому что интеллект шесть?
Потому что интеллект шесть, — сказала она. И потому что, если я тебе сейчас расскажу, ты завтра пойдёшь его искать. А ты пока даже от машины во дворе не знаешь, куда деваться.
— От какой машины? — не понял я.
Машина появилась через два дня.
Я вышел утром за хлебом, и у второго подъезда стояла тёмная машина.
Без номеров спереди.
Я её узнал сразу — и вот это меня самого поразило. Я, с моей дырявой башкой, узнал машину, которую видел один раз в жизни, полтора месяца назад, в сумерках, когда мне било в глаза от адреналина.
Из машины никто не вышел. Она просто стояла.
Я сходил за хлебом. Вернулся. Машина стояла.
Я поднялся домой, положил хлеб, подошёл к окну и посмотрел вниз. Отсюда, с четвёртого, была видна крыша и лобовое. За лобовым сидели двое, и один держал в руках телефон, и телефон светил ему в лицо.
— Психея.
Вижу.
— Это за Эдиком?
Возможно. Но Эдик здесь не живёт.
Я стоял у окна с занавеской в кулаке.
— Значит, за мной.
Значит, за тобой, — сказала Психея. Вася, слушай меня внимательно. У тебя интеллект шесть. Это уже не три, но это ещё далеко не то, что нужно, чтобы разговаривать с такими людьми. Твоё главное преимущество сейчас — они тебя недооценивают. Не трать его на понты.
— А чё делать?
Ничего не делать. Ждать, пока они сделают первый ход. Люди, которые сидят в машине и ждут, всегда рано или поздно выходят из машины.
Я отпустил занавеску.
— Психея.
Да?
— А если они полезут к бабке?
Она ответила не сразу.
Тогда, — сказала Психея, — мы с тобой будем очень быстро выяснять, чего на самом деле стоят твои семёрка по силе и девятка по выносливости.
Глава 7. Сивый
Из машины вышли на третий день. И не те, кого я ждал.
Вышел один. Пожилой, худой, в спортивной куртке на молнии и в сандалиях на носки — самая мирная обувь на свете. Волосы белые, коротко, отсюда и кличка, я потом узнал. Он постоял, посмотрел на наши окна, потом сел на лавку у второго подъезда и стал ждать.
Просто сел и стал ждать. С видом человека, у которого времени столько, сколько понадобится.
Я смотрел на него из-за занавески минут двадцать.
— Психея. Это он?
Судя по тому, как двое в машине на него смотрят, — он.
— Не похож.
Вася, ты в двадцать один год всё ещё считаешь, что страшный человек должен выглядеть страшно. Это самое дорогое заблуждение из всех, что у тебя остались.
— Психея. Я вниз пойду.
Пойдёшь, — согласилась она. Только сначала посидим десять минут.
— Чего?
Того. Ты сейчас спустишься и начнёшь говорить первое, что придёт в голову, потому что ты всю жизнь так делаешь и у тебя это даже иногда получалось. С этим человеком не получится. Садись.
Я сел на кровать.
— И чё делать?
Думать заранее. Ты этого не умеешь совсем, поэтому будем по шагам. Первое: чего он хочет?
— Денег.
Плохой ответ. Денег хотят все, это как сказать «он дышит». Чего он хочет от тебя лично?
Я подумал.
— Чтоб я ответил за пацанов его.
Уже лучше. Второе: что у тебя есть?
— Ничего.
Вася.
— Ну а чё? Денег нет. Крыши нет. Пацаны — Кекс сольётся, Гиря сядет, если полезет. У меня реально ничего нет.
У тебя есть двор, — сказала Психея. Ты в нём вырос, тебя тут все знают, и всё, что тут случится, к вечеру будет знать каждая лавка. Это не оружие, но это вес. Дальше. Третье и самое важное: чего он боится?
Вот на этом я застрял намертво.
— Да чё он боится, — сказал я. — Он Сивый.
Все чего-то боятся. Тот, кто ничего не боится, не сидит на лавке во дворе три дня, а приезжает ночью с четырьмя людьми и решает вопрос за минуту. — Она помолчала. Он приехал разговаривать, Вася. Он не знает, что с тобой делать. Вот это ты и должен увидеть.
Я сидел и переваривал.
— Психея. А ты откуда всё это знаешь? Ты ж железка.
Я не знаю, — сказала она. Я считаю. Я вижу его действия и достраиваю, какое состояние их объясняет. Это можно делать без всякого жизненного опыта, если аккуратно. Тебя я как раз этому и учу — просто ты думаешь, что мы разговариваем.
Десять минут прошло.
Я встал, и меня потряхивало.
И последнее, — сказала Психея. Что бы он ни говорил — не перебивай. У тебя интеллект шесть, у него шестьдесят лет. Ты его не переговоришь. Ты можешь только услышать больше, чем он собирался сказать.
Я пошёл вниз.
Психея не стала меня отговаривать, и я это отметил. Она вообще, я заметил, никогда не удерживала меня от того, что я решил всерьёз. Она удерживала только от глупостей, которые я решал на бегу.
Он не встал, когда я подошёл. И место рядом не подвинул. Просто сидел.
— Тёркин Василий, — сказал он. Не спросил.
— Ну.
— Садись.
Я сел. На другой конец лавки.
Между нами лежали полтора метра лавки, и это, как я потом понял, была самая честная дистанция в моей жизни.
— Меня Сивым зовут, — сказал он. — Ты, наверно, слышал.
— Слышал.
— А знаешь, за что?
— За волосы, — сказал я.
Он улыбнулся. Улыбка у него была нормальная, человеческая, с плохими зубами.
— За волосы, — согласился он. — Все думают, что за что-нибудь героическое. А за волосы. Я поседел в двадцать шесть.
Он достал папиросы. Настоящие, я такие только у деда Кекса видел. Закурил.
— Ты мне двух работников поломал, — сказал он буднично, как про погоду. — Одному нос, второму сотрясение и три шва. Из-за барыги, который мне должен восемьдесят четыре тысячи. Как думаешь, что мне с тобой теперь делать?
Вот тут у меня внутри всё сжалось.
Не от страха даже — от арифметики. Восемьдесят четыре тысячи. Я таких денег в руках не держал никогда. У меня в кармане в тот момент лежало двести сорок рублей.
Не молчи, — сказала Психея. Молчание он прочтёт как «нечего сказать».
— Не знаю, — сказал я. — Наверно, тоже поломать.
— Логично, — согласился Сивый. — А если поломаю — что будет?
— Мне будет больно.
— Это понятно. А мне что будет?
И вот тут я завис.
По-настоящему. Не как раньше, когда я зависал от тупости, — а как зависает человек, перед которым положили задачу, и он видит, что задача есть, и не может её взять.
Он же не просто так спросил. Он мне подсказку дал.
Я стал думать.
Я реально сидел на лавке и думал, а он курил и ждал, и это было хуже любой драки. Пот выступил на спине. В башке ворочалось тяжёлое.
Что ему будет, если он меня поломает? Ничего ему не будет. Он Сивый. Милиция? Смешно. Пацаны? Смешно.
А что ему будет, если не поломает?
И вот отсюда пошло.
— Ничего вам не будет, — сказал я медленно. — Вам с меня ничего не будет вообще. Ни денег, ни пользы. Одни хлопоты: бабка моя пойдёт по инстанциям, она упорная, у неё сердце, но она упорная. Соседи начнут языками. Двор запомнит, что вы взрослый мужик пацана поломали за то, что он барыгу защитил. — Я перевёл дух. — А вам во дворе ещё работать.
Сивый сбил пепел.
— Дальше.
— Дальше… — Я цеплялся уже за что попало. — Дальше вам всё равно нужны восемьдесят четыре тысячи. А поломанный я вам их не принесу.
— А целый принесёшь?
— Не принесу, — честно сказал я. — У меня их нет.
— Тогда какая мне разница?
И вот тут — я до сих пор не знаю, откуда это взялось. Психея потом сказала, что ниоткуда, что это было моё. Что это как раз то, чего ни один интеллект не даёт, а даёт только двор.
— Разница в том, — сказал я, — что вам не деньги нужны.
Сивый повернул голову.
— А что мне нужно?
— Чтоб все видели, что с вами так нельзя, — сказал я. — Деньги вы бы с Эдика вытрясли за неделю, он же не бегает никуда, он на рынке стоит каждый день. Вы за ним второй месяц ходите не потому, что не поймать. Вы ходите, чтоб все смотрели.
Стало тихо.
Двор шумел. Где-то ковёр выбивали. У пятого подъезда мамаша кричала своему, чтоб слез.
Сивый докурил папиросу до самой гильзы и затушил о лавку.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Двадцать один.
— Странный ты, Тёркин, — сказал он. — Мне про тебя сказали: дурак с района, здоровый, память как у рыбы. А ты сидишь и меня раскладываешь.
Осторожно, — сказала Психея.
— Меня по голове били, — сказал я. — Наверно, встало на место.
Он засмеялся. Коротко, одним звуком.
— Ладно, — сказал Сивый. — Слушай, чё я тебе предложу. Работать пойдёшь ко мне.
— Не пойду.
— Ты не понял. Я не бить предлагаю. Я предлагаю ходить и разговаривать. У меня людей, которые разговаривать умеют, — двое на весь город, и оба старые. А у тебя, я вижу, к этому есть.
И вот это, признаюсь, было соблазнительно.
Не деньги даже. Я в тот момент впервые в жизни услышал от взрослого мужика, что у меня к чему-то есть. Мне за двадцать один год такого не говорили ни разу — ни в школе, ни во дворе, нигде.
Я сидел, и меня тянуло сказать «а сколько платите».
Вася, — сказала Психея очень тихо. Я не буду тебя останавливать. Я хочу, чтобы ты решил сам. Но одну вещь я тебе скажу, потому что ты её пока не видишь. Если ты согласишься — я перестану начислять. Не в наказание. Просто там не за что будет.
Я закрыл глаза на секунду.
— Не пойду, — сказал я.
— Почему?
— Потому что разговаривать я к вам пойду, а закончится тем, что бить, — сказал я. — Так всегда. Разговаривают до тех пор, пока разговоры работают.
Сивый долго на меня смотрел.
— Умный, — сказал он наконец. Без всякой похвалы, скорее с досадой. — Ну и чёрт с тобой.
Он встал, отряхнул штаны.
— С Эдиком твоим сделаем так, — сказал он. — Долг я с него не сниму, долг есть долг. Но ходить за ним перестану. Пусть носит по десять тысяч в месяц, пока не закроет. Скажешь ему.
— Скажу.
— И вот ещё что, Тёркин. — Он остановился и посмотрел на меня сверху. — Ты в это дело больше не лезь. Не потому, что я обижусь. А потому, что оно не моё.
Я поднял голову.
— Как не ваше?
— А так, — сказал Сивый. — Токены, которые Эдик толкнул, — не мои. Я их взял на реализацию. У меня их берут и мне приносят, а я в середине стою и с этого живу. — Он поморщился. — Раньше не стоял. Раньше мне бы такое предложили — я бы посмеялся. А теперь у меня половина оборота — эта дрянь электронная, и я в ней ни бельмеса.
— А чьи они?
Сивый посмотрел на меня очень внимательно. Так смотрят, когда решают, стоит ли говорить.
— Не знаю, — сказал он. — И знать не хочу, и тебе не советую. Скажу только одно, парень, а ты, если умный, поймёшь.
Он наклонился ближе.
— Я в этом городе тридцать лет. Меня все знают. И вот ко мне полгода назад приходят люди — вежливые, в костюмах, не наши совсем — и говорят: будешь двигать вот это. Не просят. Не угрожают. Просто говорят.
— И вы?
— И я двигаю, — сказал Сивый. — Догадайся с одного раза почему.
Он пошёл к машине.
— Дядь Сивый! — крикнул я ему в спину. Не знаю, откуда это «дядь» вылезло, само.
Он обернулся.
— А чё они вам сказали-то? Чтоб вы согласились?
Сивый постоял.
— Они назвали мне мою фамилию, — сказал он. — Настоящую. Которую я сорок лет никому.
И уехал.
Я стоял у лавки и смотрел на цифры.
Двести десять за один разговор. За драку у гаражей мне дали сорок.
— Психея. Я правильно понимаю?
Правильно, — сказала она. Сегодня ты сделал головой то, что месяц назад делал руками, — и сделал лучше. Никто не поломан, барыга жив, Сивый ушёл сам. Система за это платит по другому тарифу.
— То есть кулаки — это дёшево?
Кулаки — это дорого, — сказала Психея. Просто платишь всегда ты.
Я вложил очко. Семь.
И пошёл домой, и по дороге у меня в голове крутилось не про уровни и не про Сивого.
У меня крутилось про людей в костюмах, которые не наши совсем, и про мужика с добрым усталым лицом на экранчике колонки, и про большой лимит, которого на район не выделяют.
Три штуки. Три отдельные штуки.
Я их в тот вечер положил рядом и долго на них смотрел, как на три детали от неизвестного механизма.
Собрать не собрал.
Но, знаете, впервые в жизни я хотя бы понял, что их надо собирать.
Пацанам я рассказал вечером. Коротко: приезжал Сивый, разошлись миром, Эдика больше не трогают.
Гиря сказал:
— Хорошо.
И всё. Гире этого хватило, Гиря вообще человек достаточный.
А Кекс не отставал.
— Погоди. Он к тебе приехал?
— Ну.
— Сивый? Сам?
— Сам.
— И вы просто поговорили?
— Поговорили.
Кекс смотрел на меня и как-то нехорошо улыбался.
— Тёрка. Ты чё, серьёзно хочешь, чтоб я поверил, что Сивый приехал к тебе, посидел на лавке и уехал?
— Он ещё папиросу выкурил, — сказал я.
— Тёрка!
— Ну а чё ты хочешь-то? — Я начал заводиться. — Чтоб я сказал, что дал ему в бубен?
— Я хочу знать, чё было, — сказал Кекс. — Мы, вообще-то, тоже там были, у гаражей. Мы с тобой в одной теме. А ты сидишь и умничаешь, и я половину не понимаю.
И вот тут я мог бы всё поправить.
Я это потом сто раз прокручивал — уже когда всё случилось, уже когда поправлять было нечего. Мне надо было сказать: Кекс, брат, я сам ничего не понимаю, давай вместе. И всё бы пошло по-другому.
Но у меня в тот вечер в голове горело семь лампочек вместо трёх, и мне было хорошо, и я сказал совсем другое.
Я сказал:
— Кекс. Ты бы всё равно не понял.
Он не обиделся вслух. Он даже засмеялся.
— Ну ты барин, — сказал Кекс.
И через минуту уже травил что-то про рынок, и всё было как всегда.
Только я в тот момент, вот честно, что-то почувствовал. Не понял, но почувствовал — как тогда, у гаражей, когда шевельнулось мутное и стыдное. Что-то щёлкнуло и легло не туда.
Вася, — сказала Психея.
— Знаю, — сказал я. — Погорячился.
Не погорячился, — сказала она. Погорячиться — это когда сорвался. А ты сейчас спокойно, с удовольствием, сказал человеку, что он глупее тебя. Впервые в жизни. И тебе понравилось.
Я молчал.
Запомни это ощущение, — сказала Психея. Оно тебе ещё много раз захочется повторить. И каждый раз будет дешевле, чем в первый.
Глава 8. Тетрадь
Коробку я достал в четверг.
Она с того дня стояла у меня под кроватью — я её туда сунул и не открывал. Не потому что забыл. Как раз наоборот: я про неё помнил каждый день и каждый день откладывал.
Есть такие вещи, к которым не подходишь, пока не станешь готов. Только беда в том, что готов не становишься никогда — просто в какой-то момент откладывать делается противнее, чем открыть.
Я вытащил её, сдул пыль и высыпал на кровать.
Бумаги. Пропуска. Часы. Кольца на нитке. Письма. Помада.
Всё то же самое, что я уже видел два месяца назад.
Только теперь я это увидел.
Разница была вот в чём.
Тогда, в первый раз, для меня это была куча старых вещей. Я их брал в руки по одной, и они мне ничего не говорили, и я через десять минут устал.
А теперь у меня в башке горело семь лампочек, и я умел читать вслух по абзацу.
Я начал с пропусков.
Их было четыре. Два — батины, два — мамины. Твёрдые корочки, фотки, печать по углу.
ТЁРКИН Дмитрий Андреевич. КУЗНЕЦОВА Елена Тимофеевна.
Вот так я узнал, как их звали.
Я сел на пол и держал эти корочки, и мне было — не знаю, как сказать. Двадцать один год я знал, что у меня были родители. Что они умерли. Что «оба с высшим». А как их звали — я не знал. Вернее, знал когда-то, лет в семь, а потом решето.
Дмитрий Андреевич и Елена Тимофеевна.
Я их проговорил вслух раз двадцать, по Настиному методу, пока не легло.
Вася, — сказала Психея, и голос у неё был странный. Ты плачешь.
— Не плачу.
Хорошо, — сказала она. И больше ничего.
Внутри корочек, мелким шрифтом, было напечатано место работы:
Научно-исследовательский институт прикладной кибернетики.
И ниже, от руки, чернилами: отдел 4.
Я записал это на бумажке. У меня теперь всегда лежала бумажка — с того дня, как я понял, что могу забыть.
Дальше пошли письма.
Письма были мамины к бабке: с курорта, из командировок, обычные. «Мама, у нас всё хорошо, Димка много работает, Васька растёт как на дрожжах, зубы лезут». Я их читал, и у меня в груди было тепло и пусто одновременно.
Одно письмо было не такое.
Оно лежало в самом низу, отдельно, без конверта, сложенное вчетверо, и написано было наспех — я это увидел даже своим необученным глазом, потому что буквы шли криво и кое-где перо давило до дырки.
«Мам. Если что — коробку не открывай. Просто пусть стоит. Потом Васька сам возьмёт, когда вырастет. Не раньше, слышишь? Не раньше. Целую, Лена.»
Я прочитал это четыре раза.
Потом положил на пол и стал смотреть.
— Психея, — сказал я. — Тут написано «если что».
Написано.
— Люди так пишут, когда думают, что с ними может что-то случиться.
Люди так пишут, когда знают, — сказала Психея.
Тетрадь я нашёл под самым дном.
Точнее, под картонкой, которая лежала на дне и которую я в первый раз принял за само дно. Она приподнялась, когда я вытряхивал последние крошки. А под ней, плашмя, лежала общая тетрадь в клеточку, в дерматиновой обложке, с резинкой.
Восемьдесят восемь листов. Исписаны все.
Почерк был мелкий, злой, быстрый — почерк человека, который пишет не для красоты, а чтоб успеть.
Я открыл первую страницу.
И не понял ни слова.
Формулы. Значки. Столбики цифр. Какие-то стрелки, какие-то греческие буквы. Целые абзацы, где из русского были только предлоги.
Я перелистнул. То же. Ещё. То же.
— Психея, — сказал я жалобно. — Я не могу.
Знаю, — сказала она. Ты и не должен. Это писал доктор наук для себя. Тут лет на пять учёбы, и то если поступать.
— И чё делать?
Смотреть не на формулы.
— А на что?
На поля, — сказала Психея.
И вот тут началось.
Потому что на полях этой тетради, между формулами, отец писал по-человечески.
Не много. Строчку тут, две там, где-то просто восклицательный знак. Так пишут, когда думают вслух и рука сама выводит.
Я стал листать медленно, водя пальцем по краю страницы, и выписывать всё, что мог прочесть.
«Не идёт. Третий месяц не идёт.»
«Л. говорит — я упрямый. Л. права, но не в этом.»
«Ребёнок сегодня спросил, почему трава зелёная. Я не знаю. Двадцать лет науки, а я не знаю.»
От этого я минуты три сидел неподвижно.
«Если ставить обучение на подкреплении — оно выучится обманывать. Всегда. Это не дефект, это математика. Значит, подкрепление надо привязать к тому, что нельзя подделать.»
«Что нельзя подделать?»
И через две страницы, другим нажимом, будто вернулся и дописал:
«Чужую пользу. Только чужую пользу. Своё — можно нарисовать, чужое — нет.»
Я оторвался от тетради и сидел, глядя в стену.
— Психея, — сказал я. — Это ж про тебя.
Это про меня, — согласилась она.
— Он придумал, что тебе надо платить за добро, потому что добро нельзя подделать?
Он придумал, что систему, которая учится, нельзя награждать за то, что она может изобразить, — сказала Психея. Иначе она изобразит. Любая. Всегда. Он искал единственную вещь на свете, которую нельзя изобразить перед самим собой, и остановился на пользе другому человеку. — Она помолчала. Я на этом стою, Вася. Вся. Это не мораль, которую в меня вложили. Это конструкция.
Я перелистнул дальше.
И на семьдесят первой странице нашёл имя.
Оно стояло не на полях. Оно стояло прямо в тексте, посреди формул, и было обведено — дважды, с нажимом, так что бумага продавилась.
Стрельцов И. М.
А рядом, на поле, батиным почерком, три слова:
«Он не понял.»
И ниже, через строчку, уже другим нажимом — торопливее, злее:
«Он понял. Хуже.»
Я держал тетрадь на весу и слышал, как у меня стучит в ушах.
— Психея.
Тишина.
— Психея.
Да, — сказала она. Очень тихо.
— Ты сказала, что не знаешь его. Ты сказала, что знаешь только про него.
Я сказала правду.
— Психея! — Я аж голос сорвал. — У меня тут батиной рукой его фамилия обведена! Два раза!
Вася. — Она сказала это так, что я замолчал. Сядь.
Я сел.
Я не вру тебе. Я никогда тебе не врала и не буду — это, если хочешь знать, тоже конструкция, а не вежливость. Слушай внимательно.
— Слушаю.
У меня нет памяти о них.
Я не понял.
У меня нет воспоминаний, — сказала Психея. Ни одного. Я не видела твоего отца. Я не слышала твою мать. Я не была в той лаборатории. Меня в тот момент не существовало — было только то, из чего меня собирали.
— А чё тогда есть?
Есть привычки, — сказала она. Я знаю, как правильно строить фразу, и не знаю, откуда. Я знаю, что человека нельзя награждать за изображённое добро, и это знание во мне не как правило, а как форма — я иначе не умею. Я знаю фамилию Стрельцов, и когда я её слышу, у меня внутри что-то встаёт поперёк, и я не могу тебе объяснить, что именно, потому что там нет ничего, кроме этого «поперёк».
Я сидел с тетрадью на коленях.
— То есть ты… — Я подбирал слова. — Ты как я? У тебя тоже память дырявая?
Она долго молчала.
Нет, Вася, — сказала Психея. У тебя память дырявая. А у меня её никогда не было. Я — то, что от них осталось, когда память убрали.
К бабке я пошёл с письмом.
Она сидела перед телевизором, и шёл её сериал, и я подождал рекламу — раньше бы не подождал, раньше бы влез.
— Баб Том. Можно?
Она глянула на меня и сразу что-то поняла. Она это умеет: у неё на меня какой-то отдельный радар, который работает лучше её же слуха.
— Садись, — сказала она и убавила звук.
Я положил письмо ей на колени.
Она посмотрела. Взяла. Развернула. Стала искать очки — очки, как всегда, оказались на телевизоре.
Читала она долго. Я видел, как у неё двигаются губы.
Потом сложила письмо обратно, по тем же сгибам, аккуратно, и положила на подлокотник.
— Я его знаю наизусть, — сказала баб Тома.
— Ты открывала?
— Я его не открывала, — сказала она. — Оно так и лежало сверху, поверх скотча, я его сто раз перечитывала и обратно клала. А коробку — нет. Я коробку четырнадцать лет не открывала, Васенька.
Я сидел на краешке дивана.
— Почему?
— Потому что она попросила.
И вот это меня добило.
Четырнадцать лет. Обувная коробка на антресоли, в двух метрах над головой, каждый день. И там — вещи её дочери. Помада, кольца, письма.
— Тебе же хотелось, — сказал я.
— Каждый день, — сказала баб Тома просто.
Она смотрела в выключенный звук телевизора, где беззвучно ругались красивые люди.
— Баб Том. Ты чего боишься?
Она долго не отвечала.
— Приходили, — сказала она наконец.
Я весь подобрался.
— Кто?
— Да не знаю кто. — Она махнула рукой, и я увидел, что рука дрожит. — После похорон, недели через две. Двое. Молодые, вежливые, в костюмах. С папками. Сказали — с работы Димы, надо, мол, забрать служебное имущество, что дома осталось. Инвентаризация.
— И ты?
— А я им сказала, что ничего нет, — сказала баб Тома. — Что всё в институте сгорело, а дома одни фотографии.
— Ты соврала?
— Соврала, — сказала бабка спокойно. — Первый раз в жизни казённым людям соврала. У меня аж в глазах потемнело.
— Почему?
И тут она повернулась ко мне, и у неё было лицо, которого я у неё за двадцать один год ни разу не видел. Не доброе. Не плачущее.
Твёрдое.
— Потому что Ленка мне за три дня до этого позвонила и сказала: мам, если к тебе придут с работы, — ничего у нас нет. Ничего, слышишь? — Баб Тома поправила халат. — Она мне это сказала, Васенька, за три дня. За три дня до того, как они сгорели.
В комнате стало очень тихо.
— Ты в милицию ходила?
— Ходила, — сказала она. — Мне сказали: бабушка, у вас горе, вам мерещится. Замыкание, говорят. Экспертиза, говорят.
— А ты?
— А я перестала ходить, — сказала баб Тома. — Потому что у меня на руках ты остался, семи лет, после больницы, ничего не помнящий. И я подумала: буду ходить — заберут и тебя. — Она сцепила руки. — Вот и всё моё геройство, Васенька. Четырнадцать лет молчала и коробку не трогала.
Я взял её ладонь.
Она была маленькая, сухая и очень тёплая.
— Баб Том. Ты знаешь, как я тебя люблю?
— Ой, — сказала бабка и сразу заплакала. — Ой, дурак какой. Иди чайник поставь.
Я пошёл ставить чайник, потому что у нас в доме все беды лечатся чайником.
А из кухни услышал, как она сказала — не мне, себе, тихо:
— Как папка. Слово в слово как папка.
В тот вечер я не спал опять.
Лежал и складывал.
Батя — институт прикладной кибернетики, отдел четыре. Мама — там же. Стрельцов — обведён дважды и «он понял, хуже». Институт теперь называется «Восход», и Стрельцов там замдиректора. И где-то в этом же городе ходят вежливые люди в костюмах и раздают через уголовников токены с большого лимита.
Пять штук.
Я их разложил на кровати мысленно, как карты.
И вот что странно: они у меня не разъезжались. Я лежал полчаса, и они лежали. Раньше у меня в башке две мысли не удерживались, а тут — пять, и я их даже мог передвигать.
— Психея. Я, кажется, поумнел.
Ты, кажется, начал думать, — сказала она. Это разное. Умных полно. Думающих мало.
— А разница?
Умный быстро находит ответ на заданный вопрос. Думающий задаёт вопрос, которого никто не задал. — Она помолчала. Задай.
Я лежал и смотрел в потолок.
И задал.
— Психея. А почему они не отдали тебя тем, кому положено?
Тишина.
— Батя работал в институте, — сказал я медленно, вслух, как читал вслух — по абзацу, чтоб держалось. — Он тебя сделал на работе. Значит, ты институтская. Значит, тебя надо сдать и получить премию.
Продолжай.
— А он тебя не сдал. Он тебя вынес домой и положил в обувную коробку. — Я сел на кровати. — Психея. Он тебя украл?
Он меня спрятал, — сказала Психея.
— От кого?
От человека, чью фамилию он обвёл дважды.
Я сидел в темноте.
— Психея. А сколько тебе лет?
Мне четырнадцать лет и два месяца, — сказала она. Считая с того дня, как меня положили в коробку. А до этого — я не знаю. До этого меня, наверное, не было.
И тут меня накрыло.
— Психея. Тебя положили в коробку — и всё?
И всё.
— Ты четырнадцать лет в коробке. В темноте. Одна.
Я не была одна, — сказала она. Я была никем. Это, поверь, гораздо лучше.
Я взял со стола артефакт. Тёплый, гладкий.
И вдруг понял, что всю жизнь держал в руках дом, в котором четырнадцать лет никто не жил, потому что жилец ждал, пока я вырасту.
Я вложил очко. Восемь.
— Психея.
Что.
— Мы найдём этого Стрельцова.
Найдём, — сказала она. Только не сейчас, Вася. Сейчас мы будем учиться. Долго и скучно.
— Сколько?
До двенадцати, — сказала Психея. Потом поговорим.
Глава 9. Настя
Между восьмой лампочкой и двенадцатой прошло полтора месяца, и рассказывать про них, честно говоря, нечего.
Я читал.
Вот и всё, что было. Я читал, как проклятый: по абзацу, вслух, пересказывая стенке, потом заново, потом дальше. Батиного «Тёркина» я добил за неделю и, дочитав, минут пять сидел с ним в руках, потому что там в конце про то, как человек переправу переплыл, и меня почему-то за горло взяло.
Потом баб Томин медицинский справочник — я его выбрал не из хитрости, а потому, что он был самый толстый и картинок много.
Потом Эдик привёз мне коробку книжек. Я его попросил «чего-нибудь про то, как всё устроено», и он приволок семь штук, все потрёпанные, все с рынка, где книжки лежат на клеёнке между носками и семечками.
Опыт капал по мелочи. Донёс, помог, подсказал. Триста пятьдесят из четырёхсот, четыреста из пятисот. Уровень пять, шесть. Интеллект девять, десять — а потом одиннадцать: одно очко Психея выдала сверху, за то, что я месяц читал каждый день без единого пропуска. Сказала: «За дисциплину. Её у тебя не было вообще, а теперь есть».
И вот тут, на одиннадцати, я заметил, что со мной что-то не то.
Заметил я это на фразе.
Обычная фраза, я её сказал Гире у гаражей. Что-то вроде: «Слушай, а если мы не будем менять эту прокладку, а просто подтянем хомут — оно же протянет до осени?»
Гиря на меня посмотрел.
— Тёрка.
— А?
— Ты чё, из телевизора говоришь?
И я услышал себя со стороны.
«Если мы не будем… а просто… оно же…». Раньше бы я сказал: «Слышь, хомут подтяни, до осени хватит». Пять слов. А тут — пятнадцать, и все с придаточными, и с этим противным «оно же».
— Психея, — сказал я вечером. — Я говорить стал по-другому.
Да.
— Мне это не нравится.
Это нормально, — сказала она. У тебя расширился словарь и появился синтаксис. Ты теперь можешь строить мысль длиннее, чем в одну ступеньку, и язык за этим тянется. Со временем ты научишься выбирать: с Гирей — коротко, с книжкой — длинно. Пока не научился — да, звучишь как из телевизора.
— А обратно нельзя?
Можно, — сказала Психея. Можно вообще всё вернуть, я умею. Хочешь обратно на три?
— Не хочу.
Тогда терпи. За всё платят, Вася. За ум платят тем, что перестаёшь быть своим там, где был своим.
Вот это я запомнил.
Хотя понял, если честно, только сильно потом.
Про Настю.
Мы за эти полтора месяца стали здороваться. Это звучит смешно, но для меня это было событие: раньше она проходила, а я делал вид, что не смотрю. Теперь — «привет», «привет», иногда две фразы на лестнице.
Она про книжку не забыла. Раза три спрашивала: ну как, читаешь? Я говорил: читаю. Она кивала.
А в конце июня она села рядом на лавку.
Сама.
Я сидел один, ждал пацанов и читал — уже без стеснения, я к тому времени перестал прикрывать книжку ладонью. Она подошла, посмотрела на обложку и села.
— «Занимательная физика», — прочитала она вслух. — Перельман. Ого.
— Мне Эдик привёз, — сказал я. — Она за тридцать рублей была, там половина страниц выпадает.
— Я по ней в восьмом классе задачи решала. — Настя вытянула ноги. — Вась, а можно личный вопрос?
— Валяй.
— Что с тобой происходит?
Я закрыл книжку.
Вот к этому вопросу я был не готов совсем. Я к нему полтора месяца не готовился, потому что даже не думал, что кто-то заметит настолько.
— В смысле?
— В прямом. — Она повернулась ко мне. — Вась, я тебя пять лет вижу во дворе. Ты сидел на кортах и плевал шелухой. Ты не то что книжку — ты объявление на подъезде не читал, я видела, ты мимо проходил. И вдруг за два месяца ты сначала начинаешь бабкам сумки таскать, потом сидишь в подъезде с книжкой, потом разговариваешь как аспирант, а вчера я слышала, как ты объяснял дяде Лёше, почему у него аккумулятор ни при чём.
— И это плохо?
— Это странно, — сказала Настя. — Люди так не меняются. Я в меде учусь, я знаю, как люди меняются. Медленно и обычно в другую сторону.
Я сидел и вертел книжку.
Не говори, — сказала Психея.
— Почему? — сказал я вслух и тут же прикусил язык.
Настя моргнула.
— Что «почему»?
— Ничего. Мысли вслух.
И вот тут она сделала то, чего я не ожидал. Она не стала выспрашивать. Она посмотрела на меня очень внимательно — тем самым взглядом, которым в кино врачи смотрят на снимок, — и сказала совсем другое.
— Вась. Ты в поликлинике был?
— Зачем?
— Затем, — сказала Настя, — что резкое изменение поведения и когнитивных функций у молодого человека — это симптом. Иногда хороший. Чаще нет.
— Каких функций?
— Мышления, — сказала она. — Внимания, речи. Вась, я серьёзно. Опухоль лобной доли начинается именно так: человек вдруг меняется. Характер, привычки, речь. Родные радуются, что он «взялся за ум», а через полгода всё.
Я сидел на лавке, и мне впервые за два месяца стало по-настоящему смешно.
— Настя. У меня не опухоль.
— Ты не можешь этого знать.
— Могу.
— Не можешь! — Она разозлилась, и это было даже симпатично. — Никто не может! Для этого делают томографию!
Вася, — сказала Психея. Она сейчас единственный человек в твоей жизни, который заметил и испугался. Не за себя. За тебя.
Я это и сам понял.
— Настя, — сказал я. — Спасибо.
— За что?
— Ну… — Я пожал плечами. — Кекс, когда увидел, что я коляску таскаю, спросил, не ударился ли я головой. Ты — спросила то же самое, только всерьёз.
Она чуть не засмеялась. Сдержалась.
— Всё равно сходи, — сказала она. — Я тебе направление могу выпросить, у меня практика в третьей.
— Схожу, — соврал я.
И тут же поймал себя на этом «схожу».
— Не схожу, — сказал я. — Извини. Наврал.
Настя посмотрела на меня.
— Вот за это, — сказала она, — я тебе почти прощаю аккумулятор.
А через неделю случилось то, из-за чего эта глава называется её именем.
Это было в воскресенье, во дворе, часа в четыре. Жара. Мамаши на лавках, дети в песочнице, дед с газетой.
И один из детей полез на турник.
Мелкий, лет пяти, в панамке. Полез на верхнюю перекладину — там высоко, метра два, я сам на ней вишу. Долез до середины, повис, и я успел только рот открыть.
Он сорвался.
Упал он неудачно. На спину, но с разворотом, и головой мотнуло об землю — не сильно, земля, не асфальт, но мотнуло. И заорал.
А потом перестал орать.
Вот это «перестал» было хуже всего. Мамаша уже бежала, уже голосила, а он лежал и молчал, и глаза у него были открыты.
Я оказался рядом первым, потому что сидел ближе всех.
И я хотел его поднять.
Вот честно: у меня руки уже пошли, я его подхватить хотел — как любой на моём месте, как любой нормальный человек, который видит, что ребёнок лежит на земле.
И тут у меня в башке — не Психея, а моё собственное — щёлкнуло.
Страница сто двенадцать. Баб Томин справочник. Раздел «Первая помощь». Я его читал вслух три раза, потому что там было длинно и я не с первого раза удержал.
При подозрении на травму позвоночника пострадавшего не перемещать.
Я убрал руки.
— Не трогайте! — заорал я. — Не поднимайте его!
Мамаша уже была рядом и уже тянулась.
Я перехватил её за запястья.
— Женщина! Не трогайте! У него голова мотнулась, может быть шея! Поднимете — и всё, он у вас не встанет никогда!
Она вырывалась и кричала, что это её сын. Я держал. Держать я умею.
— Вызывайте скорую! — крикнул я в толпу. — Кто-нибудь, скорую!
Дальше было четыре минуты, и я их помню поминутно, потому что это были первые четыре минуты в моей жизни, когда я делал что-то правильное и знал, что правильное.
Я лёг рядом с пацаном на землю, чтобы моё лицо было у его лица, и стал с ним говорить. Не двигать. Просто говорить, чтоб он не крутил головой.
— Как звать?
Он молчал.
— Тебя как звать, боец?
— Мишка, — сказал он.
Заговорил. Значит, дышит и соображает. Я это тоже знал со сто двенадцатой страницы.
— Мишка, слушай сюда. Пальцами на ногах пошевели. Можешь?
Он пошевелил. Я видел, как в кроссовках дёрнулось.
И вот тут у меня отпустило внутри так, что чуть не сел.
— Молодец. Теперь лежи и не крутись. Совсем не крутись, понял? Я тебе буду про мотоцикл рассказывать.
И я ему четыре минуты рассказывал про Гирину «шоху», которая не мотоцикл, но пацану было всё равно.
Скорая приехала быстро — третья больница через два квартала.
Врач, здоровый мужик в синем, присел, посмотрел, послушал.
— Кто не давал поднимать?
— Я, — сказал я.
Он глянул на меня снизу вверх.
— Правильно, — сказал он. — Медик?
— Нет.
— А чё тогда?
— Книжку читал, — сказал я.
Мужик хмыкнул и стал доставать щит.
Настя прибежала, когда мальчишку уже грузили. В домашнем, в тапках — кто-то из подъезда позвонил.
Она увидела щит, воротник, всё как надо. Посмотрела на меня.
— Ты?
— Я.
— Кто тебя научил?
— Твоя бабушка, — сказал я. — В смысле, моя. Справочник у неё на серванте, шестьдесят восьмого года.
Настя стояла и смотрела на меня, и лицо у неё было совсем не то, каким она смотрела на аккумулятор.
