Обложка Сыскарь. Дело о запертом кабинете

Сыскарь. Дело о запертом кабинете

Лейла Арден

0% прочитано
Стандартный
Лейла Арден

Сыскарь. Дело о запертом кабинете

Глава 1. Протокол осмотра

Павел дождался, пока шаги гостя стихнут внизу, на парадной лестнице, и только тогда повернул ключ в замке, дважды, до упора, как делал всегда, когда хотел, чтобы до утра его не тревожили даже с чаем. Прохор опять обидится: старик не любил запертых дверей, считал их барской блажью и по утрам подолгу ворчал под дверью, прежде чем решиться постучать. Кабинет дышал теплом протопленной печи, изразцы ещё хранили жар, а от окна, хотя рамы на прошлой неделе заклеили на зиму бумагой и замазкой, всё равно тянуло той петербургской сыростью, которая в ноябре пробирается в дом сквозь любую щель.

Голова болела третью неделю, и Павел почти свыкся с этой болью, которая то отпускала, то возвращалась тупыми толчками в виски. Сегодня её сняли чужие прохладные пальцы, и он до сих пор ощущал на коже их лёгкое давление. На столике у дивана остался стакан с жёлтой горькой каплей на дне, а рядом на лаке темнел липкий кружок. За три недели Павел привык и к этой горечи и даже начал ждать её по вечерам, хотя поначалу морщился от каждого глотка.

Он сел за стол, придвинул лампу и раскрыл черновую тетрадь на той странице, где ещё вчера вывел крупно, с нажимом, словно спорил с кем-то: «Летов был прав». Ниже шли его собственные сокращения, понятные только ему одному. Часы в гостиной давно пробили полночь, потом час, а он всё писал, торопясь, пока голова оставалась ясной, и наконец обмакнул перо, чтобы закончить последнюю запись: «В. Л. — третья за месяц. Прачка, двадцать два года, дар не меньше третьей ступени, а в роду, сколько хватает приходских книг, ни одного одарённого. Откуда?» Буквы вышли неровными, перо царапнуло бумагу, и Павел с досадой заметил, что у него дрожит рука.

Жар пришёл изнутри, из-под рёбер. Сначала он напоминал тепло от рюмки коньяка, но не расходился по телу, а копился у сердца и с каждым ударом становился горячее, пока не превратился в раскалённый уголь. Павел поднялся, чтобы дойти до двери и позвать Прохора, сделал два шага, и ноги подогнулись, так что он повалился на диван возле столика. Голос застрял в горле сухим комом. Последнее, что он увидел, была собственная ладонь на тёмной обивке: она светилась изнутри ровным страшным светом, и сквозь кожу проступали тени косточек.

Ключ торчал в замке с его стороны, в шести шагах от дивана, и повернуть его было уже некому.

* * *

Глеб Сергеевич Мальцев не любил расселённые дома, в которых всегда пахло мокрой штукатуркой и чужой бедой, которую выносили отсюда вместе с мебелью, да так и не вынесли до конца. Этот дом на Обводном стоял пустым третий год: его собирались то сносить, то реставрировать, и пока чиновники спорили, внутри поселились те, кому больше некуда было идти. Одного из них сегодня утром нашли на втором этаже, в комнате с отодранными обоями, и Мальцев, подполковник юстиции с двадцатилетним стажем выездов, стоял над ним уже сорок минут, мысленно диктуя протокол: тело мужчины, на вид пятьдесят — пятьдесят пять лет, лежит на спине, головой к окну, видимых повреждений на открытых участках кожи не обнаружено.

— Глеб Сергеич, ну тут же всё ясно, замёрз человек, — сказал от двери Костя Рябов, оперативник второго года службы, переминаясь так, что под ботинками хрустела осыпавшаяся побелка. — Я участкового уже вызвонил, он этого деда знает, говорит, пил по-чёрному, так что давайте оформим да поедем, у нас ещё кража в Купчино висит.

Мальцев поднял голову и посмотрел на него поверх очков тем долгим взглядом, который в отделе называли «сейчас будет лекция».

— Костя, ты сейчас стоишь на единственном следе обуви, который тут уцелел, потому что остальное затоптали твои же коллеги из патрульной, так что будь другом, отойди на полшага влево и не дыши на него, пока эксперт не сфотографирует. А потом объяснишь мне, почему человек, который сам замёрз, лежит со сложенными на груди руками, будто его уже отпели, и почему ботинки у него чище моих.

Костя глянул себе под ноги, покраснел до ушей и шагнул в сторону, задев плечом косяк. С потолка посыпалась труха, над головой у парня длинно застонала балка, и по старой лепнине побежала трещина, сначала тонкая, а через миг уже в ладонь шириной. Мальцев ничего не решал, просто в два шага пересёк комнату и толкнул Костю в грудь обеими руками, так что тот вылетел в коридор и сел в кучу мусора, растерянно хлопая глазами.

Последней мыслью, перед тем как потолок рухнул, было совершенно глупое соображение о том, что отчёт по прошлой неделе так и остался недописанным и начальнику отдела теперь придётся злиться на кого-нибудь другого.

