Тень Абидзи: Аманат
Глава 1
Пока я сидел на уроке, гипнотизируя секундную стрелку, за километр от меня, в нашей трешке с низкими, давящими потолками, решалась судьба.
Телефон — тяжелый белый кирпич — стоял в коридоре на шатком столике. От аппарата веяло трупным холодом. Мама вжимала трубку в ухо так, что хрящ побелел. Мама стояла рядом, вжимая трубку в ухо так, что хрящ побелел. Её палец нервно накручивал витой шнур — грязновато-серую спираль, похожую на пружину, готовую лопнуть. Связь в тот день была отвратительной. Это был не просто треск. В трубке выл ветер, шуршала сухая листва, слышалось электрическое гудение. — Алло? Мама?! — Мама почти кричала. Её голос срывался на фальцет, потому что межгород в девяносто первом казался тонкой нитью над пропастью. Сквозь треск, напоминающий звук раздираемой ткани, прорывались далекие, булькающие обрывки фраз. «...алло...» Потом — гудки. Длинные, густые, тревожные. — Мама, это мы! — кричала она в пластмассовую мембрану. Голос бабушки пробился сквозь тысячи километров проводов глухо, словно из-под толщи воды: — …поезда стоят… билетов нет… вокзал закрыт… — Мы на автобусе! — перебила мама, руки ходили вверх и вниз. — Слышишь? Автобусом! «Икарус»! Выезжаем завтра ночью. Ждите! Секунда тишины, заполненная статическим шипением — звуком снежной бури. — Ждем... — выдохнула трубка голосом бабушки. Мама бросила трубку на рычаг. Аппарат звякнул, отсекая связь, как гильотина. В квартире повисла тишина, но уже через секунду началась лихорадочная суета сборов.
За день до отъезда
Время не шло, оно гнило, как забытое яблоко в портфеле. Я светился от радости, но эта радость была заперта внутри, как бабочка в банке. Мы едем в Кишинев. Прочь от этой серости. Учителя вызывали меня к доске, пытались растормошить, смахнуть с меня эту странную дрему, но я был непробиваем. Так страстно я желал, чтобы день закончился, только в прошлом году, когда мой день рождения выпал на субботу. Но сегодня день тянулся, как остывшая, покрытая морщинистой пленкой манная каша. Липко, тошнотворно медленно.
Было около четырех часов вечера, но за окнами уже сгущались ранние зимние сумерки. Небо было цвета грязной ваты. Внизу, в мутной синеве двора, зажигались редкие фонари, но света от них не было — только дрожащие, болезненно-желтые пятна, растворяющиеся в тумане.
В классе стояла духота, смешанная с запахом мокрого мела, половой тряпки и зимних сапогов детей. Еще утром снег потек по полу.
Ватная тишина нарушалась лишь сухим скрипом по доске и шарканьем стоптанных туфель нашей классной, Людмилы Викторовны. Грузная женщина лет сорока, с высокой прической, похожей на гнездо, она что-то бубнила у карты. Я не слушал. Я смотрел на Лину. Она сидела через парту, в среднем ряду. Меня тянуло смотреть на её волосы, рассыпавшиеся по плечам светлым золотом, на её прямую спину. Но особенно — на то, как она поворачивалась и улыбалась Димке. Внутри колола ревность — острая, как заноза. Димка шутил, она смеялась. Но даже ревность отступала перед её запахом. В душном кабинете, пропитанном запахом затхлой тряпки для доски, или среди старых карт и меловой пыли, даже возле вонючего физрука - от неё всегда пахло чем-то вкусным и каждый раз иным. Заграничной жвачкой «Турбо»? Это был запах другого мира, где нет очередей и талонов на сахар.
Но потом мой взгляд скользнул в сторону. Справа от доски, над покосившимся шкафом с глобусами, висел портрет. Я видел его сотню раз — часть обязательного школьного интерьера, который мозг обычно отфильтровывает как шум. Но сегодня он притянул меня. Примагнитил. Это был Витус Беринг. Плакат был старым, отпечатанным еще в застойные семидесятые на плохой, рыхлой бумаге. Края пожелтели, один уголок отклеился и медленно, гипнотически загибался от сквозняка. На портрете был изображен грузный человек с одутловатым, мягким лицом, похожим на сдобное тесто. Он совсем не напоминал героя-мореплавателя. Никакой обветренной кожи, шрамов или героического прищура. На нем был надет пудреный парик с тугими буклями, делавший его похожим на стареющего судью или капризного вельможу. Темный мундир с высоким воротником врезался в полную шею.
Но глаза… Художник, видимо, случайно уловил суть. Глаза Беринга были удивительно живыми. И бесконечно, смертельно усталыми. Они смотрели не на нас, учеников, и не на карту полушарий. Они смотрели сквозь время. Сквозь стены школы. Сквозь 1991 год. Это был взгляд человека, который знает, что умрет на холодном острове, в грязи и цинге, преданный и забытый.
Под портретом жирным шрифтом было выведено: ВИТУС ИОНАССЕН БЕРИНГ. А ниже — даты жизни. Цифры были напечатаны просто черной краской, но сегодня они вдруг обрели объем. Они вспухли, отделились от бумаги, запульсировали. Мой взгляд прикипел к первой дате. 1681. Год рождения. Я смотрел на эти цифры: один - шесть - восемь - один. Почему они так царапали взгляд? Почему от них веяло ужасом? Внезапно в классе стало холоднее. Резко. Словно кто-то распахнул окно в полярную ночь. Воздух стал колючим, морозным.
Скрип мела Людмилы Викторовны изменился. Скри-и-ип… Ш-ш-ш… Это был больше не мел. Это был звук, с которым костяные полозья нарт режут жесткий наст. Звук тяжелого дыхания оленей. Звук ветра, гуляющего в верхушках лиственниц.
Цифры 1681 на плакате поплыли, как чернильные пятна в воде. Лампа дневного света над головой сошла с ума. Она не просто гудела — она сверлила. З-з-з-ц-ц-ц! Мерзкий, сухой звук с привкусом молнии. Он ввинчивался в уши, вибрировал в зубах. Я медленно повернулся влево, к окну, и поднял руку, чтобы проверить, откуда дует этот ледяной сквозняк. Мои пальцы не чувствовали никакого порыва. — Павлик! Ты что делаешь?! — резкий окрик Людмилы Викторовны ударил, как хлыст. Я моргнул. Класс вернулся на место. Тепло батарей, запах тряпки, смех Димки. Портрет снова стал просто бумажкой на стене. Но кончики моих пальцев все еще горели от холода.
Глава 2
Путь
Зима в том году пахла не снегом и хвоей, а дизельной гарью, ржавым железом и чужой бедой. Обычно путь в Молдавию был для нас ритуалом, предвкушением счастья. Мы добирались поездом — долгая, уютно укачивающая ночь под перестук колес, чай в дребезжащих подстаканниках с гербами несуществующей страны, и вот уже утром за окном плывут бесконечные виноградники. Но в тот раз смерть спутала карты. Умерла прабабушка, и наша поездка разом утратила вкус праздника, превратившись в мрачную, вынужденную необходимость. Вместо уютного купе нас ждало ледяное нутро «Икаруса», где яблоку было негде упасть от сумок и хмурых челноков.
Мы выехали в ночь. Салон уже через полчаса превратился в душегубку. Я особенно страдал от запаха выхлопных газов. У старых «Икарусов» это была болезнь — едкую, сизую гарь тянуло прямо в салон, отчего во рту появлялся кислый привкус, а голова начинала гудеть.Это была гремучая, удушливая смесь: застарелый запах дешевого табака, въевшийся в пыльные бархатные шторы, кислый дух множества немытых тел и резкий, жирный аромат копченой колбасы.
Проход исчез. Его завалили клетчатыми баулами. Они были набиты так туго, что казались каменными валунами. Женщины-челночницы мостились прямо на них, спали сидя, свернувшись в неестественные узлы и обнимая свои сокровища. Сквозь шум мотора пробивался шепот соседок сзади. Он был тревожным, липким, и от этого мне становилось еще неуютнее: — ...в Одессе рэкет прямо на выезде стоит. Дань собирают. Не заплатишь — колеса порежут... — А я польские лифчики везу. Говорят, в Тирасполе их с руками отрывают... Только бы таможня не лютовала...
Это были «челноки» — новая каста людей, кочевники распада, снующие из одной умирающей республики в другую, чтобы купить там, где дешевле, и продать там, где голоднее. Женщины-торговки, закаленные боями за место на рынке, обладали удивительной способностью к мимикрии.
Я смотрел на них во все глаза. Кто они? Почему они спят на сумках, как бродячие собаки? Мама, заметив мой испуганный взгляд, наклонилась к самому уху. Её теплый шепот перекрыл гул мотора: — Не бойся, Паша. Это «челноки». — Кто? — одними губами спросил я. — Люди такие новые. Как муравьи. — Мама поправила машинально мне волосы. — Страна развалилась, работы нет, вот они и снуют туда-сюда. Там купят подешевле, здесь продадут подороже, чтобы детей накормить. Жизнь заставила — вот и крутятся.
Я снова посмотрел на женщин. Они обладали каким-то пугающим умением: сворачивались немыслимыми кренделями, поджимая ноги к подбородку, ввинчиваясь в щели между креслами и баулами. Казалось, они сами становились частью багажа, мягкими тюками без костей, которые можно швырнуть в угол, и они не проснутся. Я же завидовал им черной завистью. Мне было одиннадцать. Тот самый проклятый возраст, когда ты уже не маленький ребенок, которого можно уложить калачиком на колени, но еще и не взрослый, у которого внутри что-то огрубело и позволяет спать хоть стоя.
К одиннадцати ночи мама уже спала. Её руки, обнимавшие сумку, были горячими, почти раскаленными. Сквозь сон она пыталась утянуть меня к себе, уложить голову на колени, но мне было неудобно. Моя голова закипала от духоты, длинные ноги некуда было деть — они упирались в спинку.Я ворочался, сползал, поднимался, изнывая от этой пытки. Именно тогда единственным спасением стала «поза молящегося». Я сполз с кресла вниз, на грязный, вибрирующий пол. Встал на колени, а голову положил на сиденье, уткнувшись щекой в дерматиновую обивку. Ногам было холодно. По полу тянуло ледяным сквозняком, который пробирался под штаны. Заткнув штаны в носки я повернулся другой щекой. Пол вибрировал, передавая дрожь двигателя прямо в мой череп. Под этот бесконечный гул и сытый, разномастный храп всего салона я наконец сдался и сполз в тяжелую, липкую дремоту.
Не знаю, сколько я продремал в этом странном поклоне. Меня резко выдернул из сна: Глухой удар. Визг тормозов. Меня швырнуло вбок, голова мотнулась и больно стукнулась о жесткий пластиковый подлокотник. Автобус вздрогнул всем своим многотонным телом, как подстреленный зверь, юзнул по гололеду и замер. Сразу навалилась тишина посреди ночной трассы. Даже храп прекратился. — Что? Что там? — зашелестел по салону тревожный шепот. Люди просыпались, ворочались, шуршали болоньевыми куртками, но никто не вставал. Все сидели. Шли минуты. Право в окне видно было лишь спящий город. Я повернул голову влево. Соседка через проход проснулась и теперь ошарашенно хлопала глазами. Она была удивительно похожа на нашу тетю Клаву —такое же круглое лицо и пышные рыжие волосы, сожженные химической завивкой и краской «Хна». Даже спросонья она выглядела по боевому, упакованная в три слоя толстовок, как в броню.
— Чего встали? — спросила она, глядя на меня в упор мутными глазами. Голос у неё оказался неожиданно низким, с прокуренной хрипотцой — такой звук издает раздираемый сухой картон. Это совершенно не вязалось с её домашним, уютно-«теткиным» видом.
— Не знаю, — я лишь растерянно пожал плечами.
Она заерзала на своем насесте из сумок. Прижалась лицом к стеклу, пытаясь разглядеть хоть что-то в черноте. — Город... — пробормотала она с тревогой. — Хоть бы не рэкет... Наклонившись в проход, она повглядывалась в темноту еще минуту, а потом, видимо решив, что раз не стреляют, то и волноваться нечего, отвалилась на спинку кресла и мгновенно уснула. Я осторожно выглянул в проход. Впереди, у водительского места, началось движение. Дверь автобуса с ядовитым шипением открылась, впуская внутрь клуб морозного пара и резкий запах гари.
— Сидите! — рявкнул кто-то впереди грубым мужским голосом.
Это разбудило маму. Она встала.
— Я в туалет, — бросила она, нервно одергивая куртку болотно-зеленого цвета.
Я видел только её темный силуэт в тусклом, болезненно-желтом свете салонной лампочки. Она протискивалась к выходу через завалы баулов, цепляясь за чужие ноги. Я вытянул шею, пытаясь разглядеть хоть что-то через огромное лобовое стекло. Там была стена темноты. Только конусы света фар выхватывали кусок обледенелой дороги и бешеные, кружащиеся снежинки.
Мама вернулась быстро. Её лицо было серым, похожим на застывшую маску, губы сжаты в тонкую линию. Соседка-«Клава» подалась вперед, жадно ловя каждое движение. Мама села, не глядя на меня.
— Прохожего сбили, — сказала она тихо. — Насмерть.
Послышалось оханье...и облегчения, что это не бандиты.
Мы стояли в мертвой тишине около двух часов. За окнами расстилалась черная степь, покрытая ледяной коркой. Редкие деревья вдоль обочины торчали из сугробов, как обглоданные ребра доисторических зверей. Я не выдержал и вышел на улицу, жадно глотая колючий морозный воздух, чтобы вытравить из легких запах спертого пота и страха. Чуть поодаль, в свете фар, лежало что-то темное, бесформенное, накрытое брезентом.
Ответственности я не чувствовал, но внутри поселилось странное, зудящее чувство неправильности происходящего. Глупая смерть на пустой ночной дороге. Водитель, нервно затягиваясь «Примой», громко оправдывался перед кем-то из мужчин: «Сам! Сам выскочил, как ошпаренный! Прямо под колеса, гад...»
Когда подъехал милицейский «УАЗик», мигая синим маячком, выяснилось, что труповозки не будет.
— Сломалась, — донесся до меня равнодушный, сонный голос милиционера в серой шинели.
— Или бензина нет, хрен их разберет. Придется вам, мужики, подсобить.
— Куда ж мы его? — огрызнулся водитель.
— У меня люди в салоне.
— В багажник кидайте. До городского морга подбросите, тут километров девять, а там хоть на все четыре стороны. Я поспешил уйти к себе на место, в самый хвост салона. Минут через пятнадцать, когда снаружи стихли голоса и шарканье ног, я услышал лязг железа. Это открыли люк багажного отделения. Прямо подо мной. Потом автобус качнуло. Тяжело, натужно. Словно он не хотел принимать в свое чрево Тело. Раздался глухой, мягкий звук — бум — словно уронили мешок.
Мы поехали дальше. Я сидел на заднем ряду, поджав ноги к подбородку. И теперь я знал: где-то подо мной, отделенный лишь тонким слоем металла и фанеры, лежит мертвец. Мое воображение заработало на полную мощность. Я представлял, как он там лежит — в темноте, среди клетчатых баулов. Я представлял, как на ухабах его тело подскакивает. Бум. Бум.Как оно перекатывается в темноте, задевая мои ботинки через пол. Мне казалось, что холод, идущий снизу, — это не мороз, а его дыхание. Страх был липким, тошнотворным. Я боялся, что багажник откроется на ходу, тело выпадет, и мы будем вечно кружить по этой черной степи, ища мертвеца. Мы будем вечно ехать в этом автобусе.
«Как вы могли?» — кричал я про себя взрослым, которые мирно спали. Мы сидим на трупе! Это казалось мне варварством. Мне представлялись его родственники. Люди в черном, стоящие у гроба. Священник читает молитву, а потом вдруг говорит замогильным голосом: «А знаете ли вы, что перед погребением его везли как багаж? Вперемешку с сумками?»
В городской морг мы заехали через минут сорок. Тело сдали в морг — мрачное одноэтажное здание с облупившейся штукатуркой. Я выдохнул. Напряжение, державшее меня струной, лопнуло. Я снова сполз на пол в позу молящегося и мгновенно уснул с «чистым сердцем» — подо мной больше не было смерти.
Глава 3
Прибытие
Мы выгрузились из автобуса на грязной площадке у границы, и нас тут же обдало промозглой сыростью. Город встретил нас серыми глазницами панелек, мокрым асфальтом и ощущением безнадежности. С горой сумок мы тащились через грязную площадку — не умытые, измятые, злые.
Нас встречал дедушка. Когда я увидел его старый белый «Москвич», на душе сразу стало теплее. Дедушка, с его седой бородой и всклокоченной прической, бросился к нам навстречу, раскинув руки. В этом жесте было столько радости! Он обнимал нас, причитал: «Где же вы были?», ведь сотовых тогда не было, и он просто ждал каждый рейс, гадая — в этом мы автобусе или нет.
Мы погрузили сумки. Внутри машины не пахло ни бензином, ни выхлопными газами, как в «Икарусе». Здесь пахло пылью и спокойствием. Я сразу расслабился, чувствуя, как отпускает напряжение. Обивка на потолке была в мелкую дырочку, и мне всегда казалось, что из неё сыпется само Время. Сестру быстро укачало. Её лицо стало цвета мела, и она затихла, свернувшись калачиком. Для меня же, как только заурчал мотор, всё остальное потеряло значение. Это была магия чистой воды. Казалось, мы пересели с громыхающей телеги прямиком в кабину звездолета. Шум остался снаружи. Я прижался лбом к холодному стеклу, не в силах оторвать взгляд
Мы проехали Бендеры. Войны еще не было — она пряталась где-то в подворотнях, но воздух уже был отравлен тревогой. Мост через Днестр, раньше такой просторный, теперь казался узким. На въезде дорогу сужали бетонные блоки, заставляя машины кланяться и притормаживать. Там стоял пост ГАИ, но не милиционеры пугали больше всего. Рядом с ними топтались хмурые мужики в гражданском — в кожаных куртках, с красными повязками на рукавах. Дружинники. Они не проверяли документы, они просто смотрели. Тяжелыми, оценивающими взглядами, от которых хотелось вжаться в сиденье. Дедушка сбавил ход и вцепился в руль так, что побелели костяшки. В салоне повисла ватная тишина. Взрослые перестали дышать. Казалось, один неверный звук — и этот хрупкий мир треснет. Мы ползли мимо них целую вечность, пока дед не нажал на газ уже на другом берегу. Мама выдохнула так громко, словно мы только что разминировали бомбу.
Кишинев появился к вечеру, когда небо уже налилось чернильной синевой. Мы въезжали парадно, через проспект Дачия со стороны аэропорта. Сначала в свете фар вспыхнули огромные буквы на холме: CHIȘINĂU. Белый камень на темной земле. А потом дорога распахнулась, и перед нами выросли «Ворота города». Два гигантских ступенчатых здания стояли по обе стороны проспекта, как каменные крылья, готовые сомкнуться за нашей спиной. Или обнять. В сумерках в их многочисленных окнах горел теплый, желтоватый свет, и на фоне черного зимнего неба они казались светящимися сотами, порталом в другой мир. Они были нарядными, величественными — ничего общего с серыми, унылыми панельками, которые я видел дома.
Город был другим. Он был «белым». Даже зимой, когда всё вокруг тонет в грязи, Кишинев светился изнутри. Дома, построенные из пористого котельца, впитывали остатки света фонарей и отдавали его обратно. Но эйфория длилась ровно до поворота на Телецентр. Как только мы свернули с главной магистрали к улице Академической, «космический корабль» дедушки ухнул в яму. Эту дорогу, казалось, не ремонтировали никогда. Асфальт был испещрен такими огромными кратерами, что машинам приходилось разъезжаться по одной стороне, прижимаясь к бордюрам, иначе можно было застрять навечно. Преодолев последние препятствия, мы въехали во дворик. Обычно солнечный, увитый виноградом, сейчас он был мрачным и сырым. Это был первый раз, когда я видел его зимой. У подъезда, вросший колесами в землю, стоял инвалидный «Запорожец» — старый, «горбатый». На нем давно никто не ездил. Это была машина соседа, которого мы звали «Могильщиком». Мы боялись его до дрожи. Мрачный старик, невысокого роста, очень худой, с одной ногой. Он всегда ходил в черном, поношенном костюме, и в его фигуре было что-то потустороннее. Казалось, он часть этого серого зимнего пейзажа, страж, охраняющий вход в царство теней.
— Ну, приехали, — выдохнул дедушка, глуша мотор. Тишина навалилась мгновенно. И в этой тишине мне показалось, что из-под капота «Запорожца» донесся тихий, скрежещущий вздох. Я ждал пока дедушка откроет мне дверь, впуская в салон морозный воздух. — Выгружаемся! — скомандовал он бодро, хотя в его голосе я уловил нотки усталости.
Мы выбрались наружу. Ноги гудели после долгого сидения, тело затекло. Пока взрослые вытаскивали из багажника бесчисленные сумки, мы с сестрой бегали вокруг машины, радуясь твердой земле под ногами. Я старался не смотреть на окна первого этажа, где жил «Могильщик», но взгляд сам собой притягивался к мутным, занавешенным стеклам. Мне казалось, что там, в глубине комнаты, кто-то стоит и наблюдает за нами. — Паша, не отставай! — окрик мамы вернул меня в реальность. Я подхватил свою сумку с вещами и поспешил к подъезду, стараясь держаться поближе к дедушке. Подъезд встретил нас гулким эхом и запахом сырости, смешанным с ароматом жареного лука. Лампочка на первом этаже, как всегда, не горела. В полумраке лестничные пролеты казались бесконечными ущельями. Я, хоть и считал себя взрослым — мне уже целых одиннадцать! — темноты боялся до одури. Этот иррациональный, липкий страх жил во мне с раннего детства. Поэтому я почти прижался к дедушке, чувствуя запах его тулупа — овчина и табак. Это успокаивало. Мы поднялись на второй этаж. Света все небыло. Мы прошли мимо квартиры соседей и свернули налево, в самый конец длинного коридора. Там, у стены, стоял огромный деревянный ларь, запертый на амбарный замок. В нем бабушка хранила запасы на зиму — картошку, лук, морковь. Этот ящик всегда вызывал у меня смутную тревогу. Он был похож на гроб для великана. Мне казалось, что если приложить ухо к его шершавой крышке, можно услышать, как внутри кто-то скребется.
Мы подошли к двери квартиры под номером 59. Дедушка нажал на кнопку звонка. Чу-чу... Чу-чу... Чу-чу... Чу-чу... Звук был необычным. Не резкое электрическое дребезжание, а механическое кукование. Словно за дверью жила маленькая деревянная птичка. Раньше, когда мы приезжали летом, этот звук меня очень радовал. Я мог долго стоять под дверью и нажимать на кнопку, слушая это «чу-чу», пока бабушка не выходила ругаться. Но сейчас, после долгой дороги, этот звук показался мне каким-то тревожным.
Дверь распахнулась. На пороге стояла бабушка. Она была не в халате, как обычно, а «при параде» — в нарядной блузке и с ниткой зеленых бус, но в мягких домашних тапочках. От неё пахло духами. А сама она улыбалась, и эта улыбка была самой теплой вещью в мире. В её голосе проскользнул тот самый, особый акцент — мягкая смесь одесского говора и чего-то древнего, южного, словно нагретого солнцем камня. — А где же вы пропали? — нараспев спросила она, всплеснув руками. — Вас что, таможня трясла? Ого, вымахал-то как! Совсем мужчина стал. Нас накрыло волной объятий и поцелуев. Мы ввалились в прихожую, сбрасывая с себя тяжелые куртки, шапки и шарфы, как замерзшие шкуры. Входная дверь захлопнулась, с лязгом отсекая холодный подъезд и мрачный мир девяностых. Квартира бабушки и дедушки была для меня особым измерением. Островком стабильности, где время не бежало, а лениво текло, как мед. Здесь даже воздух был другим — густым и теплым. Пахло не так, как у нас дома. Пахло праздником.
Прихожая у них была огромной и служила одновременно гостиной. В центре, как алтарь, стоял цветной телевизор «Электрон», накрытый кружевной салфеткой. Напротив — дедушкино любимое кресло-качалка с потертой обивкой. Рядом — раскладной диван, на котором обычно спали родители. Но главным сокровищем комнаты был шкаф. Огромная полированная «стенка» до самого потолка, занимавшая всю стену за телевизором. Она была битком набита книгами. Разноцветные корешки: собрания сочинений Дюма, Жюль Верн, толстые тома энциклопедий, подшивки журналов «Наука и жизнь». Стекла шкафа отражали свет люстры, создавая блики на хрустале — бокалы, вазочки, салатницы, которые доставали только по большим праздникам. И среди всего этого великолепия стояла она. Моя тайная любовь. Белая керамическая статуэтка. Рабыня Изаура. Я не знал, почему она так называется, но это была фигурка девушки с тонкими, изящными руками и плавными изгибами тела. Я мог подолгу смотреть на неё, испытывая странное, волнующее чувство. Её белизна, её неподвижная грация завораживали.
Пока взрослые ушли на кухню обсуждать свои скучные дела, мне, чтобы не мешал, вручили настоящее сокровище — пятитомник «Жизнь животных». Я уселся на диван, поджал ноги и открыл тяжелый том. Мир вокруг исчез. Я провалился в царство хитина и жвал. Глянцевые страницы, детальные цветные иллюстрации. Жуки-олени с огромными рогами, переливающиеся изумрудом бронзовки, жуки-носороги, похожие на маленькие танки. Я рассматривал каждую деталь: усики, лапки, фасеточные глаза. Насекомые казались мне рыцарями в причудливых доспехах, пришельцами с других планет. Словно они были не нарисованы, а засушены между страниц и только и ждали момента, чтобы ожить.
В какой-то момент жуки мне приелись. С кухни долетали голоса, звон посуды. Мне стало скучно. Я отложил книгу и побрел на звук. Взрослые сидели за столом. На кухне было тесно и накурено — дедушка дымил в форточку. — ...в Киргизии сейчас неспокойно, — говорил дедушка, нахмурив густые брови. — Люди уезжают, бросают дома... Мне это было неинтересно. Киргизия, переезды — скука смертная. Я постоял в дверях, но на меня никто не обратил внимания. Я вернулся в комнату, включил телевизор, но там шли какие-то бесконечные съезды и новости про дефицит.
Потом нас позвали ужинать. Ужин у бабушки с дедушкой — это всегда было путешествие в другую страну. Страну, где магазинные полки не были пустыми. На столе, накрытом крахмальной скатертью, лежали сокровища. Невероятные домашние колбаски, лоснящиеся от жира и пахнущие чесноком так сильно, что кружилась голова. Печеночный паштет в хрустальной вазочке — бабушка делала его сама, взбивая до состояния нежного крема.
Но гвоздем программы был сверток, который дедушка с видом фокусника вынес из холодильника. Это был плотный рулон из газет «Правда» и «Советская Киргизия». Бумага промаслилась, стала полупрозрачной и пахла типографской краской вперемешку с густым, холодным дымом. Дедушка торжественно развернул слои. — Ну, глядите, геологи! — его глаза сияли. — Гегаркуни. Иссык-Кульская княжна! На газете лежала рыба. Огромная, золотисто-коричневая, с розовым, как закатное небо, мясом на срезе. — Откуда, пап? — мама смотрела на рыбу как на музейный экспонат. — В магазинах же шаром покати. — Э-э-э, места надо знать! — подмигнул дедушка, нарезая филе тончайшими, светящимися ломтиками. — Прямиком с Иссык-Куля. Везли через три границы! Мы её, голубушку, в семь газет кутали, как младенца. А что? На улице мороз, в багажном отделении самолета — минус сорок. Доехала как миленькая, даже не вспотела! Пробуйте, это вам не килька в томате.
Я попробовал. Рыба была жирной, соленой и таяла на языке, оставляя привкус костра и дальних странствий. Но, если честно, в одиннадцать лет я не мог оценить всей роскоши этого дефицита. Для меня главным хитом было другое. Молоко. У нас дома молоко продавали в унылых стеклянных бутылках с крышечками из мягкой фольги, которую так весело было протыкать пальцем, или наливали в бидон из желтой бочки на углу. А здесь... Здесь на столе стояли треугольные картонные пирамидки с синими и красными узорами! Это казалось верхом западного шика. Пить из такого пакета, аккуратно срезав ножницами уголок, было отдельным ритуалом. Молоко из треугольника казалось слаще, гуще, вкуснее.
И, конечно, Хлеб. Бабушка покупала особые белые батоны в местной пекарне. У них была тайна. Внутри, через весь мякиш, шла плотная, немного влажная, тяжелая «колбаска» из не до конца пропеченного теста. Это был самый смак. Мама только потянулась за куском, но мы с сестрой среагировали мгновенно. — Чур, середина моя! — зашипел я, пытаясь вырвать ломоть с самой длинной «тестяной колбаской». — Нет, моё! Ты в прошлый раз ел! — сестра, обычно тихая, тут же превратилась в фурию и ощутимо пихнула меня локтем под ребра. — А ну тихо! — шикнул я, пнув её ногой под столом. Мы устроили ожесточенную, но невидимую для взрослых возню, пыхтя и перетягивая хлебную тарелку. Дефицитная форель, привезенная через полконтинента, лежала забытая нами, пока мы делили сырое тесто.
Бабушка посмотрела на наши набитые рты, на крошки, летящие во все стороны, и её лицо расплылось в довольной улыбке. Она вытерла руки о передник и выдала свою коронную фразу: — Ну что, отваливаемся?
Это смешное слово поставило точку. Мы сыто откинулись на спинки стульев. Рыба была съедена, треугольники молока выжаты до последней капли, а битва за хлеб закончилась ничьей. Впереди был теплый вечер, телевизор и ощущение, что никакой смерти в багажнике автобуса никогда не было.
После ужина мы помогли убрать со стола. Я носил тарелки, стараясь не уронить, сестра вытирала вилки. Потом все перебрались в зал. Взрослые расселись на диване и креслах, включили «Время». И тут, сквозь монотонный голос диктора, я услышал обрывок разговора родителей. — ...похороны были... — тихо сказала бабушка. У меня внутри всё сжалось. Слово «смерть», произнесенное так просто, в теплой квартире, пахнущей пирогами, прозвучало как выстрел. Прабабушку я почти не знал, видел пару раз летом, но само осознание того, что кто-то перестал быть, пугало до дрожи. И сразу вспомнился тот, в багажнике автобуса. Его холодное дыхание сквозь пол.
— Спать будете в дальней комнате, — вдруг сказала мама, поворачиваясь к нам. — Там, где бабушка жила. Я сглотнул. Это была «запретная зона». Комната, в которую мы не заходили. Я пошел посмотреть. Толкнул тяжелую дверь. В комнате царил полумрак. В центре стояла огромная кровать, которую я раньше не замечал или просто не запомнил. Она была широкой, с панцирной сеткой. У ног возвышалась массивная черная деревянная спинка — сплошная доска, похожая на могильную плиту или заграждение. У изголовья — такая же черная плита. На кровати горой возвышались подушки — штук шесть, выложенные пирамидой, как белые камни. На прикроватном столике справа, в самом углу, лежала черная трость с изогнутой ручкой. Прабабушкина. Она выглядела здесь чужеродно. В комнате стоял странный запах. Сладковатый, тяжелый. Запах лекарств, старой бумаги и... увядших цветов? Я не мог понять. Но находиться там мне не хотелось. Я поспешил убежать обратно к свету и телевизору, где как раз начинались «Спокойной ночи, малыши!». Знакомая с детства мелодия «Спят усталые игрушки» показалась мне в тот вечер единственной ниточкой, связывающей нас с нормальной жизнью.
Вечер пролетел незаметно. Купание, запах мятной зубной пасты, скрип чистого белья — обычные ритуалы, за которые я цеплялся, как за спасательный круг. Наконец, нас уложили. Я лег с краю, у прохода, сестра — у стенки. Огромная пуховая перина поглотила нас, как зыбучий песок — мягко, глубоко и безвозвратно. В комнате стояла духота: старые чугунные батареи жарили вовсю, высушивая воздух, но меня бил мелкий, противный озноб. Он шел не снаружи, а изнутри, от костей. Мама села на край кровати. В тусклом, болезненном свете ночника её лицо казалось бледным, бесконечно уставшим и печальным. — Сказку? — тихо спросила она. Я кивнул, натягивая одеяло до самого подбородка. Мама открыла книгу. Голос её зазвучал монотонно, убаюкивающе-тягуче, словно шум далекой равнинной реки: — Кочевали по тайге старые юкагиры – старик со своей старухой. Детей у них не было. Старик ходил на охоту, ловил рыбу, догонял диких оленей. Она сидела дома, приготовляла пищу, чинила торбаса, выделывала шкуры. Хозяйство у них было хорошее…
Я закрыл глаза. Слова мамы начали путаться, расплываться, превращаясь в живые образы. Бесконечная тайга... Скрип снега... Тени оленей... Я начал проваливаться в вязкую, холодную дремоту. ...старик видит в проруби женщину — отражение... тянется... вода черная, ледяная... тонет...
Я резко открыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле. Сестра уже спала, тихо посапывая. Ночник всё ещё горел, но свет его стал каким-то тусклым, болезненно-желтым.Я лежал на спине, вытянувшись в струну, боясь пошевелиться. Сон не шел. Что-то мешало. Какое-то тяжелое, липкое присутствие. Я начал блуждать взглядом по комнате. Стены... Окна, перечеркнутые крестами бумажных лент... Потолок. Потолок в бабушкином доме был сложным, старинным. Четыре линии лепного карниза, ступенька, а потом — выступ. Там, где проходила несущая колонна, образовалась глубокая ниша, мертвый темный угол.
Именно туда упал мой взгляд. Там, в углу, что-то было. Сначала мне показалось, что это просто тень. Но тень начала шевелиться. Она «танцевала». Пульсировала. Сжималась и разжималась, словно живое сердце. Потом она начала расти. Серая клякса расползалась, густела, наливалась объемом. Угол комнаты словно растворился, исчез. Вместо обоев там открылся проход в бесконечное серое пространство. Из этого пространства начала выплывать Фигура.
По спине полоснуло ледяным лезвием. Это был не сквозняк. Холод шел изнутри, от позвоночника, замораживая кровь. Я всё еще чувствовал мягкость перины спиной, но мир вокруг умер. Звуки исчезли. Дыхание сестры пропало. Голос мамы, которая, кажется, все еще читала, стал далеким, глухим, словно она была за толстым стеклом аквариума. Дрожь усиливалась. Меня трясло так, что зубы начали стучать. Я пытался повернуть голову, дернуть рукой, позвать маму — но тело превратилось в чужой, неподъемный мешок. Паралич.
Фигура выплывала из серой воронки, приближаясь к краю потолка. Сгорбленная старуха. На ней были странные меховые одежды — парка, расшитая бисером, который тускло, зловеще поблескивал в полумраке. Лица ее я не мог разглядеть. Я хотел разглядеть его — и одновременно ужасно боялся увидеть. Пространство за её спиной ширилось, пожирая потолок. Её взгляд. Тяжелый. Проникал в мою суть. Чем шире становилась воронка, тем четче проступала старуха. Я зажмуривался изо всех сил, пытаясь спрятаться, закрыть глаза — но веки не опускались. Я смотрел широко раскрытыми глазами.
Она всё еще не вышла за пределы потолка, но реальность треснула. Мои ощущения раздвоились. Я чувствовал, как мое тело ровно, горизонтально лежит на кровати. Но в то же время меня начало вытягивать. Как вытягивают больной нерв из зуба. Меня тащило вверх, к ней. Тянуло, тянуло, пока что-то внутри с мокрым чваканьем не порвалось. Я оказался на краю карниза. Я висел в воздухе. Отсюда я услышал её шепот. Это был не человеческий голос. Звуки были сухими, щелкающими, гортанными, похожими на треск ломающихся на морозе костей или скрип старого дерева. — Кэ-э-эл... — прошипела она. — Мит... кэ-э-эл... Языка я не знал, но смысл ударил прямо в мозг, минуя слова. Иди... Иди ко мне...
Я посмотрел вниз, через плечо. С высоты потолка комната казалась маленькой коробкой. Там, на кровати, лежал мальчик. Я. Рядом мирно спала сестра. Мама сидела на краю, губы её беззвучно шевелились — она продолжала читать сказку, не замечая, что её сына только что вытащили из тела, как улитку из раковины. Я беззвучно закричал, барабаня по воздуху: «Мама! Помоги! Я здесь!» Я рванулся вниз, обратно в тепло, в безопасность своего тела. Но врезался в невидимую преграду. Между нами встала не стеклянная витрина, а толстая, прозрачная стена льда. Я бился об неё, но меня неумолимо тащило прочь.
Я мог повернуться только в одну сторону. К Ней. Старуха была уже совсем близко. Теперь я видел, что в руке она сжимает не просто палку. Это был шаманский посох — черный, узловатый, древний. От старухи веяло абсолютным холодом. Это был холод вечной мерзлоты, дыхание тех глубин, где кости земли никогда не тают. Каждое её слово — тот самый щелкающий, костяной звук — было крюком, который цеплял мою душу и волок в серую воронку в углу. Я чувствовал тотальную, детскую беспомощность. Я был маленьким, голым, слабым перед лицом этой древней силы. Я мотал головой — влево-вправо, влево-вправо — в диком, животном ужасе, пытаясь стряхнуть наваждение, но все было тщетно.
Моё тело внизу стремительно удалялось, превращаясь в точку. Комната расплывалась в мутное пятно. Я терял связь с миром живых. В приступе последнего отчаяния, уже почти провалившись в серую тьму, я окинул взглядом то, что осталось от комнаты. И увидел Её. В самом углу, у изголовья кровати, на полированном столике лежала прабабушкина трость. В моем плывущем сознании она вдруг изменилась. Она сбросила маскировку. Теперь это была черная, сучковатая, грубая ветка, лежащая вызывающе чужеродно на современной мебели. Она была единственным настоящим предметом в тающем мире.
Это был инстинкт утопающего, хватающегося за соломинку. Я собрал всю свою волю, весь свой страх, всю свою ярость в один комок — и мысленно рванулся к этому дереву. Мои призрачные пальцы сомкнулись на черной, шершавой коре. Я вцепился в неё мертвой хваткой. Старуха зашипела. Звук был страшным — словно раскаленное железо сунули в ледяную воду. Её силуэт дернулся, пошел рябью, теряя плотность. Тьма рванула меня на себя с удвоенной силой, пытаясь оторвать, но я держался. Я врос в эту палку. В глазах потемнело. Свет погас. Кишинев исчез. Теплая квартира исчезла. Я падал. Не на перину. Я падал в снег.
Глава 4
«В человеке живут три сути. Нунни — душа телесная, тень, уходящая в Нижний мир. Бэй — душа-дыхание, тающая в небе, как дым. И Айбии — душа вечная, память рода, что обязана вернуться в новое тело.
Но иногда, когда тело стынет на морозе, Айбии теряет дорогу домой. А в тундре ни одна нора не остается пустой. Если хозяин не разжег очаг, в дом заходит Чужой. И тогда тело становится ловушкой: с виду — родной человек, а внутри — ледяной сквозняк, гуляющий по мертвым костям».
Темнота здесь была неправильной. Чужой. Она не имела ничего общего с той, домашней темнотой, что осталась за тысячи километров пространства и три столетия времени.
В Кишиневе, в нашей трешке, тьма была жидкой, разбавленной. Она всегда стыдливо отступала перед уличным фонарем, просвечивающим сквозь тюль, перед красным немигающим глазом телевизора «Электрон», перед полоской света из-под кухонной двери, где родители шепотом обсуждали цены на сахар. Кишиневская темнота пахла пылью ковров, мамиными духами «Быть может», жареной картошкой и немного — надеждой. В ней всегда можно было нащупать спасительный, гладкий пластик выключателя. Щелк — и монстры растворяются в цветочках на обоях.
Здесь темнота была существом. Хтоническим зверем.
Она была густой, жирной, как остывший нутряной жир в чашке. Она давила на грудь тяжелым свинцовым фартуком, какой надевают в рентген-кабинете, не давая вздохнуть полной грудью. У этой темноты был вес. Казалось, если я подниму руку, пальцы увязнут в ней, как в черном, липком тесте. Тишина звенела в ушах, но это была не тишина покоя, а тишина затаившегося хищника, который ждет, когда жертва сделает неосторожный вдох.
Тело ныло. Не острой, понятной болью, как когда навернешься с велика, разодрав коленку об асфальт, а глухой, тягучей, нутряной ломотой. Будто меня разобрали на части, перемыли кости в ледяной реке, выстудив из них саму жизнь, а потом собрали неправильно, в спешке, перепутав сухожилия и вставив суставы задом наперед. Колени горели, словно в чашечки насыпали битого стекла. Спина была деревянной.
«Где я?»
Мысль ворочалась медленно, как сонная, полудохлая муха, увязшая в густом сиропе. Сознание пыталось нащупать привычные якоря: школу, запах мела, Лину, мамин голос. Но якорей не было. Была бездна.
Я попытался открыть глаза, но веки казались приклеенными чем-то засохшим и колким. Гноем? Слизью? Я с усилием разлепил их.
В нос ударил запах.
Это был удар кувалдой по обонянию. Сложный, тошнотворный, невыносимо густой букет, в котором не было ни одной ноты из моего привычного окружения. Ни хлорки школьного туалета, ни сладковатой солярной гари «Икаруса», ни мандаринов. Пахло сырой, промозглой землей, как в подвале, где мы прятались играть в войнушку, только в сто раз концентрированнее. Пахло прогорклым жиром — тяжелым, застарелым салом, которое годами втирали в дерево и кожу, чтобы спастись от влаги. Пахло мокрой псиной, прелыми шкурами и едким, выедающим глаза дымом, который не уходил вверх, а висел слоями. Но сквозь эту завесу пробивался еще один душок — острый, тяжелый, гнилостный. Запах разлагающейся органики, которой выделывали шкуры. И еще — запах старой крови. Железный, ржавый привкус на языке.
Я дернулся, пытаясь сесть. Рука соскользнула и уперлась во что-то жесткое, ворсистое и холодное. Я лежал не на кровати с панцирной сеткой. Не под пуховой периной бабушки. Я лежал на земле. В самой настоящей земляной норе, выстланной шкурами, грубыми, как наждак. Оленьи шкуры. Жесткий ворс колол даже через одежду.
Паника холодным, скользким ужом шевельнулась в животе, скручивая кишки в тугой узел.
— Мам?.. — хотел позвать я.
Но вместо привычного, родного «Мам» из горла вырвался хриплый, каркающий звук, похожий на треск сухой ветки, ломаемой морозом:
— Эмэй?..
Я замер, парализованный ужасом. Язык во рту казался слишком большим, неповоротливым, словно распух после укола "заморозки" у стоматолога. Он сам, без моего участия, уперся в нёбо, выгибаясь дугой, выталкивая этот странный, гортанный звук. Мозг Паши, советского пионера, отличника, кричал: «Скажи "Мама"! Скажи нормально! По-русски!». Но губы, сухие, потрескавшиеся, покрытые коркой запекшейся крови, складывались в чужое слово. Это было страшно до одури. Словно кто-то перерезал провода, идущие от моей головы к рту, и подключил их к другому пульту управления. К чужому, древнему пульту.
Я начал ощупывать себя. И с каждой секундой, с каждым прикосновением, ужас накрывал меня ледяной волной цунами.
Руки. Это были не мои руки. Мои пальцы были тонкими, музыкальными (мама всё мечтала отдать меня на пианино, говорила — пальцы пианиста, как и сестру). А эти были короткими, узловатыми, с широкими, плоскими ногтями, под которыми чернела траурная кайма въевшейся вековой грязи. Кожа на ладонях была грубой, как подошва, дубленой ветрами и работой.
Я провел ладонями по телу. Грубая замшевая рубаха, засаленная до блеска, пахнущая дымом и потом. Штаны из шкуры, мехом внутрь. И оно... чесалось. Меня зудело везде. Под мышками, в паху, на шее, за ушами. Будто тысячи крошечных муравьев бегали под одеждой, прокладывая свои тропы по моей коже.
Вши.
Слово всплыло само, спокойно и буднично, как название ложки или ножа. Не как что-то постыдное, от чего в школе отправляют в медпункт на позорную стрижку, а как данность. Как снег. Как ветер.
«Спугнуть их надо, к огню подвинуться. Жар выгонит».
Это была не моя мысль. Это подумал Он. Тот, чье тело я сейчас занимал. Тот, кто жил здесь до меня. Чомок. Его память жила в клетках, в мышцах, в спинном мозге. Она не исчезла, она просто потеснилась, пропуская меня, испуганного соседа, за руль.
Я с ужасом провел рукой по голове — и сердце пропустило удар, споткнувшись о ребра. Волосы. Жесткие, прямые, как конский волос. И длинные, свалявшиеся в жирные колтуны на затылке. Я был не я. Я был кем-то, кого вылепили из красной глины, забыли обжечь и бросили в грязь. Я был чужим.
Я задрал голову, пытаясь найти хоть что-то знакомое, хоть какую-то геометрическую правильность. Надо мной, в тусклом, умирающем багровом свете тлеющих углей, нависал потолок. Это была не квартира с лепниной и высоким кишиневским потолком. Это было нутро гигантского кита из приключенческих книжек. Огромные, черные от копоти бревна лиственницы уходили вверх, сходясь в конус. А там, в вышине, сплетались узловатые корни — вывернутые пни, образующие арку, похожую на ребра гигантского ископаемого зверя.
«Бомбоубежище? — мелькнула мысль, паническая, быстрая, как вспышка спички. — Нас завалило? Война? Танки в Вильнюсе, Карабах... Докатилось до нас? Ядерная зима?»
В голове вспыхнул плакат с урока гражданской обороны: «Сигнал: Химическая Тревога». Хлор — тяжелый, стелется по низинам, надо бежать на чердак. Аммиак — легкий, идет вверх, надо прятаться в подвал. А здесь куда? Я в панике зашарил руками вокруг себя, пытаясь нащупать брезентовую сумку с противогазом. Где мой ГП-5? Где резиновая маска, пахнущая тальком? Может, я уже надышался и потерял память?
Я задрал голову, ища небо или вентиляционную шахту. Но в потолок, прямо между бревен, была вморожена глыба мутного, желтоватого льда. Сквозь неё сочился синюшный, мертвый свет, похожий на свет кварцевой лампы в больничном коридоре. Это было окно. Окно изо льда. Ледяная линза, собирающая скудный свет полярного дня. Это было холомо. Я знал это слово. Дом, врытый в землю. Полумогила-полушалаш.
В животе заурчало. Громко, как трактор. Но это был не тот аппетит, когда прибегаешь со школы и мечтаешь о бутерброде с "Докторской" или бабушкиных пирожках. Желудок скрутило так, будто он прилип к позвоночнику. Он требовал не вкусного. Он требовал жирного. Тяжелого.
В голове вдруг вспыхнула картинка: кусок сырой, дымящейся печени. Меня чуть не вырвало — я вспомнил, как ненавидел вареную печенку в детском саду. "Какая гадость!" — подумал я в панике. Но рот Чомока мгновенно наполнился слюной. Тело знало лучше меня: жир — это жизнь. Жир — это тепло
Вокруг началась возня. Шорох шкур, кряхтение, сдержанный кашель, похожий на лай. Из соседних «ям», отделенных друг от друга лишь невысокими бортиками из жердей, поднимались тени. Люди.
В центре земляного пола, вытоптанного поколениями ног до каменной, полированной твердости, тлел чувал — открытый очаг, обложенный валунами. У огня сидела женщина.
Мать.
Она совсем не была похожа на маму. Моя мама была красивой, с модной прической, пахла лаком для волос и домашним уютом. А эта женщина напоминала пыльный экспонат из краеведческого музея. Древнего идола. Словно её не родили, а грубо вырубили топором из темного, сучковатого полена. Лицо широкое и плоское, как глиняное блюдо. Глаз почти не видно — только узкие щелочки в густой сетке морщин. Кожа темная, задубевшая, вся в трещинах, словно кора старой лиственницы. Это была не мама. Это была старуха из глубины веков. Она молча скребла шкуру
Шкряб-шкряб. Шкряб-шкряб.
Монотонный, сводящий с ума звук. Железный скребок снимал мездру с оленьей шкуры. Жир и пленки летели на пол, в огонь, шипели, вспыхивая крошечными огоньками. Этот звук въедался в тишину, как бормашина.
Мне нужно было в туалет. Остро, немедленно. Организм проснулся и требовал своего. Я огляделся в поисках двери. Белой, крашеной двери с матовым стеклом. Но её не было. Было ведро. Деревянная, рассохшаяся бадья, стоящая у самого входа, у завесы из шкур. Она была прикрыта тряпкой, но оттуда разило так, что слезились глаза.
Я увидел, как маленькая девочка, совсем кроха, года три, в одной рубашонке из заячьих шкурок, вылезла из-под одеяла, подошла к бадье. Она присела над ней, никого не стесняясь, сделала свои дела. Звук струи о дерево был громким в тишине жилища. Потом она деловито подтерлась пучком сухой травы, лежавшим рядом, и побежала обратно под шкуры, сверкая голыми пятками.
Никто даже не посмотрел. Отец продолжал точить нож. Мать скребла шкуру. Брат храпел.
Стыд — горячий, удушливый, советский стыд городского мальчика — ударил мне в лицо, заливая щеки краской.
«Я не смогу, — подумал я в панике. — Я не сяду на это ведро при всех. Это невозможно. Это дикость».
А тело Чомока знало точно: на улицу нельзя. Там смерть. Там минус пятьдесят. Высунешься на ветер — и всё, конец. В голове всплыла школьная страшилка: "На севере так холодно, что струя на лету замерзает". Я представил, как отмерзает самое важное, и меня передернуло. Уж лучше позорное ведро, чем превратиться в ледышку.
— Чомок!
Резкий окрик хлестнул по ушам, как кнут. Я вздрогнул всем телом. Женщина у очага перестала скрести и смотрела на меня. В её взгляде не было той мягкой, обволакивающей ласки, к которой я привык дома. Только усталость, жесткость и требовательность выживания.
— Нэмоль? (Чего надо/Чего замер?) — её голос звучал гортанно, скрежещуще. — Эсэ пэдэй! (Отец ждет).
Слова падали в уши чужими, колючими льдинками. Я не знал грамматики. Я никогда не учил вадульский язык. Но внутри моей головы словно заработал невидимый механизм, древний переводчик. Кровь этого тела подхватывала звуки, распаковывала их смысл и подавала мне прямо в мозг. Это работало как в видеосалоне на голливудском боевике. Словно поверх чужой, непонятной речи накладывался невидимый гнусавый голос переводчика, который мгновенно объяснял мне смысл.
Я смотрел на костяную ложку — в голове всплывало: «Лёг». Я смотрел на огонь — «Лочил». Я смотрел на женщину — «Эмэй». Это было пугающее двойное зрение. Я видел предмет глазами Паши, но знал его суть, его вкус, его вес памятью Чомока.
— Нарты проверить надо, — буркнул я, сам ужаснувшись своему голосу. Он был низким, ломающимся.
— Так иди, — женщина отвернулась, мгновенно потеряв ко мне интерес. Сентиментальности здесь не было места. — И Иркиэя пни. Залег, как медведь в берлоге. А надо собак кормить.
Я выкарабкался из вороха шкур. Встал. Голова закружилась от перепада высоты и густого запаха дыма. Одеваться почти не пришлось — мы спали в одежде, снимая только верхнюю парку. Я нащупал её в темноте — тяжелую, неподъемную кухлянку из оленьего меха. Она весила тонну. Я натянул её через голову, чувствуя, как мех обнимает меня, создавая кокон.
Рядом завозился Иркиэй. Брат. Лохматый, с закисшими глазами, с лицом, перемазанным сажей. Он посмотрел на меня мутным, сонным взглядом, шмыгнул носом, втянув соплю обратно, и, молча отпихнув меня плечом, пополз к выходу.
Выход был норой. Лазом. Дверь не открывалась — её не было. Нужно было встать на четвереньки и ползти, отжимая плечом тяжелую, жесткую, как фанера, оленью шкуру, служившую пологом. Я вдохнул поглубже спертый воздух жилища и нырнул в этот лаз.
Мир снаружи ударил меня наотмашь. Вместе со мной из лаза вырвался клуб густого, жирного пара. Теплый воздух, столкнувшись с ледяным, мгновенно превратился в туман. Я выполз из холомо и ослеп в этой белой мгле. Если внутри был ад душный, то снаружи был ад ледяной. Белое Безмолвие проступало сквозь оседающий иней.
Белое. Все было пронзительно, мучительно белым. Снег под скудным светом низкого солнца был таким ярким, что резал глаза, как электрическая сварка. Небо висело низко, тяжелое, серое, как брюхо мертвой рыбы, готовое вот-вот лопнуть новой пургой.
А холод... Это было невозможно. Так не бывает. Это был не наш морозец, и не наш мороз, когда при минус двадцати отменяют школу и мы радостно бежим на каток. Этот холод не щипал — он бил. Наотмашь. Воздух вошел в горло как рашпиль, обдирая гортань до крови. Казалось, я вдохнул не воздух, а ледянную воду.
Я аж закашлялся, согнувшись пополам, и тут же в панике зажал рот руками — зубы мгновенно заныли, словно эмаль лопнула. Такое я ощущал лишь однажды, в ту самую лютую зиму, когда у нас ударило минус двадцать шесть и лопались трубы. Но здесь... здесь те минус двадцать шесть показались бы жарким летом.
Сделал вдох носом — и ноздри мгновенно склеились. Не просто онемели, а слиплись изнутри, сцепившись намертво. Дышать пришлось через раз, осторожно, цедя ледяной состав сквозь стиснутые зубы. Ресницы отяжелели, обросли мохнатым инеем. Я моргнул, и они сцепились с сухим, еле слышным треском. Не как мягкий холодец, а как проволока. Глаза заболели. Появилось жуткое ощущение, что холод проник сквозь глазницы прямо внутрь черепа, замораживая мозг. Слезы, выступившие от ветра, не успели скатиться — они застыли на щеках ледяными иглами, обжигая кожу кислотой. Выдыхаемый пар не улетал в небо — он тяжелым облаком оседал обратно на лицо, мгновенно сковывая щеки коркой льда.
Я стоял, хватая этот густой, колючий воздух, как рыба, выброшенная на лед. Легкие внутри зазвенели, став хрупкими, как елочные игрушки. Слышно было только, как гулко, натужно стучит кровь в висках — бум-бум-бум. И вдруг — БАХ! Сухой, хлесткий звук. Как выстрел из «мелкашки» в тире парка Долина Роз. Я дернулся и присел, втянув голову в плечи. Война?!
«Лиственница лопнула», — тут же, спокойно и буднично, успокоила память Чомока. — «Мороз рвет дерево изнутри. Сок замерзает, расширяется и взрывает ствол. Деревья кричат от боли, когда их разрывает».
Я поднял голову. Ворон — черная клякса в белом небе — вдруг сбился с ритма. Он даже не каркнул. Просто камнем упал вниз, словно выключился. Замерз на лету? Или задохнулся? Он ударился о наст глухим, твердым стуком, как деревяшка, и больше не шевелился. Здесь смерть была разлита в самом воздухе. Она была прозрачной и твердой. Остановишься — кровь превратится в гель. Снимешь варежку — пальцы почернеют и отвалятся, как сухие ветки. Расстегнешься — уснешь сладким сном и больше никогда не проснешься.
И тут меня накрыло странное узнавание. «Джек Лондон!» — вспыхнуло в голове. Я же читал! Собрание сочинений, коричневые тома на полке. «Белый Клык», «Смок Белью», рассказ про человека, который пытался разжечь костер... Это был мир Джека Лондона. «Белое Безмолвие». Почему-то эта мысль придала мне уверенности. Я перестал быть просто перепуганным мальчиком, попавшим в ад. Я стал героем книги. Я знал правила. «Не садись в снег. Не мочи ноги. Береги огонь». Я знал теорию. Первым делом спрятать все, что только можно.
Я спрятался в меховой воротник по самый нос, пытаясь сохранить остатки тепла. Наше жилье напоминало берлогу или гигантскую кротовую нору — просто снежный холм, из верхушки которого, как из вулкана, курился сизый дымок. Чуть поодаль, в загоне из кривых жердей, переступали ногами олени. Толэ. Я замер. Паша во мне восхитился. Красавцы! Гордые, с ветвистыми рогами, покрытыми нежным пушком. Прямо как из сказки Бажова «Серебряное копытце». Казалось, сейчас такой топнет ножкой — и в снег полетят зеленые хризолиты. Мне захотелось перелезть через жерди, прижаться щекой к их теплым шеям, угостить горбушкой хлеба с солью...
Но внутри меня что-то холодно, зло усмехнулось. — Не будь дураком, — шепнула чужая память. — Это не «Серебряное копытце».
У нашего рода не было огромных стад, как у богатых тунгусов или ламутов. Мы были нищими. Всё наше богатство — десяток обученных тварей в загоне. Чомок смотрел на них сотни раз и никогда у него не было умиления. Он всегда знал их секрет. Эти красавцы были наводчиками.
В голове, как на экране в кинозале, вспыхнули воспоминания. Охота. У нас нет своих стад. Но у нас есть эти пятеро. Когда начинается миграция "дикарей", мы выпускаем их в тундру. Они находят дикое стадо и... внедряются. Едят с дикарями из одной кочки, спят бок о бок, трутся рогами, успокаивая: «Не бойтесь, я свой. Я знаю, где трава слаще. Идите за мной».
И дикие принимают ряженых предателей за вожаков. А потом Толэ ведут их. Ведут аккуратно, хитро. Прямо к реке. К той самой переправе, где в прибрежных кустах уже сидим мы, сжимая в ладонях копья.
Манщик заходит в воду первым. «За мной, ребята! Здесь мелко!» — всем своим видом показывает он. Стадо ломится следом. И когда дикари оказываются на глубине, беспомощные, сбитые течением в кучу, манщик делает резкий поворот и плывет в сторону. К хозяину. За своей пайкой. А мы начинаем бойню.
— Это живые капканы, — понял я, и меня передернуло. — Предатели. Точь-в-точь как полицаи в фильмах про войну, которые сдавали партизан немцам. Они продают своих братьев за кусок соли. Они живут только для того, чтобы мы набили животы мясом тех, кто им поверил.
Я смотрел на вожака — старого оленя с обломанным рогом и бельмом на глазу — и чувствовал странное, болезненное родство. Я ведь тоже теперь своего рода манщик. Мы оба — подделки. Я украл тело Чомока, натянул его жизнь на себя, как чужую рубашку. Снаружи — любимый сын, а внутри — холодный чужак.
У изгороди возвышался Отец. В своей двойной меховой парке он казался гигантским медведем-шатуном, вставшим на дыбы. Лица не разглядеть за инеем и мехом, только глаза — черные, колючие угли, прожигающие насквозь. Он гладил оленя-предателя голой рукой. Эта красная, жиловатая ладонь, задубевшая от ветров, не чувствовала мороза. От горячей кожи, привыкшей к крови и ледяной воде, в стылый воздух поднимался густой, живой пар
— Кэв, — бросил он, не оборачиваясь. (Иди сюда).
Я подошел, проваливаясь в снег по колено. Унты — торбаса — скользили по насту.
— Проверь упряжь, — сказал Отец. Голос его глухо звучал из-под маски. — Собаки сегодня злые. Чуют.
— Что чуют? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрожал.
Отец посмотрел на меня. В его взгляде, обычно спокойном и уверенном, мелькнула тень тревоги. Тень страха, который мужчинам показывать нельзя.
— Кукуль. (Чертей/Злых духов). И Люси (Русских). Для собак это одно и то же.
Мы работали молча. Я (руками Чомока) перебирал кожаные ремни упряжи, проверял узлы, смазывал их жиром из роговой коробочки. Мои пальцы, хоть и чужие, знали, что делать. Это была мышечная память, спасавшая меня от разоблачения. Я знал, как затянуть узел, чтобы он не развязался на морозе, и как определить гнилой ремень на ощупь.
Прошел час. Или два. Казалось, это длится вечность — как на самом тягомотном уроке литературы, когда мы разбирали «Муму», а секундная стрелка на стене просто умирала, дергаясь на одном месте.
Холод действовал хитро. Сначала он отнял ноги. Ступни в торбасах (или унтах) одеревенели и стали чужими, будто я шел на протезах. Я бил ногами друг о друга, но ударов почти не чувствовал — только тупой гул в коленях. Затем мороз пробрался под тяжелую, вонючую кухлянку. Шкура на таком градусе задубела, превратившись в жестяной панцирь, который давил на плечи. Холод больше не щипал. Он вгрызался в тело тяжелыми ледяными челюстями, пробирая до позвоночника.
Меня колотило. Трясло так, что мышцы живота сводило судорогой, а зубы выбивали дробь, грозя раскрошиться в пыль. Чтобы не завыть, я зажмурился изо всех сил, пытаясь сбежать отсюда. Туда, домой.
Я вызывал в памяти нашу чугунную батарею-гармошку под окном в кишиневской квартире. Вспомнил, как прибегал с улицы, мокрый от снега, и прижимался к ней спиной. Она была горячей, шершавой, почти обжигающей сквозь рубашку. От неё так уютно пахло сухой пылью и старой, нагретой краской... Господи, я бы всё отдал — велосипед, всё! — чтобы сейчас просто обнять эту уродливую, облупленную, но такую горячую железку.
И тогда мы услышали это.
Глава 5
Звук пришел с реки, разрезая морозную тишину. Сначала это был тонкий, вибрирующий свист. Противный, как пенопластом по стеклу. Или как когда в школе, в тишине класса, учительница со всей дури проводит мелом по доске, и у всех сводит зубы. Скрип. Лязг. Скрежет металла о перемороженный наст. Этот звук был чужим здесь, в мире тихой кости, мягкого дерева и шкур. Здесь так шуметь было нельзя. А потом лай. Многоголосый, басистый, злобный брех. Не наших легких лаек, а тяжелых, цепных псов.
Отец замер. Его спина под кухлянкой окаменела, став тверже той лиственницы, что лопалась на морозе. Он медленно выпрямился, отпуская оленя, и его рука сама потянулась к ножу. — Луча... — выдохнул он еле слышно. (Русские). В этом коротком слове было столько обреченности, сколько я не слышал даже в новостях программы «Время» про землетрясение в Спитаке. Это была не беда. Это был Рок.
Они вывалились из леса, как пришельцы. Как тевтонские рыцари из фильма «Александр Невский», который нам крутили в кинотеатре на каникулах. Железная армада. Длинные, тяжелые нарты, не связанные ремнями, как у нас, а сбитые гвоздями. Я смотрел на эти гвозди во все глаза. Железо! Металл, который здесь стоил дороже золота, за который отдавали лучшие шкуры, они тратили просто так, вбивая в доски. Полозья были окованы сталью, и именно она резала снег с этим жутким скрежетом.
На нартах сидели Люди-Горы. Огромные. Раздутые от множества одежд, перепоясанные широкими кушаками, они напоминали космонавтов в громоздких скафандрах или неповоротливых бояр из сказок Роу. Их лица заросли волосами до самых глаз — сосульки висели на усах и огромных бородах-лопатах, превращая их морды в ледяные маски. За спинами торчали черные, расширяющиеся стволы пищалей. Псы-рыцари пришли в нашу тайгу.
Казаки. Сборщики ясака. Те самые, про которых нам скучно бубнили на уроках истории. «Освоение Сибири», «покорение новых земель», «Ерофей Хабаров»... В учебнике это были герои-первопроходцы. Сейчас, глядя на них снизу вверх, я видел другое. Это выглядело как налет банды Бурнаша из «Неуловимых мстителей», когда они грабили деревню. Та же наглая сила, то же право оружия. Только вместо тачанок у них были нарты, а вместо буденовок — мохнатые папахи.
Некоторые, видимо начальники, были одеты богаче — их тулупы были крыты синим и красным сукном. Ткань! Настоящая, тканая материя, яркая, как крик, среди серо-белой пустыни. Она резала глаз своей неестественностью.
Но главным был запах. Ветер донес его раньше, чем они остановились. Это был не запах дыма, рыбы или псины. От них пахло... хлебом. Кислым, дрожжевым, теплым духом брожения. Запахом печи и закваски. Запахом, которого в этом мире сырого мяса просто не могло существовать. Так пахла цивилизация. Так пахла сытость. И еще пахло перегаром и сгоревшим порохом — острым, серным, дьявольским запахом, от которого у меня, Чомока, шерсть на загривке встала дыбом, а у Паши защипало в носу от ностальгии.