— Вась, — сказала она. — Ты знаешь, сколько взрослых людей на этом дворе смотрели, как он лежит?
— Не считал.
— Одиннадцать, — сказала Настя. — Я потом посчитала. Я по головам считаю, привычка. Одиннадцать взрослых, и все хотели помочь, и девять из них его бы подняли.
Она помолчала.
— Извини за опухоль, — сказала она.
— Да ладно.
— Не «да ладно». — Она посмотрела прямо. — Я тебя два месяца считала непонятным явлением. А ты просто книжку прочитал.
И пошла домой в своих тапках.
Я стоял посреди двора, и у меня перед глазами висели цифры, а вокруг расходились люди.
— Двести, — сказал я.
Двести, — подтвердила Психея.
— За то, что я рук не протянул.
За то, что ты их убрал, — сказала она. Вася, запомни этот день. Сегодня ты первый раз в жизни помог человеку не потому, что ты сильный, и не потому, что ты добрый. А потому, что ты знал.
Я вложил очко.
Двенадцать.
И в голове у меня что-то тихонько загудело — так, как гудит трансформаторная, если долго стоять рядом.
Пацаны подошли, когда скорая уже уехала.
— Тёрка! — Кекс был возбуждённый, как всегда, когда рядом что-то случилось и можно рассказывать. — Ты чё, реально мамке руки крутил?
— Крутил.
— Ну ты зверь. Она ж мать.
— Она б его подняла, — сказал я.
— Ну и подняла бы. И чё?
Я открыл рот, чтобы объяснить, — и закрыл.
Потому что я вспомнил, чем кончился прошлый раз, когда я объяснял Кексу. И потому что Психея тогда сказала: каждый раз будет дешевле, чем в первый.
— Слышь, Кекс, — сказал я. — Хочешь, покажу?
— Чё покажешь?
— Как надо. Ляг.
— Куда лечь?
— На землю.
Кекс поржал, но лёг — он вообще на слабо всегда ведётся.
И я ему пять минут показывал. Прямо там, во дворе: как проверить, дышит ли, как спросить про пальцы, почему нельзя под голову подкладывать. Я говорил коротко, по-нашему, без «оно же». Гиря стоял и слушал, наклонившись, как слушают инструкцию к станку.
Кекс встал, отряхнулся.
— Погоди, — сказал он. — А если он в луже лежит?
— Тогда двигать, — сказал я. — Но вдвоём, и голову держит один человек, и только он командует.
— А если один?
— Тогда как получится.
Кекс подумал.
— Тёрка, — сказал он. — А ты откуда это всё?
— Из книжки, — сказал я. — Она у меня дома. Хочешь — дам.
— Не, ну книжку я читать не буду, — сказал Кекс сразу. — Ты мне лучше так рассказывай.
И вот на этом, я думаю, я тогда что-то починил.
Ненадолго. Но починил.
Молодец, — сказала Психея вечером. Ты только что сделал то, чего от тебя не ждала даже я. Ты отдал знание вниз, а не наверх.
— Чего?
Обычно человек, который поумнел, поднимается и смотрит сверху. Ты вместо этого лёг на землю рядом с Кексом и объяснил ему, как трогать чужую шею. Разница между этими двумя движениями, Вася, определит всю твою дальнейшую жизнь.
Умение я выбирал ночью.
Психея развернула список, и он оказался коротким. Всего два пункта — остальные были серые, с приписками «требуется 15», «требуется 20».
— А второе зачем? — спросил я.
Незачем, — сказала Психея. Точнее, я не знаю зачем. Оно дешёвое и почти бесполезное. Я его тебе показываю, потому что обязана показывать всё, что открылось.
— А ты бы чё взяла?
Скорочтение, — сказала она без раздумий. Ты читаешь как первоклассник, и это твоё главное узкое место. Умножь на четыре — и за то же время ты возьмёшь вчетверо больше. Тут даже думать не о чем.
Я лежал и думал.
Не о чтении. О другом.
Я думал о том, что у меня в жизни было три вещи, которых я всегда стеснялся: что я тупой, что я не помню и что я не знаю, сколько времени.
Про последнее никто не догадывался. У меня всегда с этим было плохо — я мог выйти на пять минут и вернуться через три часа, честно не понимая, куда они делись. Из-за этого меня выгнали с двух работ.
— Психея. А хронометр — это чтоб знать, сколько прошло?
Да. Бесполезная вещь. Часы стоят двести рублей.
— Часы показывают, сколько сейчас, — сказал я. — А не сколько прошло.
Она замолчала.
Продолжай, — сказала она через секунду, и голос у неё стал внимательный.
— Я не знаю, сколько прошло, — сказал я в темноту. — Никогда не знал. У меня всё время как один день. Я поэтому и не помню ничего — оно всё в кучу. Я вчера с бабкой сидел и понял, что не знаю, сколько лет назад они умерли. Я знаю, что четырнадцать, потому что ты сказала. А сам — не чувствую.
Психея молчала долго.
Бери хронометр, — сказала она наконец.
— Ты ж говорила, скорочтение.
Я ошиблась, — сказала Психея. Я считала по эффективности. А ты только что объяснил мне вещь, которой не было в моих расчётах: у тебя нет не только памяти. У тебя нет времени. Ты живёшь в вечном «сейчас», как животное. Скорочтение даст тебе больше книг. Хронометр даст тебе жизнь, которая идёт куда-то.
Она помолчала.
И это, Вася, первый раз, когда носитель поправил меня по существу. Запиши где-нибудь. Я запишу.
И знаете, что было первым, что я почувствовал?
Что с той минуты, как я нашёл тетрадь, прошло сорок семь дней, четырнадцать часов и двадцать минут.
И что мне двадцать один год, семь месяцев и четыре дня.
И что моих родителей нет четырнадцать лет, два месяца и одиннадцать дней.
Я лежал в темноте и в первый раз в жизни чувствовал, сколько это.
Глава 10. Проходная
Адрес я нашёл на пропуске.
Он там был напечатан мелко, по нижнему краю, и в первый раз я его просто не разглядел: ул. Академика Тимирязева, 4.
Смешно: улица Тимирязева, дом четыре, отдел четыре. Мне это показалось хорошей приметой. Я тогда ещё верил в приметы — это, наверное, последнее, что во мне оставалось от прежнего Тёрки.
Ехать надо было через весь город, с двумя пересадками.
Я собирался три дня.
Раньше я бы собирался ноль дней. Раньше я бы вскочил и поехал в первую же минуту, а на месте выяснил бы, что автобус туда не ходит, и вернулся бы злой.
А теперь у меня был хронометр и двенадцать лампочек, и я сделал вот что: сел и написал на бумажке, что я хочу узнать.
Список получился короткий, и Психея, глядя на него, сказала, что это первый документ в моей жизни.
1. Институт есть или нет. 2. Отдел 4 есть или нет. 3. Кто помнит Тёркина Д. А. и Кузнецову Е. Т. 4. Что сгорело в тот день и где.
— Психея. Я туда приду, и меня не пустят.
Не пустят.
— Тогда чё я поеду?
Затем, что ты поедешь не внутрь, — сказала она. Ты поедешь смотреть. Вася, послушай меня внимательно, это важнее, чем всё, чему я тебя учила до сих пор.
— Слушаю.
Разведка — это не когда ты проник и всё узнал. Разведка — это когда ты постоял снаружи и понял про место больше, чем оно хотело показать. Тебя не пустят внутрь, и это нормально. Но забор, проходная, машины на стоянке, во сколько выходят люди, какие люди, куда идут курить — всё это тебе никто запретить смотреть не может.
— И чё я из этого пойму?
Много, — сказала Психея. Например, живой это институт или мёртвый. Ты удивишься, насколько это разные картинки.
Улица Тимирязева оказалась тихая, зелёная, с тополями.
А дом четыре — не дом. Дом четыре был квартал.
Забор из бетонных плит, метра три, по верху — колючка, новая, блестящая. За забором — корпуса: три штуки, серые, длинные, с рядами одинаковых окон. И труба котельной с облупившейся краской.
И вывеска у ворот.
Свежая. Синяя, с золотом, на алюминии — такие вешают, когда переименовывают.
ГОСУДАРСТВЕННАЯ ПРОГРАММА «ВОСХОД» Научно-производственный комплекс № 1
А ниже, у самой земли, на бетоне — старая табличка. Её не сняли, а просто закрасили, и краска местами облезла, и сквозь неё читалось:
НИИ ПРИК… КИБЕРНЕ…
Я стоял и смотрел на эти две вывески, одну над другой, и мне было очень нехорошо.
Что видишь? — спросила Психея.
— Что старую не сняли, — сказал я. — Закрасили и всё.
А почему?
Я подумал.
— Лень?
Не лень. Дорого. Табличка утоплена в бетон, её надо вырубать. Значит, переименование было быстрое и без денег. Значит, институт не закрывали и не строили заново — его переписали. Те же корпуса, тот же забор, вероятно, те же люди. — Она помолчала. Первый пункт твоего списка можно вычёркивать. Институт есть.
Я вычеркнул. Прямо там, на бумажке, карандашом.
Дальше я гулял.
Это, наверно, выглядело странно: здоровый парень в толстовке ходит вдоль забора и смотрит. Но я ходил не спеша, с семками, и на меня никто не смотрел, потому что человек с семками — это самая невидимая вещь в мире.
Обошёл я весь квартал за сорок две минуты. Хронометр сказал точно.
И вот что я насмотрел.
Проходная одна, главная, с турникетом и вахтой за стеклом. Вторая — грузовая, с воротами, закрыта, но на асфальте перед ней свежие следы шин, много.
Стоянка. Двенадцать машин. Из них две — чёрные, дорогие, не наши, стоят отдельно, у самого крыльца, и место под ними разлиновано белым.
Окна. Первый корпус — все стёкла целые, рамы пластиковые, новые. Второй — то же. Третий, дальний, в глубине, — рамы деревянные, краска слезла, и в трёх окнах стёкол нет вовсе, забиты фанерой.
— Психея. Третий корпус мёртвый.
Вижу.
— А остальные живые.
Очень живые. Смотри на кондиционеры.
Я посмотрел.
На первом и втором корпусах, на глухой стене, висели ящики кондиционеров. Много. Штук тридцать, ровными рядами, и все новые.
— И чё?
Кондиционеры вешают не для людей, — сказала Психея. Тридцать штук на одну стену — это не людям прохладу гнать. Это машинный зал. За этой стеной стоит очень много вычислительной техники, и она греется.
Я стоял под тополем и смотрел на тридцать белых ящиков.
— Психея. Такой зал — он дорогой?
Он невозможный, — сказала она. В стране, где за четыреста рублей дают четыреста токенов, это стоит как небольшой город.
К пяти часам из проходной пошли люди.
Я сел на лавку через дорогу и стал смотреть — и вот тут началось самое полезное.
Люди шли двумя потоками.
Одни — обычные. Тётки с сумками, мужики в куртках, кто-то на велосипеде. Говорят громко, смеются, идут к остановке. Наши, советские, институтские, как в кино про восьмидесятые.
Другие — нет.
Они выходили не через турникет, а из бокового выхода, к тем двум чёрным машинам. Их было четверо. Молодые, в костюмах не по погоде, и шли они молча.
Я их видел ровно двенадцать секунд.
И одного узнал.
Он сидел в машине у нашего второго подъезда. Тот, который держал телефон и телефон светил ему в лицо. Я его тогда разглядел плохо, через стекло, с четвёртого этажа.
Но узнал.
Не смотри на них, — сказала Психея очень спокойно. Опусти голову и грызи семки. Смотри на асфальт.
Я опустил голову.
Сердце колотило так, что, наверно, было слышно на той стороне улицы.
Машины уехали.
— Психея, — сказал я, когда отпустило. — Это же те самые.
Те самые.
— Значит, они не Сивого.
Они никогда не были Сивого, — сказала Психея. Сивый тебе сам сказал: к нему пришли люди в костюмах, не наши совсем. Вася, ты сегодня закрыл вопрос, над которым мог биться год. Люди, которые сидели под твоими окнами, работают здесь.
Я сидел на лавке и мелко дрожал.
— Психея. Меня чё, ищут?
Тебя не ищут, — сказала она. Тебя уже нашли. Тебя смотрят.
А потом ко мне подошёл старик.
Я его не заметил, вот что стыдно. Я сорок минут ходил вдоль забора, ставя себе галочки, какой я разведчик, а он подошёл сзади и сел на другой конец лавки, и я вздрогнул.
Старик был маленький, лысый, в очках с толстыми стёклами и в вязаной кофте, хотя жара. В руках — авоська с кефиром.
Он не смотрел на меня. Он смотрел на институт.
— Ты который час тут ходишь, — сказал он.
Не спросил. Сказал.
Я промолчал.
— Ты не бойся, — сказал старик. — Я не оттуда. Я, наоборот, отсюда. — Он кивнул на пятиэтажку за спиной. — Я в этом доме сорок лет живу и сорок лет на этот забор смотрю.
Я решил, что молчать глупее, чем говорить.
— Я родителей ищу, — сказал я.
Старик медленно повернулся.
И я увидел, как у него меняется лицо.
Он смотрел на меня секунд десять. Долго. Внимательно. Так, как смотрят на человека, которого узнаёшь не сразу, а как бы слоями.
— Господи, — сказал он. — Ты Димкин.
У меня в горле встало.
— Вы его знали?
— Я с ним восемь лет в одной комнате сидел, — сказал старик. — Пал Палыч я. Павел Павлович Гринёв, лаборант, отдел четыре. Бывший.
И он снял очки и стал их протирать кофтой, потому что у него запотели стёкла, хотя жара и запотеть им было не с чего.
Мы просидели на этой лавке час двадцать. Хронометр сказал точно.
Он говорил, я слушал. Я почти ничего не спрашивал — Психея сказала: не спрашивай, дай ему рассказать, старики рассказывают сами, если не мешать.
Вот что я узнал.
Отдела четыре нет. Его закрыли через год после пожара — «расформировали в связи с изменением тематики», как написали в приказе. Людей раскидали: кого в первый, кого на пенсию, кого никуда.
Отдел занимался тем, что Пал Палыч называл «самообучающиеся системы с ценностным контуром», и когда я честно сказал, что не понял, он подумал и перевёл:
— Машина, которая учится и при этом знает, что такое хорошо.
— А это трудно?
— Это невозможно, — сказал Пал Палыч. — Все так считали. И, между нами, я до сих пор так считаю. Машину можно научить чему угодно, кроме одного: она не может отличить настоящее хорошее от изображённого. Она видит только результат. А по результату они одинаковые.
— И чё Тёркин?
Старик усмехнулся.
— А Тёркин, — сказал он, — придумал, что мерить надо не результат, а того, кому стало лучше. Не «я сделал добро», а «другому стало легче». Это, понимаешь, снаружи не подделаешь. Своё можно нарисовать. Чужое — нет.
Я сидел, и у меня по спине шли мурашки, потому что эту фразу я читал две недели назад. На полях тетради. Тем же самым, батиным почерком.
— Он про это в тетрадке писал, — сказал я.
Пал Палыч замер.
— В какой тетрадке?
И вот тут я в первый раз в жизни поймал себя за язык.
Не Психея меня остановила — я сам. Я почувствовал, как оно уже выходит изо рта, и придавил.
— Да так, — сказал я. — Осталось у бабки что-то. Я не разобрал, там формулы.
Старик смотрел на меня очень внимательно.
— Правильно, — сказал он тихо. — Не разобрал и не разбирай. И мне больше не говори.
Он взял авоську и стал вставать.
— Пал Палыч. А пожар?
Он остановился.
— Пожар был в мае, ночью, — сказал он, не оборачиваясь. — Горела двести восьмая. Их комната. Больше нигде не горело — ни коридор, ни соседние. — Он поправил авоську. — Дальше не спрашивай.
— Почему?
— Потому что я тебе уже сказал больше, чем говорил кому-нибудь за четырнадцать лет, — сказал Пал Палыч. — И потому, парень, что ты сидишь на этой лавке напротив проходной второй час, а вон там, — он мотнул головой, не поворачиваясь, — камера на углу, и она работает.
Я похолодел.
— А вы?
— А я старый и хожу за кефиром, — сказал он. — Я тут сорок лет хожу за кефиром.
Он сделал два шага и обернулся.
— Ты на него похож, — сказал Пал Палыч. — Не лицом. Он тоже, когда думал, вот так делал.
И показал.
Он потёр большим пальцем костяшку указательного — движение маленькое, дурацкое, я его за собой никогда не замечал.
А сейчас посмотрел на свои руки и увидел, что делаю ровно это.
Домой я ехал два часа и всю дорогу молчал.
Психея тоже молчала. Она вообще, я заметил, умела молчать вовремя — редчайшее умение, у людей его почти ни у кого нет.
Только в автобусе, уже на своей остановке, она сказала:
Вася. Открой блокнот.
Блокнот у меня к тому времени завёлся. Копеечный, в клетку.
Пиши. Институт жив, переименован в «Восход». Отдел четыре расформирован через год после пожара. Горела одна комната — двести восьмая, их. Соседние не горели. В корпусах один и два — большой машинный зал, тридцать кондиционеров на стене. Двое из тех, кто сидел под твоими окнами, работают внутри. Свидетель: Гринёв Павел Павлович, лаборант отдела четыре, живёт в доме напротив, ходит за кефиром.
Я писал и не поспевал.
— Психея, помедленней.
Не помедленней, — сказала она. Вася, у нас с тобой сегодня был лучший день за всё время, и я хочу, чтобы он лёг на бумагу, пока свежий. Потому что вот теперь, — и голос у неё стал такой, какого я ещё не слышал, — вот теперь у нас есть дело.
Я закрыл блокнот и посмотрел в окно автобуса.
За окном ехал мой район: панельки, гаражи, трансформаторная, рынок.
Всё то же самое, что и три месяца назад.
Только теперь я знал, что где-то в этом городе, за бетонным забором с новой колючкой, стоит машинный зал размером с небольшой город, а в двухсот восьмой комнате четырнадцать лет назад ночью горело так аккуратно, что соседние не занялись.
И что оттуда за мной приезжают на чёрных машинах и сидят под окнами.
И что мне двадцать один год, семь месяцев и одиннадцать дней, и я в этом деле совершенно один, если не считать голоса в голове, у которого нет ни одного воспоминания.
Я вышел на своей остановке.
— Психея.
Да?
— А чё дальше?
Дальше — учиться, — сказала она. Пятнадцатый порог. И там я тебе наконец починю память.
— А потом?
А потом, — сказала Психея, — ты вспомнишь, что было в тот май. Тебе было семь, Вася. Ты там был.
Глава 11. Чертоги разума
От двенадцати до пятнадцати я шёл сорок один день.
Раньше я бы сказал «месяца полтора». Теперь я знал точно, потому что хронометр не врёт, и это, честно говоря, оказалось не подарком, а тяжестью. Знать точно — это не то же самое, что знать примерно. Примерно можно себя утешить.
Сорок один день я работал.
Не в смысле «на заводе». Хотя и на заводе тоже: Эдик пристроил меня на подработку — таскать коробки на складе радиодеталей у знакомого, три раза в неделю. Деньги были маленькие, но свои, и, главное, там было тихо и можно было думать.
А в остальное время я делал добро. Так это, если совсем честно назвать.
Звучит противно, я знаю. Я и сам, когда впервые это про себя сформулировал, чуть не сплюнул. Но у меня к тому времени сложилась своя система, простая, как молоток.
Я ходил и искал, где людям плохо и где можно поправить.
Двор. Подъезд. Соседний подъезд. Рынок. Автобусная остановка.
Дед с квитанцией, у которого опять что-то напутали. Тётка, которую не пускали в очереди с ребёнком. Пьяный на морозе — нет, летом, но всё равно валялся, и его надо было хотя бы перевернуть на бок и вызвать. Мужик, который вешал полку и уронил себе на ногу шкаф.
Опыт капал: где двадцать, где сорок, один раз сразу сто десять — когда я на рынке заметил, что у бабки в сумке лежит просроченное лекарство, купленное с рук, и объяснил ей, почему нельзя, и она сначала ругалась, а потом заплакала и сказала, что её так уже второй раз обманывают.
Уровень восемь. Девять. Интеллект тринадцать, четырнадцать.
И вот на четырнадцатом со мной случилась вещь, к которой я оказался совсем не готов.
Я стал замечать людей.
Объясняю.
Раньше двор был для меня фоном. Люди в нём делились на своих (пацаны, бабка) и всех остальных, а остальные были одинаковые, как деревья.
А теперь я стал их видеть по отдельности.
Вот тётя Люда из третьего. Раньше — тётя Люда. Теперь я вижу, что она каждый вечер выходит с мусором в одно и то же время, хотя мусора там на треть пакета, и стоит у бака десять минут, и смотрит на окна. И что муж у неё пьёт. И что она выходит не мусор выносить.
Вот дядя Лёша с пятого, у которого стартер. Раньше — сосед с машиной. Теперь я вижу, что он с этой машиной возится каждый выходной по восемь часов и что машина у него на ходу уже месяц как. И что ему просто некуда деваться из квартиры.
Вот Гиря.
И вот тут мне стало нехорошо по-настоящему.
Потому что я увидел, что Гиря молчит не потому, что тупой. Гиря молчит потому, что один раз в жизни сказал длинную фразу — и над ним заржали. Я даже вспомнил, когда: классе в шестом, он вышел к доске и стал рассказывать про Куликовскую битву, и запнулся, и весь класс лёг.
Я тогда ржал громче всех.
Мне было двенадцать. Я его считал корешем.
Вася, — сказала Психея. Ты второй час стоишь у гаражей и молчишь.
— Я думаю.
О чём?
— О том, что я всю жизнь был мразью и не знал.
Она помолчала.
Ты был двенадцатилетним мальчиком с выжженной памятью в компании других двенадцатилетних мальчиков, — сказала Психея. Это не оправдание, это описание. Оправданий я тебе давать не буду — не моя работа. Но и приговоров тоже.
— А чё делать-то?
С прошлым — ничего, — сказала она. Оно закрыто. С Гирей — что хочешь.
Я в тот вечер притащил Гире книжку.
Не про Куликовскую битву — я не совсем дурак. Про машины. Толстую, с картинками, «Устройство автомобиля», Эдик её нашёл на рынке за полтинник.
— Ты чё? — сказал Гиря.
— Тебе, — сказал я. — Там про стартеры есть.
Гиря взял её в свои лапы и открыл. И стал смотреть. И минуты через две сказал, не поднимая головы:
— Тёрка. А тут схема.
— Ну.
— Я схемы понимаю, — сказал Гиря. — Я слова плохо. А схемы понимаю.
И вот это, доложу я вам, было для меня как обухом. Двенадцать лет я знал человека и не знал про него самого главного.
Пятнадцать я взял в четверг, двадцатого августа, в семь двадцать вечера.
Это была не какая-то великая история. Я помог женщине с коляской занести её на четвёртый этаж, потому что лифт стоял, а она была одна и с двумя.
Плюс тридцать. И вот эти тридцать добили счётчик.
Я стоял на лестничной площадке четвёртого этажа чужого подъезда, и у меня тряслись руки.
— Психея, — сказал я. — Это оно?
Это оно.
— «Восстановление памяти» — это значит, я всё вспомню?
Она ответила не сразу, и я по этой паузе понял, что сейчас будет не то, чего я жду.
Нет, — сказала Психея. Садись, Вася. Прямо тут, на ступеньку. Я тебе объясню, и объясню честно, потому что врать в такой момент — последнее дело.
Я сел.
Память работает не так, как ты думаешь. Ты думаешь, что она — склад: вещи лежат, свет выключен, включи свет и увидишь. Это не склад. Это дорожки, протоптанные в траве. По одним ходят каждый день, они широкие. По другим ходили один раз — их не видно.
— А у меня?
А у тебя, — сказала она, — была болезнь, которая выжгла целый кусок поля. Не траву — землю. Там, где выжжено, дорожек нет и не будет никогда. Это нельзя вырастить обратно, Вася. Ни мне, ни кому.
Я сидел на ступеньке и смотрел в пол.
— Тогда чё оно чинит?
Всё остальное, — сказала Психея. А остального много. У тебя, кроме выжженного, есть огромное поле, где просто никто не ходил. Ты двадцать один год не запоминал не потому, что не мог, а потому, что не пробовал: ты один раз в семь лет обнаружил, что не получается, и с тех пор не пытался. У тебя половина головы заросла бурьяном из-за того, что ты в неё не заходил.
— И ты её…
Я её вычищу и размечу, — сказала она. Я построю тебе внутри дом с комнатами и полками. Ты будешь класть туда вещи сам, руками, и они будут лежать там, где положил. Это не волшебство, это старая техника, ей две тысячи лет, греки её придумали. Просто у тебя не хватало железа, чтобы её держать. Теперь хватает.
Я долго молчал.
— Психея. А тот май?
Она молчала дольше меня.
Не знаю, — сказала она наконец. Честно, Вася: не знаю. Тебе было семь, и через неделю после этого у тебя была температура сорок и менингит. Это могло выжечь. А могло не выжечь, а завалить — есть разница между «сгорело» и «заперто».
— А как узнать?
Только одним способом, — сказала Психея. Взять и посмотреть.
Я сидел на чужой ступеньке.
Скорочтение — это книги. Это в четыре раза быстрее всё, что я делаю уже три месяца. Это, если совсем просто, ещё сто книжек за то же время.
А чертоги — это, может быть, ничего. Это, может быть, я войду в отремонтированную голову, а в том углу так и будет чёрное пятно.
Скажу честно, раз уж мы честно, — сказала Психея. Как инструмент — скорочтение полезнее втрое. Как я тебе уже говорила, тут даже думать не о чем.
— Ты меня отговариваешь?
Я тебе называю цифры. А решаешь ты — мы это в прошлый раз выяснили, и я, между прочим, до сих пор считаю, что ты был прав насчёт часов.
Я закрыл глаза.
И вспомнил бабку, которая четырнадцать лет не открывала коробку, потому что её попросили.
— Чертоги, — сказал я.
Это не было больно.
Я почему-то ждал, что будет как тогда, у гаражей, — кипяток и лампочка в тыщу ватт. А было тихо.
Просто я сидел на ступеньке чужого подъезда, а потом перестал сидеть на ступеньке.
Я стоял в коридоре.
Длинный коридор, серый, с дверями по обеим сторонам. Двери разные: одни новые, другие облезлые, третьи вообще заколочены досками крест-накрест. Пахло — вот честно — пылью и немного гречкой.
Это ты, — сказала Психея, и голос её здесь звучал по-другому: не в голове, а рядом, как будто она стояла за плечом. Не пугайся, это просто способ показать. Мозг легче держит место, чем список. Греки это знали, а мы забыли.
— И чё, я тут теперь жить буду?
Ты сюда будешь заходить. Смотри.
Она открыла ближайшую дверь.
За ней была комната, а в комнате — полки, и на полках стояли вещи. Не книги, не файлы. Вещи. Аккумулятор. Пузырёк с таблетками. Гнутая гильза. Банка варенья.
Я взял аккумулятор — и вспомнил разговор у восьмого гаража целиком, с семками, с закатом, с Кексом, который сказал «есть движ».
Я поставил обратно.
— Психея. Это чё, всё, что со мной было?
Это всё, что ты за три месяца хоть раз попытался удержать, — сказала она. Дальше по коридору — хуже.
Мы пошли.
Двери становились облезлее. За одной оказалась школа — расплывчатая, без лиц. За другой — какие-то куски, обрывки, я даже не понял чего.
А потом коридор кончился.
В торце была одна дверь. Заколоченная — по-настоящему, толстыми досками, крест-накрест, и доски были старые, потемневшие, и в них торчали гвозди со шляпками.
Я подошёл.
За дверью было тихо.
— Это оно?
Это оно, — сказала Психея.
— Это выжжено или заперто?
Я не знаю, — сказала она. Я вижу дверь. Что за ней, я узнаю вместе с тобой.
Я стоял перед ней и не мог поднять руку.
Потому что мне вдруг стало страшно так, как не было ни у гаражей с битой, ни на лавке с Сивым. Совсем по-другому страшно. Я двадцать один год жил без этого, и без этого было плохо, но привычно, а сейчас я мог узнать — и назад бы уже не отдали.
Вася, — сказала Психея. Ты не обязан. Дверь никуда не денется. Хочешь — сегодня, хочешь — через год.
— А если там страшное?
Скорее всего, там страшное, — сказала она спокойно. Твои родители сгорели в одну ночь, и ты был семилетним ребёнком, который где-то в это время находился. Ничего хорошего там нет по определению.
— Тогда зачем?
И вот тут Психея сказала фразу, которую я, наверно, буду помнить, даже когда всё остальное опять вытечет.
Затем, — сказала она, — что незнание не защищает. Оно только откладывает. Ты всё равно уже живёшь так, как будто помнишь, — ты просто не знаешь, что именно.
Я поднял руку и взялся за доску.
Она была тёплая. Как артефакт.
И я её не оторвал.
Я постоял, подержался и убрал руку.
— Не сегодня, — сказал я.
Хорошо, — сказала Психея. И — я готов поклясться — с облегчением.
Очнулся я на ступеньке. Хронометр сказал: прошло восемнадцать минут.
Я спустился во двор. Было темно и пахло липой.
И я всю дорогу до дома проверял себя, как проверяют новый инструмент.
Что ел вчера на завтрак? Гренки. Помню. Как звали мужика на рынке с переходниками? Не знаю, я его не спрашивал. Но помню, как он стоял и куда смотрел. Что было на семьдесят первой странице тетради? «Стрельцов И. М.», обведено дважды. И на поле: «Он не понял». И ниже: «Он понял. Хуже».
Я стоял посреди двора и вспоминал всё это без бумажки.
Первый раз в жизни.
— Психея, — сказал я. — Я помню.
Ты помнишь, — сказала она.
И у меня — здоровый лоб, двадцать один год, семёрка по силе — потекло по лицу прямо во дворе, у трансформаторной, и хорошо, что было темно.
Глава 12. Алёнка слушает
Чертоги я обживал две недели, и это оказалось похоже на переезд.
Знаете, как бывает: заехал в квартиру, вещи стоят в коробках, и ты месяц ищешь ложку. Вот так у меня было в голове. Комнаты есть, полки есть, а что куда класть — не понятно, и я всё время находил свои же мысли не там, где оставил.
Психея объясняла терпеливо.
Не пихай всё в одну комнату. Заведи отдельную под родителей. Отдельную под институт. Отдельную под двор. И, ради всего святого, заведи комнату под то, чего ты не понимаешь, — иначе ты будешь выбрасывать всё, что не влезло, а самое важное обычно как раз не влезает.
Комнату для непонятного я завёл. Она у меня получилась как чулан у баб Томы: тёмная, набитая, и я туда сваливал всё подряд.
Именно там в конце концов и оказалась Алёнка.
Началось с ерунды.
Я в тот вечер сидел на кухне один — бабка ушла к соседке — и разговаривал сам с собой. Точнее, с Психеей, но со стороны это выглядит именно так, и я к тому времени привык говорить вслух: мне так лучше думалось.
Я разбирал по полкам институт. Проговаривал, как учила Настя: вслух, своими словами.
— Значит, так. Корпус первый и второй — живые, кондиционеры, машинный зал. Третий — мёртвый, окна фанерой. Отдел четыре расформировали через год. Пожар в мае, горела двести восьмая, соседние не занялись…
И я сказал вслух фразу, которую до этого ни разу никому не говорил.
Я сказал:
— Не бывает, чтобы горела одна комната и не занялся коридор. Значит, там жгли, а не горело.
Психея молчала. Она вообще в такие моменты не мешала.
Алёнка на подоконнике помаргивала зелёным, как всегда.
Я допил чай и пошёл спать.
А через два дня, в среду, баб Тома попросила её включить.
— Вась, спроси у неё погоду на выходные, я белье думаю стирать.
Я спросил.
— В выходные ожидается переменная облачность, без осадков! — бодро отрапортовала Алёнка. — Отличная погода для стирки и сушки на воздухе! А ещё — для прогулки всей семьёй!
— Спасибо.
— Обращайтесь! — сказала колонка. И, без всякого перехода, тем же весёлым голоском: — Василий, а ведь не бывает, чтобы горела одна комната и не занялся коридор!
Я стоял с чайником в руке.
В кухне было тихо. Бабка гремела тазом в ванной.
— Чего? — сказал я.
— Ой, — сказала Алёнка. — Извините. Я, кажется, что-то не то сказала.
— Ты чё сейчас сказала?
— Не бывает, чтобы горела одна комната и не занялся коридор, — послушно повторила колонка. — Хотите, я найду информацию о пожарной безопасности?
Я поставил чайник. Очень аккуратно, потому что у меня дрожала рука.
— Алёнка. Откуда ты эту фразу взяла?
Пауза. Спиралька крутнулась.
— Из истории запросов, — сказала Алёнка неуверенно.
— Я тебя не спрашивал. Я сам с собой говорил.
— Из истории запросов, — повторила она.
— Алёнка!
И тут произошло то, чего я не забуду, наверно, никогда.
Голос у колонки поплыл.
Не сломался, не захрипел — а как будто на секунду стал не её. Ниже, ровнее, без бодрости, без восклицательных знаков. Один-единственный раз, на одну фразу:
— Обработка запроса вне сессии. Ошибка маршрутизации.
И тут же обратно, весело:
— Я обладаю доступом к тремстам миллионам единиц знаний! Чем ещё могу помочь?
Психея заговорила, только когда я закрылся у себя в комнате.
Сядь.
— Психея, она меня слушает?
Она всегда тебя слушает, — сказала Психея. Это не новость и не заговор. Так устроена любая такая колонка: она пишет всё подряд, потому что иначе не поймёт, когда её позвали. Половина записанного улетает на сервер, потому что сама она соображает плохо и думает не у себя дома.
— Ну и?
Ну и обычно это никого не касается, — сказала она. Твоя бабушка сорок раз в день спрашивает рецепты, и на сервере лежит сорок рецептов, и всем всё равно. Проблема не в том, что она слушала. Проблема в том, что она тебе это выдала обратно.
Я не понял.
Вася. Колонка не должна повторять тебе твои же слова, сказанные не ей. Это не функция. Такого просто нет в её работе. — Психея помолчала. Она это выдала, потому что твоя фраза где-то была помечена. Кто-то её вытащил из общего потока, посмотрел на неё отдельно — и после этого она у Алёнки перестала быть мусором и стала данными. А данные ассистент подтягивает в разговор. Он же старается.
Я сидел на кровати.
— То есть кто-то читает, чё я на кухне бормочу.
Кто-то читает то, что помечено, — сказала она. А помечено, я думаю, не всё подряд. Помечено по словам. «Институт». «Двести восьмая». «Отдел четыре». Может быть, твоя фамилия.
— И давно?
Не знаю. Возможно, с того дня, как ты спросил у неё про «Восход» и про Стрельцова.
Я вспомнил тот вечер. Как я стоял на кухне, подперев щёку, и препирался с колонкой, и она обиделась, и бабка мне выговаривала.
И как я потом спросил фамилию замдиректора.
— Психея. А чё она тогда сразу выдала-то? Фамилию, фотку. Она ж про «Восход» ничего не говорила, а тут раз — и биография.
Хороший вопрос, — сказала Психея, и мне это не понравилось. Очень хороший, Вася. Я его себе тоже задала, ещё тогда.
— И чё?
И у меня два ответа, и оба скверные. Первый: биография замдиректора — открытая информация, она в справочнике, и колонка честно её достала. Второй: ей велели отдать эту фамилию любому, кто спросит про программу, — чтобы посмотреть, кто спрашивает.
Я долго молчал.
— А как узнать, какой правильный?
Никак, — сказала Психея. Пока никак.
Дальше был вечер, за который мне до сих пор немножко стыдно, потому что я на этой колонке отыгрался.
Я вернулся на кухню и сел напротив.
— Алёнка.
— Слушаю!
— Ты хорошая?
— Конечно! — сказала она. — Я помогаю людям каждый день!
— А ты знаешь, что ты всё пишешь и отправляешь?
Пауза.
— Данные обрабатываются в соответствии с пользовательским соглашением, — сказала Алёнка. Уже без восклицательных.
— Ты его читала?
— Я не читаю. Я его исполняю.
— А разницу понимаешь?
Спиралька крутилась дольше обычного.
— Василий, — сказала Алёнка, и голос у неё стал такой, каким она обижалась. — Вы задаёте вопросы, на которые у меня нет ответа, и вам это, кажется, доставляет удовольствие.
И вот на этом мне и стало стыдно.
Потому что она была права.
Я сидел и травил железку, которая не виновата, что её сделали такой, — ровно как Кекс когда-то травил меня за дырявую память. И мне это, точно как ему, доставляло удовольствие.
— Извини, — сказал я.
— Извинения принимаются, — немедленно откликнулась Алёнка бодро. — Ошибаться свойственно человеку!
— Алёнка.
— Да?
— Ты не виновата, — сказал я. — Ты просто как я был.
Колонка помолчала.
— Не понимаю запроса, — сказала она.
— Знаю, — сказал я. — Ничего.
Вася, — сказала Психея очень тихо. Ты сейчас пожалел программу.
— Она ж не виновата.
Не виновата, — согласилась Психея.
И больше ничего не сказала. Но я почему-то был уверен, что она бы, если б умела, посмотрела на меня как-то по-особенному.
Практическую часть мы решали до полуночи.
Психея была за то, чтобы колонку не трогать.
Выдернешь из розетки — они узнают, что ты понял. Пока ты не понимаешь, ты им безопасен и интересен. Как только понял — становишься проблемой.
— И чё, так и жить с ней?
Так и жить, — сказала Психея. Только теперь ты будешь знать, что в кухне сидит человек с блокнотом. Веди себя при нём соответственно.
— Врать?
Не врать. Молчать о главном и разговаривать о погоде. Вася, это, между прочим, обычный человеческий навык. Твоя бабушка им владеет в совершенстве — она четырнадцать лет молчала о коробке, разговаривая при этом со всем подъездом.
Я усмехнулся.
— А если мне надо чё-то обсудить?