* * *

Он очнулся от холода, который через минуту сменился жаром, и они чередовались так быстро, что Глеб перестал понимать, мёрзнет он или горит. Под спиной лежало что-то жёсткое и узкое, сверху давило колючее одеяло, пахнущее мокрой овчиной, а горло пересохло до рези, и каждый вдох царапал его, точно печная зола. Он открыл глаза и долго разглядывал низкий закопчённый потолок с жёлтым пятном протечки в углу. Для больницы потолок был слишком старым, а в морге, насколько Глеб знал по опыту, одеялами не укрывают.

Он поднялся на локте и чуть не упал обратно, потому что тело оказалось чужим. Оно было слишком лёгким, руки, которые он поднёс к глазам, были тонкими, с длинными нервными пальцами и чернильной мозолью на среднем, а запястья торчали из рукавов рубахи, словно у подростка, вымахавшего из одежды за одно лето. Рубаха промокла от пота насквозь. Глеб сел, спустил босые ноги на ледяной дощатый пол, и комната качнулась, но устояла.

Испугаться как следует он не успел, потому что сработала привычка, двадцать лет выручавшая его в любой беде, и он начал составлять протокол. Помещение примерно три на два с половиной метра, окно одно, мутное, с частым переплётом, за окном серый рассвет. В углу печь-голландка, протопленная с вечера и почти остывшая. На табурете ведро с водой и жестяной ковш, у двери рукомойник с медным носиком, на столе огарок сальной свечи в оловянном подсвечнике и газета, на гвозде поношенный сюртук. Состояние пострадавшего: пульс частый, на глаз за сотню, температура высокая, координация нарушена, место нахождения не установлено.

Он напился из ковша холодной воды с привкусом жести и потянулся за газетой. Бумага была серая и шершавая, а в заголовке стояло десятеричное «і» и твёрдый знак на конце: «Петербургскій листокъ». Под заголовком значилась дата, и взгляд на ней запнулся: ноябрь тысяча восемьсот восемьдесят четвёртого года.

Глеб аккуратно, по-следовательски, положил газету на колени и некоторое время сидел неподвижно, слушая, как за стеной посвистывает газовый рожок, а с улицы доносится цокот копыт. Он двадцать лет приезжал туда, где с людьми случалось то, чего быть не могло, и усвоил одно правило: не делать выводов, пока не собраны факты. Факты пока выглядели так: он не умер, хотя должен был, он сидит в чужом теле, а тело это находится в Петербурге, который отстал от его собственного на сто сорок два года.

Следом пришла мысль, от которой стало не легче, а тяжелее. В прежней жизни его никто особенно не ждал, кроме кота, которого соседка по площадке обещала кормить, когда он задерживается на выездах, и теперь ей придётся кормить этого кота всегда.

Он снял с гвоздя сюртук и обшарил карманы. Там нашлись перочинный нож с костяной ручкой, огрызок карандаша, носовой платок с вышитой в углу буквой «Л» и сложенная вчетверо бумажка, квитанция ссудной кассы: принята в заклад серебряная ложка, выдано сорок копеек, закладчица Анна Петровна Летова. Стоило пальцам коснуться этой бумажки, как в голову толчком хлынуло чужое, то, чего Глеб помнить никак не мог.

Женщина с прямой спиной штопает перчатку у единственной свечи и говорит по-французски, не поднимая глаз. Девочка с растрёпанной косой читает книжку и шевелит губами. Холёный голос в чужой гостиной произносит «пустоцвет», будто сплёвывает косточку. Площадь с деревянным помостом посередине, и мальчик в толпе, которого держат за плечо, отворачивается, чтобы не смотреть, а потом четыре года жалеет, что не посмотрел. Девятнадцатилетний Глеб Летов, писарь Сыскной полиции, сын повешенного.

Он выдохнул и только тогда понял, что всё это время не дышал. Совпадение имён показалось ему почти издевательским, будто кто-то наверху, оформляя перевод, поленился переписывать документы.

За окном зашуршали по снегу колёса. Глеб, держась за стену, добрался до окна и протёр рукавом мутное стекло. По узкой улице медленно ехала чёрная лакированная карета с гербом на дверце, и по бокам у неё горели фонари, только горели они совсем не так, как горит керосин, который мигает на ветру и коптит стекло. Внутри фонарей стоял ровный золотисто-оранжевый огонь, и ветер, трепавший гриву лошади, не мог заставить его даже дрогнуть. Дворник в белом фартуке поверх тулупа, сметавший снег у ворот напротив, снял шапку, проводил карету взглядом и широко перекрестился.

Глеб постоял у окна, глядя на опустевшую улицу, и решил, что это лихорадка. Опыт у него был: однажды, на третьи сутки без сна, ему почудилось, что труп подмигнул с секционного стола, и тогда это тоже оказалась просто усталость. Он вернулся к топчану и сел, обхватив себя руками, потому что начинался озноб.

Дверь распахнулась без стука и ударилась о стену, и в каморку вместе с морозным паром ввалился широкий рыжеватый мужик в тулупе и мокром картузе. Нос у него когда-то был перебит и сросся криво, через левую бровь шёл белый шрам, и лицо казалось бы страшным, если бы не глаза, маленькие и насмешливые. От тулупа несло табаком и конским потом.