Нарты остановились, взметнув фонтан снежной пыли. Собаки грызлись, путая упряжь. С передних нарт, кряхтя, слез рыжий детина. Десятник. Лицо красное, распаренное, нос — вылитая картошка (отметил про себя Паша), испещренный синими прожилками. Глаза — водянисто-голубые, наглые, оловянные. Он потянулся, хрустнув костями так, что слышно было на всё стойбище, и сплюнул в девственно белый снег. Желтый, густой плевок — видимо, жевал серу от цинги — прожег наст, как кислота.
— Здорово, ясачные! — гаркнул он. Голос был гулким, басовитым, хозяйским. — Живы еще, нехристи?
Отец шагнул вперед. Он не поклонился. Он просто стоял, опираясь на пальму — тяжелое копье с широким ножевидным наконечником.
— Здравствуй, десятник, — ответил Отец на ломаном русском. Слова давались ему с трудом, он жевал их, как камни. — Ясак готов.
Я стоял, вцепившись в парку Отца, и выглядывая из-за его широкой спины. Сердце колотилось где-то в горле. Меня обожгло узнаванием. Я видел эту сцену сотню раз по телевизору, когда на каникулах крутили «Неуловимых мстителей». Точно так же банда атамана Бурнаша въезжала в беззащитную деревню. Та же хозяйская наглость, то же чувство полной безнаказанности людей с оружием перед людьми с мотыгами. Мы сейчас были теми самыми крестьянами, у которых отбирают последнюю корову, а этот рыжий гигант был «белым» — властью, которая не знает жалости. Только вместо тачанок здесь скрипели нарты, а вместо наганов за поясами торчали тяжелые ножи.
Десятник подошел вплотную к Отцу. Он был выше на голову и шире в плечах — гора, вскормленная хлебом, против жилистого таежного охотника.
— Готов, говоришь? Он лениво, с брезгливостью пнул носком сапога связку соболей, которую вынесли братья. Связка глухо, мягко шлепнулась о наст. — Худые шкурки, — вынес он вердикт, даже не наклонившись. — Летние, поди? С плешью? Сбыть мне задумал гниль, нехристь? Государя обманывать вздумал?
— Зимние. Самые темные. С сединой, — глухо, сдерживая ярость, сказал Отец. — Как уговор был.
— Уговор? — Рыжий захохотал, запрокинув голову. Пар валил из его рта клубами. — Уговор у тебя с бабой твоей у очага. А с Государем у тебя — долг. И закон. Он обвел взглядом стойбище. Маленькие, жалкие холмы жилищ. Худых собак. Его глаза, хищные и оценивающие, остановились на загоне. — О! А вот и мясцо.
— Нет! — Отец перехватил копье, побелели костяшки пальцев. — Это манщики. Толэ. Не тронь.
— Ты мне указывать будешь, морда некрещеная? — Рыжий шагнул к Отцу, и его рука легла на рукоять сабли. Металл звякнул. — Служилые в остроге голодают. Цинга людей косит, зубы выпадают. Нам свежатина нужна, кровь горячая. Заберем олешек. В счет недоимок спишем. Царь милостив.
— Мы умрем без них, — тихо, почти шепотом сказал Отец. — Это наши ноги. Это наши глаза. Заберешь манщиков — охоты не будет. Род с голоду ляжет к весне. Дети умрут.
— А мне плевать! — рявкнул казак, брызгая слюной. — Хоть ложитесь, хоть вставайте. Ты мне ясак по окладу дай. Не бабы мы, чтоб нюни тут распускать. Грузи, ребята!
Казаки с гоготом полезли в загон. Олени шарахались, стучали копытами.
Я смотрел на это, и внутри меня закипала злость. Не детская обида, а взрослая, холодная ярость человека, который видел справедливость хотя бы в книжках. И тут я увидел Его.
В стороне, у задних нарт, стоял человек. Он не был казаком. Он был тенью человека. Призрак. Одет в рванье — какой-то облезлый, свалявшийся овчинный тулуп, из прорех которого торчала не пакля, а сухая трава — утеплитель нищих. На ногах — не унты, а чудовищные, бесформенные комья из намотанной мешковины и шкур. Они не были мокрыми — мокрое здесь умирает, — но они задубели на морозе, превратившись в каменные колодки, которыми он переступал, как культями.
Он дрожал. Нет, его колотило. Крупная, судорожная дрожь била его тощее тело, зубы выбивали дробь, слышную даже сквозь лай собак. Ссыльный. Ян. Ян Вишневский. Имя всплыло в памяти, но не Чомока, а словно из воздуха. Или я услышал, как казаки переговаривались?
Он что-то делал. Странное. Завораживающее. Он прятался за спиной огромного казака, в ветровой тени, стараясь быть незаметным, и... писал. Он на секунду выхватывал из-за пазухи, от тепла тела, кусочек бересты. В другой руке, скрюченной, похожей на синюю куриную лапу, был зажат крошечный огрызок — свинцовая пуля, расплющенная в грифель. Он царапал яростно, маниакально, короткими тычками, пока пальцы не сводило окончательно, и тут же прятал руку обратно в рукав. Он ловил каждое слово, каждый жест, фиксируя реальность, пока мозг не замерз. Его глаза... Это были глаза безумца. Светлые, воспаленные от снежной слепоты, с красными веками, без ресниц — они выпали от цинги. Но в них горел огонь интеллекта. Огонь фанатика.
Внезапно он поднял голову. Словно почувствовал мой взгляд. Наши глаза встретились.
Я смотрел на него не как дикарь. Я смотрел на него как Паша. С узнаванием. С мольбой. С пониманием того, что он делает. Я знал, что это не просто царапины. Я знал, что такое письмо. Я знал цену слову. Я знал, что эти знаки на бересте — это единственный способ сохранить душу, когда тело умирает.
Ян замер. Его посиневшая рука с грифелем зависла над берестой. Он увидел. Он увидел в глазах грязного, сопливого туземного мальчишки, одетого в вонючие шкуры, то, чего там быть не могло. Разум. Взрослый, цивилизованный, европейский разум. Бездну времени. Тоску человека, потерявшего свой мир. Его лицо перекосило от мистического ужаса. Это было не удивление. Это был животный страх перед Бездной. Для него, набожного католика XVII века, такой взгляд у дикаря мог означать только одно. Одержимость.
— Jezus Maria... — прошептали его потрескавшиеся губы. Пар вырвался облачком. — Bestia... Diabeł...
Он начал креститься. Мелко, часто, судорожно, путаясь в пальцах, но стараясь осенить себя знамением по-католически, слева направо, как щитом. Он увидел во мне не спасение. Не брата по разуму. Он увидел Беса. Лукавого, который смотрит из глаз невинного ребенка, искушая его.
— Vade retro, Satana! (Отыди, Сатана!) — выдохнул он хрипло. — Apage!
Он попятился, споткнулся о полоз нарт и мешком упал в снег, прижимая к груди свою драгоценную бересту, как Библию. Казак, стоявший рядом, лениво пнул его тяжелым сапогом в бок: — Вставай, лях! Чего разлегся, немочь? Молиться потом будешь.
Я отвернулся. Надежда, вспыхнувшая было слабой искрой, погасла, задушенная ледяным ветром. Я был один. Абсолютно один в этом проклятом месте. Даже изгой из моего мира, пусть и из семнадцатого века, видел во мне не человека, а монстра.
Казаки уехали через час. Они забрали половину оленей. Забили двух прямо здесь, у загона, не умея забивать чисто, ударом в сердце, как мы. Они просто перерезали им горло, залив белый снег дымящейся, черной в сумерках кровью. Они выгребли из лабазов всю юколу — наши запасы сушеной рыбы на зиму, наш «хлеб». Нам оставили только рыбьи кости да «собачью» мелочь. Они оставили нам жизнь, но забрали способ выжить.
Глава 6
В холомо стояла тишина, плотная и вязкая, как на поминках. Даже дети не плакали — они чувствовали ужас родителей. Мы сидели в полумраке. Очаг едва тлел — дрова экономили, но совсем погаснуть огню не давали: смерть от холода стояла прямо за порогом. Отец сидел, обхватив голову руками, раскачиваясь из стороны в сторону. Он был не просто раздавлен. Он был обесчещен. Воин, который не смог защитить свой дом от грабителей. Шаман — древний, высохший старик, дед Чомока — сидел в своем углу, на шкурах. Он перебирал амулеты — птичьи клювы, когти медведя, сушеные лапки горностая. В этой ватной тишине они звучали пугающе громко. Клац-клац. Клац-клац.
И тут началось. Мой пес, Мойкэ. Единственное существо, которое я (Паша) искренне любил здесь. Обычный охотничий пес с густой шерстью и хвостом-баранкой, которому я позволял спать у себя в ногах ради тепла. Он вдруг проснулся. Резко. Не как собака, а как человек, которого ударили током. Вскочил на четыре лапы. Шерсть на загривке встала дыбом, жесткая и острая, как иглы дикобраза на картинках в книжках. Из горла вырвалось низкое, вибрирующее рычание. Такое бывает, когда зверь чует Смерть. Но рычал он не на дверь. Он рычал на меня. Его движения стали дергаными, ломаными. Точно у заводной игрушки, у которой внутри с визгом лопнула пружина. Лапы выгибались неестественно, под странными, неправильными углами. Слышался сухой, тошнотворный хруст суставов — будто ломали сухие ветки. Он медленно, рывками, как ведьма-Панночка в фильме «Вий», когда она вставала из гроба, повернул ко мне морду. Я вжался в шкуры, чувствуя, как леденеет спина. Глаз не было. Вместо добрых карих глаз на меня смотрели бельма. Два мутных, молочно-белых шара. «Поднимите мне веки», — пронеслось в голове жутким шепотом. Пасть открылась. Медленно. Слишком широко для собаки. Кр-рак. Челюсть хрустнула, выходя из пазов, и отвисла вниз, как у змеи, обнажая глотку. Но там был не розовый язык. Глотка была черной, полной густой, вязкой слизи, похожей на мазут.
— Отда-а-ай... — просипел пес. Это был не лай. Это была речь. Человеческая, искаженная, словно пропущенная через мясорубку. В холомо стало холодно. Не морозно, а могильно студено. Воздух сгустился, став вязким, как кисель. Огонь в очаге припал к земле, посинел, словно испугался и хотел спрятаться в золу. Звук шел из живота собаки. Булькающий, влажный, скрежещущий.
— Ты чужой... Мясо... Отдай мясо... Йел-Бун хочет есть... Я знаю тебя... Ты не отсюда...
Паша внутри меня завизжал. Тонко, пронзительно, на ультразвуке. Это был предел. Я видел ужастики на видеокассетах. Я читал Гоголя. Я знал про «Вия». Но это... Тень. Тень Йел-Буна — Невидимого Духа Смерти. Она была здесь. Она нашла меня. Она чуяла меня. Я был для неё маяком. Чужеродным элементом, дырой в мироздании, через которую можно войти в этот мир. Мой страх кормил её. Мое присутствие здесь нарушало баланс, и Тень пришла исправить ошибку. Сожрать аномалию.
Пес начал меняться. Его шкура пошла буграми, словно под ней кипела вода. Под кожей перекатывались клубки мышц или червей. Ребра трещали, ломаясь и перестраиваясь. Он рос. На глазах превращался в чудовище.
— Кори́-е! (Беда!) — взвизгнула Эмэй, закрывая собой младшую дочь. — Абаасы!
Шаман вскочил. Для его возраста это было невозможно быстро. Он двигался как молодой воин. Он выхватил из кожаного мешочка на шее что-то сухое, черное, скрюченное. Шэнгкэн. Мумифицированную кисть человеческой руки. Кисть древнего предка-шамана, в которой жила сила рода. — Пон-Тэдэ! (Дедушка-Огонь!) — взревел старик, тыча мертвой рукой в морду твари. — Йел-Бун, пудэ! (Злой дух, вон!) Уходи в Нижний мир!
Раздался звук, похожий на удар хлыста. Воздух разорвался. Пса отбросило, словно его пнул невидимый великан. Его тело выгнулось дугой, кости хрустнули в последний раз, ломаясь окончательно, и из пасти вырвался клуб черного, плотного, маслянистого дыма. Дым ударился о ледяное окно, зашипел, оставив на льду черную копоть, и исчез, просочившись сквозь микроскопические трещины.
Собака упала мешком. Мертвая. Изломанная. Груда костей и мокрого меха. Шаман тяжело дышал, опираясь на посох. По его лицу, изрезанному морщинами, как русло высохшей реки, тек пот. Он повернулся ко мне. — Он — дверь, — прохрипел старик, тыча в меня скрюченным пальцем, на котором дрожал длинный, желтый ноготь. — Мальчик — дверь. Тень вошла через него. Душа Чомока спряталась, пришел Чужой. Если он останется здесь, Тень вернется. Она сожрет нас всех. Она выпьет тебя, Эсэ (отец). Твою жену. Твоих детей. Весь род угаснет, как костер на ветру.
Отец поднял голову. Его глаза были красными от бессилия. — Что ты предлагаешь? Убить его? Моего сына? — голос Отца сорвался на хрип.
— Нет, — Шаман покачал головой, и железные подвески на его кафтане сухо звякнули. — Убить нельзя. Кровь на нас будет. Тень останется, привяжется к крови, станет мстить. Его надо спрятать. Там, где Йел-Бун его не увидит.
— Где? — Отец сжал кулаки так, что побелели костяшки. — В тайге? В горах? Везде духи. Тайга — это их дом.
— В остроге, — твердо сказал Дед. Слово упало тяжелым камнем.
В холомо повисла звенящая тишина. Даже ветер снаружи, казалось, стих, испугавшись этих слов.
Острог. Тюрьма русских. Паша внутри меня похолодел. Я, тоесть Чмок, знал, что это. Аманатская изба. Место, где дети и братья вождей сидят в цепях, как живой залог того, что племя принесет ясак. Гнилая яма, где царит сырость, чахотка, вши и безнадега. Аманаты там долго не живут. Они умирают от тоски по тундре, от болезней, от гнилой еды. Это был концлагерь 17-го века.
— Ты безумен, старик! — закричал Отец, вскакивая. — Отдать его «луча»? На верную смерть?
— На жизнь Рода! — перебил Шаман, с силой ударив посохом о земляной пол. — Слушай меня, Эсэ!
Он подошел к Отцу вплотную, глядя ему в глаза белесыми, слезящимися зрачками: — Духи Тундры боятся острого. Боятся звонкого. А «луча» — это люди Железа. Их идолы одеты в серебро. Их дома сбиты гвоздями. Их одежда пахнет грозовой землей (порохом). Там, за частоколом, воздух отравлен для Йел-Буна. Там железо кричит (колокола). Там огонь плюется смертью.
— Но он там сгниет... — простонал Отец. — Тело может сгнить, но Тень не войдет, — жестко отрезал Дед. — Йел-Бун — дух тишины и снега. Он не выносит лязга. Он не выносит запаха серы. Острог для него — как костер для снежинки. Русский Дух — тяжелый, кованый, он не пустит наших духов в свои стены. Это единственное место на земле, где Дверь захлопнется. Мы отдадим мальчика их Железному Идолу, чтобы спасти всех нас.
Отец смотрел на Шамана, потом на меня. Его лицо дергалось, желваки ходили ходуном под обветренной кожей. Это был выбор, который не должен делать родитель. Тюрьма для сына или смерть всего Рода. Если я останусь — Демон внутри меня убьет всех, как разорвал собаку. Если я уеду — я, скорее всего, сгнию в русской яме.
Я смотрел на них. На этих людей, ставших моей семьей поневоле. И вдруг меня осенило. Я из 1991 года, понял. Мне надо туда. Здесь, в этой земляной норе, среди духов, тьмы, сырого мяса и шаманских плясок, я сойду с ума. Я потеряю себя. Я забуду таблицу умножения и русский алфавит. Я стану Чомоком окончательно, или меня сожрет Тень. А там... Там русские. Там есть бумага. Там есть речь, которую я понимаю. Там цивилизация. Пусть жестокая, пусть 17-го века, кривая, косая, пахнущая перегаром и порохом, но моя. Понятная. Острог — это не тюрьма. Это нить, связывающая меня с моим временем. Это мой «Институт Времени», заброшенный в снега. Мой единственный шанс. В голове, перекрывая вой пурги, вдруг зазвучала мелодия. Чистая, звонкая, от которой всегда щемило сердце. Слова из фильма, который мы смотрели всем классом, не дыша, прилипнув к экранам:
«Слышу голос из прекрасного далёка...»
Здесь, в дымной норе, среди костей и духов, этот голос молчал. А там, за частоколом, где говорят по-русски, где есть бумага и железо, он мог зазвучать. Пусть это 17-й век, пусть там пахнет потом, кровью и казнью, но это мостик к моему миру. К троллейбусам, школьным звонкам и маме. «Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко...» — прошептал я одними губами в колючий мех. — Я иду к тебе.
Я встал. Ноги дрожали, колени подгибались, но я выпрямился во весь рост. — Отец, — сказал я по-русски. Впервые. Громко. Четко. Без мягкого вадульского акцента.
Отец вздрогнул, как от удара плетью по лицу. Он попятился, едва не упав в очаг. Услышать «язык Железа» из уст своего маленького сына, который знал только два слова у торговцев — «здрасьте» и «хлеб», — было страшнее воя собаки-оборотня. Это было доказательство. Чомока там больше нет. Внутри сидит Чужой.
— Я пойду, — добавил я уже на языке вадулов, ломая язык, но твердо. — Отвези меня. К Луча. В Острог.
Отец посмотрел мне в глаза. Долго, пристально, с безумной, тоскующей надеждой. Он искал там Чомока. Своего глупого, ласкового Чомока, который любил играть с щенками и просил перед сном рассказать, как Хитрый Ворон украл солнце. Но увидел меня. Пашу. Взгляд, в котором была взрослая, холодная решимость и чужая, пугающая мудрость.
Он понял, что сына у него больше нет. Сын умер, ушел на Рассветную сторону. Осталась оболочка. Аманат. Жертва, которую нужно отдать Духам Железа, чтобы спасти остальных. Он отвернулся, чтобы скрыть влагу в глазах — мужчине-воину плакать нельзя, слезы ослепляют охотника и радуют злых духов. Плечи его, всегда прямые, поникли, словно на них положили тушу лося.
— Свяжите ему руки, — глухо, мертвым голосом приказал он братьям. — Повезем как пленника. Чтобы Лучаповерили, что мы усмирили его. И чтобы... чтобы Оно не сбежало по дороге.
Иркиэй подошел ко мне с волосяным арканом. В его глазах был животный страх и брезгливость. Он натянул рукав кухлянки на ладонь — боялся коснуться «порченого» голой кожей, чтобы зараза не перешла на него. Я сам протянул руки, сложив запястья вместе. Веревка врезалась в кожу. Грубая, жесткая, пахнущая потом и оленем. Я не чувствовал боли. Я чувствовал холодный, скользкий, как рыба, страх, но под ним — стальной стержень. Я выживу. Я найду Яна. Я найду способ вернуться.
Отец накинул на меня тяжелую, вонючую оленью шкуру с головой, скрывая мое лицо, как скрывают лицо покойника, чтобы он не засмотрел живых. Мы вышли в ночь. Там, в темноте, выла пурга, заметая следы, стирая память о том, кем я был. Но теперь я знал: страшнее того, что сидит внутри меня, там, в темноте, ничего нет. Я шагнул к нартам. Путь начался.
Глава 7
Первые часы пути я еще пытался считать время. Это была защитная реакция мозга, привыкшего к расписанию, к четкому делению жизни на отрезки по сорок пять минут. Секунды складывались в минуты, минуты — в уроки. «Вот сейчас, — думал я, вздрагивая на жестких ухабах, от которых клацали зубы, — закончилась бы математика. Людмила Викторовна закрыла бы журнал. А сейчас — большая перемена, пятнадцать минут свободы. Димка несется в столовку за коржиком с орехами за 15 копеек, толкаясь локтями в очереди…»
Я пытался представить вкус этого коржика. Рассыпчатое, сладкое тесто, чуть пригоревшее с одного бока. Но вкус не приходил. Во рту был только привкус старого меха и собственной крови. Тундра не знала школьных звонков. Она не знала перемен и выходных. Она стерла мое время, как мокрой тряпкой стирают мел с доски, оставив лишь бесконечное, звенящее, застывшее «сейчас».
Меня везли как тюк. Как добычу. Как опасный груз, который нужно доставить из точки А в точку Б, пока он не взорвался. Руки, связанные жесткой волосяной веревкой, затекли и потеряли чувствительность еще у границы стойбища. Сначала было больно — веревка вгрызалась в запястья, пережимая вены. Потом пришло онемение. А теперь я был даже благодарен этой боли. Она была единственным якорем, удерживающим меня на грани безумия. Пока я чувствовал боль — я знал, что я жив. Что я — это я.
Я лежал на дне нарты, укутанный в вонючие шкуры, пахнущие прогорклым жиром и дымом, и смотрел в небо. Оно здесь было не куполом, как в планетарии. Оно было прессом. Низкое, свинцово-серое, набухшее какой-то первобытной тяжестью, оно лежало на плечах мира, придавливая все живое к земле. Казалось, если я встану во весь рост, то ударюсь головой об эту ледяную твердь. Редкие звезды, пробивавшиеся сквозь разрывы туч, не дарили надежды. Они казались дырками в ветхой крыше гигантского ледника, за которой начиналась абсолютная, космическая чернота. Бездна, которой нет дела до мальчика Паши.
Отец не ехал на нартах. Олени — ценность, их силы нужно беречь. Он бежал рядом. Легкой, стелющейся рысцой таежного охотника, который может бежать так сутками, не сбивая дыхания. Я видел только его широкую спину, обтянутую двойной кухлянкой, и ритмичное, механическое движение локтей. Скрип-скрип. Скрип-скрип. Широкие лыжи, подбитые камусом (оленьей шкурой), шептались со снегом. Этот звук гипнотизировал. Он выматывал душу. Он вытягивал из меня мысли, воспоминания, надежды, само имя «Паша», наматывая их на бесконечную белую нить пути.
Холод здесь был не просто низкой температурой. В Кишиневе мороз — это когда щиплет нос и весело кататься с горки. Здесь Холод был Существом. Древним божеством. Он был терпеливым, хитрым зверем, который ложился рядом в нарты, просачивался под шкуры, обнимал, дышал в лицо ледяным паром, шептал на ухо: «Засни… Ну чего ты мучаешься? Просто закрой глаза. Тебе станет тепло. Ты увидишь маму. Ты окажешься дома…» Я знал, что это ложь. Это была сладкая ложь смерти. Память Чомока, проснувшаяся вдруг, кричала в панике: «Не спи! Сон — это смерть! Если заснешь — Йел-Бун (Дух Смерти) выпьет твое дыхание!»
Я боролся. Я кусал губы до крови. Я пытался заставить мозг работать. — Таблица умножения… — шептал я одними губами, чувствуя, как на них намерзает корка льда. — Дважды два — четыре. Семью восемь… пятьдесят шесть. Столица Франции — Париж. В Париже есть Эйфелева башня… Я пытался представить эту башню здесь, среди снегов Колымы. Ажурную, железную, теплую, окруженную каштанами. Но воображение отказывало. «Видеокассета» в моей голове заела. Вместо Парижа я видел только белую мглу. Здесь железо не тянулось к небу. Здесь железо обжигало холодом и убивало.
В какой-то момент нарты остановились. Мерная качка, от которой меня мутило последние часы, прекратилась. — Вставай! Голос Отца звучал глухо, словно из-под ватной подушки. Он откинул верхние шкуры. Мороз ударил по лицу не как ветер, а как физический удар доской. Тысячи ледяных иголок впились в кожу. Я попытался сесть, но тело не слушалось. Мышц не было. Я был деревянной куклой, у которой перерезали ниточки. Отец подхватил меня под мышки, грубо, как мешок с крупой, и поставил на снег. Ноги подогнулись. В коленях не было жизни. Я упал бы лицом в наст, если бы он не придержал меня за воротник парки.
— Прыгай! — приказал он жестко. Лицо его было скрыто маской из инея, видны были только глаза — черные провалы. — Прыгай, кому говорю! Кровь гоняй. Замерзнешь — не довезу. Труп русским не нужен. Им живой залог нужен.
Я начал прыгать. Нелепо, неуклюже, на негнущихся, чужих ногах в огромных торбасах. Я был похож на подбитую птицу, пытающуюся взлететь с ледяного аэродрома. Удары ног о наст отдавались тупой болью в позвоночнике. Отец смотрел на меня. И в его глазах, в узких монгольских щелках среди морщин, я видел страшную смесь боли, страха и отвращения. Он смотрел на меня, но видел не сына. Он видел «Сосуд». Пустую оболочку, в которую вселился злой дух абаасы. Нечто, что украло и сожрало душу его ребенка.
— Ты… — он запнулся, подбирая слова. Ему было страшно говорить со мной. Говорить с Демоном. — Ты помнишь, как мы ходили к Дедушке? Той зимой?
Я замер. Сердце пропустило удар. Паша не знал. Паша видел медведей только в зоопарке, где они клянчили конфеты, и в мультике про Умку. Какой дедушка? Но Чомок… Внутри меня что-то щелкнуло, как переключатель каналов в телевизоре «Электрон». Картинка всплыла — яркая, объемная, пахнущая острой, мускусной вонью зверя и мокрым снегом.
Берлога. Черный провал под корнями кедра. Пар из пасти, похожий на дым паровоза. Страх, от которого слабеют колени. И голос Отца: «Прости нас, Дедушка. Мы пришли не со зла. Нам нужно мясо, чтобы жить. Не сердись, Хозяин». А потом удар. Тяжелая рогатина в моих руках. Рывок звериной туши. И нож Отца, входящий под левую лопатку.
— Я… держал пальму (рогатину), — прохрипел я чужим, ломающимся голосом. Язык повиновался с трудом, ворочаясь во рту как ледышка. — Мы просили прощения… Ты назвал его «Амба» (Великий). Ты ударил ножом… под сердце. Он кричал… как человек.
Лицо Отца дернулось, словно его ударили кнутом. Он отвернулся, сплюнув на снег густую слюну. — Помнит, — прошептал он ветру, и в этом шепоте была горечь потери. — Память осталась. А душа ушла. Ты вор. Ты украл тело моего сына.
Он достал из-за пазухи, из тепла своего тела, кусок юколы — вяленой рыбы, твердой, как каменная подошва. Сунул мне в рот. — Жуй. Сил набирайся. Скоро Большая Река. Там ветер злой, душу выдувает.
Я жевал соленую, жесткую рыбу, чувствуя, как она царапает десны, и вкус ржавчины и рыбьего жира заполнял рот. Я жевал и думал о бутерброде с сыром. О мягком, белом кишиневском батоне с маслом, который бабушка нарезала мне утром к чаю. О сладком чае с лимоном. Слезы навернулись на глаза — горячие, детские слезы обиды. Но они тут же замерзли, склеив ресницы. Плакать здесь было нельзя. Физически нельзя. Слезы — это вода. Вода — это лед. Лед на глазах — это слепота.
Мы двинулись дальше. Ландшафт менялся. Лесотундра с ее чахлыми, искривленными лиственницами, похожими на скрюченные артритом пальцы ведьм, отступала. Деревья становились все ниже, все реже, пока не исчезли совсем. Мы выкатывались на простор. Перед нами лежала Река. Колыма? Индигирка? Алазея? Я не знал географии этого края. Это была белая пустыня, ширина которой пугала. Здесь не было ничего, за что мог бы зацепиться глаз. Только белое и черное. Ветер здесь гулял хозяином. Он не свистел — он выл. Это был многоголосый хор, в котором слышались плач ребенка, угрозы старика, безумный хохот женщины. Поземка змеилась по насту, словно миллионы белых червей, ползущих в одну сторону. Нарты заскрипели жалобно, сопротивляясь напору ветра. Олени опустили головы, почти касаясь носами снега, их бока тяжело вздымались.
И тут началось. Галлюцинации. Холод начал играть с моим разумом. Сначала это были звуки. Сквозь вой ветра я услышал звонок. Школьный звонок. Тр-р-р-рынь! Громкий, резкий, механический звук, призывающий на урок. Он был таким реальным, что я дернулся в санях, инстинктивно ища портфель. Потом — голос Людмилы Викторовны, усиленный эхом спортзала: «Павлик, к доске! Опять ворон считаешь? Садись, двойка!» Потом — шум троллейбуса. Характерное гудение электромотора и шуршание шин по асфальту.
— Этого не может быть… — прошептал я. — Я схожу с ума. А потом я увидел их. Вдоль ледяной дороги, которой не было, стояли фонари. Обычные советские уличные фонари на бетонных столбах, с желтыми лампами в грязных плафонах. Они светили теплым, домашним, электрическим светом, разгоняя полярную тьму XVII века. Снег под ними был не мертвенно-синим, а уютно-желтым.
Под одним из фонарей, прямо посреди торосов, стоял киоск «Союзпечать». Я видел его отчетливо, до каждой царапины на стекле. Я видел яркие обложки журналов «Огонек», «Крокодил», «За рулем». Я видел пачки сигарет «Родопи» и «Космос». Видел жвачки. И телефон-автомат. Синяя будка с надписью «ТАКСОФОН». Трубка висела на рычаге. Она была свободна.
Меня накрыло волной жара. Это был не жар тепла, это был жар безумия. — Папа! — закричал я, пытаясь высвободить связанные руки из-под шкур. — Папа, стой! Смотри! Отец продолжал бежать, не сбиваясь с ритма. — Стой же! — я орал, срывая голос. — Там киоск! Там телефон! Можно маме позвонить! У меня есть две копейки! Я помню номер! 9-51-61! Папа, пожалуйста!
Отец даже не обернулся. Он лишь ссутулился еще сильнее, словно ожидая удара в спину. Он ударил вожака хореем — длинным шестом. Олени ускорили шаг, переходя на галоп. — Молчи! — донеслось до меня сквозь ветер. Голос Отца дрожал. — Это мороки. Абаасы крутят глаза. Не смотри! Закрой глаза! Нет там ничего!
— Есть! — рыдал я. — Там мой мир! Там тепло! Киоск начал отдаляться. Фонари замигали. — Нет… не уходи… — шептал я. «Союзпечать» растворилась в снежной пыли, превратившись в кривой сугроб, похожий на могильный холм. Фонари погасли, став мертвыми, черными стволами плавника, торчащими из льда. Троллейбус оказался воем ветра в торосах.
Меня накрыло отчаянием такой силы, что захотелось просто перестать дышать. Зачем бороться? Зачем терпеть эту боль, этот холод, этот ужас, если дом был так близко — и исчез? Я закрыл глаза, пытаясь спрятаться от этого жестокого мира внутри себя. Сжаться в точку. Исчезнуть. И я провалился. Не в сон. В щель между мирами.
Интерлюдия: Эхо распада
Кишинев, Молдова. 8 Декабря 1991 года. Два часа до полуночи.
В дальней комнате, в тяжелой тишине, на широкой кровати неподвижно лежал Паша, а рядом сидела мама. Его дыхание было едва слышным, лицо — бледным, как мел. Он спал тем странным, глубоким сном, который так пугал бабушек, и не слышал, как за стеной рушится эпоха. А в остальной части квартиры жизнь еще теплилась.
Было тепло. Даже жарко. Советское центральное отопление работало с предсмертным неистовством. Старые чугунные батареи-гармошки, покрашенные в сотый раз белой эмалью, шпарили так, что воздух в комнате казался густым, сухим и неподвижным, как вата. Форточка была открыта, но зимняя кишиневская ночь — сырая, туманная, пахнущая гнилой листвой и близким снегом — не могла победить этот зной.
В квартире пахло жареным луком (бабушка с вечера готовила зажарку для завтрашнего супа), корвалолом и старой бумагой. Это был особый, ни с чем не сравнимый запах советского дома — запах интеллигенции, где книги ценили больше, чем мебель. На экране цветного телевизора «Электрон», накрытого кружевной салфеткой, мелькали кадры новостей. Изображение шло с помехами — антенна на крыше барахлила от ветра. Диктор программы «Время», женщина со строгой прической и усталыми глазами, говорила о вещах, которые еще месяц назад казались немыслимыми. — ...в Беловежской пуще... — доносилось сквозь треск. — ...констатировали прекращение существования Союза ССР как субъекта международного права... Кадры сменялись: какие-то люди в мешковатых пальто подписывают бумаги в охотничьем домике, серые лица политиков, бесконечные разговоры о суверенитете, о новых границах, о рублевой зоне.
Дедушка Иван сидел в своем любимом кресле-качалке, нервно теребя пуговицу на шерстяном кардигане. Он не смотрел на экран. Он смотрел в пустоту. Для него, фронтовика, человека, который строил этот мир по кирпичику, происходящее было крушением вселенной. Словно пол уходил из-под ног. — Развалили... — прошептал он, ни к кому не обращаясь. — Такую страну развалили.
Бабушка Мария сидела на кухне. Она сгорбилась над столом, освещенным тусклой лампочкой под желтым абажуром. Перед ней была горка гречки. В 1991 году гречка была валютой. Её «доставали». Её хранили как золото. И её нужно было перебирать. Бабушка делала это механически. Пальцы привычно отделяли хорошие зерна от черного мусора. Цок. Цок. Цок. Монотонный звук падения зерен о пластиковую тарелку успокаивал. Это была медитация. Пока ты перебираешь крупу — мир стоит на месте. Пока есть что варить — жизнь продолжается.
Но тревога висела в воздухе. Она была гуще, чем запах лекарств. Страх за детей. За дочь, за зятя, за внуков — Пашу и маленькую сестренку. Они уехали на автобусе туда, в неизвестность. Автобусы в те дни были ненадежными ковчегами. На трассах шалили. Говорили про рэкет, про бандитов, останавливающих «челноков» под Одессой. А связи не было. Телефон — тяжелый белый кирпич в коридоре — молчал. Междугородняя линия работала с перебоями, как сердце старика.
Звонок в дверь прозвучал как выстрел. Не деликатная трель, не привычное «чу-чу», которое издавал их старый механический звонок с птичкой. Это был резкий, длинный, требовательный звук. Кто-то вдавил кнопку пальцем и держал, не отпуская, словно надеясь, что звук сам по себе откроет замок.
Бабушка вздрогнула. Горсть гречки рассыпалась по клеенке. — Кого там нелегкая принесла на ночь глядя? — встрепенулась она, поправляя очки на переносице. Руки у неё дрожали. — Может, телеграмма? От детей? Надежда боролась со страхом. В такое время ночные звонки редко приносили радость. Чаще — известия о смерти или беде.
Она поспешила в коридор, шаркая мягкими домашними тапочками. Дедушка, кряхтя и держась за поясницу (радикулит мучил его на смену погоды), тяжело поднялся с кресла и пошел следом. Он был мужчиной. Он должен был защищать этот хрупкий мирок, пропахший корвалолом.
— Кто там? — спросила бабушка, прильнув к дверному глазку. Линза глазка была мутной, поцарапанной. На лестничной площадке, как всегда, перегорела лампочка. Темнота. За дверью молчали. — Кто там? — повторила она громче, стараясь, чтобы голос не срывался. — Я сейчас милицию вызову! Хотя какая милиция? В городе бардак, половина вызовов просто игнорируется.
Потом раздался звук. Шкряб. Шкряб. Тихий, но от этого еще более жуткий. Будто кто-то царапал дерматиновую обивку двери ногтями. Или когтями. Или пытался нащупать ручку слепыми пальцами. Это был звук животного, которое просится в тепло.
— Открывай, Мария, — сказал дедушка, решительно отодвигая ее плечом от двери. — Вдруг случилось чего. Человеку плохо. Может, сосед, Могильщик, напился опять? Он щелкнул английским замком. Лязгнул засов. Дверь распахнулась.
На пороге, в тусклом, мигающем свете далекой лампочки с нижнего этажа, стояло Нечто. Это был человек. Но он казался пришельцем из другого измерения.
На нем была надета чудовищная мешанина из одежды, словно он ограбил бельевые веревки в сумасшедшем доме. Грязный, прожженный в нескольких местах ватник на голое тело. Поверх него — нелепая, явно женская розовая кофта с люрексом, блестки которой тускло мерцали в полумраке. На ногах — катастрофа. На правой — огромный, хлюпающий резиновый сапог. На левой — рваная кроссовка «Адидас» (знаменитая синяя с тремя полосками, мечта любого подростка), но она была примотана к ступне серым скотчем, потому что подошва «просила каши».
Но страшнее всего было лицо. Оно было черным. Не от грязи (хотя грязь въелась в поры так, что стала второй кожей), а от загара. Того глубокого, свинцового, северного загара, который бывает только у полярников или тех, кто годами живет на ветру, отраженном от снега. Кожа была обветрена до состояния дубленого пергамента. Скулы обтянуты, нос заострился.
Глаза. Они были безумными. Широко распахнутые, светящиеся нездоровым, фосфоресцирующим блеском, они смотрели не на дедушку, не на бабушку. Они смотрели сквозь них. Вглубь квартиры. На свет люстры. На корешки книг в шкафу. На тепло. В этом взгляде была жадность. Жадность умирающего от жажды, увидевшего родник. Жадность существа из вечной мерзлоты, увидевшего Огонь.
От него разило. Запах ударил в нос раньше, чем мозг успел обработать картинку. Это был не просто запах перегара, мочи и немытого тела, как от обычных вокзальных бомжей, ночующих на трубах теплотрассы. Запах был другим. Чужим. Диким. От него пахло мокрой звериной шерстью, как в зоопарке у клетки с волками. Пахло сырой, свежевскопанной могильной землей. Пахло гниющей рыбой и старым, прогорклым жиром. И Холодом.Ледяным, абсолютным, космическим холодом, который физической волной вкатился в теплую прихожую, заставив бабушку поежиться и плотнее запахнуть халат. Температура в коридоре мгновенно упала градусов на десять.
— Вам кого, гражданин? — строго спросил дедушка, пытаясь загородить проход своим крепким телом. Он инстинктивно сжал кулаки. — Вы ошиблись квартирой.
Бродяга открыл рот. Губы были черными, потрескавшимися до мяса. Зубов почти не было — только стертые, почерневшие пеньки, торчащие из воспаленных десен. Язык, распухший и темный, ворочался с трудом.
— Кэ-э-эл... — просипел он. Звук был горловым, клекочущим, похожим на крик ворона или треск ломающейся сухой ветки. Это была не человеческая речь. — Аманат...
— Что? — бабушка отступила на шаг назад, прижимая руку к груди. — Вы пьяны? Уходите немедленно! Я сейчас милицию вызову! Соседей позову!
Но бродяга вдруг шагнул вперед. Он не шел — его словно толкнули в спину невидимой ледяной рукой. Он ввалился в прихожую, грязным, покрытым ошметками глины сапогом ступая на чистый коврик, который бабушка пылесосила каждое утро. Это было осквернение. Вторжение хаоса в упорядоченный мир.
— Ваня, выгони его! — взвизгнула бабушка, и в ее голосе прорезалась истерика.
Дедушка схватил непрошеного гостя за рукав ватника. — А ну, пошел вон! — рявкнул он. Под пальцами ткань ватника оказалась не просто мокрой. Она была ледяной и скользкой, словно одежду только что достали из проруби. От прикосновения дедушкину руку обожгло холодом.
Он рванул бродягу к выходу. Дед был еще крепок, он мог бы справиться с пьянчугой. Но тут бродягу скрутило.
Он не просто упал. Его тело словно ударило током высокого напряжения. Он рухнул на колени, ударившись о пол с глухим, страшным костяным звуком — так стучит дерево, а не живая плоть. Его тело выгнулось дугой, неестественно, мостом, затылком касаясь пяток. Мышцы напряглись так, что послышался треск рвущейся ткани. Глаза закатились. Зрачки исчезли под веками, остались одни белки — желтоватые, испещренные сеткой лопнувших красных сосудов. Изо рта, пузырясь, пошла пена — розовая, густая, с примесью темной крови. Он прикусил язык.
— Эпилепсия! — ахнула бабушка. Страх исчез. Брезгливость исчезла. Включился профессиональный инстинкт. Сорок лет на «Скорой помощи» не проходят даром. Перед ней был не монстр, а пациент. — Ваня, ложку! Быстро! — скомандовала она. — Держи голову, чтоб не разбил!
Они бросились к нему. В своей нарядной блузке и зеленом ожерелье бабушка упала на колени прямо в грязь, натекшую с сапога. Дед, кряхтя, прижал голову бьющегося в конвульсиях человека к полу, чтобы тот не размозжил себе череп о паркет. Голова была горячей, как печка, но волосы — жесткие, как конская грива, — были холодными и мокрыми.
Бабушка схватила металлическую ложку для обуви, лежавшую на тумбочке, и попыталась разжать стиснутые челюсти. — Давай, миленький, открой рот... воздух нужен... — шептала она.
И в этот момент, сквозь пену, хрипы и бульканье, бродяга заговорил. Это был не бессвязный бред эпилептика. И не пьяное бормотание. Это была четкая, ритмичная, лающая речь. Каждое слово вылетало, как камень из пращи.
— Хаан хаанна! — хрипел он, брызгая кровавой слюной в лицо бабушке. — Кулут кэллэ! Абидзи күүтэр!
Ни дедушка, ни бабушка не понимали ни слова. Для них это была абракадабра. Но звучание было страшным. Древним. Так звучит бубен шамана над умирающим. Так трещит лед на великой реке. Это был якутский — торговый язык тайги XVII века, который знали и люди, и духи, и звери.
Но Паша… Паша, замерзающий в оленьих санях за триста лет до этого момента и за пять тысяч километров отсюда, на берегу безымянной реки, услышал.
Связь замкнулась. Временная петля затянулась узлом. Как два радиоприемника, настроенные на одну волну сквозь века. Чомок в 1991 году был передатчиком. Паша в 1681 году был приемником. Или наоборот?
В голове Паши, сквозь вой колымской пурги и скрип нарт, вдруг раздался Голос. Громкий. Ясный. Перекрывающий все шумы — и ветер, и дыхание оленей, и стук собственного сердца. Это был не голос в ушах. Это голос звучал внутри черепной коробки. И он понял каждое слово. Память Чомока, живущая в нем, мгновенно перевела древний шифр. Смысл впечатывался прямо в мозг огненными буквами, обжигая сознание:
«КРОВЬ К КРОВИ!РАБ ПРИШЕЛ!АБИДЗИ (Тень Смерти) ЖДЕТ!СОСУД ПОЛОН!ДВЕРЬ ОТКРЫТА!»
— Господи, Ваня, он умирает! — кричала бабушка в 1991 году. Она чувствовала, как под ее руками холодеет тело бродяги. Жизнь уходила из него толчками. Пульс на сонной артерии сбился, затрепетал птичкой и пропал. — Скорую! Звони в скорую! 03!
Дедушка дернулся к телефону, но замер. Бродяга вдруг обмяк. Конвульсии прекратились так же внезапно, как и начались. Тело расслабилось, став тряпичной куклой. Он лежал на коврике, глядя в белый потолок остекленевшими, мутными глазами. Зрачки расширились, поглотив радужку. Тьма заполнила их.
Но перед самым концом, когда последний выдох уже покидал легкие, его лицо изменилось. Напряжение ушло. Черты разгладились. Безумие в глазах погасло, уступив место чему-то другому. Ясности.
— Аманат... — выдохнул он последнее слово. Уже не на гортанном наречии тайги. На чистом, литературном русском языке. Без акцента. Голосом, в котором звенела странная, неуместная здесь нежность.
И он улыбнулся. Улыбка была страшной в своей невинности. Это была не гримаса боли. Не оскал черепа. Это была улыбка ребенка, который выиграл сложную партию. Улыбка, полная торжества и лукавства. Детская.Знакомая до боли.
Дедушка отшатнулся, выронив ложку. Звон металла о паркет прозвучал набатом. Он видел эту улыбку тысячи раз. Так улыбался Паша, когда ставил деду мат в шахматы. С хитрецой, чуть прищурив левый глаз. — Кто ты?.. — беззвучно прошептали губы старика.
Бродяга замер навсегда. В коридоре кишиневской квартиры повисла ватная, звенящая тишина. Только из комнаты, из забытого телевизора, доносился равнодушный голос диктора, вещающий над трупом страны и над трупом пришельца: «...в Беловежской пуще подписаны соглашения... Советский Союз прекратил свое существование...»
Той страны, в которую мечтал вернуться Паша, больше не было на карте. Но физическая оболочка, его тело, все еще лежала в соседней комнате, отделенная от мертвеца лишь двумя стенами. Дверь, сорванная с петель смертью бродяги, теперь зияла черной дырой. И сквозь эту дыру, из 1681 года, мимо остывающего тела в коридоре, могильный холод пополз по полу прямо в спальню. Туда, где ждал возвращения пустой сосуд. Петля затянулась.
Глава 8
Место: Острог (Аманатская изба)
Меня выдернуло обратно в 1681 год. Рывком. Точно так же было в детстве, когда мне снились полеты, всегда заканчивающиеся падением. Я так же беспомощно махал руками, срываясь в бездну с невиданных обрывов, и в последние секунды перед ударом о землю просыпался в жутком страхе, в холодном, липком поту. Я все еще надеялся, что открою глаза и увижу свою маму. Увижу ковер на стене.
Но сейчас я не проснулся дома. Я проснулся в санях.
Голос из будущего стих, оборвавшись на высокой, звенящей ноте, от которой заныли зубы. Я не знал, что именно произошло там, за стеной веков, но чувствовал: тот ужасный звук, рожденный в 1991-м, прошел сквозь время и всей тяжестью упал на меня здесь. Зловещее эхо последних слов все еще вибрировало внутри черепа, вызывая тошноту: «Дверь открыта».
Меня прошиб озноб. Это было чувство абсолютной незащищенности. Как в том моменте из «Вия», который я смотрел сквозь пальцы: когда Хома Брут очертил круг мелом, думая, что он в безопасности, а потом поднял глаза и понял — круг не спасет. Нечисть уже внутри. Она видит.
Я понял. Тот крик... Тень нашла лазейку. Она не просто здесь, в тайге, в своих владениях Нижнего мира, среди вечного снега и духов. Она ищет меня и там. В моем времени. В теплой квартире с коврами на стенах и работающим телевизором. Она нашла дверь в мой уютный советский мир и теперь хочет замкнуть круг. Сшить суровыми нитками мою жизнь и тело Чомока, превратив оба времени в один ледяной ад.
Но бояться сил уже не было. Страх вымерз, как влага из белья на морозе, став хрупким и колким. Нарты скрипнули и встали. Олени тяжело выдохнули облака пара. Мы приехали.
Впереди, сквозь мутную, белесую пелену снега, проступило Нечто. Сначала это были просто геометрически правильные линии, пугающе чуждые хаосу дикой природы. В тундре нет прямых углов. В тундре нет параллелей. Здесь все изогнуто, все стелется по земле, прячась от ветра. А это стояло наперекор. Вертикали. Горизонтали. Частокол. Огромные, в два обхвата, лиственничные бревна, заостренные сверху, торчали из высоких сугробов, как гнилые, почерневшие зубы дракона. Они были мокрыми от инея и черными от влаги и времени. Каждое бревно — это убитое дерево, гигант, который рос сотни лет, чтобы стать частью этой стены.
Острог.
Это не был красивый белокаменный кремль из учебника истории за 5-й класс, с золотыми куполами и резными башенками. Это не была пряничная картинка из «Сказки о царе Салтане».
И тут сознание Чомока вытолкнуло на поверхность свою мысль — холодную, брезгливую, злую: «Мертвый лес. Луча (русские) убили деревья, содрали с них кожу-кору и заставили мертвецов стоять в ряд, плечом к плечу, чтобы спрятаться за их спинами. Это неправильно. Мёртвое дерево должно лежать и кормить землю, возвращая силу корням. А здесь его заставили стоять и гнить, охраняя железо. Они мучают даже дерево».
Для меня же, Паши, это выглядело как уродливая, грубая, функциональная конструкция. Не крепость героя, а мрачный, покосившийся барак за забором. Похоже на старую, гнилую овощебазу на окраине Кишинева, мимо которой мы ездили на дачу. Или на заброшенный склад. Место, где нет радости, но есть стены.
Крепость, срубленная наспех, грубо, топорами, чтобы держать оборону посреди враждебной ледяной пустыни. Стены были высокими — метров пять, не меньше. Бревна подогнаны плотно, но кое-где щели были забиты мхом и глиной, которая сейчас, на морозе, превратилась в камень. По углам торчали башни — приземистые, квадратные, слепые срубы с шатровыми крышами, с которых свисали гигантские сосульки, похожие на клыки. Узкие бойницы смотрели на нас черными провалами, как прищуренные глаза.
Над главными проезжими воротами висела икона. Темная, почти черная от копоти и времени деревянная доска, врезанная прямо в бревно.На ней едва угадывался суровый бородатый лик. Я не знал, кто это. Паша был пионером, в Бога нас верить отучили, а у бабушки икон отродясь не водилось — только портрет Хемингуэя. Но этот «бог» смотрел совсем не так, как благостные старички с картин в художественном музее, куда нас водили на экскурсию. Его глаза были ледяными, лишенными жалости. Он смотрел с угрюмой решимостью директора школы, который знает все твои грехи и сейчас вызовет родителей.
Запах ударил раньше, чем мы подъехали к воротам. Ветер переменился, и нас накрыло тяжелым облаком.
Это был запах Цивилизации. Моей Цивилизации.
Меня вдруг накрыло дежавю. Я вспомнил воскресное утро, телевизор и страшную сказку про Кащея Бессмертного. Там, в его мрачном царстве, всегда было темно. Там всегда курился едкий дым, гремели тяжелые цепи, а слуги-черти раздували меха в подземных кузницах. В детстве я прятался под одеяло от этого зрелища. Но сейчас, глядя на черные башни острога, я вдруг подумал: «Там русский дух... там Русью пахнет». Пушкинские строки, которые нас заставляли учить наизусть, вдруг обрели страшный, буквальный смысл. Для Чомока этот запах был смрадом Кащея — запахом смерти, железа и неволи. А для меня...А для меня это было родным.
Сложный, густой, удушливый букет, от которого у Чомока внутри все сжалось в комок, а у Паши закружилась голова. Пахло дымом от печей. Но это был не сладковатый, родной дым лиственницы, которым пахло в нашем холомо (жилище). Нет. Пахло едкой гарью и каленым железом. Этот запах я узнал сразу. Точно так же пахло, когда у нас во дворе мужики-сварщики в брезентовых робах варили лопнувшие трубы, и в морозном воздухе висел сизый, ядовитый туман от раскаленного металла. Мы тогда всем двором кружили вокруг них, жадно наблюдая за искрами. Точно так же мне сейчас хотелось наблюдать здесь.
Пахло дегтем, которым смазывали колеса и сапоги. Пахло распаренной овчиной, кислым тестом и квашеной капустой — резким запахом брожения, невозможным в тундре. Пахло навозом — конским и коровьим. Этот густой, теплый, аммиачный дух был здесь чужим. В мире оленей навоз — это сухие катышки, пахнущие мхом. Здесь он пах гнилью, стойлом и скученностью. И еще пахло порохом. Жженой серой. «Грозовой землей», как называл это Отец.
Для Чомока это был запах болезни и неволи. Запах места, где люди живут друг у друга на головах, в тесноте, дышат одним спертым воздухом и кашляют кровью. Для Паши это был запах… своих людей. Так пахло в школьной столовой. Так пахло в деревне. Так пахла "другое время". Так пахло место, где есть крыша, горячий хлеб и где говорят на понятном языке. Пусть здесь пахло грубо и тяжело, но это был запах мира, где есть книги и электричество (пусть и в будущем).
Мы остановились у ворот. Створки были закрыты — массивные щиты из плах, окованные ржавыми железными полосами. С надвратной башни, из темноты бойницы, раздался хриплый окрик:
— Каковы люди? Сказывайтесь! Голос был простуженным, злым, он раскатисто «окал», выделяя каждую букву, но слова… Господи, это были русские слова! Родная речь. Пусть грубая, пусть старинная, как в фильмах про Ивана Грозного, но понятная до последней буквы. Я едва не заплакал от звука этого баса. После чужого, клекочущего наречия тундры он показался мне музыкой.
Отец слез с нар. Движения его стали тяжелыми, шаркающими, словно старость навалилась на него за одну секунду. Он сгорбился, будто на плечи ему положили тушу мертвого лося — невидимый, но неподъемный груз стыда. Из гордого охотника, алма (человека), он мгновенно превратился в покорного «ясачного». В пустую шкуру. В побитую собаку, которая ползет к сапогу хозяина, виляя хвостом от страха.
Он медленно стянул с головы шапку-малахай. Ветер тут же взъерошил его седые, спутанные косицы, обжигая кожу ледяным поцелуем.
Для «луча» (русских) это был закон: подданный должен стоять перед господином с непокрытой головой. Так они выражали покорность. Для юкагира это было безумие. Добровольно открыть самое уязвимое место — темя, где дышит душа, — под ледяной укус Смерти. В тундре снять шапку — это всё равно что сунуть голову в костер, только ледяной. Здесь никто не делает этого, если хочет жить. Принуждая его к этому, они не просто требовали вежливости. Они заставляли его нарушить табу.
Это был жест-бессмыслица и опасность. В тундре снять шапку — это всё равно что сунуть голову в костер, только ледяной. Но «луча» (русские) беспрекословно требовали этого. Для них это был закон. Я вспомнил фильм «Иван Васильевич меняет профессию», где дьяк Феофан падал ниц и бил челом перед царем. Здесь требовали того же. Не уважения, а именно этого «битья челом». Принуждая Отца стоять с непокрытой головой на лютом морозе, они говорили ему: «Ты никто. Твое здоровье, твои обычаи, твоя жизнь — ничто перед нашей властью».
— Ясак привез! — крикнул он, задирая голову вверх, к черной щели бойницы. Голос его сорвался, дал петуха, и он ненавидяще сглотнул. Изо рта вырвалось облако пара, похожее на отлетающую душу. — Токо, князец юкагирский! И...
Он запнулся. Слово застряло в горле, как рыбья кость. Он должен был сказать это. Должен был своими руками отдать свою кровь в залог. Он зажмурился на миг, собирая остатки воли в кулак.
— ...И аманата привез! — выдохнул он в черное небо, словно проклиная этот миг. — Сына!
На башне помолчали. Эта тишина была страшнее крика. Послышался скрип шагов по мерзлым доскам, смачный плевок, чей-то кашель. Потом лязг металла — это отодвинули заслонку смотрового окна. — Аманата? — переспросил голос сверху, теперь уже не злобно, а с хищным, хозяйским интересом. Живой заложник стоил дороже шкур. — Княжеского сына? Это добро. Это гоже.
Раздался зычный крик внутрь двора: — Эй, на воротах! Отворяй! Князец пожаловал!
Тяжелые створки заскрипели. Несмазанные, ржавые петли взвыли, как раненый зверь, которого добивают рогатиной. Ворота медленно, неохотно, рывками поползли в стороны, открывая темный, пахнущий дымом и навозом проход в чрево Острога.
Отец не смотрел на меня. Он не смел. Он смотрел в эту черную дыру, и в его глазах стояла не просто смерть — там стояло прощание с душой. Он знал, что совершает. Он отдавал меня в уплату Железному Духу. Он понимал, что отдает меня туда, где умирает вадул (настоящий человек). Сын может вернуться живым, но Чомок останется там навсегда. Из этой пасти возвращаются либо мертвецами, либо чужими.
Мы въехали внутрь. Тяжелые створки ворот сошлись за нашей спиной с глухим, утробным стуком. Брякнул засов. Этот звук, похожий на падение могильной плиты, отрезал белое безмолвие тундры, как нож мясника. Я оказался в ловушке.
Здесь кипела жизнь. Чужая, непонятная, пугающая жизнь потревоженного муравейника. После бесконечного, чистого простора тундры эта сжатая теснота давила. Чомок внутри меня задыхался. Ему хотелось раскинуть руки, но взгляд упирался в черные стены. «Зачем они живут так кучно? — билась в голове испуганная мысль дикаря. — Земля бескрайняя. Зачем жаться друг к другу, как испуганные овцы в загоне? Если одна изба загорится — сгорят все. Это безумие».
Деревянные избы — серые, приземистые, вросшие в землю по самые окна — стояли так плотно, что между ними едва можно было протиснуться. Казалось, им холодно поодиночке, и они сбились в кучу, как замерзающие щенки. Их маленькие слюдяные окошки тускло поблескивали, мутные и неживые, как глаза мертвой рыбы.
Улочки были узкими, кривыми и грязными. Снег здесь был не белым. Он был мертвым. Серым от золы, навоза и помоев, которые эти люди выплескивали прямо за порог, под ноги прохожим.
Чомок внутри меня содрогнулся от брезгливости. Для жителя тундры это было табу. Немыслимое кощунство. В тундре стоянка всегда чистая. Отходы уносят далеко, прячут, чтобы не оскорбить Хозяина Земли и не приманить абаасы — злых духов болезни, которые, как мухи, летят на запах гнили. А «люди Железа» жили прямо на своих отходах. Они топтали их, дышали ими, заносили эту грязь в дом. «Они безумцы, — шептал испуганный разум дикаря. — Они сами мажут свой порог салом для Смерти. Как они еще живы?»
Я же, Паша, смотрел на эту серую, истоптанную кашу под ногами и чувствовал горькое разочарование. Я ждал сказки, ждал Кремля, а попал в грязный, заплеванный барак, похожий на задворки колхозного рынка в распутицу. Это была не величественная история. Это была просто грязь.
Повсюду сновали люди. Казаки в огромных, тяжелых овчинных тулупах до пят, подпоясанные широкими кушаками, с саблями, бьющими по бедрам. Бородатые мужики в промасленных армяках — «промышленные люди», охотники за пушниной, с жадными, бегающими глазами.
И женщины... Это был шок. Здесь были женщины! Редкие, как цветы на снегу, они казались существами из другого мира. Вместо удобных меховых комбинезонов на них были надеты тяжелые, неуклюжие шубы, крытые сукном, а головы замотаны в толстые платки так, что лиц почти не видать. Они несли воду в деревянных ведрах на коромыслах. От ведер шел пар, пахло щелоком и кислыми щами. Их громкие, визгливые голоса резали слух, привыкший к тишине тундры и шепоту охотников.
И собаки. Это был самый страшный удар для Чомока. Не наши легкие, вертлявые лайки с хвостами-баранками, которые спят с хозяином в обнимку в холомо, греют детей и делят с людьми последний кусок юколы. Здесь, у амбаров, рвались с толстых, ржавых цепей огромные лохматые псы.
«Они посадили дух зверя на железо, — с ужасом понял Чомок. — Это неправильно. Собака должна бежать. Если привязать собаку, она сходит с ума. Она становится кулль (чертом)».
Их предназначение было не охотиться. Не помогать в пути. А сторожить. Охранять вещи от людей. В мире Чомока воровства не было — лабазы в тайге стояли открытыми, любой путник мог взять еду, если обещал вернуть. Здесь же каждый дом был маленькой крепостью, запертой на засов, и у каждой сидел зверь-раб, готовый разорвать горло не за добычу, а за хозяйское барахло. Они захлебывались хриплым, басистым лаем, брызгая слюной и натягивая цепи до звона. Они чуяли запах «инородцев», запах вольного ветра и оленьей шкуры. И они ненавидели нас. Не за то, что мы чужие. А за то, что мы свободны, а они — на цепи.
Справа, у длинного бревенчатого сарая, что-то ритмично ухало и звенело. Дзынь! Дзынь! Дзынь! Звук был чистым, острым, он ввинчивался в уши, как сверло. Кузница. Я увидел открытые ворота, багровый, отсвет горна в темноте и черную фигуру кузнеца, бьющего молотом по раскаленному добела металлу. Сноп искр вылетел на снег, шипя и умирая.
Железо. Здесь его было много. Слишком много. Гвозди, скобы, петли, цепи, топоры, стволы пищалей. Воздух не просто дрожал — он был отравлен присутствием металла. Чомок внутри меня скулил от мистического ужаса. Для него Кузнец был страшнее волка. Это был Шаман Огня, который мучает камни, превращая их в ножи. Духи тундры бегут от звона железа, и значит, здесь, в остроге, мы беззащитны. Мы глухи и слепы для его богов. Паша же ликовал. Для меня этот звон был звуком прогресса. Это был мой мир. Мир, построенный молотом, мир заводов, машин и силы. Я вдруг вспомнил плакат, который висел у нас в школьной столовой, прямо над линией раздачи. На кумачово-красном фоне стоял исполинский рабочий в брезентовом фартуке. У него были стальные мышцы, и он заносил огромный молот над наковальней, высекая сноп ярких искр. А за его спиной, в лучах восходящего солнца, росли трубы заводов и стены ГЭС. Надпись белыми, рублеными буквами гласила: «МЫ КУЕМ СВОЕ СЧАСТЬЕ». Раньше, жуя остывшую котлету, я даже не смотрел на него — это была скучная «обязаловка», серый фон будней. А сейчас этот нарисованный великан казался мне защитником. . Символом непобедимой человеческой силы. Тем самым Хозяином Природы, который не кланяется духам, а покоряет их. Который может ударом молота разбить этот ледяной, дикий хаос и выковать из него понятный, надежный мир: теплую батарею, троллейбус или хотя бы гвоздь.
Нас окружили. К нартам подошли несколько казаков. Они смотрели на нас не как на людей, а как на добычу. Как на мешки с шерстью, которые вдруг начали дышать. — О, гляди, ясачные пожаловали! — загоготал один, рыжий детина с красным, распаренным лицом. Он лениво жевал серу (смолу лиственницы), и коричневая слюна стекала по его бороде. Он сплюнул тягучий комок прямо под ноги моему отцу. — Кого привезли, князец?
— Сына... — голос Отца был похож на хруст сухого сучка. Он не поднимал глаз. Он смотрел на свои унты, втаптывая собственную гордость в навозную жижу русского двора. В окоченевших пальцах он судорожно сжимал снятый малахай, словно душил предателя. — Чомока. В аманаты. Как велено.
— Сына? — Рыжий хохотнул, обнажив желтые пеньки зубов. Он подошел к нартам и бесцеремонно, одним рывком, как сдирают шкуру с туши, сорвал покрывало, которым я был укрыт. Уютный кокон тепла исчез. Меня ударило холодом и Вонью. Тяжелый, густой дух чеснока, давно не мытого тела, кислого хлеба и сивушного перегара накрыл меня с головой.
Чомок внутри меня заскулил, сжимаясь в комок. Для него это был запах кулль — чертей. Так пахнет в норе зверя, который ест падаль. Человек не должен так пахнуть. Это была вонь болезни и разложения.
— А ну вылазь, волчонок! Грубая, огромная пятерня в кожаной рукавице схватила меня за шиворот кухлянки.Реакция Чомока: Внутри меня дикарь забился в истерике. «Не прикасайся! Грязный! Порченый! Твоя рука — скверна!» Для юкагира, сына вождя, прикосновение чужака, да еще такое — за шкирку, как щенка, — было страшнее удара ножом. Это было осквернение. Он хватал не просто одежду — он пачкал аиби (душу), он приравнивал меня к своей цепной собаке. Реакция Паши: Я задохнулся от возмущения и боли — жесткая шкура врезалась в горло. Меня, советского человека, который знает, что такое космос и интегралы, хватают как мешок с картошкой! «Эй, полегче! Руки убрал! Я тебе не вещь!» — хотел крикнуть я, но страх сковал связки.
Меня рывком выдернули из саней и поставили на снег. Точнее, попытались поставить. Ноги, онемевшие от долгого сидения и мороза, были ватными, чужими. Я не почувствовал земли. Ступни подогнулись, как тряпичные, и я рухнул бы лицом в эту серую, затоптанную кашу, если бы Рыжий не удержал меня, продолжая висеть на моем воротнике.
— Ишь, зыркает как, бесовское отродье! — казак с серебряной серьгой в ухе ухмыльнулся, разглядывая меня. — Глаза-то. Волчьи. Ну добро, тут мы тебя быстро смирим. Тут и не таким рога сшибали.