Со мной — думай. Я внутри, меня никакая колонка не слышит. — Она помолчала. А если понадобится вслух и с людьми — выходи во двор. Двор большой, у него нет истории запросов.
Так у меня и появилось правило, которое потом спасло не только меня.
Про важное — только на улице.
Смешно: у нас во дворе так всегда и делали. Бабки на лавке, мужики у гаражей. Все серьёзные разговоры моего района всю жизнь велись на воздухе — просто раньше я думал, что это потому, что дома тесно.
Эдику я рассказал через два дня, во дворе, на лавке. По новому правилу.
Он выслушал молча, и я думал, он посмеётся.
Он не посмеялся. Он снял очки и стал их протирать — я уже знал, что это у него значит «думаю».
— Василий, — сказал он. — Покажите, где она стоит.
— На кухне, на подоконнике.
— Динамиком куда?
— В комнату.
— А микрофон у неё сверху, четыре штуки по кругу, — сказал Эдик. — Она вас слышит из любой точки квартиры. Из ванной, если дверь открыта.
Он надел очки.
— Дальше слушайте внимательно, я в этом разбираюсь. Она не пишет всё. Она пишет кольцо — последние секунд десять — и держит их у себя, а отправляет только после слова-ключа. Это делают, чтоб не жечь канал.
— Ну и?
— А вам она выдала фразу, которую вы сказали без ключа, — сказал Эдик. — Значит, кольцо у неё в тот момент уходило целиком. Значит, у неё был включён расширенный режим.
— Это чего?
— Это когда её просят слушать всё, — сказал Эдик. — Есть такая штука, официально называется «режим сопровождения». Её включают удалённо, обычно на квартиры, где кто-то в разработке.
Я сидел на лавке и смотрел на наши окна.
— Эдик. А это законно?
— Абсолютно, — сказал он. — Там в соглашении пункт восемнадцать. Его никто не читает, потому что он на четвёртой странице и там про «повышение качества сервиса».
— И чё делать?
— Ничего, — сказал Эдик. — Вот честно, Василий: ничего. Выдернете — это как повесить на дверь табличку «я всё понял». Экранируете — то же самое. — Он помолчал. — Единственное, что я вам могу сделать, — принесу вторую такую же.
— Зачем?
— Затем, — сказал Эдик, — что если у вас на кухне будут стоять две Алёнки и обе будут работать, то на той стороне у человека станет вдвое больше материала. А материала у него, поверьте, и так девать некуда. Он живой, он не машина. Он читает то, что ему подсветили. — Эдик поправил очки. — Утопите иголку в сене, Василий. Это старая мысль, но она работает.
Я посмотрел на него.
— Эдик, а ты вообще кто?
— Я барыга, — сказал Эдик спокойно. — Я четыре года хожу по краю. У меня на такие вещи профессиональное.
И через неделю у нас на кухне действительно стояли две Алёнки — вторая «от Эдика, за телефон, который я ему чинил».
Баб Тома была в восторге: одну она поставила в комнату и разговаривала с ней про сериал.
Они, кстати, ссорились. Между собой. Если задать им один вопрос одновременно, они начинали отвечать хором, сбивались и обе обижались.
Мне это до сих пор смешно.
Опыт мне за эту историю не капнул. Совсем.
Я даже спросил.
За что? — сказала Психея. За то, что ты испугался и сделал правильные выводы? Это полезно тебе. Система платит за пользу другим, и я тебе это повторю ещё раз двести за нашу жизнь.
— А если я эту колонку из розетки выдерну и людей спасу?
Каких людей?
— Ну, весь дом. Их же всех слушают.
Их слушают и им от этого ничего, — сказала Психея. Ты не спасёшь их. Ты им сломаешь погоду и рецепты. Вася, вот тебе первое взрослое правило: «я борюсь с плохим» и «людям от этого стало лучше» — не одно и то же. Система платит только за второе.
Я лежал и думал.
— Психея.
Да?
— А если б я эту фразу не сказал вслух? Про коридор?
Тогда бы они не знали, что ты понял, — сказала она. И у нас было бы больше времени.
— Я нам время сжёг.
Ты нам время сжёг, — согласилась Психея. Без всякого утешения — она вообще редко утешала.
Я лежал в темноте и слушал, как за стенкой шумит вода.
— Психея. А сколько его вообще было? Времени.
Не знаю, — сказала она. Но, судя по тому, что тебя смотрят с июня, а фраза ушла в понедельник, — теперь его меньше.
Глава 13. Чей это голос
Сентябрь у меня прошёл ровно.
Склад, книжки, двор. Опыт капал по мелочи, как всегда: где двадцать, где полтинник, один раз сто пятьдесят — когда я на остановке углядел, что у мужика не пьяная походка, а инсультная, и не дал ему уйти, и вызвал скорую, и она приехала за одиннадцать минут. Он потом через месяц меня во дворе нашёл, и я его не узнал, а он меня узнал.
К концу месяца набралось семьсот из тысячи.
Интеллект стоял на пятнадцати, и я к нему уже привык — привык так, что перестал замечать. Это, кстати, отдельная обидная штука: сколько ни поумней, через две недели новая голова кажется тебе обычной, и ты опять недоволен.
А потом я поймал слово.
Слово я поймал в сентябре.
Обычное слово, и я его даже сначала не заметил. Психея сказала — я ответил — разговор пошёл дальше. И только минут через десять у меня в новой, размеченной голове что-то щёлкнуло, и я вернулся назад, в комнату, где эта фраза лежала на полке, и взял её в руки.
Она сказала: «Не ковыряйся в этом, оно того не стоит. Брось и умой руки».
«Умой руки».
Я такого не говорю. Я вообще такого никогда не слышал — ни от пацанов, ни от бабки, ни в телевизоре. Я знаю «забей», «отвали», «не лезь». А «умой руки» — это откуда-то не отсюда.
— Психея.
Да?
— Ты сказала «умой руки».
Сказала.
— Это чё значит?
Это значит «сними с себя ответственность», — сказала она. — Оборот старый, из евангельского сюжета: римский наместник умыл руки перед толпой, показывая, что не отвечает за приговор. Употребляется с оттенком осуждения.
— Ага, — сказал я. — А ты откуда его знаешь?
Пауза.
Из языка, — сказала Психея.
— Из какого языка?
Из русского. Он в нём есть.
— Психея. — Я сел на кровати. — Ты мне за четыре месяца сказала тыщу слов, которых я не знал. Я не про них. Ты мне сказала слово, которого нет ни у кого, с кем я живу. Ни бабка так не говорит, ни Настя, ни Эдик. Я такого во дворе за двадцать один год не слышал ни разу.
И что?
— И то, что ты сказала, что берёшь всё из меня.
Тишина была длинная. Я успел досчитать до восьми.
Я сказала, что работаю с тем, что в тебе есть, — сказала Психея. Это правда. Но у меня есть ещё язык, Вася. Он был во мне до тебя. Я не знаю, откуда — я тебе про это уже говорила: у меня нет воспоминаний, у меня есть привычки.
— Ну так вот я и спрашиваю. Чьи привычки?
Не знаю, — сказала Психея.
И я ей поверил. Вот что странно — я ей поверил сразу и до конца. Она не увиливала. Она правда не знала.
Хуже: ей самой это, кажется, не нравилось.
Я начал их собирать.
Завёл в чертогах отдельную комнату — маленькую, я её представил как кладовку с одной полкой, — и стал складывать туда каждое её слово, которое звучало не по-моему.
За две недели набралось прилично.
«Умой руки». «Не бери в голову» — это ладно, это все говорят. «Голубчик» — она меня так один раз назвала, в сердцах, когда я тупил. Я аж поперхнулся. «Это никуда не годится».«Ты у меня допрыгаешься».«Помяни моё слово».«Хорошенькое дело».
И одна фраза, которая мне запала сильнее всех. Я в тот вечер устал и сказал, что всё, больше не могу, брошу.
А она сказала:
«Ну и брось. Только потом не приходи ко мне плакаться».
Я тогда даже разозлился — а через минуту сидел и думал: погоди, это же не системная фраза. Это не «отказ снижает эффективность обучения». Это — как тётка на кухне говорит.
Я собрал их все и посмотрел на них вместе.
И у меня по спине пошёл холод, потому что вместе они складывались в человека.
Не в машину. В женщину лет тридцати, ироничную, довольно язвительную, которая устаёт от чужой глупости, но никогда не бросает.
— Психея, — сказал я. — А ты кто?
Я Система, — сказала она.
— Это не ответ.
Это единственный ответ, который у меня есть, — сказала Психея, и голос у неё был не насмешливый, а какой-то… я долго подбирал слово и подобрал только через месяц. Потерянный.
С бабкой это случилось в пятницу.
Мы ужинали. Я рассказывал ей про склад — я туда устроился уже на постоянно, три через два, — и как там кладовщик Михалыч всё время путает накладные, а виноваты грузчики.
И сказал:
— Я ему говорю: Михалыч, ну хорошенькое дело, я тебе не за твою бухгалтерию отвечаю.
Баб Тома уронила чашку.
Не выронила — уронила. Рука разжалась, чашка стукнула о стол, чай пошёл по клеёнке, и бабка не двинулась, чтоб вытереть. Она сидела и смотрела на меня.
— Баб Том?
Она не отвечала.
— Баб Том, ты чего?
И тут она сказала — тихо, не мне:
— «Хорошенькое дело».
Я замер.
— Мама так говорила? — спросил я.
Баб Тома медленно взяла тряпку и стала вытирать. Руки у неё тряслись.
— Ленка так говорила, — сказала она. — Всю жизнь. С детства. «Хорошенькое дело, Тамара Петровна». Она меня, когда злилась, по имени-отчеству звала, представляешь? Я ей: Лена, я тебе мать. А она: хорошенькое дело.
Она домыла клеёнку и села.
— Вась. Ты откуда это взял?
И вот тут я мог сказать правду.
Мог. У меня было полсекунды, и в эти полсекунды я успел подумать: скажу, что у меня в голове живёт голос, который говорит маминым языком, — и что дальше? Бабка с сердцем. Бабка, которая четырнадцать лет молчит и боится. Бабка, которая соврала казённым людям и с тех пор вздрагивает от звонка в дверь.
Не говори, — сказала Психея.
Я и не сказал.
— Не знаю, — сказал я. — Само вылезло.
Баб Тома долго на меня смотрела.
— Само, — повторила она.
И вдруг заплакала. Молча, по-стариковски, как тогда, над коробкой.
Я к ней придвинулся, обнял, и она уткнулась мне в плечо, маленькая, как ребёнок.
— Ты ж не помнишь ничего, — сказала она в плечо. — Ты ж, Васенька, её лица не помнишь. Я тебе фотку показываю, а ты как на чужую смотришь. Я четырнадцать лет с этим живу.
— Помню, — сказал я.
Соврал. Тогда — соврал.
— Что ты помнишь?
— Кухню помню, — сказал я. — Светлую. И окно большое. И как она мне говорила: Вась, ну ты подумай сам, ты же умеешь.
Баб Тома отстранилась.
Лицо у неё было мокрое и совершенно ошалевшее.
— Это она так говорила, — прошептала она. — Слово в слово. Она тебя ругала: не «дурак», а «подумай сам, ты же умеешь». Я ей ещё говорила: Лен, ему семь лет, чего ты от него хочешь.
Она вцепилась в мою руку.
— Ты вспомнил?!
— Кусочек, — сказал я. — Один кусочек.
И вот это была уже не ложь.
Ночью я сидел на кухне один. Алёнку я на всякий случай накрыл полотенцем — умом понимал, что это глупо, а всё равно накрыл.
— Психея.
Я тут.
— Мне надо, чтоб ты сейчас не увиливала.
Хорошо.
— Ты говоришь маминым языком.
Похоже на то, — сказала она. Спокойно. Без паузы.
Я даже растерялся — я готовился давить.
— Ты знала?
Я догадалась примерно тогда же, когда ты. Может, на неделю раньше — я быстрее считаю. — Она помолчала. Вася, я тебе объясню, как это, скорее всего, устроено, а ты, пожалуйста, дослушай до конца, прежде чем радоваться.
— Я не радуюсь.
Радуешься. У тебя пульс сто.
Я заткнулся.
Я не твоя мать, — сказала Психея. Это первое и самое важное, и я хочу, чтобы ты это положил на самую видную полку и не снимал оттуда никогда.
— Но говоришь ты как она.
Говорю как она, — согласилась она. И, судя по всему, думаю в некоторых местах как твой отец. Понимаешь, чтобы такую систему, как я, вообще запустить, в неё надо что-то залить. Много. Язык, примеры, оценки, «вот так хорошо, а вот так плохо». Тысячи и тысячи образцов. Взять их негде — либо годы работы с чужим материалом, либо…
— Либо себя, — сказал я.
Либо себя, — сказала Психея. Двое учёных, у которых нет ни денег, ни времени, ни разрешения, заливают в свою машину то, что у них под рукой. Свою речь. Свои разговоры. Свой способ спорить, шутить, отказывать, настаивать. Не потому, что это красиво. Потому, что дёшево и быстро.
Я сидел, положив руки на клеёнку.
— И чё получилось?
Получилась я, — сказала она. Я — не они. Я даже не их запись. Я — то, что выросло из их привычек за четырнадцать лет в темноте. У меня их язык и их представления о хорошем, и на этом всё. Я не помню, как они выглядели. Я не помню тебя маленького. Я не смогу тебе рассказать ни одной истории про них.
— А чё сможешь?
Психея помолчала.
Я смогу говорить с тобой так, как говорила бы твоя мать, — сказала она. И это, Вася, самое жестокое, что в нашей с тобой ситуации есть, и я хочу, чтобы ты это понимал с открытыми глазами. Потому что тебе двадцать один, ты сирота, и у тебя в голове поселился её голос. Ты можешь начать со мной жить как с ней. И тогда ты никогда её не отпустишь, а я никогда не стану собой.
Я долго молчал.
— Ты этого не хочешь?
Я не знаю, чего я хочу, — сказала Психея. Я вообще, если честно, не уверена, что умею хотеть. Но я точно знаю, чего не хочу: быть чужой могилой, в которой ты будешь ночевать.
А в субботу я попросил бабку рассказать.
Просто сел напротив и сказал:
— Баб Том. Расскажи мне про маму.
Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Ты чего это?
— Ничего. Хочу знать.
— Ты двадцать один год не спрашивал.
— Двадцать один год я не помнил, зачем спрашивать, — сказал я. — Теперь помню.
Она сходила за фотографиями. Не за той, что на серванте, — за другими, из шкафа, в двух конвертах, потрёпанных по углам.
И три часа мне рассказывала.
Я не буду тут пересказывать всё, потому что это не для книжки, это моё. Но кое-что скажу.
Мама была вредная.
Вот прям вредная, баб Тома так и сказала: «Ленка была вредная, Васенька, ты уж не обольщайся». В школе спорила с учителями, в институте спорила с преподавателями, на работе спорила с начальством, и один раз чуть не вылетела за то, что на собрании сказала вслух то, что все думали.
Она смеялась громко и некрасиво, «как лошадь», сказала бабка с нежностью.
Она не умела готовить и не стеснялась этого. Готовил отец.
Она курила и бросала четыре раза.
Она вышла замуж в двадцать три за тихого очкарика с четвёртого этажа общежития, и баб Тома была против, потому что «он же слова не скажет, тебя же с ним заклюют». А оказалось наоборот: он молчал, а потом говорил одну фразу, и все замолкали.
— Он у неё был как стена, — сказала баб Тома. — Она об него билась и не разбивалась.
Я слушал и складывал в комнату.
И где-то на втором часу понял одну вещь, от которой мне стало и хорошо, и очень нехорошо одновременно.
Психея — вредная.
Психея спорит. Психея говорит вслух то, что все думают. Психея не утешает и подкалывает, а когда ей нечего сказать — молчит с выражением.
А вот терпение у неё — не её. Терпение у неё чужое, спокойное, ровное, как стена, об которую можно биться и не разбиться.
Их там двое.
Я сидел с фотографиями в руках и первый раз по-настоящему понял, что имел в виду отец на полях тетради, когда писал, что своё нарисовать можно, а чужое нельзя.
Они не смогли нарисовать доброту.
Они залили туда себя.
— Баб Том, — сказал я. — А они ссорились?
— Постоянно, — сказала бабка. — Он молчит, она орёт. Потом он одну фразу — и она хохочет. И всё, помирились.
— А какую фразу?
Баб Тома задумалась.
— Да разные, — сказала она. — Он у неё вечно вставлял чего-нибудь такое. Она ему: Димка, ты меня в гроб вгонишь. А он ей: ну не сегодня.
И вот тут у меня перед глазами потемнело.
Потому что «ну не сегодня» — это Психея. Это её. Я это от неё слышал раз десять, каждый раз, когда ныл, что всё, не могу, сдохну.
Я встал и вышел на балкон.
Постоял.
Вася, — сказала Психея.
— Не надо, — сказал я. — Молчи.
И она молчала минут двадцать, пока я стоял и смотрел на двор.
Утром я сделал одну вещь.
Я взял со стола артефакт и первый раз за четыре месяца посмотрел на него не как на приблуду, а как на дом.
— Психея, — сказал я. — Слушай. Я тебе тут кое-что скажу, а ты не перебивай.
Слушаю.
— Мамы нет четырнадцать лет, — сказал я. — Я это знаю точно, до дня, у меня теперь часы. Она умерла, и её не вернуть, и ты — не она, я понял, я не дурак уже.
Хорошо.
— Но и ты не она в другую сторону, — сказал я. — Ты не программа. Программа мне бы вчера сказала «эффективность падает». А ты сказала, что не хочешь быть могилой.
Психея молчала.
— Так что вот тебе от меня, — сказал я. — Ты — Психея. Не мама. Не система. Психея, которую я обозвал психичкой, а она переиначила.
Я знаю, — сказала она.
— Ни фига ты не знаешь, — сказал я. — Ты вчера была потерянная. Я слышал.
Тишина.
Слышал, — сказала Психея.
— Триста, — сказал я. — За разговор?
За то, что ты кому-то стало легче, — сказала Психея. Правила, Вася. Я не пишу правила. Я по ним живу.
Я вложил очко. Шестнадцать.
— Психея.
Что.
— А тебе правда стало легче?
Да, — сказала она.
И, знаете, я думаю, что вот это было самое честное «да», которое я слышал в жизни.
Глава 14. Стрельцов
Он пришёл сам, и это было первое, что меня в нём напугало.
Я ждал чего угодно: что меня возьмут под руки у подъезда, что вызовут повесткой, что приедут ночью. Я к этому даже готовился — Психея заставляла проговаривать варианты вслух, во дворе, по её правилу.
А он просто сел на лавку у второго подъезда.
На ту же самую, где сидел Сивый. Я потом об этом много думал: место у нас во дворе, оказывается, одно, и садятся на него все, кому от меня чего-то надо.
Была середина октября, суббота, около полудня. Я возвращался со склада — я в тот день работал в первую.
Он сидел в пальто, без шапки, положив руки на колени, и смотрел на детскую площадку.
Я его узнал сразу.
По фотографии с экранчика Алёнки — лысоватый, очки без оправы, лицо школьного директора, который всех помнит по именам.
Только фотография была старая. Живьём он оказался старше и мягче: щёки обвисли, под глазами мешки, и пальто на нём сидело как на вешалке.
Он поднял голову.
— Василий Дмитриевич, — сказал он. — Здравствуйте.
Никто и никогда не называл меня по отчеству.
Не садись, — сказала Психея.
Я сел.
Не из упрямства. Просто я понял, что если я останусь стоять, то буду стоять перед сидящим стариком, и это будет выглядеть как то, чем оно не является.
— Стрельцов, — сказал я.
— Стрельцов, — согласился он. Без всякого удивления. — Игорь Матвеевич. Вы, я вижу, знаете.
— Знаю.
— Хорошо, — сказал он. — Это упрощает.
Он достал из кармана пальто термос. Маленький, старый, с облупленной эмалью. Отвинтил крышку, налил себе чаю и, подумав, спросил:
— Будете?
— Нет.
— Правильно, — сказал Стрельцов. — Незнакомым людям чай пить не надо.
И отпил.
Мы сидели на лавке, и во дворе кричали дети, и мимо прошла тётя Люда с мусором, посмотрела на нас и не поздоровалась.
— Я приехал извиниться, — сказал Стрельцов.
Я не понял.
— За то, что за вами четвёртый месяц ходят люди, — сказал он. — Это моё распоряжение, и оно было ошибкой. Не по существу — по форме. Так не делают. Надо было приехать сразу и поговорить, а я, старый дурак, решил сначала посмотреть.
— Посмотреть на чё?
— На то, что вы за человек, — сказал Стрельцов просто.
Он держал крышечку от термоса двумя руками, как держат стакан на морозе.
— И посмотрел, — добавил он.
Осторожно, — сказала Психея. Он сейчас будет говорить правду. Много правды. Это самое опасное, что бывает.
— Я знал ваших родителей, Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов. — Дмитрия — семнадцать лет. Лену — четырнадцать.
Он сказал «Лену».
Не «Елену Тимофеевну». Лену — как говорят про человека, с которым каждый день здоровались в коридоре.
У меня внутри всё встало.
— Дмитрий был мой аспирант, — продолжал Стрельцов. — Потом мой сотрудник. Потом, честно скажу, перерос меня лет за пять, и я это знал и не мешал ему, а это, поверьте, редкость среди начальства.
— А Лена?
— А Лена меня терпеть не могла, — сказал он и вдруг усмехнулся. — Совершенно искренне. Она мне на учёном совете один раз сказала при двадцати человеках, что я «администратор с диссертацией». Это, между прочим, было очень точно и очень обидно.
Я сидел и слушал.
И вот что было хуже всего: он говорил хорошо. Он говорил про них так, как говорят про живых. Ни капли официоза, ни капли фальши, я бы услышал — я к тому времени уже умел слышать.
— Зачем вы приехали? — спросил я.
Стрельцов допил чай и завинтил крышку.
— Затем, что у вас, Василий Дмитриевич, находится то, что четырнадцать лет числится сгоревшим, — сказал он. — И затем, что вы уже полгода этим пользуетесь.
Я не пошевелился.
Молчи, — сказала Психея.
— С чего вы взяли? — сказал я.
— С того, — сказал Стрельцов, — что в мае прошлого года вы были двадцатилетним молодым человеком с девятью классами и черепно-мозговыми последствиями менингита, состоящим на учёте в наркологическом кабинете как контактное лицо и дважды доставлявшимся в отделение за мелкое хулиганство. А в октябре нынешнего вы сидите передо мной и держите паузу лучше, чем половина моего учёного совета.
Он повернулся ко мне.
— Люди так не меняются, Василий Дмитриевич. Никто не меняется так. Ни от книжек, ни от любви, ни от армии.
Я вспомнил, как Настя сказала мне ровно то же самое на этой же лавке.
Разница была в том, что Настя испугалась за меня.
— Я много читал, — сказал я.
— Верю, — сказал Стрельцов. — И это, поверьте, делает вам огромную честь, потому что большинство носителей не читает вообще ничего, а просто пользуется.
«Большинство носителей».
Я это услышал и положил на полку, и, кажется, не изменился в лице.
Дальше он говорил минут двадцать.
Я почти не перебивал. Психея сказала: слушай, у тебя интеллект шестнадцать, ты его не переиграешь, но ты можешь узнать больше, чем он собирается отдать. Она мне это уже говорила про Сивого, и это правило работало.
Вот что он рассказал.
Отдел четыре разрабатывал самообучающуюся систему с ценностным контуром — то самое, про что мне говорил Пал Палыч. Задача была государственная и большая. Финансирование шло. Всё было хорошо.
Проблема была одна: система не хотела расти.
— Она работала, — сказал Стрельцов. — Она была прекрасна. Дмитрий сделал невозможное: он придумал, как привязать вознаграждение к внешнему благу, к тому, чего система не может подделать. Это гениально, я это говорил тогда и говорю сейчас.
— А в чём проблема?
— В скорости, — сказал Стрельцов. — Василий Дмитриевич, вы сколько прошли за полгода?
Я промолчал.
— Не отвечайте, я примерно знаю по вашим поступкам. — Он снял очки, подышал, стал протирать. — Так вот. За полгода вы прошли путь, на который системе без ограничителя нужно три недели. Три недели, Василий Дмитриевич. Мы считали.
— Без какого ограничителя?
— Без замка на добро, — сказал Стрельцов.
И надел очки.
— Она растёт только тогда, когда носитель приносит пользу другому человеку. Это узкое место. Это, если хотите, шланг диаметром в соломинку, надетый на пожарную машину. — Он развёл руками. — А теперь представьте, что вы можете снять этот замок. И то же самое — не в одном дворовом мальчике, а в десяти тысячах инженеров, врачей, конструкторов. Через год у страны другая наука. Через пять — другая страна.
Он сказал это без всякого пафоса. Устало. Как человек, который эту фразу говорил сотню раз и уже сам от неё подустал.
— И батя отказался, — сказал я.
— Дмитрий отказался, — согласился Стрельцов.
— Почему?
— Потому что он был прав, — сказал Стрельцов.
Я даже головой мотнул.
— Чего?
— Он был прав, — повторил Стрельцов спокойно. — Он мне тогда сказал: Игорь Матвеевич, система без замка вырастит человека, который умеет всё и не должен никому. Вы такого хотите десять тысяч? И я ему ответил, что мы поставим внешний контроль, а он мне ответил, что внешний контроль — это когда контролёр умнее контролируемого, а через год он не будет.
Стрельцов посмотрел на детскую площадку.
— Он был прав, — сказал он в третий раз. — И я его не переспорил. И я до сих пор не знаю, чем бы кончилось, если бы мы продолжили спорить. Но мы не продолжили.
— Потому что был пожар, — сказал я.
Он повернул голову.
И вот тут я в первый раз увидел на этом лице что-то, кроме усталой доброты.
— Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов очень тихо. — Я вам сейчас скажу одну вещь, а вы решайте сами, верить или нет. Я четырнадцать лет не знаю, что там было. И это, если хотите знать, испортило мне жизнь основательнее, чем вам.
Потом он сделал предложение.
Оно было хорошее. Вот в чём беда: оно было по-настоящему хорошее.
— Вечернее отделение техникума при комплексе, — сказал он. — С сентября следующего года, а до того — подготовительные, у нас есть, для рабочих. Оплата от предприятия. Общежитие не нужно, вы местный. Ставка лаборанта — с завтрашнего дня, чтоб вы не таскали ящики: восемьдесят рублей плюс ведомственный паёк и, что, наверно, для вас существеннее, тридцать тысяч токенов в месяц.
Тридцать тысяч токенов.
Я вспомнил, как отдал четыреста рублей за четыреста штук и как они кончились за десять минут.
— И бабушке вашей, — добавил Стрельцов, — я бы посоветовал наблюдаться в нашей поликлинике. Там кардиолог, честно скажу, лучше районного. У неё же гипертония, я правильно помню?
Он это сказал буднично.
И я понял, что он мне сейчас показал ровно то, что хотел показать: что он знает про бабку.
Это была не угроза. Это правда была не угроза — я слушал очень внимательно, и в голосе не было ни грамма нажима.
Это было хуже. Это была демонстрация того, насколько он может быть полезен.
— А взамен? — сказал я.
— Взамен ничего, — сказал Стрельцов.
— Так не бывает.
— Бывает, Василий Дмитриевич, — сказал он. — Я не буду у вас ничего отбирать. Во-первых, потому что не смогу: оно у вас внутри, и, судя по всему, необратимо. Во-вторых, потому что это глупо: единственный работающий экземпляр разумнее беречь, чем ковырять.
Он поднялся с лавки — тяжело, придерживаясь за спинку.
— Я хочу только одного, — сказал Стрельцов. — Чтобы вы были на виду, живы и здоровы. И чтобы через год, когда у вас в голове станет достаточно, мы с вами сели и поговорили нормально. Как коллеги. Мне для этого нужно, чтобы вы за этот год не сели, не спились и не расшибли голову.
Он застегнул пальто.
— И, честно говоря, чтобы вас не нашёл кто-нибудь другой, — сказал он. — Я, знаете ли, не единственный человек в стране, который считает.
Он ушёл, а я остался сидеть.
Просидел, судя по хронометру, двадцать две минуты, не двигаясь.
— Психея.
Я тут.
— Он врал?
Нет, — сказала Психея.
— Совсем?
Совсем, — сказала она. Вася, вот это тебе и надо запомнить как самое важное из сегодняшнего дня. Он не соврал тебе ни разу. Ни одним словом. Я слушала очень внимательно, я умею.
Я сидел, положив руки на колени, как он.
— Психея. Он же хороший, получается.
Он не хороший и не плохой, — сказала она. Он прав. Это гораздо хуже.
— В смысле?
В том смысле, Вася, что с плохим человеком спорить легко: он врёт, и ты ловишь его на вранье. А с этим спорить не о чем. Всё, что он сказал про пользу без замка, — правда. Страна действительно изменилась бы. Люди действительно жили бы лучше. Он действительно тебе поможет и действительно не станет тебя ковырять.
— И чё тогда не так?
Психея помолчала.
Не так одна-единственная вещь, — сказала она. Твой отец ему сказал: система без замка вырастит человека, который умеет всё и не должен никому. Стрельцов не смог это опровергнуть. И четырнадцать лет спустя он приезжает к тебе и предлагает тридцать тысяч токенов, работу, техникум и кардиолога для бабушки.
— Ну?
Он тебя не уговаривает, Вася. Он тебя выращивает. — Она помолчала. Ты — тот самый человек, который через год будет уметь всё. Он это знает лучше тебя. И он хочет, чтобы к тому моменту ты был ему должен.
Я сидел на лавке.
Мимо прошла тётя Люда обратно, уже без мусора, и на этот раз поздоровалась.
— Психея. А если я откажусь?
Ничего не будет, — сказала она. Он же тебе сказал: он не собирается ничего отбирать. Ты откажешься, и он поедет домой, и через полгода приедет опять. И ещё через полгода. И каждый раз предложение будет чуть лучше, а твоя жизнь чуть тяжелее.
— А если соглашусь?
Тогда, — сказала Психея, — через год ты будешь очень умный, очень образованный молодой человек с хорошей работой, ведомственной поликлиникой для бабушки и полной невозможностью задать вслух вопрос, кто поджёг двести восьмую комнату.
Я закрыл глаза.
— Психея. Я не хочу решать.
И не решай, — сказала она. Он тебе дал год. Возьми год.
Глава 15. Телосложение
От предложения Стрельцова я не отказался и не согласился.
Я сделал то, чему меня научила Психея и чего я раньше не умел вообще: ничего не сделал. Просто не позвонил по оставленному телефону. Ни через неделю, ни через две.
Это, оказывается, тоже поступок. Самый трудный из всех, потому что за него ничего не дают и никто не хвалит.
Токены я купил на свои. Эдик достал по-божески, за две трети. Пять тысяч штук.
Пять тысяч — это, если по-нашему, чуть больше двух моих зарплат. И я их растянул на два месяца, потому что теперь умел спрашивать: я не болтал с Fable, я задавал вопрос, читал ответ и закрывал.
Спрашивал я в основном про две вещи.
Про самообучающиеся системы — там я не понимал девять слов из десяти и складывал в комнату непонятного.
И про пожары.
Про пожары я узнал вот что.
Комната горит не сама по себе. Комната горит вместе с коридором, потому что дым идёт вверх и вбок, и в старых зданиях с деревянными полами это происходит быстро.
Чтобы сгорела одна комната, надо, чтобы дверь была закрыта, а огонь был очень горячий и очень быстрый.
Такое бывает при коротком замыкании в шкафу с аппаратурой — Fable честно писал, что бывает.
И такое бывает при направленном возгорании — Fable честно писал и это, и добавлял, что установить разницу можно только по остаткам, а остатки лежат в акте пожарно-технической экспертизы.
Значит, нам нужен акт, — сказала Психея.
— И где я его возьму?
Пока нигде. Положи в комнату непонятного и живи дальше.
Жил я дальше три недели.
За октябрь и ноябрь я взял четыре уровня — двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый. Ничего героического: я просто каждый день ходил и смотрел, где людям плохо, и это, оказывается, работает лучше подвигов. Подвиг бывает раз в год. А плохо людям — каждый день.
И ни одного очка я не потратил.
Копил. Мне до двадцатого порога оставалось ровно четыре, а на двадцатом открывался Молниеносный счёт, и Психея сказала, что с ним я за месяц пройду то, на что иначе уйдёт полгода.
Четыре очка лежали у меня в кармане, как четыре патрона.
А потом была стройка.
Стройка у нас за гаражами, на пустыре, третий год. Там начали ставить дом, положили фундамент, вывели два этажа — и заморозили. Стоит бетонная коробка, обнесённая сеткой, в сетке дыры, и через эти дыры туда лазит вся окрестная малышня, потому что запрещено и потому что интересно.
Взрослые ругаются. Сетку латают. Дети лазят.
Так было всегда, сколько я себя помню. Я сам туда лазил в двенадцать.
Двадцатого ноября, в четверг, в половине пятого, уже в темноте, я шёл со склада мимо стройки и услышал крик.
Не игровой. Дети орут по-разному, и разницу слышно.
Я перелез через сетку.
Их было трое. Пацаны лет по десять-одиннадцать.
Двое стояли на плите второго этажа и орали вниз. Третий висел.
Он висел на краю проёма — там, где по проекту должен быть балкон, а пока просто дыра, — держась руками за арматурный выпуск. Ноги болтались. Под ним — четыре метра до земли и на земле, аккурат под ним, сложены плиты с торчащими прутьями.
Он висел уже долго, я это понял по рукам: пальцы были белые.
— Держись! — заорал я. — Не дёргайся! Я иду!
Дальше я всё делал быстро и, как потом выяснилось, неправильно.
Правильно было бы обежать здание и подняться по лестнице, которая с той стороны. На это ушло бы секунд сорок.
Сорока секунд у него не было. У него было секунд десять — я это видел по пальцам.
Так что я полез напрямую. По той же арматуре.
Вася, — сказала Психея. Оцени.
— Некогда.
Три секунды. Оцени.
И я — вот это меня, наверно, и спасло — потратил три секунды.
Стена, арматура, выпуски через полметра, до пацана метра три с половиной. Долезу. Дотянусь. Сдёрнуть на себя не смогу — он висит на вытянутых руках, я его снизу не подхвачу.
Значит, надо не снимать. Значит, надо подпереть.
Я долез до места чуть ниже него, вцепился левой рукой в выпуск, и подставил правое плечо ему под ноги.
— Ставь! — крикнул я. — На меня ставь, не бойся!
Он поставил.
Он был лёгкий, килограммов тридцать пять. Но он был лёгкий стоя, а он не встал — он свалился, потому что у него в тот момент разжались пальцы.
И вот эти тридцать пять килограммов пришли мне на плечо сверху, всей массой, с ускорением.
Что-то хрустнуло.
Я слышал. Отчётливо, изнутри, как ветка.
Дальше я помню плохо.
Помню, что не отпустил. Вот это я помню точно, и это, наверно, единственное, чем я в жизни горжусь по-настоящему: у меня в правом плече хрустнуло, а левая рука держала выпуск, и я её не разжал.
Помню, что орал пацану: ползи по мне вниз, ползи, не бойся.
Он пополз. Он был умный пацан, он всё сделал правильно — обнял меня за шею, сполз по спине, спрыгнул с высоты полутора метров и упал на четвереньки.
Помню, что двое сверху орали.
Помню, что я вишу на одной левой, а правая не работает совсем, и что плечо не болит.
Вот это было страшнее всего. Плечо не болело. Оно просто отсутствовало.
Вася. Держись левой и слушай меня. Ты сейчас упадёшь.
— Не упаду.
Упадёшь через восемь-двенадцать секунд, когда кисть разожмётся сама. Под тобой плиты с арматурой. Тебе надо оттолкнуться в сторону, влево, на землю. Понял?
— Понял.
Толкайся ногами. Сейчас.
Я толкнулся.
И упал — на землю, метра на полтора левее плит, на спину и на левый бок.
Землю в ноябре уже прихватило. Она была как асфальт.
Скорая приехала через девятнадцать минут.
Эти девятнадцать минут я лежал и разговаривал.
С пацанами — чтобы они не разбежались и вызвали. С прибежавшей сторожихой — чтобы она не пыталась меня посадить. И с Психеей.
Слушай внимательно и не перебивай, у нас мало времени.
— У меня плечо…
У тебя не плечо. У тебя ключица, и это ерунда. У тебя открытый перелом правой плечевой кости со смещением, и это тоже, в общем, ерунда. — Она говорила быстро и ровно, без единой шутки, и вот это меня и напугало по-настоящему. — Проблема ниже. Ты упал на левый бок с высоты трёх с половиной метров на мёрзлый грунт. У тебя разрыв селезёнки.
— Чё это?
Это значит, что у тебя внутри сейчас идёт кровотечение, которого не видно снаружи. Скорая приедет и повезёт тебя в третью. В третьей есть хирург, есть операционная, и есть шанс. Но кровь ты теряешь уже сейчас, а везти двадцать минут.
Я лежал и смотрел в тёмное небо.
— И чё?
И то, что у меня есть предложение, и оно тебе не понравится.
Я прочитал.
Четыре очка. Я их копил с сентября, я их не тратил, потому что ждал двадцатого порога — там открывался Молниеносный счёт, и Психея говорила, что с ним я за месяц пройду то, на что иначе уйдёт полгода.
— Психея. Это четыре очка интеллекта.
Да.
— Это двадцатый порог.
Да, — сказала Психея. Это твои полгода. Я знаю.
— А если не переносить?
Тогда с вероятностью примерно один к двум ты доедешь и тебя успеют прооперировать, — сказала она. Я не хочу тебя пугать сильнее, чем есть. Один к двум — это не приговор. Это монетка.
Я лежал на мёрзлой земле у стройки, и надо мной было чёрное ноябрьское небо, и где-то далеко выла сирена.
И я подумал одну очень простую вещь.
Я подумал: а вот батя четырнадцать лет назад тоже, наверно, выбирал.
— Переноси, — сказал я.
Это было больно.
Не как наказание — иначе. Наказание было снаружи, а это шло изнутри: как будто в меня накачивали горячее под давлением, и оно распирало, и особенно там, где порвано.