— Ага, живой, барчук, а Демьяныч-то, сторож наш, ночью уж грозился за попом посылать, — объявил мужик, оглядывая Глеба с тем выражением, с каким барышник смотрит на лошадь, которую не собирается покупать. — Ну, раз живой, так поднимайтесь, ваше благородие, потому как Кашкин из третьего участка опять запил, а без писаря пристав ни шагу не ступит, у него, видите ли, всё по форме должно быть, хоть ты там половину Лавры перережь.

Он постучал костяшками по косяку, проверяя, крепко ли тот держится, сунул руку за пазуху и вытащил сухарь.

— Нате-ка, позавтракайте. Ершова Митрофана хоть помните, или горячка вам всю память отшибла? Вы вчера вечером прямо над бумагами в обморок хлопнулись, а везти вас в ночь на Васильевский, в горячке да по такой мокряди, Иван Фомич не велел, вот я вас сюда и сволок.

Глеб взял сухарь, ржаной, каменной твёрдости, пахнущий чужим карманом.

— Помню, конечно, — сказал он и удивился, что голос не сорвался, хотя прозвучал выше и моложе, чем он привык. — Только в голове пока каша, Митрофан, и я, честно сказать, не очень понимаю, который нынче день и куда нам ехать.

Ершов хмыкнул и бросил ему на колени сюртук.

— А ехать никуда и не надо, барчук, пешком дойдём, тут до Сенной рукой подать. В Вяземской лавре полового зарезали, из трактира, что на углу. Сапожника уже взяли, пьяного, пристав доволен, осталось бумагу написать, пока судебный следователь не прикатил, и все по домам. Обувайтесь, обувайтесь, Кнышев ждать не любит.

Глеб натянул сюртук, широкий в плечах и короткий в рукавах, нашёл под топчаном стоптанные ботинки и, пока завязывал шнурки негнущимися пальцами, решил, что начинать надо отсюда. Кто его сюда забросил и за что, можно было гадать хоть до весны, а выезд на труп был делом знакомым, и за него здесь можно было держаться.

* * *

Ночью подморозило, а к утру отпустило, и Сенная площадь встретила их гулом и вонью, которую Глеб, кажется, запомнил бы на всю жизнь, если бы у него ещё оставалась на это жизнь. Пахло конским навозом и кислыми щами из обжорного ряда, у края площади бородатые сбитенщики разливали горячий сбитень из медных сбитенников, обмотанных тряпками, и пар от кружек мешался с паром от лошадиных морд. Мокрый снег падал крупными хлопьями и тут же превращался под ногами в бурую кашу. Ершов шёл через толпу, не сбавляя шага и раздвигая её плечом, и только раз остановился, чтобы снять картуз и перекреститься на церковь Спаса на Сенной, а потом нахлобучил его обратно и продолжил с того места, на котором прервался.

— Сапожник этот, Ефимка Мохов, человек дрянной, пьющий, но, по правде сказать, не злой, — рассуждал он, не оборачиваясь. — Гришка-половой ему три целковых в долг давал, а Ефимка не отдавал, ну и лаялись они вчера при всём трактире, это все слыхали. Только я так скажу, барчук: в Лавре ежели кто кого и зарезал, так он к утру уже на Обводном пьяный спит, и искать его надо не по следам, а по кабакам, а кабаков там, извините, больше, чем у вас пальцев на обеих руках.

Глеб помалкивал, боясь сказать что-нибудь не то, и смотрел по сторонам. Город он знал наизусть, и площадь с Садовой стояли там, где им положено, только дома оказались ниже и грязнее, по мостовой вместо машин тянулись ломовые телеги и пролётки с извозчиками в синих армяках, а люди были одеты так, как одеваются в кино, разве что в кино они всегда чище.

Вяземская лавра начиналась с подворотни, тёмной и сырой, с капелью со свода, а за ней открывался двор-колодец между облупленными флигелями в три и четыре этажа. Часть окон была заколочена досками, другие заткнуты тряпьём, через двор на верёвках висело бельё, которое не сохло тут, кажется, никогда, а из окон и дверей смотрели серые опухшие лица. У стены дальнего флигеля толпились зеваки, и молоденький городовой отжимал их назад. Чуть поодаль стоял коренастый краснощёкий человек в полицейской шинели, с нафабренными усами, и то и дело вытаскивал из кармана часы на цепочке, а рядом с ним, ссутулившись, держался второй городовой, постарше, высокий, с вислыми усами. Руки он прятал в карманах шинели и переминался с ноги на ногу, словно у него промокли сапоги.

— Наконец-то, а то я уж думал, вас обоих там горячка прибрала. — Пристав Кнышев сунул часы обратно и смерил Глеба взглядом, в котором, кроме нетерпения, ничего не было. — Летов, ты, что ли, за Кашкина? Ладно, садись вон на ящик и пиши, что скажу. Обнаружено тело мещанина Григория Ступина, двадцати восьми лет, полового трактира «Ярославец», с ножевым ранением, подозреваемый сапожник Ефим Мохов задержан по горячим следам. Чтобы к приезду судебного следователя протокол дознания лежал готовый, а мне ещё к обеду в часть поспеть.