Реакция Чомока: Дикарь внутри сжался. Он смотрел на серебряное кольцо в ухе врага. Это был «Лунный глаз». Железо, которое видит. Этот человек был меченым. Опасным. Чомок опустил взгляд, чтобы не встретиться с «Лунным глазом» и не пустить порчу в себя. Реакция Паши: «Сам ты отродье!» — хотелось крикнуть мне. Я, пионер, который переводил бабушек через дорогу, вдруг стал «волчьим»? Обида жгла горло.
К нам подошел человек, одетый богаче других. Синий суконный кафтан, явно с чужого плеча (на спине виднелась заплатная дыра), подбитый облезлым лисьим мехом, шапка набекрень. На поясе — сабля в богатых, но потертых ножнах. Сотник. Он оглядел меня оценивающе, брезгливо, так цыган на ярмарке оглядывает старую клячу, ища изъяны. Его толстый, пахнущий салом палец ткнул меня в грудь, проверяя ребра.
Реакция Чомока: Меня передернуло. Прикосновение «луча» (русского) было тяжелым, липким. Словно к чистой шкуре прилепили кусок грязи. «Скверна. Теперь надо окуривать одежду багульником. Он трогал меня там, где сердце. Он хочет украсть дыхание». Реакция Паши: Я почувствовал себя вещью. Бракованным товаром в магазине. Меня не спрашивали, как меня зовут. Меня щупали, как курицу на рынке.
— Хлипок больно, — вынес он вердикт, поморщившись и вытирая палец о полу кафтана. — Зиму, поди, не сдюжит. Кормить такого — токмо Государевы харчи в навоз переводить. С дохлого аманата проку мало — ясак за покойника не платят. Он повернулся к подьячему (писарю), стоящему рядом с книгой: — Ладно, пиши в книгу живот его. Чомок, сын Токо. Аманат юкагирского рода. Принят в казну. Срок — до весеннего сбора.
Отец шагнул ко мне. Я увидел его глаза. В узких щелочках стояла влага, но он не плакал. Плакать нельзя. Это закон Тундры. Слезы — это вода. Вода — это дорога вниз, в Нижний мир, к Абидзи. Если отец заплачет над живым сыном, он проложит русло для смерти. Слеза упадет на землю — и по ней, как по мокрой тропинке, духи болезни найдут меня. Он смыл бы мою защиту. Он хотел обнять меня? Прижать к груди, вдохнуть запах моих волос напоследок? Но он сдержался. Нельзя. Перед «луча» нельзя показывать слабость. Они уважают только силу и камень. Если они увидят, что вождь мягок, они заберут всё.
Он наклонился ко мне, и я почувствовал запах дыма и старой кожи — запах родного дома. Его губы, сухие и жесткие, шевельнулись, выталкивая слова, тяжелые, как камни.
— «Liar-plie chomo-djel kude...» (Лиар-плиэ чомо-джел кудэ...), — прошептал он по-юкагирски. — Великий Холод делает лиственницу железом. Будь лиственницей.
Он положил тяжелую ладонь мне на грудь, туда, где гулко билось сердце. — Не забывай, чей ты сын. Не пускай Тень (Абидзи) в сердце. Если станет страшно — вспомни Пон-Тэдэ (Дедушку-Огня) в нашем очаге. Раздувай его внутри себя. Пока дымится твой очаг — холод тебя не возьмет.
Он посмотрел мне прямо в глаза, передавая свою волю, и произнес древнюю пословицу рода, которая звучала как заклинание: — «Yel-lo kewe-te, met kewe-te. Pude!» (Йел-ло кевэ-тэ, мэт кевэ-тэ. Пудэ!)
Паша внутри меня не знал языка, но память Чомока мгновенно перевела этот жесткий ритм: «Солнце всегда возвращается. И я вернусь. Жди!»
И отвернулся. Резко. Словно отрубил себе руку. Развернул нарты, ударил оленей хореем и, не оглядываясь, погнал их к воротам. Прочь. Из этого Железного Чрева. Прочь от этого страшного места, где люди живут в тесноте, как черви, и дышат дымом. Пока эта пасть не захлопнулась и за ним.
Я остался один. Посреди грязного, истоптанного двора, окруженный бородатыми великанами, которые пахли потом, кровью и чесноком. Мне было одиннадцать лет. Я был советским пионером, отличником, который знал наизусть книги Кира Булычева про Алису Селезневу и мечтал о полетах в космос. И я был бесправным заложником, «волчонком», в сибирском остроге семнадцатого века. Мой космос закончился. Началась зона.
— Чего застыл, идол? — меня толкнули в спину чем-то твердым. Железным тыльником пищали. Удар был привычным, не злобным, так погоняют скотину. — Ступай в свои палаты, княжеский сын!
«Палаты» оказались ямой. Это была аманатская изба — мрачный сруб, наполовину врытый в склон холма. Не только ради тепла, но и чтобы труднее было сделать подкоп. Окон не было. Только под самым потолком чернели узкие щели — «волоковые» отдушины, заткнутые сейчас, зимой, тряпьем и сеном. Дверь была низкой, тяжелой, сколоченной из толстых плах и окованной железом. На ней висел засов толщиной в руку.
Меня втолкнули внутрь, в темноту и спертый воздух. Дверь за моей спиной захлопнулась с лязгом, похожим на выстрел. Блям! Скрежет засова прозвучал как приговор. Этот звук отрезал меня от Неба. Для Чомока это было страшнее всего. В тундре, даже в пургу, над тобой всегда есть Небо — глаз Создателя. Здесь, в этой яме, Неба не было. Я был заживо похоронен. Этот звук отрезал от его Отца.
Я прижался ухом к шершавым, холодным доскам двери. Снаружи, совсем рядом, послышались голоса. Топали сапоги, кто-то высекал огонь кресалом — видимо, закуривали трубки.
— Слышь, Митрич, а злой щеня, — прохрипел молодой голос (тот самый, с серьгой). — Видал, как зыркает? Того и гляди в глотку вцепится. Волчонок.
— Пущай зыркает, — ответил ему второй голос, густой и спокойный, старческий. — Зубы-то здесь быстро выпадают. Посидит в темноте, пожрет гнилушек — смирным станет. Тут и не таких обламывали.
Они помолчали. Пахнуло табачным дымом — горьким, незнакомым запахом.
— А жалко мальчонку, — вдруг тихо, с какой-то бабьей ноткой сказал молодой. — Хлипкий он. Помрет ведь к весне, ей-богу помрет. Грех на душу...
— Дурак ты, Илюха, — сплюнул старший. Голос его стал жестким, как удар кнута. — Жалелку свою прищеми. Ты думаешь, мы их сюда ради забавы тащим? Послышался скрип снега под сапогом. — Кабы не сидели их щенки у нас в яме, этот князец Токо давно бы нас всех перерезал да острог спалил. Юкагиры — народ шаткий, воровской (бунтарский). Им веры нет. Они только силу чуют. Старик затянулся и выдохнул дым прямо в дверную щель. — А пока кровь его тут, у нас в закладе гниет — он смирный будет. Шкуры потащит как миленький, самых лучших соболей отдаст, лишь бы сынка выкупить. Уразумел?
— Уразумел...
— То-то. Так что стереги накрепко. Головой отвечаешь. Это не пацан там сидит. Это наша с тобой жизнь там сидит. И жалование наше.
Шаги удалились, хрустя снегом. Я сполз по двери на земляной пол. Теперь я знал, кто я. Я не человек. Я — замок на двери, который держит моего отца на цепи.
Глава 9
Темнота.
Здесь было темнее, чем в заваленном снегом чандале (летнем шалаше), и темнее, чем в моей кишиневской спальне, когда выключали свет и задергивали плотные шторы. Это была не просто нехватка фотонов. Это была густая, осязаемая субстанция, похожая на черную плесень, которая прорастала в глаза, в уши, в легкие. Свет проникал в это чрево только через крошечное волоковое оконце под самым потолком, затянутое мутным, желтоватым бычьим пузырем. Этот пузырь был похож на катаракту на глазу умирающего старика — он пропускал не солнце, а лишь блеклое, болезненное напоминание о том, что где-то там, наверху, существует день.
Воздух был спертым, тяжелым, влажным. Он имел вес. Казалось, им можно давиться, как ватой. Пахло плесенью, въевшейся в дерево за десятилетия; мочой, пропитавшей земляной пол; гнилой соломой, в которой копошились насекомые. Но под этими запахами лежал еще один, самый страшный — сладковатый, приторный запах безысходности и медленного, гнилостного умирания. Запах человеческого тела, которое уже начало разлагаться заживо, перестав бороться.
Я замер у входа, пытаясь привыкнуть к мраку после слепящего, режущего глаза снега двора. Переход был слишком резким. Словно меня выключили.
В углу кто-то закашлялся. Сухой, лающий, надрывный кашель — звук, будто в жестяном ведре трясут сухие кости. Я вздрогнул. Я знал этот звук, хотя слышал его впервые. Я знал его из книг. В пятом классе, на уроках литературы, мы проходили повесть «Дети подземелья». Там, в холодном каменном склепе, точно так же кашляла и умирала маленькая Маруся. Учительница говорила, что «серый камень высасывает из нее жизнь». А бабушка Мария, которая сорок лет отработала на «Скорой», называла это проще и страшнее — чахотка. Она рассказывала, как эта болезнь ест человека изнутри, превращая легкие в кровавую труху, пока он не выкашляет самого себя.
Никто не ответил на этот звук, никто не пошевелился. Как жужжание бормашины за дверью школьного зубного кабинета. Сначала ты холодеешь от ужаса, а через полчаса в очереди этот звук становится просто гулом. Обычным, монотонным ритмом боли, от которого никуда не деться.
Глаза постепенно привыкли, выхватывая из темноты очертания. Я различил нары вдоль стен — грубые настилы из расколотых плах, отполированных сотнями тел. На них лежали люди. Или кучи тряпья? Нет, люди. Мальчишки. Тунгусы, якуты, ламуты. Я смотрел на них и пытался понять: кто они? Преступники? В голове всплыла картинка из учебника истории: декабристы в кандалах, мрачные казематы, «во глубине сибирских руд». Но декабристы были взрослыми дядьками, офицерами, которые восстали против царя. А эти? В чем они виноваты? «Заложники, — догадался я, вспомнив фильмы про войну, которые крутили на 9 Мая. — Это как когда фашисты сгоняли детей в сарай, чтобы партизаны не стреляли. Живой щит. Чтобы их отцы там, в тайге, были послушными».
Они лежали неподвижно, свернувшись калачиками, пытаясь сохранить крохи тепла. Грязные, истощенные до состояния скелетов, обтянутых пергаментной кожей. Меня передернуло. Точно так же выглядели дети на фотографиях из блокадного Ленинграда, которые нам показывали на уроках Мужества. Те же огромные колени, те же запавшие глаза. Их глаза были потухшими. В них не осталось даже страха — только тупое, ожидание конца. Они были похожи на сломанных кукол, которых наигравшийся ребенок сбросил в темный ящик. Они даже не посмотрели на меня. Им было все равно. Я был просто новым «блокадником» в этой общей могиле, чью пайку хлеба скоро можно будет поделить.
Но в дальнем углу, там, где падал скудный, мутный луч света из оконца, сидел кто-то другой. Он сидел на чурбаке, придвинувшись к свету вплотную, почти касаясь носом луча, словно грелся об него. Перед ним, на коленях, лежала не дощечка, а стопка берестяных грамот — плотных, скручивающихся свитков коры. В руке он сжимал не уголек, а тот самый тускло блестящий огрызок — свинцовую пулю, расплющенную в грифель.
Ян. Тот самый ссыльный. Поляк. «Человек-призрак», которого я видел в стойбище, когда он прятался за спиной казака. Здесь, без своего огромного, бесформенного тулупа, который делал его похожим на медведя, он казался еще более жалким. Тощий, в одной грязной, рваной на локтях рубахе, из которой торчали острые лопатки. Его волосы, длинные и спутанные, были похожи на паклю, пропитанную салом.
Но он писал. Он царапал что-то на бересте с маниакальным, лихорадочным упорством. Его рука двигалась рывками, быстро, словно он боялся не успеть, словно мысль убегала от него. Я смотрел на него и чувствовал странную вибрацию. В этом человеке, загнанном в самую грязную дыру на краю ойкумены, жила какая-то бешеная энергия. Он не сдавался. Все остальные здесь ждали смерти, глядя в стену. А он строил баррикады из слов. Словно от этих кривых букв зависело вращение Земли. Словно пока он пишет — он человек, а не животное.
Я сделал шаг к нему. Под тяжелым, окоченевшим торбасом хрустнула смерзшаяся глина вперемешку с соломой. Звук прозвучал как выстрел в тишине. Ян вздрогнул всем телом. Резко обернулся, прижимая свиток к груди, как мать прижимает младенца, защищая его от удара саблей. В этом жесте было столько отчаяния и собственничества, что мне стало жутко.
— Kto tam? — спросил он хрипло, срываясь на визг. Голос его был похож на скрежет ржавой петли. — Znowu wy? Mówiłem, nie mam tytoniu! Precz! Idźcie do diabła! (Опять вы? Я говорил, у меня нет табака! Прочь! Идите к дьяволу!)
Он щурился, пытаясь разглядеть меня в полумраке. Меня передернуло от отвращения. Я невольно отшатнулся. Его глаза... Они были голыми. Без ресниц. Совсем. Бабушка рассказывала про цингу, говорила, что это страшная болезнь, но одно дело слышать, а другое — видеть этот кошмар в полуметре от себя. Его веки, красные, припухшие, были словно вывернуты наизнанку. Влажные и блестящие, они напоминали куски сырого, плохо порубленного мяса на прилавке рынка.
К горлу подкатил ком тошноты. Смотреть на это — на влажное, красное мясо вместо век — было невыносимо. Я не выдержал. Инстинкт сработал быстрее вежливости. Я резко отвернулся, зажимая рот ладонью в грубой варежке, чтобы не вырвало прямо на его драгоценные свитки. Я сделал шаг назад, в спасительную темноту, подальше от этого страшного, разрушенного лица.
— Stój! (Стой!) — окликнул он. Голос дрогнул, сорвавшись на жалкий, булькающий хрип. — Nie odchodź... Proszę... (Не уходи... Прошу...)
Я замер спиной к нему, пытаясь отдышаться. Меня всё еще мутило. За спиной послышался шорох соломы, тяжелый, влажный вздох, а потом... тихий, горький смешок.
— Tak straszny jestem? (Так страшен?) — прошелестел он. В голосе сквозило такое глубокое, черное отвращение к самому себе, что мне стало физически больно. — Даже дикарь воротит нос... Даже собака не хочет смотреть.
Ян провел рукой по своему лицу, ощупывая язвы и голые глазницы. — A ведь в Варшаве... — пробормотал он, глядя в пустоту. — На балу у Радзивиллов... панна Ядвига сказала, что у меня глаза цвета балтийского янтаря. Янтаря... А теперь? Он сплюнул на пол. Слюна была розовой от крови. — Теперь я кусок гнилого мяса, который пугает детей. Matka Boska, за что ты превратила меня в чудовище прежде, чем забрала душу? За что Ты дала мне увидеть себя в глазах этого ребенка?
Мне стало стыдно. Жгучий, советский стыд пионера, который обидел инвалида. Я вспомнил плакаты «Уступи место старшим» и бабушкины наставления. Этот человек умирал. Он гнил заживо. А я, чистенький мальчик из будущего, корчу рожи. Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. «Соберись, тряпка. Ты не в кино. Повернись».
Я сделал глубокий вдох — спертый, вонючий воздух ударил в нос — и заставил себя медленно повернуться обратно. Я шагнул в круг мутного света.
Он узнал меня. Его глаза расширились, став огромными на изможденном, обтянутом желтой кожей лице. Зрачки сузились в точки, и это придало ему вид безумной птицы.Свинцовый грифель выпал из пальцев, глухо стукнул о настил и покатился, тускло поблескивая.
— Ty... — прошептал он, и облачко пара вырвалось изо рта. — Ten chłopiec... Ten dzikus... Bies... (Ты... Тот мальчик... Тот дикарь... Бес...)
Он начал отползать назад, к шершавой бревенчатой стене, скребя пятками по доскам нар. Он выставил перед собой руку с растопыренными, грязными пальцами в защитном жесте. Он отгораживался не от человека. Он отгораживался от нечистой силы. В его картине мира дикий тунгусский мальчик с такими глазами мог быть только одержимым. Он помнил нашу встречу в стойбище. Он помнил мой взгляд — взгляд существа, которое понимает больше, чем положено дикарю. Для шляхтича XVII века, воспитанного иезуитами, это могло означать только одно: Дьявол искушает его в образе ребенка.
Я смотрел на него и лихорадочно думал. Что делать? Память Чомока внутри меня вопила от ужаса. Для тела юкагира этот человек был «порченым», «нижним», живым мертвецом, чье касание — скверна. Инстинкт требовал бежать или драться металлом, чтобы отогнать кулль. Но разум Паши... Разум советского школьника, начитавшегося Стругацких и Кира Булычева, видел другое. Я видел Контакт. Я видел единственного взрослого в этой яме. Единственного носителя цивилизации. Да, он был безумен, он был жалок, он был «классовым врагом» из учебников истории, но он был человеком письменной культуры. Он был мостом. Если я не заговорю с ним сейчас, я останусь один в ледяном аду с умирающими детьми, языка которых я толком не понимаю. И я сойду с ума быстрее него.
— Не бойся, — сказал я.
Слова вырвались сами. По-русски. Чисто. Без акцента. С интонацией городского, начитанного советского ребенка, председателя совета отряда, а не таежного дикаря. Это был не лающий, грубый, пересыпанный матом говор казаков, который Ян слышал каждый день. И не гортанное, птичье наречие тундры. Это была речь диктора Центрального Телевидения. Гладкая, правильная, литературная. Речь из будущего.
Эффект был подобен взрыву бомбы. Ян вжался в стену, словно хотел пройти сквозь бревна спиной. Его рот открылся, обнажая рыхлые, кровоточащие десны, на которых шатались зубы, но звука не было. Он смотрел на меня, как на говорящую собаку. Как на кошмар, ставший явью. Как на нарушение законов физики. Дикарь, одетый в вонючие шкуры, с лицом, вымазанным сажей и жиром, с косичками, в которые вплетены амулеты, говорил на языке тех, кто нас здесь запер. На языке хозяев острога. И говорил он не так, как казаки — грубо, с матом и «оканьем». Так говорили при дворе царя Алексея Михайловича, и то не все. Так говорили в книгах.
— Ty... — Ян сглотнул. Кадык на его тонкой, цыплячьей шее дернулся, как пойманная птица. — Ty mówisz po rosyjsku? (Ты говоришь по-русски?) Skąd? (Откуда?)
Его голос дрожал, переходя на шепот. — Кто научил тебя, дитя тьмы? Бес? Дьявол говорит языками человеческими? Это глоссолалия?
Я видел, как его рука тянется к шее, нащупывая под рубахой что-то твердое. Крест. Я не знал его истории до конца, но чувствовал, что этот человек живет в мире, где дьявол — реальный собеседник.
Я шагнул еще ближе. Теперь я видел его лицо отчетливо. Интеллигентное, тонкое лицо европейца, шляхтича, герба Тшаска (или какого он там был герба?), обезображенное шрамами оспы, голодом и морозом. Но в глубине глаз, там, за животным страхом, за пеленой безумия, горел разум. Голодный, острый разум человека, который умирает без собеседника. Разум, который привык анализировать, искать суть, познавать реальности. Curiositas — любопытство, его главный грех и главное спасение.
— Я не дитя тьмы, — сказал я тихо, тщательно подбирая слова, чтобы не звучать угрожающе, но и не по-детски. Я старался говорить как равный. — Я... путешественник. Я заблудился во Времени.
н замер. Его рука застыла на полпути к нательному кресту. Слово «путешественник» сбило его с толку. Оно было слишком... человеческим. Слишком обыденным. Бесы не называют себя путешественниками. Бесы говорят: «Я Легион», или сулят золото, или угрожают вечными муками. Бесы горделивы. А этот... этот признался в слабости.
— Заблудился? — переспросил он, переходя на ломаный русский с сильным, шипящим польским акцентом. — В тайге? Все мы здесь заблудились, хлопче. Мы в афедроне мира... В Anus Mundi... Он криво ухмыльнулся разбитыми губами. — В месте, где Господь Бог забыл закрыть дверь, и теперь сюда дует прямо из ледяной преисподней.
Он прищурился, вглядываясь в меня. Его взгляд, острый взгляд выпускника иезуитского коллегиума, сканировал меня. Он искал ловушку. Что он видел? Видел ли он душу Паши, запертую в клетке чужого тела? Или он видел просто странного туземца, сошедшего с ума?
— Ale ty... (Но ты...) — он покачал головой. — Ты говоришь не как oni (они). Не как казаки. Казаки лают. Их речь — это кнут и матерщина. Ян подался вперед, втягивая ноздрями воздух, словно пытаясь унюхать запах серы, но пахло только старым мехом. — Твоя речь... гладкая. Книжная. Как шелк. Так говорят в посольском приказе. Или в монастырской библиотеке. Его глаза сузились. — Откуда ты? Из Московии? Из дворца Царя Алексея? Ты сын боярина, которого украли татары и продали в тайгу? Говори!
Я молчал секунду, лихорадочно взвешивая шансы. В голове пронеслись варианты. Соврать? Сказать, что я сын ссыльного дьяка, воспитанный в лесу волками? Нет. Глупо. Он не слепой. Я посмотрел на свои руки — смуглые, узловатые. Я вспомнил свое отражение в льдине: плоское лицо, узкие глаза, жесткие черные волосы. Мое лицо — это лицо азиата. Тунгуса. Генетику не спрячешь. Никакой боярин не признает во мне сына. Для Яна, с его сословными предрассудками, это будет очевидная ложь.
Сказать, что меня научили духи? Тогда он точно решит, что я одержим. А мне нужен союзник, а не инквизитор. Мне нужен тот, кто умеет думать, а не только молиться.
Вспомнился Коля Герасимов. «Гостья из будущего». Алиса Селезнева. Как просто она говорила: «Я из будущего». И ей верили. Ну, не сразу, но верили. Потому что правда, какой бы абсурдной она ни была, иногда звучит убедительнее самой складной лжи. Ложь всегда логична. Правда — хаотична и безумна. К тому же, Ян — не простой. Он образован. Он пишет (значит, ученый). Он носит на шее крест, но в кармане у него (я был уверен) лежит не только Библия, но и какая-нибудь запрещенная книга. Человек, который верит в Бога и Дьявола, может поверить и в Путешествие во времени. Я решил поставить на его любопытство. На его Curiositas.
— Из будущего, — выдохнул я.
Терять было нечего. Это был прыжок в бездну без страховки. — Я не отсюда, Ян. Я из другого времени.
Ян замер. Его рот приоткрылся, обнажая темные провалы на месте зубов. Тишина в избе стала звенящей, физически плотной. Только хрип умирающего в углу нарушал её, как скрежет ножа по стеклу.
— Z przyszłości? (Из будущего?) — переспросил он шепотом. В его глазах не было насмешки. В них вспыхнуло что-то другое. Дикая, голодная смесь ужаса и восторга. Узнавание. Словно он всю жизнь гонялся за миелофоном — тем самым кристаллом, который читает мысли и не умеет врать, — а нашел его здесь, в грязи, в руках ребенка.
— Ты... видел грядущее? — спросил он, подаваясь вперед так резко, что суставы хрустнули. — Ты видел то, что еще не написано?
— Я жил там, — твердо сказал я. — Я родился в 1980 году от Рождества Христова. Через триста лет после того, как ты умрешь.
Ян медленно опустил руку. Его пальцы разжались, свинцовая пуля-грифель выпала и покатилась по нарам. Он смотрел на меня не как на ребенка, и даже не как на беса. Он смотрел на меня как на Чудо. Как на живое доказательство того, что смерть — не конец. — Триста лет... — прошептал он, пробуя слова на вкус, как вино. — Trzysta lat... Боже Всемогущий...
Он вдруг схватил меня за руку. Его ладонь была холодной, сухой и жесткой, как птичья лапа, но хватка — железной. Он сжал мое запястье с такой силой, что я едва не вскрикнул. Его ногти, черные и длинные, впились в мою кожу.
— Скажи мне, — его голос дрожал от напряжения, от надежды, которая причиняла ему почти физическую муку. — Скажи мне одну вещь. Только одну. Не про меня. К черту меня! Я уже мертв... Он сглотнул, кадык дернулся. — Rzeczpospolita... Польша... она еще есть? Там, в твоем будущем? Стоит ли Белый Орел?
Этот вопрос ударил меня под дых сильнее, чем кулак Рыжего казака. Я ожидал чего угодно. Я думал, он спросит: «Когда я умру?», «Вернусь ли я домой?», «Разбогатею ли?». Или про летающие машины. Про конец света. Но он спросил про Родину. Про страну, которая изгнала его, лишила чести, объявила Infamis (бесчестным) и продала в рабство московитам. Он, сидя в вонючей яме с дерьмом на краю ойкумены, гниющий заживо, все еще болел ею.
Что я мог ему сказать? Правду? Что из учебника истории я знаю: его Речь Посполитую просто поделят на три части, как праздничный пирог? Россия, Пруссия, Австрия — они растащат её на куски. Что её сотрут ластиком с карты мира на сто с лишним лет? Что Варшаву превратят в черные руины в сорок четвертом? Я видел это в советском кино про войну. Что мы, Советский Союз, полвека будем называть её «братской страной», но эти объятия «старшего брата» будут такими крепкими, что Польша будет мечтать вырваться? Как сейчас, в девяносто первом, бегут от нас все?
Нет. Это убьет его прямо сейчас. Его сердце, изношенное ненавистью и этой больной, безумной любовью, просто остановится. Сказать ему, что его великая страна исчезнет — значит выстрелить ему в голову.
Но и врать... Врать человеку, который (как я чувствовал кожей) видит ложь насквозь своим иезуитским умом, было опасно. Он почувствует фальшь. Мне нужно было найти правду. Такую правду, которая не убьет, но и не будет ложью.
Я посмотрел в его воспаленные, ждущие глаза. И вспомнил. Гимн. В 1991 году, когда по телевизору показывали новости из Польши (там была «Солидарность», забастовки), я слышал их гимн. И первые слова врезались мне в память, потому что они были так похожи на крик.
— Польша не погибла, — сказал я тихо, глядя ему прямо в зрачки. — Пока мы живы.
— Она есть, — сказал я. И это была правда. В 1991 году Польша была. — Она жива. Варшава стоит. Вавель стоит.
Ян закрыл глаза. По его грязной, заросшей щетиной щеке проползла слеза, промывая светлую дорожку в слое въевшейся сажи.
— Non nobis, Domine, non nobis... — прошептал он, и голос его сорвался. — Не нам, Господи, не нам...
Это были те самые слова. Те, что он написал черными, дьявольскими чернилами, прижав листок к груди Гетмана в тот вечер, когда подписал свой приговор . Он открыл глаза. В них больше не было безумия, только страшное, ослепительное торжество мученика, который узнал, что рай существует.
— Значит, не зря, — выдохнул он. — Значит, чернила не лгали. Лев всё-таки взошел на холм?
Он вцепился в меня еще сильнее, его ногти впились в мою кожу. — Ян Собеский! Лев Лехистана! Он спас Вену? Скажи мне, мальчик из будущего! Мое видение... оно было правдой? Или это был морок Боруты?
Я вспомнил урок истории. Анна Петровна у карты. 1683 год. Битва под Веной. Разгром турок. — Он спас Вену,— сказал я твердо. — Через два года. В 1683-м. Крылатые гусары ударят с холмов. Турки побегут. Европа будет спасена.
Ян слушал, как слушают приговор о помиловании. Его трясло. Он смеялся и плакал одновременно. Это был жуткий, каркающий смех счастливого человека в аду. — Я знал! — хрипел он, ударяя себя кулаком по колену. — Я знал! Я видел это! Чернила не лгали! Борута не лгал! Лев победил!
Он вдруг замер, глядя на меня с новым интересом. Безумие в его глазах уступило место острому, холодному интеллекту. — Но ты... — он прищурился. — Если ты из будущего, почему ты здесь? В теле дикаря? Это наказание? Ты тоже заключил сделку?
— Я не заключал сделок, — ответил я, чувствуя, как холод пробирается под кухлянку. — Я просто хотел домой. Я взялся за посох... И провалился.
— Посох... — Ян кивнул, словно это объясняло всё. — Магия язычников. Грубая, но сильная. Ты провалился во времени. Он подвинулся на чурбаке, освобождая мне место рядом. — Садись, viator(путник). В ногах правды нет, даже если эти ноги прошли сквозь века. Расскажи мне. Расскажи мне про мир, где Польша жива.
Я сел. И в этот момент реальность вокруг нас дрогнула. Из угла, из самой густой, непроглядной тьмы под нарами, раздался звук. Не кашель. Не стон. Это был звук всасываемого воздуха. Влажный, хлюпающий звук, словно кто-то пил через соломинку со дна пустого стакана. Ссссррррп...
Ян замер. Его лицо мгновенно потеряло выражение счастья, став маской животного ужаса. Он знал этот звук. — Cicho! (Тихо!) — шикнул он, хватая меня за плечо. — Оно здесь.
— Кто? — прошептал я, чувствуя, как волосы на затылке встают дыбом. Память Чомока внутри меня заскулила: «Абидзи! Тень! Она нашла нас!»
— Umbra, — выдохнул Ян. — Тень. Она приходит за слабыми. Она пьет дыхание.
Из-под нар вытекла Тьма. Она была чернее, чем мрак избы. Она была плотной, маслянистой. У нее не было формы, но были глаза. Два желтых, тусклых огонька, горящих ненавистью. Это был тот самый демон, который вселился в собаку в моем стойбище. Йел-Бун. Он нашел меня. Острог не остановил его. Частокол не остановил его. Иконы на воротах были для него пустым деревом. Он пришел за мной. За «дверью».
Тень скользнула по полу, игнорируя спящих детей. Она текла ко мне. Ян начал бормотать. Быстро, сбиваясь, путая слова: — Pater noster, qui es in caelis... Sanctificetur nomen tuum... (Отче наш, сущий на небесах...)
Тень остановилась. Она приподнялась, принимая форму кобры с раздутым капюшоном. Желтые глаза уставились на поляка. В ее взгляде была насмешка.
— Пусто... — прошелестело у меня в голове. Это был не голос. Это была ледяная мысль, ввинчивающаяся в мозг. Память Чомока внутри меня мгновенно расшифровала этот образ: мертвая птица, которая пытается петь, но горло забито снегом.
— Твой Огонь здесь не горит, — продолжала звучать чужая мысль, обращенная к Яну, но проходящая сквозь меня, как сквозь открытую дверь. — Здесь Небо глухое. Здесь слова замерзают, не долетая до ушей.
Ян поперхнулся молитвой. Его глаза расширились от ужаса узнавания. Он знал это. Это было то самое условие: «там, где слова замерзают» . Его молитвы здесь не работали не потому, что демон был сильнее, а потому, что Ян сам, своей волей, лишил их силы много лет назад.
Ян поперхнулся молитвой. Он знал это. Это было условие его проклятия: «там, где слова замерзают». Его молитвы здесь не работали. Они падали ледышками на пол. Тень потеряла интерес к нему и повернулась ко мне. — Ты... — прошипела она. — Чужой. Вкусный. Откройся. Впусти.
Я почувствовал, как воля парализуется. Мне захотелось открыть рот. Захотелось вдохнуть эту черноту, чтобы прекратить холод и страх. Это было гипноз. Сладкий, липкий гипноз смерти. «Не спи!» — закричал Ян, толкая меня в бок. — Не смотри Ему в глаза! Смотри на меня!
Он сунул руку за пазуху и вырвал оттуда свой нательный крест. Железный, грубый, на кожаном шнурке. — Железо! — крикнул он. — Ты говорил, они боятся железа! Держи!
Он вложил крест мне в руку. Металл был теплым от его тела. Но Тень лишь качнулась. — Железо... — прошелестела она. — Железо спит. Огонь спит. Я голоден.
Она метнулась. Но не ко мне. Она метнулась в сторону, к соседним нарам. Там лежал маленький мальчик, тунгус с раздутым от голода животом. Он тяжело, со свистом дышал во сне. Тень накрыла его. Как одеяло. Я увидел, как чернота вливается в его ноздри, в полуоткрытый рот. Как она впитывается в кожу. Мальчик дернулся. Выгнулся дугой, ударив пятками о доски. Его глаза широко раскрылись — белые, закатившиеся глаза. Из горла вырвался хрип. И тишина. Тень стекла с него, став еще чернее, еще плотнее. Она насытилась. Желтые глаза мигнули и погасли. Тьма втянулась обратно под нары, растворилась в щелях.
В избе стало чуть теплее. Или мне просто показалось. Ян осел на чурбак, вытирая пот со лба рукавом. Его трясло. — Co to było? (Что это было?) — спросил он сипло. — Демон?
— Абидзи, — ответил я голосом Чомока. — Пожиратель дыхания. Он пришел за мной. Но я был... слишком сложным. Он взял легкую добычу.
Мы оба посмотрели на тунгуса. Мальчик больше не дышал. В спертом воздухе аманатской избы смерть была не трагедией. Она была бытом. Минус один рот. Минус одна проблема для сотника. Но для нас с Яном это стало печатью. Мы выжили. Мы вдвоем видели ЭТО.
— Ты сказал... из будущего, — Ян вернулся к разговору, словно смерть ребенка была лишь досадной помехой в научном диспуте. Этот человек был чудовищем? Или просто броней, под которой пряталась израненная душа? — В твоем времени... там есть Бог?
Я посмотрел на него. На его рваную рубаху, на его безумные глаза, на мертвеца на нарах. — Не знаю, Ян, — честно сказал я. — Гагарин летал в космос, Бога не видел. Но... может, он просто плохо смотрел.
Ян криво усмехнулся. — Не видел... Это хорошо. Значит, Бог прячется. Умный Бог.
Внезапно дверь избы загремела. Тяжелый засов снаружи отодвинули со скрежетом, от которого заныли зубы. В проеме, в клубах морозного пара, возник казак с фонарем «летучая мышь».
— Эй, падаль! — гаркнул он, светя нам в лица. — Кто там сдох? Выноси!
Он знал. Они всегда знали. Словно чувствовали, когда «залог» нужно списать. Ян встал. Он был слаб, его шатало, но в его движениях появилась какая-то новая твердость. Он кивнул мне. — Помоги, viator. Мертвые тяжелы.
Мы подошли. Я взял маленькие, холодные ноги мальчика. Ян взял его за плечи. Тело было легким, как птичья кость. Мы подняли его. — А новенький, — казак направил луч фонаря мне в лицо, я зажмурился, — давай за бадьей. Полная уже, поди. Выплесни. Да смотри, не сбеги, волчонок.
Я отпустил ноги (их перехватил другой мальчик, якут, молча вставший с нар) и подошел к «параше». Огромная, вонючая бочка. Я обхватил её. Она была неподъемной для Паши, но тело Чомока налилось силой. Мы вышли в ночь.
Двор острога был залит мертвенным, призрачным светом. Снег искрился так, что больно было смотреть. Мороз ударил пощечиной, мгновенно высушив пот страха. Мы шли процессией к задним воротам, к яме за частоколом. Ян с якутом несли тело. Я тащил бадью, расплескивая нечистоты на белый снег. Казак открыл калитку.
— Бросай, — равнодушно сказал он. Тело полетело в ров. Глухой стук. Там уже лежали другие. Просто кучи ветоши, присыпанные снегом. Биологический мусор империи.
Я выплеснул содержимое бадьи. Желтая жижа застыла на лету, упав уродливыми ледяными сталагмитами. — Гляди-ка, — вдруг сказал казак, ткнув варежкой в небо. — Играет.
Я поднял голову. Небо горело. Северное сияние. Гигантские зеленые и фиолетовые занавеси колыхались над миром. Они переливались, пульсировали, сворачивались в спирали. Оно гудело. Тихий, потрескивающий звук. Шелест шелка. Или электрический разряд. «Ионизация,» — подумал Паша. «Танец духов,» — подумал Чомок. Два сознания столкнулись, вызывая головокружение. Красота была невыносимой. Равнодушной. Она сияла над трупами, над дерьмом, над нашей болью.
— Красиво, — неожиданно мягко сказал Ян, стоя рядом со мной. Он смотрел вверх, и в его черных глазах отражался зеленый огонь. — Aurora Borealis. Небесный огонь.
— В Кишиневе такого нет, — прошептал я. — Кишинев... — Ян покатал слово на языке. — Это где? — На юге. Там виноград. Тепло. Там мама.
Слово «мама» царапнуло горло. Я вдруг захотел домой так сильно, что колени подогнулись. К телевизору. К скучным урокам. К маминым котлетам. — Пошли обратно, — казак сплюнул. — Мороз жмет.
Мы вернулись в избу. Дверь захлопнулась. Засов лязгнул. Темнота снова обняла нас. Но теперь в ней было что-то другое. Ян сел на свой чурбак. — Расскажи мне, — попросил он из темноты. — Расскажи мне про 1991 год. Там... там люди стали лучше? Они перестали убивать друг друга?
Я сел рядом. — Нет, — честно сказал я. — Не перестали. Но у нас есть аспирин. И мы летаем к звездам.
Ян рассмеялся в темноте. — К звездам... А на земле все так же грязь? Что ж... Значит, у меня будет много работы для Хроники. Даже через триста лет.
Я посмотрел на свои руки. Руки Чомока. Я нашел союзника. Безумного, проклятого, но живого. — Мы выберемся, Ян, — прошептал я. — Я знаю будущее. Мы что-нибудь придумаем.
Глава 10
Место: Острог (Аманатская изба). Январь 1681 года.
Всё началось с того, что я проглотил елочную иголку. Ну, мне так показалось. Я сидел на оленьих шкурах, брошенных прямо на утоптанный до каменной твердости земляной пол, скрестив ноги по-турецки. Спина упиралась в шершавое, источающее могильный холод бревно стены, но я этого почти не замечал. Меня захватил азарт. Я наблюдал за Нюргуном.
Этот круглолицый якутский мальчишка даже здесь, в нашей вонючей яме, умудрялся выглядеть важно. Еще бы — сын тойона. «Князец», как с кривой ухмылкой называл его Рыжий казак, когда пинком загонял нас обратно после оправки. На засаленных рукавах Нюргуна, сквозь слой копоти, всё еще поблескивали крупные синие бусины — целое состояние по меркам тундры. Видно было, что его отец дома ел из серебряной посуды, а не из деревянной, как мой. Нюргун привык быть первым, и здесь он быстро стал безоговорочным чемпионом по игре в хаамыска.
В этой игре он был виртуозом, почти волшебником. Он подбрасывал вываренные добела, отполированные сотнями пальцев оленьи бабки — маленькие косточки суставов, — и они взлетали в спертый воздух, вращаясь, как крошечные планеты. Клац. Он ловил их тыльной стороной ладони.Клац-клац. Подбрасывал снова, перехватывал в воздухе с кошачьей ловкостью и хохотал так заливисто и заразительно, что даже вечная мерзлота, наросшая мохнатой шубой в углах нашего склепа, казалось, немного оттаивала от этого звука.
Я засмеялся вместе с ним — Нюргун смешно морщил свой плоский нос, когда выигрывал, и победно бил себя ладонями по коленям, — и тут оно кольнуло. Где-то глубоко в горле. Справа. Маленькая, сухая, злая заноза. Словно крошка от сухаря попала не в то горло или острая хвоинка застряла в мягкой плоти. Я сглотнул. Больно. Сглотнул еще раз, осторожно, проверяя ощущение. Снова кольнуло. Остро, противно, знакомо.
«Простыл», — подумал я с досадой, и настроение мгновенно испортилось, как скисшее молоко. — «Опять. Только этого не хватало. Теперь нос заложит, голова будет чугунной, а платков тут нет. Придется рукавом вытирать, как первоклашка, и шмыгать на весь барак, пока Ян не начнет ворчать».
Я решил не обращать внимания. Игнорировать. Я умел это делать. В моей прошлой жизни, в 1991 году, если скажешь маме, что горло болит — пиши пропало. Тут же начнется домашний лазарет строгого режима. Мама нахмурится, достанет из аптечки пачку соды и заставит полоскать горло. Гадость несусветная, теплая, соленая, от которой выворачивает наизнанку. Потом — горчичники. Желтые, мокрые листы бумаги, пахнущие едкой горчицей, которые лепят на спину и грудь. Они жгут, как утюг, ты лежишь под одеялом, считаешь минуты и терпишь, потому что «надо прогреться». А самое ужасное — запрет на гуляние. «Никакого катка, Паша. Никаких снежков. Лежи, читай». Здесь гулять и так не пускали — двор острога был для нас запретной зоной, кроме тех минут, когда мы выносили парашу, — но болеть в этой вонючей яме не хотелось совершенно. Я же теперь Чомок. Я крепкий. Таежные мальчики не жалуются на царапины в горле. Они пьют горячую оленью кровь и бегают по снегу босиком. Ну, почти.
— Твоя очередь, viator, — Ян толкнул меня локтем в бок, вырывая из мыслей. — Не спи. Ставка — пуговица.
Я встрепенулся. Взял кости. Они были теплыми от рук Нюргуна, гладкими, приятными на ощупь, как морская галька, которую мы собирали в Одессе на пляже «Аркадия». Январь тянулся бесконечно. Медленнее, чем последняя, четвертая четверть перед летними каникулами, когда оценки уже выставлены, учебники сданы в библиотеку, а в школу ходить зачем-то надо. И ты просто сидишь за партой, смотришь, как сонная муха бьется о стекло, и считаешь секунды до звонка. Только здесь звонка не будет. Мы изнывали от смертельной, зудящей скуки. Мы выучили каждую трещину в закопченных бревнах потолка. Мы знали каждый сучок, каждую мохнатую лапу плесени в углу. Мы пересчитали всех вшей на себе — это была наша утренняя зарядка и единственная гигиена. «Поймал — убил — победил». И теперь мы играли. Азарт — единственное лекарство от застывшего времени, которое здесь превратилось в густой, липкий кисель.
Но играли не только мы. Наша «яма» — аманатская изба — гудела, как школьная раздевалка перед физкультурой, когда учителя еще нет, а класс уже переодевается. Нас было двадцать человек в тесном срубе, наполовину врытом в землю. Воздух дрожал от криков, смеха, сопения и возни. Это был детский сад строгого режима.
Слева, у самой стены, где земляной пол немного приподнимался, образуя подобие широкой, утоптанной лежанки, жизнь не просто теплилась — она кипела. Там двое старших якутов, парней лет шестнадцати, которые в нашей «волчьей стае» считались уже почти взрослыми мужиками, устроили состязание. Это была не драка. Драки здесь вспыхивали мгновенно, как сухой порох, и заканчивались кровью, выбитыми зубами и вмешательством караульных. Это было другое. Это был Ритуал. Они готовились к схватке обстоятельно, без лишней суеты. С той мрачной, пугающей серьезностью, с какой Маугли в нашем советском мультике доставал свой «Железный Зуб» перед битвой с Рыжими Собаками. Или как гладиаторы с картинки в учебнике истории Древнего Мира — те, которые «идущие на смерть приветствуют тебя». Здесь не было места игре. Это было как драка за гаражами, только без правил и «до первой крови». Они рывком стянули с себя верхние меховые рубахи. Остались в одних исподних — грязных, серых от въевшейся копоти и жира тряпках. Никаких накачанных бицепсов, как у Шварценеггера на плакате в видеосалоне, у них не было. Эти двое были другими. Сухими. Жесткими. Их руки напоминали сплетенные стальные тросы или корни старого дерева. Казалось, если ударить по такому телу палкой — палка сломается. Смотреть на них было холодно, а от их разгоряченной кожи в ледяной воздух валил густой пар, как от открытого люка теплотрассы зимой.
Они сели на землю друг напротив друга. Уперлись подошвами торбасов — мягких оленьих сапог — в подошвы соперника. Между ними легла толстая, сучковатая плаха, которую притащили от очага — она заменяла упор. В руки они взяли короткую, отполированную до жирного блеска палку. Это был обломок древка от старого копья или пешни, которой долбят лед на реке. От времени и тысяч потных ладоней шершавое дерево стало гладким, как пластмасса, и желтым, как моржовая кость.
Перетягивание палки. В моем 1991 году это наверняка включили бы в программу Олимпийских игр. Это выглядело даже серьезнее, чем тяжелая атлетика, где огромные дядьки в трико поднимают штангу и их показывают в «Новостях спорта» сразу после программы «Время». Только здесь не было ни золотых медалей, ни пьедестала почета, ни гимна Советского Союза.
Но это была Игра. Настоящая, мужская, азартная игра, как перетягивание каната на школьной «Зарнице», только один на один.
Мне про это рассказал сосед справа — угрюмый парень с перебитым носом. Это было еще неделю назад, когда я впервые увидел, как они с рычанием рвут друг у друга деревяшку, и удивился такой странной, бессмысленной забаве. Он тогда посмотрел на меня, как на глупого щенка, и буркнул: — Это не забава. Это поиск боотура.Боотур — это воин. Здесь так проверяли, кто из них настоящий мужчина. Кто не раскис в неволе. Кто сохранил силу рук и спины, чтобы натянуть тугой лук, если мы вдруг вырвемся на свободу. И, конечно, победитель получал приз. Право съесть лишний кусок юколы — это была самая честная и желанная медаль в нашем подземелье.
— Чэ! (Давай!) — выдохнул один из них, широкоплечий, с белым шрамом от ножа через всю щеку.
Они вцепились в деревяшку. Пальцы побелели, впиваясь в дерево мертвой хваткой. И началось. Это было похоже на взрыв, застывший во времени. Рывок! Лица парней мгновенно налились дурной, багровой кровью. Жилы на шеях вздулись толстыми, пульсирующими веревками, грозя лопнуть под кожей. Рты оскалились, обнажая крепкие, желтоватые зубы, сточенные о жесткую пищу. Они не кричали. Они мычали. Низкий, утробный звук, идущий из самой диафрагмы, из нутра: «М-м-м-м-гххх...» Это был звук предельного напряжения, когда мышцы звенят, как перетянутые струны, а позвоночник трещит, готовый рассыпаться.
Я смотрел на них, забыв закрыть рот. Меня поразила не сила — какая там сила, когда мы едим одну воду с крошками, и у всех ребра торчат, как у учебного скелета Гоши в нашем кабинете биологии? Меня поразила их злость. Они упирались пятками в землю и рвали эту палку на себя с таким остервенением, словно пытались сорвать заклинивший стоп-кран в поезде, который несется в пропасть.
И я вдруг понял: они боролись не друг с другом. Они дрались с Холодом. В этом ледяном ящике нельзя замирать. Если остановишься — всё, «приехали», конечная. Кровь внутри загустеет, как плохое масло в дедушкином «Москвиче» в минус двадцать. А они разгоняли её. Они заводили свои сердца «с толкача», через рывок, через хрип, просто чтобы мотор не заглох навсегда.
— Тарт! Тарт! (Тяни! Тяни!) — истошно заорали зрители, срывая голоса.
Вокруг борцов собралась плотная, потная, вонючая кучка болельщиков. Тунгусские мальчишки, остролицые юкагиры, даже обычно тихие, как тени, ламуты — все сбились сюда, в один комок, как мотыльки летят на огонь керосиновой лампы. Здесь, в этом углу, было жарко. Физически жарко. Не от печи, а от азарта и испарений десятка тел.
Они делали ставки. Я прислушался, вытянув шею, и, благодаря памяти Чомока, понял, на что они спорят. От этих ставок у меня, изнеженного советского ребенка, волосы на затылке зашевелились. В 1991 году, на переменках за школой, мы тоже играли. Мы резались в «трясучку» на монетки. Мы играли на вкладыши — «Турбо» с гоночными машинками или «Дональд» с утками. Это была наша валюта. Если проиграешь — обидно, конечно, придется клянчить у мамы мелочь на мороженое или выменивать повторки.
— Ставлю сухарь! — визжал мелкий тунгус с гноящимися глазами. Он размахивал заплесневелой, каменной горбушкой, которую вытащил из-за пазухи. — Гляди! Ржаной! Целый! Это было богатство. В 1991-м мы бы таким хлебом голубей кормить побрезговали. А здесь этот сухарь можно было сосать полдня.
— Мало! — крикнул ему в ответ щербатый парень, принимающий ставки. — Сухарь сухой, зубы сломаешь! Что еще есть?
— Ставлю очередь! — перебил их другой голос, ломкий, подростковый. Из толпы вылез высокий, худой как жердь якут. — Очередь спать у Чувала! На две ночи!
Толпа ахнула. О, это была высокая ставка. Королевская. Спать у Чувала — нашего очага из камней — было привилегией. Хотя дрова берегли и огонь почти не разводили, камни все же хранили слабый призрак тепла. Там не дуло по ногам ледяным сквозняком. Отдать свое место в центре теплой кучи-малы и добровольно лечь с краю, к промерзшей стене, покрытой инеем, — это была большая жертва. Это значило две ночи дрожать так, что зубы будут крошиться.
— Принято! — гаркнул щербатый. — Кто перебьет?
— Наперсток! Медный! — вдруг крикнул кто-то из задних рядов. Над головами взметнулась рука, сжимающая ржавое, позеленевшее колечко. — Мамкин! С узором! Металл. В этом веке, в этой глуши, кусочек меди стоил много.
Я смотрел на них и чувствовал, как меня мутит. Они торговали теплом и едой ради минуты азарта. А ставки были очень высоки: здесь проигравший мог просто не проснуться утром, замерзнув у стены без лишнего куска хлеба внутри.
В дальнем, самом темном углу, куда почти не добивал мутный свет от ледяной глыбы в потолке и где было потише, сидел маленький ламут. Он не лез в драку, не делал ставок и вообще старался быть незаметным, как мышь под веником. Он был полностью, с головой погружен в свое занятие. Между растопыренными пальцами его смуглых, грязных рук была натянута тонкая, желтоватая нить. Это была не бельевая веревка и не резинка, вытащенная из трусов (дефицитная вещь!), а скрученная, жесткая оленья жила. Сухожилие.
Он быстро, с невероятной ловкостью манипулировал пальцами: снимал петлю, перекидывал, поддевал мизинцем, сбрасывал большим пальцем, снова снимал. Раз-два-три — рывок. И узор менялся. Я засмотрелся на него, забыв про тошноту. Это действовало гипнотически, как «ниточка», в которую играли девчонки у нас в классе на скучных уроках, пряча руки под партой. Света Соколова так умела.
Но здесь это выглядело иначе. У Светки получались простые, плоские «конвертики», «очки» или «бантики». У ламута получалась жизнь. Сложные, объемные конструкции возникали из ничего за секунду. Они напоминали мне проволочные модели кристаллических решеток, которые пылились у нас в шкафу кабинета химии, только эти были живыми. Вот он развел руки — и это широкие, ветвистые рога лося. Свел мизинцы — и это уже петляющий след зайца на снегу. Перекинул петлю — и перед глазами повисла сложная паутина, похожая на карту звездного неба или на ловушку для злых духов.
Он шевелил пальцами, и нитяные фигурки «бегали», «дрались» и «танцевали». Он рассказывал самому себе историю без слов. В этом грохочущем, вонючем, запертом ящике он создавал свой собственный мир из куска сушеной жилы, и этот мир слушался его беспрекословно. Это была магия. Тихая, древняя, пальцевая магия, которая успокаивала нервы лучше любой валерьянки.
Чуть поодаль, в облаке пыли, которая висела в лучах света золотистым туманом, шла другая битва. Там никто не делал ставок. Там просто выясняли, чьи кости крепче. Двое мальчишек — один плотный, похожий на гриб-боровичок, другой тощий и вертлявый, как хорек, — катались по полу. Я бы назвал это «борьбой в партере», как говорил наш физрук Николай Петрович, когда показывал приемы самбо. Но здесь не было мягких синих матов и свистка тренера. Здесь матом служила гнилая, перепревшая солома, смешанная с землей и мусором.
Они возились молча, только тяжело сопели, раздувая ноздри. Это напоминало драку щенков, которую я видел в деревне. Вроде бы игра, кусают за уши, рычат, но в любой момент игра может превратиться в грызню насмерть. Тощий извивался ужом. Он пытался подсечь «боровичка» ногой, используя хитрый прием — хапсагай, как я узнал позже. Ловкость против массы. Но «гриб» давил его весом. Он наваливался сверху, вдавливая лицо соперника в вонючую труху на полу, пытаясь прижать лопатки к земле. От их тел валил пар. Они поднимали такие тучи пыли, что казалось, будто они возятся в мешке с мукой. Пыль лезла в нос, скрипела на зубах.
Я смотрел на них с профессиональным интересом школьника, который смотрел все фильмы про индейцев с Гойко Митичем. Мы подражали мушкетерам или каратистам, неумело махали ногами и кричали «Кия!». Но наши драки были... понарошку. Мы знали, что вечером пойдем домой, где мама помажет ссадину зеленкой. Здесь всё было по-настоящему. В каждом их движении, в том, как они выкручивали друг другу руки, была звериная серьезность. Они тренировались выживать. Они знали: если ты слабый — ты замерзнешь. Если ты не умеешь вывернуться из захвата — тебя съест медведь. Поэтому они не жалели ни себя, ни соперника. Синяки здесь не считались травмой.
А у самого входа, там, где тянуло ледяным сквозняком из-под двери, происходило что-то совсем странное. Пугающее. Там сидел мальчик лет восьми. Он сидел на корточках, раскачиваясь вперед-назад, как китайский болванчик. Перед ним стояла перевернутая деревянная миска — обычная, треснувшая, из которой едят. Но он натянул на нее кусок сырой, мокрой кожи — наверное, обрезок от чьих-то новых торбасов. Получился маленький, глухой барабан.
Он бил в него короткой палочкой. Бум... Бум... Бум... Звук был тихим, плоским. Но он проникал везде. Он вибрировал в полу, в стенах, в моих собственных зубах. Мальчик не смотрел по сторонам. Его глаза закатились так, что видны были одни белки — желтоватые, в красных прожилках. Он бубнил под нос монотонную, бесконечную песню без слов, состоящую из одних гортанных звуков: — Гэн-гэн... Хэй-я... Гэн-гэн... Хэй-я...
Это не было похоже на пение, которому нас учили на уроках музыки. Это было похоже на настройку радиоприемника, когда ищешь волну сквозь помехи. Я смотрел на него, и мне становилось не по себе. В моем времени шаманы были сказочными персонажами, злыми колдунами из книжек, которых побеждают пионеры. Или ряжеными дядьками в музее краеведения. А этот ребенок... он не играл. Он уходил. Он строил ритмом лестницу куда-то туда, где нет стен, нет казаков и нет голода. Он звал кого-то. Или защищался. Мне казалось, что если я прислушаюсь к этому «Гэн-гэн» подольше, то сам начну раскачиваться. Мне показалось, что это был ритм самой тундры, которая дышала даже здесь, под землей.
Жизнь кипела в этом месте. Она бурлила, толкалась, потела и звучала. Здесь пахло кислым, прелым, мокрым и чем-то еще... Жизненной силой. Той самой, которую невозможно запереть даже под землей, заколотив дверь гвоздями. Я вспомнил, как весной, когда мы перебирали картошку в овощехранилище, я видел проросшие клубни. В полной темноте, в холоде, забытые картофелины выпускали длинные, бледные, уродливые ростки. Они тянулись к щели, к свету, они хотели жить вопреки всему. Мы были этими ростками. Грязными, бледными, запертыми в ящике, но отчаянно живыми. И пока одни рвали жилы, перетягивая палку, а другие били в самодельные бубны, мы доказывали этому ледяному миру: нас так просто не возьмешь.
— Ну! — нетерпеливо ткнул меня Ян.
Я подбросил кости. Клац-клац. Они ударились о землю, подпрыгнули и замерли. Я наклонился. Выпали «горб» и «яма». Плохой бросок. Никудышный. Нюргун радостно взвизгнул что-то на своем языке, хлопнул в ладоши и сгреб мою костяную пуговицу — сокровище, которое я срезал со своей рубахи еще неделю назад и берег как зеницу ока. Я хотел возмутиться. Хотел крикнуть: «Нечестно! Меня толкнули! Пересдача!». Хотел потребовать реванш, сказать, что борцы задели меня локтем. Я открыл рот, набрал воздуха... и вдруг почувствовал, что мне... лень. Просто невыносимо лень. Слова застряли в горле, не желая выходить. Язык стал тяжелым и неповоротливым, как вареник. Гнев вспыхнул и тут же погас, утонув в странном безразличии. «Да ну ее, эту пуговицу», — подумал я вяло. — «Какая разница...»
Руки стали тяжелыми, словно налились свинцом или ртутью. Плечи заныли тягучей, ноющей болью, будто я весь день разгружал машину с углем или таскал макулатуру на школьном дворе. В голове зашумело — тихонько так, ласково, убаюкивающе. Словно приложил к уху большую, гладкую морскую раковину и слушаешь шум прибоя. Ш-ш-ш... Шум вокруг — крики якутов, глухой стук самодельного бубна, сопение борцов, треск палки — вдруг стал невыносимым. Он давил на уши. Он раздражал. Хотелось, чтобы все заткнулись. Или выключили звук, как на телевизоре.
— Жарко тут у вас, — буркнул я, не узнавая своего голоса. Он был скрипучим и далеким, как из колодца. Я потянул воротник кухлянки. — Духота...
Я расстегнул верхнюю пуговицу. Шее стало тесно, меховой воротник душил, как удавка. Казалось, в избе натопили печь докрасна, хотя камни очага были едва теплыми.
Ян странно посмотрел на меня поверх своих записей на бересте. Он отложил свинцовую пулю-карандаш, которой царапал свои бесконечные латинские фразы. Его глаза, лишенные ресниц, прищурились. — Жарко? — переспросил он с сомнением. В его голосе прозвучала тревожная нотка. — Chłopcze (Мальчик), ты бредишь?
Он кивнул головой в сторону угла, где стояла бочка с водой. — Изо рта пар идет, посмотри. Вода в ведре льдом взялась полчаса назад. Я слышал, как трещало. Здесь как в склепе.
Я недоверчиво посмотрел на свое дыхание. И правда, маленькое облачко пара вырвалось из рта и растворилось в сумраке. Но мне было жарко! Я потрогал лоб ладонью. Лоб был сухим и горячим, как нагретый на солнце камень. Или как утюг, который только что выключили из розетки. Ладонь на его фоне показалась ледяной.
«Перегрелся», — успокоил я себя, глядя на копошащуюся кучу мальчишек. Мысли ворочались медленно, лениво, как сонные мухи. — «Надышали тут. Народу тьма, воздуха нет, вентиляция забита снегом. Кислородное голодание, точно. Нам на уроках НВП рассказывали: если в противогазе клапан не открыть, можно в обморок упасть. Гипоксия». Надо бы проветрить. Открыть дверь, пустить свежего, морозного воздуха. Но проветрить было нельзя. Мы были в закупоренной банке, зарытой в снег. Мы были консервами, у которых начал вздуваться срок годности. И крышку вот-вот сорвет.
К вечеру стало хуже. Мир начал меняться. Сначала изменились звуки. Раньше я слышал каждый шорох: как шуршит солома под боком у соседа, как скребется мышь в углу, как Ян царапает своей пулей по бересте (скр-скр, скр-скр — звук, от которого иногда хотелось лезть на стену). Теперь звуки доносились словно через ватную подушку. Или через толщу воды в бассейне. Они стали гулкими, тягучими, вибрирующими. Смех Нюргуна больше не радовал — он бил по ушам, как молоток по жести. Ба-бах. Ба-бах. Каждое слово отдавалось эхом в затылке.
— Тише вы! — крикнул я на якутов, не узнавая своего голоса. Он был чужим, скрипучим. — Голова раскалывается! Дайте поспать!
Они притихли, испуганно глядя на меня. Я привалился спиной к бревну стены. Бревно должно было быть ледяным, покрытым инеем, но оно казалось мне раскаленной печкой. Меня начало знобить. Мелкая, противная дрожь зарождалась где-то в животе, в солнечном сплетении, и ледяными мурашками разбегалась по всему телу, заставляя мышцы сокращаться, а зубы — выбивать чечетку. Я натянул на себя все шкуры, какие нашел. Свернулся в клубок, пытаясь согреть дыханием пространство внутри воротника. Но согреться не мог. Внутри меня, в костях, поселилась зима.
«Грипп», — поставил я себе диагноз, вспоминая слова школьной медсестры. — «Точно грипп. Вирусная инфекция. Сейчас бы чаю с малиновым вареньем. Горячего, сладкого, чтобы обжигал губы. И аспирин. Тот самый, шипучий, американский, в большой банке, который папа привез из командировки». Я закрыл глаза и попытался представить вкус этого аспирина. Кислая, колючая газировка, которая щекочет нос. Но вместо вкуса пришел Запах.
Сначала я подумал, что у кого-то испортилась еда. Кто-то спрятал кусок мяса под подстилку и забыл. Пахло сладко. Приторно. Тошнотворно. Так пахло у нас на даче, когда мы забыли ведро с падалицей — битыми яблоками — на веранде, и они забродили на жаре, превратившись в коричневую кашу. Гнилостно-сладкий, липкий, дурманящий дух. Но здесь не было яблок. Здесь вообще не было фруктов, витаминов, лета. Здесь пахло грязным телом, старой рыбой, дымом и мочой. Откуда этот кондитерский запах гнили?
Я открыл глаза. Мир вокруг качнулся. Темнота в избе стала гуще, она пульсировала в такт моему сердцу, сжимаясь и разжимаясь. Ян не спал. Он сидел на своем чурбаке, выпрямившись как струна, и нюхал воздух. Его страшный, провалившийся нос раздувался. Его лицо в узкой полоске лунного света, падавшего из волокового окна, было серым, как пепел.
— Что воняет? — спросил я. Язык заплетался, он стал толстым и ватным.
Ян медленно, как кукла, повернул голову. — Mor, — прошептал он. — Pestilencia.
— Кто? — не понял я.
— Смерть, — перевел он, и в его голосе я услышал ужас, которого не было даже тогда, когда нас били. — Это пахнет Смертью. Она пришла.
Он встал, шатаясь, и подошел к лежакам, где спал Нюргун. Тот самый весельчак, у которого я час назад выиграл (или проиграл? Я уже не помнил). Нюргун дышал тяжело, со свистом, булькая горлом. Каждый выдох выталкивал из его легких этот сладкий, тяжелый смрад. Ян откинул шкуру с его лица. Я подполз ближе, сгорая от болезненного любопытства и ужаса. Лицо мальчика изменилось. Оно исчезло. Вместо лица был раздутый, блестящий шар. Глаз почти не видно — щелочки заплыли. Кожа лоснилась, натянутая до предела, багровая, воспаленная. А на щеках, на лбу, на шее расцветали цветы зла. Темные, багровые, налитые дурной кровью и гноем пузырьки. Они сливались в гроздья. Они были похожи на ягоды черной смородины, вдавленные в сырое тесто. Сыпь. Черная.
Меня обдало ледяным потом. Я знал это. Я видел это в книжке. В той самой, страшной, медицинской энциклопедии с цветными вкладками, которую родители прятали на верхней полке, чтобы я не смотрел «гадости». Variola Vera. Натуральная оспа. Болезнь, которой нет. Болезнь, которую победили в 1980 году. О ней торжественно объявили по телевизору: «Человечество свободно». Я — ребенок мира без оспы. Но здесь был 1681 год. Здесь не было ВОЗ. Здесь не было прививок. Здесь это был Конец.
— Оспа... — прошептал я. Слово царапнуло воспаленное горло, как осколок стекла.
— Ospa, — эхом отозвался Ян. — Черная Немочь. Казаки привезли. У них иммунитет, они старые, просоленные, их деды болели. А эти дети... они как сухая трава в степи. Сгорят.
Он посмотрел на меня. В его глазах я увидел страх. Не за себя — он, видно, переболел в детстве, его лицо и так было рябым. За меня. — А ты? — спросил он быстро. — У тебя кровь чистая? Ты болел?
— Я... — я хотел сказать «я привит», но язык не слушался. Голова кружилась так, что тошнило. Реальность плыла. — Я не знаю... В моем мире её нет... Мы её победили...