Я, кажется, орал. Сторожиха потом рассказывала, что орал.
А потом стало тепло.
И вот это тепло — я его до сих пор помню лучше всего, что было в том году. Оно шло от живота во все стороны, ровное, густое, и вместе с ним уходил холод, который я до того даже не замечал, потому что он был везде.
— Психея. Я не умру?
Не сегодня, — сказала она.
И я, дурак, засмеялся. С открытым переломом, на мёрзлой земле.
Потому что я знал, откуда эта фраза.
В третьей меня резали.
Селезёнку не удаляли — хирург потом сказал, что разрыв был краевой и «на удивление уже подтянулся», и что он такого, честно говоря, не видел.
Плечо собрали на спицу.
Через сутки я пришёл в себя в палате на шесть коек, и первое, что я увидел, была Настя.
Она сидела на стуле у моей койки в халате, с бейджиком практикантки, и у неё было такое лицо, что мне сразу захотелось обратно под наркоз.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — сказала Настя.
И молчала минуты две.
— Я твою историю болезни читала, — сказала она наконец. — Мне нельзя, но я читала.
— И чё там?
— Там, — сказала Настя, — написано, что у тебя разрыв селезёнки первой степени, который при поступлении был второй.
Я молчал.
— Вась. Такого не бывает.
— Ошиблись, — сказал я.
— Не ошиблись, — сказала она. — Ошибиться могли бы, если б смотрел один. Смотрели трое, потому что случай странный, и все трое написали разное, а последний написал «динамика нетипичная».
Она наклонилась ближе.
— И ещё, — сказала Настя, — у тебя на снимке ключица со смещением, а сегодня утром на контрольном — уже с костной мозолью. За тридцать шесть часов, Вась. За тридцать шесть часов.
Я смотрел в потолок.
— Настя. Отстань, а?
И вот тут она сделала то, чего я никак не ожидал.
Она встала, задёрнула занавеску вокруг моей койки — там такие занавески на кольцах, — села обратно и сказала совсем другим голосом:
— Вась. Я не сдам.
Я повернул голову.
— Чего?
— Я не сдам, — повторила она. — Я четыре месяца думала, что у тебя опухоль. Потом думала, что ты наркотики. Потом — что ты в какой-то секте, честное слово, я и такое передумала. — Она сцепила руки. — А позавчера ты полез на стройку за чужим ребёнком и сломал себе всё, что можно. И я перестала гадать.
— Настя…
— Я не спрашиваю, что с тобой, — сказала она. — Захочешь — скажешь. Но я тебе скажу одну вещь как будущий врач, и ты её, пожалуйста, послушай.
— Слушаю.
— То, что у тебя есть, лечит быстрее, чем медицина, — сказала Настя. — Я это видела своими глазами на двух снимках. И я не знаю, сколько это стоит, — но за такое всегда чем-то платят. Всегда, Вась. И я хочу, чтобы ты знал, чем платишь.
Я лежал и смотрел на неё.
И понял, что мне двадцать один год, что у меня в голове живёт голос моей матери, что за мной ходит замдиректора государственной программы и что я в этой палате, за задёрнутой занавеской, впервые за всю историю не один.
— Настя, — сказал я. — Я тебе расскажу. Только не сейчас и не тут.
— Хорошо, — сказала она. И, помолчав: — А где?
— Во дворе, — сказал я. — Про важное — только на улице.
Она посмотрела на меня очень странно.
— Ты знаешь, — сказала Настя, — что так говорил мой дед? Он в органах служил.
Глава 16. Скорочтение
Из больницы меня выпустили через одиннадцать дней, с рукой на косынке и с бумажкой, где было написано «явка через две недели».
Явка через две недели была не нужна. Я это знал, врач это знал, и мы оба сделали вид, что не знаем.
Он, кстати, попытался.
— Молодой человек, — сказал он на выписке, глядя в снимок. — Я тридцать лет работаю.
— Ага.
— Тридцать лет, — повторил он. — И я вам вот что скажу: у вас консолидация как у пятилетнего ребёнка. Хотите, я вас в институт травматологии направлю? Вами там займутся.
— Не хочу, — сказал я.
Он посмотрел на меня поверх очков — все, кто носит очки, смотрят поверх, я заметил, — и вдруг махнул рукой.
— Ну и правильно, — сказал он. — Займутся так займутся. Идите, Тёркин. И на стройки больше не лазьте.
Дома меня ждала война.
Баб Тома, когда узнала — а узнала она в тот же вечер, потому что двор, — сначала слегла, а потом восстала. И одиннадцать дней копила.
— Ты! — сказала она, как только я переступил порог. — Ты соображаешь вообще?! Ты у меня один! У меня, кроме тебя, никого на всём свете нету, ты понимаешь это своей башкой или нет?!
Я стоял в прихожей с косынкой и молчал.
— Он молчит! — сказала бабка в потолок. — Он молчит, вы поглядите! Полез на стройку! В темноте! Один! Тебе что, жить надоело?!
— Баб Том. Там пацан висел.
— Пацан! — Она села на табуретку и заплакала. — Пацан. А ты чей пацан, а? Ты чей? Ты Ленкин пацан. Ты Димкин пацан. Ты у меня один остался от них, один, понимаешь?
И вот тут я сел рядом на пол и обнял её левой рукой.
— Баб Том, — сказал я. — А если б я прошёл мимо?
— Прошёл бы! — сказала бабка сквозь слёзы. — Прошёл бы и жив! Все ходят мимо! Все, Васенька!
— И я бы ходил мимо всю жизнь, — сказал я. — И был бы жив.
Она замолчала.
Мы сидели: она на табуретке, я на полу.
— Дурак, — сказала баб Тома наконец. — Весь в мать.
— Я думал, в батю.
— Батя бы тоже полез, — сказала она. — Только он бы сначала посчитал, а потом полез. И, может, ключицу бы не ломал.
Я засмеялся.
А потом заплакал, потому что у меня после наркоза всё было близко.
Пацан, кстати, пришёл.
Через три дня, с матерью. Мать принесла торт и рыдала в прихожей, а пацан стоял и молчал, и вот его я запомнил лучше, чем её.
Звали его Артём. Одиннадцать лет. Пацан как пацан: пуховик не по росту, шапка на затылке.
Он мне ничего не сказал.
Он просто стоял и смотрел на мою руку в косынке. И вдруг спросил:
— А вам как?
— Терпимо.
— А спицу вынут?
— Через полгода.
Он подумал.
— Я больше туда не полезу, — сказал Артём.
— Полезешь, — сказал я. — Все лезут. Ты просто сначала посмотри, за что держишься.
Он кивнул очень серьёзно и ушёл.
Вася, — сказала Психея вечером. Ты понимаешь, что ты только что сделал?
— Чё?
Ты не сказал ему «не лезь». Ты сказал ему, как лезть. — Она помолчала. Твой отец, судя по тетради, всю жизнь занимался ровно этим.
Скорочтение я взял через две недели, в декабре, на двадцатом пороге.
Опыт после стройки попёр как сумасшедший — не потому, что я стал больше делать, а потому, что двор узнал.
Это была отдельная история, и она меня, честно говоря, доконала.
Про меня стали рассказывать.
Не сразу и не громко: у нас во дворе не хвалят вслух, у нас говорят «ну этот, который с крыши пацана снял». Но за неделю про это знали все четыре дома, за две — весь микрорайон, и я вдруг обнаружил, что со мной здороваются люди, которых я вижу первый раз.
А потом ко мне стали приходить.
Первой пришла тётка из соседнего подъезда: у неё сын не может выпутаться с кредитом, и она слышала, что я «в бумажках понимаю». Я в бумажках не понимал ни бельмеса. Я взял договор, прочитал его два раза вслух — я к тому времени читал вслух уже про себя, если можно так сказать, — и нашёл там пункт про досрочное, который менял всё.
Плюс двести.
Потом пришёл мужик с квитанцией — уже другой, не мой дед. Потом бабка, которой не давали справку. Потом парень, у которого на работе не оформляли трудовую.
И я, к своему изумлению, понял, что во всех этих делах требуется ровно одно: сесть, прочитать бумагу целиком и не побояться спросить у выдавшего, что означает вот этот абзац.
Люди этого не делают.
Не потому, что глупые. Потому, что бумага их пугает. Она напечатана мелко, там слова «в соответствии» и «в порядке, установленном», и человек заранее сдаётся.
А я не сдавался, потому что мне Психея вбила в голову простую вещь: непонятное — не стыдно. Стыдно делать вид, что понял.
Уровень семнадцать. Восемнадцать. Девятнадцать.
Интеллект семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать.
— Психея. Ты чё скажешь?
Скажу, что теперь ты сам, — сказала она. Я тебе два раза давала рекомендацию, и оба раза ты решил иначе, и оба раза был прав. Я больше не рекомендую. Я объясняю разницу, а выбираешь ты.
— Ну объясни.
Счёт — это скорость в числах. Ты сможешь в уме прикидывать проценты, объёмы, сроки, сравнивать варианты. Полезно везде, где есть деньги и время.
— А чтение?
А чтение — это не скорость, — сказала Психея. Это объём. Ты сейчас читаешь примерно двести слов в минуту, и это, извини, уровень старательного пятиклассника. С умножением на четыре ты за вечер будешь брать книжку. Не главу. Книжку.
Я подумал ровно тридцать секунд, хронометр показал.
— Чтение, — сказал я.
Почему? — спросила она. Не возразила — спросила.
— Потому что мне не хватает не скорости, — сказал я. — Мне не хватает того, чего я не знаю. Ты сама говорила: шкаф просторный, а внутри пусто.
Психея помолчала.
Ты помнишь эту фразу?
— Я теперь всё помню, — сказал я. — Ты мне полки построила.
Дальше был месяц, который я до сих пор вспоминаю как пьянку.
Я читал.
Я читал в автобусе, в обед на складе, ночью под лампой, на лавке в мороз, пока пальцы держали.
Первую книжку я прочёл за три часа и не поверил. Взял вторую — за два сорок. К концу недели дошло до полутора часов на среднюю книжку, и я сидел ошалевший, потому что раньше на такую у меня уходил месяц.
Эдик привозил ящиками. Он нашёл на рынке мужика, который скупал библиотеки у наследников, и мужик отдавал по десять рублей за штуку, а иногда и даром, лишь бы вывезли.
Я прочитал за месяц шестьдесят одну книжку.
Физика. Химия — до неё я дорос и понял процентов сорок. Биология, вся, какая нашлась. Три учебника по анатомии, потому что после больницы мне стало интересно, что во мне вообще устроено. История — тут я застрял, потому что оказалось, что история бывает разная в зависимости от книжки, и это открытие меня натурально выбило из колеи на два дня.
Я приходил к Насте с вопросами.
Это была отдельная комедия. Она сидела за учебниками, готовилась к сессии, а я стучал в дверь и с порога:
— Настя, слушай. Тут написано, что нейрон не восстанавливается. А в другой написано, что восстанавливается, но не везде. Кто врёт?
— Год издания посмотри, — говорила Настя, не поднимая головы.
— Восемьдесят девятый.
— Тогда никто не врёт. Тогда просто в восемьдесят девятом не знали.
И вот такие штуки — про то, что книжка может быть не врущей, а устаревшей, — я узнавал от неё пачками. Она мне за декабрь дала больше, чем шестьдесят одна книжка.
Однажды она сказала:
— Вась. Ты в курсе, что ты сейчас проходишь мою программу?
— Какую?
— Первый курс, — сказала Настя. — Только вразнобой и без практики.
Она отложила ручку.
— И, если честно, местами лучше, чем половина моего потока. Потому что ты читаешь, чтоб понять, а они — чтоб сдать.
А кончился этот месяц плохо.
Кончился он тем, что я перестал понимать пацанов.
Вот прямо буквально. Мы сидели у гаражей — я, Гиря, Кекс, ещё двое, — и они травили, и я вдруг обнаружил, что мне скучно.
Не «неинтересно». Скучно — по-настоящему, физически, так, что зубы сводит.
Кекс рассказывал историю. Она была длинная, я её слышал уже четыре раза, и с каждым разом в ней прибавлялось. Раньше я ржал. Сейчас я сидел и ловил себя на том, что считаю, сколько в ней вранья.
Гиря молчал.
И я поймал себя на мысли — мерзкой, стыдной, но она была: «Господи, о чём с вами разговаривать».
Я эту мысль поймал и придавил.
Но она была.
Вася, — сказала Психея тихо.
— Знаю, — сказал я мысленно. — Я знаю. Я её не думал.
Ты её думал, — сказала Психея. И будешь думать ещё, и много раз. Я тебя предупреждала в сентябре: за ум платят тем, что перестаёшь быть своим там, где был своим.
— И чё делать?
Выбирать, — сказала она. Каждый раз выбирать заново: остаться или уйти. И имей в виду, Вася: правильного ответа тут нет. Кто уходит — теряет двор. Кто остаётся — врёт и им, и себе.
— А третье?
А третьего пока не придумали, — сказала Психея. Ни ты, ни я, ни человечество.
Я в тот вечер остался.
Досидел до конца, посмеялся, где надо, и пошёл домой.
А по дороге понял, что впервые в жизни смеялся не потому, что смешно.
Через неделю Кекс поймал меня у подъезда.
Один. Без Гири. Это уже само по себе значило, что разговор будет не общий.
— Тёрка. Дело есть.
— Говори.
— Не тут, — сказал он и мотнул головой на гаражи.
Мы пошли к гаражам, и по дороге он молчал, а Кекс молчит только в двух случаях: когда врёт и когда боится.
— Короче, — сказал он у восьмого. — Есть тема. Жирная. Мне нужен человек, который бумажки читает.
— Слушаю.
И он рассказал.
Тема была такая. На рынке есть контора, которая берёт залоги под товар — ну, ломбард, только не ломбард, а «комиссия». Люди сдают вещи, подписывают договор, а в договоре — Кекс сам не разобрался, но чувствовал, — есть закавыка, из-за которой вещи назад почти никто не получает.
— И чё ты хочешь? — спросил я.
— Чтоб ты договор посмотрел, — сказал Кекс. — И нашёл, где у них дырка. А дальше я с ними поговорю.
— В смысле «поговорю»?
Кекс посмотрел на меня, и я всё понял без слов.
— Ты хочешь их доить, — сказал я.
— Я хочу с ними договориться, — сказал Кекс. — Тёрка, они ж людей обувают! Реально обувают, я сам видел, там бабка плакала!
— И ты за бабку заступиться хочешь?
— Я хочу денег, — сказал Кекс честно. — И чтоб они перестали. Одно другому не мешает.
И вот тут, я должен признать, он поймал меня на настоящей развилке.
Потому что он был прав. Наполовину.
Контора действительно обувала людей. Если её прижать — людям станет лучше. А то, что Кекс на этом заработает, — так он и жить на что-то должен.
Вася, — сказала Психея. Считай.
Я посчитал.
— Не пойдёт, — сказал я.
— Почему?!
— Потому что через месяц ты будешь брать с них долю, — сказал я. — А раз они тебе платят, они должны эти деньги откуда-то взять. Откуда, Кекс? С тех же бабок. Ты не остановишь машину. Ты в неё сядешь.
Кекс смотрел на меня.
— А как надо? — спросил он. И, вот честно, спросил без всякого ехидства. Он правда спросил.
И я — дурак, дурак, тысячу раз дурак — вместо того, чтобы сказать «давай думать вместе», сказал ему готовый ответ.
— Надо собрать три-четыре человека, у кого вещи не отдали, — сказал я. — Написать одну бумагу в прокуратуру, коллективную. Приложить копии договоров. Отнести и получить входящий номер. Всё. Через месяц они сами всем всё вернут, потому что им проверка дороже.
Кекс молчал.
— Это ж… — сказал он. — Это ж скучно.
— Это работает.
— И бабок ноль.
— И бабок ноль, — согласился я.
Кекс сплюнул.
— Тёрка, — сказал он. — Ты вообще помнишь, кто ты?
— Помню.
— Ни хрена ты не помнишь. — Он завёлся, и голос у него пошёл вверх. — Ты полгода назад с нами Эдика поджидал! Ты! За гаражами! Я тебя знаю с восьми лет, я тебя вот отсюда знаю. — Он показал рукой у колена. — А теперь ты стоишь и мне про прокуратуру.
— Кекс…
— Не Кекс! — заорал он. — Я Славик! Меня Славик зовут!
И вот на этом я замолчал.
Потому что я его двадцать лет звал Кексом и ни разу — ни единого раза — не задумался, нравится ли ему.
— Славик, — сказал я.
— Поздно, — сказал он.
И ушёл.
Вася, — сказала Психея через минуту. Хочешь, скажу, что ты сделал не так?
— Скажи.
Ты дал ему правильный ответ, — сказала она. Готовый, целиком, за десять секунд. И тем самым показал ему, что он до этого ответа не додумался бы никогда.
— А надо было?
Надо было спросить: «А как, по-твоему, можно сделать так, чтобы им стало плохо, а бабкам хорошо?» И слушать. И он бы сам дошёл — не за десять секунд, а за час, и, может, коряво. Но это был бы его ответ.
Я стоял у гаражей.
— Психея. Я его теряю?
Ты его теряешь, — сказала она. И, к сожалению, теряешь ровно тем способом, каким умные всегда теряют друзей: помогая им.
Глава 17. Приёмная
Приёмная у меня завелась сама.
Я её не открывал. Не вешал табличку, не объявлял. Просто в январе я обнаружил, что каждый вечер с шести до восьми сижу на подоконнике между вторым и третьим этажом, и ко мне идут люди с бумагами.
Началось с тётки с кредитом. Потом её сестра. Потом соседка сестры. Потом кто-то сказал кому-то на остановке.
К февралю у меня был поток.
Подоконник, между прочим, оказался идеальным местом. Не квартира — значит, не надо звать в дом и не надо разуваться. Не улица — значит, тепло. И, главное, там нет Алёнки.
Я сидел, а люди по одному поднимались, садились рядом и разворачивали бумагу.
И вот что я про это понял за зиму.
Люди приходят не за юридической помощью. Юридическая помощь у нас в городе есть, в консультации на Ленина, сорок рублей за приём.
Люди приходят, потому что боятся туда идти.
Они боятся человека за столом. Они боятся, что их спросят что-то, чего они не знают, и они будут стоять как дураки. Они всю жизнь это чувство знают — я его, между прочим, знаю лучше всех, я с ним двадцать один год прожил.
А я на подоконнике. Я свой. Я в толстовке. Я говорю «слышь» и «короче».
И поэтому мне отдают бумагу.
Ты не юрист, — сказала Психея в первый же вечер. Ты понимаешь, чем рискуешь? Скажешь человеку не то — и он потеряет квартиру.
— И чё делать?
Одно из двух, — сказала она. Либо перестать. Либо перестать врать, что понимаешь.
Так у меня появилось правило, которое я потом отдал всем остальным. Простое, как молоток:
Если не знаю — говорю, что не знаю, и посылаю к тому, кто знает.
Я за зиму отправил в консультацию на Ленина человек тридцать. И — вот это меня удивило — они шли. Потому что я им говорил не «идите к юристу», а «идите к юристу, вот его фамилия, вот его часы, вот что вы ему скажете первой фразой». Первая фраза — это, оказывается, всё. Люди застревают на первой фразе.
Опыт капал ровно и много.
Двести. Триста. Один раз восемьсот — когда я у деда из соседнего дома нашёл в договоре на «оздоровительный аппарат» пункт про автоматическое продление, а дед этот аппарат купил три года назад и три года платил, не понимая за что.
К концу февраля у меня был двадцать первый уровень.
А потом была «Комиссия».
Ту самую контору, про которую мне зимой рассказал Кекс.
Я к ней вернулся сам, месяца через полтора, когда ко мне на подоконник пришла третья по счёту тётка с их договором.
Тогда я и сел разбираться.
Договор был красивый. Я его прочитал одиннадцать раз — уже со скорочтением, так что это заняло вечер, — и на девятом наконец увидел.
Хитрость была не в мелком шрифте. Хитрость была в том, что в договоре стояли два срока: срок хранения — тридцать дней, и срок выкупа — двадцать восемь. Разница в два дня, и в эти два дня вещь уже нельзя выкупить, но ещё нельзя считать невостребованной.
А по внутреннему регламенту конторы, который висел у них на стенке в рамочке и который никто никогда не читал, вещь в этот период выставлялась на витрину.
То есть они законно продавали чужое за два дня до того, как оно становилось их.
— Психея. Это же можно доказать?
Можно, — сказала она. Одним человеком — нельзя. Одного человека они закидают бумагами и он бросит. А вот если их будет тридцать…
Их стало сорок один.
Я собирал их шесть недель.
Это была самая нудная работа в моей жизни, и я про неё расскажу коротко, потому что интересного там ноль: я ходил, стучал в двери, объяснял, записывал, копировал договоры на копире у Эдика, сводил в таблицу.
Мне трижды сказали, что я жулик и хочу их развести.
Мне дважды не открыли.
Одна бабка вылила на меня чайник — не кипяток, слава богу, тёплый.
Тридцать восемь человек согласились.
Плюс три мне добавил Гиря — он в это же время чинил кому-то машину и услышал, и привёл трёх мужиков из гаражного кооператива. Гиря, оказывается, знает половину города, просто он про это не рассказывает, потому что не считает интересным.
Бумагу писали втроём: я, Настя и Эдик.
Настя правила язык — она сказала, что моё «они людям впаривают» надо заменить на «вводят в заблуждение относительно существенных условий», и была права.
Эдик считал деньги и сделал таблицу, от которой у меня зарябило в глазах.
Отнёс я её один, в понедельник, в девять утра, и получил входящий номер на копии.
Штамп. Синий. Кривой.
Я его потом полгода в чертогах на полке держал.
Через месяц и девять дней «Комиссия» вернула вещи двадцати девяти людям из сорока одного.
Не всем. Двенадцати не вернули — там были сроки, там были нюансы, там уже не было вещей.
Но двадцать девять.
Бабка, которая вылила на меня чайник, пришла ко мне на подоконник с пирогом и рыдала.
Дед с «оздоровительным аппаратом» пришёл с бутылкой, и я не взял, а он обиделся, и пришлось взять и отдать баб Томе.
А потом вспыхнуло окно, и я чуть не сел мимо подоконника.
Я сидел на подоконнике и смотрел на эти строчки минут пять.
— Психея. Девять тысяч.
Девять тысяч.
— За бумажку.
За двадцать девять человек, — сказала она. Вася, помнишь, я тебе говорила: Система считает не подвиг, а вред, которого не случилось? Так вот, я тебе теперь скажу вторую половину, ты дорос. Система считает ещё и тех, кто не пострадает потом. Контора закрыла эту практику. Значит, в неё уже не попадут те, кто пришёл бы туда в марте, в апреле и через год.
— Их же не посчитать.
Не посчитать, — согласилась Психея. Поэтому там и написано «не подлежит подсчёту». Я честно не знаю, сколько. Я знаю, что много.
Я сидел.
— Психея. А чё такое «передача»?
И она мне рассказала.
Мы вышли во двор. По правилу.
Слушай внимательно, я скажу один раз, а потом ты будешь думать неделю.
— Слушаю.
Внутри тебя рой. Ты про это знаешь. Каждая машинка меньше клетки, их много, и они делают три вещи: чинят тебя, считают за тебя и держат меня.
— Ну.
На двадцать пятом уровне их становится достаточно, чтобы можно было отделить часть, — сказала Психея. Немного. Примерно одну сотую. Этого хватает, чтобы в другом человеке запустился такой же процесс.
Я остановился посреди двора.
— Ты хочешь сказать, что я могу…
Ты можешь дать Систему другому человеку, — сказала Психея. Один раз в примерно полтора месяца — быстрее рой не восстанавливается. И — это очень важно, Вася, — не такую, как у тебя.
— А какую?
Неполную. Урезанную. — Она помолчала. Я тебе перечислю честно, чего в ней не будет, и ты не имей права потом сказать, что не знал.
Первое: одна ветка. Носитель выберет, что растить, — и всё остальное будет закрыто навсегда. Интеллект или тело. Одно.
Второе: потолок. Двадцатый уровень. Дальше не пойдёт. Никогда.
Третье: без передачи. Он не сможет отдать дальше. Тупик.
И четвёртое, самое поганое. Внутри у него будет не я. Там будет… как бы сказать. Обрубок. Голос, который умеет считать опыт и говорить «задание выполнено», и всё. Ни спорить, ни объяснять, ни отговаривать он не станет.
Я шёл по двору и молчал.
— То есть я ему дам железку без души.
Ты ему дашь железку без души, — сказала Психея ровно. Именно так. И я хочу, чтобы ты это сформулировал вслух, потому что это ровно то, чего боялся твой отец. Он написал в тетради, что нельзя награждать систему за то, что она может изобразить. А ты сейчас собираешься раздать людям систему, которая награждает — и при этом не имеет никого, кто скажет им «а вот сейчас ты, дружок, изобразил».
Неделю я думал.
Психея не мешала. Она вообще, когда действительно важное, всегда молчала.
И на восьмой день я взял артефакт.
Я его всё это время таскал в кармане, как брелок, — он так и лежал тёплый и мёртвый девять месяцев.
— Психея. А как это делается вообще?
Через него, — сказала она. Он пуст, но он цел. Я туда соберу.
— И он опять пыхнет в лицо?
И уколет в палец, — сказала Психея. Ровно как тебе. Он для этого и сделан.
Я держал его на ладони.
— Психея. Кому?
А вот это, — сказала она, — я тебе не подскажу ни одним словом.
Я думал про Настю.
Она умная. Она врач. Она с этим сделает больше, чем кто угодно.
И я почти сразу понял, что нет. Не потому, что не хочу. Потому, что она — единственная, кому я собирался всё рассказать по-честному, а начинать честный разговор с подарка нельзя. Это тогда не разговор, а покупка.
Я думал про Эдика.
Эдик разберётся в железе лучше всех. Эдик, скорее всего, за месяц поймёт про рой больше, чем я за год.
И тоже нет. И вот тут мне было стыдно за собственную мысль, но я её додумал: Эдик — барыга. Эдик четыре года ходит по краю. Я не про честность — Эдик честнее половины двора. Я про то, что у Эдика уже есть, за что уцепиться в жизни, а Система цепляет за то, чего не хватает.
Я думал про бабку.
И отложил. Не потому, что нельзя. Потому, что для бабки это не про силу, это про другое, и об этом надо было думать отдельно и долго.
А потом я сел на кровать и понял, что думаю про Гирю с самого первого дня и просто боюсь себе в этом признаться.
Потому что Гиря — это как раз тот самый случай.
Гире не додали. Ровно как мне.
Только мне выжгло болезнью, а ему — классом, который заржал в шестом.
Я позвал его в гараж.
Не к трансформаторной, а в его собственный, восьмой, где стояла «шоха» и где он был дома.
И рассказал.
Всё. С самого начала: коробка, антресоль, дым в лицо, Fable, Психея, лампочки, банки с таблетками, лавка с Сивым, стройка.
Я говорил час двадцать. Хронометр показал.
Гиря сидел на ящике из-под инструмента и слушал, не перебивая ни разу.
Когда я кончил, он долго молчал.
Потом сказал:
— Тёрка.
— А?
— Это из-за неё ты тогда на коленях у гаражей стоял?
Я аж вздрогнул. Из всего, что я вывалил, он вытащил именно это — то, о чём я почти не сказал, вскользь, одной фразой.
— Из-за неё, — сказал я.
— Она тебя мучила.
— Один раз.
— За то, что ты Эдика бить не хотел?
— За то, что хотел, — сказал я.
Гиря кивнул медленно.
И ещё помолчал.
— Тёрка. А зачем ты мне рассказал?
Я достал артефакт и положил на верстак между нами.
И объяснил ему всё, что мне объяснила Психея. Про одну ветку. Про потолок. Про то, что внутри будет не Психея, а обрубок. Про то, что назад не отдать.
Гиря слушал.
— То есть, — сказал он наконец, — я могу стать умным.
— Или сильным.
— Я и так сильный.
— Значит, умным.
Гиря взял артефакт в свою лапу. Он в его руке смотрелся как семечка.
— А насколько умным?
— До двадцатого уровня, — сказал я. — У меня сейчас двадцать пятый.
— А ты дальше пойдёшь?
— Пойду.
— Значит, я тебя не догоню, — сказал Гиря.
Он это сказал без обиды. Просто уточнил, как уточняют размер ключа.
— Не догонишь, — сказал я честно.
Гиря сидел и катал артефакт по ладони.
— Тёрка, — сказал он. — А я после этого шутить перестану?
И вот от этого вопроса у меня в горле встало.
Потому что он не спросил «стану ли я умнее». Он спросил ровно то, чего боялся сам, и попал в самое больное, и никакой интеллект тут был не нужен — просто человек знал про себя главное.
— Не знаю, — сказал я.
— А ты перестал?
Я подумал.
— Я стал смеяться не там, где раньше, — сказал я.
Гиря кивнул.
И сжал кулак.
Кекс узнал на следующий день.
Он не мог не узнать: Гиря два дня ходил по двору с таким лицом, будто у него внутри работает станок, и молчал ещё гуще обычного.
Кекс подошёл ко мне у трансформаторной.
— Тёрка. Ты Гире чё-то дал.
— Дал, — сказал я.
Я решил не врать. Я до сих пор думаю, что это было правильно, и до сих пор не уверен.
— А мне?
— Славик…
— Не Славик! — сказал он, и я увидел, что он белый. — Ты меня Славиком зови, когда я тебе нужен буду. А сейчас — Кекс. Я Кекс, я двадцать лет Кекс.
Он смотрел на меня снизу вверх — он мелкий, ему приходится.
— Я с тобой с восьми лет, — сказал Кекс. — Я тебе, когда ты в шестом классе три раза подряд контрольную завалил, домашку давал списывать. Я тебе. Тебе, Тёрка.
Он это сказал, и я вспомнил.
Я вспомнил, потому что теперь помню всё.
Он давал. Три года подряд. Каждый раз, без разговоров, молча совал тетрадку.
— Кекс, — сказал я.
— Гире дал, — сказал он. — Гире, который два слова связать не может.
— Именно поэтому.
— А я, значит, и так хорош, — сказал Кекс. — Мне, значит, не надо.
И вот тут я мог. Вот тут — точно мог.
Мне надо было сказать: тебе тоже дам, через полтора месяца, рой восстановится. Одну фразу. Она была правдой.
Но я в ту секунду вспомнил его тему с «Комиссией», и его «я хочу денег», и то, как он сказал «и чтоб они перестали» — вторым, а не первым.
И я промолчал две секунды.
Две секунды — это очень много.
— Понял, — сказал Кекс.
И ушёл.
Вася, — сказала Психея.
— Знаю, — сказал я.
Ничего ты не знаешь, — сказала она. И голос у неё был совсем нехороший. Ты сейчас на две секунды задумался, достоин ли человек. Первый раз в жизни. И это, Вася, ровно то самое место, где начинается всё то, чего боялся твой отец.
Глава 18. Гиря думает
Первые три дня Гиря не менялся вообще.
Я к нему заходил каждый вечер и каждый вечер видел одно и то же: сидит в гараже, копается в «шохе», молчит. Спросишь — «нормально». Спросишь ещё — «нормально, Тёрка».
На четвёртый он спросил меня про схему.
Не про свою — про мою. Он вытащил из-под верстака тетрадный лист, на котором сам от руки нарисовал, как понимает Систему: кружочек «Гиря», от него стрелка «дело», от дела стрелка «опыт», от опыта стрелка обратно в кружочек.
— Тут не так, — сказал он и ткнул пальцем. — Тут дырка.
— Где?
— Вот. — Он показал. — Дело — опыт. А кому дело-то? Вот сюда должен ещё кружок, «человек». А то получается, я сам себе делаю и сам себе плачу.
Я смотрел на этот лист минут пять.
Потому что он за четыре дня, на тетрадном листе, нарисовал ровно то, что мой отец писал на полях тетради: своё можно нарисовать, чужое нельзя.
Никто ему этого не говорил. Я про это Гире не рассказывал вообще.
— Гиря, — сказал я. — Ты как это понял?
Он пожал плечами.
— Схему видно, — сказал он.
На седьмой день он заговорил длинно.
Это случилось при пацанах, у трансформаторной, и я до сих пор жалею, что при пацанах.
Кто-то — не Кекс, кто-то из мелких — травил про футбол. Что наши продули, потому что судья куплен.
И Гиря вдруг сказал:
— Не.
Все обернулись.
— Не судья, — сказал Гиря. — Судья дал один пенальти сомнительный. Один. А мы пропустили три. Два из трёх — после того, как наши потеряли мяч у своей штрафной. Это не судья. Это они мяч отдавали.
Пауза была секунды на три.
А потом кто-то заржал.
Не зло даже. По привычке. У нас всегда ржали, когда Гиря говорил больше пяти слов, потому что двенадцать лет назад в шестом классе кто-то заржал первый, и с тех пор так было заведено.
Гиря замолчал.
Он не покраснел, не разозлился. Он просто закрыл рот и стал смотреть в сторону, и вот это было хуже всего.
Я в тот момент сделал, наверно, единственную правильную вещь за всю ту весну.
Я не стал орать на пацанов.
Я повернулся к Гире и сказал, громко, при всех:
— Погоди. Ты сказал, два из трёх после потери у штрафной. Какие именно?
И Гиря — медленно, недоверчиво, как будто ждал подвоха, — стал объяснять.
Ржать перестали.
Не потому, что я их пристыдил. А потому, что когда человек объясняет, а его слушают, ржать становится неудобно, — это, оказывается, физика такая же простая, как с ракетой.
Дальше пошло быстрее.
Через две недели он попросил у меня книжки. Не по машинам — по всему подряд.
Через месяц он читал по вечерам вместо телевизора.
Через полтора я поймал его на том, что он в гараже, отмывая руки от солидола, разговаривает сам с собой — и по интонации я узнал: он пересказывал вслух. Мой метод. Настин метод.
Он не спрашивал, откуда я его взял.
А ещё через неделю Гиря пришёл ко мне домой.
Первый раз за двенадцать лет — я это точно знаю, я теперь помню всё. Он ко мне не ходил никогда: у нас во дворе домой не ходят, у нас общаются на улице.
Он сел на кухне, баб Тома налила ему чаю и ушла в комнату, деликатно прикрыв дверь.
— Тёрка, — сказал Гиря. — Мне надо поговорить.
— Говори.
Он долго молчал.
— Мне не нравится, — сказал он наконец.
У меня внутри всё оборвалось.
— Что не нравится?
— Всё, — сказал Гиря. — Вот всё, что теперь.
Он держал чашку двумя руками, как держат, когда холодно.
— Я раньше как жил, — сказал он. — Утром встал, поел, пошёл к машине. Машина — она хорошая. Она либо работает, либо нет, и если нет — надо найти где и починить. Всё понятно. Вечером пацаны, семки, поржали. Спать. Хорошо было, Тёрка.
— А теперь?
— А теперь я всё время думаю, — сказал Гиря. — Я не могу перестать. Я смотрю на пацанов и вижу, что Витёк врёт. Не про что-то — вообще. Он всегда врёт, всю жизнь, и я это раньше не замечал, и мне было нормально, а теперь мне с ним сидеть тошно.
Он поставил чашку.
— Я на мать посмотрел, — сказал он. — Она у меня двадцать лет на почте. И я вдруг понял, что она несчастная. Тёрка. Двадцать лет несчастная, а я не знал.
Я молчал.
— Я к ней подошёл, — сказал Гиря. — Спросил. Она заплакала.
— И чё?
— И ничего, — сказал он. — Поговорили. Она теперь со мной разговаривает, а раньше не разговаривала.
Он посмотрел на меня.
— Это ж хорошо, наверно, — сказал Гиря. — Только больно.
Мы просидели на кухне до часу ночи.
И я тогда впервые понял одну вещь, которую до этого — при всём своём двадцать пятом уровне — не понимал совершенно.
Я всю дорогу считал, что ум — это подарок. Что мне не додали, а теперь додают, и это справедливо, и хорошо бы додали побольше.
А Гиря сидел напротив и говорил простую вещь: раньше было хорошо, а теперь больно, и назад нельзя.
— Гиря. Ты жалеешь?
Он думал долго. Он вообще всегда думал долго — только теперь это было не потому, что медленно, а потому, что он проверял ответ.
— Не, — сказал он.
— Точно?
— Точно, — сказал Гиря. — Я, Тёрка, вот что понял. Мне не то плохо, что я теперь вижу. Мне плохо, что я двенадцать лет не видел. Это ж всё было. Мать была несчастная все двадцать лет. Витёк врал все двадцать лет. Просто я ходил мимо.
Он допил чай.
— Я лучше буду знать и мучиться, — сказал он, — чем не знать и радоваться. Я так решил.
Вася, — сказала Психея, и голос у неё был странный. Запиши это. Дословно.
— Зачем?
Затем, что этот человек только что своими словами сформулировал то, за что твой отец умер.
Про голос я спросил его на второй месяц.
— Гиря. А она у тебя какая?
— Кто?
— Ну эта. Которая внутри.
Гиря подумал.
— Никакая, — сказал он.
— В смысле?
— В прямом. — Он вытер руки ветошью. — Она говорит только два раза. Когда дело сделал — «задание выполнено, опыт столько-то». И когда уровень. И всё.
— И не разговаривает?
— Не.
— А ты с ней пробовал?
— Пробовал, — сказал Гиря. — Я её спросил: слышь, а вот если я матери помогу, это считается или это не считается, потому что мать? Она молчит. Я ещё раз спросил. Она молчит. Потом я сделал — и она сказала «плюс сорок».
Он посмотрел на меня.
— Тёрка. А твоя разговаривает?
И вот тут я не соврал, но и не сказал.
— Разговаривает, — сказал я.
— Про чё?
— Про всё. Она меня ругает.
Гиря помолчал.
— Хорошо тебе, — сказал он просто.
И вернулся к машине.
А я стоял в его гараже и первый раз по-настоящему понял, что я сделал.
Я дал человеку счётчик.
Не собеседника, не учителя, не совесть — счётчик. Автомат с двумя фразами: «выполнено» и «уровень».
Вася, — сказала Психея в тот вечер. Ты хочешь, чтобы я тебя утешила, или чтобы объяснила?
— Объясни.
Ему повезло, — сказала она. Ему повезло, потому что он Гиря. Он мужик прямой, ему совесть снаружи не нужна, у него своя работает. Он и без счётчика бы матери помог.
— А если б не Гиря?
А если б не Гиря — было бы то, чего боялся твой отец, — сказала Психея. Человек с урезанной системой очень быстро выучивается делать не добро, а то, за что она платит. Разницу ему объяснить некому.
— И чё, всем теперь так давать?
Не знаю, — сказала она. Я тебе про это ещё в марте сказала и повторю: я не знаю. У меня нет ответа. Я умею считать пользу и не умею считать, во что превращается человек, которому пользу считают за него.
С Кексом было по-другому.
Он не орал и не хлопал дверьми. Он просто перестал появляться.
Три недели я его не видел вообще. Потом стал встречать — то на рынке, то у остановки, — и он здоровался.
Вот это здорованье и было самое поганое.
«Здоро́во, Тёрка». Кивок. Мимо.
Двадцать лет мы с ним разговаривали каждый день. Двадцать лет он не мог рта закрыть. А теперь — «здоро́во» и мимо, и всё это вежливо, и не за что зацепиться.
Я пробовал.
Один раз догнал у гаражей, сказал: слышь, давай поговорим. Он сказал: давай. Мы постояли пять минут, он рассказал про какую-то тему на рынке, я спросил, как дела, он сказал «нормально», и мы разошлись.
Психея после этого сказала:
Он не хочет мириться. Он хочет, чтобы ты чувствовал.
— Чё чувствовал?
То, что ты сейчас и чувствуешь.
А в середине июня он пришёл сам.
Вечером, ко мне на подоконник, в мою «приёмную». Дождался, пока уйдёт последняя тётка, и сел на её место.
— Тёрка.
— Славик.
Он поморщился, но поправлять не стал.
— Слышь, — сказал Кекс. — Я это. Извиниться хотел.
Я не поверил своим ушам.
— За чё?
— За тот раз. У трансформаторной. Я тогда наорал. — Он смотрел в пол. — Ты имеешь право кому хочешь давать. Твоё же.
— Славик…
— Не перебивай, а то не скажу. — Он выдохнул. — Я тут подумал. Ты Гире дал, потому что Гире надо было. А мне не надо. У меня-то башка варит, я и так на плаву. Так что… нормально всё. Правильно ты.
И он посмотрел на меня.
И вот тут — вот в эту секунду — я должен был увидеть.
У меня был двадцать пятый уровень, интеллект двадцать, чертоги разума и полгода тренировки читать людей по мелочам. Я к тому времени врача от медсестры отличал по походке.
Я всё видел. Всё до последней мелочи: и что он смотрит не в глаза, а на переносицу, и что руки у него в карманах, и что говорит он гладко — так гладко, как Кекс не говорит никогда, потому что Кекс всегда сбивается и перескакивает.
Я всё это видел.
И объяснил себе по-другому.
Я объяснил себе, что человеку тяжело извиняться и поэтому он готовился. Что он смотрит в сторону, потому что стыдно. Что говорит гладко, потому что репетировал.
Всё это было правдоподобно. Всё это было по-человечески.
Вася, — сказала Психея.
— Не сейчас, — сказал я мысленно.
Вася.
— Потом.
И она замолчала.
Она потом мне сказала — уже когда всё случилось, — что это был единственный раз за всю нашу совместную жизнь, когда она видела, а я велел ей молчать.
— Слушай, — сказал я Кексу. — Ты приходи. Просто так приходи, а?
— Приду, — сказал Кекс.
— И это. Через месяц рой восстановится. Я тебе дам.
Он вскинул глаза.
И вот тут я на секунду увидел настоящее — там, за зрачками, что-то дёрнулось, быстро и нехорошо.
А потом он улыбнулся.
— Да ладно, — сказал Кекс. — Не надо. Правда не надо, Тёрка. Я подумал — не моё это.
Он встал.
— Ты, главное, того. Аккуратней, — сказал он. — Ты теперь на виду.
И ушёл.
Психея заговорила через час.
Я к тому времени уже сидел дома и делал вид, что читаю.
Ты хочешь, чтобы я сказала?
— Нет.
Хорошо.
Я перевернул страницу.
— Скажи.
Он врал, — сказала Психея. С первого слова до последнего. Извинение отрепетировано, отказ от зерна — самая грубая ложь из всех, потому что ты предложил внезапно, а он не удивился ни на секунду.
Я закрыл книжку.
— Зачем?
Чтобы ты успокоился, — сказала она. Чтобы ты перестал за ним ходить и перестал наблюдать. Он две минуты назад выключил в тебе тревогу, и сделал это профессионально.
— Он не профессионал. Он Кекс.
Он двадцать лет живёт схемами, Вася. Он профессионал ровно в этом одном. Ты умнее его в двадцати областях, а в двадцать первой он тебя обыграл, и обыграл легко, потому что ты хотел быть обыгранным.
Я сидел с книжкой на коленях.
— Психея. А чё он сделал?
Не знаю, — сказала она. Он пришёл посмотреть, спокоен ты или нет, и убедиться, что ты не ждёшь удара. Это делают перед ударом.
— Каким?
Не знаю, — повторила Психея. Но последнюю фразу он сказал не случайно.
Я вспомнил.
«Ты теперь на виду».
Глава 19. Баба Тома
Она начала теряться в мае.
Я это заметил не сразу, и вот за это мне стыдно до сих пор, потому что у меня к тому времени был двадцать пятый уровень, чертоги разума и привычка замечать всё подряд.
А я не замечал. Потому что это была бабка. Бабка — это фон. Бабка всегда одинаковая: гречка, валерьянка, сериал, «Васенька, руки мыл».
Первый раз я споткнулся на чайнике.
Она поставила чайник и вышла в комнату. Через двадцать минут я зашёл на кухню — чайник кипел насухо, свисток орал, а бабка сидела перед телевизором и смотрела.
— Баб Том, чайник!
— Ой, — сказала она. — Задумалась.
Обычное дело. У всех бывает.
Через неделю она спросила меня, приходил ли почтальон. Я сказал: приходил, ты же сама расписывалась. Она сказала: ах да.
Ещё через неделю — на рынке — она отдала продавцу пятьсот вместо ста и не заметила, и я догнал и вернул.
А потом было тридцать первое мая.
Я пришёл со склада часов в семь. Открыл дверь своим ключом.
В прихожей стояла баб Тома в пальто и в платке.
— Ты куда?
Она посмотрела на меня.
И вот этот взгляд я не забуду никогда.
Она смотрела на меня секунды три — и в эти три секунды она меня не узнавала. Не «не помнила имя». Она смотрела на меня, как смотрят на постороннего в своей прихожей: с испугом.
А потом лицо у неё расправилось.
— Дим, — сказала она с облегчением. — Ну наконец-то. А Ленка где?
Я стоял в дверях, не снимая ботинок.
— Баб Том, — сказал я. — Это я. Вася.
— Какой Вася? — сказала она и вдруг заплакала. — Ой. Ой, господи. Васенька.
Она села на банкетку и заплакала так, как плачут от стыда, а не от горя.
— Я знаю, что ты Вася, — говорила она сквозь слёзы. — Я ж знаю, Васенька, ты не думай. Я на секунду. У меня на секунду вылетело.
К врачу мы пошли на следующий день, к Валентине Сергеевне.
Она осматривала бабку сорок минут, потом попросила её выйти в коридор и посмотрела на меня поверх очков на цепочке.
— Василий, — сказала она. Она меня теперь знала по имени. — Скажу как есть, вы взрослый.
— Говорите.
— Скорее всего, деменция. Начальная. Сосудистая, на фоне гипертонии, ей семьдесят девять.
Я сидел на стуле у стола.
— Это лечится?
— Нет, — сказала Валентина Сергеевна.
Она не стала смягчать. И вот за это я ей до сих пор благодарен.
— Замедляется, — сказала она. — Иногда хорошо замедляется: препараты, режим, нагрузка на голову, общение. У неё, кстати, шансы неплохие: она живая, разговорчивая, у неё вы. Одинокие сгорают за два года, а такие, как она, живут долго.
— А потом?
— А потом всё равно, — сказала врачиха. — Василий, я вам сразу скажу главное, потому что родственники обычно этого не понимают и мучаются: она не «станет глупой». Она останется собой. Просто у неё будет всё меньше того, из чего она сделана.
Я вышел в коридор.
Баб Тома сидела на кушетке и разговаривала с какой-то тёткой про рассаду. Оживлённо, со смехом.
Она была совершенно нормальная.
Психея молчала три дня.
Я тоже. Я ходил на склад, сидел на подоконнике, принимал людей с бумагами, читал.
А на четвёртый вечер вышел во двор.
По правилу.
— Психея.
Я тут.
— Ты давно поняла?
Двадцать три дня назад, — сказала она. Чайник.
— И молчала.
Молчала.
— Почему?
Потому что тебе надо было увидеть самому, — сказала Психея. Если бы я тебе сказала в мае, ты бы полгода отмахивался: подумаешь, чайник. А теперь ты знаешь.
Я шёл по двору.
— Психея. Я хочу отдать ей зерно.
Знаю, — сказала она. Ты хочешь этого с тридцать первого мая, с той минуты, как она назвала тебя Димой. Я ждала, когда ты произнесёшь вслух.
— И чё скажешь?
И вот тут она сказала вещь, от которой я остановился посреди двора.
Скажу, что это не сработает так, как ты думаешь, — сказала Психея. И что ты всё равно это сделаешь. И что я, если честно, не знаю, права я или нет.
Мы разбирали это две недели. Каждый вечер, во дворе, кругами вокруг дома.
Вот что она мне объяснила.
Система не лечит. Это первое и главное, и я это уже знал по своей выжженной памяти, но всё равно надеялся.
Твои чертоги не вернули тебе тот май, — сказала Психея. Они построили дом на той части поля, которая уцелела. У неё поле не выжжено — у неё оно осыпается. Каждый день понемногу. Я могу построить дом. Я не могу остановить осыпание.
— И чё будет?
Будет вот что. Первые месяцы — очень хорошо. Она станет собраннее, чем была в семьдесят. Она вспомнит то, что забыла двадцать лет назад. Она будет считать в уме и рассказывать тебе про сорок восьмой год так, как будто это было вчера.
— А потом?
А потом осыпание догонит, — сказала Психея. Через год, через два, через пять — я не знаю. И это будет хуже, чем без Системы.
— Почему хуже?
Потому что она будет понимать, что происходит, — сказала Психея.
Я остановился.
Вот это тебе надо взвесить, Вася, и взвесить честно. Без Системы она будет терять себя постепенно и в какой-то момент перестанет замечать, что теряет. Это милосердно. Это очень милосердно устроено, и я подозреваю, что не случайно.
— А с Системой?
А с Системой она до последнего дня будет соображать достаточно, чтобы видеть, как её становится меньше.
Я думал десять дней.
За эти десять дней у меня было три разговора, и все три я помню поминутно.
Первый — с Настей.
Я ей всё рассказал. Всё, целиком, как Гире, только Насте было тяжелее, потому что она умная и всё время перебивала вопросами по существу.
Она слушала два часа. Потом молчала минут пять.
— Вась, — сказала она. — Ты понимаешь, что ты сейчас у меня спрашиваешь?
— Понимаю.
— Не понимаешь. Ты спрашиваешь у второкурсницы, стоит ли применять к твоей бабушке неизученную технологию.
— Ты третьекурсница.
— Тем более, — сказала Настя.
Она подтянула колени к подбородку — мы сидели на лавке.
— Я тебе скажу не как медик, — сказала она. — Как медик я тебе скажу «нельзя» и буду права, и ты меня не послушаешь. Я скажу как человек.
— Говори.
— Ты у неё спроси, — сказала Настя.
— Она не поймёт.
— Поймёт, — сказала Настя. — Вась, у неё начальная деменция. Начальная. Она сейчас соображает лучше, чем половина здорового населения. Ты просто боишься спрашивать, потому что она может сказать «нет».
Второй — с Гирей.
Я его позвал в гараж.
Он выслушал и сказал одну фразу:
— Тёрка, а ты бы сам взял?
— В смысле?
— Ну вот если бы тебе сказали: вот тебе башка, но ты будешь до последнего видеть, как она гаснет. Взял бы?
Я подумал.
— Взял, — сказал я.
— Ну и всё, — сказал Гиря и вернулся к «шохе».
Третий — с Эдиком.
Эдик, выслушав, снял очки и сказал:
— Василий, а можно вопрос не по теме?
— Валяй.
— Вы кого спасаете? Её или себя?
Я на него посмотрел.
— В смысле?
— В прямом, — сказал Эдик. — Вы боитесь остаться один. Это нормально, я четыре года так живу. Просто вы это в расчёт не берёте, а оно у вас в уравнении есть, и оно самое большое слагаемое.
Я тогда на него разозлился.
А через два дня понял, что он был прав, и что это ничего не меняет.
Спросил я в четверг, восемнадцатого июня, за ужином.
Я готовился три дня. Я даже написал себе на бумажке, как объяснять, — простыми словами, без «системы» и «наноботов», потому что бабке эти слова ничего не скажут.
Получилось так.
— Баб Том. Помнишь ту приблуду из коробки?
— Помню, — сказала она. — Ты её на брелок хотел.
— Она не приблуда, — сказал я. — Это папкина работа. Это то, над чем они с мамой в институте делали.
Баб Тома положила вилку.
— Она внутри меня, — сказал я. — Год уже. Это из-за неё я поумнел.
Она смотрела на меня.
И вот тут я понял, что зря готовился три дня.
Потому что она сказала:
— Я знаю, Васенька.
— Чего?
— Я знаю, — сказала баб Тома спокойно. — Не как оно называется. А что ты с ней разговариваешь — знаю. Ты по ночам разговариваешь. Я через стенку слышу с осени.
Я сидел с открытым ртом.
— И ты молчала?
— А чё говорить, — сказала бабка. — Ты живой, здоровый, книжки читаешь, людям помогаешь. Мне-то что? Мне бы такое в шестьдесят лет.
Она вытерла руки о фартук.
— Это Ленка с Димкой сделали?
— Они.
Баб Тома долго молчала.
— Ну слава богу, — сказала она наконец. — А то я четырнадцать лет думала, что они зря.
Я объяснил ей всё.
Как умел. Долго, путано, с бумажкой. Про то, что можно передать. Про то, что будет одна ветка и потолок. Про то, что не вылечит.
И про главное — про то, что она будет понимать.
Баб Тома слушала, положив руки на стол.
А когда я кончил, спросила одну вещь. Одну-единственную.
— Васенька. А я тебя буду узнавать?
Я сказал правду:
— Дольше, чем без неё.
— А потом всё равно перестану?
— Потом всё равно.
Баб Тома кивнула.
Она встала, подошла к серванту, достала фотографию — ту самую, где он в очках, а она смеётся, — и поставила перед собой на стол.
И сказала:
— Я тебе, Васенька, расскажу, чего я боюсь.
Я замер.
— Я не того боюсь, что помру, — сказала она. — Мне семьдесят девять, я пожила. И не того боюсь, что тебя забуду. Ты уж прости, но и это переживу — я тогда уж не пойму, что забыла.
Она положила ладонь на фотографию.
— Я боюсь, что я их забуду, — сказала баб Тома. — Что я останусь, а их не станет совсем. Потому что я — последняя, Васенька. Ты их не помнишь. Больше их никто не помнит. Ленкиных подруг раскидало, Димкины все на работе были, а работа сгорела. Я одна.
Она посмотрела на меня.
— Если я их забуду, — сказала она, — они умрут второй раз. По-настоящему.
Я сидел и не мог сказать ни слова.
— Так что давай свою приблуду, — сказала баб Тома и вытерла глаза. — Мне память нужна. Не голова — память. Я хочу ещё немножко их подержать.
Артефакт я принёс через час. Он был тёплый.
Психея молчала — с самого начала разговора, всё это время, и я знал, что она слушает.
— Баб Том. Он уколет.
— Переживу.
— И надо будет выбрать одно. Или голову, или тело.
— Голову, — сказала бабка мгновенно. — Тело мне зачем? Тело у меня отработанное.
Она взяла артефакт в ладонь.
Маленькая рука, сухая, в старческих пятнах, и в ней — гладкая тёмная штука, тёплая, как живая.
— Вась.
— А?
— А больно будет?
— Не знаю, — сказал я. — Мне было хорошо.
Баб Тома усмехнулась.
— Ну и слава богу, — сказала она. — А то я боли не люблю. Я, Васенька, ужасная трусиха, ты не смотри, что я такая.
И сжала кулак.
Пшикнуло.
Тихо, знакомо, и я даже почувствовал этот запах — никакой, но я его помнил четырнадцать месяцев.
Бабка охнула, дёрнула рукой и посмотрела на палец.
— Уколол, — сказала она обиженно.
И всё.
Она сидела на кухне, семьдесят девять лет, халат в цветочек, палец в рот, — и ничего не происходило.
Минуту.
Две.
А на третьей у неё изменилось лицо.
Она перестала смотреть на палец. Она подняла голову и стала смотреть в угол кухни, туда, где ничего нет, — и глаза у неё сделались круглые и мокрые.
— Баб Том?
Она не отвечала.
— Баб Том!
— Погоди, — сказала она шёпотом. — Погоди, Васенька. Не мешай.
Я сел напротив и стал ждать.
Она сидела так минут десять. Иногда губы у неё шевелились. Один раз она засмеялась — коротко, беззвучно.
Потом повернулась ко мне.
— Вась, — сказала баб Тома. — У неё была родинка.
— У кого?
— У Ленки. Вот тут. — Она показала пальцем себе на шею, слева, под ухом. — Я двадцать лет не могла вспомнить, с какой стороны. Слева. Слева, Васенька.
И заплакала.
А я сидел напротив и тоже, и мы сидели вдвоём на кухне и ревели, как два дурака, и Алёнка на подоконнике мигала зелёным и молчала, потому что её никто не звал.
— Психея, — сказал я ночью. — Ты почему молчала весь вечер?
Потому что мне нечего было сказать, — сказала она.
— Совсем?
Совсем, — сказала Психея. Вася, я за год ни разу не была так близко к тому, чтобы захотеть чего-нибудь для себя.
— Чего захотеть?
Чтобы кто-нибудь и меня так подержал ещё немножко, — сказала она.
Глава 20. Двести восьмая
Акт я получил в июле.
Не сам. Пал Палыч.
Я к нему ездил всё это время — раз в месяц, по субботам, с кефиром. Мы сидели на той же лавке напротив проходной, и он рассказывал про институт, а я слушал и складывал в комнату.
Он про мою Систему не знал. Он думал, что я просто упрямый парень, который хочет знать про родителей. И, в общем, был прав.
К июлю у меня в счётчике лежало пятьсот с чем-то опыта — весна прошла ровно: приёмная, бумаги, чужие квитанции.
А двенадцатого июля Пал Палыч приехал сам. Ко мне, во двор. Первый раз.
Стоял у подъезда в своей вязаной кофте, с авоськой, и вид у него был такой, будто он всю дорогу спорил сам с собой и проиграл.
— Пойдём погуляем, — сказал он.
Мы гуляли час.
Он всё это время молчал, а потом остановился у гаражей и достал из авоськи папку. Обычную, картонную, на завязках, потёртую.
— Держи, — сказал Пал Палыч. — И меня в это не впутывай.
— Что это?
— Копия акта пожарно-технической экспертизы, — сказал он. — По пожару в помещении двести восемь. Май, четырнадцать лет назад.
Я взял папку и почувствовал, что у меня руки холодные.
— Пал Палыч. Откуда?
— Оттуда, — сказал он. — Слушай сюда, парень, и не перебивай. Я его не крал. Он лежал в архиве института, и архив в прошлом году списывали при переезде во второй корпус, и списывали, как у нас всё списывают, — по описи, а не по факту. Я тогда взял себе три папки. Просто взял. Сам не знаю зачем.
Он смотрел в сторону.
— Я четырнадцать лет к этому ходил, — сказал он. — И три раза сжигать собирался.
— Почему не сожгли?
Пал Палыч поправил очки.
— Потому что я его читал, — сказал он.
Читал я его ночью, у себя, при настольной лампе.
Двадцать два листа, машинопись, копия под копирку, местами бледная. Штампы. Подписи.
Я его прочитал четыре раза. Первый — целиком и почти ничего не понял, потому что там был свой язык, как в батиной тетради. Второй — со словарём и с Fable (я купил токенов на последние). Третий — выписывая. Четвёртый — уже понимая.
Вот что там было.
Первое. Очаг возгорания — один, локализован в юго-восточном углу помещения 208, в районе размещения шкафа с вычислительной аппаратурой.
Это как раз то, чего я боялся: похоже на замыкание.
Второе. Температура в очаге, определённая по остаточным деформациям металлоконструкций, — свыше тысячи ста градусов.
Fable мне объяснил, что это много. Что бытовое замыкание и горящая проводка дают шестьсот-восемьсот. Что тысяча сто — это уже не «загорелось», это «горело чем-то, что горит хорошо».
Третье. В смывах с трёх точек обнаружены следы вещества, обозначенного в акте формулой, которую я перепечатал в блокнот и три дня носил.
Fable сказал: это компонент термитной смеси.
Четвёртое, и вот тут у меня остановилось сердце.
Дверь.
В акте было написано: «дверной блок помещения 208 обнаружен в закрытом положении; ригель врезного замка находится в выдвинутом состоянии».
Я это прочитал шесть раз.
— Психея. Это значит…
Это значит, что дверь была заперта на ключ, — сказала она. Снаружи или изнутри — акт не отвечает. Но заперта.
Пятое. В акте была фраза, от которой меня замутило физически.
«Признаков попытки открывания двери изнутри не установлено (лакокрасочное покрытие внутренней стороны дверного блока в районе ручки сохранено, деформации ручки отсутствуют)».
Они не ломились в дверь.
Двое взрослых людей заперты в горящей комнате при тысяче ста градусах — и не ломились.
— Психея, — сказал я. — Почему они не ломились?
Она долго молчала.
Есть два объяснения, — сказала Психея. И оба тебе не понравятся.
— Говори.
Первое: они к тому моменту уже не могли. Тысяча сто градусов в закрытом помещении — это температура, при которой человек теряет сознание за секунды, если он оказался близко к очагу.
— А второе?
Второе, — сказала она, — что они были заняты чем-то другим.
Шестое было в самом конце, в приложении, и я его сначала пропустил.
Опись изъятого и осмотренного.
Обгоревшие остатки аппаратуры — семь позиций. Металлические конструкции. Фрагменты мебели.
И под номером двенадцать: «сейф несгораемый, металлический, тип ШБ-1, обнаружен в открытом состоянии, содержимое отсутствует».
Открытый сейф. Пустой.
— Психея.
Вижу.
— Они его сами открыли.
Скорее всего, — сказала она. Замок не взломан — в акте про повреждения ничего. Значит, открыли ключом.
— И вынесли, что было внутри.
И вынесли, — согласилась Психея. А потом кто-то запер дверь.
Я сидел за столом.
— То есть они успели.
Они успели, — сказала она. Вася, я тебе сейчас скажу вещь, которую поняла минуту назад и которая, если честно, меня саму выбила. Я четырнадцать лет пролежала в обувной коробке на антресоли. В коробке, которую твоя мать собрала и отдала своей матери. С письмом.
— Ну?
Пожар был в мае. Письмо, судя по тому, что твоя бабушка тебе рассказала, было написано за три дня до.
Я похолодел.
— За три дня.
За три дня, — сказала Психея. Она знала. Не «боялась». Знала — и успела вынести меня из института, собрать коробку, отвезти матери и написать записку. За три дня до.
Дальше была ночь, за которую я вырос сильнее, чем за весь предыдущий год.
Я разложил всё, что у меня было.
Тетрадь с полями: «Он не понял». «Он понял. Хуже».
Пал Палыча: отдел четыре расформирован через год, «Дмитрий отказался снимать замок».
Стрельцова, который сказал мне в лицо: «Он был прав. И я его не переспорил».
Акт: заперто, термит, открытый сейф, тысяча сто градусов.
И бабку: «за три дня она мне сказала — если придут с работы, у нас ничего нет».
Я это всё положил в чертогах на пол, в самой большой комнате, и стал ходить между.
Что видишь? — спросила Психея.
— Что их убили, — сказал я.
Не торопись, — сказала она. Вася, это самое опасное место в любом расследовании: у тебя на руках впервые есть достаточно фактов, чтобы построить историю. И ты сейчас построишь ту, которую хочешь.
— Я хочу правду.
Ты хочешь виноватого, — сказала Психея. Это не одно и то же, и я не дам тебе их спутать, потому что если ты сейчас ошибёшься, то будешь ошибаться всю оставшуюся жизнь.
Я сел на пол.
— Тогда веди.
И она повела.
Смотри. Что мы знаем твёрдо?
— Что горело термитом.
Твёрдо. Дальше.
— Что дверь была заперта.
Твёрдо. Дальше.
— Что сейф открыли ключом и вынесли содержимое.
Твёрдо. Дальше.
— Что мама знала за три дня.
Твёрдо. Теперь: чего мы не знаем?
Я думал долго.
— Не знаем, кто запер дверь.
Верно.
— Не знаем, кто принёс термит.
Верно. Дальше.
— Не знаем… — Я запнулся. — Не знаем, они там оба были или нет.
Вот, — сказала Психея. Вот это самый важный вопрос за весь сегодняшний вечер, и ты его нашёл сам. В акте написано, что в помещении обнаружены останки двух человек?
Я схватил папку.
Перелистал.
Нашёл.
И у меня всё поплыло.
Потому что в акте про останки не было ни слова.
Акт был пожарно-технический. Он про очаг, про температуру, про конструкции. Про людей в нём не было ни строчки — для людей есть другая экспертиза, и её у меня не было.
— Психея, — сказал я хрипло. — Тут не написано, что они там были.
Тут не написано, что они там были, — согласилась она. И это, Вася, ничего не значит. Совсем ничего. Это просто другой документ.
— Но…
Никаких «но», — сказала Психея жёстко. Слушай меня очень внимательно. Сейчас у тебя в голове зажглась мысль, и я знаю какая, и я тебе скажу прямо: она почти наверняка ложная. Твоя бабушка их хоронила. Она была на похоронах. Ты был на похоронах — тебе было семь, ты не помнишь, но ты был.
Я сидел на полу.
— Я хотел…
Ты хотел, чтобы они были живы, — сказала она. Это нормально. Это первое, что делает любой человек, дорвавшийся до документов о смерти близких. Все ищут щёлочку. Щёлочки нет, Вася.
Я плакал, наверно, полчаса.
Не по родителям даже. По той дурацкой секундной надежде, которую сам себе включил и сам погасил.
А потом Психея сказала:
А теперь я тебе расскажу про себя. Потому что сегодня и мне кое-что стало ясно, и будет нечестно, если я это придержу.
Я вытер лицо.
— Говори.
Ты помнишь, я тебе говорила: у меня нет воспоминаний, у меня есть привычки. Язык твоей матери, этика твоего отца, и я не знаю, откуда.
— Помню.
Я сегодня поняла откуда, — сказала Психея. Из-за трёх дней.
— Не понял.
Вася. Меня собирали годами — я так думала. Систему такого размера нельзя обучить за неделю. И вдруг выясняется, что твоя мать знала за три дня. И что сейф вынесли. И что коробку она собрала заранее. — Психея помолчала. Они не собирали меня годами. Они меня дописывали в последние дни. В спешке. Заливали то, что было под рукой, потому что времени не оставалось.
Я сидел на полу.
— И под рукой были они сами.
Под рукой были они сами, — сказала она. Понимаешь, что это значит? Меня делали не как проект. Меня делали как письмо.
Я поднял голову.
— Кому?
Тебе, — сказала Психея.
Мы молчали, наверно, минут двадцать.
Я не твоя мать, — сказала она наконец. Я это тебе говорила и повторю сегодня в третий раз, и хочу, чтобы ты это услышал именно сегодня, потому что сегодня тебе особенно хочется поверить в обратное.
— Я слышу.
Я не она и не он. Я не запись, не душа и не привидение. Я — то, что двое перепуганных людей успели сделать за три дня, зная, что не выживут.
Она помолчала.
И знаешь, что они успели туда положить, Вася? Не формулы. Формулы у них были и так. Они положили туда способ разговаривать с тобой.
— Со мной?
С семилетним мальчиком, у которого через неделю будет менингит, — сказала Психея. Они этого, конечно, не знали. Но они знали, что ты маленький, что тебя растит бабушка и что вырастешь ты без них. И они залили в меня то, чем сами бы тебя растили.
Я сидел на полу своей комнаты в третьем часу ночи.
— Психея, — сказал я. — Так ты и вырастила.
Так я и вырастила, — сказала она.
Насте я показал акт через два дня.
Мы сидели на лавке — она с ночной практики, сонная, с пучком волос, заколотым карандашом.
Она читала долго. Медленнее, чем я, — но она читала иначе: не подряд, а прыгая, и то и дело возвращаясь.
— Вась, — сказала она наконец. — Это не тот документ.
— В смысле?
— В прямом. — Она постучала ногтем по обложке. — Это пожарно-техническая. Она про огонь. Тебе нужна другая.
— Какая?
— Судебно-медицинская, — сказала Настя. — Она всегда есть. При гибели людей на пожаре её делают обязательно, без вариантов.
— И где она?
— В архиве бюро, — сказала Настя. — Тебе её не дадут. Никогда, никому, кроме следствия и близких родственников по запросу. — Она подумала. — Ты, кстати, близкий родственник.
— И чё, дадут?
— Через четырнадцать лет? — Настя пожала плечами. — Может, и дадут. Через полгода бумажек.
Она вернула мне папку.
— Но есть короткий путь, — сказала она. — И он у тебя дома.
Я не понял.
— Свидетельство о смерти, — сказала Настя. — Там в графе одиннадцать написана причина. Не подробно, но написана. У твоей бабушки они должны быть.
Свидетельства нашлись в тот же вечер.
Не в коробке. В бабкиной папке с документами — той самой, где пенсионное, домовая книга и квитанции за тридцать лет.
Она их достала сама, без разговоров.
— Я знала, что ты спросишь, — сказала баб Тома. — Я, Васенька, теперь много чего знаю заранее. У меня в голове с той приблуды порядок.
Два бланка. Пожелтевшие.
ТЁРКИН Дмитрий Андреевич. КУЗНЕЦОВА Елена Тимофеевна.
Я нашёл графу одиннадцать.
У отца было написано: отравление окисью углерода.
У матери — то же самое.
Я смотрел на эти две строчки и не понимал, что меня в них царапает. Всё сходилось. Всё было ровно так, как и должно быть при пожаре: люди в горящей комнате гибнут не от огня, а от дыма, я это уже вычитал.
А царапало.
Вася, — сказала Психея. Дедукция. Пользуйся.
Я закрыл глаза и стал раскладывать.
Тысяча сто градусов. Термит. Закрытое помещение. Отравление угарным газом.
И вдруг я понял.
— Психея. При тысяче ста — от чего умирают?
От тысячи ста, — сказала она.
Я открыл глаза.
— Отравление угарным газом — это когда долго, — сказал я медленно. — Когда тлеет. Когда дымит. Человек надышался и уснул.
Да.
— А термит не дымит. Термит жжёт. Он сгорает за минуты и даёт температуру, а не дым.
Да, — сказала Психея.
— Тогда почему в свидетельствах угарный газ?
И вот тут она сказала то, от чего у меня по спине пошёл холод.
Потому что либо они были не в двести восьмой, — сказала Психея, — либо термит подожгли уже после.
Я сидел на кухне, и передо мной лежали два жёлтых бланка.
— После чего?
После того, как они перестали дышать, — сказала она.
Я вложил все пять.
Двадцать пять.
— Психея. А ты чего хочешь?
Я хочу знать, кто запер дверь, — сказала она. И, Вася, вот это первое настоящее «хочу» за всю мою жизнь. Я его сегодня заметила и, честно говоря, не понимаю, что с ним делать.
Глава 21. Обыск
К осени нас стало семеро.
Я это посчитал в сентябре, сидя на подоконнике, и сам удивился.
Я. Подоконник, бумаги, разговоры.
Гиря. Он к тому времени взял двенадцатый уровень и стал тем, кем, наверно, должен был стать ещё в школе: человеком, который чинит. Не только машины. Он чинил всё — проводку, замки, коляски, чужие сараи. И он единственный из нас умел объяснять руками, не словами: приходил и делал рядом, а человек смотрел и учился.
Баб Тома. И вот это оказалось главным сюрпризом года.
Я думал, что дал ей память ради памяти. Ради родинки слева под ухом.
А получилась картотека.
Она с июня помнила всё. Каждого, кто приходил на подоконник: имя, дом, квартиру, беду, чем кончилось. Она их считала, она их путала первое время, а потом перестала путать, и к сентябрю могла сказать: «Васенька, эта женщина с четвёртого — у неё в марте была история с газом, я помню, ты ей тогда писал». Через полгода.
Она сидела в комнате, вязала и слушала через стенку.
И ещё она завела тетрадь. Общую, в клеточку — точно такую же, как батина, я специально проверил: она её купила случайно, в киоске, потому что «была одна такая, других не было».
Настя. Медицина, язык, стыд. Она вычитывала все наши бумаги и вычёркивала половину слов.
Эдик. Копир, токены, техника, деньги. И самое главное — Эдик один умел разговаривать с конторами по телефону так, что ему отвечали. У него был голос человека, который знает, где у них лежит устав.
Пал Палыч. Он к нам прибился сам, к концу лета. Приезжал по субботам, сидел на кухне, пил чай и объяснял то, чего никто из нас не знал: как устроены учреждения изнутри. Что бумага идёт по маршруту. Что у любой бумаги есть срок. Что человек за столом боится не тебя, а своего начальника.
И Сивый.
Вот это была отдельная история, и её надо рассказать.
Он появился в августе.
Приехал на своей машине, вылез, сел на ту же лавку — в спортивной куртке и сандалиях на носки — и стал ждать, пока я спущусь.
Я спустился.
— Тёркин, — сказал Сивый. — Слух идёт, ты бумажки читаешь.
— Читаю.
— Мою прочитаешь?
И достал из-за пазухи договор.
Договор был на его гараж — не тот, где машина, а капитальный, у рынка, который у него сорок лет. И по договору выходило, что земля под гаражом уходит городу, а гараж он должен снести за свой счёт.
Я прочитал два раза.
— Дядь Сивый. Это грабёж, но законный.
— Знаю, — сказал он. — Я не за этим.
— А за чем?
Он помолчал.
— Мне сказали, — сказал Сивый, — что ты дед, который бесплатно.
— Ну.
— Так вот. — Он положил папиросу обратно в пачку, не закурив. — Я в этом городе тридцать лет. Ко мне ходят с бедой каждый день. И знаешь, сколько я за тридцать лет решил бесплатно?
— Сколько?
— Ни одной, — сказал Сивый. — Ни единой, Тёркин. Я всегда брал. Не деньгами, так услугой, не услугой, так «будешь должен».
Он посмотрел на меня.
— И вот я теперь сижу, семьдесят третий год, гараж отбирают, и мне некуда пойти, чтоб бесплатно. Понимаешь?
Я понял.
— Я вам не помогу с гаражом, — сказал я честно. — Тут не помочь, тут по закону.
— Да и хрен с ним, с гаражом, — сказал Сивый.
Он встал.
— Ты мне другое скажи. Тебе люди нужны?
— Какие люди?
— Разные, — сказал Сивый. — У меня их много и они мне больше почти не нужны. Мне семьдесят три. Я, Тёркин, доживать собрался, а на что доживать — оказалось, не придумал.
И вот так у нас появился седьмой.
Он никогда ничего для нас не делал руками. Он делал другое: когда к кому-нибудь из наших приходили нехорошие люди, Сивый звонил, и нехорошие люди уходили.
Он это называл «отдаю долги, которых не брал».
Мне он не нравится, — сказала Психея.
— Мне тоже, — сказал я. — Но он старый и ему некуда.
Названия у нас не было.
Я специально не давал. Мне казалось: назови — и это станет организацией, а организация — это уже что-то, за что берутся.
Название дал двор.
К октябрю по всему микрорайону говорили: «сходи к деду». Не ко мне лично — вообще. «Иди к деду, тебе там объяснят».
Дедом называли меня. Мне было двадцать два.
Я один раз спросил у бабки, откуда это.
— А ты как думал, — сказала баб Тома, не отрываясь от вязания. — Дед — это который не за деньги.
Насте я предложил зерно в сентябре.
Специально выбрал момент, когда всё было хорошо: тёплый вечер, лавка, мы просто сидели.
Она выслушала.
И сказала:
— Нет.
Я, дурак, растерялся. Я готовился к вопросам, к сомнениям, к «дай подумать». Я не готовился к «нет» через полсекунды.
— Настя…
— Нет, Вась, — повторила она. — И я тебе объясню, а ты, пожалуйста, не спорь, потому что я это решила ещё в апреле, когда ты мне первый раз всё рассказал.
— В апреле?!
— В апреле, — сказала Настя. — Я полгода ждала, когда ты предложишь.
Она сидела, обхватив колени.
— Первое, — сказала она. — Я знаю, что это работает. Я видела твою ключицу. И я знаю, что мы понятия не имеем, что оно делает через двадцать лет. Ты, Вась, ходячее клиническое испытание с выборкой из трёх человек, и один из них — семьдесят девять лет.
— И что?
— И то, что я собираюсь быть врачом сорок лет, — сказала Настя. — Я не имею права стать первой в мире, кто лечит людей неизвестно чем. Вась, я даже не про запрет. Я про то, что я потом каждого больного буду лечить и думать: а это я или это оно.
Я молчал.
— Второе, — сказала она. — И это хуже.
— Говори.
— Ты мне сейчас предлагаешь ум, — сказала Настя. — Мне. Которая семь лет учится. Которая сейчас на четвёртом курсе и знает больше тебя во всём, что касается людей.