— Так точно, ваше высокоблагородие, по горячим, — поддакнул сутулый городовой и шагнул ближе, не вынимая рук из карманов. — Мохов-то в дворницкой сидит, пьяный ещё, а нож при нём нашли сапожный, я его сам лично и нашёл, вот этими руками.

Чужая память услужливо подсказала, что до высокоблагородия Кнышеву ещё служить и служить, но обращение ему явно нравилось, и городовой это прекрасно знал. Глеб сел на перевёрнутый ящик, положил на колени дощечку с листом, которую сунул ему Ершов, и вытащил из кармана огрызок карандаша, потому что чернильницу в такую мокрядь всё равно некуда было поставить. Ершов отошёл к стене и привычно постукивал по ней костяшками, глядя на зевак.

Григорий Ступин лежал у стены ничком, раскинув руки, в одной рубахе и жилетке, без пальто, хотя ночь выдалась морозная. Карандаш шуршал по бумаге, записывая то, что диктовал пристав, а глаза тем временем записывали своё. Снег под телом был почти чистый, только у бока розовело пятно размером с ладонь, хотя рубаха на боку задубела от засохшей крови, и Глеб нахмурился: за двадцать лет он насмотрелся на ножевые и знал, что, если бы человека зарезали здесь, снег вокруг был бы красным. К самой стене через двор тянулась широкая полоса, какая остаётся, когда по снегу волокут тяжёлое, и её уже почти замело свежими хлопьями. А на шее под воротом и там, где жилетка задралась и открыла поясницу, проступали синюшные трупные пятна, которым на спине у человека, лежащего лицом вниз, взяться было неоткуда. Кровь после смерти стекает книзу, и пятна эти значили, что половой долго пролежал на спине и только потом оказался на животе.

— Ваше благородие. — Глеб понизил голос, сам ещё не решив, стоит ли вообще открывать рот. — Позвольте его перевернуть, для описания раны, а то протокол выйдет неполный, и с нас же потом в части спросят.

Кнышев поморщился, однако махнул рукой.

— Кузьмин, Ершов, переверните его, пусть пишет, раз такой дотошный.

Ершов с сутулым городовым перевернули тело на спину. Глеб встал с ящика и присел рядом на корточки, и у него тут же поплыло перед глазами, так что пришлось упереться рукой в стену и переждать. Лицо у полового было молодое, удивлённое, с приоткрытым ртом, и на лбу и щеках синева только начинала проступать, бледная, едва заметная, хотя пролежи он лицом в снег всю ночь, она давно бы налилась. Рана нашлась под рёбрами справа, узкая и глубокая, и шла снизу вверх, к середине груди. Так чаще всего бьёт левша, стоя к человеку лицом, хотя Глеб помнил с десяток случаев, когда это правило врало. Мелькнуло у него и другое: сапожный нож короток и широк, с косым концом, и такую узкую глубокую рану им сделать мудрено.

Он потянулся поправить откинутую руку убитого и коснулся пальцами ледяного запястья. В тот же миг на самом краю зрения, там, где от усталости обычно плавают мушки, проступила строка, прозрачная, словно надпись на запотевшем стекле:

[Протокол осмотра открыт. Уровень 0]

Он моргнул, строка не исчезла, и под ней проступила вторая:

[Эфирного осадка не обнаружено]

Глеб отдёрнул руку, и надписи растаяли. Он посидел ещё немного, прислушиваясь к тому, как колотится сердце, и решил, что это та же лихорадка, которая подсунула ему утром карету с живыми фонарями, а сходить с ума сейчас решительно не время. Потом поднялся, отряхнул колени и вернулся к ящику.

Писарю полагалось записать что велено и помалкивать, и Глеб это прекрасно понимал, тем более что любое неосторожное слово могло его выдать с головой. Но перед ним лежал человек, которого убили в одном месте и бросили в другом, чтобы повесить смерть на пьяного соседа, и двадцать лет службы не позволили ему сделать вид, что он этого не заметил.

— Ну, чего там у тебя? — Кнышев снова полез за часами. — Записал?

— Записал, ваше благородие, только мне бы для полноты ещё одно уточнить, если позволите. Мохов этот, он какой рукой работает? Мне бы на его руки взглянуть, потому что рана, похоже, нанесена левой, и если он правша, защитник на суде первым делом за это уцепится, а выйдет, что мы его зря взяли.

Стало слышно, как с крыши капает в рассохшуюся бочку. Кнышев медленно повернулся и уставился на Глеба, словно с ним вдруг заговорил ящик, на котором писарь сидел.

— Ты, писарь, меня учить вздумал? — протянул он, багровея от шеи вверх. — Ты, пустоцвет, которого из милости к бумагам приставили, будешь мне рассказывать, какой рукой режут? Пиши, что велено, и бога благодари, что Иван Фомич тебя за мамкины слёзы держит.

Сутулый Кузьмин коротко и угодливо хохотнул. Ершов промолчал, но Глеб заметил, что он перестал стучать по стене и смотрит не на пристава, а на тело, на те самые пятна на шее.

— Виноват, ваше благородие. — Глеб опустил глаза в протокол. — Я ведь только затем, чтобы бумага была без изъяна, ей потом к прокурору идти, а там каждую запятую читают. Одна минута, не больше, и Митрофан Ершов, если что, подтвердит.