Мы сидели в темноте и ждали утра. Хотя «ждали» — не то слово. Мы боялись утра. Ночь давала нам хрупкую, как первый лед, иллюзию безопасности. В темноте не видно лиц. В темноте Нюргун был просто тяжело дышащим, больным мальчиком, а не монстром из фильма ужасов, который я тайком смотрел в видеосалоне. Но прятать его было бесполезно. Предатель был невидим, но вездесущ. Запах.
К рассвету этот запах заполнил избу до краев, вытеснив даже привычную вонь немытых тел и дыма. Он стал плотным, осязаемым, как туман. Он пропитал оленьи шкуры, наши волосы, въелся в поры дерева стен. Это был не запах параши или пота. Это был сладкий, приторный, липкий дух разложения. Так пахнет в цветочном магазине на 8 марта, если продавщица забудет поменять воду в вазах, и стебли начнут гнить в слизи. Или так пахнет мясо, которое забыли в выключенном холодильнике перед поездкой на дачу. Это был запах, от которого во рту появлялся сладковатый привкус меди, и слюна становилась густой.
Ян сидел рядом со мной, сжимая в руке свой оловянный крестик. Он шептал молитвы на латыни, сбиваясь, глотая окончания и начиная заново. — Pater noster, qui es вcaelis... Остальные мальчишки — тунгусы и якуты — жались по углам, подальше от шкур Нюргуна. Они не знали латыни, они не знали слова «вирус», но их инстинкты, отточенные тысячелетиями жизни в тайге, кричали: «Беги!». Они чувствовали дыхание Нижнего Мира. Они знали, что Абаасы (злые духи) уже здесь, сидят на груди у княжеского сына.
Развязка наступила на рассвете. Снаружи, в звенящей морозной тишине, загремел засов. Кр-р-р-рах... Тяжелый, железный лязг, от которого обычно все вздрагивали, прятали игральные кости, самодельные ножички и сухари. Звук власти. Звук тюрьмы. Мы все замерли. Даже Нюргун на секунду перестал стонать, словно чувствуя, что сейчас, вот в эти секунды, решится его судьба.
Дверь со скрипом, похожим на стон старого дерева, отворилась наружу. В проем ворвался клуб морозного пара — густого, белого, как кипящее молоко. Он закрутился вихрем по полу, смешиваясь с нашим спертым, теплым смрадом. Следом ворвался серый, тусклый, безрадостный свет зимнего утра. На пороге стоял Рыжий — тот самый десятник, что любил шутить про «волчат» и кидать нам объедки, как дворовым собакам. Сегодня он был в добром расположении духа. Шапка сбита на затылок, в рыжей бороде застряли крошки от завтрака, лицо красное, распаренное с мороза. Он пришел не один — за его спиной топтался молодой, веснушчатый караульный с тяжелой деревянной бадьей воды, от которой шел пар.
— Ну что, крысята, живы? — гаркнул Рыжий привычно грубо, но без настоящей злобы, шагая через высокий порог. Его подбитые гвоздями сапоги гулко стукнули о земляной пол. — А ну, подъем! Хватит дрыхнуть! Солнце высоко! Выноси парашу, кто там с краю! И бадью принимайте, живо, пока вода в лед не обратилась!
Он сделал два уверенных шага внутрь. И тут он замер. Словно с разбегу наткнулся на невидимую стеклянную стену. Он втянул носом воздух. Шумно. Ф-ф-ф... Я видел, как изменилось его лицо. Это было похоже на фокус. Только что оно было красным, живым, грубым. Мгновение — и оно стало белым, как школьный мел. Даже яркие рыжие веснушки, казалось, побледнели и исчезли. Его ноздри раздулись, как у испуганного коня. Глаза расширились, в них плеснулся первобытный ужас. Запах. Этот сладкий, тошнотворный дух тлена ударил ему в нос раньше, чем он что-либо увидел. Для человека XVII века этот запах был страшнее запаха пороха, гари или крови. Порох обещал честный бой. Гарь обещала пожар, от которого можно убежать. Этот запах обещал мучительную, грязную смерть, от которой нет спасения ни в броне, ни за крепостными стенами, ни в церкви.
Рыжий медленно, дрожащей рукой поднял фонарь со слюдяным окошком, который держал в левой руке. Огонек внутри задрожал. Он прищурился, вглядываясь в полумрак угла, откуда несло сильнее всего. Луч желтого, маслянистого света прорезал темноту. Он скользнул по мне — я зажмурился, пряча глаза. Скользнул по бледному, перекошенному лицу Яна. И уперся в лицо Нюргуна. В то, что раньше было лицом Нюргуна. Мальчик приподнялся на локтях, щурясь от света заплывшими, превратившимися в щелочки глазками. Свет фонаря безжалостно выхватил каждую деталь. Раздутая голова, похожая на гнилую тыкву. Кожа, превратившаяся в сплошную корку из черных, сливающихся струпьев, сочащихся гноем.
— Свят, свят, свят! — взвизгнул Рыжий. Это был не крик мужчины, воина, покорителя Сибири. Это был визг перепуганной бабы, увидевшей черта. Он начал креститься мелкой, судорожной дрожью, тыкая пальцами себе в лоб, в пупок, в плечи, путаясь в крестном знамении. — Чур меня! Господи Иисусе! Богородица Дево, радуйся...
Пальцы его разжались. Фонарь выскользнул из рук. Дзынь! К счастью, он не разбился, слюда выдержала, и он просто покатился по полу, отбрасывая на стены безумные, пляшущие тени. Тени казались демонами, которые уже начали свой танец вокруг нас.
— Мор! — выдохнул Рыжий. В этом слове было все: приговор, страх, безнадежность.
Он не стал нас бить. Он не стал звать лекаря. В его мире, где медицина состояла из молитв, ртути и заговоров, лекарь тут был бессилен. Он развернулся на каблуках с такой прытью, какой я от него не ожидал. Он вылетел из избы пулей, сбив с ног молодого караульного с водой. Бадья опрокинулась, горячая вода плеснула на утоптанный снег, мгновенно закипая паром. Караульный упал, не понимая, что происходит, открыв рот.
— Запирай! — орал Рыжий уже снаружи, и в голосе его был животный, панический визг, срывающийся на фальцет. — Засов давай! Быстрее, дурья башка! Мор у них! Черная Немочь! Не пускай!
Дверь захлопнулась с такой силой, что вся изба содрогнулась. С потолка, из щелей между бревнами, на нас посыпалась сухая земля, пыль и труха. Скрежет засова прозвучал как выстрел в упор. Клац. Нас закрыли. Но этого было мало. Им нужно было больше.
Снаружи начался гвалт. Я слышал топот десятков ног — казаки, стрельцы, промышленные люди сбегались к нашей избе, но останавливались поодаль, боясь подойти ближе чем на пять саженей. Слышались быстрые, нервные команды, ругань, испуганные молитвы. Слов я не разбирал — уши заложило от поднимающейся температуры, кровь стучала в висках, — но отдельные выкрики пробивались сквозь вату в голове: — Не подходи! Ветром надует! — Сжечь бы их! Вместе с избой! Очистить место! — Нельзя! Там князец! Сын тойонов! Аманаты! Война начнется! — Какой к бесу князец?! Он уже мертвяк! А мы все тут сдохнем, если зараза выйдет! — Воеводу зови! Пусть решает!
Потом наступила тишина. Зловещая, напряженная, звенящая тишина. Они решали нашу судьбу. Я представил их совет. Бородатые, суровые мужики в кафтанах стоят кружком на безопасном расстоянии, закрывая рты и носы тряпками, смоченными в уксусе или вине. Они боятся. Они знают, что такое оспа. Она выкашивала целые города в Европе и на Руси. У них нет вакцин, нет антибиотиков, нет ВОЗ. У них есть только огонь. В 1681 году карантин выглядел просто и жестоко: если в доме чума или оспа, его превращали в склеп. Никто не входил и никто не выходил. Продукты подавали на длинных шестах или лопатах через окно. Если жильцы выживут — значит, Бог миловал, чудо. Если нет — весной, когда земля оттает, избу сожгут вместе с трупами.
Через час нас замуровали. Я лежал на шкурах, пытаясь унять дрожь. Меня колотило так, что зубы стучали, как кастаньеты в руках танцора фламенко. Я проваливался в зыбкий сон, где мама поила меня чаем с малиной и гладила по голове, и выныривал обратно в вонючую, холодную темноту. Я проснулся (или очнулся? Сон и явь окончательно перепутались) от звука.
Тук. Тук. Тук.
Глухой, ритмичный, плотный стук. Вибрация шла по стенам, отдаваясь в моем воспаленном мозгу. Кто-то колотил по двери снаружи. Но не стучался, чтобы войти. Так не стучат гости. Так не стучат даже враги, пришедшие на переговоры. Так работает плотник. Так забивают гвозди. Так заколачивают крышку гроба.
— Эй! — хотел крикнуть я. В моей голове этот крик звучал громогласно, требовательно, как у командира партизанского отряда. Но из горла вырвался только жалкий, сипящий звук, похожий на писк придавленного котенка. Горло отекло. Глотать было невозможно, словно там застрял морской еж.
Я пополз к двери. Тело было чужим. Оно не слушалось. Руки и ноги стали ватными, бескостными, как у тряпичной куклы. Голова была тяжелой, огромной, как чугунный котел с кипящей водой, который балансирует на тонкой шее. Каждое движение вызывало приступ тошноты и красные вспышки перед глазами. Я цеплялся пальцами за утоптанную землю, ломая ногти, подтягивался, полз по-пластунски, как раненый Маресьев из книги «Повесть о настоящем человеке». Я добрался до порога. Дверь вибрировала от ударов снаружи. Они прибивали доски поперек косяка. Они конопатили нас.
Я поднял руку, которая казалась весом в тонну, и ударил слабым кулаком в доски. — Откройте... — прошептал я. — Пожалуйста... Там живые...
Стук молотка на секунду прекратился. Тишина. Кто-то подошел к самой двери. Я слышал его тяжелое, сиплое дыхание сквозь щель. — Тихо там! — рявкнул голос снаружи. Это был Рыжий. Но теперь в его голосе не было ни капли той разудалой наглости. Там не было издевки. Там был животный ужас. И брезгливость. Так говорят с прокаженным. Так говорят с покойником, который вдруг зашевелился в гробу. — Не дохайте на щели! — визгливо крикнул он, отшатываясь, судя по звуку хрустящего снега под сапогами. — Зараза лезет! Отойди от двери, щеня! Отойди, говорю, а то пищалью выстрелю сквозь доски! Не посмотрю, что аманаты!
— Врача... — прошептал я, прижимаясь горячим, пылающим лбом к холодному, шершавому дереву двери. Дерево пахло смолой, морозом и свободой. — Нам нужен врач... Лекаря позовите... У нас дети...
— Помер лекарь! — отозвался голос, и в нем зазвучала настоящая истерика. — Третьего дня преставился, царствие ему небесное! И поп слёг. Бог ушел из острога, слышишь? Нету лекаря! Сидите тихо. Он помолчал, а потом добавил уже тише, словно оправдываясь перед самим собой или перед Богом за то, что делает: — Воевода велел избу запечатать. Наглухо. Чтобы на острог не перекинулось. Кто выживет — того выпустим. Весной. А сейчас — не обессудьте. На все воля Божья.
Весной. Слово упало в мое сознание, как камень в глубокий колодец. Весной? Сейчас конец января. До весны еще три месяца. Три месяца в каменном мешке, без света, с умирающими детьми, в одной комнате со Смертью. Это был приговор.
Послышался скрежет металла о дерево. Под дверь, в единственную щель у самого пола, которую еще не успели забить, просунули что-то плоское, железное. Штыковую лопату (или пешню с широким лезвием). На ней лежал кусок черного, мерзлого хлеба, похожего на кирпич, и грязный ком снега. — Жрите. Лопату дернули назад с лязгом. И тут же, мгновенно, щель потемнела. Снаружи её заткнули тряпкой — наверное, паклей, вымоченной в дегте. А потом я услышал новый звук. Вжжжик... Тук! Они прибили еще одну доску. Поверх порога. Поверх последней щели. Чтобы даже воздух от нас не выходил к ним. Чтобы даже наши вздохи оставались внутри.
Стало темно. Абсолютно, чернильно темно. Тот скудный лучик света, что пробивался снизу и давал надежду, исчез. Осталось только тусклое, мертвенное пятно льда в потолке, которое давало света не больше, чем луна в облачную ночь. Всё. Мы в консервной банке. Крышку закатали. Нас похоронили заживо, даже не отпев.
Я сполз по двери на пол. Сил ползти обратно к шкурам не было. Темнота вокруг начала оживать. Она шевелилась, дышала, шептала на незнакомых языках. Потом время сломалось окончательно. Оно перестало течь по прямой, от урока к уроку, от перемены к перемене, как я привык в школе. Оно закрутилось в черную, вязкую воронку, засасывая меня внутрь. Я то проваливался в липкую, душную черноту, то выныривал в красном, горячем тумане.
Я горел. Я был не человеком, я был печкой-буржуйкой, которую набили углем до отказа и закрыли заслонку. Я чувствовал, как моя кровь закипает, пузырится в венах, превращаясь в жидкую лаву. Как кожа на лице, на руках, на животе натягивается, становясь тонкой и чувствительной, как оголенный нерв. Она готова была лопнуть, потому что под ней росло что-то чужое. Чужие семена прорастали во мне.
Я чесался. Зуд был нестерпимым, он сводил с ума, он был хуже любой боли. Казалось, что под кожей бегают тысячи муравьев, прогрызая ходы. Хотелось содрать с себя кожу, разорвать мясо ногтями до кости, лишь бы это прекратилось. Я тянулся руками к лицу, но чьи-то холодные, жесткие руки перехватывали мои запястья. — Nie drap! (Не чеши!) — шипел голос Яна где-то над ухом. Он звучал глухо, как сквозь толщу воды в бассейне. — Оставишь метки дьявола на лице! Будешь урод! Терпи, chłopcze! Терпи ради Христа!
Ян был здесь. Он не бросил меня. Он сидел в этой чумной темноте и держал меня за руки, рискуя заразиться каждым вдохом. Его латынь мешалась с моим бредом. Я открывал глаза и видел тени. Сначала я думал, что это казаки вернулись. Что они пробили стену, чтобы спасти нас. Но эти тени были слишком высокими. И слишком тонкими, неестественно вытянутыми. И они не пользовались дверью. Они просачивались сквозь стены. Прямо сквозь толстые, просмоленные лиственничные бревна, как вода сквозь песок. Черная слизь. Она сочилась из пазов, капала с потолка, как смола, собиралась в лужи на земляном полу, поднималась и обретала форму. Куджи. Я знал, кто это. Память Чомока, древняя, языческая память, которая проснулась во мне вместе с болезнью, открыла мне их имена. Духи болезни. Демоны Нижнего мира. Санитары леса, пришедшие за слабыми. Острог больше не защищал. Страх казаков, их животный ужас пробил брешь в «железном круге», который люди ставят вокруг своего жилья. Смерть Нюргуна (я чувствовал, что он уже умер, его хриплое дыхание стихло полчаса назад) открыла дверь. Сорвала печати. Теперь здесь был проходной двор для тех, кто живет во тьме. Наша изба стала столом для демонов.
Я видел, как Тени ходят между лежаками. Деловито, по-хозяйски, не торопясь. Они склонялись над детьми. Они не были злыми в привычном смысле, как злым бывает хулиган или бандит с ножом. Они были... голодными. Равнодушно, механически голодными. Я видел, как одна Тень прижалась «лицом» (черной, бездонной воронкой) к губам маленького ламута — того самого, что плел узоры из жил. Ссссррррп... Звук всасываемого воздуха через соломинку, когда допиваешь коктейль. Она выпила его дыхание. Мальчик дернулся, выгнулся дугой и затих навсегда. Тень стала толще, плотнее, насыщеннее. Она «наелась».
— Ян, они здесь... — шептал я пересохшими, потрескавшимися в кровь губами, указывая пальцем в пустоту. — Смотри... Они едят нас... Гони их... Где твой Бог?
— Бред, — бормотал Ян, и я чувствовал, как его рука дрожит. Он смачивал мне лоб снегом, который таял мгновенно на моей коже, превращаясь в кипяток. — Это горячка, Павел. Febris. Галлюцинации. Здесь никого нет, только мы. Молись. Молись своему Богу из будущего, если он там есть. Потому что наш Бог отвернулся.
Но это был не бред. Я видел их яснее, чем Яна. Яснее, чем бревна стены. Одна Тень отделилась от стены. Огромная. Древняя. Тяжелая, как могильная плита. Йел-Бун. Тот самый. Главный дух болезни. Мой личный кошмар. Он плыл ко мне. Медленно, смакуя момент. Я чувствовал его холод. Это был не мороз улицы. Это был абсолютный ноль космического вакуума. Он был как открытая дверь промышленной морозилки на хладокомбинате в сорокаградусную жару. «Ты горячий,» — услышал я голос у себя в голове. Не в ушах, а прямо в мозгу, как радиопомехи, пробивающиеся сквозь эфир, когда крутишь ручку настройки. «Ты светишься. Ты не отсюда. Твой огонь другой. Вкусный. Отдай. Отдай мне свое время. У тебя его много. Отдай мне свою силу».
Черные щупальца, похожие на дым, потянулись к моему лицу. Я хотел закричать: «Мама!». Это был крик ребенка, который испугался темноты. И вдруг... я услышал маму. Не здесь. Там. В будущем. Сквозь толщу трехсот лет.
Глава 11
Кишинев, Молдова. 8 декабря 1991 года. Ночь.
В квартире пахло бедой. Этот запах был сложным, слоеным, как старый пирог, который забыли в духовке. Сверху бил в нос резкий, аптечный дух валерьянки и корвалола — бабушка капала их в граненый стакан дрожащей рукой, и капли, разбиваясь о стекло, пахли больничной палатой. Ниже, под этим мятно-спиртовым слоем, лежал тяжелый, сырой дух мокрой шерсти. Это пахли казенные милицейские шинели, пропитанные дешевым табаком «Прима», бензином патрульных «уазиков» и уличной слякотью. Этот чужой, грубый смрад по-хозяйски вытеснил наш родной, уютный аромат жареного лука, пыли от старых книг и бабушкиных духов. Дом был осквернен. Наш дом, наша «Крепость», где всегда было безопасно, пал без боя.
Я — то есть мое маленькое, горячее тело — лежал в дальней комнате, на широкой кровати под пуховым одеялом. Я тонул. Это была чёрная, липкая яма забытья, как лесная грязь после ливня: шагнёшь — и нога уходит по колено, с чавкающим, безнадёжным всхлипом. Лихорадка не просто кипятила меня изнутри — она выворачивала пространство наизнанку. Стены комнаты то сдвигались, угрожая раздавить меня, как прессом, то разлетались на километры, оставляя меня песчинкой в пустоте. Потолок дышал, опускаясь и поднимаясь в такт моему сбивчивому пульсу.
Но даже сквозь эту вату, сквозь гул в ушах, похожий на жужжание высоковольтных проводов, я слышал коридор. Мой слух стал неестественно острым, болезненным. Звуки доходили до меня искаженными, гулкими, как будто я лежал на дне глубокого бассейна, а люди ходили по кафельному бортику где-то наверху. Я попытался пошевелиться, но тело не отозвалось. Руки лежали вдоль туловища, тяжелые, как чугунные болванки. Я был заперт внутри собственной кожи. По спине пробежал ледяной холодок, но не от сквозняка, а от мысли: «А вдруг это летаргический сон? Как у Гоголя? Меня ведь могут похоронить живым! Положат в ящик, заколотят гвоздями, опустят в мерзлую землю...» Сердце кольнуло острой иглой. Я хотел крикнуть: «Я здесь! Я слышу!», но губы были склеены жаром.
Грохот кованых сапог по паркету. Бум. Бум. Каждый шаг отдавался тупой болью в моем затылке. Скрип рассохшихся половиц. Чужие, сердитые, скучные голоса.
— Личность неустановлена... Бомж... Документов при себе не имеет... — бубнил кто-то густым, прокуренным басом. Я тут же, в темноте закрытых век, дорисовал его образ: огромный дядька в мокрой фуражке с красным околышем, с красным, обветренным лицом. Он явно хотел быть сейчас дома, пить горячий чай с блюдца или водку под соленый огурец, а не стоять в нашей прихожей над остывающим телом. — Пишите, гражданин: «Ворвался в жилое помещение, угрожал физической расправой...» — диктовал бас, шурша бумагой. — Так проще будет. Самооборона. Меньше писанины.
— Да не угрожал он! — голос дедушки сорвался на фальцет. В нем дрожали обида и страх, но еще сильнее — стариковское упрямство правдолюба, который прошел войну и не привык врать. — Не пишите неправду! Он помощи просил! Он в дверь скребся, как собака! Умирал он, понимаете? Человек умирал!
— Иван, успокойся, тебе вредно... — шелестел испуганный шепот бабушки. Я слышал, как она нервно сминает крахмальный угол передника.
Мама. Она была единственным часовым, кто стоял между мной и главным школьным кошмаром — летаргическим сном. Тем самым проклятием, о котором мы с пацанами шептались на задних партах, округлив глаза. Тем самым, в который впал Николай Васильевич Гоголь, когда врачи-убийцы приняли живого за мертвого.
Я не видел её — мои веки налились чугунной, мертвецкой тяжестью. Я чувствовал себя Хомой Брутом в исполнении Куравлева из фильма «Вий», которого мы смотрели, закрывая лицо ладонями. Мне хотелось захрипеть, как Вий: «Поднимите мне веки!», просто чтобы убедиться, что надо мной еще белая известка потолка, а не доски крышки гроба. Но я чувствовал её присутствие. Кожей. Как радар. Вот она вбегает в комнату. От неё пахнет сквозняком подъезда, валерьянкой и тем липким, животным ужасом, который накрывает с головой, когда в темной спальне рассказываешь историю про «Гроб на колесиках» или «Черную Руку».
Её рука, прохладная и сухая, ложится мне на лоб. Это был не жест утешения. Это была проверка. Так проверяют, не остыло ли тело. Не окоченел ли я, как восковая кукла. Я лежал, запертый в деревянном ящике собственного тела, которое горело и не слушалось, и в голове крутилась жуткая байка, которую с вытаращенными глазами рассказывал Димка: «А когда его откопали... он лежал на боку! Свернулся калачиком! И вся обивка была в лохмотьях...»
«Мама! — кричал я беззвучно, и мой немой крик бился о зубы. — Не дай им меня забрать! Я не умер! Я просто сплю! Не дай мне проснуться в абсолютной темноте, где воздуха осталось на час! Не дай мне оказаться под двумя метрами сырой глины и сдирать ногти в кровь о доски, пытаясь достучаться до мира живых, как Гоголь!»
— Какой горячий... — шепчет она где-то надо мной.
Она нервно одергивает одеяло на сестре, которая притворяется спящей, натянув пододеяльник на голову так, что торчит только макушка. Секунда — и мама уже снова в коридоре. — Товарищ лейтенант, пожалуйста, потише, там дети спят! У ребенка температура! — её голос звенит сталью.
И в этом звоне, даже сквозь вату лихорадки, я узнал Её. В этот момент она была точь-в-точь как те женщины-«челноки» в нашем ледяном «Икарусе». Те самые, что еще минуту назад спали на своих клетчатых баулах, свернувшись в немыслимые, безжизненные узлы от смертельной усталости . Но стоило возникнуть угрозе — таможне — как они мгновенно, по щелчку, перевоплощались .
Я не видел маминого лица, но я чувствовал, как воздух в коридоре зашипел от напряжения. Она встала в дверном проеме, и для этого огромного, грубого милиционера в мокрой шинели она стала Медузой Горгоной. Той самой, с черно-белой картинки в учебнике истории Древнего мира за пятый класс, которую мы разглядывали на переменах с ужасом и восторгом. Сквозь звон в ушах я почти слышал, как шевелятся невидимые змеи гнева вокруг её головы. Ей не нужно было кричать. Ей нужно было просто посмотреть.
Лейтенант, который только что басил, заполняя собой всю прихожую, и командовал так, словно брал штурмом вражеский дзот, вдруг поперхнулся на полуслове. Слог застрял у него в горле, превратившись в нелепое бульканье. Её взгляд, должно быть, ударил его, как тот самый мифический луч, превращающий плоть в камень. В коридоре повисла тишина. Тяжелая, каменная тишина, в которой было слышно, как гудит электричество в проводах в коридоре.
Мама обратила милиционера в статую одной фразой, одним движением бровей. Вся его казенная спесь, напускная грубость власти, запах перегара и уверенность человека с кобурой — всё это осыпалось с него, как старая штукатурка. Он застыл, не смея пошевелиться. Его рука, поднятая для очередного указания, безвольно повисла. Он вдруг уменьшился в размерах. Под этим взглядом уставшей женщины в домашней одежде он снова стал просто растерянным мужиком, который понимает: здесь ему не рады. Он отвел глаза первым. Побито. — Забирайте... — буркнул он санитарам, и голос его прозвучал уже намного тише, глуше, без металла. — Оформляйте как «найденного».
Санитары, двое угрюмых мужиков в серых халатах, наброшенных поверх бушлатов, подошли к телу без всякого пиетета. Для них это была не трагедия, не мистика, а просто лишняя работа в конце смены. — Тяжелый, зараза...— прохрипел один, хватая мертвеца под мышки. — Налился уже... — За ноги бери, за ноги! — шипел второй, пятясь к выходу. — Осторожнее, угол! Не обдери обои, визжать будут!
Труп уносили. Санитары из труповозки, злые на весь мир и особенно на то, что в нашем доме отсутствует лифт, волокли то, что осталось от странного гостя, вниз по лестнице. Они не несли его — они тащили его, как старый ковер, сбивая углы. Я лежал в своей комнате, и каждый звук отдавался в моей голове эхом. Я слышал шорох брезента. Слышал натужное кряхтение. И слышал стук. Его пятки волочились по ступеням. Одна была обута в огромный, хлюпающий резиновый сапог, другая была босой — второй, видимо, слетел, когда его поднимали. Глухой, ритмичный стук о каждый деревянный порожек лестничного пролета. Тук-тук. Пауза. Тук-тук. Словно он прощался. Или подавал знак. Выстукивал морзянку для тех, кто остался: «Я ухожу... Я ухожу... Дверь открыта...»
Потом внизу грохнула подъездная дверь. А следом хлопнула и наша, входная. Этот звук отсек внешний мир. Отрезал холодный, враждебный космос лестничной площадки от нашего теплого мирка. Лязгнул дверной замоу. Дедушка запирал дверь. Я слышал, как он возится. Я слышал его прерывистое дыхание. Ключ скрежетал в замочной скважине, срываясь, не попадая в пазы. Металл бился о металл с мелким, противным звоном. У деда, сейчас так тряслись руки после разговора с милицией, что он никак не мог провернуть этот старый, но простой механизм. Наконец, он совладал с собой. Крак. Первый оборот. Тяжелый, тугой. Крак. Второй. Окончательный. И контрольный, сухой, щелкающий звук накидываемой цепочки. Мы закрылись. Мы спрятались. Но холод, который принес с собой мертвец, уже был внутри.
Квартира погрузилась в тишину. Но это была не мирная ночная тишина, когда уютно тикают настенные часы. Это была тишина после взрыва, когда пыль еще не осела, а в ушах стоит тонкий, натянутый звон. Тишина вакуума. Именно в этот момент, когда ужас, казалось, отступил, запертый снаружи на три оборота, начались настоящие странности. Потому что сквозняк не исчез. Дверь была закрыта наглухо, окна заклеены на зиму бумажными лентами, но по полу все равно тянуло льдом. Этот холод полз из коридора — из того самого места, где только что лежал мертвец. Он тек в мою комнату, как невидимая, тяжелая река, огибая углы мебели. Я почувствовал, как этот поток коснулся моей руки, безвольно лежащие под одеялом. Пальцы обожгло морозом. И меня затрясло.
Я знал этот звук. Каждый школьник его знал. Это звук катастрофы в середине четверти. Когда ты пишешь контрольную по чистописанию или математике, стараешься, высунув язык, выводишь буквы, и вдруг — клякса. Жирная, фиолетовая, предательская клякса прямо посреди примера. Или ошибка, которую уже не исправить, не подтереть лезвием бритвы, не замазать мелом, не стереть ластиком до дыр. И ты понимаешь: всё. Страница испорчена. Оценка испорчена. Четверть испорчена. Жизнь испорчена. Легче вырвать. Легче просто вырвать весь разворот к чертовой матери и переписать заново, пока учительница не увидела.
Но вырвать лист из общей тетради (той, что за 48 копеек, с зеленой клеенчатой обложкой) или из тонкой (за 2 копейки) — это целая наука. Нельзя просто дернуть. Если дернешь резко — поползет переплет. Выпадет парная страница с другой стороны, где ты писал домашку по русскому или рисовал танчики. И тогда точно «два». И вызов родителей. Рвать надо умеючи. Осторожно. Сначала — слева. Аккуратно, придерживая скрепки ногтем, разгибая усики, чтобы они разжались, но не порвали тонкую бумагу. Тянешь медленно, с замиранием сердца: т-р-р-р-р... Потом — справа. Там, где страница держится на честном слове. Я всегда рвал сначала слева. Это был мой ритуал. Потому что пару раз, поторопившись, я вырывал не те страницы справа — важные, с правилами, или с запиской от мамы учителю. И тетрадь становилась куцей, инвалидной.
Сейчас, лежа в бреду, горящий как в печке, я чувствовал, как Мироздание делает то же самое. Кто-то Большой и Страшный, Главный Учитель, решил, что страница с «Пашей в 1681 году» и «Пашей в 1991 году» написана с ошибками. Слишком много клякс. Слишком много грязи. Слишком много боли. И Он решил вырвать этот разворот. Удалить испорченное время.
Тр-р-р-р... Звук разрываемой ткани реальности прошел прямо через мою голову, разрывая полушария мозга. Сначала слева. Со стороны прошлого. Из 1681 года. Стены комнаты дрогнули. Ковер с оленями на стене пошел рябью, как отражение в воде, в которую бросили камень. Олени на нем, казалось, испуганно прянули ушами и попытались убежать в нарисованный лес. Тишина лопнула. В комнату ворвался сквозняк. Но окна были закрыты! Это дуло не с улицы Академической. Это дуло из XVII века. Ветер пах не кишиневской сыростью и гнилой листвой. Пахло едким дымом очага, старой, выделанной кожей и жареным пшеном.
Запах каши. Вдруг, в душной комнате, пропахшей лекарствами и милицией, отчетливо, до слюноотделения запахло горячей пшенной кашей с салом. Мама во сне дернула носом, нахмурилась. Ей, наверное, снилось, что она забыла выключить плиту. Но я знал. Это теплый запах — моя надежда. Там. В прошлом.
Тр-р-р-р... Теперь рвали справа. Здесь, в 1991-м. Мое тело выгнуло дугой. Я почувствовал, как невидимая рука сжимает мое сердце, проверяя его на прочность. Жар, который сжигал меня последние часы, вдруг сконцентрировался в одной точке. На левом плече. Там, где был шрам от прививки. Два маленьких кратера, оставленных советской медициной. Они вспыхнули болью. Словно мне снова, прямо сейчас, делали этот укол, только не иголкой, а раскаленным гвоздем. Это была печать. Знак того, что я принадлежу этому времени. Времени, где оспа побеждена и заперта в пробирке.
— Мам... — попытался позвать я, но губы не слушались.
Граница между мирами истончилась до толщины тетрадного листа в клеточку. Я видел одновременно и маму, дремлющую на краю кровати возле меня в своей болотно-зеленой куртке, и Яна, сидящего у бревенчатой стены в грязной рубахе. Два мира наложились друг на друга, как двойная экспозиция на фотографии. Телевизор в соседней комнате (который дедушка забыл выключить) бубнил про распад Союза, про Беловежскую пущу. А Ян в избе шептал молитву на латыни. И эти звуки смешивались в жуткую какофонию. «...Советский Союз прекратил существование...» — говорил диктор. «...Pater noster...» — шептал Ян.
Я висел посередине. На скрепках. Если сейчас дернуть сильнее — тетрадь рассыплется. Мой мир рухнет. Но тот, кто рвал, знал, что делает.
А потом Она начала проявляться. Не так, как в кино, где монстры хватают за ногу. Нет. Это было страшнее. Она выделялась медленно. Тягуче. Из стены изголовья моей кровати. Я не видел ее прямо, но я ощущал её присутствие каждой клеткой кожи, каждым волоском на руках. Это было ужасное, первобытное чувство загнанного зверя, который спиной чувствует дыхание хищника, но не может обернуться. Она собиралась как капли конденсата на холодном стекле. Черные, жирные капли тьмы, которые стекались в одну лужу, обретая плотность. Не спеша.
Я же все так же не мог двигаться. Паралич сковал меня надежнее цепей. Я замер. Я чувствовал себя тем самым майским жуком, которого мы с пацанами нашли весной на асфальте. Он лежал на спине, беспомощно перебирая лапками, пытаясь зацепиться за воздух, чтобы перевернуться. Секунду назад он был живым, жужжащим, летящим — а теперь стал просто перевернутой, блестящей коробочкой с лапками. Я был этим жуком. Мой разум метался внутри черепа, бился о стенки, кричал, но тело — моя хитиновая оболочка — лежало неподвижно, раскинув бессильные руки.
Темнота в углу перестала быть просто тенью. Она стала густой, как чернильная клякса. Она зашевелилась. Из стены, прямо сквозь обои в цветочек, начало вылезать Нечто. Оно не имело четких краев, оно дрожало и клубилось, как черный, жирный дым, когда старшаки за гаражами жгут старые шины. Но я видел: это похоже на человека. Словно чья-то тень оторвалась от пола, встала на дыбы и посмотрела на меня. Что-то древнее и зловещее. Она отделилась от стены и начала медленно спускаться ко мне. Молча. Она текла вниз, как густая патока, заполняя собой пространство над моим лицом. Воздух вокруг неё замерз. Мое дыхание вырывалось облачками пара, хотя батареи в комнате жарили немилосердно.
Я хотел начать молиться. В книжках всегда молятся в таких случаях. Герои шепчут «Отче наш» или «Да воскреснет Бог». Но я не знал никаких молитв. А против этой Тьмы все, кроме молитв, казалось смешным и бесполезным. Я очень сильно пожалел, что никогда не слушал бабушку во дворе, когда она пыталась научить меня креститься. Я был безоружен.
В панике я попытался найти решение. Хоть что-то живое. Я мысленно посмотрел на маму. Я не мог повернуть голову, но я «видел» её. Я знал, где она и что рядом с ней. Я помнил эту картинку до мельчайших деталей, словно сфотографировал её перед тем, как закрыть глаза. Вот она, рядом. Лежит. А рядом, на табуретке — той самой, старой, советской табуретке с облупившейся голубой краской на ножках и сиденьем из ДСП. Сверху белая эмалированная миска с водой и уксусом, в которой плавает тряпка. На миске, у самого края, есть черный скол эмали, похожий на бузину. Рядом лежит градусник без футляра. Ртутный столбик замер на отметке... сорок. Блистер с таблетками анальгина. Это были вещи моего мира. Простые, грубые, понятные вещи. Я цеплялся за них мысленно, как утопающий за обломки корабля. «Табуретка... Миска... Скол... Мама...» — твердил я про себя, пытаясь построить стену из этих слов.
Я начал мысленно дергаться. Посылать сигналы в мышцы: «Палец! Рука! Веки!» Я пытался проснуться. Я кричал внутри себя, представляя, как я вскакиваю с кровати, включаю свет и все исчезает. Тщетно. Тело было заражено.
Тень — Абидзи — зависла надо мной. Теперь я чувствовал её лицо. У неё не было глаз, но она видела мой животный ужас. У неё не было рта, но я слышал её голос. Это был не звук. Это был скрип мерзлой лиственницы, которую разрывает изнутри мороз.
«Очаг остыл...» — прошелестело в голове. — «Дверь сорвана. В чуме нет хозяина. Пусто...»
Её мысли ввинчивались в мозг ледяными шурупами.
«Я войду греться. Я надену твою шкуру, как парку. Я буду смотреть твоими глазницами. Я выпью твое Бэй(дыхание), пока ты не станешь льдом».
Я пытался возразить, закричать внутри себя, цепляясь за остатки сознания: «Нет! Это моё тело! Я Паша! Я живу в Кишиневе! У меня мама...» Но мои мысли были слабым писком против гула зимней бури. Тень не слышала. Для неё «Паша» был пустым звуком, шумом ветра в сухой траве.
Тень заговорила. Равнодушно и голодно, как трещит лед на реке:
— «Ты — олень, отбившийся от стада. Твоя Ийэ-Кут (Материнская душа) ослепла и бросила тебя. Ты не видишь Солнца. Ты — щепка, которую несет в водопад. У тебя нет берега. А я — твоя Черная Вода. Я знаю путь. Вниз. Под корни мира, где никогда не тает снег. Теперь я надеваю на тебя недоуздок. Я — твой новый Хозяин».
на опускалась все ниже. Я чувствовал её холодное, липкое прикосновение к своему лбу — словно кусок сырой, склизкой печени положили на лицо. Она вытесняла меня. Я чувствовал, как мое «Я» сжимается, превращаясь в крошечную, дрожащую точку, отступает вглубь, в пятки, уступая место этому жадному, вечному холоду. Я не мог ей ничего возразить. Я был просто мальчиком, который заболел и потерялся между веками.
И тут... Там. В 1681 году. В другом мире, в другом теле, но с той же самой душой. Я — Чомок — лежал в нартах, сгорая в огненной реке лихорадки. Связь между нами — между Пашей, умирающим в квартире с ковром на стене, и Чомоком, замерзающим в тундре, — натянулась до предела. Тень давила здесь, в будущем. А защита отозвалась там, в прошлом.
Амулет на шее Чомока нагрелся. Деревянный медведь, пропитанный жиром и дымом родового очага, стал горячим, как уголь, выпавший из печки. Пон-Тэдэ (Дедушка-Медведь) проснулся. Древний дух-охранитель взревел беззвучным ревом, не пуская чужака в свой «чум». Дерево не выдержало напряжения двух миров.
КР-РАК!
В 1681 году, посреди ледяной пустыни, почерневший от времени и родового дыма амулет на груди Чомока не выдержал чудовищного напряжения. Деревянный медведь, хранитель рода, взорвался изнутри. Он разлетелся на две половинки, и острая, как игла, щепка вонзилась мне в кожу, прочертив по груди горячую, кровавую борозду. Боль была мгновенной и отрезвляющей, как ожог.
В то же самое мгновение в 1991 году, в душной кишиневской спальне, эхо этого разрыва ударило невидимой взрывной волной. Воздух сгустился и пружинисто, жестко толкнул табуретку. Стеклянный ртутный градусник, лежавший сверху, подпрыгнул, словно живой. Он описал в воздухе короткую дугу, сверкнув в свете ночника, и с размаху ударился о пол. Дзынь! Тонкое стекло лопнуло. Из разбитой колбы вырвалась ртуть — смерть, так нас учили в школе. Но сейчас это было спасение. Сотни серебристых, тяжелых шариков брызнули во все стороны. Они разбегались по лакированному полу, как маленькие живые духи, сверкая в полумраке, словно звезды, упавшие с неба. Они дрожали, сливались в крупные капли и снова рассыпались, образуя на полу сложный, магический узор. Жидкий металл.
Тень — Абидзи — взвыла. Беззвучно, но я услышал этот визг всем своим существом. Она шарахнулась от рассыпанной ртути, как ошпаренная кошка. Для Духа Нижнего мира, привыкшего к гнили и мягкой плоти, металл был ядом. А жидкий металл, живое, текучее серебро, был для неё непереносим. Она боялась его так же, как вампиры в старых черно-белых фильмах, боялись святой воды и чеснока. Блеск ртути жег её тьму. Серебристые шарики стали барьером, непреодолимой границей, которую древнее зло не могло игнорировать.
Мама подпрыгнула, словно её ударили током. Сон слетел с неё мгновенно, сменившись холодной, режущей ясностью. Звон разбитого стекла в вязкой ночной тишине прозвучал не просто громко — он прозвучал катастрофически, как взрыв лампочки в операционной.
— Господи, градусник! — выдохнула она, инстинктивно прижимая ладонь ко рту. — Только не это...
В тусклом свете ночника паркет казался усыпанным крошечными, зловещими звездами. Ртуть. Жидкая смерть. Советское воспитание вбило в неё страх перед этими серебристыми шариками крепче, чем перед ядерной войной. «Пары. Ядовитые пары. Надо убрать. Срочно».
Она метнулась к кровати, забыв про опасность наступить босой ногой на стекло. — Паша? Сынок?
Но Паша не ответил. Он даже не вздрогнул. Мальчик лежал в той же неестественной, напряженной позе, вытянувшись в струну под тяжелым одеялом. Его лицо было бледным, как мрамор, лоб покрыт испариной. Глаза были плотно закрыты, но веки мелко, часто подрагивали, будто он смотрел какой-то страшный сон на огромной скорости перемотки. Грудь поднималась и опускалась пугающе редко. Он был здесь, но в то же время его здесь не было. Грохот, который разбудил бы и соседей, не смог пробиться сквозь толщу его летаргического забытья.
Мама замерла над ним, прислушиваясь. Ей показалось, или в комнате стало... легче? Тяжелая, липкая духота, которая давила на виски последние часы, вдруг исчезла. Словно кто-то невидимый, стоявший у изголовья, испугался и отступил в тень. Воздух стал чистым, острым, с металлическим привкусом.
— Спи, — прошептала она дрожащим голосом, поправляя одеяло, к которому, к счастью, не прилипли осколки. — Спи, я сейчас... Я всё уберу.
Она бросилась на кухню за банкой с водой, резиновой грушей и листом бумаги.
Мама действовала на автомате, включив режим «чрезвычайной ситуации», который есть у каждой советской женщины. Никакой паники. Паника — это роскошь. Сначала дело. На кухне она схватила пустую майонезную баночку, набрала холодной воды. Трясущимися руками оторвала лист из тетради в клеточку и нашла резиновую клизму-грушу в ванной на полке.
Вернувшись в комнату, она опустилась на колени перед лужей смерти. В свете ночника шарики ртути казались живыми. Они дрожали, перекатывались, сливались в крупные капли и тут же рассыпались на мелкую, неуловимую пыль.
Мама подгоняла их бумажкой, загоняя в грушу. Пф-ф-ф... Хлюп. Она ползала по полу, тщательно высвечивая фонариком (тем самым, квадратным, на плоских батарейках) каждую щель в паркете. — Только бы не пропустить... Только бы не под плинтус... — шептала она, как молитву.
Мама закрутила крышку на банке. Тяжело выдохнула, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. Всё. Чисто. Она встала, держа банку на вытянутой руке, как гранату с выдернутой чекой. Теперь вынести на подоконник. Открыть окна. Проветрить. Выморозить эту заразу.
Она вернулась и бросила быстрый взгляд на кровать. Я лежал так же неподвижно. Но теперь, когда блеск ртути исчез, мое лицо в тени снова стало серым. А дыхание — едва слышным, с присвистом, словно в груди замерзала вода. Мама открыла окно. Холодный декабрьский воздух ворвался в комнату, но он был пуст. Он не мог остановить то, что уже было внутри. Абидзи, давно уже беззвучно вернулась в стену. Я не проснулся. Я был далеко. Моя битва в 1681 году только начиналась, и теперь у меня не было щита.
Мама, движимая тревогой, решила снова меня проверить. Ей не нравилось это затишье. — Надо сбить температуру, — прошептала она, хватая миску с раствором уксуса. — Обтирание.
Она отжала тряпку. Резкий, кислый запах уксуса ударил мне в нос даже сквозь время. Она коснулась моего лба, шеи, груди. Но жар не выходил. Он сидел глубоко внутри, в костях, в самой сути. Это был не вирус гриппа, который можно выгнать потом и аспирином. Это был огонь Чужого мира. Огонь, раздутый Йел-Буном в якутском остроге. Я чувствовал, как прохладный уксус жжет кожу, словно кислота. Каждое прикосновение мокрой тряпки было пыткой, будто с меня сдирали кожу живьем.
Мама провела тряпкой по животу. И замерла. — Мама! — вдруг вскрикнула она, отдергивая руку, как от огня. Голос её сорвался на визг. — Мама, иди сюда! Скорее! Смотри!
Бабушка, дремавшая в кресле, вскинулась и подбежала, на ходу поправляя очки. — Что? Судороги? — Нет... Смотри. На животе. И на плечах.
Бабушка склонилась ниже, щурясь сквозь толстые линзы. Она включила ночник поярче. На моей бледной, горячей коже, там, где только что прошлась уксусная тряпка, проступали страшные следы. Это были темные, багровые пятна. Они возвышались над кожей плотными бугорками. Они имели странную, зернистую структуру, с ямкой посередине. Как ягоды черной смородины, с силой вдавленные в сырое тесто. Или как брызги черной грязи.
— Сыпь... — прошептала бабушка. Я увидел (своим внутренним зрением), как расширились её глаза за стеклами очков. В них плеснулся профессиональный ужас врача «Скорой», который увидел то, чего быть не может. — Геморрагическая? Менингит? — бормотала она, ощупывая пятна дрожащими пальцами. — Нет, не похоже... Плотная... Узелковая... Господи, Валя, это же...
Она осеклась. Она не могла произнести это слово. Она видела это только в старых, еще сталинских учебниках по инфекционным болезням. В тех самых страшных медицинских энциклопедиях с цветными вкладками, которые прятали от детей на верхней полке. Картина была классической. Убийственной. Variola Vera. Натуральная оспа. Болезнь, которой нет в 1991 году. Болезнь, которую человечество победило десять лет назад. Болезнь, запертая в пробирках секретных лабораторий. Ей неоткуда было взяться в кишиневской квартире.
— Аллергия, наверное, — неуверенно подал голос дедушка из дверного проема. Он тоже побледнел, глядя на наши лица. — На уксус. Или на рыбу ту, киргизскую. Бывает же? Крапивница?
Бабушка медленно выпрямилась. Её лицо было серым. Она ухватилась за эту соломинку, как утопающий. Рациональный мозг отказывался принимать реальность. — Да... наверное... — прошептала она, но руки её предательски тряслись. — Конечно, аллергия. Токсическая реакция. Валя, дай супрастин! Быстро! Растолки в ложке с водой. И... не трогай сыпь руками. На всякий случай.
И в этот самый момент, когда мама метнулась на кухню за таблеткой, природа за окном сошла с ума.
Весь вечер, пока мы ехали от автовокзала и ужинали, за окнами стояла типичная, гнилая кишиневская зима. Густой, липкий туман, плюс два градуса, черная слякоть под ногами и запах прелой листвы. Тишина на улице Академической была мертвой, ватной, южной. Но вдруг, словно кто-то Невидимый повернул гигантский переключатель.
Начался Ветер. Он не разгонялся. Он ударил сразу, с полной силой. Сначала возник гул. Низкий, утробный, вибрирующий вой в вентиляционной шахте. Ууууууу... Как будто к трубе на крыше приложили губы великана и начали высасывать воздух из дома. Давление в комнате мгновенно упало, заложило уши, как в самолете. Потом стекла в двойных деревянных рамах задребезжали. Жалобно, тонко, на одной невыносимой ноте. А следом дом — пятиэтажный, надежный дом из котельца (тяжелого белого камня) — содрогнулся до самого фундамента .
Ууууууу...БАМ!
Удар воздушной волны был такой силы, что хрустальные висюльки на люстре звякнули друг о друга тревожным, мелодичным звоном. Шторы вздулись пузырем, хотя окна были заклеены наглухо. Это был не обычный порыв ветра. Это был Шквал. За окном завыло. Засвистело. Звук был таким, словно мы находились не в центре города, в уютном дворике, засаженном виноградом, а посреди голой, ледяной степи. Или в тундре, где нет преград для ветра на тысячи километров .
Мама застыла с ложкой в руке. Дедушка в испуге посмотрел на окно. Они не понимали. Они думали, что это погода испортилась. Но я — вернее та часть меня, что была связана с Чомоком, — знал правду. Это не кишиневский циклон. Это дыхание 1681 года. Это пурга с берегов Колымы, ворвавшаяся в 1991 год вслед за Тенью. Острог и Квартира слились в одном узле.
Треск за окном стал невыносимым. Казалось, что ломаются сами стены дома, что каменная пятиэтажка сейчас сложится, как карточный домик. Ветер выл голосами тысяч голодных полярных волков. А потом...
ГРОХОТ.
Чудовищный, оглушительный удар снаружи. Земля дрогнула так, что сервант с посудой подпрыгнул. Дом качнуло, как корабль на волне во время девятибалльного шторма. Пол ушел из-под ног. Звон разбитого стекла — где-то близко, в подъезде или у соседей снизу. Свет в хрустальной люстре мигнул раз, другой, накалился до неестественной белизны и погас. Тьма накрыла нас мгновенно. Тяжелая, плотная тьма. Мы остались в полной, абсолютной черноте. Только уличный фонарь, раскачиваясь на бешеном ветру где-то вдалеке, бросал в замерзшее окно дерганые, пляшущие тени голых веток, похожие на костлявые руки.
— Газ! — вскрикнула бабушка, хватаясь за сердце. — Газ! — рявкнул дедушка, и в его голосе прорезались забытые командные нотки фронтовика. — Проверь газ на кухне! Вдруг трубу порвало? Может рвануть! — Я посмотрю, что там, — дедушка бросился к окну, спотыкаясь в темноте о ковер и чертыхаясь. Мама, выронив ложку (звон металла о паркет был едва слышен за воем ветра), выбежала на кухню. Бабушка осталась со мной. Она вцепилась в мою безвольную руку обеими руками. В темноте ее пальцы казались холодными стальными крючьями. — Не бойся, Паша, не бойся, — шептала она скороговоркой, как заговор. — Это просто буря. Просто дерево упало. Сейчас свет дадут... сейчас...
Дедушка вернулся через минуту. Он был бледен, даже в полумраке это было видно — его лицо казалось белым пятном, парящим в воздухе. В руках он держал коробок спичек. Чирк. Вспыхнул серный огонек, осветив его испуганные глаза и всклокоченную седую бороду. Он зажег толстую хозяйственную свечу, которую хранили в серванте на случай веерных отключений. Пламя свечи металось, плясало, ложилось на бок, хотя сквозняка в комнате вроде бы не было.
— Каштан, — сказал он глухо, тяжело опускаясь на стул. — Тот огромный во дворе. Старый. Который еще румыны сажали. — Упал? — спросила мама, вернувшаяся с кухни (газ был в порядке, конфорки молчали). Она стояла в дверях, прижимая руки ко рту. — Не просто упал. — Дедушка сделал странный, страшный вращательный жест руками, словно выжимая мокрое белье. — Его... скрутило. Словно кто-то огромный взял его за верхушку и свернул шею, как цыпленку. Ствол в два обхвата толщиной — в щепки. В винтовую лестницу. В труху. — Куда упал? — спросила бабушка деловито, стараясь сохранить остатки самообладания профессионального врача. — На «Запорожец».
Повисла тишина. Плотная, тяжелая тишина, нарушаемая только моим хриплым дыханием и воем ветра за стеклом. Старый, «горбатый» ЗАЗ-965, вросший колесами в землю у самого подъезда. Машина соседа, которого мы звали «Могильщик». Того самого мрачного одноногого старика, которого мы с сестрой боялись до дрожи. Его железный панцирь казался нам вечным.
— Всмятку? — тихо, почти шепотом спросила мама. — В блин, — кивнул дедушка, завороженно глядя на пляшущее пламя свечи. — Крышу вдавило в сиденья. Колеса в стороны разлетелись, как пуговицы. Если бы там кто был... мокрое место осталось бы. — Слава богу, дядя Ваня дома, — Спит, наверное, пьяный. Его и пушкой не разбудишь. — Странно другое, — дедушка потер переносицу, и тень от его руки легла на лицо черной маской. — Ветра такого, чтобы этот каштан сломать, вроде и нет. Дует сильно, да, шквал, но не ураган. А дерево... будто изнутри взорвалось. Будто его сила какая-то распирала, пока не порвала жилы.
Пока они говорили, стоя у окна и вглядываясь в разрушения во дворе, пытаясь осознать масштаб бедствия рациональным умом, они отвлеклись от кровати.
Глава 12
Место: Острог (Аманатская изба). Январь 1681 года.
— ...non timebis a timore nocturno... (не убоишься ужаса ночного...) a sagitta volante in die... (стрелы, летящей днем...) a negotio perambulante in tenebris... (язвы, ходящей во мраке...) ab incursu, et daemonio meridiano...(заразы и беса полуденного...)
Шепот Яна был похож на шуршание сухой листвы, гонимой ветром по надгробным плитам старого католического кладбища. Он не спал. Поляк держал оборону. Своим иезуитским упрямством, своей латынью, которая в этих диких широтах звучала как заклинание забытой, высшей расы, он строил невидимую стену вокруг нашего угла. Каждое слово молитвы ложилось в кладку, как тяжелый, тесаный камень, возводя барьер между нами и тем хаосом, что царил за пределами тусклого круга света от догорающего очага.
Для меня, Паши из 1991 года, эти слова были просто набором звуков. Пугающих, ритмичных, но лишенных смысла. «Негоцио... Демонио...» — улавливал я знакомые корни. Бизнес и демоны? О чем он? Я не знал, что это за текст. Я не знал, что за слова он чеканит с такой яростью. Я был пионером. Я знал речевки, знал гимн Советского Союза, знал «Взвейтесь кострами, синие ночи». Но я не знал ни одной молитвы. Я был ...беззащитным?
Я горел тут, в 1681 году. Это был не тот уютный, «домашний» жар простуды, к которому я привык в Кишиневе. В той, прошлой жизни болезнь пахла малиновым вареньем, горчичниками и старыми книгами Кира Булычева, которые мама клала мне на тумбочку. Здесь же это был злой огонь. Мне казалось, что мой скелет превратился в раскаленную арматуру, которую забыли остудить на заводе, и теперь она, шипя, выжигает мясо изнутри. Кожа стала тонкой, как пергамент, и болела от малейшего дуновения воздуха. Я чувствовал себя освежеванным заживо.
Внезапно шепот оборвался. Ян замолчал на полуслове, словно споткнулся. Стена рухнула. Я почувствовал его взгляд — тяжелый, лихорадочный, давящий. Он смотрел на мои плотно сжатые, потрескавшиеся губы.
— Dlaczego milczysz? (Почему ты молчишь?) — прохрипел он. Его голос был похож на скрежет ржавой петли. — Почему твои губы не шевелятся, viator? Ты спишь?
Я с трудом разлепил спекшиеся веки. Лицо Яна нависало надо мной — без ресниц, с красными, вывернутыми веками, оно напоминало череп, обтянутый желтой кожей. — Я слушаю... — просипел я. Горло саднило, словно я глотал битое стекло.
— Внимаешь? — Ян дернулся, и в его голосе прозвучал настоящий ужас, смешанный с гневом. — Ты не слушать должен! Ты должен возводить! Murum! (Стену!) Смерть ищет брешь. Я не могу держать осаду в одиночку. Если ты молчишь — ты как город без ворот, открытый врагу. Где твои псалмы? Где твой щит?
— Я... я не знаю псалмов, — честно признался я. Стыдно не было. Было просто больно дышать. — Нас не учили. Я не знаю, что говорить.
Ян отшатнулся так резко, словно я плюнул в Распятие. Он вжался спиной в ледяные бревна стены, подтягивая колени к груди, и посмотрел на меня с ужасом, смешанным с брезгливостью. — Не учили? — переспросил он шепотом, и его голос дрогнул. — Ты сказал, ты из будущего. Из мира, где человек покорил небо. Неужели там, в грядущем... наступило Царство Зверя? Вы что... вы построили Вавилон без Бога?
Он схватился за свой оловянный крестик, сжимая его до белизны костяшек, словно проверяя, на месте ли он. — Это Псалом Девяностый, — сказал он твердо, с нажимом, как префект говорит нерадивому послушнику. — Псалом Давида. Qui habitat in adiutorio Altissimi. «Живущий под кровом Всевышнего».
Он произнес это так, будто вложил мне в руки меч. — Это не просто слова, Павел. Это Щит Веры. Этим текстом святой Карло Борромео останавливал чуму в Милане. Этим текстом мои предки под Хотином ломали османские сабли. Это духовная лата. Каждое слово — сталь. Scuto circumdabit te veritas eius — «Щитом оградит тебя истина Его». Понимаешь?
Я моргнул. — Нет, — прошептал я. — Я не понимаю латыни. У нас... у нас врачи. Таблетки. Наука.
— Scientia... (Наука...) — Ян горько, страшно усмехнулся, обнажив гнилые пеньки зубов. Он ткнул грязным пальцем в сторону нар, где хрипел умирающий Нюргун, над которым уже сгущалась Тьма. — Поможет твоя «наука» против Неё? Против Negotio perambulante? Твои лекари умеют штопать плоть, но чем они защитят дух? Здесь нет врачей, хлопче. Здесь есть только Verbum Dei (Слово Божье). И если у тебя его нет — ты голый на столе у Дьявола.
Он снова наклонился ко мне. В его глазах горел фанатичный огонь. Он понял: я не враг. Я просто калека. Духовный калека из будущего, у которого отняли оружие и бросили на поле боя. — Я научу, — быстро зашептал он. — Повторяй за мной. Не думай о смысле, думай о Звуке. Демоны ненавидят латынь. Это Lingua Sacra(Священный язык). Язык власти Рима над тьмой.
Он приблизил свое лицо к моему. Я чувствовал запах его гнилостного дыхания, но сейчас это был запах жизни. — Говори: Qui habitat...
Я пошевелил пересохшим языком. — Кви... хабитат...
— ...in adiutorio Altissimi... — настойчиво диктовал Ян, глядя мне в глаза, гипнотизируя, вливая в меня свою веру, как лекарство.
— ...ин адиуторио... Альтиссими... — эхом отозвался я.
Слова были чужими, железными, тяжелыми. Я выплевывал их, как кипяток. Но когда я произнес их, мне показалось, что воздух вокруг меня сгустился. Стал вязким. Словно я надел невидимую, но ощутимо тяжелую кольчугу. Ян кивнул, и в его глазах блеснуло мрачное удовлетворение. — Sic! (Так!) — прохрипел он. — Продолжай, viator. Клади камень на камень. Не дай Ей найти щель.
И мы продолжили. Двое в ледяной, вонючей яме: безумный шляхтич из XVII века и перепуганный пионер из XX-го. Мы строили баррикаду из мертвых слов против Живой Тьмы. Слова падали с моих губ, словно камни, сорвавшиеся с вершины горы. Сначала медленно, неохотно, с натужным скрежетом — тук... тук... — а потом набирали ход, разгонялись, подпрыгивали на уступах дыхания, превращаясь в неудержимый камнепад, который летел вниз, пока с глухим, окончательным стуком не врезался в само основание тишины.
— ...in protectione Dei caeli commorabitur... — выдохнул Ян, и я почувствовал, как он буквально молотком вбивает в меня этот ритм.
— ...Ин... протекционе... Деи... цели... — вторил я.
Мои губы, покрытые коркой запекшейся крови, трескались от напряжения. Я ощущал во рту солоноватый, железный вкус собственной жизни, смешанный с тысячелетней горечью латыни.
Ян чувствовал мое бессилие. Для него я был диковинкой, существом из грядущего, который знает тайны звездных полётов, но при этом — беспомощным младенцем, оставленным без причастия на пороге. Его польская гордость, замешанная на иезуитском фанатизме, требовала действия. Он не мог допустить, чтобы я — его единственный свидетель, его сокамерник — ушел во тьму без боя.
— Смотри на меня! — приказал он. Его рука, похожая на птичью лапу, вцепилась в мое плечо. Пальцы были ледяными, но хватка — железной. — Не на Тень смотри, а на меня! Dicet Domino: Susceptor meus es tu... — Дицет Домино... Сусцептор меус... — повторял я, и мое сознание начало двоиться.
Перед глазами плыл Кишинев. Картинка пошла рябью, расслаиваясь на цветные, дрожащие полосы.
Вспышка.
Восьмое декабря девяносто первого года. Меня швырнуло туда, в мое настоящее тело. Душная, невыносимо тесная спальня. Жар батарей, от которого пересыхает в носу. Острый, мятно-спиртовой запах корвалола, разлитого на тумбочке. Суета. Шум. Где-то на периферии сознания, сквозь вату, доносится испуганный шепот. Звук работающего телевизора в зале — бубнеж диктора. Мои глаза там закрыты. Они налиты свинцом. Я пытаюсь их открыть, крикнуть: «Я здесь!», но вместо крика из горла вырывается лишь слабый, влажный хрип. Я тону в перинах, в заботе, в бессилии.
Бульк.
Звук лопнувшего пузыря. Страница не вырвалась — скрепки удержали. Меня дернуло обратно за невидимую пуповину. Реальность схлопнулась. Уютный, пахнущий лекарствами и пылью мир погас.
И снова я тут.
Глаза открыты. Широко, до рези. 1681 год. Вместо обоев в цветочек — черные, закопченные бревна, покрытые инеем. Вместо запаха корвалола — смрад и ледяная свежесть могилы. Вместо голоса диктора — хриплый, срывающийся шепот Яна, который продолжает вбивать в меня латынь, как гвозди в крышку гроба: — ...scuto circumdabit te veritas eius...
Абидзи. Она чувствовала наше сопротивление. Тень, накрывшая Нюргуна, зашевелилась. Она была похожа на копошащуюся массу черных червей, только эти черви состояли из чистого мрака. Она медленно, почти лениво, потянулась в нашу сторону. Воздух в избе стал таким холодным, что мое дыхание вырывалось изо рта серыми клочьями, которые тут же замерзали и осыпались на шкуры инеем.
— ...Et refugium meum: Deus meus, sperabo in eum... — голос Яна окреп. Он больше не шептал. Он читал так, словно командовал хоругвью крылатых гусар перед таранным ударом. В его интонациях прорезалась та самая шляхетская спесь, которая заставляла его предков опускать копья и врубаться в море османских янычар, не считая врагов. Это была ярость веры.
— Эт рефугиум меум... Деус меус... — я старался подражать его чеканному, лязгающему выговору.
Тень, как напившаяся пиявка, все росла и росла, заполняя собой пространство. Тем временем другие обитатели ямы, казалось, были напрочь лишены способности её ощущать. Они ослепли. Как Кай из сказки Андерсена, которому осколок льда попал в сердце, и он перестал чувствовать страх и любовь, видя лишь «ледяную вечность». Наши голоса — громкая латынь — их даже не раздражали. Они не вздрагивали. Они, как по указке, улеглись, сбившись в кучу, словно стадо обреченных животных, которые ждут лишь порцию похлебки, не понимая, что хозяин уже пришел вонзить нож каждому в сердце.
— ...Quoniam ipse liberavit me de laqueo venantium... (...Ибо Он избавил меня от сети ловца...) — Ян вскинул свой оловянный крестик, как клинок, парирующий удар. — Ты слышишь, viator? Laqueus! Сеть! Ловец здесь! Это Она — Охотник на души. Она раскинула свои силки из жара и гноя, она хочет запутать тебя, как воробья! Рви сеть!
Он сделал выпад крестом в сторону надвигающейся Тьмы, словно разрубая невидимые нити.
— ...et a verbo aspero! (...и от слова гибельного!) — проревел он, глядя в даль, где должны были быть глазницы демона. — Кричи, Павел! Отгоняй Verbum Aspero — Злое Слово, которым она заражает кровь! Не дай ей произнести приговор! Заглуши её Богом!
Но ничего не получалось. Я чувствовал это кожей — не работает. Латынь Яна была для меня чужой. Словно мне в руки сунули огромный, ржавый рыцарский меч, который я видел только в краеведческом музее за стеклом. Он был неподъемным. Рукоять скользила, лезвие тянуло к земле. Я не мог им драться, я едва мог устоять на ногах.
Я просто выкрикивал набор звуков, механически, как заученный стих на уроке английского, смысла которого не чувствуешь, лишь бы отвязались. «Твинкл, твинкл, литтл стар... Хау ай уандер уот ю ар...» За этими словами не было Силы. Они не светились. Для меня это были просто пустые колебания воздуха. Холостые патроны.
Тень почувствовала это. Она качнулась в мою сторону — медленно, тяжело. Так поворачивается башня танка, когда наводчик поймал цель в перекрестие прицела. Я увидел её «лицо». Это не было лицо человека. Это был провал. Засасывающая воронка в чугунном сливе старой ванны, куда с хлюпаньем и чавканьем уходит грязная, мыльная вода. Только в этой воронке, в бесконечном вращении, кружились что-то другое.