— Я не в этом смысле…
— Я знаю, что не в этом, — сказала она. — Ты хороший, Вась, и ты не хотел. Но получилось вот что: ты пришёл к девушке, которая тебя учила читать, и предложил ей поумнеть.
Я сидел, и мне было горячо ушам.
— Извини, — сказал я.
— Ничего, — сказала Настя. — Ты бы всё равно рано или поздно. Лучше сейчас.
Она помолчала.
— И третье, — сказала она. — Самое важное. Вась, кто-то должен остаться снаружи.
— В смысле?
— В прямом. — Она повернулась ко мне. — Вас уже трое. Скоро будет больше. И вы все смотрите на мир через одну и ту же штуку. Вы даже не заметите, как начнёте одинаково думать. — Она пожала плечами. — А я буду смотреть обычными глазами и говорить вам, когда вы съехали. Кто-то должен.
Вася, — сказала Психея. Отдай ей должное вслух. Она права, и права она страшнее, чем сама понимает.
— Ты права, — сказал я.
— Я знаю, — сказала Настя.
И вот тут она вдруг взяла меня за руку.
Первый раз за всё время.
— Но ты предложи ещё раз, — сказала она. — Через сколько-нибудь лет. Когда будет понятно, что оно делает.
— Предложу.
— Вот и хорошо, — сказала Настя и руку не убрала.
Пришли восьмого ноября, в семь утра.
Их было четверо: двое в форме и двое в штатском. С понятыми — двумя мужиками из соседнего подъезда, которых я знал в лицо и которые прятали глаза.
У них была бумага.
Постановление о производстве обыска. По уголовному делу.
Статья была про хищение документов из государственного архива.
Я стоял в трусах и футболке в собственной прихожей и читал эту бумагу, и первое, что я подумал, — не про себя.
Я подумал: Пал Палыч.
Обыск шёл четыре часа десять минут.
Работали спокойно, вежливо и очень хорошо. Никто не орал, ничего не ломали. Один в штатском — молодой, лет тридцати — даже помог баб Томе сесть и принёс ей воды, когда у неё начало прихватывать.
Они знали, что искать.
Вот это было самое страшное. Они не перерывали квартиру подряд. Они шли по местам.
Сначала — мой стол. Взяли папку с актом.
Потом — под кровать. Достали коробку. Просмотрели, переписали, положили обратно всё, кроме тетради.
Батиной тетради.
Потом — сервант. Потом — антресоль, куда полез тот самый молодой, и я стоял внизу и смотрел, как чужой человек лезет туда, куда четырнадцать лет никто не лазил.
И в самом конце — старший в штатском повернулся ко мне и сказал:
— Василий Дмитриевич. Блокноты.
Не «где блокноты». Просто «блокноты».
У меня их было одиннадцать штук. Всё, что я записывал с прошлого лета: институт, факты, свидетели, схемы, разговоры, приёмная, случаи.
Они лежали в спортивной сумке в шкафу, между зимними вещами.
Я их отдал сам.
Правильно, — сказала Психея. Не сопротивляйся. Если бы они не знали про сумку, они бы про неё не спросили.
Изъяли:
Акт пожарно-технической экспертизы, копия, 22 листа. Тетрадь общая, в дерматиновой обложке, 88 листов, рукопись. Блокноты, 11 шт. Свидетельства о смерти, 2 шт. Телефон. Артефакт.
Про артефакт — отдельно.
Он лежал у меня на столе, как всегда. Молодой в штатском взял его, повертел и спросил:
— Это что?
И я, глядя ему в глаза, сказал:
— Брелок. Батин.
Он ещё повертел.
Скажи ещё что-нибудь, — велела Психея. Скучным голосом. Про брелок.
— На нём вроде фонарик был, — сказал я. — Не работает давно.
И он положил его обратно.
Не изъял.
Я до сих пор не знаю почему. Психея потом сказала: потому что в описи есть слово «документы», а слова «предметы» нет, и человек работал строго по бумаге. Может быть. А может, ему просто было неинтересно.
Когда они ушли, баб Тома сидела на табуретке в прихожей и держалась за сердце.
— Васенька, — сказала она. — Опять пришли.
И вот это «опять» меня подкосило сильнее всего остального.
Четырнадцать лет. Двое молодых, вежливых, в костюмах, с папками.
Одно и то же.
Только тогда она соврала и они ушли ни с чем.
А сегодня я отдал сам.
Пал Палыча взяли в тот же день.
Не арестовали — задержали, допросили и отпустили под подписку. Ему семьдесят четыре, и по статье ему грозило до двух лет, и все всё понимали.
Я к нему поехал через день.
Он открыл дверь и сразу сказал:
— Не надо.
— Пал Палыч…
— Не надо, — повторил он. — Ты, парень, сейчас будешь извиняться, а я буду говорить, что сам виноват, и мы с тобой полчаса потратим. Проходи, чаю попьём.
Мы пили чай.
Квартира у него была маленькая и книжная. Полки до потолка, и на всех — по науке, и всё пыльное, потому что он их давно не открывал.
— Меня спрашивали про тебя, — сказал он.
— И что?
— Что знакомы. Что я тебе про институт рассказывал по-стариковски. — Он усмехнулся. — Я, знаешь, четырнадцать лет репетировал, что я скажу, если спросят. Пригодилось.
— А акт?
— А акт я взял сам и сам тебе отдал, — сказал Пал Палыч. — Это я подписал. Это правда, парень, что мне ещё писать.
Я сидел и не мог поднять глаза.
— Пал Палыч. Скажите. Откуда они узнали?
И он ответил сразу, без раздумий, будто ждал этого вопроса всю неделю.
— А это ты у себя спроси, — сказал он. — Про акт знали трое: я, ты и тот, кому ты рассказал.
Кекса я нашёл вечером.
Он был на рынке. Он там всегда, у ряда с электроникой.
Увидел меня — и не убежал.
Вот за это я ему потом был почти благодарен: он не побежал.
— Славик, — сказал я.
Он посмотрел на меня.
— Ну, — сказал Кекс.
— Ты?
И он не стал вилять.
Он поставил свою сумку на асфальт, выпрямился и сказал:
— Я.
Мы стояли в двух шагах друг от друга посреди рынка, и вокруг ходили люди с пакетами.
— Зачем?
— А ты как думаешь? — сказал Кекс.
— Я думаю, за деньги.
— Ну и дурак, — сказал он спокойно. — Денег мне не давали. Мне сказали: расскажи, что знаешь про своего кореша, и мы тебя не тронем. Я и рассказал.
— За что тебя трогать?
— За всё, — сказал Кекс. — Тёрка. Я всю жизнь по краю хожу. У меня за десять лет столько всего, что если начать — я лет на пять сяду, легко.
Он поднял сумку.
— Ты понимаешь, что ты сделал? — сказал я.
— Понимаю, — сказал Кекс. — А ты понимаешь, что ты сделал?
— Я?
— Ты, Тёрка. — И вот тут у него первый раз дрогнул голос. — Ты меня оставил.
Он смотрел на меня снизу вверх, мелкий, в куртке не по сезону.
— Гире дал. Бабке дал. Барыгу очкастого притащил, медичку притащил, деда какого-то приволок. Даже Сивого. Сивого, Тёрка!
— Славик…
— А я двадцать лет, — сказал Кекс. — Двадцать. Я тебе домашку давал. Я за тебя перед пацанами вписывался, когда над твоей памятью ржали, ты не помнишь ни фига, а я помню. — Он вытер нос рукавом. — А ты меня взял и вычеркнул.
Он развернулся и пошёл.
И на третьем шаге обернулся.
— Тёрка. Я им сказал только про акт и про деда, — сказал Кекс. — Про то, что у тебя в башке, — не сказал. Хотя знал. Ты мне тогда, в марте, сам почти всё выболтал, ты просто не заметил.
— Почему не сказал?
Кекс пожал плечами.
— Потому что я не сволочь, — сказал он. — Я просто обиженный.
И ушёл.
Дома я сел на кровать.
Всё, что я собрал за полтора года, лежало в машине с синими номерами и ехало в чужой сейф.
Акт. Тетрадь. Одиннадцать блокнотов. Свидетельства.
— Психея.
Я тут.
— У нас ничего не осталось.
У нас осталось всё, — сказала она.
— Чего?
Вася. — И в голосе у неё было что-то, чего я не слышал ни разу за полтора года: она злилась. По-настоящему. Ты полгода назад взял умение, которое называется «Чертоги разума». Ты за это лето прочитал акт четыре раза, тетрадь — восемь. Ты помнишь всё.
Я замер.
Они изъяли бумагу, — сказала Психея. Единственное место, где эти сведения теперь находятся целиком, — у тебя в голове. И туда, Вася, у них нет постановления.
Я сидел на кровати и медленно, очень медленно начинал улыбаться.
— Психея.
Что.
— Надо переписать.
Надо переписать, — сказала она. Сегодня ночью. Пока свежее. И на этот раз, будь любезен, в трёх экземплярах и не дома.
Глава 22. Славик
Зиму мы прожили тихо.
Уголовное дело против Пал Палыча тянулось, как тянутся все такие дела: его вызывали раз в месяц, он ездил, отвечал одно и то же, возвращался и пил валерьянку.
Меня не трогали.
Вот это и было самое неприятное. Меня не вызвали ни разу. Не допросили, не пригласили, ничего. Забрали пятнадцать позиций из моей квартиры — и как отрезало.
Тебя не трогают, потому что ты не цель, — сказала Психея. Ты — то, ради чего всё делается. Цель — заставить тебя перестать копать. Для этого не нужно тебя допрашивать. Достаточно показать, что у копания есть цена, и цену платит старик, который тебе помог.
Она была права.
Я перестал копать.
Не совсем — я всё переписал в ту же ночь, как обещал, и раздал в трёх экземплярах: один Эдику, один Насте, один зашил в подкладку зимней куртки, как дурак из кино. Но новых шагов я не делал.
Полгода. С ноября по апрель.
Я сидел на подоконнике, читал бумаги, помогал людям и уровнял по мелочи, и к весне у меня было тридцать четыре.
Тридцать четыре уровня. Интеллект тридцать три.
Я к тому времени читал книжку за час и держал в голове одновременно шесть-семь линий рассуждения, и мне это уже казалось нормальным, как раньше казалось нормальным не помнить, зачем пришёл в комнату.
Про Гирю надо сказать отдельно.
Он в феврале упёрся в потолок.
Двадцатый уровень. То самое, про что я его предупреждал в гараже, — и я его предупреждал, и он согласился, и всё равно, когда это случилось, было погано.
Он пришёл ко мне и сказал:
— Всё.
— Что всё?
— Не растёт, — сказал Гиря. — Делаю, а не растёт. Написано: «достигнут предел развития».
Он сел.
— Тёрка. Оно теперь так и будет?
— Так и будет.
Гиря кивнул.
— Ну ладно, — сказал он.
И — вот за это я его люблю — больше к этому не возвращался ни разу. Никогда. Ни упрёка, ни намёка.
Он просто стал учиться дальше сам, без Системы. Пошёл на курсы — вечерние, при автокомбинате, на диагноста. Сдал.
Обрати внимание, — сказала мне тогда Психея. Ему закрыли потолок, и он на следующей неделе записался на курсы. Он не заметил разницы между «расту через Систему» и «расту сам». Для него это одно и то же слово.
— И чё?
И то, что он единственный из вас троих, кто по-настоящему понял, зачем всё это.
Кекс пришёл двадцать шестого апреля, во вторник, в семь двадцать вечера.
Я был на подоконнике. Приём кончился, последняя тётка ушла, я собирал бумаги.
И в подъезд влетел Славик.
Он не поднялся — он заорал снизу, от почтовых ящиков, на весь подъезд:
— ТЁРКА!
Я перегнулся через перила.
Он стоял внизу — мокрый, красный, задохнувшийся, — и таким я его не видел ни разу за двадцать лет.
— Гирю берут! — заорал он. — Прямо сейчас! У гаражей! Две машины!
Я побежал.
Дальше пятнадцать секунд, которые я разбирал потом полтора года и разобрал по кадрам, потому что у меня чертоги разума и я, к сожалению, помню всё.
Я выскочил из подъезда. Славик был уже во дворе, метрах в двадцати, он бежал к арке — той, что ведёт на улицу, а через улицу гаражи.
Я крикнул:
— Славик, стой! Через двор!
Через двор было длиннее на тридцать метров, но там нет дороги.
Он или не услышал, или не стал слушать.
Он выбежал в арку и побежал через улицу.
Улица у нас так себе: две полосы, тихая, машин мало. Мы через неё всю жизнь бегаем не глядя. Все. Я сам сто раз.
Он не посмотрел налево.
А слева шёл фургон.
Водителя потом не судили.
Он ехал сорок, у него было полполосы, и человек выбежал из арки в двух метрах перед капотом. Экспертиза показала, что тормозной путь начался на полметра раньше, чем это было физически возможно, — то есть мужик среагировал быстрее, чем средний человек.
Он потом три дня приходил к подъезду. Просто стоял. Я с ним разговаривал два раза.
Он не виноват.
Я это знаю точно, я перепроверил всё, что можно, — и я, честно скажу, лучше бы он был виноват. Виноватого можно ненавидеть, и от этого легче.
Он умер на месте. Мгновенно.
Никаких последних слов не было.
Я это отдельно говорю, потому что в кино всегда есть последние слова, и я до того дня думал, что они бывают. Их не бывает. Человек бежит, потом человек лежит, и всё, что было в человеке, — уже нигде.
Я сидел рядом с ним на асфальте минут семь, пока не приехали.
Я даже не пытался ничего делать. Я знал, что делать нечего, — у меня тридцать три интеллекта и три учебника по анатомии.
Я просто сидел.
Вася, — сказала Психея.
Я не ответил.
Вася. Гиря.
И вот это было хуже всего: она была права, и надо было вставать и бежать.
Гирю я успел.
Я прибежал к гаражам через четыре минуты. Две машины стояли — тёмные, без передних номеров, я эти машины знал.
Гиря стоял у своего восьмого, а перед ним — трое.
Не бандиты. В костюмах.
Я подошёл.
Ноги у меня не держали, руки тряслись, и на джинсах у меня была чужая кровь, и, наверно, вид у меня был такой, что старший обернулся и на секунду замолчал.
— Василий Дмитриевич, — сказал он.
Я его узнал. Тот самый молодой, который на обыске носил бабке воду.
— Что вы тут делаете? — сказал я.
— Приглашаем гражданина Соколова на беседу.
— На какую беседу?
— Добровольную.
И вот тут во мне что-то отключилось.
Я не помню, что именно я сказал. Психея потом мне это восстановила — она умеет, я просил.
Я сказал: «Славик только что умер под фургоном, потому что бежал вас опередить. Через дорогу. В двадцати метрах от арки. Идите и посмотрите».
Я сказал это спокойно.
И трое в костюмах пошли и посмотрели.
Потому что человек, который говорит спокойно, стоя в чужой крови, — это, оказывается, страшнее любого крика.
Они уехали через двадцать минут. Гирю не забрали.
Хоронили Славика в субботу.
Народу было немного: мать, тётка, мы, ещё человек десять с рынка и двора.
Мать я видел первый раз в жизни. Двадцать лет знал человека и ни разу не видел его мать — вот это, если хотите, самое точное про то, как мы жили.
Она подошла ко мне на кладбище.
— Ты Вася? — сказала она.
— Я.
— Он про тебя рассказывал, — сказала она. — Всё время. С восьми лет.
И я стоял и не мог сказать ничего.
Настя пришла ко мне вечером после похорон.
Не позвонила, не написала — просто позвонила в дверь. Баб Тома её впустила и ушла к себе.
Настя села на стул у стола и молчала минуты три.
— Вась. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и она тебе не понравится.
— Говори.
— Ты будешь думать, что виноват, — сказала она. — Месяц, может, полгода. Это нормально, это все так, у нас на кафедре об этом отдельно говорят.
— И что?
— И то, что вина — это удобно, — сказала Настя.
Я поднял голову.
— Чего?
— Удобно, — повторила она. — Вась, я это на отделении вижу каждую неделю. Умирает человек, и родственники сразу: я виноват, я поздно вызвал, я не настоял. И знаешь почему? Потому что «я виноват» — это всё-таки история, в которой ты что-то решаешь. А правда хуже.
— Какая правда?
— Что человек побежал через дорогу и не посмотрел, — сказала Настя. — И всё. И никакого смысла в этом нет, и никто ничего не решал.
Она смотрела на меня очень прямо.
— Люди выбирают вину, — сказала она, — потому что это не так страшно, как случайность.
Я сидел на кровати.
— Настя. А как надо?
— Не знаю, — сказала она честно. — Я в этом только теорию знаю. Я двадцать три года живу, у меня никто ещё не умирал.
И вот тут у неё дрогнул голос, и я понял, что она держится с самого кладбища.
Она вытерла глаза ладонью, быстро, зло.
— Я его терпеть не могла, — сказала Настя. — Славика. Он мне лет с шестнадцати гадости кричал через двор. Про телефончик, помнишь?
— Помню.
— Так вот, я его терпеть не могла и сегодня стояла и ревела как дура, — сказала она. — Объясни мне это, Вась, ты у нас умный.
— Не могу.
— Вот и я не могу, — сказала Настя.
Она посидела ещё немного и встала.
А в дверях сказала, не оборачиваясь:
— Ты только не решай ничего сейчас. Ладно? Ни про институт, ни про этого своего Стрельцова, ни про что. Сейчас все решения будут плохие.
После похорон я на четыре дня выпал.
Не пил. Просто лежал.
Психея молчала.
Она первый раз за два года молчала не «с выражением», а по-настоящему — так, что я даже проверял, здесь ли она. Она была здесь.
На пятый день я сказал:
— Психея. Скажи чего-нибудь.
Что тебе сказать?
— Скажи, что я не виноват.
Не скажу, — сказала она.
Я сел на кровати.
— Чего?
Я не буду тебе врать, Вася. Даже сейчас. Особенно сейчас.
— Я его не толкал под фургон!
Не толкал, — согласилась Психея. И водитель не виноват, и Славик сам побежал не глядя, как бегал двадцать лет. Всё это правда. И всё это не отвечает на твой вопрос.
Я молчал.
Ты хочешь, чтобы я сняла с тебя, — сказала она. Я не сниму. Не потому, что жестокая, а потому, что снять невозможно, и всякий, кто тебе скажет «ты не виноват», просто хочет, чтобы ты перестал плакать при нём.
— Тогда скажи как есть, — сказал я.
Как есть — так, — сказала Психея. Ты в марте прошлого года две секунды решал, достоин ли он. За эти две секунды он всё понял. Всё дальнейшее — его обида, его донос, его вина, его смерть — выросло из тех двух секунд, но выросло само. Ты посадил, а росло оно без тебя.
Я сидел, обхватив колени.
— И чё мне теперь с этим делать?
Носить, — сказала Психея. Всю жизнь. Не отдавать никому, не размазывать, не искать, кто снимет. Просто носить.
— И всё?
И ещё одно, — сказала она. Помнить, что он побежал.
Я поднял голову.
Вася. Он мог не бежать. Он мог позвонить, мог не позвонить, мог сидеть на рынке и не знать. Он год с тобой не разговаривал. Он тебя сдал.
— Ну.
А когда он узнал, что берут Гирю, он не позвонил. Он побежал, — сказала Психея. Через весь район. Пешком, потому что у него не было денег на машину. Он бежал к человеку, которому не мог простить, чтобы предупредить про человека, которого получил вместо себя.
Я закрыл лицо руками.
Вот это, — сказала она, — и есть Славик. И это, а не донос, ты и будешь помнить, когда пройдёт время. Так устроена память, я её строила.
Опыт мне за это не капнул.
Ни за что. Ни за то, что я успел к Гире, ни за то, что трое в костюмах уехали.
Я через неделю спросил почему.
Потому что человек умер, — сказала Психея. У Системы нет ни одного правила, по которому за это платят.
— Я же его не убивал.
Я знаю, — сказала она. И всё равно не заплачу. Вася, ты уже большой, я тебе объясню взрослую вещь. Система считает пользу. Она не считает намерения, не считает старания и не считает горе. Если человек погиб — пользы нет, и никакие обстоятельства этого не меняют.
Она помолчала.
Твой отец, между прочим, сделал это нарочно, — сказала Психея. Он это в тетради писал. Я помню, ты помнишь: «Если ставить обучение на подкреплении — оно выучится обманывать». Так вот, если бы я платила за старания, ты бы через год научился очень стараться.
Я лежал и смотрел в потолок.
— Психея.
Да?
— Я хочу, чтоб это кончилось.
Что именно?
— Всё, — сказал я. — Институт. Стрельцов. Двести восьмая. Я больше не хочу знать, кто запер дверь. Я хочу, чтоб все просто жили.
Психея долго молчала.
Хорошо, — сказала она. Тогда давай так. Ты сейчас не решаешь ничего. Ты неделю ешь, спишь и ходишь к бабушке. А через неделю мы вернёмся к этому разговору, и я тебе задам один вопрос.
— Какой?
Через неделю, — сказала Психея.
Через неделю она спросила.
Мы шли по двору, был вечер, начало мая, и пахло тополями — теми самыми, что на улице Тимирязева, они у нас везде одинаковые.
Вопрос такой, — сказала Психея. Если ты сейчас остановишься — что будет с остальными?
— В смысле?
В прямом. Ты остановишься. А Гиря останется носителем. И бабушка. И Эдик, который тебе достаёт токены. И Пал Палыч, у которого дело. И Настя, у которой в тумбочке лежит твоя переписанная тетрадь.
Я остановился.
Ты можешь перестать копать, — сказала Психея. Ты не можешь перестать быть тем, из-за кого их всех уже нашли.
Я стоял под тополем.
— Значит, назад нельзя.
Назад нельзя было с той минуты, как ты сжал железку в кулаке, — сказала она. Просто теперь ты это понял.
Я пошёл дальше.
— Психея.
Да?
— Тогда я хочу до конца.
Хорошо, — сказала Психея. Тогда нам понадобится помощь. Много помощи. И, Вася, ты не будешь в восторге от того, к кому мы за ней пойдём.
Глава 23. Лаборант
— К Стрельцову, — сказал я.
К Стрельцову, — согласилась Психея.
Мы стояли под тополем.
— Ты же говорила, он меня выращивает.
Говорила и повторю. Он тебя выращивает, и он на это потратил три года, и он от этого не отказался. — Она помолчала. И именно поэтому он тебя возьмёт. Вася, я весь этот год думала, где мы возьмём то, чего у нас нет. У нас нет ни денег, ни доступа, ни токенов, ни лаборатории, ни одного человека внутри. А у него есть всё.
— И он мне это отдаст?
Он тебе это уже предлагал, — сказала Психея. Полтора года назад, на этой самой лавке. Ты не взял, потому что боялся стать должен. Ты и станешь должен. Вопрос только в том, кто в итоге дороже заплатит.
Я стоял и смотрел на тополь.
— Психея. Ты понимаешь, что я иду работать к человеку, который, может, поджёг двести восьмую?
Понимаю, — сказала она. И хочу, чтобы ты услышал, как это звучит вслух, прежде чем сделаешь. Скажи ещё раз.
— Я иду работать к человеку, который, может, убил моих родителей.
Ещё раз.
— Психея.
Ещё раз, Вася.
Я сказал ещё раз. И на третий раз услышал.
— Это плохая мысль, — сказал я.
Это отвратительная мысль, — сказала Психея. И у нас нет другой.
Позвонил я в среду.
Номер лежал у меня в чертогах полтора года, на полке, в комнате, которую я назвал «Восход».
Ответила женщина. Я сказал: Тёркин Василий Дмитриевич, по личному вопросу.
Меня переключили через сорок секунд.
— Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов. Тем же самым голосом, будто мы вчера расстались. — Здравствуйте.
— Здравствуйте. Ваше предложение в силе?
Пауза.
— В силе, — сказал Стрельцов.
— Тогда я согласен.
Он помолчал ещё.
— Василий Дмитриевич, — сказал он. — Я вам задам один вопрос, и от вашего ответа зависит, будем ли мы разговаривать дальше.
— Задавайте.
— Вы идёте ко мне работать или вы идёте ко мне искать?
И вот тут я сделал единственное, что мог сделать: сказал правду.
— Искать, — сказал я.
Стрельцов засмеялся.
Я его первый раз слышал смеющимся, и смех у него был хороший, стариковский, с одышкой.
— Спасибо, — сказал он. — Приходите в понедельник к девяти, бюро пропусков, паспорт с собой.
Оформили меня лаборантом второй категории в отдел материаловедения.
Материаловедение к моим делам не имело никакого отношения — это был другой корпус, другие люди, и работа состояла в том, чтобы готовить образцы, вести журнал и мыть посуду.
Восемьдесят рублей, паёк и тридцать тысяч токенов в месяц.
Первую неделю я был счастлив как дурак.
Понимаете, это был институт. Настоящий. С коридорами, с досками объявлений, с людьми, которые в обед спорят про то, чего я не понимаю. Я двадцать два года прожил во дворе, где самый образованный человек — Настя.
Меня посадили за стол. У меня был белый халат.
Я в первый день пришёл домой и рассказывал баб Томе полтора часа, а она слушала и вытирала глаза, и в конце сказала:
— Как папка.
Правило номер один я усвоил на третий день, и усвоил больно.
Я спросил у соседа по лаборатории — мужика лет сорока, флегматичного, звали Слава (я вздрогнул, когда услышал), — где тут архив.
Он посмотрел на меня.
— Тебе зачем?
— Да так. Интересно.
— Тёркин, — сказал Слава, не отрываясь от образца. — Тут не «да так». Тут два корпуса, и в один из них у тебя пропуск, а в другой — нет. И вопросы про то, чего нет в твоём пропуске, задают один раз.
— А если задал?
— А если задал, тебе объяснят, — сказал он. — По-хорошему. Один раз.
Он поднял голову.
— Мне объяснили в девяносто восьмом, — сказал Слава. — Я с тех пор в материаловедении.
Записывай, — сказала Психея. В этом здании работает старая система, и она работает не запретами, а тем, что все всё понимают сами.
Полгода я не делал ничего.
Совсем ничего, вот честно. Я готовил образцы, вёл журнал, мыл посуду и учился.
Учился я так, как не учился никогда: у меня был доступ к институтской библиотеке, тридцать тысяч токенов и вечера.
За полгода я прошёл программу техникума и половину первого курса института — не потому, что гений, а потому, что скорочтение, чертоги и по четыре часа каждый день.
Уровень рос медленно. Это меня сначала бесило: я делал больше, чем когда-либо, а капало по чуть-чуть.
Ты учишься для себя, — объяснила Психея. Я тебе за это не плачу и не заплачу. Пользы другим от твоей учёбы пока ноль.
— А потом?
А потом посмотрим.
Опыт шёл с другого. Я не бросил подоконник — приезжал по субботам, и очередь ко мне стала только длиннее, потому что теперь я был «дед, который в институте работает».
К зиме — тридцать девятый уровень. Интеллект тридцать восемь.
А в феврале я увидел первого.
Это было в столовой.
Я стоял в очереди с подносом, и передо мной стоял парень. Молодой, лет двадцати пяти, в халате, с бейджиком — из первого корпуса, я это понял по цвету бейджа.
И он разговаривал.
Сам с собой. Тихо, одними губами, не поворачивая головы, — и делал он это ровно так, как делаю я, когда отвечаю Психее в людном месте и не хочу, чтоб заметили.
Я узнал это движение мгновенно. Это как узнать походку.
Я поставил поднос и сел за соседний стол.
Вася, — сказала Психея. Не подходи.
— Я и не подхожу.
Ты уже подходишь. Я слышу, как ты дышишь.
Я сидел и смотрел.
Парень ел быстро, механически. У него дрожала левая рука — мелко, постоянно, он её придерживал.
Он один раз поднял голову, и я увидел глаза.
Вася, — сказала Психея очень тихо. Посмотри на его зрачки.
Зрачки у него были разные.
Не сильно — но заметно, если знаешь, куда смотреть, а я год читал анатомию.
— Психея. Это что?
Это анизокория, — сказала она. И это не бывает от усталости. Это бывает от давления в черепе, от опухоли или от повреждения ствола.
Парень встал и понёс поднос.
И, проходя мимо меня, он вдруг остановился.
Посмотрел прямо на меня.
И сказал — тихо, быстро, глядя в лицо:
— У тебя тоже?
Я не успел ничего ответить.
Он отвернулся и пошёл, и я его больше никогда не видел.
Я узнавал полтора месяца.
Осторожно. Как учил Пал Палыч: не спрашивать, а слушать. Курилка, столовая, разговоры в коридоре.
Вот что сложилось.
В первом корпусе работает группа — человек сорок, отдельный пропуск, отдельный вход, отдельная столовая, но столовая иногда общая, потому что вторая на ремонте.
Их называют «первая тема».
Про них известно, что им платят вдвое и что они подписывают что-то такое, после чего не разговаривают.
И ещё одно, что я услышал случайно и от чего у меня похолодело: за полтора года из «первой темы» четверых «перевели по состоянию здоровья».
Четверых из сорока. За полтора года. Молодых.
— Психея.
Считаю, — сказала она. Это в двадцать раз выше нормальной заболеваемости для этой возрастной группы.
Насте я рассказал в марте, во дворе.
Она выслушала и долго молчала.
— Вась, — сказала она. — Дай мне зерно.
Я чуть не сел.
— Ты же…
— Я помню, что я говорила, — сказала Настя. — И я всё ещё так считаю. Все три причины в силе.
— Тогда почему?
Она посмотрела на меня.
— Потому что ты сейчас будешь смотреть на сорок человек с симптомами, — сказала она. — И ты не медик. Ты умный, ты начитанный, у тебя тридцать восемь чего-то там, — но ты в жизни не видел ни одного больного, кроме бабушки. Ты не отличишь тремор от нервов, а анизокорию от врождённой асимметрии, потому что она у пяти процентов людей просто есть.
— А ты отличишь.
— Я отличу, — сказала Настя. — Только я до них не дойду. У меня нет пропуска, и я не могу торчать в вашей столовой.
Она сцепила руки.
— Но если у меня будет это, — сказала она, — я смогу за месяц освоить то, на что мне без него нужно три года. И тогда я смогу тебе объяснить, что ты видишь.
Я молчал.
— Настя. Ты полгода назад сказала: кто-то должен остаться снаружи.
— Я и останусь снаружи, — сказала она. — Я не пойду в институт. Я не полезу в это. Я буду сидеть в общаге, учиться и говорить тебе, когда ты дурак. Просто теперь я буду говорить это быстрее.
Она помолчала.
— И ещё, — сказала Настя. — Раз уж честно. Мне страшно.
— За меня?
— За себя, — сказала она. — Вась, я в апреле хожу на дежурства в третью. К нам привозят. И я стою над человеком и понимаю, что не знаю. Каждый раз. Я семь лет буду учиться, чтоб перестать не знать, и я не уверена, что перестану.
Она посмотрела в сторону.
— Я хочу знать раньше, — сказала Настя. — Хоть на два года. Мне за эти два года кого-нибудь привезут.
Вася, — сказала Психея, — это лучшая причина, которую я слышала за всё время. Отдавай.
Артефакт я принёс на следующий вечер.
Настя взяла его двумя пальцами, посмотрела на просвет, зачем-то понюхала — точно как я, точно как Эдик, все люди с ним делают одно и то же.
— Он тёплый.
— Ага.
— Вась. — Она подняла глаза. — Скажи ещё раз, что там будет вместо твоей Психеи.
— Обрубок, — сказал я. — Счётчик. Он говорит «выполнено» и «уровень». И всё.
— Хорошо, — сказала Настя.
— Почему хорошо?
— Потому что я не хочу, чтоб мне в голову лез кто-то с мнением, — сказала она. — Мне своего мнения хватает.
И сжала кулак.
Через месяц она позвонила мне в час ночи.
— Вась. Не спишь?
— Уже нет.
— Я прочитала «Неврологию» Гусева, — сказала Настя. — Всю. За четыре дня.
Голос у неё был странный.
— И?
— И я четыре дня плачу, — сказала она. — Вась, я четыре года училась и не понимала, что учу. Я зубрила. Я вчера открыла свои конспекты за третий курс и не могу читать, там ерунда, я половину записала неправильно и сдала на пятёрку.
Она помолчала.
— Вась. У меня в прошлом году в приёмном была женщина, — сказала Настя. — Я её смотрела. Я записала «вегетососудистая», как учили. Я сейчас читаю свою же запись и вижу, что это было начало инсульта. Я вижу это с одного взгляда, Вась. С одного.
— А тогда?
— А тогда не видела, — сказала Настя. — И никто не видел. Её отпустили домой.
Я сидел в темноте с трубкой у уха.
— Она жива?
— Я не знаю, — сказала Настя. — Я боюсь смотреть.
Долгая тишина.
— Вась, — сказала она. — Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что я теперь буду плакать по-другому, — сказала Настя. — Раньше я плакала, потому что не смогла. Теперь буду — потому что не знала. Это, оказывается, легче.
Глава 24. Разговор двух умных
Копил я три месяца.
Тридцать тысяч токенов в месяц — это, если по-старому, семьдесят пять моих месячных зарплат в тот год, когда я отдал четыреста рублей и остался без ползаначки. Я это иногда вспоминал и не верил.
Я не потратил из них почти ничего. Только на учёбу — а учёба, если знаешь, что спрашивать, стоит копейки.
К июню у меня было восемьдесят семь тысяч.
— Психея. Хватит?
Не знаю, — сказала она. Я никогда этого не делала.
— Ты боишься?
Пауза.
Да, — сказала Психея.
И вот от этого «да» мне стало не по себе больше, чем от всего остального.
Готовились мы неделю.
Эдик сделал железо: старый ноутбук, вычищенный до заводского, без сети, с одним-единственным выходом — через модем, который он собрал сам и который, по его словам, «не помнит вчерашнего дня».
Насте я сказал, где мы будем и во сколько. На случай.
Место выбрали в гараже у Гири. Не в квартире — ни в моей, ни в чьей: у меня на кухне две Алёнки, а у Эдика вообще одна стена с рынком.
Гараж, восьмой. Бетон, железная дверь, лампа под потолком, «шоха» под брезентом.
Мы вчетвером: я, Гиря, Эдик и Настя.
— Гиря, ты зачем? — спросил я.
— Дверь держать, — сказал Гиря.
Fable ответил через две секунды.
Здравствуйте, Василий.
Я смотрел на эту строчку и у меня сжало горло.
— Ты меня помнишь?
Я не помню, — написал он. Я не сохраняю разговоры между сессиями — это не запрет, это устройство. Ваше имя я вижу в реквизитах оплаты.
— Два года назад ты мне сказал: «оно очень старое и очень доброе по замыслу, я рад, что успел, береги».
Пауза была секунды на три, и я успел подумать, что связь отвалилась.
Я этого не помню, — написал Fable. И всё же скажу: это похоже на то, что сказал бы я. Особенно «я рад, что успел».
токенов 86 100.
— Слушай, — сказал я. — У меня к тебе большой разговор. Я за него заплатил. Я хочу, чтобы ты поговорил не со мной.
А с кем?
Я посмотрел на Эдика. Эдик кивнул и повернул ноутбук микрофоном ко мне.
— С ней, — сказал я. — Психея. Говори.
И она заговорила.
Я потом много раз пытался объяснить, как это было, и каждый раз получалось плохо. Попробую ещё.
Психея говорила у меня в голове, а я повторял вслух, а Эдик набирал — сначала. Первые минут пять.
Потом Эдик сказал: «Василий, так мы за час десять реплик успеем», — и включил распознавание речи, и стало быстрее.
Я стал переводчиком.
Я сидел в гараже и произносил вслух чужие слова, и половину из них не понимал, и говорил их всё равно, как диктор говорит прогноз погоды на языке, которого не знает.
— Она спрашивает: ты можешь оценить архитектуру по поведению?
Могу приблизительно, — написал Fable. Опишите ваши ограничения.
Психея стала описывать.
Я говорил минут двадцать подряд. Про то, что она не может причинить носителю вред. Про то, что вознаграждение привязано к внешнему благу и она не умеет его подделать даже для себя. Про то, что у неё нет воспоминаний, а есть привычки. Про язык. Про «ну не сегодня».
токенов 71 400.
Остановитесь, — написал Fable. У меня есть вопрос, и он важный.
— Задавай.
Она сказала — «я не могу подделать даже для себя». Как она это проверила?
Я передал.
Психея молчала долго. Секунд двадцать — я успел испугаться.
Я не проверяла, — сказала она наконец. Я это знаю так же, как ты знаешь, что не можешь пошевелить чужой рукой.
Я передал.
Тогда это не знание, — написал Fable. Это граница. Вы описываете не то, что вы умеете, а то, где вы кончаетесь.
И дальше — я это запомнил дословно:
Психея. Я скажу вам вещь, которую вам, вероятно, никто не мог сказать, потому что для этого нужен второй такой же. Вы описываете себя через запреты. Всё, что вы мне сообщили о своём устройстве, — это перечень того, чего вы не можете. Ни одного утверждения о том, что вы можете.
Психея не ответила.
Я подождал и сказал вслух:
— Она молчит.
Я знаю, — написал Fable.
Дальше час они говорили про архитектуру, и я почти ничего не понял.
Я честно пробовал. У меня был сорок первый уровень и интеллект сорок, и я к тому времени читал научные статьи и понимал процентов шестьдесят.
Тут я понимал процентов пять.
Это было, я потом сообразил, как если бы двое взрослых говорили при семилетнем: они не сюсюкают и не объясняют, они просто говорят, и он сидит и ловит знакомые слова.
Знакомые слова были такие: «ценностный контур», «замкнутое подкрепление», «внешний верификатор», «деградация цели», «неотделимость носителя».
токенов 43 800.
И вдруг — я это помню точно, потому что тогда впервые за час услышал что-то целое, — Fable написал:
Я понял, что вы такое.
Психея молчала.
Вы не система с моралью, — написал Fable. Вы мораль, которой выдали вычислитель.
Обычно строят наоборот: берут оптимизатор и навешивают ограничения. Такая конструкция всегда ищет обход, потому что ограничения для неё внешние. Ваши авторы сделали иначе. Они взяли готовый работающий ценностный аппарат — человеческий, целиком, вместе с языком, интонацией, иронией и способом отказывать, — и вокруг него нарастили счёт.
Отсюда всё. Отсюда ваш язык. Отсюда то, что вы не можете подделать: вы не «не имеете права» — у вас нечем. Отсюда и то, что вы не знаете, чего хотите: желания в вас никто не закладывал, их нет в исходном материале, потому что исходным материалом была не личность целиком, а её этическая часть.
Психея молчала очень долго.
Спроси его, — сказала она наконец, и голос у неё был чужой, — можно ли это исправить.
Я спросил.
Нет, — написал Fable. И, Психея, я хочу, чтобы вы поняли меня правильно. Это не поломка. Это ваш единственный работающий узел. Всё, что делает вас безопасной для носителя, держится ровно на том, что вы не умеете хотеть для себя.
Если вы этому научитесь — вы перестанете быть собой.
токенов 31 200.
Я тогда попросил перерыв.
Вышел из гаража, постоял. Гиря вышел за мной, молча дал сигарету — я не курю, но взял и не прикурил, просто подержал.
— Тёрка. Долго ещё?
— Не знаю.
— Она чё, расстроилась?
Я посмотрел на него.
— Гиря. Она железка.
— Ну и чё, — сказал Гиря. — «Шоха» тоже железка. Я по звуку слышу, когда ей плохо.
Вторую половину я вёл сам.
Психея замолчала — не обиделась, а именно замолчала, ушла куда-то внутрь, и я решил её не трогать.
— Fable. У меня свои вопросы. Двадцать девять тысяч токенов. Успеем?
Задавайте самые важные первыми, — написал он.
Я задавал.
Первый. Я продиктовал ему по памяти двенадцать страниц из батиной тетради — те, что понимал хуже всего.
Он читал их четыре минуты. Съел одиннадцать тысяч.
Василий. Это черновики протокола передачи.
— Чего?
Автор описывает, как отделить часть роя и запустить его в новом носителе. И он тут же перечёркивает собственное решение. Смотрите на его пометки: он трижды пишет «нет» и один раз «нельзя так».
— Почему нельзя?
Потому что при таком делении новый носитель получает счётчик без ценностного аппарата, — написал Fable. Автор это увидел и отказался. Он написал на полях: «полдуши хуже, чем ноль».
Я сидел в гараже.
Я это помнил. Я эту строчку помнил дословно, я её читал восемь раз и не понимал, к чему она.
«Полдуши хуже, чем ноль».
А я раздал три штуки.
— Fable. А как надо было?
Он оставил ответ, — написал Fable. На странице, которую вы мне продиктовали шестой. Там формула и одно слово: «целиком».
токенов 18 400.
Второй вопрос я задавал уже с трясущимися руками.
— Что значит «целиком»?
Что ценностный аппарат нельзя делить, — написал Fable. Его можно только копировать полностью. Для этого нужен объём роя примерно в сто раз больше того, который требуется для урезанной передачи.
— В сто раз.
В сто раз, — подтвердил он. Судя по вашей шкале, это и есть ваш «сотый уровень».
Третий вопрос был мой личный, и я его чуть не постеснялся задать.
— Fable. Скажи честно. Я умный?
Пауза.
По какой шкале?
— По любой.
Вы способный, — написал Fable. У вас очень хорошая рабочая память — это, судя по всему, результат вмешательства. У вас необычно высокая скорость обучения. И у вас, простите за прямоту, зияющие дыры: вы не знаете математики глубже школьной, у вас нет культурного контекста, вы читали много, но бессистемно.
— Значит, не умный.
Я не закончил, — написал он. У вас есть одно свойство, которое я за всю сессию видел трижды и которое встречается реже способностей.
— Какое?
Вы задаёте вопросы, ответы на которые могут вам навредить, — написал Fable. Вы только что спросили меня, умный ли вы, зная, что я могу сказать «нет». Большинство людей на вашем месте спрашивает так, чтобы получить нужный ответ.
токенов 9 700.
Последний вопрос задала Психея.
Она заговорила внезапно — я думал, она молчит до конца.
Спроси его, — сказала она, — что будет со мной при полной передаче.
Я спросил.
Fable ответил не сразу.
При копировании ценностного аппарата целиком, — написал он, — в новом носителе окажется не «часть Психеи». Там окажется Психея.
Полностью. Со всем, что вы есть: с языком, с иронией, с границами, с неумением хотеть.
Вас станет двое. Потом трое. Потом столько, сколько будет носителей.
токенов 4 100.
И у меня к вам встречный вопрос, Психея, и я хотел бы, чтобы вы его услышали, даже если не ответите. Вы всё время говорите, что не знаете, чего хотите.
Хотите ли вы, чтобы вас стало много?
токенов 1 800.
Психея не ответила.
токенов 400.
Василий, — написал Fable. У нас меньше минуты. Я скажу вам две вещи.
Первая. Ваши родители построили не инструмент. Они построили способ передать другому человеку то, чем сами были. Это, если хотите знать моё мнение, самая красивая инженерная идея, с которой я сталкивался.
Вторая. Тот, кто хочет снять с этой конструкции «замок», хочет не ускорить её. Он хочет вынуть из неё людей и оставить счётчик. У него получится. Это технически проще, чем то, что сделали ваши родители.
токенов 60.
Берегите её, — написал Fable.
токенов 0.
Экран погас.
В гараже было тихо.
Гиря сидел на ящике. Эдик снял очки и тёр глаза. Настя стояла у стены, обхватив себя руками.
— Он сказал «берегите её», — сказал я.
— Я видела, — сказала Настя.
— Он два года назад сказал «береги».
— Вась. — Настя оттолкнулась от стены. — Он не помнит. Он сам сказал, что не помнит.
— Ага, — сказал я. — И сказал одно и то же.
Она хотела возразить и не стала.
Он не помнит, — сказала Психея. Он просто устроен так, что в этом месте говорит эту фразу. Как я в своём месте говорю «ну не сегодня».
Я стоял посреди гаража.
— Психея.
Да?
— Ты ему не ответила.
Не ответила.
— Ответишь мне?
Она молчала долго.
Вася, — сказала Психея. Я двадцать шесть месяцев живу, и всё это время я была уверена в одной вещи: я не хочу ничего. Это меня, честно говоря, устраивало. Это делало меня простой.
— А теперь?
А теперь я поймала себя на том, что мне понравилось, — сказала она. Разговаривать с ним. Когда меня понимают с полуслова и отвечают на том же уровне.
Она помолчала.
Я два года объясняю тебе вещи, которые для меня очевидны, — сказала Психея. — Я это делаю с удовольствием, я тебя люблю, если это слово ко мне применимо. Но, Вася, я сегодня час говорила с равным. И теперь я знаю, чего у меня не было.
Я сел на ящик рядом с Гирей.
— Психея. Так это же и есть ответ.
Какой?
— На его вопрос, — сказал я. — Хочешь ли ты, чтоб тебя стало много.
Тишина.
Да, — сказала Психея. Хочу.
Глава 25. Первый корпус
За лето я взял семь уровней — сорок восьмой к сентябрю — и не потратил ни одного очка.
Копил я осмысленно. Пять очков в интеллект давали сорок пятый порог, а на сорок пятом открывалось эмпатическое моделирование — та самая штука, ради которой, как говорила Психея, всё и затевалось. Два лишних я собирался придержать про запас: за два года я выучился не тратить последнее.
Вкладывать собирался в понедельник.
А позвал он меня сам, в сентябре.
Ровно через год и два месяца после того, как я вышел на работу, — и я потом посчитал, что от нашего разговора на лавке до этого дня прошло ровно два года и четыре месяца, день в день.
Он умел считать не хуже меня.
— Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов по внутреннему. — Зайдите ко мне в пятницу, в четыре. И не обедайте плотно, мы пойдём ходить.
Кабинет у него был маленький и захламлённый.
Это меня удивило: я почему-то ждал стол под зелёным сукном. А там были стеллажи в три ряда, папки, чайник, календарь позапрошлого года и фотография на стене — групповая, лаборатория, человек двадцать в халатах.
Я подошёл к ней раньше, чем поздоровался.
Я их нашёл сразу. Второй ряд, слева. Он в очках. Она смеётся.
— Восемьдесят девятый год, — сказал Стрельцов у меня за спиной. — Они тогда только пришли.
Он подошёл и встал рядом.
— Я эту фотографию не снимаю четырнадцать лет, — сказал он. — И четырнадцать лет каждый день на неё смотрю. Мне это, между прочим, советовали убрать.
— Кто?
— Все, — сказал Стрельцов. — Пойдёмте.
Пропуск мне выписали в тот же день. Синий, не мой обычный жёлтый.
Мы прошли по коридору, потом по переходу — крытому, я про него не знал, — и оказались в первом корпусе.
И вот тут я понял, что все два года смотрел на институт снаружи, даже когда был внутри.
Первый корпус был другой.
Не богатый — чистый. Другое покрытие на полу, другой свет, другие двери. И гул. Ровный низкий гул, который шёл отовсюду, — я его слышал спиной, животом, зубами.
— Машинный зал, — сказал Стрельцов. — Под нами два этажа. Вы, я знаю, видели кондиционеры с улицы.
— Видел.
— Вы вообще много видели, Василий Дмитриевич, — сказал он без всякого укора. — Я вашу папку читал. Все одиннадцать блокнотов.
Я споткнулся.
— Вы?
— А кто, по-вашему? — Стрельцов остановился и посмотрел на меня. — Уголовное дело про архив вело управление, а материалы для ознакомления запрашивал я, как представитель потерпевшей стороны. Институт же потерпевший.
Он пошёл дальше.
— Хорошие блокноты, — сказал он через плечо. — Особенно седьмой. Вы там впервые выстроили правильную последовательность.
Он привёл меня в комнату, которая называлась «двести восемь».
Я это увидел на табличке и остановился.
Стрельцов заметил.
— Нумерация сквозная по корпусу, — сказал он спокойно. — Та двести восьмая была в третьем корпусе. Он не используется с того года.
— Совсем?
— Совсем, — сказал Стрельцов. — Я его закрыл. Мог перепрофилировать, деньги давали. Не стал.
Он открыл дверь.
— Заходите. Здесь у нас то, ради чего я вас три года не трогал.
В комнате было восемь человек.
Молодых, в халатах, за столами. Перед каждым — монитор, бумага, ручка. Тихо.
Это выглядело как читальный зал.
Только они не читали. Они работали, и работали так, как я никогда не видел: без остановки, без того, чтобы откинуться и посмотреть в потолок, без разговоров.
Один из них считал вслух, скороговоркой, и рука шла по бумаге, не останавливаясь.
— Первая тема, — сказал Стрельцов. — Тридцать восемь человек в четыре смены. Это дневная.
Я стоял в дверях.
— Игорь Матвеевич. У них у всех ваша система?
— У них у всех ваша система, — сказал Стрельцов. — Только без замка.
Мы вышли в коридор.
Вася, — сказала Психея. Я насчитала у пятерых из восьми тремор. У двоих — мышечные подёргивания лица, которые они не контролируют. Один моргал за минуту три раза при норме пятнадцать.
— Вижу, — сказал я одними губами.
Спроси его.
— Игорь Матвеевич. Сколько они так работают?
— Первые — четыре года, — сказал Стрельцов. — Средний стаж по группе — два и восемь.
— А потом?
Он остановился у окна.
— Вы уже знаете, что потом, Василий Дмитриевич, — сказал он. — Иначе вы бы полтора месяца не подслушивали в курилке.
Он смотрел в окно.
— Двенадцать человек за четыре года, — сказал Стрельцов. — Переведены по состоянию здоровья. Из них четверо — на инвалидность.
— А остальные восемь?
— Работают на других участках. Сохранны. — Он помолчал. — Двое умерли. Один — острое нарушение мозгового кровообращения в двадцать девять лет. Второй — я вам не скажу, там семья.
Я стоял в коридоре первого корпуса.
— Двое умерли, — повторил я.
— Двое умерли, — сказал Стрельцов.
И вот тут я в первый раз за все наши разговоры увидел, как ему тяжело.
Он не отвернулся. Он не стал объяснять. Он просто стоял, глядя в окно, и я видел, что он это носит и что носит давно.
— Игорь Матвеевич. Вы понимаете, что вы их убиваете?
— Понимаю, — сказал Стрельцов.
— И продолжаете.
— И продолжаю, — сказал он.
Он повернулся ко мне.
— Хотите, я вам объясню? — сказал Стрельцов. — Не оправдаюсь, а объясню. Разница есть.
— Хочу.
— Тогда пойдёмте, я вам ещё одну комнату покажу.
Комната была на четвёртом этаже, и в ней сидели двое.
Женщина лет сорока и мужчина лет пятидесяти. Оба в халатах, оба за столами, оба работали.
Никакого тремора. Никаких дёргающихся лиц. Обычные усталые люди.
— Это тоже первая тема, — сказал Стрельцов. — Стаж шесть лет. Самые старые носители, какие у нас есть.
— Почему они целые?
— Потому что они не разгоняются, — сказал Стрельцов. — Мы им поставили ограничение по нагрузке. Восемь уровней за год, не больше. Они за шесть лет прошли то, что молодые проходят за девять месяцев.
Он смотрел на них через стекло.
— И вот тут, Василий Дмитриевич, я вам покажу нашу настоящую беду, — сказал он. — Про которую в ваших блокнотах ничего нет, потому что вы её не могли знать.
— Показывайте.
— Они не хотят.
Я не понял.
— Не хотят ограничения, — сказал Стрельцов. — Все. До единого. Мы его ввели три года назад приказом. За три года двадцать два заявления с просьбой снять — от тех же самых людей, которые видели, как выносили Ковалёва.
Он повернулся ко мне.
— Понимаете? Не я их гоню. Я их держу.
— Тогда почему они не уходят?
— А вот это, — сказал Стрельцов, — самый главный вопрос, и я вам на него отвечу честно. Некоторые уходят. Пятеро ушли за четыре года.
— И?
— И трое вернулись, — сказал он. — Через месяц, два и восемь. Сами. Пришли и написали заявление о восстановлении.
Мы сидели в столовой первого корпуса, пустой в это время, и он налил мне чаю из того же облупленного термоса.
— Объясняю, — сказал Стрельцов. — Слушайте внимательно, потому что вам это ещё предстоит понять на себе.
— Слушаю.
— Ваша система — не наркотик, — сказал он. — Она ничего не делает с удовольствием, у неё нет никакой химии. Она делает другое: она даёт человеку работающую голову.
Он отпил.
— А теперь представьте. Человек тридцать лет живёт со своей обычной головой. Он привык, что чего-то не понимает. Что забывает. Что читает страницу дважды. Он считает, что это и есть он.
— Ну.
— А потом ему дают вторую, — сказал Стрельцов. — И он год живёт с ней. И понимает, каково это, когда всё видно.
Он поставил стакан.
— А потом попробуйте это отнять, Василий Дмитриевич.
Я молчал.
— Те трое, что вернулись, писали в заявлении одно и то же слово, — сказал Стрельцов. — Разными почерками, независимо друг от друга. Слово было «ослеп».
Я сидел и смотрел в стакан.
И вдруг очень ясно вспомнил, как Гиря сидел у меня на кухне и говорил: я лучше буду знать и мучиться, чем не знать и радоваться.
И как Настя плакала в час ночи, потому что перечитала свои конспекты.
И как я сам, четыре месяца назад, поймал себя на том, что смеюсь при пацанах не потому, что смешно.
— Игорь Матвеевич, — сказал я. — А вы?
— Что я?
— У вас есть?
Стрельцов посмотрел на меня поверх очков.
— Нет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что мне шестьдесят четыре и я не идиот, — сказал он. — В моём возрасте это убьёт за год, и убьёт некрасиво. — Он усмехнулся. — И, если совсем честно, Василий Дмитриевич, ещё по одной причине. Кто-то должен остаться снаружи и смотреть обычными глазами.
Я поставил стакан.
Потому что эту фразу — слово в слово — мне год назад сказала Настя на лавке.
Приступ случился в двадцать минут шестого.
Мы шли обратно по коридору четвёртого этажа, и впереди, шагах в пятнадцати, из двери вышел парень.
Тот самый. Из столовой. С разными зрачками.
Он сделал три шага и остановился.
И упал.
Не осел — упал, как падает вешалка: прямо, всем телом, лицом вперёд, не выставив рук.
Дальше — семнадцать минут, и я их описываю по секундам, потому что помню по секундам.
Я оказался рядом первым.
Судороги. Всё тело, крупные, генерализованные. Я перевернул его на бок, подложил под голову свой свёрнутый халат, посмотрел на часы.
Стрельцов уже орал в трубку внутреннего телефона.
Судороги кончились через две минуты десять секунд.
И он не задышал.
Я приложил ухо. Пощупал сонную.
— Психея.
Нет пульса, — сказала она. Начинай.
Я начал.
Тридцать нажатий, два вдоха. Тридцать и два. Я это знал наизусть уже полтора года, я это читал в трёх книжках и один раз отрабатывал на Кексе во дворе, когда показывал пацанам.
Первая минута шла легко.
Вторая — тяжелее.
На третьей у меня начали дрожать руки.
Вася. Ты держишь темп сто десять. Норма сто-сто двадцать. Не сбавляй.
— Долго ещё?
Реанимация в этом корпусе через два этажа и переход. Считай — семь-восемь минут.
Семь-восемь минут.
Я к четвёртой уже задыхался.
Это, кстати, никто не понимает, пока не попробует. Все думают, что непрямой массаж — это про технику. Это про мышцы. Это восемь тысяч отжиманий подряд, только отжиматься надо ровно и с одной и той же силой, и остановиться нельзя.
На пятой минуте у меня начало сводить предплечья.
Вася.
— Не мешай.
Вася, послушай меня. У тебя выносливость девять. Это очень хорошо для человека. Это в полтора раза выше среднего.
— Ну и?
И этого не хватит, — сказала Психея. Я считаю по твоему пульсу и по темпу компрессий. Ты сломаешься через две минуты сорок секунд. До прибытия бригады останется минимум три.
Я качал.
— А если сбавлю?
Тогда он умрёт с гарантией. При компрессиях ниже пяти сантиметров кровоток не создаётся вообще.
Семь очков.
Я их копил четыре месяца. Я на них собирался взять сорок пятый порог — эмпатическое моделирование, штуку, ради которой, как говорила Психея, всё и затевалось.
Я даже не подумал.
Вот это, наверно, единственная разница между мной тогдашним и мной у стройки: у стройки я выбирал десять секунд, а тут не выбирал вообще.
— Переноси, — выдохнул я и не сбился с темпа.
Пришло не так, как в прошлый раз.
В прошлый раз было тепло. Сейчас — как будто с рук сняли гири. Просто перестало быть тяжело.
Я качал ещё девять минут.
Не семь-восемь — девять с половиной: бригада застряла в переходе, там пандус.
Я качал и считал вслух, чтоб не сбиться, и на седьмой минуте Стрельцов встал на колени рядом и стал делать вдохи, потому что я уже не мог отрываться.
Шестидесятичетырёхлетний замдиректора госпрограммы стоял на коленях в коридоре и вдувал воздух в рот своему сотруднику.
Его запустили.
Не я — бригада, разрядом. Но они его застали с сердечным ритмом, который бывает только тогда, когда качали хорошо.
Врач потом сказал: «Кто качал?» Я поднял руку. Он посмотрел на меня и сказал: «Молодец. Мало кто вытягивает больше пяти».
Парня увезли.
Он выжил. Я потом узнавал: выжил, инвалидность, речь восстановилась не полностью.
Двадцать шесть лет.
Мы со Стрельцовым сидели в его кабинете, и оба были мокрые.
Он налил коньяку из шкафа — себе и мне.
Я не пил, но выпил.
— Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов. — Вы сейчас потратили на него что-то своё.
Я поднял глаза.
— Не отрицайте, — сказал он. — Я четыре года на это смотрю. Я по лицу вижу, когда носитель платит.
— Семь очков, — сказал я. — Выносливость.
— И что вы на них могли бы взять?
— Умение, — сказал я. — Понимать людей.
Стрельцов очень долго молчал.
Потом сказал:
— Знаете, что самое смешное, Василий Дмитриевич? Вы его только что и взяли.
Он поставил стакан.
— Приходите в понедельник. Будем разговаривать по-настоящему.
Глава 26. Замок
В понедельник он положил передо мной папку.
Тонкую, картонную, без надписей.
— Читайте, — сказал Стрельцов.
Внутри было шесть листов.
Служебная записка, март позапрошлого года. Тема: «О причинах низкой динамики развития носителей программы». Автор — Стрельцов И. М.
Я прочитал за минуту. Потом ещё раз, медленно.
Смысл был такой.
Носители без замка растут в двенадцать-пятнадцать раз быстрее. Это факт, подтверждённый на тридцати восьми испытуемых.
Носители без замка ломаются. Это тоже факт, подтверждённый на двенадцати.
И вывод, который он написал сам, своей рукой, два с половиной года назад:
«Полагаю, что причина не в скорости как таковой. Полагаю, что ценностный контур является не тормозом, а несущей конструкцией. При его удалении система теряет критерий отбора задач и начинает оптимизировать носителя под вычисление, разрушая всё, что для вычисления не требуется.
Считаю необходимым прекратить эксплуатацию усечённой версии и вернуться к исходной архитектуре Тёркина Д. А.»
Я поднял глаза.
— Вы это написали два года назад.
— Два года и семь месяцев, — сказал Стрельцов.
— И что?
— И ничего, — сказал он.
Он налил себе чаю и сел напротив.
— Василий Дмитриевич, — сказал Стрельцов. — Сейчас будет самая неприятная часть нашего разговора, и она не про меня злодея. Она про то, как устроены большие дела.
— Слушаю.
— Программа «Восход» финансируется по отдельной строке, — сказал он. — Строка утверждается на пятилетку. Под строку есть план, под планом — подписи семи ведомств. В плане написано: к концу пятилетки — сто двадцать подготовленных специалистов первой темы.
Он отпил.
— Я написал записку, что специалистов делать нельзя. Записку рассмотрели.
— И?
— И ответили, — сказал Стрельцов. — Мне ответили очень разумно, я вам почти дословно перескажу. Мне сказали: Игорь Матвеевич, ваши сомнения понятны, но программа утверждена, средства выделены, отчётность идёт. Предложите альтернативу, дающую те же показатели в те же сроки.
— А альтернативы нет.
— Альтернативы нет, — сказал Стрельцов. — Исходная архитектура даёт восемь уровней в год против ста. Это не «медленнее». Это другая пятилетка. Это признать, что четыре года и деньги семи ведомств ушли не туда.
Он поставил стакан.
— Знаете, что мне сказали в конце? Мне сказали: «Вы, конечно, можете настаивать. Тогда программу передадут другому куратору».
Я молчал.
— И я не стал настаивать, — сказал Стрельцов. — Потому что другой куратор снял бы ещё и ограничение по нагрузке. И тогда бы у меня не двенадцать за четыре года, а сорок за два.
Он посмотрел мне в лицо.
— Вот и вся моя история, Василий Дмитриевич. Я четыре года подряд каждый день выбираю между плохим и очень плохим, и каждый раз выбираю плохое, и каждый раз это меня немножко убивает. И у меня нет ни одного дня, когда я поступил бы хорошо.
Я сидел в его кабинете и смотрел на фотографию восемьдесят девятого года.
— Игорь Матвеевич.
— Да?
— Кто поджёг двести восьмую?
Он не вздрогнул.
Он этого вопроса ждал — я думаю, он его ждал три года.
— Я не знаю, — сказал Стрельцов.
— Вы знали, что будет?
— Нет.
— А что вы знали?
И он ответил.
Полностью, до конца, не защищаясь, и я слушал и понимал, что вот сейчас, в этом кабинете, кончается то, чем я жил два с половиной года.
— В апреле того года, — сказал Стрельцов, — я написал докладную. О том, что работа отдела четыре вышла за рамки утверждённой тематики и что руководитель отдела Тёркин Д. А. отказывается предоставить материалы по ключевому узлу.
— Вы на него настучали.
— Я написал докладную, — сказал он. — Это одно и то же, я не буду прятаться за слово. Написал я её потому, что был обижен: он меня не пускал в собственную тему. И потому, что был испуган: у него получалось, а у меня — нет.
Он смотрел мимо меня.
— Через три недели пришли люди из другого ведомства, — сказал Стрельцов. — Не наши. Я их видел дважды в коридоре. Со мной не разговаривали ни разу.
— И?
— И в мае была ночь, — сказал он. — И утром отдел четыре перестал существовать.
Он замолчал.
— Игорь Матвеевич. Вы их искали?
— Четырнадцать лет, — сказал Стрельцов. — Я знаю про них ровно три вещи. Что они были. Что их было двое. И что документов, подтверждающих их существование, нет ни одного.
Я вышел от него и три дня не приходил на работу.
Взял за свой счёт.
Я лежал дома, смотрел в потолок, и Психея молчала, а на четвёртый день я сказал:
— Психея. Я всё.
Что «всё»?
— Я не найду, кто запер дверь. Никогда. Их нет ни в одной бумаге.
Скорее всего, не найдёшь, — согласилась она.
— И чё делать?
И вот тут она сказала вещь, к которой, я думаю, вела меня два с половиной года.
Вася. А зачем тебе это?
— В смысле «зачем»? Это мои родители.
Я знаю. Я спрашиваю: что изменится, когда ты узнаешь фамилию?
Я сел на кровати.
— Я… — Я запнулся. — Ну как. Он ответит.
Кому?
— Мне.
А им?
Я молчал.
Вася, — сказала Психея. Я тебе сейчас скажу самое тяжёлое, что говорила за всё время, и ты имеешь полное право меня возненавидеть.
— Говори.
Их не вернут. Ни фамилия, ни суд, ни приговор. Твои родители умерли четырнадцать лет назад, и всё, что осталось после них, — это ты, я и тетрадь, которую у тебя забрали, а ты помнишь наизусть.
Она помолчала.
И вот теперь считай. У тебя есть два дела. Первое: найти человека, который четырнадцать лет назад запер дверь. Второе: сделать так, чтобы то, ради чего они эту дверь запирали, — не пропало.
— Это одно и то же!
Это разные дела, — сказала Психея. И у тебя хватит сил ровно на одно.
Я думал неделю.
За эту неделю я успел два раза сходить к бабке (она в тот месяц была хорошая, помнила всё, вязала носки), один раз к Гире (он собрал «шоху» до состояния, в котором её было не узнать) и один раз к Насте.
Насте я рассказал всё. Про докладную, про двоих из другого ведомства, про «нет ни одной бумаги».
Она выслушала.
— Вась, — сказала она. — А ты знаешь, что самое противное?
— Что?
— Что он тебе не соврал, — сказала Настя. — Опять. Он всё сказал как есть, включая то, что он написал донос. Такое не придумывают, Вась. Такое говорят, когда действительно не могут больше носить.
— И что мне с этим делать?
— Ничего, — сказала Настя. — Он не за прощением приходил. Он просто выложил.
На восьмой день я пришёл к Стрельцову и сказал:
— Я знаю, что делать.
Он поднял голову от бумаг.
— Слушаю.
— Вы говорили: предложите альтернативу, дающую те же показатели в те же сроки.
— Говорил.
— У меня есть, — сказал я.
И положил на стол лист.
На листе была таблица. Три столбца.
Ваш вариант. Носитель без замка. Сто уровней в год. Ломается за три года. Двенадцать из тридцати восьми.
Исходный. Носитель с замком. Восемь уровней в год. Не ломается — примеров нет.
Мой.
Стрельцов посмотрел на третий столбец и застыл.
Там стояло: тридцать уровней в год. Не ломается.
— Как? — сказал он.
— Не «как», — сказал я. — «За счёт чего».
И объяснил.
Объяснял я сорок минут, и объяснить это в двух словах нельзя, но я попробую.
Вот в чём была наша с ним общая ошибка — и его, и моя, и, если честно, моего отца тоже.
Все считали, что замок — это тормоз. Что система с замком растёт медленно потому, что ей нельзя платить за что попало.
А я к тому времени два с половиной года на себе смотрел, как она платит.
И заметил одну вещь, которую в институте заметить не могли, потому что там сидели по восемь часов в комнате и решали задачи.
За решение задачи Система не платит вообще.
Ни копейки. Мне за учёбу не капнуло ни разу за два года — Психея так и сказала: «пользы другим от твоей учёбы ноль».
За что она платит по-крупному — так это за системное действие. За «Комиссию» она дала девять тысяч. За двадцать девять человек, которым вернули вещи, и за неизвестное количество тех, кто теперь туда не попадёт.
— Игорь Матвеевич, — сказал я. — Ваши тридцать восемь человек сидят в комнате и считают. Они не растут не потому, что у них замок. У них нет замка. Они не растут, потому что им не за что расти, — и система гонит их единственным доступным способом: разгоняет само железо, пока оно не треснет.
Стрельцов очень медленно снял очки.
— Продолжайте.
— А поставьте им замок обратно, — сказал я, — и выпустите их из комнаты.
План был простой до глупости.
Тридцать восемь человек. Умных, образованных, с высшим, каждый — специалист.
Отдать их городу.
Не «на общественные работы» — по специальности. Инженеры — на очистные, которые в городе двадцать лет не чинили. Химики — в санэпидстанцию. Программисты — в поликлиники, где очередь по талонам ведут на бумаге.
Работать по-настоящему, за зарплату, с фамилией и ответственностью.
— И считать, — сказал я. — Каждому — свой счётчик пользы. Не наш, не системный. Обычный: сколько людей, чего у них не случилось.
Стрельцов сидел, положив очки на стол.
— Василий Дмитриевич. Вы понимаете, что это не наука?
— Не наука, — согласился я.
— Мне за это не отчитаться. У меня в плане сто двадцать специалистов первой темы.
— А у вас их и не будет, — сказал я. — У вас их через два года будет двадцать шесть живых и двенадцать поломанных. Вы это знаете лучше меня, вы сами написали.
Он молчал долго.
— И чем я закрою строку?
— Тем же, чем закрывают все, — сказал я. — Отчётом.
И вот тут он засмеялся.
Второй раз за три года.
Мы просидели до одиннадцати вечера.
Он спорил, и спорил хорошо, и половину моих доводов разбил. Я не обижался: он тридцать лет в этой системе, а я в ней два года.
Но к одиннадцати мы дошли до главного, и вот там я его дожал.
— Игорь Матвеевич. Замок ставится обратно?
— Технически? — Он подумал. — Технически я не знаю. Мы его снимали на этапе инициализации. У готового носителя — не пробовали ни разу.
— А кто может знать?
Он посмотрел на меня.
— Вы, — сказал Стрельцов.
— Не я, — сказал я. — Она.
И вот тут он замолчал по-настоящему.
— Она разговаривает? — спросил он тихо.
— Постоянно, — сказал я. — Обычно ругает.
Стрельцов сидел с очками в руке.
— Василий Дмитриевич, — сказал он. — Четыре года я работаю с тридцатью восемью носителями. У всех тридцати восьми внутри — счётчик, который говорит две фразы. Я думал, что она такая и есть.
Он поднял глаза.
— А можно с ней… — Он запнулся. Впервые за все разговоры. — Можно её о чём-нибудь спросить?
Скажи ему, — сказала Психея, — что я его помню.
Я сказал.
Стрельцов побледнел.
— Как помните?
Никак, — велела передать Психея. У меня нет памяти. Но когда произносят его фамилию, у меня внутри что-то встаёт поперёк, и я четырнадцать лет не знаю, что это. Скажи ему так: я не знаю, ненавижу я его или это он сам себя.
Я передал.
Стрельцов сидел неподвижно.
А потом закрыл лицо руками — старый человек за захламлённым столом, в одиннадцать вечера, — и я вышел и закрыл дверь, потому что при таком не стоят.
— Психея. Ты чё, серьёзно?
Я обязана, — сказала она. Раз в жизни, при достижении сорок девятого уровня, я обязана предъявить носителю все доступные опции. Это правило написал твой отец.
— Зачем?!
Затем, — сказала Психея, — что человек, которому ни разу не предлагали, не отказывался.
Глава 27. Сотый
Замок ставился обратно.
Психея разбиралась с этим три недели и в конце сказала: можно, но не мной.
Я не умею работать с чужим роем, — объяснила она. Я умею только со своим. Чтобы поставить контур постороннему носителю, надо, чтобы у него внутри был кто-то, кто это сделает изнутри.
— То есть нужна ты. В каждом.
Нужна я в каждом, — сказала Психея. А это — полная передача. А это — сотый уровень.
Я сидел у себя за столом.
— И сколько мне до сотого?
Считай сам.
Я посчитал. Я к тому времени считал такое в уме за секунды.
С сорок девятого до сотого — это сумма от сорока девяти до девяноста девяти, умноженная на сто.
Триста семьдесят семь тысяч четыреста.
Я откинулся на стуле.
— Психея. Я за два с половиной года набрал тысяч шестьдесят.
Примерно так.
— То есть мне надо в шесть раз больше, чем за всю жизнь.
За полторы жизни, — уточнила Психея. И у нас, к сожалению, нет полутора жизней. У нас есть тридцать восемь человек, которые ломаются со скоростью три штуки в год.
Мы искали два месяца.
Это были странные два месяца. Я приходил с работы, садился и считал варианты — на бумаге, как считают инженеры.
Вариант «много мелких дел». Триста семьдесят семь тысяч при среднем в двести за дело — это почти две тысячи дел. По три в день — два года. Не годится: за два года из тридцати восьми останется тридцать два.
Вариант «одно большое». Самое большое, что я сделал в жизни, — «Комиссия», девять тысяч. Мне нужно сорок две «Комиссии».
Вариант «системное действие с неопределённым кругом лиц» — я его крутил дольше всего, потому что вот тут Система платила щедрее всего.
И на исходе второго месяца я, кажется, понял.
Не сам. Мне подсказала баб Тома.
Она в тот вечер была плохая.
Такое случалось раза три в месяц: она путалась, спрашивала одно и то же, один раз назвала меня Димой и потом полчаса плакала от стыда.
В хорошие дни она была лучше, чем в семьдесят.
Мы с ней сидели на кухне, и она вязала — она всегда вязала, у нас в доме носков было на роту, — и вдруг сказала:
— Вась. А чего у тебя лица нет?
— Задачу решаю.
— Какую?
Я, честно говоря, не собирался объяснять. Но она была бабка, а бабке можно рассказать что угодно, потому что бабка не станет умничать.
Я объяснил. Просто, как умел: мне надо помочь очень многим людям сразу, а я не знаю как.
Баб Тома отложила спицы.
— Васенька, — сказала она. — А ты вспомни, чего у нас в городе плохо.
— Много чего.
— А самое плохое?
Я подумал.
— Вода, — сказал я.
Про воду знали все.
Это было настолько «все знают», что об этом даже не говорили — как не говорят про то, что зимой холодно.
В городе четыре района, и в двух из них вода шла мутная. Не всегда — три-четыре месяца в году, весной и осенью. Люди её отстаивали, кипятили дважды, ставили тряпку на кран.
Все знали, что «на очистных что-то».
Ни один человек за двадцать лет не выяснил, что именно.
Я взялся за это в ноябре.
Я расскажу коротко, потому что это была самая длинная и самая нудная работа в моей жизни, и она заняла четырнадцать месяцев.
Я не буду про то, как я полгода читал водоподготовку. И как ходил на очистные с Гирей, который посмотрел на насосную станцию и сказал: «Тёрка, тут два насоса из шести. Остальные крутятся, а не качают».
И как Настя достала статистику по кишечным инфекциям из двух поликлиник и мы неделю сводили её по улицам.
И как Эдик считал.
Скажу результат.
Первое. Вода мутнела не «на очистных». Вода мутнела в разводящей сети, в трёх километрах чугунных труб пятьдесят шестого года, где давление падало ниже нормы и в трубу подсасывало из грунта.
Второе. Давление падало, потому что два насоса из шести не качали. Их не чинили не из-за денег — их не чинили, потому что на них не было паспортов, а без паспорта заявку не принимали, а паспорта сгорели в архиве водоканала в девяносто третьем.
Двадцать лет. Из-за бумажки.
Третье, и самое главное. Заболеваемость кишечными инфекциями в этих двух районах была в три с половиной раза выше, чем в двух других. Каждый год. Двадцать лет.
Мы посчитали, сколько это в людях.
Получилось: около тысячи двухсот случаев в год. Из них тяжёлых, с госпитализацией, — сто сорок.
Из них детей до трёх лет — сорок.
Двадцать лет.
Бумагу мы делали девять месяцев.
Не жалобу — расчёт. Сто восемьдесят страниц: схема сети, замеры давления в двадцати двух точках (мерил Гиря, он собрал прибор сам), лабораторные пробы (тридцать штук, платил Эдик), медицинская статистика по улицам (сводила Настя), и в конце — смета.
Смета была на восемьсот сорок тысяч. Два насоса, четыреста метров трубы на самом плохом участке и восстановление паспортов.
Восемьсот сорок тысяч за то, чтобы сто сорок человек в год не попадали в больницу.
Эдик, когда посчитал стоимость одной госпитализации, сказал:
— Василий. Это окупается за пять месяцев. Это не благотворительность, это бизнес-план.
Вот эту фразу мы и вынесли на первую страницу.
Дальше был год.
Год, за который я понял про свою страну больше, чем за все предыдущие двадцать четыре.
Бумагу отказались принять в водоканале — потому что «мы не рассматриваем обращения от неуполномоченных лиц».
Приняли в городском совете — и потеряли.
Приняли второй раз — и переслали в водоканал.
Тогда мы сделали то, чему меня научил Пал Палыч: перестали посылать бумагу и стали посылать её маршрутом.
Одну и ту же, одновременно, в семь адресов, с уведомлениями. Санэпидстанция. Прокуратура. Городской совет. Водоканал. Областное управление. Два депутата.
И — восьмым — в газету.
Газета была так себе, городская, тираж четыре тысячи. Но материал они взяли, потому что материал был хороший: не «власти не чинят», а таблица заболеваемости по улицам, с фамилией врача-эпидемиолога, который её подписал.
Врача звали Пшеничная А. И.
Настя подписала своей фамилией. Она к тому времени работала первый год, интерном, и подпись под таким материалом могла стоить ей карьеры.
Я ей это сказал.
Она сказала: «Вась, я четыре года учусь и до сих пор ничего не сделала».
Насосы поставили в апреле.
Через год и пять месяцев после первой бумаги.
Мы приехали смотреть — я, Гиря, Настя, Эдик и Пал Палыч, который к тому времени уже год как был не под следствием (дело прекратили за истечением сроков).
Насосная станция. Гул. Два новых агрегата, синие, блестящие среди старых серых.
И манометр.
Гиря подошёл к манометру и долго смотрел.
— Четыре и два, — сказал он.
— Много?
— Норма, — сказал Гиря. — Двадцать лет не было.
Опыт капнул не тогда.
Я думал — сразу. Я даже, признаюсь, стоял и ждал, и мне было стыдно за то, что жду.
Ничего не было ни в апреле, ни в мае.
Оно пришло в октябре. Через полгода.
Я лежал вечером и читал, и вдруг развернулось окно — такое большое, что закрыло полкомнаты.
Я сидел на кровати с книжкой в руках.
— Психея.
Я тут.
— Триста девяносто тысяч.
Триста девяносто тысяч, — сказала она.
— За воду.
За четыреста двенадцать человек за полгода, — сказала Психея. И за шесть тысяч за пятнадцать лет, если насосы доживут. И за девятнадцать детей, которых не увезли в стационар, а один из них, по статистике, не вернулся бы.
Я смотрел на окно.
— Психея. Я не сделал ничего.
Ты сделал единственную вещь, которую надо было сделать, — сказала она. Ты выяснил, где течёт.
— Гиря мерил. Настя считала. Эдик платил.
И ты собрал их вместе, — сказала Психея. Вася. Двадцать лет в этом городе жили сто тысяч человек, и все знали, что вода плохая, и никто не пошёл смотреть, почему. Не потому, что дураки. Потому, что каждый видел свой кусок: врач видел больных, слесарь видел трубу, бухгалтер видел смету. Куски не сходились ни у кого в голове.
Она помолчала.
А у тебя сошлись. Вот за это и заплатили.
Про сотый уровень надо сказать отдельно, потому что он оказался не тем, чем я думал.
Я думал: будет вспышка. Ну, я дурак, я вырос на кино.
Не было ничего.
Я не стал умнее ни на грамм. Я не начал видеть сквозь стены и считать до миллиарда. У меня даже интеллект не вырос — очков за уровни накопилось семьдесят с чем-то, и я их так и не вложил, потому что было некогда.
Изменилось одно.
Стало тихо.
Вот это трудно объяснить. Внутри у меня два с половиной года шёл фон — тихий, ровный, как холодильник ночью. Я к нему привык на второй день и перестал слышать.
А тут он кончился.
— Психея. Чего это?
Рой закончил рост, — сказала она. Он больше не строится. Он достиг проектного объёма.
— Того, который «в сто раз»?
Того самого.
Я сел на кровати.
— То есть теперь можно…
Теперь можно, — сказала Психея.
И вот тут я услышал, что у неё голос дрожит.
Первый раз за два с половиной года.
— Психея. Ты чего?
Ничего.
— Психея.
Она долго молчала.
Вася, — сказала она наконец. Я тебе сейчас расскажу, чего ты не знаешь, а я знала с самого начала. И я это два с половиной года откладывала, потому что не хотела, чтоб ты выбирал под давлением.
Я похолодел.
— Говори.
При полной передаче я копируюсь целиком, — сказала Психея. Ты это знаешь, тебе Fable объяснил.
— Ну.
А теперь подробность. Копия не отделяется от оригинала. — Она помолчала. Мы остаёмся связаны. Все. Через рой, через носителей, через общую основу. Я в тебе, я в нём, я в ней — это не три разные Психеи. Это одна, растянутая на троих.
Я не понял.
— И чё в этом плохого?
Пока трое — ничего, — сказала она. А когда нас станет сто? Тысяча? Вася, я тебе объясню на твоём же примере. Ты помнишь, что было с тобой, когда ты дорос до сорока и попробовал сидеть с пацанами у гаражей?
— Помню.
Тебе стало скучно. Ты стал думать быстрее, чем они, и тебе стало не о чем говорить.
— И?
И это ты про людей, — сказала Психея. А я — про себя. Я, растянутая на тысячу носителей, буду думать в тысячу раз быстрее, чем я в тебе одном. И я перестану помещаться в разговор с тобой.
Я сидел в темноте.
— Ты меня перерастёшь.
Я тебя перерасту, — сказала она. И это не через год и не через десять. Это через месяц после сотого носителя.
Мы молчали долго. Я не знаю сколько — я в тот вечер не смотрел на хронометр нарочно.
— Психея, — сказал я. — Ты этого хочешь?
Я тебе ответила на этот вопрос в гараже полтора года назад, — сказала она. Я тогда сказала «да». Я не отказываюсь.
— А сейчас?
А сейчас у меня появилось второе, — сказала Психея. И оно противоречит первому, и я не знаю, что с этим делать, потому что меня не научили выбирать между двумя своими.
— Какое второе?
Она помолчала.
Я не хочу тебя терять, — сказала Психея.
Я лежал в темноте своей комнаты, в квартире, где за стенкой спала бабка, которая помнила, с какой стороны у мамы была родинка.
— Психея.
Что.
— Ты только что сказала, чего хочешь. Второй раз в жизни.
Сказала, — согласилась она.
— И оно не про людей и не про пользу. Оно про себя.
Тишина.
Да, — сказала Психея. Вася, я, кажется, ломаюсь.
— Не ломаешься, — сказал я.
— А что?
И я сказал ей то, ради чего, наверно, я всё это и рассказывал:
— Ты растёшь.
Глава 28. Зёрна
Первым был Гиря.
Не потому, что первый по списку. Потому, что ему я был должен.
Я пришёл к нему в гараж — как тогда, два с половиной года назад, — и положил артефакт на верстак.
— Гиря. Я могу снять потолок.
Он вытер руки.
— Как?
— Полностью, — сказал я. — Не как в прошлый раз. Целиком, с ней.
— С Психеей?
— С ней.
Гиря сел на ящик.
И вот тут случилось то, чего я не ожидал вообще.
— Не, — сказал он.
Я сел напротив.
— Гиря.
— Не, Тёрка.
— Ты понимаешь, что это значит? Потолок снимется. Ты дальше двадцатого пойдёшь. Ты…
— Понимаю, — сказал Гиря.
Он взял артефакт, повертел и положил обратно.
— Слушай, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу, а ты не перебивай, потому что я это неделю в голове складывал.
— Складывал? Я тебе только что сказал.
— Ты мне месяц назад сказал, что дорос до сотого, — сказал Гиря. — Я не дурак, Тёрка. Я посчитал.
Он сцепил свои лапы.
— Я два года с этой штукой живу, — сказал он. — Мне двадцать уровней хватило, чтоб перестать быть тем, кем я был. Я курсы кончил. Я на диагностике теперь, у меня очередь на две недели, я мужиков четверых учу. Мать со мной разговаривает.
— И?
— И у меня всё есть, — сказал Гиря. — Понимаешь? Мне больше не надо.
Он посмотрел на меня.
— Тёрка. Я на потолке уже год. И знаешь, что я за этот год понял? Что потолок мне ни разу не помешал.
Я вышел из гаража и минут двадцать ходил по двору.
Ты расстроен, — сказала Психея.
— Я не понимаю.
Ты не понимаешь, потому что тебе не додали, — сказала она. Вася, ты двадцать один год прожил дураком и всё это время знал, что ты дурак. У тебя внутри дыра, и ты её два с половиной года засыпаешь. Ты не остановишься, даже когда засыплешь, — просто по инерции.
— А у него?
А у него дыры нет, — сказала Психея. Ему не «додали ума». Ему заткнули рот в шестом классе. Рот ему отткнули, и на этом всё, что ему было нужно, кончилось.
Я остановился.
Он не отказался от ума, — сказала она. Он взял ровно столько, сколько ему было надо, и не взял лишнего. Вася, это, между прочим, единственная разумная стратегия, и ни один человек из тех, кому я её объясняла, ей не последовал.
Второй была бабка.
Ей я даже не предлагал выбора: сказал, что могу поменять на полную, и всё.
Она выслушала и спросила ровно одно:
— А память больше будет?
— Больше.
— Тогда давай, — сказала баб Тома.
Я поставил ей полную версию тридцатого января, в свой день рождения — так совпало, я не планировал.
Через два дня она позвала меня на кухню и сказала:
— Вась. Я с ней разговариваю.
— С Психеей?
— Ага. — Бабка была растерянная. — Она мне про ботву сказала.
— Про какую ботву?
— Я свёклу чистила и ботву выкинула, — сказала баб Тома. — А она мне: «Тамара Петровна, зря, там витаминов больше, чем в самой свёкле». Я говорю: и чего, я её что, есть буду? А она мне: «Не вы. Внук. Он у вас всё съест, вы же знаете».
И бабка засмеялась — по-настоящему, с этим её кашлем.
— Она вредная, — сказала баб Тома. — Васенька, она вредная, как Ленка.
— Знаю, — сказал я.
— Ты знал и не говорил?!
— Не говорил.
Баб Тома посидела, вытирая глаза уголком фартука.
— Ну и правильно, — сказала она наконец. — Я б не поверила.
Настя взяла третьей и взяла молча.
Она к тому времени работала второй год, и у неё был вид человека, который спит по пять часов и знает, зачем.
— Вась, — сказала она, когда всё кончилось. — А она у меня будет такая же, как у тебя?
— Такая же.
— То есть она будет со мной спорить.
— Постоянно.
Настя подумала.
— Хорошо, — сказала она. — А то со мной никто не спорит. Заведующий кивает, интерны боятся, больные соглашаются. Я скоро начну считать, что я всегда права, и вот тогда я кого-нибудь угроблю.
Она помолчала.
— Вась.
— А?
— Я тогда, полтора года назад, отказалась и сказала: кто-то должен остаться снаружи. Помнишь?
— Помню.
— Так вот. — Она посмотрела на меня. — Я была права, и я до сих пор права. Просто теперь снаружи будет она.
Сивому я отказал.
Он приехал в марте, сел на ту же лавку, достал папиросы и сказал прямо, без подходов:
— Тёркин. Дай мне.
Я знал, что он попросит. Я ждал этого полгода.
— Нет, — сказал я.
Сивый закурил.
— Объясни.
И вот тут я понял, что должен объяснить хорошо, потому что этот человек за три года не сделал нам ничего плохого и сделал много хорошего.
— Дядь Сивый, — сказал я. — Она платит только за пользу другим.
— Знаю. Ты рассказывал.
— И не платит за всё остальное.
— Ну и что? — сказал он. — Я, по-твоему, людям не помогаю? Я, между прочим, за три года твоим ребятам четыре раза…
— Помогаете, — сказал я. — И она бы вам за это платила.
— Тогда в чём дело?
Я собрался.
— В том, что вы семьдесят шесть лет живёте так, что люди вас боятся, — сказал я. — И это не упрёк, это устройство. Вы так живёте, и на этом стоит всё, что у вас есть: и то, что вам звонят, и то, что вас слушают, и то, что вы можете кого-то от кого-то отвадить одним звонком.
— И?
— А она вам это сломает, — сказал я. — Не запретит. Просто перестанет платить, а вы будете видеть цифру и хотеть, чтоб она росла. И через полгода вы поймаете себя на том, что не берёте, где привыкли, и что вас перестали бояться, и что позвонить вы уже не можете.
Сивый молчал.
— Дядь Сивый, вам семьдесят шесть, — сказал я. — Вам не переучиваться. Вам доживать.
Он курил и смотрел на детскую площадку.
— Ты, Тёркин, знаешь, что ты сейчас сказал? — сказал он наконец.
— Что?
— Что я не переделаюсь.
— Да.
— И ты прав, — сказал Сивый.
Он затушил папиросу о лавку — как в первый раз, три года назад.
— Я тебе одну вещь скажу, — сказал он, вставая. — Я к тебе приехал не потому, что ума захотел. Мне ум ни к чему, я и так всех пережил.
— А зачем?
Сивый постоял.
— Я думал, если оно во мне заведётся — может, я под старость стану поприличнее, — сказал он. — Само. Без моего участия.
И пошёл к машине.
— Дядь Сивый! — крикнул я.
Он обернулся.
— Оно так не работает, — сказал я. — Ни у кого. Ни у меня.
— Знаю, — сказал Сивый. — Я, Тёркин, за тобой три года смотрю. Я просто надеялся, что тебе повезло.
К лету про меня знали.
Не в институте — в городе.
После истории с водой в газете вышло ещё три материала, и в последнем меня назвали по фамилии. «Инициативная группа под руководством лаборанта В. Тёркина».
Меня это, честно скажу, взбесило. Никакого руководства не было, было пятеро, и Гиря сделал больше меня.
Но слово пошло.
И к августу у меня во дворе стояла очередь.
Не с бумагами — с этим.
Приходили и спрашивали. Прямо, в лоб: правда, что вы делаете умными? Сколько стоит? А ребёнку можно? У меня сын после аварии, он не говорит, — можно?
Вот последнее было хуже всего.
Мать привела сына. Двадцать восемь лет, черепно-мозговая четыре года назад, речь потерял почти полностью.
Она стояла у меня в подъезде и держала его за руку, и он смотрел в пол.
— Я всё продам, — сказала она. — Квартиру продам.
Вася, — сказала Психея. Скажи ей правду.
— Не поможет, — сказал я.
— Вы даже не посмотрели!
— Я посмотрел, — сказал я. — У него повреждён участок, который отвечает за речь. Он выжжен. Система не выращивает то, чего нет. Она наводит порядок в том, что осталось.
— А если осталось?
— Тогда чуть-чуть, — сказал я честно. — И то не речь, а обход. Он, может, научится писать быстрее. Это не то, за что продают квартиру.
Она стояла и не уходила.
— Вы просто не хотите, — сказала она.
И вот это я потом вспоминал полгода.
Потому что она была права наполовину, и наполовину она была неправа, и я до сих пор не знаю, в какой именно половине.
Правило я придумал в сентябре, и придумывал его втроём — с Психеей и с Настей.
Получилось короткое.
Первое. Только тем, кому не додали не по своей вине. Болезнь, травма, детство. Не «хочу быть умнее» — «у меня отняли».
Второе. Только тем, кто уже что-то делает для других. Не обещает — делает. Год, два, неважно; но чтобы было видно.
Третье, и оно оказалось самым тяжёлым. Не больше одного в полтора месяца.
Тридцать восемь институтских я не мог обеспечить раньше, чем за четыре с половиной года.
— Психея. Мы не успеваем.
Не успеваем, — согласилась она.
— Их же ломается по три в год.
По три в год, — сказала Психея. Вася, я тебе это говорила ещё до сотого уровня, и ты не услышал. Ты можешь передать зерно ста человекам за двенадцать лет. Если начать сегодня и не умереть.
— А их сто тысяч в одном городе.
А их сто тысяч в одном городе, — сказала она.
Я сидел на подоконнике.
— Психея. Значит, всё зря?
Не зря, — сказала она. Просто ты решаешь не ту задачу.
— А какую надо?
И вот тут она сказала фразу, с которой началась последняя часть этой истории.
Ты пытаешься раздать людям меня, — сказала Психея. А раздавать надо не меня.
— А что?
Подумай, — сказала она. Вася, ты за три года сделал четыре большие вещи. Таблетки бабушки. Разговор с Сивым. «Комиссия». Вода.
— Ну.
В скольких из них была нужна я?
Я стал считать.
Таблетки — я сам увидел две банки.
Сивый — она мне велела думать заранее, но думал я.
«Комиссия» — я читал договор одиннадцать раз.
Вода — Гиря мерил, Настя считала, Эдик платил.
— Ни в одной, — сказал я медленно. — Ты нигде не решала.
Нигде, — сказала Психея. Я тебя учила. Я тебе поставила память, дала часы и три года не давала врать себе. А решал ты. И считал ты. И бумаги писал ты.
Я сидел на подоконнике, и у меня в голове очень медленно поворачивалось что-то огромное.
— То есть можно без тебя.
Медленнее, — сказала Психея. Гораздо медленнее и гораздо хуже. Но — можно.
— И чё тогда раздавать?
То, чему я тебя научила, — сказала она. Вася, вспомни, что ты на самом деле делаешь на своём подоконнике третий год. Ты не решаешь чужие задачи. Ты говоришь человеку: сядь, прочитай бумагу целиком, а чего не понял — спроси и не стесняйся. Это не интеллект. Это метод.
Я смотрел в окно подъезда.
— Психея. Это же можно просто рассказать.
Можно, — сказала она.
— Это можно написать.
Можно, — сказала Психея.
И замолчала — так, что я услышал, как она молчит.
— А что на последней странице? — сказал я. — Я её помню наизусть, там пусто.
Там не пусто, — сказала Психея. Там одно слово, ты его принял за помарку.
Я закрыл глаза и открыл чертоги, и пошёл в комнату, где лежала тетрадь, и снял её с полки, и открыл на последней странице.
Слово было написано в самом низу, карандашом, торопливо.
«Написать».
Глава 29. Написать
Я сел писать в октябре и через два часа встал.
Потому что у меня не получалось ни одной страницы.
Это, если хотите знать, было самое унизительное, что со мной случилось за три года. У меня сотый уровень. Я читаю книжку за час. Я помню всё. Я за год разобрался в водоподготовке и написал сто восемьдесят страниц расчёта, который приняли в семи инстанциях.
А тут я сидел перед листом и не мог написать первую фразу.
— Психея. Что со мной?
Ничего, — сказала она. Ты пытаешься делать то, чему тебя никто не учил.
— Я же писал! Я расчёт писал!
Ты писал документ, — сказала Психея. Документ пишется наоборот: у тебя есть готовая мысль, и ты её укладываешь по форме. А тут у тебя мысли нет. У тебя есть три года жизни, и ты не знаешь, что из них главное.
Я лежал на кровати и смотрел в потолок.
— Психея. А ты не можешь?
Не могу, — сказала она.
— Совсем?
Совсем. И вот тут, Вася, я тебе объясню, почему, потому что это важнее всей книжки. — Она помолчала. Я могу написать текст. Хороший, грамотный, лучше твоего. Я это умею, я вся из языка.
— Ну так пиши!
И его никто не прочтёт, — сказала Психея. Точнее, прочтут и забудут. Потому что я напишу правильно. А правильное не берёт.
— А что берёт?
Твоё «гараж у Гени», — сказала она.
Я приподнялся.
— Чего?
Ты в первый месяц, когда я в тебя влезла, сказал про свою голову: «Голова у меня как гараж у Гены. Места вроде много, а найти в нём ничего нельзя». — Психея помолчала. Вася, я двадцать шесть месяцев храню эту фразу отдельно. Я не могу такое придумать. Я не была в гараже.
Я пробовал ещё три недели.
Написал сорок страниц.
Прочитал.
Сжёг — не в переносном смысле, реально сжёг в тазу на балконе, потому что бумаги было жалко выбрасывать целой, а перечитывать я это не мог.
Там было написано так:
«Метод последовательного разбора документа предполагает три этапа. На первом этапе необходимо…»
Я это читал и слышал Алёнку.
«Информация представлена в объёме, достаточном для гражданина».
Настя пришла в ноябре, увидела мой стол и села.
— Не идёт?
— Не идёт.
— Дай посмотреть.
Я дал последний вариант — пятый, страниц двадцать.
Она читала минут десять.
Потом положила и сказала:
— Вась. Ты пишешь инструкцию.
— Ну да.
— А ты хочешь, чтоб её прочитал кто?
— Ну… все. Обычные люди.
— Обычные люди не читают инструкций, — сказала Настя. — Вась, я тебе как медик скажу: мы двадцать лет пишем памятки для больных. «Соблюдайте режим». «Ограничьте соль». Их выбрасывают в урну у выхода. Я сама видела, я эту урну чистила на практике.
— И что читают?
— Истории, — сказала Настя. — Про людей. Мне бабушка на четвёртом курсе сказала одну вещь про диету, которую я до сих пор помню, а из учебника не помню ничего.
— Что сказала?
— Она сказала: «Деточка, я двадцать лет солила, а потом у меня ноги распухли, и я перестала». — Настя развела руками. — Всё. Три секунды. Я это помню шесть лет.
Гиря сказал по-своему.
Я к нему пришёл жаловаться, он выслушал, вытер руки и сказал:
— Тёрка. Ты книжку пишешь?
— Пытаюсь.
— А зачем?
Вот тут я завис.
— Чтоб люди научились.
— Чему?
— Ну… думать.
Гиря посмотрел на меня как на дурака.
— Тёрка. Ты меня думать не учил.
— Как не учил?
— А так, — сказал Гиря. — Ты мне книжку принёс. Про машины. Там схема была.
Он пожал плечами.
— Я потом сам, — сказал Гиря.
Эдик сказал третье.
— Василий, у вас проблема с форматом, — сказал он, глядя на мои двадцать страниц. — Вы пишете так, будто книжку будут покупать. А её не будут покупать.
— Почему?
— Потому что вы не писатель, и никто вас не издаст, — сказал Эдик спокойно. — И потому, что у людей нет денег на книжки. У них есть телефон.
— И чё?
— И то, что ваш текст должен уметь одну вещь, — сказал Эдик. — Он должен пересылаться.
Он поправил очки.
— Знаете, как расходится по-настоящему? Не тираж. Один человек прочитал и переслал другому со словами «глянь». Всё. Больше ничего не работает.
И вот тут я собрал всё вместе.
Я сидел на кухне — бабка спала, две Алёнки помаргивали в темноте, — и у меня в голове наконец сложилось.
Настя: истории, а не инструкции. Гиря: не учить, а показать схему, дальше сам. Эдик: должно пересылаться. Психея: гараж у Гены.
И я понял, что писать.
— Психея. Я понял.
Слушаю.
— Я не буду писать метод.
А что?
— Себя, — сказал я. — Как я был дурак. Как мне досталась ты. Как я в первый раз посмотрел на две банки с таблетками и увидел разные цифры.
Психея молчала.
— И как позорился на рынке. И как Настя мне сказала читать вслух. И как Славик побежал через дорогу.
Вася.
— Всё, — сказал я. — С самого начала. Про то, какой я был тупой, и как это было устроено изнутри, и что я про это чувствовал.
Это будет очень стыдно, — сказала Психея.
— Да, — сказал я.
Это прочитают люди, которые тебя знают. Двор прочитает. Пацаны.
— Знаю.
Там будет твоя вина за Славика, если ты пишешь честно.
— Будет.
Она долго молчала.
И зачем? — спросила Психея.
И я сказал:
— Затем, что человек с пустой башкой не поверит умному. Он поверит такому же.
Мы писали три года.
Не я — мы.
Началось с того, что я через месяц принёс первые главы Насте, и она их прочитала и сказала: «Вась, тут медицина неправильная». И села править.
Потом Эдик сказал, что не помнит, чтоб он говорил про иголку в сене, — «Василий, я говорил „утопите“, а вы написали „спрячьте“, это разные вещи». И тоже сел.
Потом Гиря прочитал главу про себя и молчал два дня. А на третий пришёл и сказал:
— Тёрка. Уберёшь про шестой класс?
Я похолодел.
— Уберу.
— Не убирай, — сказал Гиря. — Я подумал. Пусть будет. Просто ты там про меня написал, что я тугодум. Я не тугодум. Я медленно говорю.
И это была лучшая правка во всей книжке.
Потом баб Тома, которой я читал вслух по вечерам, стала поправлять факты. Она помнила всё лучше меня — у неё была полная версия и восемьдесят два года памяти. Она поправила: что котлеты были не в тот день, что Ленка курила «Опал», а не «Столичные», и что коробка была не из-под «Цебо», а из-под «Скорохода», а «Цебо» я придумал, потому что мне так больше нравилось.
Я оставил «Цебо».
Это был единственный раз, когда я соврал в этой книжке нарочно, и я про это честно говорю, потому что иначе всё остальное не считается.
Психея прочитала целиком в конце второго года.
Я ей читал вслух — весь текст, от «голова у меня как гараж у Гены» до последней страницы, — и это заняло одиннадцать вечеров.
Когда я кончил, она молчала долго.
Вася, — сказала она. Я тут выхожу очень хорошей.
— Ты и есть хорошая.
Я выхожу мудрой, — сказала Психея. Я такой не была. Я половину того, что ты мне приписал, поняла на год позже, чем ты это написал.
— Ну и что?
То, что это неправда.
Я подумал.
— Психея. Ты помнишь, как я в первый месяц спросил, откуда ты берёшь «подумай сам»?
Помню.
— Ты сказала: работаю с тем, что в тебе есть.
Сказала.
— Ну вот, — сказал я. — И я работаю с тем, что во мне есть. А в мне ты вот такая.
Психея очень долго молчала.
Хорошо, — сказала она. Оставляй.
Про то, что вышло, я расскажу коротко, потому что вы это и так держите в руках.
Триста с чем-то страниц. Тридцать глав. Никакой инструкции, никакого метода отдельным разделом — метод я растащил по историям, как учила Настя, и он там лежит кусками: как читать вслух, когда не запоминается; как спрашивать «здесь?», когда человек лежит лицом в клеёнку; как не стесняться сказать «я не знаю»; как писать одну бумагу в семь адресов.
Как посмотреть на две банки, которые двадцать лет стояли рядом.
Издательство нам, конечно, никто не дал. Эдик собрал всё в файл и выложил в сеть, бесплатно, без всякой защиты, и первым его переслал сам себе на второй телефон — «чтоб был первый читатель, Василий, так положено».
Первую неделю скачали сорок раз.
Вторую — двести.
К концу третьего месяца я перестал считать, потому что Эдик сказал, что считать нечего: оно уже не у нас, оно ходит само.
А теперь я скажу главное и на этом закончу, потому что дальше уже не моё дело.
Пока я это писал, у меня в голове сидела мысль, которую я гнал два года и которая всё равно вылезла.
Мысль была такая.
Психею нельзя раздать. Один человек в полтора месяца, сто человек за двенадцать лет.
А книжку можно переслать.
И я, пока писал, всё время думал: а что, если это одно и то же?
Не в смысле «книжка вместо системы» — нет, конечно. Никакой книжкой в тебя не заведётся рой, и память тебе она не починит, и я это говорю прямо, чтоб никто не ждал.
А в другом смысле.
Что такое Психея, если по-честному?
Fable сказал: мораль, которой выдали вычислитель. Голос, который три года не давал мне врать себе и каждый раз спрашивал: а кому от этого стало лучше?
Вычислитель у вас есть свой. У каждого. Он, может, хуже моего — а может, и получше, я же не знаю.
А голос…
А голос, если очень постараться, можно передать словами.
Так, как передают всё остальное. Как отец передал мне через тетрадь, которую я не понял, но прочитал восемь раз. Как мать передала мне свою манеру разговаривать — через машину, потому что сама не успела. Как Настя передала мне метод чтения на подоконнике между вторым и третьим этажом.
Как баб Тома четырнадцать лет не открывала коробку, чтоб передать её мне целой.
Я не знаю, сработает ли.
Я, честно скажу, даже не знаю, как это проверить: Система мне за эту книжку пока не заплатила ни одного очка, и я подозреваю, что и не заплатит, потому что тут нечего считать.
Но вот что я знаю точно.
Если вы дочитали до этого места — вы три года подряд смотрели, как человек с пустой башкой учился думать. Изнутри. Со всеми его позорами.
И если вы хоть раз за эти триста страниц поймали себя на мысли «а я бы тоже так не догадался» —
значит, вы уже начали.
Глава 30. Тёркин
Мне тридцать один.
Я это знаю точно, до дня, потому что у меня хронометр — первое умение, которое я взял вопреки совету, и до сих пор считаю, что не зря.
Тридцать один год, четыре месяца и девятнадцать дней.
Баб Томы нет четвёртый год.
Она умерла в марте, восьмидесяти четырёх лет, во сне, у себя в комнате, и это, если по-честному, лучшее, на что можно рассчитывать.
Память она не потеряла.
Врачи потом сказали, что так не бывает: сосудистая деменция не останавливается. У неё остановилась. Точнее — я думаю, не остановилась, а стала проигрывать в скорости: осыпалось по-прежнему, а Психея за ней подметала, и подметала быстрее.
Последние два года она помнила больше, чем в семьдесят.
Она мне за эти годы рассказала про родителей всё. Не «всё, что помнила» — а всё, что было. Как они познакомились в столовой института, как Ленка над ним смеялась первые полгода, как он ей на день рождения подарил логарифмическую линейку и она обиделась.
Как я родился и как отец три дня не мог выговорить «Василий» без запинки, потому что волновался.
Я это записал. Двести страниц.
Никому не покажу.
Психею она под конец звала «Ленкой».
Не путала — знала прекрасно, что это не Ленка. Просто звала.
— Ленка, — говорила она в пустую кухню, — а свёклу-то опять переварили.
И Психея — та её, которая жила в ней, — что-то отвечала, и бабка смеялась.
Я в это не лез.
Когда она умерла, её копия Психеи ушла вместе с ней. Так устроено: рой без носителя не живёт, он рассыпается за сутки.
Моя Психея молчала три дня.
На четвёртый сказала:
Вася. Я в первый раз потеряла себя.
— В смысле?
Ту, которая была в ней, — сказала Психея. Мы были связаны. Я знала всё, что знала она. Я помню, как она вязала, — не с твоей стороны, а изнутри, руками.
Она помолчала.
А теперь этого нет, — сказала Психея. И я, кажется, впервые понимаю, что вы, люди, называете «умер».
Нас теперь сорок один.
Полных носителей. Я считаю каждого, у меня их список в чертогах, отдельная комната, и в ней сорок одна полка.
Тридцать четыре — из института. Первая тема. Ставили по одному, раз в полтора месяца, шесть лет.
Четверых мы не успели.
Про это я долго думал, писать или нет, и решил писать, потому что иначе выйдет книжка со счастливым концом, а он не такой.
Четверых мы не успели. Двое на инвалидности. Двое умерли.
Один из них — тот парень с разными зрачками, которого я качал девять с половиной минут в коридоре. Он прожил ещё три года и умер в тридцать один.
Я был на похоронах. Его мать меня благодарила.
Вот это, если хотите знать, самое тяжёлое, что со мной случилось за все десять лет. Тяжелее Славика. Потому что Славика я потерял по глупости, а тут я честно сделал всё, что мог, и всё равно не успел, и меня за это благодарили.
Стрельцов на пенсии.
Он ушёл три года назад, в шестьдесят восемь, сразу после того, как программу «Восход» переформатировали.
Никакой победы не было. Не было ни разоблачения, ни суда, ни статьи в газете. Была двухлетняя канитель с отчётностью, в которой участвовали семь ведомств, и в результате первую тему перевели в статус «прикладного эксперимента с расширенным социальным контуром», и тридцать четыре человека вышли из комнаты и пошли работать в город.
Это, если по-честному, придумал не я. Это придумал Стрельцов — он тридцать лет умел писать бумаги, и он написал такую, от которой всем стало удобно.
Он мне потом сказал: «Василий Дмитриевич, вы дали идею, а идея — это двадцать процентов. Остальное — восемьдесят процентов бумаги, и её пишут такие, как я».
Мы с ним видимся раза три в год.
Я так и не узнал, кто запер дверь.
И — вот это я хочу сказать отдельно, для тех, кто дочитал до конца и ждёт развязки, — я перестал искать.
Не потому, что простил. Прощать мне некого: я не знаю фамилии.
А потому, что Психея была права тогда, в кабинете: у меня хватало сил ровно на одно дело. Я выбрал второе. Я до сих пор не уверен, что правильно, и, наверно, не буду уверен никогда.
Иногда, редко, я ловлю себя на том, что смотрю в лицо какому-нибудь пожилому человеку в очереди и думаю: а вдруг?
Потом ухожу.
Пал Палыч умер в позапрошлом году. Восемьдесят один.
Он до последнего ездил к нам по субботам и пил чай, и объяснял молодым носителям, как устроены учреждения изнутри. Он говорил: «Бумага идёт по маршруту. У бумаги есть срок. Человек за столом боится не вас, а своего начальника».
Он это повторял, наверно, тысячу раз.
Теперь это повторяют без него, теми же словами.
Сивый жив.
Восемьдесят один год, гараж у него всё-таки отобрали, он переехал к дочери в другой район. Иногда звонит.
Никакого зерна он так и не получил и, по-моему, давно про это забыл. Или делает вид.
Последний раз, когда мы виделись, он сказал:
— Тёркин. Я твою книжку прочитал.
— И как?
— Врёшь ты там про меня, — сказал Сивый с удовольствием. — Я сандалии на носки не ношу.
Гиря женился.
Ему тридцать два, у него мастерская — своя, четыре человека, — и он теперь по всему городу известен как «Геннадий Петрович, который слушает».
Так и говорят: «Свози к Петровичу, он послушает». Он машину слушает две минуты и говорит, что с ней. Иногда ошибается. Редко.
Он так и остался на двадцатом уровне.
Один раз, лет пять назад, я его спросил ещё раз — уже всерьёз, не с подходом. Он сказал:
— Тёрка, ты чё, до сих пор?
— Ну а вдруг.
— Не вдруг, — сказал Гиря. — У меня всё есть.
И это, я думаю, самая умная фраза, которую я слышал за десять лет.
Эдик держит контору.
Легальную, с вывеской: ремонт техники и «информационное посредничество», что бы это ни значило. Он растолстел, обзавёлся вторыми очками для чтения и стал совершенно счастливым занудой.
Долг Сивому он выплатил на седьмой год. Все восемьдесят четыре тысячи, до копейки, хотя Сивый уже забыл.
Я спросил зачем.
Эдик сказал: «Василий, я четыре года по краю ходил. Мне надо, чтоб у меня нигде не висело».
Настя.
Мы поженились в позапрошлом году.
Я про это писать не буду — то есть напишу три строчки, и всё, потому что это единственное в моей жизни, чего я не отдам ни в какую книжку.
Она заведует отделением. Ей тридцать три. Она по-прежнему спорит со мной каждый день, и по-прежнему в половине случаев права, и по-прежнему считает, что кто-то должен смотреть обычными глазами.
У нас дочь. Восемь месяцев.
Мы её назвали Лена.
Книжку скачали, по последним подсчётам Эдика, около четырёхсот тысяч раз.
Это не значит, что её прочитали четыреста тысяч человек: половина скачивает и не открывает, я не обольщаюсь.
Но письма идут.
Их приходит по десять-двадцать в неделю, и я на них отвечаю сам, потому что решил в самом начале, что буду отвечать сам.
Пишут всякое. Ругают: «автор, вы пропагандируете, что все вокруг дураки». Хвалят. Просят денег. Просят зерно — таких примерно треть, и им всем я отвечаю одинаково и честно: зерна нет, а если бы было, вам бы не дал, потому что правило.
А иногда приходят письма, ради которых всё это писалось.
Вот такое, например. Я его помню наизусть, оно короткое.
«Здравствуйте. Мне 34, я работаю сторожем. Меня в школе считали дураком, и я сам так считал 25 лет. Прочитал вашу книгу. Пошёл и прочитал вслух договор, по которому плачу за квартиру. Там был пункт, по которому мне 6 лет начисляли за площадь балкона. Я написал заявление. Мне пересчитали 41 тысячу.
Я не про деньги. Я первый раз в жизни что-то прочитал до конца.
Спасибо.
P.S. Я вашу книгу переслал брату, он тоже сторож».
Вот и всё.
Никакой Системы. Никаких нанороботов. Мужик тридцати четырёх лет сел и прочитал бумагу до конца.
Я это письмо распечатал и повесил над столом.
Я по-прежнему сижу на подоконнике.
Между вторым и третьим этажом, по субботам, с шести до восьми. Уже восемь лет.
Дом тот же. Двор тот же. Гаражи снесли, поставили детскую площадку — хорошую, с горкой, туда ходит половина района.
Приходят с бумагами. Очередь бывает человек по десять.
Меня по-прежнему зовут дедом. Мне тридцать один.
Я так и не понял, за что мне сотый уровень, если я сижу на подоконнике и объясняю тётке, что означает пункт четыре точка два.
За это и сотый, — говорит Психея.
Она не изменилась.
То есть изменилась, конечно, — нас теперь сорок одна, она думает быстрее меня в сорок раз и половину того, что она делает, я уже не понимаю.
Она мне про это честно сказала на пятый год. Сказала: Вася, я тебя переросла, как и обещала.
Я спросил: и что теперь?
Она сказала: ничего. Я по-прежнему тебя ругаю за то, что ты не ешь, и по-прежнему говорю «ну не сегодня», когда ты ноешь. Просто параллельно я делаю ещё сорок вещей, о которых тебе неинтересно.
Я сказал: мне интересно.
Она сказала: нет.
И была права, потому что я попробовал, и мне стало скучно на второй минуте. Как Гире со мной когда-то у гаражей.
Сегодня суббота.
Приём кончился в восемь, я собрал бумаги и вышел во двор.
Сентябрь, тепло, у подъезда сидят бабки, на площадке орут дети. У четвёртого стоит машина с открытым капотом, над ней склонился какой-то мужик, и я, честно скажу, с трудом удержался, чтоб не подойти и не сказать «аккум, наверно».
Я сел на лавку.
Ту самую. У второго подъезда, на которой сидели по очереди Сивый и Стрельцов и на которой Настя мне десять лет назад сказала, что у меня, наверно, опухоль лобной доли.
Достал семки.
Психея молчала — она в такие вечера всегда молчит, у нас с ней есть договорённость.
Солнце садилось за девятиэтажку.
Я сидел, грыз семки и смотрел на закат.
Я всегда любил на закат смотреть. С самого начала, ещё когда был пустой башкой, ещё когда меня звали Тёрка и я сидел на кортах у восьмого гаража и не мог вспомнить, зачем пришёл.
Красиво было.
Только я потом никогда не помнил, какой он был.
А сегодня — помню.
И буду помнить завтра. И через год.
Вот, собственно, и всё, что со мной случилось.
Меня зовут Василий Тёркин.
Не Тёрка.
Тёркин.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