Кнышев засопел, снова вытащил часы, посмотрел на них и сунул обратно, а потом махнул рукой, будто отгонял муху.

— Митрофан, приведи ему этого Мохова, пусть полюбуется. И чтобы про руки я больше не слыхал.

Ершов вывел из дворницкой сапожника, маленького, лохматого, с опухшим лицом, в рваном фартуке поверх рубахи. От него так несло сивухой, что Кузьмин отступил на шаг. Мохов озирался, всхлипывал и всё повторял, что Гришку не трогал, что лаялись они, это да, но чтобы резать, так он и курицу зарезать не может, у них дома жена сама режет.

— Ефим, покажите-ка мне ладони, пожалуйста, обе, — попросил Глеб, и сапожник, растерявшись оттого, что к нему обратились на «вы», протянул руки.

Правая ладонь была в жёлтых твёрдых мозолях, на подушечке указательного пальца белел старый шрам от шила, а левая оказалась гладкой, барышне впору. Глеб попросил у Ершова ложку, и тот, хмыкнув, вытащил деревянную ложку из-за голенища, где, судя по всему, держал её вместе с ножом. Мохов взял её правой рукой, не задумываясь, и Глеб записал в протокол одну строку мелким ровным почерком, совсем не похожим на его собственный размашистый.

Ершов подошёл со спины, пока Кнышев отчитывал молоденького городового за то, что тот не разогнал зевак, и наклонился к самому уху.

— Ну что, барчук, довольны? Правша он, ваш сапожник, это я и без ложки знал. Только пристав вам этого не простит, так и знайте.

— Так ведь его не здесь убили, Митрофан. — Глеб не поднимал головы от бумаги. — Погляди сам: рубаха вся в крови, а снег под ним почти чистый, да и пятна на спине, хотя лежал он лицом вниз. Его где-то держали несколько часов, а потом притащили сюда и бросили, чтобы подумали на того, кто вчера громче всех ругался.

Ершов долго молчал, глядя на тело, потом снял картуз, почесал затылок и надел снова.

— Глазастый вы, барчук, — пробурчал он, и насмешка из голоса куда-то подевалась. — Это откуда ж в вас такое? Раньше вы, извиняюсь, мух в чернильнице ловили.

Глеб не ответил, потому что ответить было нечего. Он снова подошёл к телу, присел и взглянул на правую руку Ступина, стиснутую в кулак так, что побелели костяшки. Пальцы окоченели, разжать их было трудно, но он всё-таки разжал, по одному и осторожно, как когда-то учил его старый судмедэксперт Самуил Аронович: не ломай, сынок, мёртвым тоже больно, просто они не жалуются.

На ладони убитого лежала медная форменная пуговица с двуглавым орлом, и в ушко её был вдёрнут клочок чёрного шинельного сукна, выдранный, судя по всему, с мясом. Чужая память не колебалась ни секунды: такие пуговицы на чёрном сукне в этом городе носили городовые.

Глеб поднял глаза. Сутулый Кузьмин стоял в трёх шагах от него, всё так же держа руки в карманах шинели, и, кажется, впервые за всё утро перестал переминаться с ноги на ногу.

Глава 2. Пуговица городового

Первым делом Глеб завернул пуговицу в носовой платок с вышитой буквой «Л» и спрятал за пазуху, туда, где под сюртуком колотилось чужое сердце. Кричать на весь двор, что городового пора брать, было бы глупостью, на которую Мальцев не пошёл бы и в двадцать пять лет: пристав стоял за Кузьмина горой, свидетелей не было, а слово писаря-пустоцвета против слова двух полицейских не весило ровным счётом ничего. Зато на свете существовал протокол, и протокол Глеб уважал больше любого свидетеля, потому что бумага, подписанная при людях, имеет скверную привычку не теряться. Поэтому он поманил дворника, который с утра торчал у дворницкой, опираясь на лопату, и тот подошёл, сдёрнув шапку и косясь на пристава.

— Звать-то тебя как, любезный?

Дворник шмыгнул носом и утёрся рукавицей.

— Фролом кличут, ваше благородие, Фрол Игнатьев, при этом доме восьмой год дворником состою.

— Вот что, Фрол, побудь у меня понятым, это недолго, а тебе зачтётся. — Глеб развернул платок так, чтобы видел только дворник. — Смотри и запоминай: в правой руке убитого найдена медная пуговица с орлом, а при ней клок чёрного сукна. Своими глазами видел?

Фрол видел, но грамоте, как выяснилось, обучен не был, и за него по его просьбе расписался сиделец из соседней мелочной лавки, который выглянул на шум и охотно встал вторым понятым. Кузьмин подошёл, когда Глеб уже дописывал, заглянул через плечо, всё так же держа руки в карманах, и от него пахнуло махоркой и вчерашней водкой.

— Чего это вы там нашли, ваше благородие?

— Медяшку, Кузьмин, грош ей цена. — Глеб сложил лист пополам и только тогда поднял на него глаза. — Да только в протокол положено вписывать всё, что при теле, такой порядок, а разбираться потом его высокоблагородию, моё дело маленькое.