Меня пронзила боль — острая, как игла. Я хотел отвернуться, зажмуриться, но не мог. Взгляд приклеился к этому вращению. Меня накрыло знакомым, липким ужасом. Точно так же я чувствовал себя год назад, когда впервые поднялся к Димке на десятый этаж. Я, житель первого этажа, привыкший, что земля всегда рядом, под подошвой, вдруг глянул вниз с балкона. И мир качнулся. Асфальт был далеко, машины казались спичечными коробками, и эта бездна тянула. Мое сердце затрепетало. Она звала вниз. Желудок тогда подпрыгнул к горлу, колени стали ватными, и мне дико, нестерпимо захотелось перевалиться через перила. Голова пошла ходуном. Я упал и схватился за колени. Абидзи была этим балконом без перил. И она тянула меня в себя.
— Иди... ко... мне... — прошелестело в моем мозгу. Голос Абидзи не нуждался в воздухе. Он вибрировал в костях черепа, как звук бормашины. — Иди... ко... мне...
Ян почувствовал, что я плыву. Что я готов сдаться. Он ударил меня по щеке — наотмашь, хлестко. Голова мотнулась, боль обожгла кожу, возвращая в реальность. — Не слушай её, сын Сатаны! — закричал он, брызгая слюной. — Она лжет! Смерть всегда лжет! Scapulis suis obumbrabit tibi... (Плечами Своими осенит тебя...) Повторяй!
Я зажмурился. Я пытался повторять слова псалма, но они рассыпались и опадали, как сухие листья с дерева осенью. Скапулис... Обрумбабит... Это не работало. Это была "стыдная" магия. Слова чужого бога. И вдруг, в звенящей пустоте моего страха, рядом с непонятной латынью XVII века, всплыли другие слова. Родные. Ритмичные. Рубленые. Вбитые в подкорку годами линеек, сборов и политинформаций. Слова, которые мы произносили хором, сотней глоток, и от которых дрожали стекла в спортзале.
— «Будь готов!» — прошептал я. — «Всегда готов!»
Ян замер с поднятой для удара рукой. Его глаза расширились. — Что ты бормочешь? Это молитва твоего времени?
— Это... это наш Обет, — прохрипел я, чувствуя, как с этими словами возвращается злость. — Клятва тех, кто не боится никакой тьмы.
По наитию я понял: я не смогу победить её латынью. Мне нужно было свое оружие. Что-то, что связывало Пашу из 1991-го с реальностью сильнее, чем страх смерти. Я вспомнил уроки НВП в подвале школы. Запах резины, старых плакатов и оружейного масла. Вспомнил военрука, полковника в отставке, который с секундомером в руке учил нас надевать противогаз ГП-5 за семь секунд. «Вспышка справа! Вспышка слева! Ложись! В укрытие!» Мы не молились. Мы готовились к ядерной войне. Мы готовились к концу света, к огню, который сойдет с небес и расплавит города. Мы не боялись демонов — мы боялись радиации и ударной волны. Но суть была одна — выжить. Сохранить человеческое в себе, когда мир вокруг превращается в пепел. Моя религия — это Гражданская Оборона. Мой бог — это Инструкция по выживанию.
Я открыл глаза и посмотрел прямо в провал лица Абидзи. — Вспышка с фронта! — рявкнул я своим, ломающимся, но жестким голосом. — Принять меры защиты!
Я не просто крикнул это. Я сделал это. В моей голове щелкнул невидимый тумблер. Тот самый, который включал сирену на крыше школы во время учебной тревоги. Я представил не Бога. Я представил То, что сильнее любого бога в моем мире. Я представил Расщепление Атома.
— Ядерный взрыв! — заорал я, зажмуриваясь до цветных кругов. — Вспышка!
Я вызвал в памяти плакат, висевший в кабинете НВП. Яркий, схематичный, страшный. Гриб, поднимающийся над горизонтом. Белый, стерильный свет, который выжигает тени. Свет, в котором нет ни добра, ни зла, а есть только чистая, абсолютная энергия. Рентгены. Гамма-излучение. Я представил, как мое тело — это эпицентр. Как из меня, из каждой поры, из каждого капилляра вырывается этот мертвенно-белый, холодный свет. Он не греет. Он убивает все живое и все мертвое. Он стерилизует. Это была наука XX века. Физики. Магия, которая расщепляет материю.
— Ложись! — скомандовал я Тени. — Голову руками! Ногами к эпицентру!
Ян смотрел на меня с благоговейным ужасом. Он не понимал слов «эпицентр» или «радиация». Но он видел. Он видел, как мои волосы, слипшиеся от пота, встали дыбом, наэлектризованные диким статическим напряжением. Абидзи... Она остановилась. Тень, которая не боялась креста. Она знала запах ладана. Она знала вкус страха. Она знала блеск железа. Но это... То, что сейчас исходило от меня, было ей незнакомо.
— У меня есть защита! — прохрипел я, чувствуя, как силы покидают меня вместе с этим выбросом энергии. — У меня есть Прививка!
Я рванул ворот рубахи, обнажая левое плечо. Там, в 1681 году, на смуглой, грязной коже Чомока не было ничего. Гладкая кожа. Но я знал, что они там есть. Мои шрамы. Два маленьких кратера. Печать победы над оспой. Я спроецировал их из будущего. Из своего здорового тела из 1991-го на умирающее тело из 1681-го. — Смотри! — визжал я. — Я меченый! Я ядовитый для тебя! Я уже победил тебя через триста лет! Отступай!
На мгновение, всего на долю секунды, мне показалось, что на левом плече Чомока, прямо в воздухе, вспыхнули два белых пятна. Призрачные отметины будущего. Знак того, что человечество нашло управу на Смерть.
Абидзи все еще была в оцепенении.
И тут я понял. Меня осенило вспышкой, яркой, как тот самый ядерный гриб. Это была Охота. В моей голове всплыла зеленая обложка книги, которую я зачитал до дыр прошлым летом. Эрнест Сетон-Томпсон. «Лобо». История о великом вожаке волчьей стаи и его подруге Бланке. Я вспомнил их тактику. Они были дьявольски умны. Лобо — огромный, матерый, осторожный — гнал добычу в лоб, нагнетая ужас и лишая сил, а Бланка — быстрая, белая как смерть — заходила с фланга, чтобы перерезать сухожилия в момент слабости.
Абидзи делала то же самое. Она разделилась. Здесь, в 1681 году, передо мной стоял «Лобо». Тяжелая, темная масса древнего страха. Она гнала меня в угол, заставляла тратить силы, истощала лихорадкой. А там, в 1991 году, в моей спальне, действовала «Бланка». Холодная тень, сочившаяся из стены. Она ждала, когда я, загнанный здесь, в прошлом, ослабну — и там она "перегрызет" мне горло, пока я буду беспомощен.
Связь между мирами натянулась до звона. На моей шее, под рубахой, висел амулет. Деревянный медведь, которого дал Отец... отец Чомока. Он стал точкой замыкания. Внезапно медведь нагрелся. Не просто стал теплым — он раскалился, как уголь. Меня пронзила дикая, острая боль в груди. Это был не удар копья. Это был ожог. Дерево, пропитанное магией рода, не выдержало давления чужого, «ядерного» света, который я призвал, и начало тлеть прямо на коже.
— А-а-а! — заорал я от боли.
И этот крик отозвался эхом через триста лет. Боль стала мостом. Мое тело в 1991 году, лежащее в горячке, дернулось от фантомного ожога на груди. Рука, до этого безвольная, судорожно взметнулась, пытаясь сорвать несуществующий амулет, и с размаху ударила по прикроватной тумбочке. Там, на краю, лежал стеклянный градусник.
КР-РАК!
Звук был один на два мира. Сухой, резкий, оглушительный. В 1681 году, на моей груди, лопнуло дерево. Амулет треснул и взорвался, и острая, горячая щепка вонзилась в кожу, пуская кровь. В 1991 году, на паркете, лопнуло стекло. Градусник разбился вдребезги.
И Тень в 1681 году замерла. «Лобо» остановился, словно наткнувшись на невидимую стену. Потому что там, в будущем, «Бланка» попала в капкан. Из разбитой колбы вырвалась ртуть. Жидкое серебро брызнуло во все стороны, создавая на полу непреодолимый, жгучий барьер для нечисти. Тень в будущем с визгом отпрянула, напоровшись на металл, как белая волчица на стальные зубья. Абидзи здесь, в остроге, дернулась, почувствовав боль своей второй половины через века. Она взвыла — беззвучно, страшно, — понимая, что капкан захлопнулся не на мне. Волки промахнулись.
Я увидел это внутренним зрением, через ту пуповину, что связывала меня-Чомока и меня-Пашу. Из разбитой колбы вырвалась ртуть. Тяжелое, живое серебро брызнуло во все стороны, рассыпаясь по лакированному паркету сотнями юрких, сверкающих шариков. Для человека это был просто опасный металл, повод вызвать санэпидемстанцию. Но для Духа Тьмы, для сущности из Нижнего мира, привыкшей к гнили, сырости и мягкой органике, ртуть была Абсолютным Ядом. Это был Жидкий Металл. Холодный, тяжелый, химически агрессивный. Это была квинтэссенция той самой «науки», которую так презирал Ян и которой так боялась древняя хтонь. Шарики ртути образовали на полу сложный, хаотичный узор — непреодолимый, жгучий барьер.
На мгновение в избе повисла тишина. Не та, что стояла здесь последние сутки. Нет. Это была тишина после поражения. Пустая, ошеломленная. Давление, которое расплющивало меня, частично исчезло. Воздух, еще секунду назад бывший густым, как смола, и ядовитым, вдруг стал просто... воздухом. Вонючим, спертым, холодным, но пригодным для дыхания.
Ян, сидевший рядом, опустил руку с крестом. Его грудь тяжело вздымалась, со свистом втягивая воздух. Он смотрел на меня расширенными, безумными глазами, в которых плескался благоговейный ужас. — Odeszła...(Ушла...) — прошептал он, не веря своим глазам. — Ты опалил её, viator. Твой огонь... он не от Бога, но он сжег её пальцы.
Я лежал, хватая ртом воздух, и чувствовал, как по лицу течет холодный, липкий пот. — Ушла... — выдохнул я. — Получила, гадина... Знай наших...
Радость затопила меня горячей волной. Я сделал это! Я отбился! Паша «школьник» победил демона семнадцатого века. Их план провалился. «Лобо» и «Бланка» не смогли разорвать меня. Я попытался улыбнуться Яну, сказать что-то ободряющее, вроде «Враг разбит, победа за нами», но улыбка застыла на губах кривой гримасой.
Потому что тишина затянулась. Она стала... неправильной. Она была слишком театральной. Я вспомнил, как мы с мамой ходили в театр Чехова на «Синюю птицу». Когда заканчивался первый акт, занавес падал, свет в зале зажигался, и все хлопали. Казалось, что всё, конец. Но это был только антракт. Главные события были еще впереди. Абидзи не ушла. Она просто отступила в кулисы. Она была умнее, чем я думал. Но древние духи не умирают от испуга. Волки Сетон-Томпсона, когда их гнали от добычи выстрелами, не убегали далеко. Они просто меняли тактику. Они перегруппировывались. Они, словно опытные актеры, ушли в антракт, чтобы сменить костюмы и декорации, и решили разыграть второй акт по-другому. Здесь. В 1681 году. Там, где у меня нет под рукой ртути, а есть только холод и тьма.
Погодя немного, я увидел это. Тень, которая сжалась было в углу в бесформенный комок, начала меняться. Она больше не пыталась быть облаком или туманом. Она поняла: «воздушная атака» не прошла. Жертва защищена странным, непонятным куполом. Значит, нужно бить иначе. Грубее. Материальнее. «Лобо» решил, что раз хитрость «Бланки» с заходом через будущее провалилась, он возьмет своё грубой силой здесь и сейчас.
Я увидел, как Вторая Тень открепляется от стены. Попрежнему это было жуткое зрелище. Сначала мне показалось, что само бревно — толстая, черная, просмоленная лиственница — начало плавиться. Древесина потекла, как воск. Из стены начало выдавливаться тело. Оно не было призрачным. Оно было плотным. Сначала появилась рука. Длинная, неестественно тонкая, с узловатыми суставами, похожими на корни дерева. Она была черной, как сажа, но блестела, словно смазанная жиром. Пальцы заканчивались не ногтями, а кривыми, загнутыми крючьями. Затем показалось плечо. Голова. Торс. Существо выдирало себя из структуры избы с влажным, чмокающим звуком, похожим на звук, с которым нога вылезает из глубокой трясины. Чвк... Чвк...
Это было воплощение. Абидзи собрала себя из грязи, копоти, плесени и теней этого места. Она стала материей. Теперь она была ростом под потолок. Сгорбленная, костлявая фигура, напоминающая гигантскую старуху в черном цвете. У неё не было лица в привычном понимании. Вместо лица была гладкая, как яйцо, костяная маска. И только там, где должен быть рот, зияла вертикальная щель.
— Ян... — просипел я, пятясь назад по скользкому, покрытому инеем и нечистотами полу, пока не уперся спиной в чье-то невыносимо холодное, окоченевшее тело. Кажется, это был Боручу. Еще вчера он хрипел и боролся, а теперь превратился в ледяной заслон, не дающий мне сбежать. — Ян, она... она настоящая! Это не бред! Она здесь!
Поляк медленно поднял голову. В тусклом, багровом отсвете умирающих углей я увидел, как по его лицу, изрытому хворью, пробежала судорога — не страха, нет, а глубокого омерзения. Увидев то, что медленно вытекло из угла, отделяясь от бревенчатой стены, Ян выронил крест. Оловянная поделка со стуком упала в грязь, и этот звук показался мне громче пушечного выстрела.
Его губы затряслись, но ни одного слова латыни, ни одной строчки из Псалма не слетело с них. Молитва, его единственное оружие, застряла в горле, превратившись в сухой ком. Потому что против этого слова казались шелухой. Против того, что имеет вес, запах и объем, дух бессилен.
— Mors incarnata... — выдохнул он, и в его голосе прорезался хрип человека, увидевшего осквернение алтаря. — Она... она приняла плоть, viator. Гляди... Господи, помилуй мою грешную душу... Она не призрак. Она — плоть.
Он не сказал «телесная» или «материальная» в нашем понимании. Похоже для него это не было биологическим термином. Мне это было не понятно совсем. Что имел в виду Ян? Может тут русские слова имели другие значения? Что так напугало его в том, что у "этого" есть вес? Смерть есть смерть, быть то вирус, бактерия, радиация или хлор. Если "Тень" может убить - значит опасна. если - нет, значит это просто страх.
Ян вжался в стену, осеняя себя крестным знамением дрожащей рукой, но пальцы не слушались его. Для человека 1681 года дух, ставший плотью, похоже— это предел кошмара. Нежели это значило, что граница между адом и землей стерта?
— Беги... — выдохнул он, хотя бежать было некуда. — Если она плоть — она голодна по-настоящему. Ей нужны мы, viator.
Я смотрел на Абидзи. Она больше не была прозрачным маревом. Она обрела плотность старой, пропитанной дегтем кожи. Она пахла как вскрытая могила, в которую попала вода. Её пальцы, длинные и узловатые, как корни лиственницы, царапнули по нарам, оставляя глубокие борозды в дереве. Скрежет когтей по сухой сосне был реальнее всего, что я знал.
— Ян, крест! Подними крест! — закричал я, чувствуя, как внутри меня Паша из 1991 года впадает в ступор. Мое материалистическое воспитание пасовало перед этой «физикой» ужаса. Если это галлюцинация — почему я слышу запах? Если это бред — почему гнутся доски под её весом?
Поляк посмотрел на упавшее распятие, лежащее в жиже у его ног, но не шевельнулся. — Осквернено... — прошептал он с безнадежностью фаталиста. — Она попрала землю, на которой оно лежит. Бог отвернулся от этого места, Павел. Здесь царит Materia Maleficium. Гнилая материя. Она пришла забрать свое...
Тварь качнулась вперед. Её движение было вязким, тяжелым. Она не плыла, она ступала, и каждый её «шаг» отзывался глухим ударом в моем сердце. Ян вдруг зашелся в кашле, выплевывая темную кровь.
Абидзи подняла руку-лапу. Она не спешила. Она знала, что нам некуда бежать. Дверь заколочена. Окон нет. Она наслаждалась моментом. Как «Лобо», который загнал овцу в тупик каньона и теперь медленно подходит, чтобы сделать последний кус.
— Металл... — вдруг прохрипел Ян. Он лихорадочно шарил руками по полу, ища свой крестик. — Ей тело... Значит, её можно остановить! Viator, ищи железо!
Я увидел, как нитки на её «рту» окончательно лопаются. Вертикальная щель раскрылась. Там не было зубов. Там была пустота. Она собиралась не укусить. Она собиралась всосать меня внутрь. Как бесцеремонный грабитель, она наклонила голову и всадила в мою грудь эту пустоту. Я заорал от ужасной боли, ноги и руки начали судорожно дергаться, но я не мог её оттолкнуть. Отчаяние и слезы хлынули из глаз, смешиваясь с чернотой...
— ...libera nos a malo! — резкий, истошный выкрик Яна разрубил кошмар, как сабля.
Я вынырнул. Тень исчезла, мгновенно рассыпавшись в душном мраке избы, но тело мое продолжало кричать. Я горел. Я плавился в огне лихорадки, мокрый, липкий, дрожащий. И весь этот огонь, вся агония мира сосредоточилась в одной точке.
Спина. Дикая, скручивающая боль в пояснице перечеркнула все остальные ощущения. Та самая пустота, что во сне разрывала грудь, наяву оказалась спазмом, ломающим хребет. Казалось, что меня положили поперек бревна и медленно, с хрустом сгибают пополам. Или что в позвоночник, прямо над крестцом, вбили раскаленный клин и теперь проворачивают его, раздвигая позвонки.
— А-а-а... спина... — прохрипел я, пытаясь выгнуться мостом, найти хоть какое-то положение, в котором этот хруст прекратится. Но спасения не было. Боль была тотальной. Она грызла кости, как голодная собака.
Я попытался поднять руку, чтобы нащупать больное место, но рука не взлетела. Она лежала вдоль тела тяжелой, горячей свинцовой чушкой. Я с трудом скосил глаза вниз, на свою грудь. Там, где секунду назад в видении торчала гигантская щепка, была лишь длинная, воспаленная царапина. Но сам амулет... Деревянный медведь, хранитель рода, действительно погиб. Он лопнул. Он раскололся ровно надвое, и почерневшие половинки висели на кожаном шнурке, обугленные изнутри, словно по ним прошел разряд шаровой молнии. Он принял удар. Но он не испепелил врага. Он лишь дал мне отсрочку.
— Ян... — позвал я. Мой язык распух, став во рту чужим куском войлока. — Сломали... Ян, меня сломали...
Поляк прервал молитву. Он повернул ко мне лицо. В тусклом свете, падающем из ледяного оконца, он выглядел жутко. Глаза без ресниц были красными, воспаленными, в них плескалось безумие, смешанное с жалостью.
— Cicho... Leż! (Тихо... Лежи!) — прошептал он, накрывая мой лоб ладонью. Она была ледяной, как могильный камень, но мне показалась раскаленным клеймом. — Сберегай дыхание, viator. Это Dolor in lumbis. Ад в чреслах. Он всегда приходит первым вестником. Это Господь кладет Свою тяжелую десницу на твой хребет и давит, пока кости не затрещат. Он ломает columna superbiae — столп твоей гордыни. Чтобы ты не мог стоять прямо. Чтобы плоть распласталась в пыли и смирилась перед Огнем.
— Я победил? — спросил я с надеждой ребенка, который хочет услышать, что страшный сон закончился. — Градусник... Ртуть... Я прогнал её? Мама... убрала...
Ян покачал головой. Медленно. Обреченно. — Ты отогнал призрак, Павел. Ты разбил зеркало. Но семя... семя уже проросло в крови. Сейчас время огня. Ignis Sacer (Священный огонь).
Я посмотрел на свои руки. В полумраке избы кожа казалась серой, но сквозь жар я видел, как под ней наливается беда. Лицо горело, кожа была натянута до предела, словно барабан. Меня мутило. Перед глазами плыли цветные круги, складываясь в узоры ковров, в лица одноклассников, в оскал Абидзи.
— Nondum... (Еще нет...) — прошептал Ян, снова берясь за четки. — Ты просто выиграл время. Теперь начинается осада. Obsidio. Я буду читать. Я буду держать стену, пока у меня есть голос.
И он начал. Монотонно, раскачиваясь, как маятник: — ...Dominus illuminatio mea et salus mea, quem timebo? (Господь — просвещение мое и спасение мое, кого убоюсь?)
Я слушал его голос, цепляясь за ритм, как за канат. Но канат выскальзывал. Ян устал. Его голос становился тише, глуше, превращался в неразборчивое бормотание. Голова поляка клонилась к груди. Он боролся со сном, как дозорный на стене, но холод и истощение брали свое. Латынь, этот «цемент» нашей защиты, начала крошиться. — ...Si consistant... adversum me... cas... tra... — слова растягивались, падали в тишину и не поднимались.
И когда Ян замолк, уронив подбородок на грудь, в избе изменился воздух. Защитный купол, который он строил из слов, рухнул. Тьма в углах сгустилась.
Абидзи ждала этого. Она не исчезала. Она не уходила. Она все это время сидела в самом гнилом углу, в черной щели между нижним венцом сруба и ледяным земляным полом, и наблюдала. Ей было мало того мальчика-ламута. То была лишь закуска. Ей нужен был я — «Чужой», который светился в этом веке маяком. Она видела, как мой огонь слабеет, как молитва Яна истончается. Она была терпеливым охотником. Она знала: свеча догорит. Страж уснет. И тогда она возьмет своё.
Я почувствовал её приближение. Холод. Тот самый абсолютный ноль, который был страшнее любого мороза. Она вытекла не из-под кровати — здесь их не было. Она просочилась из самого гнилого угла, из черной щели между нижним венцом сруба и ледяным земляным полом. Черная, маслянистая, голодная. Она хотела закончить начатое. Она хотела войти в открытую дверь, которую я сам распахнул своим криком.
Она пухла, густела и росла, пока бесформенная клякса снова не обрела знакомые, тошнотворные очертания.Старуха. Та самая, что приходила ко мне в Кишиневе, вылезая из лепнины на потолке. Сгорбленная, в лохмотьях, сотканных из мрака. Только теперь она была четче, чуть крупнее.
Я попытался дернуться, но тело мне больше не принадлежало. Спину все еще ломало так, что, казалось, позвоночник рассыпался на осколки. Любой вдох отдавался криком в перебитом хребте. Я был парализован болью и страхом. Я был бабочкой, приколотой иглой к картону.
«Мама...» — мелькнула последняя, жалкая мысль. — «Я здесь один...»
— Мит... кэ-э-эл... — снова этот смысл ударил прямо в мозг, минуя уши и слова. — Иди... Иди ко мне...
И тут начался Кошмар. Я почувствовал, как меня вытягивает. Это было то, уже позабытое, самое страшное ощущение в моей жизни. В придачу еще и ужас узнавания. Повтор. Точно так же, как там, в теплой спальне, меня начали выдирать из тела. Как больной нерв из зуба. Медленно, с хрустом, с натугой. Моя душа, мое «Я», Паша из 1991 года, отделялся от тяжелой, горячей плоти Чомока. Я поднимался.
Меня захлестнул ужас такой силы, что сознание помутилось. Это было хуже смерти. Это была беспомощность.Это было страшнее, чем тот раз на десятом этаже, когда я высунулся и застыл. Тогда я просто смотрел вниз и боялся упасть. А сейчас... сейчас я чувствовал, как бетонный карниз под ногами становится скользким. Как мои пальцы, вцепившиеся в край, разжимаются сами собой. Не потому, что я хочу упасть. А потому, что Бездна внизу стала магнитом. Она тянула. И я соскальзывал. Неотвратимо. Медленно. Понимая, что зацепиться не за что.
«Мама...» — мелькнула последняя, жалкая мысль. Я не хотел сдаваться. Я хотел жить. Я хотел в школу, хотел увидеть Лину, хотел съесть бутерброд с маслом. Но надежды не было. Я был пуст. Я был выжат. Я чувствовал, что нахожусь на пределе своих возможностей. Я больше не мог сопротивляться этой тяге.
— Иди ко мне... — Я полетел. Меня сорвало с якоря. Я летел прямо в черную, разверстую воронку, которая заменяла Старухе лицо. В ледяное небытие. В вечный холод.
И в этот последний момент, когда я уже был в миллиметре от растворения в ней, внутри оставленного мной тела что-то взорвалось. Я — душа, висящая над плотью — вдруг почувствовал Жар. Он шел не снаружи. Он шел из того тела, которое я покидал. Из тела Чомока. Это был не теплый свет надежды. Не божественная искра. Это был ревущий, яростный, испепеляющий огонь доменной печи. В том теле, которое Абидзи считала своим «пустым сосудом», проснулся другой Хозяин. Древний, жестокий и ревнивый.
Я замер. Движение прекратилось. Я висел в пустоте.Казалось, от неё до меня — всего два шага. Два шага по невидимому льду. Сейчас она сделает этот шаг. Ловко, по-хозяйски схватит меня за призрачную руку своей сморщенной лапой и всосет, как пылесос всасывает пыль. Или сделает что-то другое, но не менее ужасное.
Но ничего не происходило. Она смотрела. Нет, не на меня. Она смотрела сквозь меня. Я не мог повернуться назад — у души нет шеи, — но я чувствовал это спиной. Там, позади, бушевал исполинский, ревущий огонь. Это был не костер. Это была открытая заслонка доменной печи, которую нам показывали в кинохронике перед фильмом. Жар, от которого плавится металл.
Она зашипела. Резко, дергано, как вода, плеснувшая на раскаленную чугунную сковороду. Образ старухи начал искажаться. Её контуры поплыли, задрожали, как воздух над асфальтом в июле. Чернота, из которой она состояла, начала испаряться, превращаясь в серый, грязный дым.
Моя спина начала плавиться. Я чувствовал себя пластмассовым солдатиком, которого злой мальчишка поднес слишком близко к огню. Моя сущность текла. Холод и Лед сцепились в смертельной схватке, а я был втиснут посередине. Я был жалкой прокладкой.
Пожар разгорался все сильнее и сильнее. Оспа, эта ревнивая хозяйка, не собиралась отдавать свой «дом» чужакам. Она захватила каждую клетку, каждый капилляр, наполнила их кипящей лавой и выставила огненный щит. В этом пожаре я сгорал заживо, все так же не имея возможности повернуться, закричать или отклониться в сторону.
Абидзи не выдержала. Огонь был для тени ядом. С визгом, похожим на скрежет ломающегося льда, она шарахнулась прочь, растворяясь в темных углах. Тяга исчезла. И тут Огонь, потеряв сопротивление, рванул меня на себя.
Меня швырнуло обратно в тело. С размаху. Грубо. Как мокрую варежку на бельевой резинке. В боль. В огонь.
Глава 13
— Wrócił... (Вернулся...) — голос Яна донесся откуда-то с невероятной высоты, словно с края глубокого колодца, на дне которого я лежал распластанной лягушкой. Звук доходил до сознания с задержкой, распадаясь на отдельные кубики. — Oddycha... (Дышит...) Spiritus (Дух) еще держится в теле. Я мнил, ты уже перешел черту, viator. Я думал, Тень пожрала тебя.
Я попытался сделать вдох. Это было ошибкой. Воздух аманатской избы вошел в меня как раскаленные опилки. Грудная клетка была стянута железными обручами, которые кузнец затягивал всё туже. Моя война с Тенью закончилась, но победы не было. Была только замена. На место мистического, потустороннего Холода пришел беспощадный Огонь.
Меня колотило. Это был не озноб от простуды, это была вибрация перегруженного двигателя, который вот-вот сорвется с опор. Зубы выбивали дробь с такой силой, что я мог откусить себе язык. — Пить... — попытался сказать я. Но вместо слова вырвался лишь сухой треск. Язык стал шершавым куском войлока, забытым на печке.
В поле моего мутного зрения вплыло бледное пятно. Лицо Яна. Без ресниц, с красными, вывернутыми веками, оно напоминало череп, обтянутый желтой кожей. Он держал берестяной туесок. — Pij, Paweł... — прошептал он, поднося край к моим губам. — Aqua vitae... Глотай. Ледяная вода плеснула на подбородок. Контраст был невыносимым, вода на раскаленной коже ощущалась как ожог кислотой.
— Что... со мной? — прохрипел я, откидываясь обратно на шкуры, каждая ворсинка которых колола спину, как игла.
— Ты горишь, viator. Это Febris. Лихорадка. Но не простая. Это Ignis Sacer — Священный Огонь. Он чистит тебя изнутри от скверны.
— К смерти? — мысль о смерти была странно спокойной. — Ad mortem? (К смерти?) — Ян перекрестился дрожащей рукой, глядя на меня с суеверным страхом. — Или к ней. Или к жизни, какой ты еще не знал. Сейчас в твоей крови Bellum — война. Две силы бьются за твою душу.
Боль в спине, от которой я только что кричал, никуда не ушла. Она стала фоном.
— Сколько... я спал? — прохрипел я. Голос был похож на скрежет камней в жерновах. — Три дня, — ответил Ян.Он сидел рядом, ссутулившись, в багровом полумраке избы он напоминал промокшего старого ворона,стерегущего добычу. — Три дня ты полыхал, viator, будто смоляной факел на стенах крепости. Я чаял, что душа твоя вылетит вместе с дымом, оставив лишь горсть пепла. Другие... — он бросил короткий, тяжелый взгляд в сторону, — другие отошли смиренно. Погасли, как свечи на ветру. А ты не умолкал. Ты взывал к некой «Маме» и требовал «аспирин». Это имя твоего ангела-хранителя?
Я не ответил. Я прислушивался к тому, что происходило под кожей — а там творилось нечто жуткое. Зуд, терзавший меня в начале, сменился ощущением страшного распирания.
Казалось, кто-то невидимый нашпиговал меня изнутри твердым горохом. Или насыпал под кожу дроби. Я провел рукой по плечу — бугристое. Как огурец. Это было мерзко.
Ян поднес лучину к моему лицу. Резь в глазах была невыносимой, но сквозь сомкнутые веки я ощутил жар огня. — Ecce... — выдохнул он, и в его голосе смешались ужас и смирение перед волей Провидения. — Зри, Павел. Началось. Eruptio. Прорастает семя гнева Господня. Он осторожно, почти благоговейно провел костлявым пальцем по моей щеке. Я содрогнулся — прикосновение отозвалось болью, будто по лицу провели грубым наждаком. — Твердые... Как горох под кожей, — прошептал поляк. — Черная гостья щедро сеет свои дары. Молись, хлопче. Ибо если зерна эти сольются в единое — ты мертвец. Confluens — сливная оспа — не знает милосердия. Лицо твое станет единым гноящимся нарывом, кожа замкнется, как темница.
— Не сольются, — прошептал я. Я не знал этого наверняка, но я должен был верить. — У меня... есть защита. Ян хотел что-то возразить, открыть мне глаза на жестокую правду этого века, но не успел.
Снаружи грохнуло. Тяжелый, кованый засов, запиравший нашу могилу, сдвинулся с места с противным, вибрирующим скрежетом, от которого заныли зубы. Но дверь не распахнулась настежь. Никто в здравом уме не собирался входить в чумной барак. Никто не хотел дышать одним воздухом с теми, кого пометил Бог.
Дверь лишь слегка приоткрылась — ровно настолько, чтобы просунуть носок сапога, подбитый гвоздями, не давая створке захлопнуться обратно. В узкую щель ударил серый, скупой свет зимнего дня и клуб морозного пара, похожий на белое облако. — Эй! — донесся снаружи глухой, сдавленный голос. Будто говорили в подушку или сквозь толстый войлок. — Ясачные! Живые есть? Или померли все?
Ян встрепенулся на своем чурбаке. Он, шатаясь, подошел к двери, но близко не приблизился — знал правила игры. Переступишь невидимую черту — получишь пулю или удар острогой. — Живы... — прокаркал он. Горло его пересохло и свистело. — Vivimus... Дышим пока, служивый. Adhuc spiramus...
— Сколько? — голос за дверью был напряженным, визгливым от скрытого страха. Казак, видимо, замотал лицо тряпкой, вымоченной в уксусе или вине, и стоял с наветренной стороны, боясь вдохнуть нашу смерть. — Считать умеешь, лях? Сколько ртов осталось? Воеводе знать надобно, на скольких пайку списывать.
— Семнадцать, — ответил Ян, оглядываясь в темноту, где в спертом, густом воздухе шевелились, стонали и кашляли остальные тени. — Семнадцать душ. Нюргун отошел. Маленький ламут. И тот, тунгус, что у стены лежал... Трое. Трое мертвых.
За дверью помолчали. Послышался хруст снега под валенками и невнятное, глухое бормотание — казаки совещались. Для них это была «хорошая», но пугающая арифметика. Третий день мора, начало, когда «поветрие» должно начать косить снопами, и умерло уже трое.
— Семнадцать... — буркнул голос, в котором смешались разочарование (много кормить) и суеверный страх.
— Ишь ты. Живучие, черти. Третий день мор, а они цепляются. Не берет их, видать, до конца хвороба.
— Или бес их хранит, — отозвался второй голос, помоложе.
— Крепко сидят.
— Ладно, — гаркнул первый, видимо, старший. — Мертвяков к порогу подтащите. Как стемнеет — баграми вытянем. Сами не подходите! Нечего тут воздух портить!
Щель внизу, у самого порога, стала шире. Раздался противный скрежет железа о промороженное дерево. Внутрь, прямо по загаженному, ледяному полу, въехала широкая деревянная лопата — та самая, на которой пекари сажают хлеб в печь. Только на этой лежали не румяные, пахнущие жизнью караваи.
— Принимай! — рявкнули снаружи, стараясь держаться как можно дальше от проема. — Жрите. Воды не просите — снег топите, если жажда мучает. Вам теперь, поди, жарко, хе-хе...
Лопату резко дернули назад, сбросив на пол, в грязь и солому, нашу «пайку». Несколько кусков юколы — сушеной рыбы, твердой и звонкой, как подметка сапога. И смерзшиеся, бесформенные комья какой-то каши, похожей на серый камень.
— И дух свой поганый в щель не пущайте, нехристи! — визгливо добавил казак, отступая и, судя по звукам, торопливо крестясь. — Зараза лезет! Сидите тихо!
БАМ! Дверь захлопнулась с такой силой, что вся изба содрогнулась, и с потолка, из щелей между бревнами, нам на головы посыпалась сухая земля, труха и, кажется, замерзшие личинки жуков-древоточцев. Снова лязгнул засов — этот звук был похож на скрежет зубов великана. Кр-р-рах. Железо встало на место, отрезая нас от мира живых, от серого неба и свежего воздуха.
В избе снова стало темно. Свет ледяного оконца уже почти угас — день зимой короток, как вдох умирающего. Но теперь к сладкому, тошнотворному, липкому запаху оспы и гнили примешался новый запах. Слабый, но отчетливый. Он пробивался сквозь смрад, как луч прожектора сквозь туман. Запах еды. Пусть грубой, пусть мерзлой, пусть пахнущей псиной и грязной лопатой — но еды.
Тишина в избе изменилась. Секунду назад это была тишина на кладбище, где слышны только хрипы и стоны. Теперь это была тишина напряжения. В углах зашевелились тени. Те, кого Митрич посчитал «живучими чертями». Мальчишки — якуты, тунгусы, ламуты — которые еще минуту назад лежали пластом, сжигаемые лихорадкой, вдруг начали подниматься. Инстинкт оказался сильнее любого вируса.
Я слышал, как шуршат шкуры. Как скребут по земляному полу, твердому как камень, чьи-то ногти. Как кто-то тяжело, с присвистом втягивает ноздрями этот запах — запах жизни. Они ползли к нам. Ползли к порогу, где в грязи валялась наша «пайка». Слепые, опухшие, покрытые коркой черных струпьев щенки, которые почуяли мясо.
— Nolite tangere! (Не трогать!) — вдруг прошипел Ян. Его голос был слабым, скрипучим, но в нем прорезалась сталь. Командная нотка шляхтича, который привык отдавать приказы холопам. — Назад! Arrière! Не сметь!
Ян тяжело, со стоном опустился на колени перед рассыпанной пайкой. Он понимал: если сейчас начнется свалка, если эти обезумевшие от голода дети кинутся на еду, они просто втопчут крохи в землю. Или перегрызут друг другу глотки остатками зубов. В этой яме любая драка — это смерть.
В темноте я слышал, как он шарит руками по грязному, ледяному полу, собирая куски рыбы и смерзшиеся комья каши. Он делал это быстро, жадно, но аккуратно, сгребая все в подол своей грязной рубахи. — Panem nostrum quotidianum... (Хлеб наш насущный...) — прошептал он с горькой, злой иронией, от которой мне стало холодно. — Вот она, милость государева. Помои с лопаты. Он поднял голову в темноту, туда, где я угадывал движение других тел. — Сидеть! — гаркнул он по-русски, и это слово прозвучало как выстрел. — Всем сидеть! Я раздам. Кто полезет — убью крестом.
Тени замерли. Авторитет безумного «тоёна» (господина), который говорит с духами на непонятном языке, был непререкаем. Даже оспа не отняла у него права быть старшим в этой могиле.
Ян подполз ко мне, шурша соломой. От него пахло болезнью, но сквозь этот запах пробивался аромат мороженой рыбы. — На, Павел. Грызи. Он вложил мне в руку кусок юколы. Длинная, жесткая полоска сушеного лосося. Она была ледяной, соленой и твердой, как дерево. — Это тебе, — шепнул он. — Ты горел ярче всех. Тебе нужнее. Потом он повернулся к остальным. — Подходи по одному! — скомандовал он в темноту. — Ты, Боотур... Ты, Длинный... Ползите сюда.
Я слышал, как он раздает еду. Слышал чавканье, хруст, тяжелое сопение. Это был жуткий пир. Пир во время чумы в самом прямом смысле слова. Семнадцать живых скелетов в полной темноте грызли мерзлую рыбу и лизали ледяную кашу с ладоней, стараясь не уронить ни крошки в грязь.
— Они боятся, — прохрипел я, пытаясь разжевать жесткую плоть рыбы. Это было мучительно. Десны распухли и кровоточили, зубы шатались — цинга подбиралась и ко мне. Во рту стоял постоянный, солоноватый привкус железа и гноя. Я откусывал крошечные кусочки, мусолил их во рту, пытаясь размочить слюной, которой почти не было. — Они даже не зашли, Ян. Они стояли там... за порогом.
Ян сидел рядом, привалившись спиной к двери. Он тоже ел, но медленно, с каким-то отрешенным достоинством, словно был на званом обеде, а не в выгребной яме. — Timor... Страх, — кивнул он, и в темноте я почувствовал его кривую усмешку. — Страх правит миром, viator. Не любовь, не вера, а страх. Казаки боятся «морового поветрия» больше, чем твоего отца с его копьями. Больше, чем воеводу. Больше, чем самого Сатану. Потому что Сатану можно отогнать крестом, а от Pestis (Чумы) крест не спасает. Они видели, как чернеют и лопаются люди. Они знают, что это такое.
Он проглотил кусок и продолжил, его голос стал задумчивым, почти философским: — Pestis — лучший стражник. Пока мы заразные — мы в безопасности. Никто не придет нас убивать. Никто не придет нас бить. Никто не захочет «пощупать» княжеского сына, чтобы проверить, не спрятал ли он нож. Между нами и ими встала Стена, которую они не перейдут. Смерть стала нашей стражей, Павел. Мы под покровом её черного плаща.
— Семнадцать... — прошептал я, глотая соленый комок. Желудок отозвался спазмом, но потом принял еду с благодарностью. Тепло — крошечная искра тепла — начало разливаться по венам. — Митрич сказал, семнадцать. Мы не умерли, Ян. — Nondum... (Ещё нет), — отозвался поляк. — Третий день не самый страшный. Кто пережил ерупцию (высыпание), тот имеет шанс. Но радуйся тихо, хлопче. Болезнь хитра. Она может вернуться. Она может ударить в легкие. Или в кишки. Или глаза ослепнут.
— Не ослепнут, — упрямо сказал я. — Ян вздохнул и вдруг начал молиться. Торжественно, ритмично, словно читал из книги. — Benedic, Domine, nos et haec tua dona... (Благослови, Господи, нас и эти дары Твои...) Его латынь плыла в спертом воздухе, мешаясь с хрустом костей на зубах тунгусов, с тяжелым дыханием больных, с воем ветра снаружи. — ...quae de tua largitate sumus sumpturi... (...которые мы по щедрости Твоей вкушаем...)
«Щедрость», — подумал я с горечью. Мерзлая каша с песком и почти гнилая рыба. Щедрость... безгранична. Но я ел. Я жевал эту соленую, жесткую, вонючую рыбу, глотая её мелкими, царапающими горло кусками, и чувствовал, как силы — по капле, по молекуле, по атому — начинают возвращаться. Мы пережили третий день. А казаки думали, что мы начнем умирать один за другим, как мухи осенью, что они просто подождут неделю, а потом крючьями вытащат двадцать трупов и сожгут избу. Но мы уперлись. Мы вцепились зубами в жизнь в этой вонючей, темной яме. Семнадцать живых. Семнадцать маленьких, грязных, больных побед над Великой Смертью.
— Ян... — позвал я тихо, когда молитва стихла. — Что? — А каша... с песком, — сказал я и, к своему ужасу, хихикнул. Это был нервный, истерический смешок. — Скрипит. Ян помолчал, а потом в темноте раздался его сухой, каркающий смех. — Terra mater... (Мать-земля...) — хмыкнул он. — Ешь землю, viator. Мы из неё вышли, в неё и уйдем. Но не сегодня. Не сегодня.
* * *
Я не мог этого видеть — мои глаза заплыли, а дверь была заколочена наглухо. Но я знал, что там происходит. Я чувствовал это по запаху, который просачивался сквозь мшистые щели сруба.
Снаружи, ровно в пяти саженях от нашей «проклятой избы», где воздух дрожал от невидимой заразы, горел костер. Это был не тот веселый, трескучий огонь, у которого греются дозорные, травят байки и варят пшенную кашу. Нет. Это был санитарный кордон. Огонь страха.
В рыжие языки пламени бросали не дрова, а лапник можжевельника, сухие пучки полыни и вереск. Дым от костра валил густой, сизый, тяжелый. Он не уходил в небо — лютый мороз прибивал его к земле, и он стлался по двору острога горьким туманом, заползая в ноздри, в рукава, под шапки казаков.
Этим дымом казаки «выкуривали» беду. Точь-в-точь как в той серии «Ну, погоди!», где Волк, пытаясь выгнать Зайца из телефонной будки, сунул в рот сразу целую пачку папирос и начал дымить, как паровоз. Неужто они думали, что болезнь — это сладкий, приторный воздух гниения, и его нужно только лишь перебить, задушить, вытравить едкой резкостью костра? Создать такую «газовую камеру», чтобы Смерть закашлялась и сбежала.
Этот горький, спасительный дым полз к нам, смешиваясь со смрадом моего гниющего тела. Мои ноздри пронизывал этот запах войны, которую они вели снаружи, пока я вел свою — внутри.
По голосам я слышал, что у огня, на чурбаках, сидели двое. Старый казак Митрич — кряжистый, седой, похожий на старый пень, обросший мхом. Его борода, когда-то черная, теперь была цвета грязного снега, а лицо изрезано шрамами так, что живого места не осталось. Он кутался в овчинный тулуп, прожженный искрами, и дышал тяжело, с хрипом. Напротив него, втянув голову в плечи, сидел молодой Илюха. Тот самый веснушчатый парень, который еще неделю назад с жалостью смотрел на «волчонка» у ворот. Теперь жалости в его глазах точно не было. Слышен был животный, липкий ужас. Оба были замотаны платками по самые глаза, как разбойники.
— Сжечь бы их, Митрич... — бубнил Илюха, нервно тыкая палкой в угли. Искры взлетали вверх и гасли на лету. — Ей-богу, сжечь. Вонь оттуда идет... . Прямо в нутро лезет. Смертью тянет, аж тошно.
Он поежился и оглянулся на черную, заколоченную дверь аманатской избы. Наверное она казалась ему пастью чудовища, которое притворилось спящим. — Вчерась пес воеводин, Полкан, выл всю ночь. Мордой к избе повернулся, сел и выл. Тоскливо так, будто покойника отпевал. Знак это, Митрич. Недобрый знак.
Митрич сплюнул в огонь. Слюна, густая от жевательной серы, зашипела на угольке. — Знак... — проворчал он, щуря слезящиеся от едкого дыма глаза. — Много ты знаков разумеешь. Пес выл, потому что жрать хочет. Мы сами скоро выть начнем.
— Да не про жратву я! — Илюха подался вперед, понизив голос до шепота, словно боялся, что Она, Черная Немочь за дверью, услышит. — Говорю тебе — нечисто там. Там не просто хворь. Там Лукавый. Ты слышал, как лях этот, Ян, бормочет? По-латыни чешет, как по писаному. Заклинает! А мальчишка тот, княжий сын? Глазищи у него... не человечьи. Волчьи. Смотрит, будто насквозь видит. Будто знает, что ты вчера кашу у кашевара спер.
— Цыц! — прикрикнул Митрич, замахиваясь рукавицей. — Язык прикуси, трепло! Какую кашу?
— Ну, так... к слову... — Илюха отшатнулся. — Я к тому, что сжечь надо. Очистить место огнем. Воеводе челобитную подать: мол, мор идет, спасать острог надо. Запалим избу с четырех углов — и концы в воду. Господь простит. Души невинные, они сразу в рай, а нечисть — в пекло.
Митрич посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. В этом взгляде было презрение старого волка к щенку, который скулит от первого мороза. — Дурак ты, Илюха, — сказал он веско, как гвоздь забил. — И уши у тебя холодные. Сжечь — дело нехитрое. Спичку поднес, бересты подложил — и полыхай. А ты глянь, куда ветер дует? На амбары. На пороховой погреб. Весь острог спалить хочешь, ирод? Самим в чистом поле на морозе подыхать?
Илюха осекся, глянув на крыши соседних срубов, покрытые инеем. — А коли так... То хоть ясак сбережем...
— Ясак... — передразнил Митрич. Он достал из-за пазухи кисет, но курить не стал — через тряпку неудобно. — Жизнь твоя, дурья башка, копейки ломаной не стоит без соболя. Ты зачем сюда приперся, на край света? За туманом? Али от долгов бежал?
Илюха промолчал, насупившись. Все знали, зачем. За «мягкой рухлядью». За пушниной, которая в Москве ценилась на вес золота. — То-то же, — кивнул старик. — Там, в яме, не просто мясо гниет. Там соболя наши сидят. Лисицы чернобурые. Белки. Горностаи. Вся казна государева.
Он ткнул узловатым пальцем в сторону избы. — Пока князек Токо знает, что сын его жив — он смирный. Он пушнину везет. Он своих охотников в тайгу гонит, жилы рвет, чтобы к сроку поспеть. А как узнает, что спалили мы его отродье...
Митрич сделал выразительный, страшный жест большим пальцем по горлу. От уха до уха. — Карачун нам всем. Юкагиры — народ лютый. Они с виду тихие, пока их не тронь. А как обиду затаят... Им терять нечего. Лес — их дом, а мы тут гости незваные.
Он помолчал, глядя на огонь. В его памяти всплыли картины прошлого бунта. — Передушат они нас, как куропаток. По одному переловят. Выйдешь до ветру — а тебе стрела в бок. Пойдешь за водой — а тебе петля на шею. Острог спалят, ворота вынесут. И не посмотрят, что у нас пищали. Пищаль зарядить надо, фитиль раздуть. А у них лук всегда готов. Бьют белке в глаз с полусотни шагов.
Илюха поежился. Представить себе разъяренных «ясачных», лезущих на стены, было не менее страшно, чем черную оспу. — Так что молись, Илья, — голос Митрича стал жестким, как наждак. — Молись всем святым, и Николе Угоднику, и Варваре-мученице, чтобы волчонок выжил. Он — наш засов на воротах. Он — наша охранная грамота. Сдохнет он — и нам не жить. Спишут нас в расход, как гнилую рыбу.
— А если... — Илюха сглотнул. — А если зараза выйдет? Если ветром надует? Вон, щели-то есть. Я давеча засов проверял, так к железу прикоснуться страшно. Оно ж хворь держит. Железо, оно такое, смерть помнит.
— А ты тряпицей берись, — буркнул Митрич. — Голой рукой за скобу не моги. И полынь кидай в огонь. Кидай, не жалей. Горький дух хворь отпугивает. И горячим вином рот полощи. Воевода бочонок пенника выделил. Сказал: «Кто в карауле у чумной избы — тому чарка положена».
Упоминание «горячего вина» немного оживило Илюху. Он засуетился, подгребая ветки. — Это дело... Это можно... А все ж таки, Митрич... Страшно. Тихо там. Пятый день, а ни звука. Может, померли уже все? Лежат там вповалку, черные...
— Не каркай, — оборвал его старик. — Лях сказал — живы. Семнадцать душ. Живучие они, инородцы. Кровь у них густая, темная. Земляная. Нас, православных, хворь быстрее валит, мы нежные. А эти... Они как мох. Вымерзнет, высохнет, а по весне глядишь — опять зазеленел.
Он прислушался. Ветер свистел в щелях частокола, скрипели ворота. Но со стороны аманатской избы доносились странные звуки. Глухой стук. Словно кто-то бил палкой по бревну. — Слышишь? — насторожился Митрич. — Стучат... — прошептал Илюха. — Может, выйти хотят? Засов ломают? — Ага, щас. Разбежались. Сил у них нет засов ворочать.
Но это был не стук в дверь. Это был ритм. Монотонный, глухой, гипнотический. Бум... Бум... Бум... — Шаманят, — сплюнул Митрич в огонь. — Бесов своих кличут. В бубен бьют. — Откуда у них бубен? Отобрали же все! — Значит, сделали. Из миски, из штанов, из собственной шкуры. Им, чертям, лишь бы постучать. Молятся по-своему.
Митрич перекрестился, но как-то неуверенно, пряча пальцы в рукав. — Пусть молятся. Хоть черту лысому, лишь бы не дохли. Нам главное — до весны дотянуть. А там лед сойдет, обоз придет, лекаря пришлют. Сдадим смену — и в баню. Три дня париться буду, пока кожу не сварю, чтобы всю скверну смыть.
Илюха подбросил в огонь охапку можжевельника. Хвоя затрещала, вспыхнула ярким, веселым пламенем, разгоняя мрак полярной ночи. Дым повалил столбом — густой, пахучий, едкий. Он ел глаза, драл горло, но этот дым был единственной стеной между живыми казаками и мертвой тишиной аманатской избы. Двое часовых сидели у огня, замотанные в тряпки, как мумии, и сторожили свою смерть, надеясь, что она не проснется. А в пяти саженях от них, за толстыми бревнами, маленький мальчик из будущего корчился в огне лихорадки, сражаясь за их жизни и за свою душу.
* * *
Облегчение, наступившее на пятый день, оказалось ловушкой. Хитрой, подлой уловкой болезни, которая дала мне передышку только для того, чтобы я расслабился и опустил щит. К вечеру девятого дня, когда, по моим расчетам (и по робким надеждам Яна), я должен был пойти на поправку, меня накрыло снова.
Но это был уже не тот чистый, яростный «первичный огонь», который сжигал меня вначале. Нет. Теперь это был грязный, тяжелый, удушливый жар. Словно внутри меня горели не сухие березовые дрова, а сырой торф и гнилые тряпки, наполняя тело ядовитым дымом.
К этому моменту в моей голове цифры больше не складывались в недели. Время расплавилось и потекло мутной жижей. Мне казалось, что нас заперли в этой яме еще в начале учебного года, где-то в сентябре, и никогда не выпустят. Что никакой другой жизни — с очередями за горячим хлебом, с грохочущими на стыках троллейбусами и уютным, убаюкивающим голосом Николая Дроздова из телевизора «Электрон» — никогда не существовало.
Был только этот бревенчатый гроб, врытый в мерзлоту, и этот Запах.
Так пахло в овощном магазине на углу нашей улицы в конце месяца, когда в подвалах гнил картофель. Сладковато, душно, тошнотворно. Запах влажной земли и разложения. Но здесь к нему примешивался еще один «аромат» — резкий запах хлорки и старых, застиранных бинтов. Это была галлюцинация. Мой мозг, одуревший от жара, тащил образы из 1991 года, накладывая их на реальность XVII века.
Ян сидел на своем неизменном месте у стены. В пляшущем, неверном свете лучины он напоминал старое, иссохшее дерево, которое забыли срубить. Его тень на стене дергалась в такт пламени, как повешенный.
— Что с тобой, хлопче? — Ян испуганно отшатнулся, выронив тряпку, которой только что обтирал мне лоб.
Он видел, как мое тело выгнуло дугой на шкурах, как вены на шее вздулись, будто провода под высоким напряжением. Меня колотило. Не от холода. Меня колотило от новой, грязной битвы. Моя кровь превратилась в яд.
— Это новый этап борьбы, — сказал Ян. Его голос звучал глухо, как из пустой бочки. Он устал. Он не спал сутками, охраняя меня. — Я видел это уже много раз. Suppuratio. Нагноение. Тебе нужно продержаться две недели, хлопче. А потом будешь отличным женихом.
— Это даже не смешно, Ян, — прохрипел я, хотя где-то на краю гаснущего сознания меня это немного позабавило. «Жених». В 1991 году жених — это костюм, черная «Чайка» с лентами и кукла на капоте. А здесь? Рябой, выживший кусок мяса? Про любовь я читал лишь старые истории, наподобие «Короля Артура» или «Айвенго». Там рыцари были красивыми. Без оспин.
— Смешно или нет, но это правда, — Ян криво усмехнулся разбитыми губами. — Рябой — значит живой. Значит, смерть тебя поцеловала и выплюнула. Такого любая девка возьмет, потому что знает — он больше не сгорит.
Он помолчал, глядя на свои руки — узловатые, грязные руки переписчика. — Как ты видишь, меня хворь не пожалела, но и Господь не забрал. А раз не забрал — значит, я что-то должен еще сделать. Non frustra vixi.
Как бы он ни старался показать, что верит в это, я ему не поверил. Тень глубокой, черной печали, накрывшая половину его изуродованного лица, выдала правду. Он так не думал. Он считал себя огрызком, который Бог просто забыл выбросить в мусор.
И тут новый приступ скрутил меня. Моя кожа. Она натянулась до предела. Казалось, я сейчас лопну, как перезрелый помидор, который забыли на солнцепеке. Лицо превратилось в одну сплошную, пульсирующую рану. — Ы-ы-ы-х... — стон вырывался из меня сам собой, минуя волю.
Руки жили своей жизнью. Они взлетели вверх, к лицу. Не чтобы командовать «белыми солдатами» — я забыл про них, мне было не до стратегий. Инстинкт был проще и страшнее. Я хотел содрать этот панцирь. Содрать эту горящую, зудящую маску, разодрать кожу ногтями до мяса, выпустить гной, выпустить жар, только бы это прекратилось. Зуд был страшнее боли. Боль можно терпеть, сжав зубы. Зуд сводит с ума. Казалось, под кожей, в каждом гнойнике, копошатся тысячи муравьев.
Старый шляхтич среагировал мгновенно. Он не смыкал глаз, карауля именно этот момент. Он навалился на меня сверху, шатаясь от изнеможения, и мертвой хваткой перехватил мои запястья. Его пальцы были жесткими, как клещи.
— Nie wolno! — зашипел он мне прямо в ухо, обдавая запахом гнилых зубов и страха. — Не смей! Будешь рябым, как дьявол! Будешь урод, на которого люди побоятся глянуть! Терпи, схизоматик! Vince te ipsum!Победи самого себя!
Я бился под ним, рычал, пытался укусить его за руку, но он держал крепко. Он спасал моё лицо, пока я пытался его уничтожить.
И я терпел. Силы кончились. Я обмяк и провалился в тяжелый, вязкий бред.
* * *
Мир перевернулся. Я больше не был в избе. Я стоял в школьном коридоре. Зеленые стены, выкрашенные масляной краской, знакомые до каждой царапины. Запах хлорки и переваренной капусты из столовой. Потертый линолеум под ногами. Я стоял у кабинета врача. На белой двери табличка: «МЕДИЦИНСКИЙ КАБИНЕТ. Прививки». Я толкнул дверь. Внутри было светло и стерильно. Стеклянные шкафчики с лекарствами, кушетка, накрытая клеенкой. За столом сидела медсестра в белом накрахмаленном халате и высоком колпаке. Она сидела спиной ко мне, что-то записывая в журнал.
— Здравствуйте... — прошептал я. — У меня... голова болит.
Медсестра медленно повернулась. Это была не тетя Валя. Это была Абидзи. Халат висел на ней мешком, скрывая костлявое тело. На месте лица была черная, засасывающая воронка, но я знал, что она улыбается. Она перебирала длинными, костлявыми пальцами, похожими на паучьи лапы, ампулы в картонной коробке. Внутри каждой ампулы была не прозрачная жидкость вакцины. Там клубилась Тьма. Жидкая ночь.
— А, Пашенька... — проскрипела она. Её голос звучал как скрежет ржавых качелей во дворе, на которых никто не качается. — Пришел? Молодец. Мы тебя ждали.
Она взяла со стола шприц. Огромный, стеклянный, многоразовый шприц, какие я ненавидел. Игла на нем была толстой и длинной, как гвоздь. И она была раскалена докрасна. — Манту будем делать, Пашенька? — ласково спросила она, и от этой ласки у меня кровь застыла в жилах. — Проверим реакцию. На жизнь.
Она встала. Она была огромной, под самый потолок. — Давай ручку. Будет пуговка. Большая, черная пуговка. На все лицо.
Я попятился к двери, но дверь исчезла. Вместо нее за спиной была глухая бревенчатая стена острога. — Нет! — закричал я. — У меня медотвод! Мама написала! — Мама далеко, — хихикнула Абидзи, приближаясь. — А я здесь. Не дергайся. Будет горячо.
Она занесла раскаленную иглу и ударила меня прямо в лицо.
— А-а-а-а!
Я падал вниз, в бесконечный колодец, пока удар в спину не остановил мой полет. Снова боль. Острая, пронзительная, ломающая хребет. Я покатился из стороны в сторону, чтобы хоть как-то облегчить это, скуля, как побитая собака.
Потом я почувствовал сильный холод. Я перевернулся и обнаружил, что лежу на полу в длинном коридоре. Когда я поднялся, стены сошлись надо мной, давя, как пресс. Я узнал это место. Я был в коридоре Детской больницы, где мне вырывали молочный зуб во втором классе. Вот эта стеклянная дверь, похожая на панцирь черепахи, но мутного цвета стеклотары. Я оперся на это шершавое стекло и встал. Ноги дрожали. В коридоре было не светло, но и не темно. Серые сумерки. И до жути — тихо. Ни звука шагов, ни звона инструментов, ни плача детей. Я пошел по этому коридору, но он не кончался. Я попал в лабиринт. Я дергал ручки дверей кабинетов, но все было заперто. Ничего не открывалось. Я был один.
Я бродил долго. 10 минут? Час? Больше? Как вдруг я увидел открытый кабинет. Свет так и струился оттуда — яркий, ослепительный, электрический свет надежды. Я зашел. В центре стоял стул зубного врача, обитый коричневым, потрескавшимся кожзаменителем. Над ним, как хищная птица, высился аппарат с бормашиной. От одного взгляда на эти суставчатые металлические "руки" и свисающие провода у меня свело челюсть. Я пошел мимо кресла к стене из матового белого стекла. Поначалу мне показалось, что это дверь — выход. Но там её не было. Глухая стена. Тупик.
И тут я развернулся от звука закрывающейся двери. Щелк. Снова Абидзи в белом халате. Она стояла у входа, перекрывая путь к отступлению. Я замер. Она медленным, властным движением костлявой руки показала на стул. — Садись.
Я хотел бежать, но в следующий момент — монтажная склейка сна — я уже сидел в кресле. Ремни стягивали мои руки и ноги. А она нависла надо мной, и из ее черной воронки несло могильным холодом. — Открой рот шире, — прошипела она. — Там гниль. Надо сверлить. До мозга.
Я в ужасе начал дергаться, но тело было ватным. Мой рот сам собой, против воли, начал открываться, растягиваясь до треска в суставах. Боль становилась все сильнее и сильнее. Бормашина завизжала. Этот тонкий, сверлящий звук ввинтился мне в уши. Она поднесла бур к моему лицу. В последнем рывке отчаяния я вырвал руку из ремня, схватил черный провод питания и рванул его на себя. Искры! Треск! Абидзи зашипела и отвернулась, чтобы поправить аппарат. Она пошла к штекеру в противоположной стены. Я воспользовался моментом. Соскочил с кресла, ударившись коленями о пол, вскочил и бросился к двери. Я дергал ручку. Дергал изо всех сил, слыша за спиной её тяжелые, шаркающие шаги. Она приближалась. — Садись...
Я рванул ручку так, что она оторвалась с мясом, с куском трухлявого дерева. Дверь не распахнулась. Я медленно падал затылком назад... в темноту. Но визг бормашины не стихал. Наоборот, он становился громче, пронзительнее, ввинчиваясь в мозг тонким ледяным сверлом. Зззззззз...
Я очнулся. Резко. Рывком. Будто меня выдернули из воды. Визг никуда не делся. Но теперь, лежа на вонючих шкурах и глядя в закопченный потолок, я понял, что это. Это была не бормашина. Это ветер выл в щелях между рассохшимися бревнами, как тысяча осиротевших щенков. И к этому вою примешивался другой звук — близкий, хриплый, со свистом, вдох. Это свистело в груди у Яна. У него самого легкие были забиты мокротой, но он продолжал дышать, с хрипом втягивая воздух сквозь стиснутые зубы. Мозг просто переплавил этот свист в кошмар.
Я попытался поднять руку к лицу — оно горело, словно на меня вылили кастрюлю кипятка. Не вышло. Руки были связаны чем-то мягким. Ян, пока я метался в бреду, привязал мои запястья к своему поясу своим же кушаком, чтобы я не разодрал себя во сне. Я скосил глаза. Поляк спал сидя, привалившись спиной к ледяной стене. Его голова безвольно упала на грудь. Но даже во сне он не отпускал меня. Его пальцы, намертво вцепившиеся в узел кушака, дрожали мелкой, изматывающей дрожью перенапряжения. Костяшки были сбиты в кровь и покрыты коркой — видимо, я вырывался, и он удерживал меня силой, сдирая собственную кожу о грубую ткань и мои мечущиеся руки. Его губы едва заметно шевелились. — ...libera nos a malo... — шелестел он в полусне. Он молился. Даже когда разум спал, его дух стоял в карауле, отгоняя от меня Абидзи.
Я был жив. Пуговки не было. Был только сплошной, горящий панцирь на моем лице и этот старый, больной, полусумасшедший шляхтич, который держал меня на этом свете своими израненными руками. Я перестал дергаться, боясь разбудить его. Я просто лежал и слушал, как воет вьюга, понимая, что этот звук теперь не страшный. Потому что я не один.
Глава 14
Прошло еще пять дней.
Я проснулся от тишины. Не от крика умирающего соседа, не от скрежета ржавого засова, не от волчьего воя вьюги в щелях, который крутился в голове все эти недели, как заезженная пластинка. Я проснулся от абсолютной, ватной, оглушающей тишины. Она давила на уши сильнее, чем грохот. Словно мир вокруг выключили из розетки, как телевизор после окончания вещания. Экран погас, писк исчез.
И от холода. Но это был не тот могильный, мистический холод, который пробирал до костей и замораживал душу. И не тот колотящий озноб лихорадки, от которого крошатся зубы. Это был нормальный холод. Честный, физический холод давно нетопленой избы. Как в подъезде зимой, когда выбили стекло. Мое тело больше не было раскаленной печью. Внутренний костер, который плавил меня последние дни, превращая кровь в лаву, потушили. Сработала защита. Реакция прекратилась. Я больше не плавился изнутри.
Я лежал на шкурах, мокрый насквозь. Пот был холодным, обильным и липким, как остывший кисель в школьной столовой. Рубаха, задубевшая от гноя и сукровицы, присохла к телу коркой, штаны стали ледяным панцирем, но внутри... Внутри я чувствовал невероятную, звенящую свободу. Словно из меня наконец-то вынули раскаленный гвоздь, на который я был насажен все это время, как сушеный жук в коробке под стеклом в кабинете биологии. Я был пуст. Я был выскребен до дна. Но я был здесь и сейчас.
— Wrócił... — раздался тихий, скрипучий голос где-то сбоку.
Я с трудом повернул голову. Шея хрустнула, как сухая ветка. Ян сидел на своем привычном месте, у стены. Он не спал. В дрожащем, сером свете утра он прижимал к губам свой оловянный крестик. Казалось, он не спал с сотворения мира. Лучина давно догорела, и в сером, мутном свете, сочившимся из ледяного окна, он выглядел как оживший мертвец. Его лицо, покрытое многодневной седой щетиной и слоем сажи, осунулось так, что череп просвечивал сквозь кожу. Он смотрел на меня своими воспаленными, лишенными ресниц глазами, и в этом взгляде я увидел то, чего никак не ожидал от сурового иезуита. Увидев, что мои глаза открыты и осмысленны, он вдруг затрясся, и по его грязным щекам потекли слезы. Грязные, светлые дорожки пролегли по его черным щекам, смывая копоть.
— Te Deum laudamus... (Тебя, Бога, хвалим...) — прошептал он, и его голос сорвался на благоговейный хрип. — Lazarus noster... (Лазарь наш...) Ты вышел из гроба, viator. Я видел тень Смерти на твоем челе, но Господь отогнал ее! Non moriar, sed vivam! (Не умру, но буду жить!) Слава Тебе, Господи... Огонь ушел!
— Жар спал, — констатировал он по-русски, и его голос, обычно твердый и насмешливый, предательски дрогнул. — Deo gratias. Ты перешел реку, viator. Я уж думал, Харон забрал монету.
Я попытался улыбнуться. Я хотел сказать: «Я же говорил, я...». Но лицо... Лицо мне не подчинилось. Вместо мягкой, подвижной кожи на мне была жесткая, стягивающая, неживая маска. Она не двигалась. Она треснула при попытке улыбки, и я почувствовал острую, жгучую боль в уголках губ, словно их резанули бритвой. По подбородку потекло что-то теплое.
— Не шевелись! — Ян быстро, с неожиданной прытью, подполз ко мне, гремя костями по деревянному настилу. — Не рви! Ради всего святого, не делай мимики!
Его руки, холодные и шершавые, остановили мои попытки. — Сейчас наступает самое трудное, Павел. Desquamation. Шелушение. Ты сейчас как змея, которая меняет кожу. Только твоя старая кожа — это камень, и она присохла к мясу.
Я медленно, преодолевая слабость, поднял руку. Она тряслась, как у столетнего деда, но я дотянулся до лица. Ощупывание стало шоком. Под пальцами я ощутил не кожу школьника Паши или Чомока, которую я помнил — гладкую, с редкими подростковыми прыщиками. И не те мягкие, горячие пузыри, полные жидкости, которые были там в начале болезни. Я ощутил корку. Твердую, невероятно шершавую, бугристую поверхность. Это было похоже на застывшую вулканическую лаву. Или на кору старого, больного дуба. Или на битое стекло, склеенное клеем ПВА. Все мое лицо — лоб, щеки, нос, подбородок — было покрыто сплошным, монолитным панцирем из засохшего гноя, свернувшейся крови и отмершего эпидермиса. Я был замурован в собственном лице. Я был рыцарем, у которого забрало приржавело к шлему.
— Зеркало... — прохрипел я. Голос был тихим, сипящим, слабым, как шелест бумаги, но это был мой голос. Гортань очистилась. Отек спал. Я больше не каркал. — Дай... зеркало...
— Нет, — жестко, безапелляционно отрезал Ян. Он перехватил мою руку, не давая ощупывать дальше. — Не сейчас. Noli. Потом. Сначала мы должны снять это. Иначе ты увидишь то, что сведет тебя с ума.
В избе стоял тяжелый, специфический запах. Он изменился. Если раньше, в разгар болезни, здесь пахло сладкой, приторной гнилью и свежим трупом, то теперь запах стал другим. Сухим. Острым. Пахло мышами. Пахло старым, заплесневелым сыром. Пахло пылью. Это пахли подсыхающие струпья. Запах выздоровления был ничуть не приятнее запаха агонии.
— Терпи, — сказал Ян.
Он завозился, доставая из-за пазухи, из тайного кармана в своих лохмотьях, маленькую костяную коробочку с резной крышкой. Видимо, работа местных мастеров. Открыл ее. В нос ударил резкий, жирный запах. Гусиный жир, смешанный с какими-то горькими травами — полынью или багульником.
— Где взял? — спросил я, глядя на эту драгоценную мазь как на золото. В нашем положении жир был дороже денег. Его можно было съесть. Им можно было согреться.
— Выменял, — коротко бросил поляк, зачерпывая пальцем мутноватую, желтую субстанцию. — У караульного, у того молодого, Илюхи. Он боится смерти больше, чем воеводы. — На что выменял? У тебя же ничего нет. — На обещание, — Ян криво усмехнулся. — Я пообещал замолвить за него словечко перед Святым Петром, когда придет мой час. Сказал, что у меня есть связи в Небесной Канцелярии. Он поверил. Дураки верят в чудеса, когда страшно.
Он начал осторожно, с невероятной для его грубых, узловатых рук нежностью, наносить жир на мое лицо. — Нужно размягчить. Mollire. Корка должна стать мягкой, как воск. Иначе, когда начнем снимать, сорвешь вместе с живым мясом. Кровь пойдет — шрамы будут глубокие, как овраги.
Это было мучительно. Жир был холодным, но на лице он ощущался как кислота. Он проникал в микроскопические трещины панциря, щипал воспаленную плоть под ним. Но хуже всего был зуд. О, этот зуд... Когда корки начали размокать под слоем жира, под ними проснулся адский, нечеловеческий, сводящий с ума зуд. Это была пытка. Казалось, тысячи рыжих лесных муравьев бегают под этим панцирем. Они щекочут лапками, грызут мандибулами, требуют выпустить их наружу. Кожа под коркой оживала, кровообращение восстанавливалось, нервные окончания просыпались и вопили.
Я заскулил. Это был жалкий, щенячий звук. Моя воля, закаленная в лихорадке, дала трещину. Руки сами, помимо сознания, дернулись вверх. Ногти жаждали впиться в этот жирный панцирь, разодрать его, содрать эту маску к чертям, вместе с кожей, вместе с мясом, лишь бы прекратилась эта невыносимая чесотка.
— Nie wolno! (Нельзя!) — Ян среагировал мгновенно. Он ударил меня по рукам. Сильно. Хлестко. Больно. — Держи себя! — зашипел он мне в лицо, брызгая слюной. — Ты воин или баба? Ты прошел огонь, а теперь сломаешься на чесотке? Если сдерешь сейчас — останутся ямы! Рытвины! Хочешь пугать детей до старости? Хочешь быть похожим на кору дерева?
— Чешется... Ян, как же чешется... — выл я, извиваясь на шкурах. — Сдери это! Сними!
— Терпи! — он прижал мои руки к груди своим коленом. — Зуд — это жизнь. Мертвые не чешутся. Терпи, viator. Представь, что это... испытание послушника.
Мы сидели так часами. Время в этой избе текло не по часам, а по каплям тающего жира. Ян работал методично, как реставратор, очищающий древнюю фреску от наслоений копоти. Миллиметр за миллиметром. Он использовал тонкую костяную иглу (наверное, из рыбьей кости), поддевая края размякших струпьев. Кррр... Чвк... Звук отрываемой корки был отвратительным. Влажным и трескучим одновременно. Как будто отрывают присохший бинт от раны. Или ломают сухой осенний лист, пропитанный клеем. С каждым оторванным кусочком я чувствовал острую, жалящую боль — воздух касался обнаженного нерва — и одновременно невероятное, экстатическое облегчение. Словно с меня снимали проклятие. Словно я выбирался из тесного, душного кокона.
— Вот так... — бормотал Ян, складывая черные, омерзительные чешуйки в тряпицу. — Отходит... Хорошо отходит... Exuviae... Змеиная кожа... Терпи, казак, атаманом будешь... Per aspera ad astra... Через тернии к звездам, как ты говорил...
Он работал долго. Я то проваливался в полудрему от изнеможения, то просыпался от резкой боли, когда игла задевала живое. Наконец, он отложил инструмент. — Всё.
Я почувствовал себя голым. Абсолютно, беззащитно голым. Лица не было. Точнее, оно было, но кожа на нем была такой тонкой, такой новой и чувствительной, что даже спертый, неподвижный воздух избы казался наждачной бумагой. Легкое дуновение сквозняка от щели ощущалось как ожог.
— Ну? — спросил я, не смея открыть глаза. Сердце колотилось в горле. — Скажи правду, Ян. Я урод?
Ян помолчал. Я слышал, как он вытирает жирные, грязные руки о свои штаны. Он тяжело дышал, словно разгрузил вагон угля. — Ты живой, — сказал он веско, и в этом слове было больше смысла, чем в любой похвале. — А красота... Красота — это привилегия тех, кто не видел Смерть в лицо, Павел. Красота — это для бархатных камзолов и напудренных париков. А ты теперь меченый. Signum.
— Дай, — я протянул руку.
Он помедлил секунду, но потом вложил мне в ладонь холодный, острый край осколка. Его «зеркало». Я набрал в грудь воздуха, словно перед прыжком в ледяную воду. И открыл глаза.
Сначала я увидел мутное пятно. Слюда была плохим зеркалом. Но потом, поймав луч света, я увидел Его. На меня смотрел незнакомец. Это был не Паша. Круглолицый, румяный советский школьник с фотографии на Доске Почета, который мечтал стать космонавтом, исчез. Его стерли ластиком. И это был уже не совсем Чомок, гладкокожий, смуглый сын вождя, похожий на статуэтку. Это был кто-то третий. Выкованный в огне болезни.
Лицо было красным, воспаленным, как после сильного солнечного ожога. Кожа лоснилась от жира. Но главное было не в цвете. Главное было в рельефе. Оно все было покрыто ямками. Оспины. Они были везде. На лбу — россыпь мелких кратеров. На щеках — глубокие, неровные рытвины, словно кто-то тыкал в сырую глину пальцем. На крыльях носа. На подбородке. Лунный ландшафт. Перепаханное поле после бомбежки. Рябой.
Меня накрыло отчаянием 1991 года. В моем времени, в моем 5-м «Б», меня бы уничтожили. «Квазимодо». «Урод». «Терка». Я представил, как вхожу в класс с таким лицом. Тишина. Димка толкает соседа локтем. Светка брезгливо морщится. А Лина... Моя Лина, с золотыми волосами... Она бы просто отвернулась. Она бы не стала смеяться. Она бы просто перестала меня замечать. Потому что таких не любят. С такими не танцуют на дискотеке под «Ласковый май». Слезы — горячие, соленые, злые слезы — подступили к горлу и брызнули из глаз, обжигая новую кожу. Я — урод. Навсегда. Жизнь кончилась, не успев начаться.
— Не реви! — Ян увидел мою реакцию. Он грубо, по-мужски взял меня за подбородок и повернул мое лицо к свету, заставляя смотреть на него. — Ты дурак, viator. Ты глупый ребенок. Он провел своим грязным пальцем по моей щеке, по свежим, еще розовым рубцам. — Ты меряешь мир своими мерками. Мерками неженок, которые боятся прыщика. А в этом веке, Павел, это не уродство. Это — Броня. Это твоя Охранная грамота перед лицом Смерти.
— Грамота? Чего? — всхлипнул я, размазывая слезы и жир по лицу. — Может уродства?
— Бессмертия, — серьезно, почти торжественно сказал Ян. Его глаза горели фанатичным огнем. — Оспа не приходит дважды. Она хищник, который не ест падаль, но и не ест тех, кого уже пометил. Она поцеловала тебя и ушла. Ты стал невидимым для нее. Он наклонился ближе. — Теперь ты можешь входить в чумные бараки. Можешь целовать больных в губы. Можешь спать на их тряпках. Можешь смеяться Смерти в лицо, когда другие будут падать замертво от её дыхания. Она тебя не тронет. Ты стал железным. Он усмехнулся. — И запомни, хлопче: здесь любая девка, будь она хоть княжна, почтет за честь выйти за рябого. Знаешь почему? Потому что рябой муж — это надежный муж. Он не умрет завтра от поветрия. Он не оставит ее вдовой с детьми на морозе. Твое лицо — это гарантия жизни. Носи его гордо.
Он говорил убедительно. Похоже в этом мире, мире 1681 года, это была чистая правда. Рябое лицо было паспортом выжившего. Знаком качества. Но я был из 1991-го. Во мне жил мальчик, воспитанный на красивых рисунках и фото-карточках. И мне было больно. Эту боль не могла унять никакая философия XVII века.
— Давай дальше, — сказал Ян, видя, что я немного успокоился. Он перешел на деловой тон. — Нужно очистить всё тело. Лицо — это полбеды. Под рубахой у тебя настоящий ад. Если не снять корки, там загниет. Начнется сепсис.
Он потянул за ворот моей рубахи. — Снимай.
Это было непросто. Рубаха стояла колом. Она присохла к телу в нескольких местах, где гнойники лопнули и пропитали ткань. Мы отдирали её медленно, размачивая водой из туеска. Я шипел от боли, когда ткань отрывалась с «мясом». Наконец, вонючая, грязная тряпка, бывшая когда-то замшевой паркой, упала на пол. Ян посмотрел на меня. И ахнул. Я вздрогнул, сжавшись в комок, ожидая новой боли или комментария о моем уродстве. — Что? — спросил я испуганно. — Там еще хуже? Гангрена?
Ян не ответил. Он замер, глядя на мое левое плечо. Он смотрел так, словно увидел привидение. Или ангела, спустившегося в этот ад. Его рука с мокрой тряпкой зависла в воздухе. Рот приоткрылся, обнажая черные пеньки зубов. — Miraculum... — прошептал он. — Это невозможно... Contra naturam...
Я скосил глаза вниз. Мое тело — грудь, живот, правая рука — представляло собой жуткое зрелище. Все было покрыто сплошной, бугристой коркой черных струпьев. Variola Confluens — сливная оспа во всей красе. Живого места не было. Я был похож на обгоревшее полено.
Но на левом плече... Там, на смуглой коже верхней части руки, были два белых пятна. Два маленьких, круглых, чуть вдавленных шрама. Следы от прививки. Те самые, которые мне, Паше, сделали в детстве в кишиневской поликлинике. Те самые, которые я «не призвал» во время моей битвы с Тенью, мой «щит из будущего». Я думал, это была игра воображения. Галлюцинация. Но они проступили. Шрамы из будущего физически отпечатались на теле прошлого.
Но настоящее чудо было не в самих шрамах. Чудо было вокруг них. Вокруг этих двух маленьких белых кружков была зона идеальной, сверхъестественной чистоты. Ровный круг диаметром сантиметров в пять. Внутри этого круга кожа была гладкой, смуглой, здоровой. Абсолютно чистой. Ни одного гнойника. Ни одной язвы. Ни одной оспины. Ни покраснения. Оспа, которая сожрала все мое тело, которая превратила лицо в маску, которая не оставила ни миллиметра живой кожи на животе, здесь — отступила. Черная волна гноя и струпьев нахлынула со всех сторон, но разбилась о невидимый барьер вокруг этих шрамов. Она остановилась, очертив ровную границу, словно боясь переступить черту. Эти два шрама были как остров света в океане тьмы. Как магический круг Хомы Брута, только этот круг сработал.
Ян протянул руку. Дрожащим, грязным пальцем он коснулся белого пятнышка, словно проверяя, настоящее ли оно. — Чисто... — прошептал он. — Она не тронула. Огонь не коснулся этого места. Оспа поцеловала тебя везде, но здесь... здесь она отшатнулась.
Он поднял на меня глаза. В них плескался священный, мистический ужас. Для него, человека XVII века, это не было «реакцией антител» или «клеточной памятью», пробившейся сквозь время. Он не знал генетики. Для него это была Стигмата. Печать Бога. — Ты... — он сглотнул, и кадык дернулся. — Ты действительно Viator. Ты принес с собой печать другого мира.
— Это прививка, Ян, — сказал я устало, глядя на свое плечо. — Вакцина. Медицина. Наука. — Scientia? — Ян покачал головой. — Нет. Наука делает ножи, пушки и яды. Наука режет плоть. А это... Это Sacramentum. Таинство.
Он перекрестился размашисто, истово, глядя на мое плечо как на чудотворную икону. — Оспа испугалась, — продолжал он шепотом, и в его голосе звучало торжество исследователя, нашедшего философский камень. — Она узнала своего врага. Ты носишь на плече память о ее смерти. Там, в твоем времени, она мертва. И здесь, на этом кусочке кожи, она тоже умерла, столкнувшись с призраком своей гибели.
Он вдруг схватил мою руку, грязную, покрытую корками, и прижался губами к этому чистому месту на плече. — Я верю тебе, Павел, — сказал он, поднимая голову и глядя мне в глаза. — Теперь верю до конца. Ты не бес. Ты посланник. Бог не спасает просто так. Если Он сохранил тебя в огне, если Он дал тебе эту печать — значит, у тебя есть дело. Ты здесь зачем-то нужен.
Я смотрел на белые пятнышки. Два маленьких шрама из XX века. В 1991 году я стеснялся их, они казались мне уродливыми, я носил футболки с длинным рукавом, чтобы скрыть их. А здесь, в 1681-м, они стали моим единственным доказательством, что мой мир существует. Что где-то там, далеко-далеко, через триста лет, есть время, где детей не едят заживо черви болезни. Где есть чистые простыни, добрые врачи и маленькие ампулы со спасением. Это была моя пуповина, связывающая меня с мамой.
— Мы выберемся, Ян, — сказал я. Теперь я был уверен. Страх исчез. — Видишь? Она не всесильна. Будущее сильнее. — Сильнее, — согласился Ян, выпрямляясь. Он снова стал собранным. — Но сейчас нам нужно закончить. Ты должен стать чистым, чтобы надеть новую одежду.
И он продолжил свою работу. Болезненную, грязную, унизительную, но необходимую. Он снимал с меня старую кожу, кожу умирающего дикаря Чомока, чтобы под ней родился новый человек. Человек со шрамами прошлого на лице и памятью будущего на плече. Рябой, но живой.
* * *
К вечеру я был «очищен». Это слово казалось странным в месте, где грязь въелась в саму сердцевину древесины, но по сравнению с тем, чем я был утром — гниющим куском мяса, покрытым коркой, — я чувствовал себя почти стерильным. Я сидел у стены, завернутый в чистую (относительно) шкуру. Ян выбил её на морозе, выморозив вшей и вытряхнув труху, и теперь она пахла снегом и ветром, а не болезнью. Тело под шкурой горело. Тысячи мелких ранок, оставшихся на месте содранных струпьев, пульсировали тупой, ноющей болью. Но это была «хорошая» боль. Боль заживления. Так болит сбитая коленка, когда на ней нарастает новая кожа.
Ян сидел напротив, у пятна света, которое падало из ледяного оконца. День угасал, и серые сумерки ползли по углам, но поляку хватало и этого скудного освещения. Он выскреб ножом свое свинцовое перо-пулю, заточил его заново о камень очага и теперь что-то яростно, с одержимостью фанатика, царапал на куске бересты. Скр-скр... Скр-скр... Этот звук, раньше раздражавший меня до зубовного скрежета, теперь успокаивал. Это был звук человеческой деятельности. Звук разума, который отказывается умирать.
— Что пишешь? — спросил я. Мой голос окреп, стал звонче. Он больше не напоминал карканье вороны, хотя связки все еще саднило.
Ян на секунду оторвался от работы. Он подул на бересту, стряхивая свинцовую крошку. — Хронику, — не поднимая головы, ответил он. — Пишу о Miraculum Vaccinae. О чуде на плече отрока. О том, как Signum Futuri(Знак Будущего) остановил мор.
Я посмотрел на него с усталым скепсисом человека из XX века. — Это никто не прочтет, Ян. Мы в яме. Эту бересту сожгут вместе с нами, или она сгниет здесь весной.
Ян поднял на меня глаза. В них светилась спокойная, непоколебимая уверенность человека, который видит дальше, чем стены темницы. — Бог прочтет, — спокойно ответил он, продолжая царапать. — Богу не нужна типография. А может... может, через триста лет это найдут. И узнают, что здесь, в этом афедроне мира, свет победил тьму. Что мы победили.
Я хотел возразить, сказать, что "у нас" археологи находят только черепки и кости, а береста в такой сырости... не проживет, но промолчал. Пусть пишет. Если так легче.
Внезапно снаружи послышались шаги. Это были не шаркающие, ленивые шаги одиночного караульного, который пришел проверить, не подохли ли мы. Это был топот. Тяжелые, скрипучие шаги многих ног. Хруст наста под десятком подбитых гвоздями сапог. Снег стонал под тяжестью множества тел . Громкие голоса. Резкие, лающие команды, которые перекрывали вой ветра.
— Стой! Здесь! Багры готовь!
Ян мгновенно спрятал бересту за пазуху, прижав её к сердцу. Я подобрался, подтянув ноги под себя, чувствуя, как внутри снова сжимается пружина животного страха. Память Чомока услужливо подбросила картинку: когда в чумной чум приходят люди с огнем, они не разговаривают. Они подпирают дверь колом и кидают факел на крышу. Неужели опять? Неужели они решили, что мы слишком долго живем, что зараза все еще опасна, и пришли нас сжечь? Или избу вместе с нами? .
Лязг засова прозвучал как взвод курка. Кр-р-рах! Железо ударилось о дерево.
Дверь распахнулась. На этот раз не на щелочку, не боязливо, а широко, настежь, с ударом о стену. Яркий, нестерпимо белый, режущий глаза свет ворвался внутрь, ослепляя нас, привыкших к кротовому мраку. Вместе со светом в избу ворвался клуб морозного пара, похожий на взрыв дымовой шашки.
Я зажмурился, закрывая лицо локтем. Когда глаза немного привыкли, я увидел силуэты. На пороге стоял Рыжий десятник. Тот самый, что кидал нам мороженую рыбу с лопаты. Но на этот раз он был не один и не с ведром помоев . Он стоял, широко расставив ноги, держа руку на рукояти сабли. А рядом с ним...
Рядом с ним стоял человек, от вида которого даже у меня, перехватило дыхание. Человек в богатой, длинной шубе, крытой синим "каким-то там" сукном. Этот синий цвет был таким ярким, таким насыщенным среди серо-белой пустыни, что казался нереальным. Шуба была оторочена мехом... соболя — темным, густым, искрящимся на свету. Высокая боярская шапка делала его великаном. Борода лопатой — густая, с проседью, ухоженная, расчесанная волосок к волоску, лоснилась от масла. На груди, поверх шубы, висела массивная серебряная цепь с крестом .
Воевода. Хозяин острога. Хозяин жизней на тысячи верст вокруг. Он держал надушенный, белоснежный платок у носа, брезгливо морщась от запаха, который все еще стоял в избе, несмотря на открытую дверь. Запах гноя, нечистот и болезни оскорблял его вельможный нос. За его спиной, ощетинившись пищалями и бердышами, толпились стрельцы. Они смотрели в темноту избы через прицелы, готовые выстрелить при любом резком движении.
— Свети, — коротко бросил Воевода. Голос у него был спокойный, низкий, сытый.
Рыжий поднял фонарь «летучую мышь» и посветил внутрь. Желтый луч прорезал полумрак, заметался по стенам, по пустым нарам, где еще недавно умирали дети, и уперся в меня. Он выхватил меня из темноты. Мое новое лицо. Красное, воспаленное, блестящее от гусиного жира, изрытое свежими, глубокими ямами оспин. Я не отвернулся. Я смотрел прямо в свет.
— Живой... — выдохнул Рыжий. В его голосе смешались суеверный ужас и невольное, солдатское восхищение. — Гляди-ка, воевода. Выдюжил волчонок. Рябой, как черт, страшнее смертного греха, но дышит! И глаза ясные! Не безумные!
Воевода сделал шаг вперед. Снег скрипнул под его сафьяновыми сапогами. Но порог он не переступил. Брезгливость и осторожность были сильнее любопытства. Он разглядывал меня, как диковинного зверя в клетке, как редкий экземпляр, который выжил вопреки законам природы.
— Встань, — приказал он. Я медленно откинул шкуру. Холод мгновенно лизнул мое полуобнаженное тело, покрытое пятнами новой кожи. Я встал. Ноги дрожали от слабости — мышцы атрофировались за недели неподвижности. Колени подгибались. Голова закружилась от притока кислорода. Но я заставил себя выпрямиться. Я — Чомок, сын Токо. Я — Павел, человек, который летал в космос (пусть и в мечтах). Я не буду ползать перед ним. Шкура упала с плеч к моим ногам. Я стоял перед ними в одних грязных, заскорузлых штанах, демонстрируя свое изуродованное, но живое, победившее смерть тело. Я поднял подбородок и посмотрел ему прямо в глаза. Не снизу вверх, как раб. Не с мольбой, как жертва. Как непокорный дикий конь.
Воевода заметил этот взгляд. Его густые брови поползли вверх. Он хмыкнул в бороду, и в этом звуке проскользнуло что-то похожее на уважение. — Ишь ты... — пробормотал он. — Стоит. Не валится.
— Кто еще жив? — спросил он громче, не отнимая надушенного платка от лица. Голос его звучал глухо через ткань .
— Ян, — сказал я. Мой голос прозвучал хрипло, но твердо. Я кивнул на поляка, который с трудом, опираясь на стену, встал рядом со мной. Он шатался, но держался за бревно, чтобы не упасть. — И... трое якутов.
Я указал рукой в темный угол, где на нарах, сбившись в кучу, сидели трое оставшихся мальчишек. Они были похожи на тени. Испуганные, истощенные, с лицами, превращенными в сплошную болячку, но живые. Остальные... Остальные умерли за эти недели. Из двадцати нас осталось пятеро. Пятнадцать теней ушли в Нижний мир. Пятнадцать маленьких тел, которые крючьями вытащили и сбросили в мерзлую яму за частоколом .
— Пятеро... — Воевода покачал головой, словно подсчитывая убытки в амбарной книге. — Из двадцати... Крепкое семя.
Он опустил платок. Втянул носом воздух избы. Запах струпьев и мышей ему не понравился, но запаха активной смерти он, видимо, не учуял. — Ну, добро, — решил он. — Карантин снят. Раз выжили, и четырнадцать дней прошло.. и давно без новых покойников — значит, чистые. Хворь свое взяла и ушла.
Он повернулся к Рыжему: — Бабку позови, пусть окурит их можжевельником. И в баню. А то смердят, как псы.
Потом он снова посмотрел на меня. В его глазах появился холодный, расчетливый блеск. — Выходи, аманат. Он сделал паузу, наслаждаясь моментом. — Отец твой приехал. Пушнину привез. Богатый ясак. За тебя выкуп. Три сорока соболей.
Отец. Сердце ухнуло вниз, в пятки, и там, в районе торбасов, разорвалось на части. Отец здесь. Он приехал. Он привез выкуп. Но кого он увидит? Он отдавал сына — красивого, гладкого мальчика. А получит... это. Рябое чудовище. «Меченого». Того, кого поцеловала Смерть. Признает ли он меня? Или решит, что в тело его сына вселился абаасы, злой дух, который изуродовал оболочку?
— Он... знает? — спросил я тихо. Губы плохо слушались.
— Знает, что мор был, — усмехнулся Рыжий, скаля свои желтые, лошадиные зубы. — Мы ему сказали сначала, что все подохли. Потом, что избу сожжем. Он уже вторые сутки у ворот на снегу валяется. Воет, как пес, которого кипятком ошпарили. Всю тундру переполошил своим воем. Страшно слушать. Рыжий сплюнул под ноги. — Думает, труп забирать будет. Кости твои вымаливает, чтобы сжечь по своему, по-погански.
— Иди, — махнул рукой Воевода. — Обрадуй старика. Если он тебя такого признает. А то может и пристрелит с перепугу, приняв за упыря. У вас, инородцев, разговор короткий. .
Я шагнул к выходу. Каждый шаг давался с трудом. Ноги были тяжелыми, как колоды. Я переступил высокий порог. Мои торбаса коснулись чистого, не затоптанного снега снаружи. Ян двинулся следом, тенью скользя за моим плечом.
— А ляха куда? — спросил Рыжий, преграждая ему путь рукой в рукавице. — Ему велено сидеть. Он не выкуплен.
Я остановился. Я не мог его бросить. Он спас мне жизнь. Он вытирал мне гной, он поил меня водой, он держал мои руки, когда я хотел разодрать себе лицо. Я обернулся и посмотрел на Воеводу. — Берегите его, — сказал я. — Он... мой толмач.
Воевода посмотрел на Яна. На его изможденное, похожее на череп лицо, на безумные глаза, в которых горел огонь. Потом перевел взгляд на меня. Он увидел, как мы стоим — плечом к плечу. Мальчик-дикарь и ссыльный шляхтич. Две щепки, выжившие в водовороте. В этом было что-то... полезное.
— Хорошо, — лениво махнул рукой Воевода, теряя к нам интерес. Ему было холодно, он хотел в теплую избу, пить сбитень. — Толмач. Раз уж они тут спелись в яме. Глядишь, и польза будет. Мальчишка по-русски лопочет больно хорошо, а лях грамотный. Пусть в другой раз переводит. Лишний рот, но, авось, пригодится.
Рыжий опустил руку. Ян остался.
Я вышел на свет. Солнце ударило по глазам — яркое, злое солнце января. Оно висело низко над горизонтом, огромное и белое. Снег во дворе острога сиял так нестерпимо, что казался расплавленным серебром. Мир был ослепительным. Контрастным. Четким. После полумрака избы это было как удар молотом по зрительным нервам. Воздух... Воздух был свежим, морозным, пьянящим. Он врывался в легкие, обжигая их чистотой. Он пах не гнилью, не гноем, не потными телами. Он пах хвоей. Дымом далеких очагов. Лошадиным навозом. И свободой. Я зажмурился, вдыхая этот запах полной грудью, чувствуя, как кружится голова .
Слезы потекли по моим новым, рябым щекам, скатываясь в кратеры оспин. Соленые, горячие слезы. Я выжил. Я победил Тень. Я сохранил себя. Хотя с этим новым лицом, превратившимся в маску, с этими шрамами на душе и теле, и с этой страшной памятью двух жизней, мне предстояло самое трудное. Мне предстояло выйти за ворота. Мне предстояло встретиться с Отцом, который уже похоронил сына и оплакал его. Мне предстояло доказать ему, что я — это я. Или... стать для него кем-то новым. Я сделал шаг в этот новый, ослепительный, жестокий мир.
Глава 15
«Слабая лиственница гниет от сырости.
Сильная лиственница трещит от мороза.
И только та, что пережила лесной пожар и почернела, становится тверже железа.
Смерть не трогает того, кто уже носит её поцелуй на лице».
Я сделал шаг. И ещё один. Ноги в тяжелых, задубевших от сырости торбасах проваливались в глубокий, рыхлый снег, но я этого почти не чувствовал. Голова закружилась. Резко, до цветных мух перед глазами. Так бывает, когда долго кружишься на карусели во дворе, а потом спрыгиваешь на землю — мир продолжает вращаться, и тебя качает. После спертого смрада избы этот ледяной воздух ударил в нос, как газировка из сифона. Я глотал его и не мог надышаться. Он обжигал легкие чистотой. Он кружил голову, как карусель в парке «Долина Роз», которую раскрутили слишком сильно.
Мир вокруг был слишком ярким. Слишком четким. Слишком громким. Солнце, висящее низко над зубцами частокола — огромное, белое, злое солнце марта — било в глаза, заставляя щуриться до слез. Снег искрился миллионами алмазных осколков. Каждая льдинка, каждая веточка на бревнах стены, каждый гвоздь в воротах казались выписанными тушью с неестественной, режущей резкостью. Я чувствовал себя космонавтом, который вернулся на Землю после аварийной посадки и забыл, как выглядит небо. Или водолазом, которого слишком быстро подняли с глубины, и теперь его кровь вскипает от «кессонки» свободы.
— Стой, лях! — рявкнул сзади грубый голос.
Я обернулся. Ян стоял в дверях избы. Он уже занес ногу через порог, опираясь на свой посох, готовый выйти за мной на свет. На его изможденном, похожем на череп лице застыла робкая, детская надежда. Но поперек проема легла тяжелая рука Рыжего десятника в кожаной рукавице. — Куда намылился, болезный? — хохотнул казак,толкая поляка в грудь. — Тебя не выкупали. Ты казенный. Твое место в яме.
Ян пошатнулся и упал бы, если бы не ухватился за косяк. Он посмотрел на меня. В его глазах — воспаленных, лишенных ресниц, страшных глазах мученика — плеснулось отчаяние. — Paweł... — прошептал он. — Viator... Ne me relinque... (Не оставляй меня...)
— Закрывай! — скомандовал Рыжий.
Дверь захлопнулась с тяжелым, влажным стуком. Блям! Засов лязгнул, отрезая Яна от солнца, от воздуха, от меня. Он остался там. В темноте. С призраками умерших детей и запахом тлена. Один. Меня накрыло чувство вины. Жгучее, острое. Я выхожу, а он остается гнить. Мой единственный друг. В этих условиях.
— Пошел! — Рыжий толкнул меня в спину.
Удар был не сильным, скорее напутственным, но тяжелый, окованный железом приклад пищали больно ударил по выпирающему позвоночнику. Я пошатнулся, едва удержав равновесие на слабых ногах, но не упал. — Не оглядывайся, волчонок, — буркнул десятник, и в его голосе я услышал странную смесь облегчения и суеверного страха. Словно он выпроваживал со двора не ребенка, а разминированную бомбу. — Твоя воля впереди. Иди к своим.
Я отвернулся от черной, пропитанной ужасом двери аманатской избы. Я сделал шаг. И ещё один. Ноги в тяжелых, задубевших от сырости и гноя торбасах проваливались в глубокий, рыхлый снег, но я этого почти не чувствовал. Я вообще мало что чувствовал ниже колен — мое тело все еще принадлежало той темной яме, из которой я только что вылез. Голова закружилась. Резко, до цветных мух и черных провалов перед глазами. Так бывает в детстве, когда долго, до тошноты, кружишься на карусели во дворе, запрокинув голову в небо, а потом спрыгиваешь на землю — мир продолжает вращаться по инерции, асфальт уходит из-под ног, и тебя качает, как на палубе корабля в шторм.
После спертого, густого, почти осязаемого смрада избы — этого коктейля из гниющей плоти, старой мочи, плесени и страха — уличный воздух ударил в нос, как ледяная газировка из сифона, в который зарядили двойной баллончик. Я глотал его жадными, судорожными глотками и не мог надышаться. Он был твердым. Он был колючим. Он обжигал легкие чистотой, расправляя слипшиеся альвеолы. Он кружил голову, как та самая карусель в парке «Долина Роз», которую старшеклассники раскрутили слишком сильно, до визга в подшипниках.
Мир вокруг был... неправильным. Он был слишком ярким. Слишком четким. Слишком громким. Солнце, висящее низко над зубцами частокола — огромное, белое, злое солнце марта, — било в глаза, заставляя щуриться до слез. Оно не грело, оно высвечивало. Снег искрился миллионами алмазных осколков, каждый из которых, казалось, был нацелен мне в зрачок. Зрение, привыкшее к кротовому мраку полу-подземелья, теперь работало на пределе, выхватывая детали с пугающей, микроскопической точностью. Каждая льдинка на сугробе, каждая черная прожилка на бревнах стены, каждый ржавый, кованый гвоздь в воротах, каждая щепка на настиле двора казались выписанными тушью с неестественной, режущей резкостью. Словно кто-то выкрутил ручку «Контраст» на телевизоре «Электрон» до упора вправо.
Я чувствовал себя космонавтом, чей скафандр разгерметизировался в открытом космосе. Или водолазом, которого без декомпрессии выдернули с километровой глубины. Моя кровь вскипала от «кессонки» свободы. Но больше всего изменилась кожа. Кожа лица — новая, тонкая, натянутая на скулах, как пергамент на барабане, — горела от мороза и ветра. Раньше, до болезни, у меня было лицо ребенка. Мягкое, привыкшее к теплу. Теперь у меня была Маска. Я чувствовал каждый порыв ветра своими новыми шрамами. Оспины — эти свежие, розовые кратеры, которыми было испещрено всё лицо — реагировали на холод острее, чем здоровое мясо. Казалось, ветер ощупывает мою новую географию ледяными пальцами, проверяя глубину каждой ямки. Я был оголен. Я был чувствителен, как мокрый нерв.
Мы вышли за ворота Острога. Тяжелые створки скрипнули за спиной, отсекая прошлое. Я оказался в «зоне поражения». Там, на широкой, утоптанной площадке перед стенами, которую казаки специально держали чистой и ровной для стрельбы («простреливаемое пространство, сектор обстрела», — услужливо и холодно подсказала память Паши с уроков НВП, где военрук в помятом пиджаке водил указкой по схеме обороны), стоял табор.
Это было не просто пара нарт с просителями. Это было Кочевье. Это была Сила. Десятки нарт, груженных тюками, шкурами, берестяными коробами, выстроились полукругом, словно осадная армия. Олени, лежащие на снегу и лениво жующие жвачку, выдыхая облака пара, похожие на дым от выстрелов. Их рога, темные и ветвистые, напоминали лес копий. Собаки, свернувшиеся плотными клубками, похожие на меховые шапки, брошенные на снег. Они не спали. Их уши дергались, ловя каждый звук со стороны крепости.
И люди. Они стояли молчаливой, темной, плотной толпой. Меховые парки, расшитые бисером, островерхие малахаи, отороченные волчьим мехом. В руках мужчин — пальмы. Тяжелые копья на длинных древках, торчащие вверх, как горелый лес после пожара. Мой род. Люди Чомока. Вадулы. Юкагиры. Люди Огня. Они не разговаривали. Даже собаки молчали, чувствуя напряжение хозяев. Тишина была звенящей, натянутой до предела, как тетива боевого лука, готовая сорваться и пустить стрелу. В воздухе висело электричество ожидания.
Я смотрел на них, и внутри меня боролись два чувства. Память Чомока кричала: «Свои! Родные! Запах дыма, запах оленя! Беги к ним!». Но разум Паши, разум человека, который только что прошел через мясорубку эволюции в чумном бараке, смотрел на них иначе. Отстраненно. Аналитически. Раньше, месяц назад, когда меня волокли в острог, я видел в них спасение. Я видел в них родителей, защиту. Я был маленьким мальчиком, которого обидели. Теперь я видел Армию. Я видел, как грамотно они расставили нарты — чтобы использовать их как укрытие от мушкетного огня. Я видел, что мужчины стоят не кучей, а рассыпным строем, чтобы одним ядром (если казаки выкатят пушку) не положило всех. Я видел, что женщины и дети спрятаны в задних рядах. Они ждали. Они ждали труп. Они были уверены, что ворота откроются и казаки выбросят на снег маленькое, окоченевшее тело, завернутое в тряпку. Или просто выкатят бочку с мертвецом. И они были готовы к этому. Судя по тому, как мужчины сжимали побелевшими пальцами древки копий, как хищно щурились, глядя на стены, они готовились не к похоронам. Они готовились к войне за труп. К последней, безнадежной, яростной атаке на деревянную крепость, чтобы отбить останки сына вождя и предать их огню, а не земле.
Я стоял перед ними — маленький, рябой, в грязных лохмотьях, продуваемый всеми ветрами. Живой. Контраст между тем, кого они ждали, и тем, кто вышел, был чудовищным. Я чувствовал себя ошибкой в их уравнении смерти. Сбоем в программе. Я сделал вдох. Холодный воздух обжег новую кожу в носу. Я больше не был тем мальчиком, которого они помнили. Я был тем, кто выжил в эпицентре ядерного взрыва болезни. И теперь я смотрел на них не снизу вверх, а прямо. Я вернулся из страны мертвых, и это изменило всё.
Впереди всех, отдельно, как глава "стаи", стоял Отец. Токо. Князец. Он изменился за эти недели. Он словно окаменел. Ссутулился, но стал жестче, суше. Иней покрыл его плечи, шапку, брови, превратив его в ледяную статую скорби. Он стоял, широко расставив ноги в меховых унтах, опираясь на свое любимое копье с широким, листовидным наконечником. Его лицо было темным, непроницаемым, как маска идола, вырезанная из мореного дуба. Перед ним, прямо на снегу, лежали шкуры. Много шкур. Черные соболя, переливающиеся на солнце жирным, маслянистым блеском. Рыжие лисицы — огненные пятна на белом насте. Белки. Это был выкуп. Цена моей жизни. Или цена моего тела, чтобы сжечь его по обычаю предков, а не дать сгнить в русской яме, в общей могиле с некрещеными.
Я остановился в десяти шагах от него. — Иди, иди, волчонок! — Рыжий десятник, шедший сзади, снова ткнул меня в спину. — Чего встал? Батька заждался. Обрадуй старика. Покажи товар лицом.
Я сделал шаг. И еще один. Ноги дрожали — мышцы атрофировались за месяц лежания на нарах. Отец медленно поднял глаза. Я встретился с ним взглядом. И в этом взгляде я увидел... пустоту. Бездну. Он смотрел на меня, но не узнавал. Для него Чомок — его красивый, гладкий, смешливый сын, лучший стрелок из лука среди сверстников, гордость рода — умер в той яме. Умер еще месяц назад, когда за ним закрылась тяжелая дверь и когда над тундрой пронесся вой Абидзи. А то, что вышло сейчас из ворот... Это было Существо. Маленькое, сгорбленное, истощенное до состояния скелета, обтянутого пергаментом. В грязных, стоящих колом от гноя и грязи лохмотьях, которые когда-то были богатой княжеской одеждой, а теперь напоминали шкуру больного, шелудивого зверя. И лицо. Мое лицо. Я знал, что он видит. Я помнил отражение в осколке зеркала Яна. Красную, воспаленную, лоснящуюся от жира маску, изрытую глубокими, свежими кратерами. Лицо, которое поцеловала, изжевала и выплюнула Смерть. Оспа сожрала черты его сына. Она стерла Чомока ластиком и нарисовала вместо него чужака. Рябого урода.
Отец медленно, очень медленно, словно во сне, перехватил копье. Железный наконечник, остро отточенный, хищно блеснул на солнце и уставился мне в грудь. Прямо в сердце. В толпе за его спиной пронесся вздох. Люди попятились. Кто-то закричал женским голосом — тонко, страшно, надрывно. Мать? — Тохта! (Стой!) — голос Отца был хриплым, как скрежет камней в русле пересохшей реки. В нем не было узнавания. — Кто ты?
Я замер. Сердце, которое только что готово было выпрыгнуть от радости («Я вышел! Я живой! Папа! Я вижу солнце!»), упало куда-то в пятки, в дырявые торбаса, и разбилось там вдребезги. Он не узнал. Или, что еще страшнее, он отказался узнавать. В его мире, в мире духов и теней, из «Мертвой Избы», где хозяйничала Черная Немочь, не возвращаются живыми. Это закон. Если кто-то вышел оттуда, где царит Мор, — значит, это не человек. Это Ел-Бун. Злой дух. Оборотень, который надел кожу мертвого мальчика, как костюм, чтобы проникнуть в стойбище, сесть у очага и передушить всех ночью, выпив их дыхание. — Это я... — прошептал я. Губы, стянутые корками, плохо слушались. Голос был сиплым, чужим, ломающимся. — Эсэ... (Отец...) Это я, Чомок. Я вернулся.
— Чомок умер, — отрезал Отец. Копье в его руках не дрогнуло. — Я слышал, как он кричал в ночи. Я слышал, как его дыхание оборвалось, когда над острогом встала Кровавая Звезда. Я оплакал его. Ты — Тень. Ты — Оборотень. У тебя лицо мертвеца. Он сделал выпад. Резкий, короткий, профессиональный. Острие пальмы зависло в сантиметре от моей груди, готовое пронзить. — Уходи! Уходи обратно в Нижний мир! Не трогай мой род! Или я убью тебя второй раз, и теперь твое тело я разрублю на куски и сожгу, чтобы ты не собрался снова!
Сзади загоготал Рыжий десятник. — Во дает! — крикнул он своим стрельцам на стене, давясь смехом. — Гляди, ребята! Цирк! Князец родного щенка не признал! За упыря держит! Во, дикие! Слышь, Токо! Ты белены объелся? Это сын твой! Живой! Рябой, правда, как черт, страшный, как моя жизнь, но живой! Забирай, уплочено!
Но Отец не слушал «луча». Он слушал страх своего рода. Он слушал голос древних законов, которые говорили: всё, что коснулось Мора, становится Мором. — Уходи... — повторил он, и я увидел, как по его обмороженной, черной от ветра щеке поползла слеза. Одинокая, скупая мужская слеза, которая замерзала на лету. — Не мучай нас. Уходи.
Меня накрыло отчаянием. Таким черным, липким и беспросветным, какого не было даже в яме, когда вокруг умирали дети. Я выжил. Я победил вирус. Я победил Тень Абидзи. Я прошел через ад, я горел в лихорадке, я сдирал с себя кожу, я держался за жизнь зубами только ради одного — чтобы вернуться к нему. К маме. К теплу. К людям. А меня встречают копьем. Я чужой везде. В 1991 году меня нет — там мое тело лежит в коме или уже в гробу, а квартиру опечатали. В 1681 году я — монстр, которого родной отец готов насадить на рогатину, как бешеного пса. «Мама... — подумал я, и горячий ком подступил к горлу. — Мама, забери меня отсюда... Я не хочу быть героем...»
И тут что-то щелкнуло. Внутри. Там, где раньше был страх. Там, где жила паника советского школьника, который боялся двойки по контрольной, хулиганов за гаражами и темноты в подъезде. Вдруг стало... тихо. Это была не пустота. Это была Тишина. Огромная, холодная, спокойная Тишина. Как в открытом космосе. Как в той самой «Бездне», в которую я смотрел, когда Абидзи пыталась меня сожрать, и я увидел свое отражение. Болезнь выжгла во мне все лишнее. Она сожрала детские страхи, неуверенность, желание понравиться, желание, чтобы меня пожалели. Она сожгла оболочку, оставив только каркас. Железный скелет. Я почувствовал, как во мне поднимается что-то новое. Сила. Не физическая — тело было слабым, истощенным голодом, колени дрожали, а голова кружилась. Сила другого рода. Холодная. Взрослая. Я вспомнил тот момент в бреду, когда я «командовал» силами своего организма. Когда я представлял себя ядерным реактором. Когда я отказался умирать. Я прошел через смерть. Я видел изнанку этого мира. Я смотрел в пустые глазницы Абидзи и не моргнул. Чего мне бояться копья? Копье — это просто железо. А я — я больше, чем это. Я — Выживший. Я — Паша и Чомок, сплавленные в единый слиток.
Я медленно поднял руку. Мою новую, худую, рябую руку. И положил ладонь на острие копья. Прямо на лезвие. Отец вздрогнул. Его глаза расширились. Он не ожидал этого. Духи боятся железа. Духи бегут от металла. Я сжал пальцы. Лезвие резануло кожу, выступила капля крови. Яркая, красная, горячая кровь. Она потекла по холодному металлу, дымясь на морозе, капая на белый снег рубиновыми кляксами. — Духи не кровоточат, Отец, — сказал я. Не голосом испуганного мальчика. И не голосом покорного сына Чомока. Это был мой голос. Голос Паши, который стал взрослым за эти недели в аду. Голос подростка, который имеет право на жизнь. — Потрогай. Она горячая. Она красная. Это твоя кровь.
Я шагнул вперед, насаживаясь грудью на копье, заставляя Отца отступить. Он пятился, не веря своим глазам, ошеломленный моим напором. — Я был Там, — сказал я, глядя ему прямо в глаза. Мой взгляд, я знал, был тяжелым. Ян называл его «взглядом из будущего». — Я видел Абидзи. Она приходила. Она сидела у меня на груди. Она хотела съесть меня. Она хотела выпить мое дыхание, как выпила остальных. Толпа ахнула. Единый, слитный вздох ужаса пронесся над нартами. Собаки заскулили. Упоминание имени демона вслух было табу. Назвать Зло по имени — значит позвать его. Но я произнес его громко. Дерзко. С вызовом. Я не боялся имени, потому что я победил носителя. — Но я не дал ей. Я сжег её. Я выжег её из себя своим Огнем.
Я отпустил копье и рванул ворот рубахи. Гнилые нитки затрещали. Заскорузлые шкуры разошлись. Я обнажил грудь. Худую, с торчащими ребрами, похожую на стиральную доску. Всю покрытую свежими, розовыми пятнами новой кожи на месте струпьев. Карту боли. И левое плечо. Там, на смуглой, чистой коже, сияли два белых, круглых шрама. Мои «пуговки» из XX века. Печать прививки. Знаки БЦЖ и оспы. Вокруг них была зона идеальной чистоты. Круг, который не тронула болезнь. Остров спасения в океане гноя. — Смотри! — крикнул я, и мой голос эхом отразился от стен острога, заставив ворон взлететь с башен. — Смотри, Отец! Болезнь укусила меня везде. Она грызла мое лицо, мои руки, мою спину. Но здесь... здесь она сломала зубы!
Я ткнул грязным пальцем с обломанным ногтем в белые шрамы. — Это метка. Это печать. Знак того, что я вернулся. Я не Тень. Я тот, кто победил Тень. Я — Выживший.
Отец смотрел на шрамы. Его зрачки расширились так, что почти закрыли радужку. Он был охотником. Он знал тело своего сына лучше, чем свое. Он знал каждую родинку, каждый шрам от падения с дерева. Этих отметин не было раньше. Их не могло быть. В природе не бывает таких ровных кругов. Это было невозможно. Но они были. И они светились какой-то странной, нездешней, геометрически правильной белизной на фоне воспаленной плоти. Как клеймо Небесного Оленя. Как печать Высших Сил. Он медленно, словно во сне, опустил копье. Наконечник упал в снег, перестав угрожать. Его руки задрожали. Крупной, старческой дрожью. Он сделал шаг ко мне. Неуверенно, как к огню, который может и согреть, и сжечь. Протянул руку — грубую, мозолистую, пахнущую порохом, табаком и кровью. Коснулся моего плеча. Осторожно, одним пальцем, как касаются святыни. Потом коснулся лица. Провел шершавой ладонью по рытвинам оспин, по моим новым шрамам, читая историю моей битвы. — Горячий... — прошептал он. — Шрамы... Живой...
И тут случилось то, чего я никак не ожидал. Отец упал. Он, гордый князец, «лучший лук тундры», который не кланялся воеводе, который смотрел на казаков как на равных врагов, рухнул передо мной на колени прямо в грязный, истоптанный снег. Он обхватил мои ноги руками, уткнулся лицом в мои колени и завыл. Это был не плач. Это был не человеческий звук. Это был звериный, утробный вой боли, который рвался из самой груди, ломая ребра. Вой волчицы, которой вернули мертвого волчонка, и он ожил. Вой невыносимого облегчения, от которого кровь стыла в жилах. — Сын мой... Кровь моя... Вернулся... Из пасти вернулся... Обманул Смерть...
Я стоял, ошарашенный, чувствуя, как его горячие слезы прожигают мои штаны, и неловко гладил его по седой, жесткой голове, с которой упала шапка. Я не плакал. У меня не было слез. Внутри меня была та самая Тишина. Я стал старше своего отца в этот момент. Я смотрел поверх его вздрагивающих плеч на толпу. Люди молчали. Они опустили копья. Они смотрели на меня. Но не так, как раньше. Не как на ребенка. И не как на монстра. Они смотрели со страхом и благоговением. Для них я больше не был просто Чомоком, мальчиком, который играет в бабки. Мальчик, который вошел в Чум Смерти, в дом «луча», пробыл там две луны, спал на одной шкуре с Оспой и вышел живым, отмеченным знаками Неведомых Духов, — это уже не ребенок. Это Шаман. Или Вождь. Или что-то большее. Тот, кто ходил по краю и вернулся. Тот, кто знает дорогу Туда и Обратно.
Внезапно толпа расступилась. Словно волны моря перед Моисеем. Из задних рядов, опираясь на посох, увешанный бубенцами и лентами, вышел Дед. Старый Шаман. Он был древним, как сама тундра. Его лицо напоминало печеное яблоко, сморщенное, коричневое, с тысячей морщин. Глаза были затянуты бельмами — два мутных, молочных шара, смотрящих в никуда. Но я знал: он видит. Он видит больше, чем зрячие. Он видит суть. На нем был ритуальный кафтан, увешанный железными подвесками, медными зеркалами (толи), когтями медведя и сушеными лапками гагар. При каждом его шаге железо звенело. Дзынь-бряк. Дзынь-бряк. Этот звон в морозном, прозрачном воздухе звучал как музыка сфер. Как голос иного мира, предупреждающий о присутствии силы.
Он подошел ко мне. Отец отстранился, встал с колен, вытирая лицо рукавом, и почтительно отступил, уступая место Старшему. Шаман остановился в шаге от меня. Он втянул носом воздух. Шумно, со свистом, раздувая ноздри. Словно старый пес, нюхающий ветер перемен. — Чем пахнет? — спросил он скрипучим голосом, похожим на треск костра. Он обращался не ко мне, а к пространству, к духам, висящим в воздухе.
Я принюхался. От меня несло острогом. Дымом, гноем, немытым телом, страхом. — Гнилью? — предположил я. Я все еще чувствовал этот запах на себе, он въелся в поры, в волосы.
— Нет, — Шаман покачал головой. Железки на его кафтане согласно звякнули. — Гниль ушла. Пахнет... Грозой. Пахнет тем, что бывает после большого костра, когда на черном пепелище вырастает новая, зеленая трава. Пахнет молнией, ударившей в скалу и расплавившей камень.
Он протянул руку. Его пальцы, сухие, горячие, похожие на корни дерева, коснулись моего лица. Он не брезговал. Он ощупывал мои оспины, словно читал скрытое послание. Словно это были письмена, оставленные духами, послание, которое мог прочесть только он. — Карта... — пробормотал он, водя пальцем по рубцам на щеке. — Здесь горы... Здесь овраги... Здесь русла рек... Смерть нарисовала на тебе карту своего пути. Она хотела забрать тебя, сделала метки, но не смогла удержать. Ты стал слишком большим для неё.
Он вдруг с силой ударил посохом о землю. Звон колокольчиков разрезал тишину, заставив всех вздрогнуть. — Ты изменился, внук. В тебе стало тесно. Раньше в этом теле жил один мальчик. Теперь там живет... Кто? Он уставился на меня своими слепыми, жуткими глазами. И мне показалось, что сквозь бельма на меня смотрит Бездна. Казалось, он видит Пашу. Видит джинсы, кроссовки, пионерский галстук, девятиэтажки Кишинева, телевизор. Видит два мира сразу. — Кто ты теперь? — спросил он настойчиво. — Ты не Чомок. И ты не Тень.
Вопрос ударил в точку. Кто я? Паша? Мальчик из 1991 года, который любил читать фантастику, боялся темноты и мечтал стать космонавтом? Чомок? Сын таежного князя, который умеет ставить силки на зайца, знает повадки оленя и боится духов? Я вспомнил 1991 год. Школу. Лину. Маму. Телевизор. Всё это казалось теперь далеким сном. Туманной картинкой в книге. А здесь... Холод. Боль. Ян. Выживание. Оспа. Кровь на копье. Это было реальностью. Это было здесь и сейчас. Это было моей плотью. Болезнь сплавила нас. Как в кузнице. Высокая температура расплавила два металла — сталь XX века и медь XVII — и смешала их в новый, неизвестный науке сплав. Я был мутантом времени. Я был химерой. — Я — тот, кто помнит, — ответил я твердо. Мой голос звучал уверенно. — И тот, кто выжил.
Шаман кивнул. Ему понравился ответ. На его лице появилась сеть мелких морщинок — он улыбался беззубым ртом. — Тот, кто помнит... Хорошее имя. Сильное.
Он полез в мешок, висевший у него на поясе. Это был старый, засаленный кожаный кисет, расшитый бисером и иглами дикобраза. Он долго рылся там, звякая костями, камнями и какими-то сухими травами. Наконец, он вытащил Это.
Артефакт. Это не было золотом. Это не было драгоценным камнем. Это была фигурка. Небольшая, с ладонь, тяжелая. Она была вырезана из черного дерева. Или нет... Из кости мамонта. Из древнего бивня, который пролежал в болоте тысячу лет и стал черным, как антрацит, и твердым, как камень. Фигурка Человека. Но странного. У него не было лица — просто гладкая, полированная поверхность, овальная, как яйцо. Но у него были огромные, непропорционально большие уши, вырезанные с невероятной детализацией. И руки, сложенные на животе, сжимающие кольцо. От фигурки исходила сила. Я почувствовал это даже на расстоянии. Она текла во все стороны. Как кусок урана. Как тот самый «ядерный реактор», который я представлял в себе. Холодная, тяжелая, плотная вибрация, от которой покалывало кончики пальцев.
— Возьми, — сказал Шаман, протягивая мне идола.
Я протянул руку. Снял варежку. Как только мои голые пальцы коснулись черной, холодной поверхности, меня ударило током. Не больно, но ощутимо. Разряд статического электричества, но гораздо мощнее и глубже. Идол был теплым. Он пульсировал. Тук-тук... Тук-тук... Как второе сердце. Или как часы, тикающие в другом ритме, в ритме иного времени.
— Что это? — спросил я шепотом, не в силах оторвать взгляд от безликой головы.
— Это Тур-Ни (Стоящий). Страж Порога, — торжественно произнес Шаман. Его голос стал глубоким, гулким, он говорил не со мной, а с Вечностью. — Он старше, чем этот лес. Он старше, чем этот народ. Он из того времени, когда стада мамонтов были многочисленны, а люди говорили с камнями. Шаман повысил голос, чтобы слышали все. Люди вокруг затаили дыхание. Ветер стих. — Слушайте, Вадулы! Слушайте, люди Огня! — Этот мальчик ушел к Мертвым. Он вошел в железную пасть. Он спал на одной шкуре с Абидзи. Он пил из одной чаши с Хозяином Болезни. Но он не остался там. Он вернулся. Шаман поднял руки к небу, и рукава его кафтана зашумели, как крылья огромной птицы. — Тот, кто вернулся Оттуда, больше не принадлежит этому миру целиком. Он стоит на Пороге. Одна нога здесь, у нашего очага. Другая — Там, в тенях. Он снова посмотрел на меня своими бельмами. — Ты теперь — Страж, Чомок. Ты видишь то, что скрыто от глаз охотника. Ты чуешь Тень. Ты слышишь шепот тех, кто ушел. Ты можешь открывать и закрывать двери.
Он указал узловатым пальцем на идола в моей руке. — Этот идол — ключ. Он поможет тебе. Он видит Тьму. Если Тень придет снова — а она придет, ибо она помнит твой вкус, — покажи ей это. Она вспомнит. И уйдет. Потому что Страж неприкосновенен.
Я сжал черную фигурку. Она идеально легла в ладонь, словно была сделана под мою руку. Пальцы сами нашли выемки на боках идола. Я почувствовал странное спокойствие. Оспа не просто изуродовала меня. Она не просто оставила шрамы. Она что-то открыла во мне. Словно взломала шлюз. Словно пробила перегородку между мирами. Раньше я боялся темноты. Боялся шорохов. Боялся призраков под кроватью. Теперь я чувствовал их. Я чувствовал Яна, оставшегося там, в избе, за запертой дверью, — его страх, его надежду, его веру, его одиночество. Они были для меня осязаемы, как запах дыма. Я чувствовал Отца — его вину, его любовь, его облегчение. Я чувствовал Рыжего казака на стене — его равнодушную жестокость и суеверный страх. Я чувствовал сам Острог — как огромного, спящего зверя, который дышит дымом и гнилью, который хочет жрать. Мир стал прозрачным. Я видел связи. Я видел нити, натянутые между людьми. Я — Страж.
— Спасибо, Апу (Дедушка), — сказал я. Я поклонился ему. Не как ребенок взрослому, а как ученик мастеру.
— Идем, — сказал Отец. Он уже встал с колен, отряхнул снег со штанов и снова стал вождем. Токо-князцом. Но теперь он смотрел на меня иначе. С уважением. Как на равного. Как на мужчину, который прошел инициацию. — Нарты ждут. Мать ждет. У нас долгий путь. Надо уходить, пока «луча» не передумали.
Я подошел к нартам. Отец уже уложил туда остатки выкупленных товаров — немного муки, соль в берестяном туеске, порох. Я сел на шкуры. Они больше не казались вонючими. Они пахли домом. Они пахли теплом. Я оглянулся на ворота Острога. Черные, массивные, наглухо закрытые. За ними, в темноте аманатской избы, остался Ян. Один. Я не мог ему помахать. Я не мог крикнуть ему «Прощай». Нас разделила стена из бревен и страх казаков. Но я сжал черного идола в руке. «Я вернусь, Ян, — мысленно пообещал я, глядя на частокол. — Я не брошу тебя здесь. Мы еще напишем твою Хронику. Мы еще поговорим о будущем. Ты только живи».
Мой пес... Я вспомнил Мойкэ, которого разорвал демон. Его больше не было. Но теперь у меня был черный идол в кармане. Новый защитник. — Пошел! — крикнул Отец, ударяя хореем по спинам оленей. — Хэк!
Олени рванули с места. Нарты скрипнули полозьями и полетели по снегу, набирая скорость. Ветер ударил в лицо. Холодный, злой, но чистый ветер свободы. Я смотрел назад. Острог удалялся. Черные башни, частокол, дым костров — все это уменьшалось, превращаясь в грязное пятно на ослепительно белом покрывале тундры. Я оставлял там свое детство. Я оставлял там Пашу, который боялся уколов, двоек и темноты. Вместо него в тундру ехал кто-то другой. Мальчик с лицом, похожим на лунную поверхность. С черным идолом в кармане. С памятью о будущем, которое нужно спасти. И с силой, которую он только начинал познавать.
Я посмотрел на свою руку в варежке. Сквозь толстую кожу я чувствовал тепло черного идола. Тук-тук. — Ну что, — прошептал я по-русски, глядя на бескрайний, пугающий снежный горизонт, за которым скрывалась моя новая жизнь.
Глава 16
Начало июня 1681 года. Берег реки Алазея.
Как только нарты Отца унесли меня от ворот острога, время потекло густо, как смола. Я перестал считать дни, потом недели — здесь не было выходных. Паша-школьник, который боялся годовых контрольных, спрятался глубоко и даже не видел снов. Наружу вылез Чомок — сын с рябым лицом и руками, черными от въевшегося жира и сажи. Мой быт упростился до инстинктов: не замерзнуть, набить брюхо, не стать едой. Я больше не готовился к жизни. Я учил жизнь. Я учился читать север не по контурным картам, а по цвету неба; ориентироваться без компаса и узнавать время не по часам, а по тому, с каким звуком хрустит под торбасами снег.
Март. Месяц Орла. Первые синие тени на насте. Солнце начало припекать, но это была жестокая издевка. Днем оно слепит так, что глаза режет до слез, будто тебе в лицо сыпанули битого стекла. «Снежная слепота», как сказал бы школьная медсестра. Ночью же — все те же минус тридцать. У меня начала слезать кожа с носа и щек — лохмотьями, как после загара на Черном море, только не от жары, а от обморожения. Лицо стало пестрым, как кора дерева: здесь бурые рытвины от оспы, там новая, розовая, младенческая кожа. Красавец, хоть на обложку журнала «Огонек» посылай с подписью: «Дети Севера».
Апрель. Месяц Белки. Появились проталины. Вместе с ними пришла Вонь. Всё, что мы и наши собаки нагадили за долгую зиму вокруг жилища, начало таять. Запах был такое, что резало глаза похлеще солнца. Я совершил подвиг — заставил себя помыться. Впервые за полгода. Не на ветру, конечно — это было бы самоубийством. В жарко натопленном чуме, у самого очага, стоя на охапке лапника, я дрожал не от холода, а от пара, скребя себя пучком жесткой сухой травы и поливаясь талой водой из ковшика. Грязь сходила с меня катышками, похожими на черный пластилин, из которого мы лепили танчики на труде. Когда я закончил, ощущение было такое, будто с меня содрали грязный, чесучий скафандр. Я снова почувствовал себя человеком, а не конфетой.
Май. Месяц Воды. Название — одно издевательство. Воды не было. Был лед. Толстый, грязный, ноздреватый лед на реке, похожий на старый, крошащийся пенопласт из упаковки цветного телевизора «Электрон». Мы ходили по нему, и он уже не гудел, как зимой. Он стрелял. Идешь — и вдруг где‑то рядом, под ногами: БА‑БАХ! Как выстрел из пушки. Это лопался лед от чудовищного внутреннего напряжения. А снизу, из черной глубины, доносились глухие, тяжелые удары, словно гигантский молот бил в пол. Река проснулась. Она ворочалась в тесной клетке, готовясь взорваться.
И вот наступил Июнь. В моем детстве это время каникул. Асфальт плавится и пахнет гудроном, черешня дешевая и сладкая, и можно весь день гонять мяч во дворе до темноты, пока мама не загонит домой. Здесь, в Малом ледниковом периоде, Июнь пришел не как лето. Он пришел как Катастрофа.
Я сидел у входа в урасу (летний конический чум, крытый вываренной берестой) и точил нож. Вжик-вжик. Вжик-вжик. Монотонное движение успокаивало. Камень был серым, гладким, теплым от трения. Нож — костяным, из трубчатой кости оленя, но с вставным железным лезвием — обломком старой казачьей сабли, который Отец выменял еще три года назад. Этот нож был продолжением моей руки. Я знал его баланс, знал каждую зазубрину. Вдруг мои руки замерли. Это был не звук. Это был толчок. Удар прошел через землю, через подошвы моих торбасов, отдался в позвоночнике, клацнув зубами. Дрожь земли. А потом пришел Звук. КР-Р-Р-РАХ! Грохот был таким, словно в небе разорвалась бомба. Или словно товарный поезд на полном ходу врезался в бетонную стену. Сухой, оглушительный треск разорвал тишину тундры. Вороны с карканьем взмыли в небо. Собаки, лежавшие у нарт, вскочили и завыли. Я вздрогнул, выронив нож. Сердце екнуло и ухнуло куда-то в живот. Паша внутри меня сжался: «Началось. Война».
— Ömně (Мать-Вода) сбрасывает старую шкуру, — спокойно сказал Отец.
Он сидел рядом, подшивая новые подошвы к своим боевым торбасам. Его лицо было невозмутимым, как маска идола, но пальцы, держащие костяную иглу, на мгновение замерли. Он не смотрел на реку. Он слышал её животом.
— Лед кричит, потому что умирает. А Хозяин Воды... — Отец затянул узел на жиле, перекусил нить и посмотрел на черную трещину. — Он открыл пасть. Ему мало рыбы. Он ждет теплого.
Мы встали и вышли к берегу. То, что я увидел, заставило меня открыть рот от удивления. Перед нами, до самого горизонта, лежала не река. Это было поле битвы. Лед изменился. Он больше не был той мертвой, белой пустыней, по которой мы ходили зимой. Он потемнел. Налился свинцовой, грязной тяжестью, как мокрый сахар. Он больше не был монолитом. Прямо посередине, от берега до берега, бежала черная, извилистая змея. Трещина. Она ширилась на глазах, словно кто-то невидимый разрывал ткань мира. Из нее курился пар — дыхание разбуженной бездны. Вода — ледяная, черная, вспухшая, злая — вырвалась на свободу. Она заливала лед, разъедая его края, превращая в серую кашу.
Река дышала. Ледяной покров — гигантские льдины толщиной в метр и размером с футбольное поле стадиона — поднимался и опускался. Гр-р-р-рах! Они ползли друг на друга. Скрежет. Визг. Грохот. Это звучало так, словно два товарных поезда на полной скорости врезались друг в друга, и вагоны лезут в кучу. Льдины крошились, вставали на дыбы, превращаясь в ледяные скалы, сверкающие на солнце мокрыми боками. Звук был похож на скрежет тысячи зубов. Это была Тектоническая сила. Мощь, перед которой человек чувствовал себя не просто муравьем — пылью.
Для Острога, чьи черные башни виднелись вдали, этот звук был сигналом: Свобода. Зимняя осада окончена. Река открылась. Теперь можно спустить лодки-кочи, можно ловить свежую рыбу, можно отправить караван с пушниной в Якутск, к воеводе, а самим надеяться на смену и возвращение в цивилизацию, подальше от проклятой тундры и дикарей.
Для нас, местных, этот звук был сигналом: Война. Дороги открылись. «Ясачный срок» подошел к концу. Казаки ждут «мягкую рухлядь». А мы принесем им железо.
Но вместе с водой пришла еще одна беда. Я почувствовал укол в шею. Резкий, жгучий. Хлопнул себя ладонью. Посмотрел на руку. На грязной коже осталось мокрое красное пятно и крошечный, расплющенный трупик. Комар. Первый. Разведчик. Вслед за ним воздух наполнился тонким, нудным звоном, от которого хотелось выть. Ззззззз...Гнус. Как только сошел снег на проталинах, тундра взорвалась жизнью. За два дня полезла трава, зацвели полярные маки, и вылетели они. Тучи комаров и мошки. Миллиарды маленьких вампиров, которым было плевать на холод. Если зимой меня мучил мороз, то теперь меня начал сводить с ума гнус. Они лезли в глаза, в уши, в нос. Они прокусывали обычную одежду, находя любую щель. Я натянул капюшон, но это мало помогало — они лезли в лицо.
— Надень, — Отец сунул руку за пазуху и бросил мне черный, жесткий комок.
Я развернул его. Это была сетка. Не марля, не капрон. Это был накомарник, сплетенный из конского волоса. Жесткий, как проволока, черный, пахнущий старым конюшней. Я натянул его на голову, поверх шапки-малахая. Жесткий волос топорщился, не касаясь кожи, создавая спасительный купол. Мир стал клетчатым и темным, но жужжание отступило. Твари бились о сетку, но достать меня не могли. Следом я натянул летние рукавицы из ровдуги — продымленной оленьей замши. Мягкой, но плотной настолько, что никакой комариный нос её не пробьет. Теперь я был в скафандре. В броне 1681 года.
— Смотри, — глухо сказал Отец сквозь свою сетку, указывая рукой в замшевой перчатке на горизонт, туда, где свинцовое низкое небо сливалось с тайгой.
Там поднимались дымы. Тонкие, черные столбы, уходящие вертикально вверх в белесое небо. Один. Два. Пять... Десять. Много дымов. Слишком много для мирной кочевки. — Одулы (юкагиры) идут, — сказал Отец. В его голосе не было радости, только тяжелая, мрачная решимость вожака стаи, который видит, как собираются родичи для большой охоты на медведя. — Ламуты идут. Даже тунгусы с дальних стойбищ, из-за Хребта. Все идут сюда.
Лед трещал. И этот треск был сигналом к Кер-Дже — Большой Войне. Всю долгую, бесконечную, голодную зиму по тайге ходили «летучие слова». Шепот передавался от нарт к нартам, от очага к очагу, вместе с дымом и ветром. Гонцы на лыжах, закутанные в меха так, что не видно лиц, скользили по насту, принося вести. «Луча (русские) нарушили закон обмена». «Луча принесли Черную Смерть». «Луча осквернили могилы шаманов». «Луча держат наших детей, нашу кровь, в яме с нечистотами, как собак».
Гнев копился по капле. Медленно. Как талая вода в овраге. Казаки в остроге, за своими высокими, черными стенами, думали, что они в безопасности. Они думали, что страх перед оспой, перед громом их «огненных палок» (мушкетов) и перед далеким Белым Царем удержит «ясачных» в повиновении. Они ошибались. Страх имеет предел. Страх — это лед. Он крепок, пока холодно. Но когда у человека забирают последнего оленя, когда его дети умирают от голода, когда его сына гноят в аманатской избе, нарушая клятву гостеприимства, а женщин бесчестят пьяные сборщики — страх тает. И под ним обнаруживается ненависть. Черная, густая, кипящая ненависть. Топливо, которое горит жарче сухой лиственницы. И теперь этот пожар был готов вспыхнуть.
К вечеру наше уединенное, затерянное в снегах стойбище, где мы провели последние месяцы, как в коконе, перестало существовать. Оно лопнуло, взорвалось изнутри, превратившись в нечто совершенно иное. В военный лагерь. В настоящий Вавилон Северной Тайги.
Нас окружили. Нарты. Десятки, сотни нарт. Они словно выросли из-под земли, выехали из чащи леса, спустились с пологих сопок, черными ручьями стекаясь в одну бурлящую, ревущую реку. Олени — тысячи ветвистых рогов, колышущихся, как мертвый лес в ураган. Их дыхание сливалось в единое облако пара, висящее над долиной тяжелым туманом. Запах мокрой шерсти, навоза и мускуса был таким густым, что его можно было резать ножом. Собаки — стаи злых, худых, жилистых псов, грызущихся между собой за обглоданные кости и место у чужих костров. Лай стоял такой, что закладывало уши. Это был не лай сторожевых псов, а вой волчьей стаи перед охотой.
И люди. Я, Паша, выросший в миллионном Кишиневе, привыкший к толпам в троллейбусах в час пик и очередям за колбасой, никогда в жизни (ни в той, ни в этой) не видел столько народа в одном месте здесь, в тундре. Обычно встреча с чужаком в этих краях — событие года, о котором рассказывают легенды. А тут... Весь цвет таежных племен собрался здесь, на берегу Алазеи, в прямой видимости от черных стен русского Острога.
Здесь были юкагиры — мои родичи, вадулы («люди тундры») и одулы («люди леса»). Они были в своих лучших нарядах: светлых, замшевых парках, расшитых красным и синим бисером, который они выменивали годами на ярмарках. Узоры на их одежде были не просто украшением — это были карты их родов, истории их побед. Но теперь этот бисер казался не праздничным нарядом, а боевой раскраской. Красный — кровь. Черный — земля. Белый — кость. Здесь были эвены (ламуты) — быстрые, легкие, похожие на хищных птиц. Их высокие нарты скользили по насту почти бесшумно. Они держались особняком, горделиво поглядывая на остальных, поглаживая рукояти своих длинных ножей. Здесь были тунгусы с дальних стойбищ, пришедшие из-за Хребта. Коренастые, широкоплечие, в тяжелых, лохматых шкурах, делающих их похожими на медведей-шатунов. Их лица были темнее, а глаза уже, но в них горел тот же огонь.
Они говорили на разных наречиях. Их языки щелкали, шипели и клекотали, сливаясь в гул растревоженного улья. Веками они враждовали. Они угоняли друг у друга оленей, крали женщин, резали друг другу глотки за удачные охотничьи угодья. Тунгус для юкагира был врагом, ламут — чужаком, которого можно убить и забрать добычу. Но сегодня старые счеты были забыты. Кровная месть отложена. Сегодня они были едины. Потому что у них появился Враг, который был страшнее соседа. Острог. Железный Зверь, который жрал их детей и требовал всё больше мехов. Зверь, который нарушил Закон.
Мужчины готовились к смерти. Они надевали боевые доспехи. Я смотрел на это с открытым ртом, чувствуя себя экскурсантом в музее этнографии, который вдруг ожил и начал убивать. Я думал, такое бывает только в фэнтези-фильмах типа «Конана-варвара» или на картинках в учебнике истории про монголо-татар. Но это было реальностью. Грубой, тяжелой, пахнущей прогорклым жиром реальностью 1681 года.
Костяные панцири. Пластины из моржовой кости или рога лося, кропотливо выпиленные, отшлифованные до блеска и нашитые на толстую кожу внахлест, как чешуя дракона. Когда воины двигались, эти панцири издавали глухой, сухой стук. Тук-тук-тук. Звук костей. Звук скелетов, идущих на войну. Это была броня предков. Она спасала от костяной стрелы, но спасет ли она от свинцовой пули мушкета? Я сомневался. И от этого мне становилось страшно за них.
Куяки. У вождей и богатых воинов доспехи были серьезнее. Железные пластины, круглые и квадратные, выменянные у тех же русских или китайцев, нашитые на красное или синее сукно. Ржавые, тяжелые, но надежные. В свете костров металл тускло поблескивал, обещая защиту. Но я знал, что даже железо не спасет от картечи.
Они точили пальмы. Это не дерево с кокосами. Это страшное оружие тайги — батас. Тяжелый, длинный нож, насаженный на древко в рост человека. Гибрид копья и мачете. Им можно колоть, как штыком. Им можно рубить, как саблей. Им можно остановить медведя. Вжик-вжик. Вжик-вжик. Тысячи ножей скребли о точильные камни. Этот звук висел над лагерем, как звон миллионов комаров, только страшнее. Это была музыка войны. Монотонная, гипнотизирующая симфония металла и камня.
Женщины молча, с сухими, окаменевшими лицами варили мясо в огромных медных котлах. Они не плакали. В тундре слезы — это вода, а вода — это путь в Нижний Мир. Плакать перед битвой — значит звать смерть, открывать ей ворота. Они просто делали свою работу: кормили армию. Густой, жирный пар от вареной оленины поднимался в небо, смешиваясь с дымом.
А потом вступили шаманы. Их было много. Старые, сморщенные, как печеные яблоки, в выцветших ровдужных кафтанах. Молодые, с безумными, белыми глазами, с пеной на губах. Они были в ритуальных нарядах, увешанных железными подвесками, когтями гагары и бубенцами. Каждое их движение рождало звон. Они били в бубны. Бум. Бум. Бум. Глухой, ритмичный, утробный стук десятков бубнов сливался с гулом реки, ломающей лед. Они не просто стучали. Они звали. Они призывали Илбис-хана, демона кровопролития и безумия. Они просили его спуститься на землю, вселиться в воинов и напоить свои невидимые мечи вражеской кровью. Они камлали, раскачиваясь в трансе, и их тени плясали на снегу, уродливые и длинные, переплетаясь с тенями деревьев. Воздух дрожал от напряжения. Он был наэлектризован так, что волосы на руках вставали дыбом. Казалось, чиркни спичкой — и всё взорвется. Пахло потом сотен тел, дымом сотен костров, ржавым железом, мокрой псиной и... сладковатым, металлическим привкусом ожидания крови.
Я шел сквозь толпу к костру Отца. И передо мной открывался коридор. Люди расступались. Суровые воины, шрамы на лицах которых говорили о встрече с медведем или когтями росомахи, отступали, увидев меня. Они опускали глаза. Они прятали руки в рукава. Они делали охранительные знаки, сплевывая через левое плечо, чтобы отогнать злых духов. Они боялись меня. Для них я был не просто сыном Токо, мальчиком, который вернулся из плена. Я был «Тот, кто вернулся». Выживший. Меченый. Мое лицо служило мне охранной грамотой лучше любого оружия. Красное, страшное, изрытое глубокими, еще свежими кратерами оспин. Оно было похоже на лунную поверхность после метеоритного дождя. В моем 1991 году я бы был уродом. Изгоем. Меня бы дразнили «рябым», от меня бы шарахались девочки даже в школе. Я бы плакал в подушку и ненавидел зеркала. Здесь, в 1681 году, это уродство было "Знаком". Они верили, что тот, кого поцеловала Абидзи и не забрала с собой, стал её побратимом. Что я «свой» в Нижнем Мире. Что я вижу то, чего не видят они. Что я могу говорить с духами болезней и просить их пощадить род. Я не хотел думать были ли они правы. Это было слишком тяжело.
Я сунул руку в карман штанов. Там, в тепле, у самого бедра, лежал мой Артефакт. Черный идол Тур-Ни(«Стоящий»), которого дал мне Старый Шаман. Фигурка из мамонтовой кости, черная от времени, гладкая, как стекло. Он был теплым. Он был почти горячим, как живое существо, нагревшееся на солнце. Он пульсировал в такт моему сердцу. Тук-тук... Тук-тук... Через него, как через антенну, я чувствовал "Тень". Она была здесь. Не в остроге. Не в тайге. Не в конкретном человеке. Она была растворена в самом воздухе над всеми нами. Она клубилась черным, невидимым для глаз, но осязаемым для души дымом между костров. Она отражалась в расширенных, черных от возбуждения зрачках воинов. Она питалась их гневом. Их ненавистью. Их страхом за детей, гниющих в ямах. Их желанием мстить. Абидзи — дух — не ушла. Но она так же не охотилась на одиночек в темных углах, высасывая дыхание у спящих. Она собрала их всех здесь, в одном месте, чтобы устроить жатву. Она ждала большой крови. Кровь — это дверь. «Ночью...идите ко мне, — прошелестел голос у меня в голове, похожий на шорох сухого песка по стеклу. — Пить. Сегодня я войду в каждый дом».
Я подошел к костру Отца. Он сидел на ворохе шкур, спокойный и неподвижный, как скала. На коленях у него лежал лук — огромный, сложный, клееный из разных пород дерева и рога. Оружие, способное пробить костяной панцирь насквозь. Вокруг него сидели вожди родов. Старый Ламут с лицом, похожим на печеное яблоко, в высоком бисерном головном уборе. Широкоплечий Тунгус со шрамом через весь лоб, перебирающий четки из волчьих зубов. Они не спорили. Все уже было решено. Договор был скреплен не бумагой, а дымом и железом. — Река пошла, — сказал Отец, не поднимая головы. Он чувствовал мое присутствие. — Путь открыт. «Луча» (русские) думают, что вода спасет их. Что они сядут в свои лодки и уплывут. Но вода принесет им нас.
Я посмотрел на Острог. Вдали, сквозь сумерки белой ночи, виднелись черные башни. Ворота были закрыты. На стенах горели факелы, отбрасывая длинные тени на воду. Они знали, что мы здесь. Они видели дымы. Они слышали бубны. И они боялись. Я чувствовал их страх. Мы все чувствовали его. Они молились своему Богу, Николаю Угоднику, и заряжали пушки. Те самые пушки, о которых мне рассказал Ян. Медные жерла, набитые картечью — рублеными гвоздями и камнями. Я знал тайну. Я знал, что атака в лоб — это самоубийство. Но я посмотрел на Отца. На его руки, проверяющие тетиву. На его глаза, в которых горел холодный огонь решимости. Он не отступит. Даже если я скажу ему про пушки. Он скажет: «Значит, мы должны быть быстрее огня». Юкагиры не умели отступать, когда решение принято. Это было против их природы. И я промолчал. Я предал Яна? Или предал свой род? В 1991 году, на пионерском сборе, мы обсуждали подвиги героев. «Павлик Морозов». «Молодая гвардия». Там все было ясно: черное и белое. Предатель или Герой. Здесь, в 1681 году, все было серым. Цвета пепла. Я потрогал кусок сахара в кармане. Он стал липким и теплым. Сладкий привет из цивилизации, которую мы шли уничтожать.
— Эй, Чомок!
Резкий окрик выдернул меня из транса. Я обернулся. Ко мне шел Иркиэй, мой старший брат. Он выглядел как демон войны. На нем был полный доспех — куяк с железными бляхами, которые тускло блестели в сумерках белой ночи. Лицо раскрашено сажей и охрой — боевая раскраска, чтобы духи врагов не узнали его лицо и не смогли украсть душу. В руках он держал огромный охотничий нож и точильный камень. — Отец зовет, — бросил он коротко. Он старался не смотреть мне в глаза. Он тоже боялся меня, своего младшего брата. — Торговцы приехали.
— Торговцы? — удивился я. Голос мой был хриплым, как у старика. — Сейчас? Когда лед идет? Когда война на пороге? Это было безумием. Кто в здравом уме поедет торговать в лагерь, готовый к штурму? Это все равно что продавать спички на пороховом складе.
— Разведчики, — сплюнул Иркиэй. Слюна была черной от табака. — Казачьи ищейки. Хотят вынюхать, сколько нас. Отец велел тебе быть там. Ты знаешь язык «луча». Будешь слушать. Будешь моими ушами.
Мы пошли к центру стойбища, к Большой Урасе Вождя. Там, у самого большого костра, стояли нарты. Чужие нарты. Русские. Сбитые гвоздями, с железными полозьями. Они выглядели здесь, среди ременных упряжек и деревянных нарт, как танки на рыцарском турнире. Грубые, тяжелые, несокрушимые. Вокруг них толпились казаки. Трое. Они держались нагло, по-хозяйски. Громко смеялись, хлопали себя по ляжкам. Но я, Паша, видел их напряжение. Я чувствовал их запах. Их руки не отходили от рукоятей сабель. Их глаза бегали, оценивая количество воинов, подсчитывая копья. Они понимали, что зашли в клетку с тиграми, и дверь за ними захлопнулась. Они привезли «огненную воду» (водку в бочонках), табак и бисер. Типичный набор колонизатора, подумал я с горечью. Как в книжках Фенимора Купера про индейцев. Стеклянные бусы и алкоголь в обмен на реальные ценности и жизни. Схема не менялась веками. В моем 1991 году мы точно так же стояли, разинув рты, перед первыми ларьками. Мы готовы были отдать всё, что у нас было — бабушкины серебряные ложки, папину зарплату — за эти яркие, шуршащие фантики «Сникерсов», за банку колы и за мечту о том, что где-то там, за границей, жизнь сладкая и цветная.
Но меня привлек не товар. И не наглые казаки. Меня привлек человек, который стоял чуть поодаль, у задков нарт, делая вид, что поправляет упряжь у собак. Он был один. Отрезанный от группы казаков невидимой стеной презрения. Это был оборванец. На нем был грязный, засаленный овчинный тулуп, из которого лезла шерсть. Он был подпоясан простой веревкой. На голове — треух, изъеденный молью, похожий на дохлую кошку. На ногах — чудовищные, бесформенные опорки, обмотанные тряпками. Он выглядел как самый последний холоп, которого взяли таскать тяжести и кормить собак. Пустое место. Но он стоял не так, как холоп. Он стоял прямо, даже когда сгибался над упряжью. Его спина была прямой, как струна. В его позе, даже в лохмотьях, читалась порода. Я подошел ближе, стараясь не шуметь, ступая мягко, как учил Отец. Сердце екнуло и забилось где-то в горле. Этот профиль. Этот хищный нос с горбинкой. Этот высокий лоб мыслителя. Эти воспаленные веки без ресниц, красные, как у кролика, — след цинги и вечной темноты избы. Ян. Мой Ян. Мой безумный иезуит. Мой учитель латыни и выживания. Мой единственный друг в той чумной яме. Он был жив! Господи, он был жив... Я думал, он уже слег в той избе. Я думал, казаки убили его или он умер от голода и холода, когда меня выкупили и забрали. Я оплакал его той ночью, когда уезжал. Но он стоял здесь, в центре враждебного стана, живой, хоть и похожий на ходячий скелет.
Он почувствовал мой взгляд. Спиной. Медленно, очень осторожно, чтобы не привлечь внимания казаков, которые яростно спорили с Отцом о цене на табак, он повернул голову. Наши глаза встретились. Между нами было метров десять мокрого, грязного снега и пропасть культур. Я ожидал увидеть в его взгляде радость узнавания. Облегчение. «Павел! Ты жив! Мы выжили!» Но я увидел другое. Он смотрел на меня с ужасом. Он увидел мое лицо. При ярком, рассеянном свете белой ночи, без спасительного полумрака избы, мои шрамы были видны отчетливо. Каждый бугорок, каждая впадина. Оспины. Глубокие, белые рытвины на смуглой коже. Печать Зверя? Для него, религиозного фанатика, это было знаком свыше. Я был тем, кто прошел сквозь Огонь. И мои глаза. Это были не глаза мальчика-тунгуса. Это были глаза Паши из 1991 года. Глаза человека, который видел будущее. Который знает, что империя рухнет. Который знает, что Вена будет спасена. В которых тьма и мудрость не по годам. В которых отражалась Бездна.
— Monstrum... — прочитал я по его потрескавшимся, синим губам. Это было не оскорбление. В латыни это значит «чудо», «знамение», «нечто, выходящее за рамки природы».
Он не бросился ко мне. Он был умнее. Быстро оглянулся на казаков. Те были заняты торгом — Отец с каменным лицом перебирал связки табака, демонстративно нюхая и морщась, тянул время, играл свою роль. Ян сделал знак. Едва заметный кивок головы в сторону леса, за крайние нарты. «Отойди».
Я отступил в тень, за груду тюков с пушниной. Через минуту Ян подошел ко мне. Он двигался странно — шаркая ногами, сгорбившись, изображая дряхлого старика, но двигался быстро и бесшумно. От него пахло тем самым запахом Острога — кислым хлебом, прогорклым жиром, немытым телом и безнадегой. Этот запах ударил мне в нос, вызвав приступ тошноты и фантомных болей — я снова почувствовал себя в яме, аманатом. Но сквозь этот смрад пробивался другой запах — тонкий, едва уловимый. Запах чернил? Нет, у него не было чернил. Запах бересты.
— Живой... — прошептал он по-русски. Его голос дрожал и срывался, как струна. — Vivus es... Я молился за тебя, viator. Каждую ночь. Я думал, Дьявол забрал свою плату.
Я посмотрел на него снизу вверх. — Я выжил, Ян, — ответил я тихо. Мой голос звучал твердо, по-взрослому. — Твои молитвы помогли. Или мои лейкоциты. Или тот факт, что я слишком упрям для смерти.
— Лейко... циты... — он повторил незнакомое слово, пробуя его на вкус, как заклинание. — Ты изменился, Павел. Ты стал... В общем в твоих глазах лед... и огонь. Ignis et glacies.
— Это не лед, Ян. Я видел то, что видел ты. Я кивнул на казаков, которые громко ржали у костра, довольные своей сделкой. — Зачем ты здесь? Ты понимаешь, что это ловушка? Они тебя убьют первым. Для них ты — лишний рот.
Ян криво усмехнулся, обнажив гнилые пеньки зубов. На секунду в этой улыбке промелькнул прежний, гордый шляхтич, который презирал смерть. — Они взяли меня толмачом, — прошептал он. — Думают, что я знаю язык дикарей. Я знаю пару слов. «Хлеб», «вода», «не убивай». Но я напросился сам. Я ползал в ногах у воеводы. Я должен был увидеть тебя. Я должен был знать, что Хроника не прервалась. Он оглянулся, проверяя, не смотрят ли на нас. Его лицо исказилось тревогой. — Слушай меня, viator. Внимательно. Это не просто торг. Это разведка. Exploratio. Воевода знает.
— Что знает?
— Что вы собираетесь напасть. Весь лес гудит. Барабаны бьют третью ночь. Даже в остроге слышно.
Я кивнул. — Это очевидно. Мы не прячемся. Лед пошел — время пришло.
— Нет, ты не понял! — Ян схватил меня за рукав парки. Его пальцы, похожие на когти хищной птицы, впились в мех. — У них есть план. Insidiae. Коварство.
Он задыхался, торопясь выговорить, брызгая слюной. Его глаза горели лихорадочным блеском фанатика, раскрывшего заговор.
— Они не спят. И они не пьяны — они вылили водку на снег, чтобы пахло, а сами трезвые, как палачи. Они тянут время, viator. Ян судорожно сглотнул. — Гонец ушел. На лыжах, ночью, через тайный лаз. Nuntius. К соседям, на Индигирку. Воевода ждет подмогу. Но пока её нет, он готовит другое.
Он приблизил свое лицо к моему, и я почувствовал запах гнилых зубов и страха. — Они позовут Отца. Одного. Или с малыми людьми. Скажут: «Заходи, князец, выпьем мировую, дадим подарки, обсудим выкуп». Ян сжал мою руку так, что стало больно. — Как только Токо переступит порог — ворота упадут. Claudetur ianua. Отца свяжут или убьют. А для остальных... Он кивнул на черные башни острога. — Там, на крышах, под рогожей. Пушки. Tormenta. Фальконеты. Они набиты не ядрами. Они набиты рубленым железом и гвоздями. Картечь. Они ждут, когда род соберется у ворот, требуя вождя назад. И тогда они ударят сверху. В упор. В мясо.
— Пушки? — переспросил я. Слово было знакомым, но здесь, в тундре, оно звучало как название неведомого чудовища.
— Две. Медные. С корабля сняли. Они поставили их на крыши амбаров, укрыли рогожей, чтобы не блестели. Они набили их картечью. Гвоздями, камнями, рубленым железом. Он сжал мою руку еще сильнее, словно пытаясь передать мне свою панику. — Они расстреляют вас в упор, Павел. Как собак в яме. В замкнутом пространстве. Это будет бойня. Никто не уйдет.
Я похолодел. Картечь. В тесном дворе острога, набитом людьми. Я знал, что это такое. Я видел в кино про войну 1812 года. Это будет не битва. Это будет казнь. Мясорубка. Сотни людей — мой Отец, Иркиэй, воины — превратятся в кровавый фарш за одну секунду. Один залп — и десятки трупов. Паша внутри меня сжался от ужаса. Но Чомок внутри меня начал считать. Две пушки. Один залп. Потом перезарядка — это долго. Если мы прорвемся... Нет. Первый залп скосит передние ряды. Вождей. Отца. Это конец.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил я, глядя ему в глаза. — Ты же один из них. Ты «луча». Ты христианин. Мы для тебя — barbari, дикари, язычники. Почему ты предаешь своих?
Ян отпустил мой рукав. Он выпрямился. Ветер трепал его грязные волосы, но сейчас он не выглядел жалким. В его осанке проступила гордость шляхтича, который даже в лохмотьях помнит о чести. — Я — изгнанник, — сказал он с горечью, в которой было столько достоинства, что я невольно выпрямился тоже. — Я — peregrinus(странник). Моя родина там, где Бог. А здесь... Он посмотрел на казаков, которые гоготали, обманывая моего Отца в весе табака, подкладывая палец на весы. — Здесь нет Бога, Павел. Здесь только алчность, гной и кровь. Они — звери. Хуже волков. Волки убивают ради еды. Эти убивают ради шкур. Ради золота. Они забыли Христа. Он снова посмотрел на меня. Взгляд его стал мягче. — К тому же... Ты спас меня там, в яме. Ты не дал мне сойти с ума. Ты дал мне надежду. Ты сказал, что Вена будет спасена. Что Польша жива. Что цивилизация выживет. Он полез за пазуху, в глубину своих лохмотьев. — Я должен вернуть долг. Возьми.
— Что это?
— Дар. Donum.
Он вытащил что-то маленькое, завернутое в грязную, засаленную тряпицу. Протянул мне. Я развернул тряпицу. На моей грубой, грязной ладони лежала белая, твердая, сверкающая головка. Неровный, отколотый кусок. Сахар. Настоящий, кусковой, рафинированный сахар. Белоснежный. Кристально чистый. Сверкающий, как алмаз. В 1991 году сахар был по талонам. Мы стояли за ним в очередях, ссорились, получали по килограмму в руки. Но он был. Мы клали его в чай ложками.Здесь, в 1681 году, в колымской глуши, этот кусок был сокровищем. Конечно, не дороже соболя — за «мягкую рухлядь» здесь убивали, это была валюта Империи, ради которой казаки и пришли на край света. Но он точно стоил дороже человеческой жизни, которая в этой мерзлоте часто не стоила и ломаного гроша. Это была не еда. Это была квинтэссенция Цивилизации. Сжатая в кристалл энергия. Редкое заморское лекарство. Воевода, наверное, откусывал его по крошке, как великую драгоценность, заедая горечь «хлебного вина» или густого сбитня (чай сюда еще толком не дошел), а Ян... Ян украл его? Или сберег свою пайку, голодая, чтобы спасти мой рассудок?
— Зачем? — спросил я, чувствуя, как рот мгновенно наполняется слюной. Паша внутри меня застонал от желания. Я не ел сладкого полгода.
— Чтобы ты помнил, — сказал Ян серьезно, глядя мне в глаза. — Помни вкус, viator. Не дай тайге сожрать тебя окончательно. Не стань зверем. Noli esse bestia. Ты — человек. Ты — Imago Dei. Образ Божий. В тебе горит Разум, которого нет у волков. Он коснулся моего плеча костлявой рукой. — И еще... Уходи. Уводи Отца. Не лезьте в острог этой ночью. Это не доблесть, это самоубийство. Suicidium. Лед пойдет завтра по-настоящему. Река сама сделает работу. Если Господь управит — вода снесет стены. Не проливай кровь зря. Спаси себя.
— Эй, лях! — рявкнул казак от костра. — Чего застрял? А ну тащи сюда куль! Хватит с дикарями шептаться!
Ян вздрогнул. Маска покорного раба, забитого существа, мгновенно вернулась на его лицо. Плечи опустились, спина согнулась. — Иду, пане! Иду! — закричал он противным, заискивающим голосом, сгибаясь в поклоне. Он бросил на меня последний взгляд. Быстрый, острый, как лезвие. — Memento... — шепнул он. — Помни.
И заковылял к нартам, волоча ноги в своих чудовищных опорках, смешиваясь с грязью и снегом.
Я остался стоять в тени, сжимая в одной руке кусок сахара, а в другой — в кармане — черного идола. Белое и Черное. Цивилизация и Дикость. Будущее и Прошлое. Милосердие и Война. Ян просил остановить бойню. Спасти Отца. Спасти казаков (хоть он их и ненавидел, но он не хотел бойни). Спасти меня. Но если я остановлю атаку... Мы останемся с аманатами. Более того, кто-то умрет от голода следующей зимой, потому что казаки перекроют реку и не дадут ловить рыбу. Они требуют все больше и больше Ясак. Они заберут оставшихся оленей. Мы будем медленно умирать. А если я промолчу... Многие умрут. Мой Отец может умереть?! Но у нас будет шанс. Шанс на свободу.
Я сунул сахар в рот. Сладость ударила в мозг, как взрыв. Вкус был невыносимо прекрасным. Вкус чая на кухне в Кишиневе, когда за окном дождь, а дома тепло. Вкус маминых пирогов. Вкус безопасности. Но вместе с ним пришла и горечь. Потому что я знал: я не смогу остановить это. Колесо истории, о котором нам рассказывали на уроках, уже повернулось. Лед треснул. Его нельзя склеить. Ян сказал: «Не лезьте». Но как я скажу это Отцу? «Папа, не атакуй, мне сказал пленный поляк, что там пушки»? Отец не поверит. Он решит, что я трус. Что во мне говорит «луча», дух страха. Что я продался за кусок сахара. Что меня испортили в остроге.
Я подошел к Отцу. Он закончил торг. Казаки, смеясь и хлопая друг друга по плечам, укладывали шкуры на нарты. Они уезжали, довольные, уверенные, что обманули глупых дикарей, выменяв золото на стекляшки. Они не знали, что сами были обмануты. Что их самоуверенность — это их "Троянский конь". Ян сидел на задней нарте, ссутулившись, глядя в спину вознице. Он не обернулся. Он ждал.
Отец посмотрел на меня. — Что он тебе сказал? — спросил он. Его рука поглаживала рукоять ножа. Глаза были холодными и внимательными. Он видел, что мы говорили.
Я сглотнул сладкую слюну. Сахар таял на языке, давая энергию моему мозгу. Мой мозг, мозг человека из XX века, метался. Вариант А: Сказать правду. Атака отменяется. Мы выживаем сегодня. Вариант Б: Солгать. Атака состоится. Будет кровь. Но будет победа. И все же я был Стражем. Я стоял на Пороге. И я сделал выбор. Выбор не мальчика, а сына Вождя.
— Он сказал... что лед пойдет завтра, — начал я.
Отец кивнул. — Мы знаем. Шаман сказал то же самое. Это не новость. Он помолчал, сверля меня взглядом. — Что еще? Ты долго говорил с ним.
Я посмотрел на удаляющиеся нарты. На черную, сгорбленную фигурку Яна. Прости меня, друг. Прости меня, учитель. Я предаю тебя, чтобы спасти свой народ. Я покупаю свободу ценой твоей совести. — Он сказал, что они боятся, — солгал я твердо, глядя Отцу в глаза. Голос мой не дрогнул. — Он сказал, что в остроге мало людей. Половина лежит с животом и цингой, не могут поднять пищали. А остальные... они пьют «огненную воду» каждый вечер. Они думают, что мы боимся Мора и не придем.
Глаза Отца вспыхнули хищным огнем. Он хищно раздул ноздри, словно уже чуял запах крови. — Пьют... Это хорошо. Он усмехнулся, обнажив крепкие зубы. — Когда человек пьет «огненную воду», его Аиби (душа-тень) уходит гулять, а в тело заходит дух глупости. Пьяный «луча» — это слепой лось в глубоком снегу. Он не чует ветра. Он не слышит шороха. Он положил тяжелую, горячую руку мне на плечо. — Твои уши были острыми, сын. Ты принес добычу еще до начала охоты. Мой нож был голоден, но теперь он знает, где самое мягкое место.
Я почувствовал, как черный идол в кармане нагрелся. Он вибрировал. Тук-тук... Тук-тук... Он одобрял. Тьма одобряла ложь. В 1991 году это назвали бы «моральной дилеммой» или «предательством». Здесь, в 1681 году, это называлось «военная хитрость» и «выживание».
— Сегодня ночью, — сказал Отец, глядя на черные башни Острога, как волк смотрит на загон с овцами. — Илбис-хан наестся досыта.
Ночь не наступила. В июне, в тундре, ночи не существует. Солнце лишь коснулось края земли, окрасив облака в цвет кровоподтека, и замерло, не желая уходить. Мир погрузился в призрачные, серые, белесые сумерки. Тени исчезли. Все стало плоским и нереальным. Стойбище затихло. Костры погасли, но дым все еще стелился по земле. Люди проверяли тетивы луков, смазывали жиром наконечники копий — не чтобы они не блестели при луне (луны не было), а чтобы они входили в плоть без звука. Тишина была плотной, звенящей, обманчивой. Мы ждали. Мы лежали в мокром снегу, укрывшись белыми шкурами, сливаясь с грязно-белым настом. Сотни воинов. Невидимая армия в призрачном свете Полярного дня. Мы ждали звука.
И он пришел. Где-то далеко, со стороны реки, раздался грохот. БУМММ! Не выстрел. Громче. Глуше. Страшнее. Это лопнул основной лед. Река взломала панцирь. Льдины, огромные, как пятиэтажки, полезли друг на друга, скрежеща и ломаясь. Вода — черная на фоне белого льда — хлынула на берег. Шум стоял такой, словно земля раскололась. И под прикрытием этого шума, этого рева стихии, мы встали.
— Пора! — не крикнул, а выдохнул Отец.
Он поднял копье. Жест был резким, как удар плети. Никто не закричал. Никакого «Ура». Никакого воя. Юкагиры идут на охоту молча. Крик спугнет зверя. Крик разбудит пушки раньше времени. Только шорох сотен ног по насту. Шурх-шурх-шурх. Армия теней двинулась к Острогу. Лавина сошла беззвучно.
Я бежал рядом с Отцом. В моей руке был не автомат Калашникова, а костяной нож. А в кармане — тающий от тепла тела кусок сахара и горячий, пульсирующий черный идол. Я бежал убивать свое прошлое, чтобы спасти свое будущее. Я бежал на пушки, о которых знал, но о которых промолчал. Я видел черные стены Острога впереди — они четко выделялись на фоне светлого неба. И где-то там, за частоколом, в холодной избе, Ян молился своему Богу, и надеясь, что мальчик, которому он дал сахар, спасся. Он не знал, что мальчик бежит в первом ряду. Молча. Чтобы убивать.
Глава 17
Июнь 1681 года. Берег реки Алазея. Место засады.
Нас оставили в ивняке, на высоком яру, откуда река просматривалась как на ладони. «Нас» — это «лишних». Стариков и детей. Те, кто не мог держать тяжелую пальму (батас) или натянуть тугой боевой лук с силой, стали зрителями в первом ряду.
— Не трогай железо, — отрезал он, перехватив мою руку, когда я потянулся к ножу. Голос его был глухим, как удар по мерзлой лиственнице. — Ты не пойдешь в бой. Он посмотрел на меня тяжелым, немигающим взглядом. — Ты — наш Уголь. Если мы все здесь ляжем, если наш костер погаснет... ты должен остаться, чтобы раздуть его снова. Ты — Корни. Без корней дерево падает. Ты должен выжить не для себя. Для тех, кто еще не родился.
Это звучало красиво, как в кино про индейцев с Гойко Митичем. Благородный вождь спасает сына. Но я не купился. Я видел, как дергается его кадык. Я видел, как он старается не смотреть на мое «новое» лицо. Он боялся. Не за меня — меня. Он смотрел на мои шрамы, на эти белые пятна на плече, как на знак радиации. Для него я был... «фонящим». Как обломок реактора из Чернобыля. Вроде и мощная штука, но стоять рядом смертельно опасно. Он не хотел, чтобы это «нечто», отмеченное Смертью, дышало ему в спину во время боя. Я был для него не талисманом. Я был гранатой с выдернутой чекой, которую страшно бросить, но еще страшнее держать в руках. Поэтому он просто сунул меня в сугроб. От греха подальше.
Я сидел в снежной яме, укрытый ветками стланика. Воздух звенел. Это был не звон комаров — гнус прибило ледяным ветром с реки. Это был звон натянутых нервов. Чуть больше двести мужчин — весь цвет ходынского, чуванского и одульского родов — лежали внизу, в засаде. Они слились со снегом. Они стали сугробами.
Я знал, что там, внизу, лежит и Канива — тот самый «князец», о котором шептались в остроге с суеверным ужасом. Жесткий, хитрый старик, сумевший сделать невозможное: объединить вечно грызущиеся племена. Здесь это называлось «Кровный Союз». Канива пообещал каждому роду долю в добыче и, главное, свободу от ясака и аманатов. Полная свобода.
Мы ждали. Время не шло. Оно тянулось, как густая, остывающая смола лиственницы, капающая с раненого дерева. Секунды застревали в морозном воздухе, минуты превращались в часы. Паша внутри меня пытался уцепиться за что-то рациональное, за школьную программу. Я лихорадочно перебирал в памяти параграфы учебника истори. «Присоединение Сибири», «походы землепроходцев», «ясачная политика»... На глянцевых картах в кабинете географии, пахнущем мелом и старым лаком, красные стрелки всегда шли плавно и красиво. Они уверенно ползли на восток, огибая горы и пересекая реки, неся цивилизацию. Там, на бумаге, это было величественно. А здесь, в реальности 1681 года, стрелок не было. Был только пронизывающий ветер, скрип наста и страх.
Нас не взяли в бой. Отец, Токо, был непреклонен. Когда мужчины рода, надевая костяные панцири и куяки, уходили вниз, к руслу реки, он отправил нас — женщин, стариков и детей — наверх. На высокий, обдуваемый всеми ветрами скалистый яр, нависающий над рекой. Это было «Гнездо Орла» — наблюдательный пункт и одновременно схрон. Если наши проиграют внизу, у нас будет фора в полчаса, чтобы уйти в сопки и раствориться в бесконечной белой пустыне. Мы лежали в снежных ямах, укрытые ветками стланика и белыми шкурами, сливаясь с ландшафтом. Мы были невидимы. Мы были зрителями в первом ряду.
Вдали, на ослепительно белой, режущей глаза скатерти замерзшей реки, появились черные точки. Сначала они казались мусором, который ветер несет по льду. Но потом они обрели форму. Они ползли медленно, уверенно, как вши по чистой белой рубахе. Нарты. Много нарт. Целый караван, растянувшийся змеей по изгибу Алазеи. Это был отряд сотника Ивана Курбатова. Того самого, чье имя произносили в остроге шепотом. Того самого, кто шел в Анадырский острог принимать командование, чтобы навести «государев порядок» железной рукой.
Я прищурился. Зрение Чомока, острое, как у полярной совы, включилось на полную мощность, позволяя разглядеть детали даже с такого расстояния. Они шли богато. Нагло. Передовой дозор — трое казаков на широких, подбитых камусом лыжах. Они шли не таясь, не пригибаясь, громко переговариваясь. За ними тянулась длинная, жирная гусеница обоза. Тяжелые нарты, груженные припасами: мешками с мукой, бочонками с порохом, свитками свинца и, конечно, «хлебным вином» — водкой, главной валютой и главным проклятием этого края. И люди. Я видел их отчетливо. Служилые люди в тяжелых куяках — пластинчатых доспехах, где стальные пластины были нашиты на толстое сукно или кожу. Красное сукно их кафтанов горело на солнце, как свежие, незаживающие раны на теле белой тундры. Солнце играло на железных шлемах-шишаках, высекая из них злые, колючие искры. Мушкеты (пищали) торчали за их спинами, как черные, обгорелые палки.
Они чувствовали себя Хозяевами. В каждом их движении, в том, как они сидели на нартах, развалившись и куря трубки, сквозила имперская уверенность. Они шли по «своей» земле. Они были уверены, что страх перед далеким Белым Царем, перед их «огненным боем» и перед оспой, которую они принесли, надежнее любой крепостной стены. Они не высылали боковых дозоров. Зачем? Дикари — это звери. Они разбегутся при одном виде государева стяга и грохоте выстрелов.
— Идут... — едва слышно прошелестел шепот Эмэй. Мать лежала рядом со мной. Её лицо, обычно похожее на вырезанную из дерева маску, сейчас было серым. Она прижала к себе мою младшую сестренку, закрывая ей глаза своей широкой, огрубевшей от работы ладонью. Она не хотела, чтобы ребенок видел то, что сейчас произойдет. Или она боялась, что детский взгляд может сглазить удачу охотников?
Я смотрел на них, на эту цветную, шумную процессию, вторгающуюся в тишину Севера, и чувствовал странное, болезненное, почти шизофреническое раздвоение. Во мне боролись двое.
Паша-пионер видел в них «своих». Это были Русские. Люди, говорящие на понятном, родном языке. Люди, у которых в мешках лежат книги, компасы, бумага и чернила. Люди, которые знают, что Земля круглая. Это были мои предки (в широком историческом смысле). Те самые суровые бородатые мужики, которые прошли тысячи километров сквозь тайгу и гнус, чтобы построить ту огромную страну, в которой я родился. Страну с ракетами, балетом и мороженым за 20 копеек. Где-то в глубине души, воспитанной на фильмах про Александра Невского и книгах про первопроходцев, мне хотелось вскочить и крикнуть им: «Эй! Берегись! Засада! Не ходите туда! Там смерть!»
Но Чомок-юкагир... Чомок видел другое. Он смотрел на красные кафтаны и видел Смерть. Он видел тех, кто забрал его в рабство, вырвав из теплого чума. Кто швырнул его в гнилую яму аманатской избы, где крысы по ночам грызли пальцы спящих детей. Он видел тех, кто принес в тундру Черную Немочь — оспу, от которой вымирали целые рода, оставляя после себя пустые стойбища и непогребенные кости. Он видел тех, кто насиловал женщин в обмен на бусы, кто отбирал последних оленей «в казну», обрекая детей на голодную, лютую смерть зимой. И Чомок ненавидел их. Он ненавидел их лютой, ледяной, вековой ненавистью зверя, которого загнали в угол. Эта ненависть была густой и черной, как венозная кровь. Она заливала глаза, заглушая слабый голосок пионера Паши.
— Пусть сдохнут, — прошептала память Чомока. И Паша... Паша промолчал. Потому что после месяца в гнилой яме острога, после того, как я выблевывал собственные легкие кусками, сдирал с себя кожу вместе с гноем и видел, как страдает Ян, я не мог их жалеть. Уроки истории кончились. История — это не параграф в учебнике с красивыми картинками. И почему История — это когда тебя убивают?! И ты либо убиваешь в ответ, либо становишься частью карликовых берез. Третьего не дано.
Обоз втянулся в «Бутылочное горлышко» — узкое место, где русло реки сжимали скалы, образуя идеальный капкан. Казаки ничего не подозревали. Скрип полозьев, фырканье лошадей (да, у сотника были лошади — безумная, невероятная роскошь здесь!), грубый смех — все эти звуки поднимались к нам, на яр, отчетливо и ясно в морозном воздухе.
И тут тишина лопнула. Снег внизу, у подножия скал, вдруг ожил. Сугробы встали. Двести воинов — юкагиры, тунгусы, чуванцы — поднялись как один человек. Без боевого клича. Без «Ура». Северная война — это охота. А на охоте не шумят. Только сухой, резкий свист сотен тетив, спущенных одновременно. Вжжжик! Небо потемнело от тучи стрел. Я увидел, как передовой казак на лыжах споткнулся на ровном месте. Из его груди, пробив овчинный тулуп, торчало оперенное древко. Он упал лицом в снег, даже не успев снять с плеча пищаль.
Началось. Густой, плотный, вибрирующий свист сотен стрел, выпущенных в упор. Небо на секунду потемнело, словно на него набросили сеть. Я увидел, как передовой лыжник споткнулся. Из его груди торчало оперенное древко. Он упал лицом в снег, даже не успев вскинуть пищаль. Вторая стрела пробила шею лошади, запряженной в сани сотника. Животное взвилось на дыбы, опрокидывая нарты, и дико, пронзительно заржало. Этот звук — ржание умирающей лошади, полное ужаса и боли — разорвал тишину, как нож вспарывает брюхо.
— Бей! — донеслось снизу. Голос Канивы. Хриплый, как воронье карканье.
Лавина людей в белых и серых шкурах скатилась со склонов. Они не бежали — они текли, огибая торосы, быстрые и смертоносные. Началась мясорубка. Русские не успели построиться. Не успели дать залп. Строй рассыпался мгновенно. Их смяли. Я видел, как Отец — мой Отец, Токо — бежал в первых рядах. Он не стрелял из лука — дистанция была слишком мала. Он работал пальмой. Это страшное оружие — тяжелый нож на длинном древке. Гибрид копья и мачете. Он ударил казака в богатом тулупе. Железо лязгнуло о железо, высекая искры — пальма встретилась с саблей. Но сила удара была такова, что казак отлетел на пару метров, поскользнулся на льду. Отец не дал ему встать. Вторым ударом он пробил ему горло, прямо над краем куяка. Кровь брызнула на белый снег. Яркая. Горячая. Дымящаяся на морозе. Она была такой красной, что казалась черной.
— Смотри, — прошептала память Чомока, пробуждая во мне древние инстинкты. — Это Кормление. Земля была сухой, теперь она пьет. Илбис-хан (Дух Войны) доволен. Мы платим кровью за кровь. Я смотрел. Я не мог оторваться. Меня мутило, но глаза не закрывались.
Сотник Иван Курбатов, матерый волк, прошедший от Енисея до Колымы, пытался сделать невозможное — превратить паническое бегство в организованную оборону. Я видел его фигуру в центре кровавой свалки — он возвышался над остальными на голову, огромный, в синем кафтане, крытом дорогим сукном, который сейчас был забрызган алым. Он крутился волчком, размахивая тяжелой саблей-дамасской. Клинок свистел в морозном воздухе, отбивая наконечники юкагирских копий, разрубая древки, вспарывая меховые парки нападающих. — К саням! Сбивайся к саням! — орал он, и голос его, привыкший перекрывать шум порогов на реке, гремел над полем битвы. — Круговую! Спина к спине, сучьи дети! Не разбегаться!
Но строй был сломан. Кто-то из казаков, укрывшись за тюком с пушниной, успел выстрелить. БАХ! Облако сизого, густого, вонючего дыма окутало перевернутые нарты. Грохот выстрела, многократно усиленный эхом скал, ударил по ушам, как молот по наковальне. Один из наших воинов, молодой парень из рода Чуван, бежавший в атаку с топором, вдруг споткнулся. Он выронил оружие и схватился за живот обеими руками, словно пытаясь удержать внутри то, что рвалось наружу. Он упал лицом в снег, и белое мгновенно стало красным.
Этот выстрел был последним аргументом цивилизации. Перезарядить пищаль в ближнем бою невозможно. Паша внутри меня знал это из книг, а Чомок — из опыта. Чтобы сделать второй выстрел, нужно продуть ствол, засыпать порох из пороховницы, забить пыж, закатить пулю, подсыпать затравку на полку, раздуть фитиль... На это нужна минута. А у них не было и секунды. Секунды здесь стоили жизни.
— Бей! — ревел Канива.
Юкагиры и тунгусы налетели на них, как стая волков на оленей, загнанных в глубокий снег. «Огненные палки» русских превратились в бесполезные дубины. Казаки перехватывали тяжелые стволы за дула и били прикладами, круша костяные шлемы и ломая ребра. Но наших было больше. В ход пошли ножи, топоры, пальмы. Юкагиры подныривали под тяжелые, размашистые удары сабель, били снизу — в незащищенные ноги, в пах, в лицо. Они двигались быстрее. Они были дома. А казаки в своих тяжелых тулупах и куяках были неповоротливы, как медведи, окруженные лайками.
Я увидел Женщину. Она была с русскими. Кто она? Жена казака, решившаяся на дальний переход? Или пленница-якутка, которую везли в Анадырь? Она выскочила из-за перевернутых нарт, держа в руках плотницкий топор. На ней была богатая, расстегнутая лисья шуба, из-под которой виднелась белая, расшитая рубаха — дикое пятно чистоты среди грязи и крови. Волосы растрепались, платок сбился на плечи. Её лицо было искажено животным ужасом и яростью загнанной крысы. Она закричала — тонко, страшно, на одной визгливой ноте — и ударила топором наотмашь, пытаясь защитить раненого мужа, который полз по снегу, волоча перебитую ногу и оставляя за собой широкий кровавый след.
К ней подскочил молодой воин из рода Ходын. Я знал его. Веселый, щербатый парень, который еще вчера вечером играл на варгане у костра, смеша всех шутками про глупого росомаху. Сейчас его лицо было маской ярости. Глаза сузились в щели. Он не остановился. Он не пожалел «женщину». В этом бою были только враги. Те, кто пришел на нашу землю. Те, кто принес оспу. Он сделал выпад пальмой. Легко, профессионально, как бил рыбу в воде. Широкое лезвие пронзило её грудь, пробив и шубу, и рубаху, и плоть.
Я дернулся в своем укрытии. Паша внутри меня закричал, забился в истерике: «Нельзя! Женщин нельзя! Это подло! Это низко! Мы же не звери! В книгах так не делают! Благородные индейцы не убивают скво!» Это было против всех правил, вбитых мне в голову советской школой, книгами про рыцаря Айвенго и рассказами о пионерах-героях. Женщины и детей не трогают. Это табу.
Но Чомок смотрел холодно. Без эмоций. Как хирург смотрит на опухоль. Память предков, живущая в крови, объяснила мне всё за долю секунды, заглушив вопли моей совести из XX века: «Она — враг. Она — утроба врага. Она рожает врагов. Если её оставить, она выживет, уйдет и родит нового сотника, который через двадцать лет придет сжигать наши дома и убивать наших детей. Волчица опаснее волка, когда защищает логово. Жалость — это смерть рода».
Женщина упала. Медленно, словно во сне, нарушая все законы гравитации, она осела в сугроб. Топор, который она сжимала с отчаянием обреченной, выпал из её разжавшихся пальцев и глухо стукнул о лед. Она рухнула на спину, раскинув руки, как сломанная кукла. Её глаза, широко распахнутые, смотрели в низкое, серое небо, которое было одинаковым и для казаков, и для юкагиров. Стекленеющие зрачки отражали бегущие облака. Снег вокруг неё окрасился в красное. Я видел, как алая лужа расползается по белому насту, жадно впитываясь в пористый лед, словно земля пила эту горячую, дымящуюся жизнь, которую ей пожертвовали.
— Добивай! — кричал сотник Курбатов, прорубаясь к лесу. Его голос, привыкший перекрывать шум речных порогов, теперь срывался на хрип.
Семнадцать. Я считал их. Я не хотел считать, я хотел закрыть глаза и оказаться дома, в Кишиневе, под теплым одеялом. Но Чомок внутри меня вел счет с холодной точностью охотника. Семнадцать тел в богатых русских кафтанах, пропыленных зипунах и окровавленных куяках остались лежать на льду Алазеи. И одна женщина среди них. Единственная женщина в этом мужском аду. Остальные — человек двенадцать — сумели прорваться. Курбатов, опытный вояка, прошедший от Енисея до Колымы, мгновенно понял, что бой на открытом льду проигран. Здесь, на белой скатерти реки, они были мишенями в тире. Их просто перестреляют из луков, как неповоротливых куропаток, даже не вступая в рукопашную.
— К лесу! Отходи к лесу! — скомандовал он, отбиваясь саблей от наседающего юкагира с пальмой.
Они бросили всё. Они бросили тяжелые нарты, груженные «государевой казной» и припасами. Они бросили порох, свинец, муку — всё то, ради чего они шли в эту глушь. Но самое страшное — они бросили своих. Тяжелораненые товарищи, те, кто еще мог ползти, тянули к ним руки. Они хрипели, молили не оставлять их, хватались за полы кафтанов убегающих. Они знали, что их ждет. Плена не будет. Но отступающие вырывались, били своих же по рукам, спасая собственные шкуры. Отстреливаясь из единственного пистоля (такая роскошь была только у сотника, рядовые казаки с их тяжелыми фитильными пищалями уже не могли перезарядиться на бегу), пятясь, огрызаясь саблями, они побежали к спасительной чаще стланика и лиственниц. Туда, где можно укрыться за стволами. Туда, где стрела может застрять в ветках.
Наши не преследовали. Гнать раненого, загнанного в угол зверя, вооруженного «огненным боем», в густой лес — это безумие. Там, в чаще, преимущество юкагирского лука и маневренности теряется. Там казак может затаиться за выворотнем, перезарядить пищаль и выстрелить в упор картечью. К тому же, главная цель была достигнута. Добыча была здесь. На льду. Нарты. Железо — топоры, ножи, котлы, скобы. Металл, который здесь ценился дороже золота. Порох — «громовая земля», черная, опасная и драгоценная. Свинец — тяжелые свитки мягкого металла, из которого можно лить пули для трофейных пищалей. Мука — белая пыль жизни, вкус которой я почти забыл.
Битва закончилась так же внезапно, как и началась. Лавина ярости, скатившаяся с яра, остановилась, упершись в лес. Шум яростной схватки — звон металла о металл, треск ломаемых костей, боевые кличи, хрипы — сменился другими звуками. Звуками, от которых у Паши стыла кровь в жилах, а у Чомока разгорался темный, хищный аппетит победителя.
Стоны раненых. Хруст снега под ногами победителей. Воины ходили между телами. Спокойно. Деловито. Без злобы. Как ходят по полю после жатвы, подбирая упавшие колосья. Они не брали пленных. Им некуда было девать пленных зимой в тундре. Кормить лишние рты? Связывать руки, тащить за собой? Зачем? Они добивали выживших. Короткими, экономными ударами ножей в ...горло или сердце. Это не было варварством. Это было милосердием тундры. Как добивают подранков на охоте, чтобы зверь не мучился и не портил шкуру, пытаясь уползти. — Ых... — хрипел умирающий казак, молодой парень с раздробленным коленом, пытаясь отползти за перевернутые нарты. Он смотрел на подошедшего воина расширенными от ужаса глазами, шепча что-то про маму и Бога. Удар. Тишина. Только пар поднимался от тела, уходя в морозное небо.
Это была победа. Сокрушительная. Невозможная. Для тундры, где военные стычки обычно заканчивались парой раненых и угнанным стадом оленей, это был разгром вселенского масштаба. Уничтожен целый отряд «государевых людей». Развеян миф о непобедимости казаков, о том, что «железные люди» неуязвимы для костяных стрел.
Воины начали кричать. — Хэк! Хэк! Хэк! — неслось над рекой, отражаясь от скал многократным эхом. Они потрясали окровавленным оружием, поднимая его к небу. Они обнимались, хлопая друг друга по спинам так, что выбивали пыль из парок. Они срывали с убитых дорогие кафтаны, крытые сукном, и примеряли их на себя прямо поверх своих окровавленных, пропотевших шкур. Это выглядело жутко и карнавально. Дикари в барских шубах, с саблями на поясах, пляшущие на трупах врагов.
Женщины на яру рядом со мной заволновались. — Наши! Победили! — выдохнула Эмэй. Они заулюлюкали, засвистели, подхватывая детей. Страх ушел, уступив место жадности. Внизу лежала добыча. Ткани. Иголки. Бисер. Еда. Они начали спускаться вниз, к реке, скользя по склону, чтобы помочь собрать трофеи, чтобы раздеть мертвецов догола, не оставив им даже рубах. В хозяйстве пригодится всё.
Но именно в этот момент, когда напряжение боя спало, и люди внизу праздновали триумф, опьяненные запахом крови и невероятной удачей, для меня началась настоящая война.
Глава 18
"Их" победа пахла не славой. Она не пахла знаменами, фанфарами или книжной доблестью, о которой я читал в романах Вальтера Скотта. Она пахла отвратительно.
Семнадцать мертвых тел лежали на снегу, изломанные, неестественные, как разбросанные капризным великаном тряпичные куклы. Снег, еще утром девственно белый, ослепительный до рези в глазах, теперь превратился в грязное, красно-бурое, вытоптанное месиво. Воины — мои родичи, юкагиры, тунгусы, ламуты — ходили между трупами. Они смеялись. Этот смех, хриплый, лающий, срывающийся на визг, резал мне уши. Он был страшнее плача. Они были пьяны. Тем страшным, звериным облегчением, которое наступает, когда ты должен был умереть, но выжел. Когда ты перешагнул черту и понял, что небо не упало на землю.
Я видел, как Иркиэй, мой брат, срывает с мертвого казака богатый синий кафтан. Руки у него тряслись, он путался в пуговицах, поэтому просто рванул ткань, разрывая нитки. Он натянул кафтан на себя прямо поверх своей засаленной, окровавленной парки. Это выглядело жутко: дикарь в барском платье, забрызганном чужой кровью, украл больше чем просто ткань. Он, пляшущий на костях, надел чужую жизнь.
Кто-то, кого я не знал, деловито рубил топором...пальцы мертвецу, чтобы снять тесные серебряные перстни. Кто-то до этого добивал раненых. Спокойно, без злобы, короткими ударами ножей под левую лопатку — так, как добивают подранка-лося, чтобы не мучился от страха. — Хэк! Хэк! — неслось над рекой, отражаясь от скал многократным эхом.
Женщины, спустившиеся с яра, уже деловито потрошили нарты. В своих темных, развевающихся на ветру одеждах, суетливые и жадные до добычи, они напоминали стаю голодного воронья. Точно такого же, какое я видел дома, на озере, на острове, который мы так и звали — «Вороний». Там деревья были черными от птиц — ни одной свободной ветки. Они орали, хрипло и злобно, будто проклинали всех вокруг. И двигались жутко — не летали, а прыгали по земле синхронно, боком, как маленькие, злые черные собаки. От этой их наглой, слаженной суеты всегда становилось не по себе.
Здесь было то же самое. Эта стая человеческих птиц набросилась на нарты. Они выкидывали в снег тяжелые мешки с мукой, свинец и порох — то, что ценили мужчины, — чтобы добраться до легкой добычи: ярких тканей и бисера. Для них это был праздник. Они не видели смерть — нет, они осознанно смотрели сквозь неё, хотя она лежала всего в десяти шагах, раскинувшись на красном снегу. Их глаза искали другое. Они жадно, по-звериному делили саму жизнь: иголки — чтобы латать дыры, сукно — чтобы хранить тепло, еду — чтобы прожить еще день.
Я стоял в стороне от этого безумия, и мне хотелось зажмуриться до цветных кругов перед глазами. Паша внутри меня был в ужасе от этого мародерства. Чомок внутри меня был спокоен и холоден. Он знал Закон: «Снег всегда белый. Кровь всегда красная. Сильный всегда прав».
Вдруг визг. Пронзительный, тонкий, как скрежет ножа по кости. Он перекрыл и смех победителей, и хрипы умирающих. Молодой шаман из рода Чуван, парень с белесыми, закатившимися глазами, выронил только что снятый с мертвеца кафтан. Он попятился. Его руки тряслись, пальцы скрючились, будто он отталкивал от себя невидимую стену. Он смотрел на трупы. На красное сукно, пропитанное черной жижей. Изо рта у него пошла пена — розовая, пузырящаяся. — Хара! Хара! (Черное! Черное!) — заверещал он, тыча пальцем в мертвых казаков. — Не трогайте! Это не добыча! Это Гниль!
Воины вокруг замерли. Смех оборвался.
Шаман рухнул на колени. Он бил себя кулаками по груди, разрывая парку, царапая кожу до крови. — Абаасы! Абаасы! — визжал он, и этот визг переходил в хрип. Пена пузырилась на его губах. Он смотрел не на людей, он смотрел в пустоту над трупами, где, по его мнению, уже сгущался мрак. — Мы разбили горшки с ядом! Мы выпустили Змею! Он раскачивался, ударяясь лбом об замерзшую землю. — Дух Железа проснулся! Он ищет тепло! Он ищет нору! Не пускайте его в рот! Не дышите!
Он вскочил, шатаясь, как пьяный. Его глаза — безумные, белые, закатившиеся — метались по льду, ища спасения. Ища подмену. Ему нужно было что-то чистое. Что-то, что светится ярче, чем кровь убийц. Что-то, что Дух примет вместо людей. Его взгляд остановился на нартах. Там, привязанный отдельно от остальных, стоял белый олененок. Шаман замер. Его лицо исказила гримаса страшного облегчения.
— Есть! — выдохнул он. — Есть чистый дом!
Шаман метнулся к нартам. Он не стал развязывать узлы замерзшими пальцами — он перерубил ремень ударом ножа, едва не задев шкуру животного. Он выволок упирающегося теленка на лед. Олененок, Толэ, предназначенный Небу, скользил копытцами, беспомощно растопыривая ноги на ледяной жиже. Он не кричал — олени не умеют жаловаться вслух. Он лишь издавал тихий, вибрирующий хрип, и его черные, влажные глаза выкатились от ужаса. Шаман тащил его грубо, за шерсть, прямо в центр побоища. Прямо в темную, уже подернувшуюся ледяной коркой лужу, где смешалась кровь. Белоснежная, священная шкура коснулась бурой грязи. Толпа отшатнулась. Люди закрывали рты ладонями, прятали лица в мех. Это было Табу. Нельзя смешивать Чистое и Нечистое. Нельзя кормить Духов Нижнего Мира священной пищей Верхнего. Это не защита — это оскорбление. Но никто не двинулся с места. Страх перед невидимым, железным дыханием Чужого Бога был сильнее древних законов.
Шаман рывком задрал голову олененка к низкому, свинцовому небу, открывая мягкое, пульсирующее горло. Его глаза закатились, зрачки ушли под веки — остались только мутные белки, смотрящие в Нижний Мир. Он больше не видел нас. Он видел Того, кто стоял над трупами и нюхал воздух.
— Хой! Хой! — захрипел он, и голос его сорвался на воронье карканье. — Не смотри на двуногих! У нас жилы сухие! У нас кровь старая, как болотная вода! У нас кожа — кора!
Он с силой ткнул мордой олененка в пустоту, туда, где дрожал воздух над мертвецами.
— Сюда смотри! Здесь мягкое! Здесь сладкое! Он провел лезвием по шее зверя, но не разрезал сразу, а лишь пустил первую струйку, дразня Духа. — Здесь жир течет! Здесь Кут (душа) белая, как снег! Возьми Толэ! Отдай людей! Забудь дорогу к нашему очагу! Пей горячее! Ешь сырое!
Лезвие ножа не сверкнуло. В этот миг свет словно выключили рубильником — щелк, и тьма. Железо просто вошло. Глухо. Влажно. Кр-р-р... — звук разрезаемой шкуры прозвучал как треск старого, жесткого брезента в школьном спортзале. Будто лопнула старая палатка. Будто шаман разрезал не кожу, а защитный экран, за которым была пустота.
К горлу подкатил горячий, кислый ком. Меня скрутило спазмом — мгновенно и жестоко, точно так же, как тогда, во втором классе, когда я отравился школьной котлетой в столовке. Я вспомнил этот липкий ужас, когда рот наполняется слюной, и ты понимаешь, что не добежишь. Тогда меня вывернуло прямо на парту, на тетрадь и портфель. И здесь, на льду, меня вывернуло так же. Бесконтрольно. С болью
А потом хлынула Кровь — Хаан. Алая, пенная, невыносимо живая. Она толчком выплеснулась из перерезанного горла. И ударила прямо в черную, густую, уже подернувшуюся ледяной пленкой жижу человеческой смерти.
Две крови встретились. Горячее молоко жизни и холодный гной смерти. Святое и Проклятое. Лед под ногами зашипел, как раскаленный камень, на который плеснули водой. Шшшшш... Пар от этого адского смешения поднялся столбом. Но он был не белым, как дыхание живых. Он был бурым, тяжелым, жирным, как дым от сжигания падали. Он не развеялся на ветру. Он завис над нами дрожащим, маслянистым маревом, сплетаясь в клубок, похожий шевелящийся узел кишок.
Шаман стоял, тяжело, со свистом втягивая воздух, с окровавленными по локоть руками. Его грудь ходила ходуном, как кузнечный мех. Он ждал знака.
Ждал, что марево посветлеет, что Дух примет дар, и уйдет спать.
Но вместо облегчения на реку рухнула Тишина. Ветер стих. Мгновенно. Словно кто-то огромный прижал ладонь к рту тундры, запрещая ей дышать. Победные крики застряли в глотках воинов, превратившись в сип. Собаки, только что грызшиеся у нарт, разом умолкли. Шерсть на их загривках встала дыбом, жесткая, как игла. Они прижались животами к снегу и поползли назад, скуля и мочась от ужаса. Они видели То, чего не видели люди.
Огонь в кострах на берегу — Пон-Тэдэ, Дедушка-Огонь — вдруг припал к земле. Языки пламени стали тусклыми, синими, мертвенными. Огонь прятался. Огонь боялся.
Шаман отшатнулся, закрывая лицо руками, будто от вспышки пламени. Он хватал ртом воздух, но вдохнуть не мог. В наступившей ватной тишине раздался звук — тихий, влажный чпок. Это лопнул кровавый пузырь. Из него не вырвался пар. Из него вытекла Тьма. Она поползла по льду тяжелым, маслянистым дымом, который не сдувал ветер. Она коснулась сапог шамана, и тот рухнул как подкошенный, скребя ногтями наст.
Тень над нами стала плотной. Она обрела вес. Лед под моими ногами завибрировал. Кто-то огромный сделал первый шаг в наш мир.
Я почувствовал Это спиной. Холод. Не тот честный, понятный мороз, что щиплет щеки и заставляет шмыгать носом, выбивая слезу на ветру. Не тот суровый Хозяин Тайги, от которого можно спрятаться, зарывшись носом в теплый, пахнущий псиной и дымом мех воротника. Это был другой холод. Тот самый, знакомый до тошноты, могильный холод, от которого стынет не кожа, а костный мозг. От которого останавливается сердце, пропуская удар, словно споткнувшись о невидимый порог. Так веет из глубокого погреба, который не открывали сто лет. Так пахнет застоявшаяся, мертвая вода, в которой нет дна. Присутствие Изнанки.
Воздух вокруг меня сгустился. Он стал плотным, вязким, как остывающий студень. Звуки — крики юкагиров, звон железа, треск ломаемых ящиков, хруст снега, визг безумного шамана — вдруг стали глухими, далекими, нереальными. Словно я снова провалился под лед, в черную, немую воду, и мир наверху стал недосягаемым, чужим.
Я медленно, преодолевая сопротивление загустевшего воздуха, который лип к рукам как грязная паутина, обернулся. Она стояла на краю этой бездны. Куджи. Тень Абидзи. Дух Болезни и Смерти. Моя персональная Тень, преследовавшая меня через века и километры. В этот раз она не пряталась в темных углах аманатской избы, как пугливая крыса. Она не маскировалась под пятна черной плесени на потолке или под едкий дым костра. Она стояла в полный рост. И она была страшнее, чем в остроге. Страшнее, чем в моих самых жутких лихорадочных снах, когда я гнил заживо. Потому что она была сытой. Она напиталась кровью жертвы. Она стала плотной.
А я... я попятился. Ноги вязли в снегу, который вдруг стал похож на зыбучий песок. Страх, который я, казалось, победил и оставил в остроге, вернулся ледяной волной. И было жжение в бедре.
Сначала я подумал, что это от страха. Но боль была физической. Острой. Горячей. В моем кармане, сквозь плотную оленью шкуру штанов, что-то раскалилось. Словно я сунул туда горячий уголь из костра. Тур-Ни.«Стоящий». Черный идол из мамонтовой кости. Он проснулся. Он вибрировал. Мелкая, частая дрожь передавалась моему телу, заставляя мышцы сокращаться. Тук-тук... Тук-тук... Он пульсировал в такт моему бешеному сердцебиению, но гораздо громче, гораздо мощнее. Это был не просто кусок мертвой кости. Это был проводник.
«Он видит Тьму», — всплыли в памяти слова Шамана. Идол кричал мне через кожу: «Она здесь! Она опасна! Достань меня!».
Моя рука сама, повинуясь не разуму, а инстинкту, рванулась к карману. Пальцы, немеющие от холода, сомкнулись на фигурке. Она обожгла ладонь даже через варежку. Горячая. Живая. Тяжелая. Я выхватил его. Я выставил черного идола перед собой, как щит, как крест против вампира.
— Смотри! — крикнул я, и голос мой сорвался на визг. — Ты знаешь его! Ты помнишь меня!
Я не знал, сработает ли это. Но Паша кричал. Было все равно, что это бред, что кусок кости не остановит монстра. Но Чомок знал: это мой пропуск. Напоминание ей, что я уже был у неё в пасти и вернулся. Что я — не еда. Я — тот, кто не по зубам.
Идол в моей руке пульсировал так яростно, что казалось, он сейчас вырвется из пальцев и сам вцепится в глотку Тени. Тук-тук... Тук-тук... Я стоял — маленький, рябой, в грязных шкурах, — и тыкал черным божком прямо в провал, заменявший ей лицо. Я больше не терялся. Я больше не мялся. В этот миг исчезли границы. Больше не было отдельно советского школьника Паши и таежного мальчика Чомока. Две души сплавились в одну. Мы стали единой Волей. Единым криком, направленным против смерти.
Я больше не боялся её облика Старухи. Страх выгорел, оставив после себя только холодную, злую ясность. Она возвышалась над белой пеленой, закрывая собой небо, — гигантская черная прореха. Её тело не было плотью. Оно было сшито из черных, маслянистых лоскутов: из теней зарубленных казаков, из жирного дыма погребальных костров, из кусков гнилого мяса и болотной тины. Всё это шевелилось, дышало смрадом и распадом.
Лицо... У неё не было лица. Вместо него на меня смотрела маска. Замерзшая, потрескавшаяся кожа, похожая на кору мертвой лиственницы, расщепленной молнией. И по этой маске, как рябь по черной воде, бежали знакомые черты. Жуткий калейдоскоп смерти. Вот вспухло, лоснясь от гноя, раздутое оспой лицо Нюргуна. Миг — и проступили запавшие, слепые глазницы маленького ламута, чье тело остыло у меня на руках в остроге. Ещё миг — и рот искривился в немом вопле той русской женщины, которую только что пригвоздили копьем к насту. А следом на меня уставились большие, влажные, подернутые белой пленкой глаза зарезанного олененка.
Все они кричали. Беззвучно. Их рты сливались, растягивались и превращались в одну черную, бесконечную, вращающуюся воронку.
Она протянула ко мне руку — длинную, суставчатую, похожую на обугленную ветку с кривыми когтями. — Иди ко мне... Отдай... — прошелестело прямо в моем мозгу. Это не было звуком. Без связок. Это был глухой стук мерзлой ветки в зимнем лесу, о ствол мертвого дерева. Шорох черных змей в сухой осенней листве. — Тело... Отдай... Иди ко мне...
Она помнила. Она помнила тот момент слабости в остроге, когда я почти сдался, когда я открыл ей дверь своим страхом. Она помнила мою сделку с «ядерным взрывом», когда я впустил силу, чтобы выжить. Она не пришла просить. Она пришла за своим. Она считала меня вещью, которую дала в долг и теперь забирает с процентами.
— Холодно... — прошелестела Бездна, и от этого шепота мои зубы отозвались тупой болью. — Там, под землей... только лед. А ты... ты теплый. В тебе горит огонь. Пусти... Дай мне согреться. Отдай дом... Впусти Хозяйку...
Она хотела надеть меня на себя, как человек надевает теплую парку в буран. Ей нужно было мое тело, чтобы перестать быть Тенью. Что бы превратиться в человека, хоть и на чуть-чуть.
Я попятился, упираясь спиной в мерзлую землю бруствера. Ноги вязли в снегу, который вдруг стал похож на зыбучий песок или болотную жижу. Страх, который я, казалось, победил еще минуту назад, и оставил в остроге вместе с оспой, вернулся. Но теперь он был другим. Когда я боялся темноты и монстров под кроватью, я прятался под одеяло. Я звал маму. Я включал свет в коридоре. В остроге, когда я умирал от оспы, я призывал науку, будущее, разум и логику. Я звал Яна с его латынью. Но здесь, сейчас... Науки не было. Мама была за триста лет отсюда. Ян остался за стенами острога. Я был один на один с древним ужасом. И у меня не было никого, кроме... себя.
— Уйди! — крикнул я. Голос предательски дрогнул и сорвался на высокий, щенячий визг. — Уходи назад! У меня есть... есть защита! Я — Страж! Поняла?! Шаман сказал, я — Страж!
Я сам не верил своему крику. В этом беззвучном мире мои слова казались тонкими и ломкими, как сухие травинки под тяжелым сапогом. Но рука уже лезла в карман, ища ту самую опору, которая была единственной реальностью в этом кошмаре.
Артефакт. Черный идол Тур-Ни («Стоящий»). Фигурка из мамонтовой кости, черная от времени, гладкая, как стекло. Древнее, чем этот лес. Древнее, чем русские и юкагиры. Древнее, чем сам этот страх. Я с новой силой выставил его.
— Смотри! — махая из стороны в сторону. — Он видит тебя! Уходи!
Тук-тук... Тук-тук... Сердце древнего мамонта билось в такт моему, пытаясь создать защитное поле. Я чувствовал, как энергия течет из него в мою руку, пытаясь выстроить щит.
Но «Старуха» не отшатнулась. Она рассмеялась. Этот смех не был звуком — это был треск ледника, который лопается в глубине, пуская трещины по всей реке. Тяжелая вибрация прошла сквозь меня, дробя волю, вымывая из костей кальций, превращая их в хрупкий мел.
— Щеп-пка... — проскрежетало в моих висках. Слова падали, как куски обледенелой земли в пустую могилу. — Кость... Дохлое... Спи-ит...
Она сделала шаг, и туман вокруг неё закрутился черными воронками.
— Ты пугаешь Голод... сухим объедком? — Её шепот обжигал мозг, как прикосновение обледенелого железа. — Я пила их кровь, когда она была солью и паром. Я грызла тех, кто вырезал это... когда они еще кричали. Я была — До них. Я буду — После. Я не гость... я Хозяйка. Я — Время, у которого нет глаз. Я — Холод, у которого нет дна.
Она нависла надо мной, и я почувствовал, как сама реальность рядом с ней истончается, превращаясь в труху.
— Отдай... дом... — выдохнула она, и этот выдох пах вечной мерзлотой и старым железом. — Твой Страж... просто пыль под моим ногтем.
Она сделала шаг. И в этот момент Идол в моей руке вдруг стал невыносимо холодным. Мгновенно. Из горячего угля он превратился в кусок льда. Холод высосал из него жизнь. Он выморозил мне ладонь сквозь мех. Боль была такой резкой, словно мне прибили пальцы молотком. Я вскрикнул и разжал. Черная фигурка упала в снег. И... рассыпалась в прах. Просто превратилась в серую, безжизненную пыль, которую тут же подхватил и развеял ветер. Не было больше Тур-Ни. Не было древней защиты. Мой щит пал. Артефакт рода — уничтожен. Я остался один на один.
— Т-ты... пусс-ст... — Её голос теперь звучал как шелест осыпающегося инея. Тень накрыла меня, как тяжелое ватное одеяло, только вместо тепла от неё веяло погребом. — Огонь выгорел... Дрова кончились...
Она нависла надо мной, заслоняя остатки серого солнца. Из её пустоты потянуло запахом старой пыли и забытых могил.
— Зачем тебе... дрожать? — прошелестела Бездна прямо в моем черепе. — Зачем тебе... болеть? Впусти... Я выпью твою боль. Я стану твоей кожей. Будет тихо. Будет неподвижно. Ты вернешься в свой мир... только там тоже будет Холод. Мой Холод. Иди в меня... И ты перестанешь... Быть.
Она не предлагала смерть. Она предлагала стать частью её бесконечного, застывшего «ничего».
Она потянулась к моему лицу. Её пальцы-крючья были уже у самых глаз. Я чувствовал запах её дыхания — запах старой крови, формалина, сырой земли и вечности. Запах того самого морга, в который мы сдали того "несчастного" в 1991 году, когда везли его в автобусе.
Меня сковал паралич. Перед глазами всплыл мой Кишинев, осень девяносто первого. Вечер, темень, хоть глаз выколи — фонари в районе побили еще в августе. Я иду из школы, сжимаю лямки ранца. Впереди, в арке между панельками, красные точки — огоньки «Астры» или «Космоса». Старшаки.
— Слышь, пацан, тормози. Иди сюда, дело есть.
Голос с хрипотцой, сплевывание сквозь зубы. Липкий, унизительный страх, от которого немеют колени.
— Мелочь есть? А если найду? Чё молчишь, баклан?
Я вспомнил, как стоял там, вжимая голову в плечи, мечтая провалиться сквозь разбитый асфальт. Вспомнил, как потом бежал, захлебываясь морозным воздухом, и как врал маме, что потерял трешку, которую она дала на хлеб и молоко. Как презирал себя за этот вечный бег.
«Я всегда бегал, — подумал я с горечью, глядя в пустые глазницы Абидзи. — Я бегал от местных хулиганов, от контрольных, от врачей. Я даже в этот семнадцатый век сбежал, просто провалившись в бред, лишь бы не встречаться со своим страхом».
Всю жизнь я был просто слабым. Жертвой. Кроликом перед удавом. Я всегда был "интеллигентом", когда нужно было драться. И сейчас она пришла пора дать отпор.
Старуха коснулась моего лба. Ледяной ожог пронзил череп, замораживая саму способность мыслить.
— Мо-ё-ё... — проскрежетало в мозгу, как железом по стеклу.
И тут, на краю поражения и гибели, когда холодное прикосновение уже замораживало ресницы, во мне проснулась решимость. Не страх. Не паника. Не злость. Холодная, кристально чистая, решимость. Я посмотрел на неё. На эту тварь, которая преследовала меня через века. Которая хотела забрать мою жизнь, мое тело, мою память. Которая считала меня просто гостем. Я вспомнил слова Яна: «Страх правит миром. Но если ты станешь тем, чего боятся... ты станешь свободным». И слова Шамана, сказанные шепотом, когда он давал мне идола (я тогда пропустил их мимо ушей, гордясь подарком): «Если дверь нельзя закрыть... стань проемом».
Я выжил в остроге не для того, чтобы сдасться здесь, в сугробе, пока другие празднуют победу. Я выжил в 1991-м не для того, чтобы исчезнуть здесь. — Нет, — сказал я тихо. Старуха замерла. Её палец остановился, не успев пройти в череп.
— Что? — переспросила она. Она не ожидала сопротивления. Жертва должна кричать и плакать. Жертва должна бежать. Жертва должна умолять.
— Ты хочешь тело? — прошептал я. Голос мой изменился. Это был голос не мальчика, а кого-то древнего и усталого. Кого-то, кто старше её самой. Голос Бездны. — Ты хочешь войти?
Старуха замерла. — Да...
— Тогда иди, — сказал я, распахивая руки. — Но не как хозяйка. А как гость.
Я шагнул к ней навстречу. Я не отступил. Я сделал то, что не делает ни одна жертва. Я атаковал. Я раскрыл объятия. И я принял Тень. Не покорился. Я подумал стать Бездной, которая смотрит в Бездну.
Я вспомнил мамин рассказ. Не сказку. Правду. Она рассказывала про Чернобыль. Про 1986 год. Мы тогда жили не в Кишиневе. Ветер дул на нас. Она рассказывала про людей, которые шли в огонь. Ликвидаторы. Она рассказывала про Саркофаг. «Объект Укрытие». Гигантский бетонный и свинцовый гроб, который построили над взорвавшимся реактором, чтобы спрятать смерть внутри. Чтобы невидимая зараза не расползлась по миру. Чтобы запечатать угрозу. Они мешали бетон с жидким стеклом и свинцом. Они хоронили реактор, который все еще был горячим.
Я представил, что я — этот Саркофаг. Моя кожа — это свинец. Тяжелый, серый, непроницаемый. Мои кости — это графит. Мои ребра — это ржавая арматура, переплетенная с бетоном марки 400. Я — ловушка. Я — могильник радиоактивных отходов. Я снова вспомнил уроки НВП (Начальной Военной Подготовки) в подвале школы. Плакаты на стенах: «Действия при ядерном взрыве». Противогазы ГП-5 с их запахом резины. «Вспышка слева! Вспышка справа! Принять упор лежа! Надеть средства защиты!» Я надел защиту.
Я мысленно втянул её в себя, как мощный промышленный пылесос втягивает ядовитую пыль. Холодный, черный вихрь ударил мне в грудь, сбивая дыхание, замораживая сердце. Боль была адской. Казалось, я проглотил ведро снега. Казалось, мои внутренности стекленеют и лопаются, как перемерзшие трубы в подъезде зимой.
— Ааааа! — заорал я от напряжения.
Я держал. Я сжал зубы до хруста и превратил свое тело в тюрьму. Я выстроил стены из своей воли, из своей памяти о будущем, из своей злости. Из всего, что я знал о изоляции, карантине и защите.
Для нее стало слишком поздно. Она уже втекла в меня, ожидая занять мое место, найти место в мягкой плоти, покорность. А нашла капкан. Моя сила стала тем самым «ядерным реактором», который я когда-то визуализировал в бреду, но теперь он работал на поглощение. Я почувствовал как Она заметалась внутри. Я чувствовал, как она бьется изнутри, как вор, которого закрыли за решетками. Она царапала мне легкие, морозила желудок, пыталась вырваться через глаза. Но я захлопнул двери. Все двери. Гермодвери с круглыми штурвалами, как в бомбоубежище. Я задраил люки. Я залил их бетоном.
— Ты — станешь мной, а Я — тобой , — выдохнул я, падая на колени. — Моя сила — мой холод!
Внутри меня что-то щелкнуло. Сомкнулись ледяные створки. Вой прекратился. Холод перестал быть внешним врагом. Он стал частью меня. Он стал моей кровью. Я почувствовал, как мое сердце замедлилось. Тук... Пауза. Длинная, бесконечная пауза. Тук... Оно билось редко, тяжело, мощно. Как у спящего медведя зимой.
* * *
Битва кончилась. Марево, висевшее над рекой тяжелым, маслянистым узлом, начало оседать, впитываясь в пористый лед. Я открыл глаза. Мир снова стал цветным, краски вернулись, но они были какими-то выцветшими, словно старая пленка в школьном кинопроекторе. Теперь в каждом цвете я видел оттенок тлена. Я посмотрел вниз: чахлая трава, едва пробившаяся сквозь наст у берега, на моих глазах покрылась инеем и почернела. Её жизненный цикл сжался для меня в секунду; я чувствовал, как время перемалывает её в труху. Я видел микроскопические трещины в камнях, которые разрывали гранит изнутри. Я видел конец всего — неизбежный, холодный и тихий. И это не пугало. Это было просто фактом, как дважды два. Я "стал" Абидзи, но остался собой. Я был Саркофагом, запечатавшим внутри себя "Старуху".
Отец подбежал ко мне, отбросив копье. Его лицо, обычно суровое и непроницаемое, сейчас дергалось от страха. — Чомок! — закричал он, хватая меня за плечи. — Ты жив? Ты упал! Что с тобой? Его руки были горячими. Слишком горячими. Это живое человеческое тепло теперь казалось мне лихорадочным, избыточным и каким-то суетливым, как жужжание мухи под стеклом. Мне было неприятно это прикосновение. Я чувствовал под его ладонями пульсацию крови, которая была слишком быстрой, слишком хрупкой.
Я медленно поднял на него глаза. И Отец отшатнулся. Он отдернул руки так резко, словно обжегся о кусок льда. Он увидел. В моих глазах, в самой глубине зрачков, больше не было того напуганного одиннадцатилетнего мальчика, который прятался под одеялом. Там плескалась Тьма — спокойная, равнодушная, вечная тьма полярной ночи. И в этой тьме, заменяя свет жизни, плавали две крошечные, острые льдинки.
— Я жив, Отец, — сказал я. Мой голос изменился. В нем больше не было детских нот, он стал ниже, глуше, словно шел из глубокого колодца. В нем звенел металл, холодный и беспощадный. — Я очень... очень жив.
Я встал. Снег под моими ногами больше не скрипел, он молчал, признавая право сильного. Я посмотрел на свою тень, застывшую на красном от крови насте. Она была густой, угольно-черной и какой-то неестественно тяжелой. Она была чуть больше, чем полагалось ребенку моего роста. И там, на снегу, у тени были длинные, скрюченные пальцы-когти, хотя мои руки спокойно висели вдоль тела. Тень помахала и "улыбнулась" мне, и я чувствовал эту улыбку как свою собственную.
— Идем, — сказал я, проходя мимо Отца. Он стоял, оцепенев, не зная, радоваться ему моему спасению или плакать от того, кем я стал. — Война еще не окончена. Мы должны забрать Яна. Он там один.
Отец смотрел мне вслед. Он судорожно сделал охранительный знак рукой, призывая духов-помощников, но тут же опустил её и промолчал. Он понимал: тот, кто вернулся из этой схватки, больше не нуждается в защите духов. Или "он" сам стал тем самым Духом, от которого все ищут спасения.
Я шел к нартам, и собаки, которые еще час назад скалились на меня, чувствуя во мне чужака-аманата, теперь разом умолкли. Шерсть на их загривках встала дыбом, они прижали уши и скулили, пятясь в глубокий снег и поджимая хвосты. Они не лаяли, они ползли на брюхе, орошая снег от ужаса. Животные чуяли правду. Они чуяли своего Тень.
В кармане, где раньше лежал горячий идол Тур-Ни, теперь было пусто. Родовой шит рассыпался в прах, превратившись в безжизненную пыль. Но в самой груди, там, где раньше билось испуганное человеческое сердце, теперь лежал кусок вечного, нетающего льда. Он давал мне такую силу, о которой никто не мог даже помыслить. Это была сила не бояться ничего. Даже самой Смерти. Потому что Смерть — это теперь был я
Глава 19
Мы с отцом удалялись от места двойной Битвы — той, что только что отгремела на снегу возле Алазеи, и той, что перестроила меня внутри. Побоище превращалось в смазанное пятно на периферии моего нового, ледяного зрения. Я шел по белому снегу, и каждый шаг отзывался в промерзшей земле не прежним, глухим «хррр... хррр...», а тонким, кристаллическим звоном — будто я ступал не по насту, а по уложенному в тундру тончайшему фарфору. Снег под моими ногами больше не был просто замерзшей водой. Я видел его суть: бесконечные фракталы острых игл, готовых пронзить любую мягкую плоть.
От этого знания хотелось бежать. Не от страха — от избытка информации. Обычный взгляд — как старая ватная повязка: он защищает мозг от того, что мир слишком подробный. А мой взгляд… Мой взгляд снял повязку. Теперь реальность резала глаза, как морозный воздух, если вдохнуть его слишком жадно.
Мой взгляд проникал глубоко. Там, под метрами льда, текла тяжелая, почти застывшая вода, как густое стекло. В этой ледяной толще лениво шевелилось что‑то древнее: старая налимиха, зарывшаяся в придонный ил, вытянувшаяся вдоль русла, как корень чёрного дерева. Я знал — не думал, не прикидывал, а именно знал — сколько ударов сердца осталось ей до весенней оттепели, когда её мясо начнет пахнуть кисло, и её вынесет на берег клюв болотным птицам.
Знал — ощущением. Как будто у каждой твари в этом мире был свой звук, свой ритм, и если прижаться ухом к этой музыке, можно угадать, сколько у неё осталось. Сколько у неё — тепла. Сколько — дыхания. Сколько — отпущено. И это было не «по справедливости». Это выдавалось по норме. Как хлеб по карточкам. Кем‑то уже заполненные карточки…
Отец шел сзади. Я не оборачивался, но чувствовал его присутствие затылком — не кожей, а тем новым чувством, которое подарил мне Саркофаг. Жизнь Токо пульсировала у меня за спиной, как маленькая, яркая лампочка, которая скоро перегорит. Громкий, суетливый стук его сердца, рваное, сбивчивое дыхание, едкий запах пота, страха, старой оленьей шкуры — всё это казалось мне теперь невыносимо шумным. Живые люди — невероятно шумные существа. Они всё время кричат о своём праве быть: каждая клетка, каждая капля пота, каждый выдох — маленькое «я есть». Они не понимают простой истины: тишина всё равно победит.
Я слышал — да, именно слышал — как по его телу, крови бегают тревожные мысли. Как организм пытается успеть: догнать, проверить, удержать. Он шел за мной не как вождь за сыном, а как человек за собственной судьбой. Слишком быстро он терял меня. Слишком странно я стал идти: не спотыкаясь, не оглядываясь, не отзываясь. Будто уже не было нужды в словах.
И это его пугало.
Внутри меня, за захлопнутыми гермодверями моей воли, не здавалась Тень. Теперь она была не отвлеченным холодом, а сгустком черной, маслянистой ярости, запертым в свинцовой клетке. Она царапала ребра изнутри, как загнанный зверь стены ямы, пыталась нащупать хотя бы крошечную трещину в монолите бетона и графита. Она шептала мне голосами всех, кого я видел мертвыми здесь: била в череп голосом Нюргуна, сипела маленьким ламутом, выла русской женщиной на льду. Она обещала покой, вечное «ничего», где не нужно дышать, думать, помнить, если я просто… расслаблюсь. Но я держался. Мои внутренние руки — те, что были из намерения — покрылись инеем вечности, но не отпустили стальной засов.
Порой это было даже не шепотом, а попыткой подмены. Она ловила момент, когда сознание дрогнет, и пыталась вставить внутрь чужую мысль — гладкую, удобную, как готовое оправдание.
«Ты устал».
«Ты слишком мал».
«Они и без тебя кровь пролили — значит, ты им не нужен».
«Отпусти их. Пусть живут. А сам уйди тихо. Растворись. Забудься».
Это было похоже на школьную отговорку, с которой ты выходишь к доске и врёшь, что забыл тетрадь. Только здесь цена — ты.
— Чомок, — нерешительно позвал Отец. Его голос утонул в ватной, мертвой тишине тундры, не вызвав даже слабого эха. — Острог уже близко.
Я не ответил.
Я мог бы ответить. Мог бы хотя бы кивнуть. Но каждое слово сейчас было как щель. Как трещина. Как маленькая недозакрытая дверь в бомбоубежище, через которую влетает зараженный воздух. Я держал герметичность не только мыслью — молчанием. Слова были слишком человеческими. Слишком теплыми. Слишком живыми. Они путали.
Мне не нужно было поднимать глаза, чтобы увидеть Острог. Он больше не был для меня ни «Железным Чревом», ни героической крепостью первопроходцев из учебника истории. Он выглядел как нелепое нагромождение мертвых лиственниц, которые когда‑то дышали небом, а теперь медленно гнили, прибитые друг к другу застывшими каплями Духа Железа — ржавыми гвоздями.
Я видел, как в этих бревнах живёт смерть дерева. Не та, настоящая, когда лиственница падает в тайге и тихо сгнивает, кормя мох и жуков. А неправильная. Сломанная. Дерево, лишённое своего дела. Заставленное торчать в ряд и охранять чужую власть. Мёртвый лес, поставленный на караул.
И всё равно — он держался. Не потому, что был прав. Потому, что был сбит железом.
Мы вошли через распахнутые ворота.
Они распахнуты — это тоже было новое. У ворот обычно была пасть. Она скрипела, сопротивлялась, ругалась ржавыми петлями. Сегодня пасть была открыта. То ли острог не успел закрыться от победного хаоса, то ли его сторожа были уже не сторожами, а пьяными куклами, у которых нитки порвались.
Здесь пахло остывающим пеплом, перегаром, кислой капустой, выдохшимся табачным дымом и старой, загустевшей кровью, вбитой в трещины настила. Острог дышал как больной старик: хрипло, с кашлем, со свистом в груди.
Этот запах был для Паши — знакомым. Почти родным. Он напоминал то, что бывает в подъезде зимой, когда кто-то выкурил пачку «Примы» и пролил ведро с помоями, а потом всё это схватилось льдом и стало вечным. Запах человеческого жилья, где всё смешано: еда, грязь, пот, табак, страх. Запах тесноты.
Для Чомока — это было проклятие. В тайге так не пахнет. Тайга пахнет дымом, шерстью и холодом, но в ней нет этой тухлой, кислой человеческой скученности. Здесь пахло так, будто люди живут в кишках у зверя, который питается падалью.
Я шел прямо к аманатской избе, не глядя по сторонам. Мне не нужно было смотреть на раздетые тела казаков, на которых мои сородичи примеряли чужие жизни, или на лица, ослепительных от победной эйфории. Все они были для меня одинаковыми — временными тенями на порванном экране истории, который скоро смотают и выбросят.
Но боковое зрение всё равно выхватывало. Не лица — действия.
Вот двое юкагиров тащат за волосы мертвого служилого, чтобы снять сапоги. Сапоги — ценность. Железо — ценность. Кожа, выделанная и прошитая не оленьей жилой, а ниткой — ценность. Они тянут, матерятся на своих языках, и мертвец едет по настилу, оставляя след. Не кровь — что-то более темное, уже холодное.
Вот женщина в черном платке, толстом, как войлок, присела на корточки и делит бисер. Она не смотрит на тела. Её глаза — как у кассирши в гастрономе, которая считает сдачу: быстро и без эмоций. Жизнь здесь — не останавливается.
Вот какой-то казак, живой, шатаясь, пытается подняться, держась за стену, и рядом мальчишка-эвен уже держит нож. Не для убийства — для работы. Лезвие блестит тускло. Я вижу, как в этом блеске отражается небо. И понимаю: если сейчас этот живой казак сделает ещё два шага, его все равно добьют. Потому что так устроено. Потому что иначе — он будет мстить. Потому что иначе — он станет угрозой в будущем.
Я толкнул дверь аманатской избы.
Она не скрипнула — она поддалась моей воле еще до того, как мои пальцы коснулись дерева. Доски, пропитанные мочой, дымом и страхом, помнили меня. И, кажется, побаивались.
Отец остановился на пороге, будто его удержала невидимая верёвка. Он хотел войти со мной — я чувствовал это. Но он не вошел. Его тело не захотело. Его внутренний зверь сказал: «Туда — нельзя». Вадул знает: в некоторые места не заходят, даже если там твой сын.
Внутри было не холоднее, чем снаружи, но и не теплее. Огонь давно погас. Запахи — мышей, человеческой грязи, застарелой болезни — застыли в ледяных слоях, как пузыри во льду. Но под всем этим тонко, почти неуловимо пахло чернилами, берестой.
Ян сидел в углу, на тех самых расколотых плахах, где я когда‑то гнил заживо под вонючим одеялом. Он был бледным, почти прозрачным, как старый воск. Его латынь, логика, европейский разум — всё это сейчас казалось тонкими паутинками, на которых едва держалась его душа.
Он был жив — и это уже было неправдоподобно. Он должен был умереть. По всем законам этого мира он был лишним. Его должны были списать, как гнилой товар. Но он сидел. И писал. Я видел у его коленей свёрнутые полосы бересты, аккуратно сложенные, как письма, которые никогда не отправят.
Он поднял голову. Когда его взгляд — голый, без ресниц, изъеденный цингой до красноты — встретился с моим, Ян вздрогнул всем телом. Иезуитский мозг мгновенно сложил два и два. Перед ним стоял не тот простой юкагирский мальчик, которого он мучил «Qui habitat…».
— Pauluś… — прошептал он по‑русски, с польским шипением, и его голос был сухим, как пергамент XVII века. — Твои глаза… Co ty zrobiłeś z sobą, chłopcze? Что ты сделал с собой, мальчик?
Слово «мальчик» прозвучало странно. Будто он сам не верил, что имеет право так меня назвать. Будто перед ним стояло не дитя, а что-то другое. То, что пережило смерть. То, что не должно было говорить.
Я подошел. Сейчас каждое движение давалось тяжело. Саркофаг внутри меня становился всё массивнее, свинец давил на плечи изнутри. Я чувствовал, как время начинает «шелушиться», как струпья на коже: мои дни, а может даже часы здесь, в 1681‑м, подходили к концу. Связь с этим телом, с его мышцами, шрамами и уставшими суставами, истончалась. Оно становилось тесным.
В груди, под ребрами, что-то шевельнулось — и я на секунду остановился, потому что понял: это не боль. Это не страх. Это то, как Тень пробует на вкус стену. Она ищет, где слабее. Где я дрогну.
— Я сделал то, что должен был, Ян, — сказал я. Мой голос, лишенный детской фальши, отозвался в пустой избе, как одиночный удар похоронного колокола. — Дверь нельзя было зарыть. Я стал проёмом.
Он чуть заметно поморщился — не от моих слов, от того, как они прозвучали. В них не было ни просьбы, ни оправдания. Только факт. Так говорят в сводке. Так говорят в морге. Так говорят, когда уже не спорят с миром.
— Ты впустил её, — Ян перешёл на латынь, когда страшно, он всегда прятался за мёртвым языком. — Tu factus es carcer daemonis… Ты сделал из себя тюрьму для Абаасы. Deus meus… Ни один, рожденный женщиной, не может держать это вечно. Humanum corpus — не свинец и не бетон. Ты сгоришь. Albo pękniesz, jak szkło.
— Я уже горю, — спокойно ответил я, глядя на свои руки, помеченные печатью оспы. На розовую, тонкую кожу между ямками, на светлые рубцы, которые больше не болели, но будто помнили. — Но не здесь. Моё время вышло, Ян. Я чувствую, как этот мир начинает осыпаться, как штукатурка в нашем кишинёвском подъезде. Скоро останутся только пятна.
Я сказал «нашем» — и сам удивился. В этом слове была память о доме. О подъезде. О зелёных стенах, покрашенных масляной краской. О том, как в эту краску вдавлены детские ногти и чужие ругательства. О том, как штукатурка отваливается летом пластами и под ней — кирпич. Пустой, холодный кирпич.
Ян долго молчал, глядя куда‑то мимо меня. Потом тяжело вздохнул:
— Вся твоя болтливость — оттуда, z przyszłości. Здесь люди обычно молчат, когда умирают. Но ты… ты не такой. Viator. Путник.
Слово «viator» он произнес не как кличку, не как насмешку, а как титул. Как будто, называя меня так, он пытался поставить меня в рамку. Придать явлению форму, чтобы самому не сойти с ума от того, что форма ускользает.
Я присел рядом, спиной к холодной стене. Благодарность за то, что он сидел здесь все это время и не сошёл с ума первым, застряла где‑то в горле. Вместо неё вырвались слова:
— Помнишь палку? — спросил я.
Он моргнул.
— Ту, на которой ты считал дни? Quasi kalendarz z piekła rodem? — горько усмехнулся он. — Твой календарь?
Я достал её. Обычная сучковатая ветка лиственницы. Шершавое дерево, пропитанное дымом, потом и моими пальцами. На ней были зарубки — кривые, неровные, как тюремные насечки. Первый день в яме. Первый приступ. Первая смерть. Первый смех после смерти. Весь мой срок.
Я провел по зарубкам ногтем. Они были моими. Я делал их не ради счета. Ради того, чтобы не раствориться. Чтобы помнить: «я — это я». Это был мой якорь. Если бы я потерял палку, я бы потерял границу.
Но после того, как Тур‑Ни рассыпался в прах, часть той странной, «реакторной» энергии, которую я учился вызывать внутри, перетекла сюда. Я чувствовал это по тому, как древесина чуть вибрировала, лежа у меня на ладони. Как старый счётчик Гейгера, который трещит у забора зоны.
Я протянул палку Яну.
— Возьми.
Он не потянулся сразу. Его рука застыла в воздухе, как рука боязливого хирурга над неизвестным инструментом.
— Зачем мне это, Pauluś? — тихо спросил он, и в этом вопросе было не только «зачем», но и «почему именно мне».
Я почувствовал, как внутри меня Тень опять шевельнулась. Ей не нравился сам акт передачи. Не нравилось, что я вывожу часть наружу. Она хотела быть либо внутри меня целиком, либо снаружи целиком. Любая форма разделения — угроза.
— Это не просто палка, Ян. — Голос мой стал чуть тише, потому что чем громче я говорил, тем сильнее дрожали стены. — Это круг. Мост. Ты сам называл это Obłuk czasu, изгиб времени. Саркофаг — не вечен. Я не смогу держать её в себе до конца времён. Но если мы вытащим часть силы наружу, привяжем её к дереву, к слову, к твоей Хронике… — я сглотнул, чувствуя сухость, как после долгого крика на морозе. — Круг не разорвётся.
Он моргнул, пытаясь поспе́ть за моей логикой. Я видел, как у него, несмотря на усталость, вспыхивает то самое больное, грешное любопытство. Curiositas. Та причина, по которой он, образованный католик, оказался на краю мира в яме с детьми, а не в тёплой Варшаве на балу.
— Ты хочешь, żeby siła... Чтобы сила вошла в дерево? — в его голосе смешались страх и восторг ученого, которому показали невозможный опыт.
— Я хочу, чтобы Тень осталась здесь, — сказал я. — В этой мерзлоте. Запертая в мёртвом дереве. Чтобы через триста лет… — я на мгновение зажмурился, видя зелёный класс, облупившуюся доску и портрет Беринга, — …я нашёл её снова. Уже дома. Уже Пашей. Чтобы смог пережить это ещё раз. И там закончить.
Я знал, как это звучит. Как желание снова повторить все — потому что ты уже привык к температуре ледяного ада. Но глубоко внутри было ещё одно чувство: если этот круг не закрыть, если Тень останется здесь без привязки, она размотает себя по жилам северной земли и найдёт путь в любое время. У нее много дверей. Слишком много.
Ян медленно протянул руку. Пальцы, похожие на птичьи лапы, дрожали, но не от холода — от понимания, что он становится частью чего‑то гораздо более крупного, чем его личная трагедия.
Как только его кожа коснулась коры, по избе прошёл сухой, трескучий разряд. Не громко, но ощутимо — воздух щёлкнул, как телевизор, у которого дёрнули вилку из розетки. Тень внутри меня взвыла. Она почувствовала опасность. Она знала, что мы пытаемся вынести её силу за пределы.
Я услышал этот вой не ушами — ребрами. Как будто кто-то ударил по внутренней клетке кувалдой.
— Держи, — выдохнул я, впечатывая палку в его ладони. — Теперь это не только мой груз.
Ян сжал палку обеими руками, так, что побелели костяшки. В его глазах — красных, воспалённых — блеснули слёзы. Живые. Не мистические, а самые обычные, человеческие.
— Я не знаю, как… — сказал он хрипло. — Не знаю, czy znajdę papier, czy znajdę ludzi, którzy uwierzą… найду ли бумагу, найдутся ли люди, которые поверят… — Он закашлялся, выплёвывая в угол тёмную мокроту. — Ale obiecuję. Обещаю, Pauluś. Если это цена того, что ты wrócisz, вернёшься…
— Это не цена спасения, — перебил я, чувствуя, как пол подо мной становится мягким, как матрас в кишинёвской квартире. — Это цена равновесия. Miara.
Слово «равновесие» прозвучало как приговор. Равновесие — это когда у каждого есть своя доля боли. Нельзя, чтобы вся боль ушла в один мир. Нельзя, чтобы один мир расплатился за другой. Где‑то всегда должна остаться заноза. Иначе ткань реальности расползется.
В этот момент мир вокруг окончательно пошёл рябью.
Бревна избы стали прозрачными, как старое матовое стекло в подъездной двери. Сквозь них я увидел не заснеженный двор острога, а серый, мокрый асфальт Академической улицы. Кривой чугунный люк. Жёлтые троллейбусные провода. Сверху — низкое кишинёвское небо, цвета грязной ваты. Звуки полярного ветра смешались с надрывным, знакомым шумом дизеля «Икаруса», загнанного в горку.
Я услышал сразу два мира, наложенных как два радиоканала. Один — хриплый, деревянный, с сухим скрипом снега и кашлем. Другой — электрический, городской: где-то гудела люминесцентная лампа, где-то хлопал металлический поднос, где-то пищал аппарат.
Саркофаг внутри меня дал трещину. Не разрушился — но отошел в сторону. Ослепительный, стерильный свет — тот самый «ядерный» свет из кабинета НВП, вспышка на плакате «После взрыва действовать так‑то» — начал пробиваться сквозь мои ребра.
— Пора, — прошептал я. Не Яну, не Отцу — самому себе.
Я почувствовал, как связь с рябой, измученной плотью Чомока рвется. Это было похоже на то, как снимают старую, засохшую гипсовую повязку: сначала отъедает кожу, потом становится легче, но страшно шевельнуть настоящей рукой. Тело мальчика медленно оседало на земляной пол. Оно больше не могло удерживать ту массу воли и тьмы, которую я в него втиснул недавно. Кости, ещё час назад казавшиеся железными, стали просто костями.
В этот миг дверь распахнулась.
Отец ворвался внутрь. Его шапка была сдвинута набок, волосы выбились, на лице лежал тот самый животный страх, который не показывают детям. Он не смотрел на Яна. Он смотрел на меня — но не видел меня. Он видел тело. Он видел оболочку. Он видел, что оболочка вот-вот станет пустой.
— Чомок! — выдохнул он, и этот выдох был горячим. — Чомок, сын!..
Он сделал шаг, хотел схватить меня, прижать к груди, согреть своим запахом, своей кровью. Но я уже уходил. Его пальцы коснулись моего плеча, и я почувствовал не тепло — шум. Шум жизни. Шум мира. Он был слишком громким.
Отец что-то закричал, но звук пошёл сквозь меня, как сквозь туман. Он не попадал. Он не держался. Я видел, как его рот открывается, как напрягается горло, как дрожит подбородок, как на секунду в глазах мелькает не воин, а мальчик, потерявший единственное, что любил.
Я хотел сказать ему что-то. Одно слово. «Прости». «Спасибо». «Живи». Но слова — это тоже щели. Я держал оборону до конца.
Душа рванулась вверх. Прочь от мерзлоты, от застоявшегося воздуха, от запаха плесени. Прочь от тяжести олений шкур и от сухого шороха берестяных страниц, на которых Ян выводил свои кривые буквы.
В последнюю секунду я увидел ещё три вещи.
Я увидел Яна, прижимающего палку к груди, как величайшую святыню. Его губы беззвучно шевелились — он уже говорил с кем‑то, кого не видел я.
Я увидел Отца Чомока, стоящего над телом с руками, зависшими в воздухе. Он не решался встряхнуть Чомока. Он боялся, что встряхнет — и сломает что-то окончательно. Это была беспомощность сильного человека. Самая страшная форма бессилия.
И я увидел Тень.
Она была запечатана. Не полностью, — но надёжно. Она сидела, как зверь в клетке, в глубине того, что я собой забирал. Мы были сплетены в один узел: советский школьник и Пожиратель дыхания.
Я уходил. Чомок возвращался домой. Он становился тюремщиком, который будет сторожить зверя до конца.
1681 год сворачивался в бесконечно малую точку. Дата под портретом Беринга — «169…» — превращалась в чернильное пятно. Все эти люди, снег, кости, олени, огни — всё схлопывалось, как телевизионное изображение, когда старый «Электрон» выключали кнопкой: яркая полоска, точка, ничего.
Впереди был холодный, промозглый декабрь 1991‑го.
Глава 20
Кишинев. Резкий запах лекарств. Меня вернуло. Голос матери, который читает сказку, и тусклый, уютный свет ночника.
Тело было тяжёлым, как наполненный водой мешок. Казалось, мир здесь работал иначе, с удвоенной силой вжимая меня в матрас. Как будто меня несли в санях сотни километров, трясли на ухабах, выморозили до костей, а потом забыли вытащить, и я лежу, пока внутри не осядет всё живое, пока муть не опустится на дно.
Я попытался шевельнуть пальцами. Они на удивление послушались. Слабо, лениво, как чужие, но послушались. Холодные, худые, но живые. Я поднес руку к лицу. Это движение стоило мне титанических усилий, словно я поднимал не кисть, а пудовую гирю.
Кожа на них была гладкой. Слишком гладкой. Неестественно, пугающе ровной. Как будто все шрамы, все оспины, все трещины от мороза, все следы, оставленные ветром и ножом, остались там, в другом теле. В другом времени. Я провел пальцем по тыльной стороне ладони. Нежно, боязливо. Никакой задубевшей корки. Никакой въевшейся в поры сажи. Только мягкая, тонкая, почти прозрачная кожа городского ребенка, под которой просвечивали синие ниточки вен.
Я попробовал повернуться. Веки скрипнули, проклеенные засохшими каплями чего‑то — может, глазных капель, может, слёз, а может, гноя из того, другого сна. Я разлепил их с усилием. Свет ударил мгновенно. Но это был не тот безжалостный, белый, стерильный свет снежной пустыни, от которого слезились глаза. Это был жёлтый, густой, ламповый свет. Домашний.
Слишком тёплый. Слишком человеческий. И от этого — подозрительный. В мире, откуда я только что выпал, тепло нужно было добывать. А здесь оно просто... было. Оно лилось с потолка, оно исходило от батарей, оно окутывало меня одеялом.
Первым, что я увидел, был потолок. Наш кишинёвский, с лепниной. Я узнал каждую трещинку на этом известковом небе. Вон та, похожая на молнию, появилась два года назад, когда соседи сверху залили нас. А вон то пятно, похожее на медведя... Медведь. Пон-Тэдэ.
Сердце пропустило удар. Медведя не было. Было просто пятно от сырости.
— Паша? — голос откуда‑то справа был таким родным, что сердце споткнулось, замерло и пустилось вскачь, отдаваясь гулким боем в висках.
Я повернул голову. Это движение отдало тупой, ноющей болью в мышцах шеи, но это была «хорошая» боль — боль залежавшегося тела, как после снятия гипса.
Там сидела мама. Она сидела на краю кровати. На ней был тот самый байковый халат в клетку, который я помнил. Она выглядела одновременно старше и моложе, чем я её помнил. Старше — потому что за эти полгода (или сколько меня не было?) я успел забыть мягкость её черт, привыкнув к суровым, обветренным, похожим на маски лицам тунгусских женщин. В её глазах застыл страх — тот самый страх, который старит быстрее любого времени. Под глазами залегли темные тени, губы были искусаны. Но моложе — потому что в ней не было той древней, вековой усталости, что жила в Эмэй.
Увидев, что я смотрю на неё и моргаю, осмысленно, а не в бреду, мама выронила книгу. Глухой стук об пол прозвучал как взрыв в этой ватной тишине. Она метнулась ко мне, протянула руку и пощупала мой лоб. Её ладонь была прохладной и сухой. Пахла кремом «Бархатные ручки» и чем-то еще... ванилью?
— Температуры нет... — прошептала она, и голос её дрогнул. — Слава Богу... Господи, слава Богу...
От этого прикосновения, от этого простого жеста по её лицу пошли волны Живой радости. Она словно засветилась изнутри. Она плакала и смеялась одновременно, гладя меня по щеке, по волосам, ощупывая мои плечи, словно не веря, что я здесь, что я вернулся из далекого путешествия.
— Мама… — голос сорвался на шёпот. Я услышал себя — и не узнал. Это был голос Паши. Не Чомока. Не хриплый бас, сорванный на морозе и в криках битвы. Не гортанное клекотание, привыкшее к вадульскому наречию. Не голос Бездны, который говорил со мной в темноте. Это был тонкий, слабый голос мальчика, который наконец вернулся домой.
Я сглотнул. Горло было сухим, но не болело. Там не было язв. — Я… был в тайге, — выдавил я, и каждое слово давалось с трудом, словно я заново учился говорить на этом языке. Язык казался слишком мягким, слишком гладким, слова скользили по нему, не цепляясь за зубы.
Мама фыркнула. Это был нервный, облегченный смешок. — Был он… — она провела ладонью по моему лбу, убирая прилипшие мокрые волосы. — Ты был с температурой сорок, Паша. Ты горел. Мы уже «скорую» хотели вызывать, но они сказали — вирус, ждите утра. Ты в Кишинёве, сынок. Дома у ба и де. А не в тайге.
Дома. Я обвел взглядом комнату. Шкаф с книгами. Ковер на стене — тот самый, с оленями, который служил мне порталом. Письменный стол, заваленный книгами, листами и печатной машинкой. Стул с наброшенной на него одеждой. Все было на своих местах. Все было пугающе нормальным.
— Какой сегодня день? — спросил я, пытаясь приподняться на локтях. Слабость накатила волной, прижав меня обратно к подушке. — Воскресенье, — машинально ответила мама, поправляя одеяло. 1991 года. Значит, там, внизу, в глубине веков, прошло несколько месяцев, целая жизнь, полная крови, смерти, дружбы и предательства, а здесь — от силы три часа?
Я посмотрел на свои руки. На запястья. Там не было следов от веревок. Не было синяков от железной хватки Яна. — Ян... — прошептал я. — Ян остался там. В остроге. Мама замерла на полпути к двери. Она обернулась, и в её глазах снова мелькнула тревога. — Какой Ян? — осторожно спросила она. — Твой друг из школы? У вас есть Ян... Янчик? — Нет, — я закрыл глаза. Как объяснить? Как рассказать маме, советскому инженеру, что её сын только что вернулся из 1681 года, где он был шаманом, воином и носителем древнего духа? Что он дружил с польским шляхтичем-каторжанином и ...? — Нет. Просто... сон. Мне снился Ян.
Мама выдохнула. — Сны при температуре бывают страшные, — успокаивающе сказала она. — Мне в детстве, когда я корью болела, казалось, что шкаф на меня падает. Это бред, Пашенька. Просто бред. Я сейчас принесу бульон. Куриный. Бабушка сварила.
Она вышла, тихо притворив дверь. Я остался один. Тишина в комнате не была тишиной. Она была наполнена звуками. Гудел холодильник на кухне. За стеной бубнил телевизор — кажется, новости. Где-то в далеке у соседей, плакал ребенок. По улице, шурша шинами по мокрому асфальту, проехала машина. Это были звуки цивилизации. Такие знакомые и такие далекие. В тайге тишина была другой. Она была живой. Она слушала тебя. Здесь и тишины то не было.
Я откинул одеяло. Тело было легким, почти невесомым по сравнению с той свинцовой тяжестью, что навалилась на меня недавно. Я был одет в пижаму. Сине-полосатую, мягкую, фланелевую. Я потрогал ткань. Она была нежной, как пух. Не шкура. Ткань. Я спустил ноги на пол. Пол был прохладным, но не ледяным. Он не обжигал. Я встал. Голова закружилась, комната качнулась, но я устоял. Я пошел через зал и подошел к зеркалу, висевшему на дверце шкафа.
Я боялся туда смотреть. Я боялся увидеть там Чомока. Скуластое лицо, узкие глаза, жесткие волосы. Или еще хуже — я боялся увидеть Рябого. Урода с лицом, превращенным в лунный ландшафт оспой. Я медленно поднял глаза.
Из зеркала на меня смотрел мальчик. Бледный, с синими кругами под глазами, с всклокоченными русыми волосами. Худой, с торчащими ключицами. Обычный советский школьник. Никаких шрамов. Никаких оспин. Кожа чистая, ровная, детская. Я прикоснулся к щеке. Гладкая. Я прикоснулся к носу. Целый. Я расстегнул пижамную куртку. Грудь была чистой. Никакого следа от удара копьем. Никаких рубцов от стрел. Я был невредим. Но глаза... Глаза были теми же. В них, в глубине расширенных зрачков, я увидел то, что не могла смыть никакая лихорадка. Там, на самом дне, плескалась тьма полярной ночи. Там застыл лед Алазеи. Это уже не был взгляд ребенка. — Ты здесь Тень?, — прошептал я своему отражению. Отражение не ответило.
Дверь скрипнула. Я быстро застегнул пижаму, побежал назад и сел на кровать, делая вид, что просто поправляю подушку. Вошла мама с подносом. Аромат куриного бульона ударил в нос, и желудок скрутило спазмом. Не голода — боли. Я вспомнил вкус сырой оленины. Вкус мерзлой рыбы. Вкус юколы, которую мы грызли в темноте острога. Этот запах — вареной курицы, лаврового листа, укропа — казался мне сейчас чем-то инопланетным. Слишком сложным. Слишком изысканным. — Садись, ешь, — мама поставила поднос мне на колени. — Только по чуть-чуть. Горячё. Я взял ложку. Серебряную, тяжелую, с вензелем на ручке. Бабушкину. В 1681 году за эту ложку можно было купить Яну жизнь. Здесь это был просто прибор для еды. Я зачерпнул золотистую жидкость. Поднес ко рту. Вкус был... ошеломляющим. Горячий, соленый, насыщенный. Я почувствовал, как тепло растекается по пищеводу, согревая меня изнутри. Это было тепло заботы и безопасности. Я ел и плакал. Слезы капали прямо в тарелку, но я не мог остановиться. — Ну, что ты, что ты... — мама села рядом, обняла меня за плечи. — Всё хорошо. Всё прошло. Ты просто перенервничал. Учеба эта, нагрузка... Конец четверти. Ничего, сейчас каникулы. Отдохнешь. Я кивал, глотая соленый бульон вместе со слезами. Она думала, я плачу от слабости. Или от облегчения. А я плакал, потому что вспомнил вкус юколы. И потому что понял: я больше никогда её не попробую. Я предал их. Я ушел в тепло, в сытость, к маме и куриному бульону, а они остались там. В снегу. В крови. В 17 веке. Ян. Отец....Они остались , чтобы я мог есть этот суп.
После еды меня снова сморило. Но сон был чутким, поверхностным. Я вздрагивал от каждого шороха. Мне казалось, что за окном, за шумом троллейбусов, я слышу вой волков. Что скрип половиц в коридоре — это шаги Рыжего десятника. Вечером пришли дедушка с бабушкой. Они ходили на цыпочках, говорили шепотом, словно в квартире был покойник. — Ну, герой, — дедушка заглянул в комнату, улыбаясь в усы. — Напугал ты нас. Он постарел. Я только сейчас заметил, как сильно он сдал. Или это я стал видеть острее? Морщины, седина, дрожащие руки. В его глазах я читал тревогу и безграничную любовь. Любовь, которую я не заслужил. — Как дела на фронте? — спросил я, пытаясь улыбнуться. Эта фраза была нашим кодом. Дедушка любил обсуждать политику. Лицо его помрачнело. Он махнул рукой. — Ай... Какой там фронт. Развал один. В Беловежской пуще, слыхал? Подписали. Нет больше Союза, Пашка. СНГ теперь какое-то. Содружество... Тьфу. Он сел на стул, ссутулившись. — Страну развалили, ироды. Такую державу... Что теперь будет, одному Богу известно. Границы, таможни, свои деньги... Как жить будем? Я смотрел на него и чувствовал странное отстранение. Для меня, который видел, как рушатся жизни от эпидемии оспы, как вымирают Аманаты в тайге, как цивилизация превращается в тонкую корку льда над бездной хаоса, — это казалось... мелким. Ну развалили. Ну границы. Главное — тепло. Главное — нет чумы. Главное — не убивают на улицах. — Прорвемся, дед, — сказал я тихо. — Главное, что мы живы. Дедушка посмотрел на меня с удивлением. — И то верно, — хмыкнул он. — Философ ты у нас стал. Повзрослел. Глаза у тебя... другие. — Какие? — напрягся я. — Тяжелые, — честно сказал дед. — Как у мужа, который жизнь повидал. Уже не детские. Он потрепал меня по руке. Его ладонь была теплой, шершавой, живой. Я перевернул свою руку и накрыл его ладонь своей. Мне нужно было это прикосновение.
***
Ночью я встал в туалет. Это было целое путешествие. Ноги были ватными, пол качался. Я держался за стену, ощущая под пальцами фактуру обоев. В коридоре горел ночник. Ванная комната встретила меня сиянием кафеля и хрома. Я открыл кран. Вода. Чистая, прозрачная, горячая вода, которая текла сама собой, сколько хочешь. Не надо топить снег. Не надо долбить прорубь. Не надо таскать ведра. Я стоял и смотрел на струю воды, как на чудо. Я подставил руки. Горячо. Приятно. Я умылся. Потом я посмотрел на унитаз. Белый фаянсовый трон. Смыв. Канализация. Я вспомнил то ведро в углу избы. Запах. Стыд. Господи, какое же это счастье — цивилизация. Какое это незаметное, привычное, обыденное счастье. Мы не ценим его. Мы жалуемся на очереди, на дефицит, на политику. А у нас есть теплый туалет. У нас есть горячая вода. У нас есть жизнь без вшей и запаха гниения. Я сел на край ванны и рассмеялся. Это был тихий, истерический смех. Я смеялся над собой, над Чомоком, который считал верхом блаженства лишний кусок юколы. Я смеялся над Пашей, который страдал из-за отсутствия джинсов. Какие же мы идиоты.
Вернувшись в комнату, я подошел к окну. Отодвинул штору. За окном был Кишинев 1991 года. Темный, но не черный. Горели фонари. Светились окна в соседних домах. Ездили машины. Снега почти не было — так, грязная слякоть. Я прижался лбом к холодному стеклу. Там, далеко-далеко, на северо-востоке, сейчас была полярная ночь. Там выла пурга. Там, в сугробе, замерзало мое тело. Тело Чомока. А что с ним стало? Я вспомнил слова Шамана: «Тот, кто вернулся Оттуда, больше не принадлежит этому миру целиком». Может быть, Чомок умер? Может быть, когда моя душа улетела, тело просто перестало дышать, и Отец похоронил его (меня?) на лабазе, как положено? Или... или там остался кто-то другой? Пустая оболочка? Или Тень? «Ты станешь мной, а я тобой», — сказал я Абидзи. Я запечатал её в себе. Но я ушел. А она? Мороз пробежал по коже. Если я ушел, а тело осталось живо... кто сейчас смотрит глазами Чомока на Отца? Кто греет руки у костра? Кто ведет род? Неужели я оставил там демона? Неужели я, спасая себя, подарил Абидзи желанный сосуд — тело сына вождя, тело, которое не боится оспы? Я посмотрел на свое отражение в темном стекле. — Что я наделал? — прошептал я. Стекло запотело от моего дыхания. И на мгновение, в этом мутном пятне, мне показалось... нет, я был уверен... я увидел не свое лицо. Я увидел сморщенное, хитрое, злое лицо Старухи. Я отпрянул от окна, задернул штору. Сердце колотилось так, что ребра трещали. Это галлюцинация. Это остатки бреда. Это нервы. Я забрался под одеяло с головой. Как в детстве. Я зажмурился. «Я дома. Я в 1991 году. Я Паша. Я пионер. Я атеист. Бога нет. Духов нет.». Но рука сама потянулась к левому плечу. Пальцы нащупали два маленьких, круглых шрама от прививки. Мой щит. Моя печать. Они были горячими. И я понял: ничего не закончилось. Связь не разорвана. И я знал, что мне с этим жить. Жить с памятью о том, как пахнет горелое человеческое мясо. Как хрустят кости под сапогом. Как плачет отец, потерявший сына. Как молится иезуит, потерявший Бога. Я Паша. Но я и Чомок. Я буду Аманатом — заложником двух миров.
Я закрыл глаза и провалился в сон. На этот раз мне не снилась тундра. Мне снилась школа. Урок математики. Людмила Викторовна писала на доске уравнение. X + Y = ? Я вышел к доске. Я взял мел. Он был холодным и тяжелым, как идол Тур-Ни. Я написал ответ. Но это была не цифра. Я нарисовал круг. И точку в центре. Знак Солнца. Знак Жизни. Или мишень.
— Садись, Паша, — сказала учительница. — Пять. Класс зааплодировал. Но хлопали они не ладонями. Они били костью о кость. Тук-тук-тук. Я проснулся в холодном поту. За окном серый, промозглый рассвет декабрьского Кишинева. Жизнь продолжалась. Но я знал: где-то там в другом времени, на краю земли, в вечной мерзлоте, продолжается и другая жизнь. И однажды мне придется заплатить по счетам. Потому что долг перед Абидзи не имеет срока давности.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