Городовой улыбнулся в вислые усы и согласился, что порядок есть порядок, но улыбка получилась на секунду позже, чем следовало, и Глеб эту секунду записал в память не хуже, чем в протокол. Кнышев выхватил у него лист уже в подворотне, когда Мохова повели в часть, пробежал глазами до последних строк и остановился так резко, что Ершов едва не налетел на него, а нафабренные усы пристава встопорщились, словно у кота перед дракой.

— Это ещё что за художества? Ты что мне тут понаписал, пустоцвет? Ко мне, значит, с протоколом, а сам за спиной… — Он сунул лист обратно Глебу, будто обжёгся. — Пойдёшь со мной к Ивану Фомичу, сейчас же, там про свои пуговицы и расскажешь.

Ершов держался рядом и молчал до самой Садовой, а там сплюнул в снег и наклонился к Глебу.

— Вы хоть понимаете, барчук, что за поклёп на городового бывает? Его ж вся часть покрывать станет, а вас, извиняюсь, в порошок сотрут и не заметят.

Глеб тронул сюртук на груди, там, где лежал платок.

— Так ведь я не с пустыми руками, Митрофан. Пуговица в протоколе, понятых двое, и Кнышеву теперь с этим ничего не поделать, разве что протокол съесть, а он, по-моему, бережёт аппетит к обеду.

* * *

Кабинет начальника Сыскной полиции помещался во втором этаже, окнами на Офицерскую, и походил скорее на купеческую контору, чем на присутственное место: на столе пыхтел самовар, а среди бумаг лежали сахарные щипчики и надкушенный бублик. Сам Иван Фомич Сурков сидел, расстегнув вицмундир, грузный, с пышными седыми бакенбардами и маленькими глазками, которые смотрели на вошедших до того добродушно, что Глеб сразу перестал этому добродушию верить.

Кнышев говорил долго и громко, напирая на честь части, на пятнадцать лет беспорочной службы Кузьмина и на газетчиков из «Листка», которые за такую пуговицу душу продадут. Сурков всё это время колол щипчиками сахар, раскладывал кусочки по краю блюдца и ни разу пристава не перебил, а когда тот выдохся и сел, налил себе чаю в блюдце и подул на него.

— Ну а ты, голубчик, что скажешь? Только по порядку и не торопясь, я человек старый, за быстрыми не поспеваю.

Глеб доложил так, как докладывал когда-то на утренних оперативках, где начальник отдела не терпел ни одного лишнего слова, и выложил на стол платок с пуговицей. Сурков слушал, прикрыв глаза, и открыл их только на последних словах.

— Убили Ступина не в Лавре, Иван Фомич. Его несколько часов держали где-то на твёрдом, а под утро притащили к дворницкой, где спал пьяный сапожник, с которым половой накануне ругался при всём трактире. Значит, тот, кто это сделал, знал и про ссору, и про то, где искать Мохова, а такое знает только свой человек в Лавре.

Сурков отхлебнул из блюдца, поставил его, и разговор вдруг свернул туда, куда Глеб никак не ждал.

— Матушка-то как? Здорова?

Чужая память подсунула прямую спину над штопкой у единственной свечи, и Глеб ответил, что матушка здорова, благодарю, только экономит на дровах. Сурков покивал, потёр переносицу и долго смотрел в самовар, будто там было что-то написано.

— Вот что я тебе скажу, голубчик. Судебный следователь Михеев прислал сказать, что примет дознание завтра в девять, и примет он его таким, каким оно у нас ляжет на стол, ему, видишь ли, недосуг в каждую Лавру самому лазить. — Сурков положил в рот кусочек сахару и запил. — До девяти утра ты можешь гулять по Лавре вместе с Ершовым сколько душе угодно, я тебе не указ. Принесёшь мне такое, чтобы Петру Евграфовичу нечем было крыть, — твоё счастье. А не принесёшь, так пойдёшь за ворота, и в Сыскной Летовых больше не будет, потому что краснеть за тебя перед частью мне, старику, не с руки.

— Иван Фомич, да как же так, писаришка… — начал было Кнышев.

— А ты, Пётр Евграфович, ступай обедать, ты ж к обеду хотел, я помню, — сказал Сурков, даже не повернув головы.

Пристав поднялся, одёрнул шинель и вышел, хлопнув дверью так, что звякнула крышка на самоваре.

* * *

Трактир «Ярославец» стоял на углу против Лавры, под жестяной вывеской с нарисованным чайником, и к четырём часам, когда над Сенной уже сгущались ноябрьские сумерки, в нём было не протолкнуться. Ершов по дороге влил в Глеба кружку горячего сбитня, рассудив, что писарь, падающий в обморок посреди дознания, никому не нужен, и Глеб впервые за день почувствовал собственные ноги. Внутри стоял тяжёлый дух щей и мокрых тулупов, под низким потолком висел пар от чайников, половые в белых рубахах носились между столами с «парами чаю», а в углу хрипела органная машина, выводя «Лучинушку» так, словно у неё болело горло.

За стойкой царила хозяйка, Матрёна Савишна, полная вдова в кружевной наколке, и, завидев Ершова, всплеснула руками с тем особым радушием, которое в трактирах приберегают для полиции. Глеб заметил в дальнем углу немолодую женщину в сером платке, которая сидела над нетронутым стаканом и беззвучно плакала, а Ершов, проследив за его взглядом, буркнул, что это Ефимкина баба, третий час тут сидит, всё ждёт, что мужа выпустят.

— Гришенька-то наш, соколики мои, золото был, а не половой. — Матрёна промокнула глаза краем передника и тут же оглянулась на зал, не пора ли подать кому-нибудь пару. — Непьющий, услужливый, и копеечку берёг. Он ведь в долг давал, вы не подумайте худого, не под проценты, а так, по-соседски, и всё записывал, чтобы не забыть. Книжица у него была, под стойкой держал.

Книжица оказалась засаленной тетрадкой в клеёнке, исписанной корявым почерком человека, который учился грамоте поздно и самоучкой. Глеб листал её, стоя у стойки, и среди трёшек и полтинников, выданных извозчикам и какому-то «Ваське с Обжорки», нашёл запись, обведённую дважды: «Кузьм. — 25 р. до Покрова». Покров прошёл полтора месяца назад, и рядом с записью стоял жирный восклицательный знак, процарапанный с таким нажимом, что перо прорвало бумагу. Глеб закрыл книжицу, заложив страницу пальцем.

— А вчера, Матрёна Савишна, Гриша про этот долг ничего не говорил?

— Как не говорил, батюшка, при мне и говорил! — Хозяйка понизила голос и наклонилась через стойку. — Аким, мол, мне всё отдаст, или я к приставу пойду и расскажу, сколько он с ночлежников за угол берёт да с кого. Я ему ещё сказала: Гриша, не связывайся, они ж все одной верёвочкой… — Она осеклась и прикусила губу, разглядев наконец, с кем говорит.

Дверь хлопнула, впустив облако морозного пара, и в трактир вошёл Кузьмин, стряхивая снег с плеч. Он кивнул хозяйке, прошёл к стойке в двух шагах от Глеба и попросил шкалик «для сугреву», а когда Матрёна налила, вынул из кармана левую руку в вязаной перчатке, взял стопку и опрокинул её одним движением, хотя правая так и осталась в кармане. Глеб смотрел на эту руку не дольше мгновения, но Ершов, стоявший рядом, видел, куда он смотрит, и перестал жевать свой сухарь.

Кузьмин тоже видел. Он поставил стопку, положил на стойку медный пятак, пожелал хозяйке доброго вечера и вышел, не застегнув шинели, а Ершов, ничего не сказав, нахлобучил картуз и двинулся следом, так что Глебу пришлось почти бежать, чтобы не отстать.

* * *

Над Сенной зажигали газовые фонари, и в их жёлтом свете мокрый снег казался золотистой пылью. Кузьмин шёл через площадь неторопливо, вразвалку, как и положено городовому на обходе, и Глеб с Ершовым держались шагах в двадцати, прячась за возами с капустой. У самого обжорного ряда мальчишки, гонявшие по снегу пустую жестянку, подпалили шутиху, и та с треском заплясала под ногами у ломовой лошади, запряжённой в телегу с дровами. Лошадь всхрапнула, присела и понесла прямо на ряд, где торговки сидели над чанами с горячей требухой, и площадь взорвалась криком.

Офицер в жандармском мундире, проезжавший мимо в пролётке, привстал и поднял руку в белой перчатке, раскрыв ладонь. Воздух перед лошадью уплотнился, задрожал и сделался видимым, будто над раскалённой дорогой в июльский полдень, и обезумевшее животное ударилось грудью в пустоту, поскользнулось и встало, роняя пену с удил. Телега дёрнулась, с неё посыпались поленья, а торговка, прикрывшая собой чан, так и осталась сидеть с раскинутыми руками, не веря, что жива.

Толпа загудела и закрестилась, кто-то сорвал шапку, кто-то крикнул: «Барин одарённый!» — и в голосе было то опасливое почтение, с каким в деревне говорят про грозу. Один Глеб на всей площади не крестился. Он смотрел на то место, где только что стояла стена, и видел, что воздух там всё ещё дрожит, медленно оседая на мостовую прозрачным маревом, а на краю зрения проступила строка:

[Обнаружен эфирный осадок. Уровень недостаточен для чтения]

На этот раз он не стал списывать её на лихорадку. Торговка тем временем опомнилась и кинулась к пролётке благодарить, но офицер уже опустился на сиденье и брезгливо поправил перчатку.

— Полно, милая, не за что. Магия, видишь ли, следов не оставляет, в том её и прелесть, а то бы за каждым из нас давно по сыщику бегало. Трогай!

Пролётка укатила, а Глеб остался стоять, глядя на марево, которое таяло у него на глазах, и думал о том, что офицер ошибается и что, похоже, во всём этом городе об этой ошибке знает он один. Когда он опомнился и обернулся, Кузьмина на площади уже не было.

— Ушёл, зараза, под шумок. — Ершов сплюнул и постучал костяшками по оглобле ближайшего воза. — Да ничего, барчук, далеко не уйдёт. Убить-то Гришку ему где-то надо было, а за «Ярославцем» во дворе как раз дровяной сарай стоит, хозяйский, и ключ от него у Кузьмина, он его дровянику Сидорову втихую сдаёт, мимо пристава. Другого угла у него поблизости нет, туда он и побёг, ежели там не всё прибрано.

* * *

Двор за трактиром тонул в темноте, и Ершов зажёг потайной фонарь, прикрывая заслонку ладонью так, чтобы свет падал узкой полоской под ноги. Дверь сарая оказалась приоткрыта, изнутри доносился скребущий звук, и, когда Ершов толкнул её плечом и поднял заслонку, полоска света выхватила дощатый пол, поленницу до потолка и Кузьмина, который стоял на коленях посреди сарая и скрёб топором половицы, засыпая соскобленное опилками. Под опилками проступало бурое пятно размером с половик, въевшееся в дерево так глубоко, что никаким топором его было уже не взять. Весь день Кузьмин простоял на посту на глазах у пристава, и руки дошли у него до сарая только теперь.

Значит, тело пролежало здесь, на спине, на твёрдых досках, и Глеб успел подумать об этом с тем холодным удовлетворением, какое бывает, когда сходится последняя цифра в отчёте. Додумать он не успел, потому что Кузьмин поднялся с колен одним рывком и бросился не на Ершова, а на него, на того, кто слабее.

Мальцев знал, что делать. Тело Мальцева, крепкое и тяжёлое, сорок раз отрабатывавшее этот приём в спортзале управления, ушло бы с линии, перехватило руку и уложило бы нападающего лицом в опилки. Но девятнадцатилетнему писарю Глебу Летову недоставало веса и силы, а выучки не было вовсе, и он, попытавшись поймать чужое запястье, только скользнул пальцами по сукну, а в следующую секунду отлетел в поленницу и сполз по ней на пол. В руке у Кузьмина блеснул узкий нож.

— Лежать! — Ершов в два прыжка оказался между ними, и полено в его руке с хрустом опустилось Кузьмину на запястье. — Лежать, сказал, зараза, лежать!

Нож звякнул о доски. Ершов сбил городового с ног и вдавил коленом в опилки, заломив ему руку за спину, и фонарь, упавший на пол, осветил левую ладонь Кузьмина, с которой в драке слетела перчатка. Ладонь была исполосована свежими красными царапинами, какие оставляют ногти человека, который в последнюю минуту хватается за всё, до чего может дотянуться. На шинели, на том месте, где у пояса полагалось быть второй пуговице, сидела новая, пришитая серой ниткой поверх неумелой заплаты.

Глеб поднялся на четвереньки и некоторое время стоял так, пережидая, пока перестанут плясать в глазах искры, а когда смог говорить, оказалось, что говорить ничего не нужно. Кузьмин заговорил сам, глухо и сбивчиво, уткнувшись лицом в опилки, и Ершов, не отпуская его руки, только слушал.

— Я ж не хотел… я ж припугнуть только… Он к приставу собрался, Гришка-то, про ночлежников, а мне пятнадцать лет беспорочно, к Рождеству в старшие обещали… Я ему говорю: подожди, а он мне книжкой в рожу… и за грудки… — Кузьмин всхлипнул, и в этом звуке не осталось ничего от угодливого городового с утреннего дознания. — А пуговицу я потом всю ночь в опилках искал, ваше благородие, думал, тут где оторвалась… Кто ж знал, что он её в кулаке унёс…

* * *

Сурков, судя по всему, домой не уходил вовсе, потому что, когда Глеб с Ершовым ввалились к нему во втором часу ночи, он сидел всё в том же расстёгнутом вицмундире над тем же самоваром и читал «Новое время», отставив газету на вытянутую руку. Глеб доложил, на этот раз короче, и выложил на стол узкий нож, долговую книжицу Гриши и протокол с собственноручными показаниями Кузьмина, который подписывал их в дежурной под присмотром двух агентов, поминутно утирая нос рукавом.

— Сарай нашёл Митрофан, Иван Фомич, и запомните, пожалуйста, что это его заслуга. Без него я бы до сих пор лежал в той поленнице, только уже с ножом в боку, а дело так и закрыли бы на сапожника.

Ершов, стоявший у двери, побагровел, закашлялся в кулак и уставился в потолок, будто разглядывал там протечку. Сурков посмотрел на одного, потом на другого, ничего не сказал и написал записку дежурному помощнику пристава, чтобы сапожника Мохова, как только рассветёт, выпустили к жене.

В коридоре Ершов догнал Глеба у самой лестницы, помялся, постучал костяшками по перилам и, не глядя в глаза, пробурчал куда-то в сторону:

— Спасибо, что ли… барчук. Никто ещё за меня перед Фомичом слова не замолвил, а вы вон как.

Он ушёл, грохоча сапогами по ступеням, а Глеб остался у окна, за которым медленно падал снег на пустую Офицерскую, и на краю зрения у него одна за другой проступили две строки:

[Дело закрыто. Уровень 1]

[Получен навык: Чтение следа]

Дверь кабинета у него за спиной снова скрипнула, и Сурков, держа в руке блюдце с чаем, выглянул в коридор.

— Кнышев на тебя, голубчик, уже бумагу градоначальнику пишет, так что ступай-ка выспись. А завтра в восемь у меня. Посмотрим, что ты за писарь, раз из пустоцвета вдруг вырос сыщик.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге