Связист. Слышать Москву
Глава 1. «Кто остался у телефона»
Проснулся я оттого, что стало светло. Не серо, как в лесу перед выходом, когда серость только обещает день и ничего не даёт, а по-настоящему: кто-то приоткрыл дверь сарая, и полоса дня легла поперёк сена, поперёк меня и дальше, до стены, где сидел Володя.
Он сидел, как я его оставил в полночь: спиной к стене, локоть на ящике, трубка у уха. Только теперь он сидел в свете, и я видел, что глаза у него открыты и что он смотрит на меня — давно, кажется, смотрит.
— Живой, — сказал он.
— А что?
— Ничего. Проверяю. Ты лёг — и всё. Как выключили. Я ночью думал: если вызов — разбужу, а ты и не пошевелился ни разу. Я подходил даже. Ухо подставлял.
— Зачем?
— Дышишь ли. Дышал. Громко. Дежурный в будке, наверно, слышал.
Я сел. Шинель слежалась в складки, сено набилось за ворот, и всё тело было как чужое: не болело — оно просто не помнило, что можно лежать шесть часов подряд и ни за что не отвечать. Двадцать два дня я спал так, как спят у трубки: наполовину, одним ухом, с готовым первым словом. А тут — как выключили. Володя правильно сказал. Я бы сам лучше не сказал.
— Вызывали?
— Раз. Дежурный. — Володя переложил трубку в другую руку, и я увидел, что он делает это привычно, не глядя, как я. — В третьем часу. Я взял: «второй». Он говорит: «Это я, у ворот. У вас там тихо?» Я говорю: тихо. Он говорит: «Ну и у меня тихо». И всё.
— Это он тебя проверял.
— Это он себя проверял. Скучно ему. Свет горит, звонок ихний молчит, а на столе наш четвёртый стоит — интересно же. — Володя помолчал. — Я, между прочим, ждал, чтоб сказали «позовите медика». Не сказали. Никому хуже не стало. Хорошо, конечно. Но я ждал.
Ему хотелось самому вызвать помощь, как я вчера. А за ночь никому не стало хуже. После двадцати двух дней в окружении я был согласен на такую работу: сидеть у трубки и никого не спасать.
— Медик вернулся?
— Ночью. Котелок свой съел холодным, я видел, даже не грел. Сказал: тому не хуже. Лёг у входа, а утром ушёл к своим.
Котелок стоял у входа на прежнем месте, пустой, вычищенный до блеска. У входа было ещё что-то — я не сразу понял, что это хлеб. Ломоть, завёрнутый в тряпицу, лежал на чурбаке, там, где вчера сидел медик.
— Твой, — сказал Володя. — Приносили на рассвете. Ты спал. Я решил: буду будить — не проснёшься, а есть тебе всё равно надо. Отложил.
— А сам?
— А я съел свой. — Он подумал. — И половину твоего. Ты долго спал.
Я взял хлеб. Он был холодный, тяжёлый, с той кислой сыростью, какая бывает у хлеба, ночевавшего на улице. Я ел стоя, а Володя смотрел, много ли мне осталось, и меня вдруг разобрал смех. Половину съел, а разбудить пожалел.
* * *
Тот, кто открыл дверь, так и стоял в ней — я увидел его, когда доел. Немолодой, с винтовкой за плечом, в шапке, надвинутой до бровей. На приёмном дворе восточнее Волоколамска мы были со вчерашнего дня. Здесь нас кормили и дали выспаться; пока проверяли, кто мы и откуда вышли, по двору со мной ходил сопровождающий.
— Белов? Который телефонист?
— Я.
— Пойдём. Старший велел: с тобой. — Он не вошёл. — Куда можно — покажу. Куда нельзя — скажу. Ты смотришь, я при тебе. Спрашивай что хочешь, а брать не бери.
— Я ничего не беру.
— Вот и ладно.
Я застегнул шинель. Тетрадь была справа, к ножу; письма слева, оба, под пуговицей. Всё на месте — я проверил не рукой, а тем, как сидит шинель: тяжесть там, тяжесть здесь. Это уже входило в привычку, и я не знал, хорошая ли она.
— Володя. Ты у второго.
— Я у второго, — сказал он. — Ты мне это в полночь говорил. И вчера говорил. И лейтенант говорил. Иди смотри свои ящики.
— Если что — дежурный на четвёртом. Лейтенант к вечеру.
— Ваня. — Он посмотрел на меня снизу, с сена, и не улыбался. — Иди.
Я пошёл. В дверях обернулся — он сидел, как сидел, локоть на ящике, и глядел не на меня, а на трубку, которую держал у уха, будто в ней сейчас должно было что-то произойти. Не произошло. Я вышел.
— К обеду вернёшься? — спросил он мне в спину.
— Не знаю.
— Тогда я обедать не буду. Подожду.
— Ешь.
— Я в том смысле, что твою долю, — сказал он. — Съем. Если не вернёшься.
Сопровождающий, который слышал всё это, не повернул головы. Только сказал, когда мы отошли:
— Он у тебя правильный. Хлеб делит, а не ноет.
Я не ответил. Мне это было приятно так, что отвечать было бы лишнее.
Двор при свете оказался больше, чем ночью. Ночью он был сорок метров пары, будка со светом и чёрная стена сарая. Теперь я видел его целиком: жерди по краю, за жердями — поле, побелевшее от инея, будка у ворот — деревянная, с трубой, из трубы шёл дым; за будкой — дорога, а по обе стороны от нашего сарая ещё сараи и низкий длинный дом, где, судя по людям у крыльца, размещали тех, кто пришёл раньше нас. Хата с ранеными была не видна — она стояла за двором, за воротами, и ходить туда мне никто не предлагал. Я и не спросил. Сержант там, Федосов там, и Маша ходила туда ночью и сказала: к вечеру поговорим. До вечера было далеко, и между мной и вечером стояли чужие ящики.
— Три группы, — сказал сопровождающий. — Тут, тут и вон там. К раненым — не надо. К медикам — не надо. К старшему — не надо, к нему пойдёт твой лейтенант. Спрашивай про ящики. Больше ни про что.
— Понятно.
— Оно всем понятно, — сказал он. — Пока не начнут.
Первую группу я услышал раньше, чем увидел. У дальнего сарая, где на солнце сидели люди и тянули к костерку руки, два голоса говорили одно и то же по третьему разу, и по тому, как они говорили, было ясно, что по третьему.
— Ты её как держал? Ты её ронял?
— Не ронял.
— Так чего она не говорит?
— Она говорит. Это меня не слышно.
— Так это и есть — не говорит!
Они стояли у скамьи, а на скамье стоял ящик — деревянный, знакомый, УНА-Ф, я узнал его по крышке и по трубке ещё издали, как узнают своего человека по походке. Провод от ящика уходил вниз, к земле, и вдоль жердей — к воротам, и дальше, на дорогу, и я не сразу понял, куда он идёт, потому что за воротами мне ничего не показывали.
У ящика стояли двое. Один — лет сорока, невысокий, с седой щетиной, в ватнике, держал трубку у груди обеими руками, будто курицу, которая вот-вот вырвется. Другой, молодой, выше меня на голову, то опускал руки вдоль тела, то снова поворачивал большие ладони вверх. Повторял одно и то же, уже не повышая голоса.
— Вот, — сказал сопровождающий. — Связист. От нашего старшего. Ему разрешено посмотреть, что у кого есть. Он смотрит, вы говорите. Брать не будет.
— У меня всё есть, — сказал хозяин трубки, не глядя на меня. — Что смотреть? Два аппарата, оба рабочие. Один тут, другой там, — он показал подбородком за ворота, на дорогу, — линия моя, я её клал. Смотреть — смотрите. Трогать — я сам.
— Я руками не полезу, — сказал я.
Он впервые повернулся ко мне, помедлил и кивнул. Положил трубку на крышку ящика, рядом со своей жестяной кружкой. На дне её ещё был чай.
— Куда линия? — спросил я.
— На пункт. Медпункт, старый. По дороге, за поворотом, там лес. Мы, когда вышли, — трое суток назад, — нас туда и определили сперва, там медик был, изба с печкой. Раненых наших туда положили. А потом здешние говорят: далеко от них, не набегаешься, будем возить сюда. Возят, как подвода даёт. Я, чтоб оттуда могли крикнуть — подводу, медика, чего надо, — линию положил. Провод свой был, на катушке, вынесли. Весь ушёл. — Он носком отвёл провод от ножки скамьи. — Тут мой аппарат, там мой аппарат. И вот он, — подбородок в сторону молодого, — там при нём.
— Илья, — сказал молодой. — Савин.
Он представился мне и ждал, как назовусь я.
— Белов. Что там осталось, на пункте?
— Один, — сказал Савин. — Лежачий. С ним медик. Остальных увезли, вчера и позавчера. Этого — сегодня обещали. Подводу.
— Обещали, — сказал хозяин. — Обещали к полудню. А ты сюда зачем прибежал? Кто тебя отпускал?
— Медик. Он сказал: беги, скажи — телефон не говорит. Ему же тоже надо, чтоб говорил. Ему больше, чем мне.
— Телефон говорит!
— Он говорит. Я — нет.
Сопровождающий стоял на шаг сзади и не вмешивался. Я смотрел на ящик: крышка закрыта, зажимы затянуты, провод под ними не болтается. Трубка лежала на крышке рядом с кружкой. Я потянулся к ней и убрал руку. «Трогать — я сам», — сказал хозяин. Что ж, пусть сам.
— Покажите вы, — сказал я хозяину. — Вызовите пункт. Пусть медик ответит.
Хозяин взял трубку. Локтем сдвинул кружку на самый край крышки — та качнулась, но устояла. Он нажал вызов и наклонил голову, чуть отвернувшись от нас. Секунды шли. Он нажал ещё раз.
— Пункт, — сказал он в трубку. — Это я. Ты? Ну. Слышу. Слышу тебя. Как он? Спит. Ну и ладно. Подводу ждёшь? Жди. Илья тут, у меня. Тут телефонист пришёл, смотрит. Скажу. Всё.
Он отпустил клапан и протянул трубку мне, не выпуская её из руки.
— Слышу его. Слышу как тебя. Значит — говорит.
— Значит, говорит, — согласился я. — В обе стороны. Пункт, линия, элементы — в порядке. Теперь посмотрим, как держит Илья. Покажи.
Савин посмотрел на хозяина. Хозяин не разрешил и не запретил — просто не убрал руки с ящика. Тогда Савин протянул свою — большую, тёмную, в цыпках по костяшкам — и взял трубку с ладони хозяина, как берут чужую вещь при хозяине: двумя пальцами за середину, чтобы поменьше касаться.
— Вот так, — сказал он. — Приложил. Слышу его. Говорю — громко, я громко говорил. Он: «не слышу, не слышу». Я ещё громче. Медик с печки: «чего орёшь, человек спит». А тот всё «не слышу».
Он держал трубку за самую середину, как держат кружку. Пальцы лежали мимо клапана. Все — мимо.
— А это? — спросил я и показал, не дотрагиваясь.
Он посмотрел на клапан и пошевелил пальцами на трубке.
— Это вызов, — сказал он не очень уверенно. — Это когда зовёшь.
— Вызов — на ящике. Он нажимал, ты видел. А это — на трубке. Клапан. Пока он не нажат, тебя нет. Ты слышишь, а тебя — нет. Нажал — есть. Говоришь — держи. Кончил — отпустил, слушай.
Савин молчал. Подвёл палец под клапан, отнял. Взглянул на хозяина.
— Я тебе показывал! — сказал хозяин.
— Вы показывали вызов. Ночью. Один раз. — Савин не спорил, он объяснял. — Вы сказали: «нажми и зови». Я нажал и звал. А когда говоришь — я думал, зачем её трогать. Мешать только.
— Ты бы спросил!
— Я думал, понял.
Это я знал. Я это знал так хорошо, что мне на секунду стало не по себе: сколько раз люди при мне говорили «понял» — и я шёл дальше, довольный, потому что мне было некогда, а они потом ночью держали трубку мимо клапана и кричали в неё, и никто их не слышал. Я сам в первое утро тут, у ямы, держал трубку в руках, которые всё умели, и мне сказали про клапан, и я принял это без обиды, потому что мне сказали при свете, спокойно, показав пальцем. А ему сказали в темноте, торопясь, один раз.
— Мне про клапан тоже сказали, — сказал я. — В первое утро. Я тоже думал, что знаю, как держат трубку.
Савин посмотрел на меня недоверчиво — не мне не поверил, а тому, что человек, которого привели смотреть ящики, мог не знать, как держат трубку.
— Нажми, — сказал я. — И скажи ему.
Он нажал. Не сразу нашёл — пальцы у него были большие, а клапан не для его пальцев, — но нашёл, и надавил, и я увидел, как побелел ноготь.
— Пункт, — сказал он. — Это Илья.
Я не слышал ответа, но у Савина опустились плечи. Он слушал, покачивая головой, потом сказал «да», «понял» и «иду». Отпустил клапан, положил трубку на крышку рядом с кружкой — аккуратно, боком, чтобы не упала.
— Что он сказал?
— «О, — сказал. — Заговорил». — Савин помолчал. — И чтоб я шёл. Подводу ждёт. К полудню.
Хозяин смотрел на него, на трубку, на меня. Ему надо было что-то сказать, и он сказал:
— Ну вот. Умеет, когда хочет.
Я не стал поправлять. Савин уже оглядывался на ворота — ему надо было обратно, к раненому.
Хозяин потянулся за кружкой, не глядя, пошарил по крышке. Нашёл на самом краю, поднял — и только тогда посмотрел, откуда взял.
— На аппарат ничего не ставить, — сказал он строго. Кому — было неясно. Савин не улыбнулся. Я тоже. Сопровождающий за спиной шевельнулся — то ли переступил, то ли иначе. Хозяин выпил остатки чая и повесил кружку на пуговицу ватника, где она, видимо, и должна была жить.
* * *
У второй группы — тех, что сидели у крыльца длинного дома, — оказался один ящик, тоже наш, тоже деревянный, без единой царапины: его берегли. Только элементов в нём не было. Ни живых, ни мёртвых, никаких — пустое гнездо. «Сели — выкинули, — сказал их старший, — а новых где взять». Ящик без элементов — это ящик; в нём можно хранить сухари. Но они вынесли его из окружения на себе, как выносят оружие, и я не стал им говорить про сухари. Записал: аппарат цел с виду, питания нет; без него пробу не сделать. Не спрашивал, сколько у нас запасных: у нас их четыре, и они не мои.
У третьей — два аппарата, но один с треснувшей трубкой: слышно, если прижать пальцем, и то не всегда. Зато у них был телефонист — настоящий, два года до войны при коммутаторе в гарнизоне, и он разговаривал со мной, как разговаривают между собой люди одного дела: без объяснений того, что ясно, и с точным словом там, где надо. Я спросил, что он умеет; он усмехнулся и сказал: «Всё, что умеешь ты, только медленнее». Сопровождающий посмотрел на солнце и сказал, что мы стоим тут долго. Мы стояли долго, потому что мне было хорошо.
Я записал, что потребуется для ящиков, и отдельно — про телефониста у третьей группы. Лейтенанту было что доложить. Аппараты нашлись, люди тоже; а вот соединить их было нечем. Свободного провода ни у кого не оказалось.
Провод. Я всё возвращался к нему, идя по двору за сопровождающим. Хозяин положил свой километр, у него ничего не осталось. Нашей парой у ворот тоже не распорядиться: она здешняя, нам дали попользоваться. Я мог оживить чужой ящик, научить человека, но связать все эти группы пока не мог.
Илья ушёл на пункт ещё до того, как я закончил с третьей группой. Я видел его от крыльца: он шёл через двор к воротам, не спеша, чуть косолапо, как ходят люди, привыкшие к лесу, а не к дорогам, и у ворот обернулся — не на людей, а на ящик у скамьи, будто ящик мог сказать что-то ему вслед. Хозяин крикнул ему: «Дойдёшь — вызови!» Илья кивнул, не отвечая, и вышел за ворота, на дорогу, к повороту, за которым, как мне сказали, был лес и изба с печкой.
Я не думал о нём. Потом оказалось, что думал: когда сопровождающий сказал «всё, обошли», я спросил, можно ли к первой группе ещё раз — послушать, дошёл ли. Он посмотрел на меня.
— Ты ж записал.
— Записал. Хочу услышать, что дошёл.
— Тебе-то что?
Я не нашёл, что ответить, и он, видимо, счёл это ответом, потому что повернул к дальнему сараю.
Хозяин сидел у ящика. Не дожидаясь вопроса, сообщил: Илья дошёл, вызвал, слышно хорошо. Потом снял кружку с пуговицы и поглядел на кухню. За длинным домом дымило, оттуда несло горячим; после хлеба с тряпицы я и сам невольно потянул носом.
— Посиди, — сказал он. — Слушать можешь. Внутрь не лазай. Если Илья — скажи: я сейчас. Я мигом.
Он ушёл к кухне с кружкой, отцепив её от ватника на ходу, — и оставил мне свой ящик. Мне и сопровождающему. Сопровождающий сел на другой конец скамьи и положил винтовку на колени, и мы сидели вдвоём у чужого аппарата, как сидели ночью с Володей у своего.
— Он тебе его оставил, — сказал сопровождающий.
— На пять минут.
— Он его никому не оставлял. Он с ним, говорят, спал.
Я проводил хозяина взглядом. Он ушёл за длинный дом, ни разу не обернувшись на свой ящик.
Я взял трубку и устроил её у уха, как сидел ночью. Вторым ухом слушал двор. Двор жил: у кухни гремели, у длинного дома кто-то смеялся, у ворот дежурный вышел из будки, посмотрел на небо и вернулся. Небо было пустое и высокое. Иней на поле сошёл, и поле стало бурым. Полдень, наверно. Или чуть за полдень — я без часов и не привык ещё определять по солнцу; Никита знал время всегда, у него оно было в кармане, в углу экрана, в каждом предмете, а тут время надо было спрашивать.
И тут в трубке запело.
Тихо. Так тихо, что сопровождающий, сидевший в полутора шагах, не услышал — только увидел, как я повернул голову. Фонический вызов не звонит — он зовёт, и звать его надо слушать. Хозяина не было. Я прижал трубку плотнее и нажал разговорный клапан. Разрешение было — «слушать можешь».
— Двор, — сказал я, потому что не знал, как здесь называют. — Слушаю.
— Это Илья. — Слышно было каждое слово, даже дыхание между ними. — Кто это? Белов? Где хозяин?
— Ушёл на кухню. Сейчас будет. Говори мне.
— Подводы нет. Обещали к полудню. Полдень прошёл, медик говорит — прошёл. Дорога пустая. И самолёты.
— Какие?
— Не знаю. Не видел. Над лесом, низко, два раза — туда и назад. Гудят. Медик говорит: над дорогой ходят, ищут. Он лежит — тот, наш. Не спит уже. Медик с ним. Медик говорит: нести можно, если будет на чём и кому. Носилки есть. А нести — я один не подниму. Медик его держит, ему от него нельзя. — Он перевёл дыхание. — Что делать?
Я повторил: подводы к полудню не было, над дорогой самолёты; нужны люди, чтобы вынести лежачего, и на чём его увезти.
— Так, — сказал Илья. — Так всё.
— Что медик велел передать? Его словами.
— Подводу. Людей — двоих. И быстро, пока дорога пустая. — Пауза. — Он сказал: «пока».
— Понял. Оставайся с ним. От него не отходи и от трубки не отходи. Я передам. Тебе ответят по этой линии. Ждёшь.
— Жду. — И ещё, тише, уже не мне, а самому себе или медику: — Я не уйду.
Я отпустил клапан. Сопровождающий стоял — он встал, пока я говорил, и стоял надо мной, и слышал половину.
— Передайте старшему, — сказал я и рассказал, что узнал. — Мой лейтенант сейчас при майоре. Подводы нужны от здешних. Проведите меня к тому, кто даст, или сами скажите — только скорее.
— Знаю. — Он поправил винтовку на плече. — Ты при аппарате. Сиди. Хозяину скажешь. Я к старшему.
Он быстро пересёк двор и скрылся за углом длинного дома.
Хозяин вернулся раньше него. Он шёл от кухни с полной кружкой, осторожно, чтобы не расплескать, и по лицу моему всё понял ещё шагов за десять — поставил кружку на скамью, не на ящик, и сказал:
— Илья?
Я сказал. Он слушал молча. Потом взял трубку, нажал вызов, дождался.
— Пункт. Это я. Слышу тебя. Знаю. Передали. Жди. — Он отпустил клапан и не сразу положил трубку. — Я бы сам пошёл, — сказал он мне, не мне — ящику. — Мне от аппарата нельзя. Велено. Если оттуда крикнут, а тут — никого… — Он не договорил. — Один он там. Не один — с медиком. А всё равно один.
Мы ждали. Кружка стояла на скамье и стыла. Хозяин держал трубку; я смотрел на угол дома, за которым исчез сопровождающий. Без него меня не выпустят даже за ворота. Он вернулся один, направился прямо к нам.
— Старший разрешил, — сказал он. — Идёшь ты. Я с тобой. Подводу даёт — вон, у колодца, с гнедой. Ездовой — здешний, тебе его не командовать, он сам знает. Ту, что обещали, — не дождались; где она — не знаю, не вернулась. Носилки у них есть, ты сказал. Медик — там, он решает, как везти. Ты — руки. Я — при тебе.
— Понял.
— И оружия тебе не даёт. Не положено.
— Я не просил.
— Я на всякий случай. — Он посмотрел на хозяина. — Скажи своему: идём.
Хозяин уже держал трубку.
— Пункт. Идут к тебе. С подводой. Наша — нет, здешняя. Двое. С места не сходи. — Он послушал. — Ждёт. Говорит: «жду».
— Скажите ему: с клапаном хорошо, — сказал я. Не знаю зачем. Хозяин посмотрел на меня, помедлил и сказал в трубку: «Слышно тебя хорошо. Всё». И отпустил.
Подвода стояла у колодца — обычная, на деревянном ходу, гнедая кобыла с провисшей спиной жевала что-то, чего в подводе не было. Ездовой, старик в тулупе, слушал сопровождающего и кивал, не переставая жевать сам, будто они с лошадью делили одно. Я сел сзади, на доски, ногами к дороге. Сопровождающий — рядом, винтовкой к лесу.
У ворот я попросил ездового остановиться и подошёл к будке. Наш четвёртый стоял на столе рядом с чужим аппаратом, со звонком. За ними сидел дежурный, который ночью спрашивал Володю, тихо ли.
— Передайте на второй, — сказал я. — Володе. Белов ушёл на старый пункт с подводой, за лежачим. Когда вернётся — не знает. Ест пусть сам.
— Скажу, — сказал дежурный. И, когда я уже отходил, я услышал, как он берёт трубку и говорит в неё той же осторожной, немолодой скороговоркой: «Второй? Это я, у ворот. Твой ушёл…»
Дальше я не слышал — подвода тронулась. Ворота, дорога, поле по обе стороны, бурое, с не сошедшим инеем в бороздах, и впереди, недалеко, стена леса и поворот, за которым дороги не было видно. Мне сказали: до километра. Это недалеко. Это очень недалеко, если ехать, и очень далеко, если сидеть и ждать, как сидит сейчас Илья у трубки, из которой ему сказали «жду».
Где-то высоко, за лесом, за поворотом, пел мотор — ровно, тонко, ни к кому. Я не знал, что это. Ездовой поднял голову, послушал и не стал торопить лошадь: она шла, как шла.
Подвода въехала в тень леса, и двор за спиной закрылся поворотом.
Глава 2. «До поворота»
Лес начался сразу, без опушки: поле кончилось, и справа и слева встали ели, тёмные, с подпалинами инея на нижних лапах, и дорога между ними стала другой — уже, глуше, с колеями, в которых стояла чёрная вода с ледяной коркой по краям. Гнедая пошла медленней, и ездовой не стал её понукать. Он вообще ничего не делал такого, что можно было бы назвать управлением: сидел боком, держал вожжи на коленях и жевал, и лошадь шла сама, потому что дорога была одна.
Мотор над лесом замолк. Не удалился — замолк, как будто выключили, и от этого стало хуже, чем от гула: гул хотя бы говорил, где он.
— Ушёл? — спросил я.
— Ходит, — сказал сопровождающий. — Они так ходят. Отойдёт, зайдёт. Ты не слушай. Слушать — не твоё.
Он сидел рядом, винтовка поперёк колен, стволом к лесу, и смотрел на дорогу. Впереди она поворачивала. За поворотом виднелись только ели.
За поворотом стояла подвода. Правым задним углом она завалилась в кювет; рядом валялось разбитое колесо. Обод, торчащие спицы, щепа. Лошади не было. На передке спиной к нам сидел человек и не обернулся, когда мы подъехали.
— Э, — сказал ездовой. Первое его слово за всю дорогу.
Тот обернулся. Молодой, лет двадцати пяти, без шапки, — шапка лежала рядом на передке, — с лицом, на котором давно ничего не менялось.
— Колесо, — сказал он.
— Вижу.
— Сухое было. В колею — и всё. Я же говорил ему — ей, — что сухое. — Кому «ему» и кому «ей», он не объяснил. — Кобылу увёл в лес, привязал. Чего ей тут стоять? Сам сижу.
Сопровождающий слез, присел у колеса. Тронул обод, выпрямился и сказал, не оборачиваясь ко мне:
— Ты сиди. — И ему: — Кобылу бери, веди на двор. Скажешь старшему: колесо, за поворотом, сам цел. Подводу оставь. Заберут.
— А эти?
— Эти едут дальше.
Он взял шапку и пошёл в лес за лошадью. Мы ждать не стали. Гнедая обошла кювет по краю, и сломанная подвода осталась позади. Дальше дорога шла ровно и прямо. Лес по сторонам редел; я невольно посмотрел вверх. По такому просвету лётчику, наверное, всё видно.
Изба показалась через несколько минут. Она стояла справа от дороги, отступив от неё на ширину двора, — обыкновенная деревенская изба, старая, с одним окном на дорогу и с крыльцом сбоку, в три ступени, и над крыльцом ещё держалась фанерная дощечка, на которой когда-то было что-то написано. Двор — жердяная городьба, ворота без створок, просто проём, — и в проёме уже стоял Илья Савин. Он стоял, как стоял утром у ящика: с руками, которые не знали, куда деться, только теперь он ими махал.
— Сюда! Сюда, к крыльцу! Он там, у печки!
Ездовой ввёл подводу во двор и развернул её по большому кругу, задев колесом городьбу. Гнедая встала мордой к дороге. Обратно можно было выехать сразу.
Я слез. Ноги были деревянные — не от дороги, от того, что я всё это время сидел и слушал небо. Двор был небольшой, шагов двадцать от крыльца до ворот, весь открытый, вытоптанный, с грязью, схваченной морозцем в твёрдые гребни. Слева, у городьбы, под старой яблоней, — что-то вроде канавы, накрытой жердями и дёрном: погреб не погреб, щель не щель. Земляное укрытие, как сказал бы лейтенант. Кто копал — не знаю, наверно, медики, когда тут ещё был пункт. Справа — изба, крыльцо, дверь. Между крыльцом и подводой — двадцать шагов открытого двора. Между подводой и дорогой — проём. Между двором и поворотом — короткий прямой кусок дороги, метров сто, и дальше — ели, и за елями ничего не видно, и ничего не слышно, и от этого никто не стал спокойнее.
Илья уже ждал у крыльца. Я подошёл к нему, и он сразу заговорил:
— Я от него не отходил. К трубке — от печки два шага. Он видит меня, я его.
— Сейчас возьмём, — сказал я.
Он первым поднялся на крыльцо и придержал дверь.
В избе было темно после двора и тепло от печки, и пахло тем, чем пахнут места, где долго лежат раненые: карболкой, сырым бинтом, печным дымом и телом. Медик встал нам навстречу от лавки — немолодой, в ватнике поверх халата, с рукавами, закатанными выше локтя, с сумкой на ремне через плечо, как у Маши, только больше и грязнее. Он посмотрел на меня, на сопровождающего в дверях, на Илью — на Илью дольше всех — и сказал:
— Подвода?
— Во дворе. Разворотом к дороге.
— Носилки — вон, у стены. Ты, — мне, — становись к голове. Ты, — Илье, — к ногам. Ты сильней, держи ноги ровно. Слушай меня, а не его, — кивок на меня, — я тут решаю, как нести. — Мне: — Не обижайся.
— Не на что.
— Хорошо. Тогда смотри.
Раненый лежал на лавке у печки, под шинелью, головой к окну. Молодой, младше Ивана, с желтоватым лицом и открытыми глазами. Бинты шли от подмышек под шинель; докуда — я не видел. Он лежал на спине, не шевелясь, только переводил взгляд с одного на другого. Нашёл Илью. Тот сказал: «Всё, едем». Раненый шевельнул губами, но я ничего не услышал.
— Нести можно, — сказал медик. — Ровно. Не сажать, не гнуть, не ронять. Понимаете? Ровно. Поднимаем на «три» — не раньше. На носилки — как лежит. В подводу — как лежит, носилки не снимать, поперёк не класть. Я иду рядом. Всё.
Он сказал это, глядя не на меня и не на Илью, а на лежачего, и лежачий, кажется, кивнул. Потом медик всё-таки посмотрел на меня:
— Если — там, — он кивнул на потолок, — то не бросать. Носилки ставить, самим ложиться. Щель во дворе видел? Слева, под яблоней. Если успеем — туда, его — туда же, на носилках. Не успеем — ставим и ложимся, где стоим. Не бросать. Он этого не переживёт.
— Понял.
— Тогда — три.
Илья обхватил его ноги через шинель, я подвёл ладони под лопатки. Медик отсчитал до трёх. Мы подняли. Раненый длинно выдохнул сквозь зубы, а я боялся пошевелить пальцами под его плечами: только бы не причинить ему ещё боли. Переложили на носилки, взялись за ручки. В дверях пришлось повернуть; я шёл спиной вперёд, и сопровождающий подсказывал: «Ступень. Ещё. Ещё. Всё, земля».
Земля. Двор. Свет.
И — мотор.
Гул нарастал за елями, за поворотом, низко, сбоку — словно поезд шёл за насыпью. Ездовой у гнедой поднял голову. Сопровождающий сказал: «Стой». Я замер с носилками, спиной к воротам, лицом к избе. Медик смотрел мне через плечо и уже поднимал руку.
— Щель, — сказал он. — Быстро. Ровно!
Мы повернули к яблоне, наискосок через двор. Бежать нельзя, а надо было бежать; я семенил спиной вперёд, не сгибая рук, будто нёс полное ведро. Илья шёл на меня с другим концом носилок. Лицо белое, руки держат. Я смотрел только на его руки.
Звук вышел из-за поворота.
Илья поднял глаза над моим плечом. Шаг не сбился. Гул надавил на уши, на затылок; над двором пронеслась косая тень. По дороге за воротами застучало дробно и сухо, словно палкой по частоколу. Поднялась пыль, от городьбы полетела щепа. Пули — я понял это, когда строчка уже пробежала мимо.
— Ложи! — крикнул медик. — Ставь!
Мы поставили. Не бросили — поставили, у самой щели, на землю, и я видел, как носилки коснулись земли и лежачий на них не шевельнулся, только смотрел вверх, в небо, где тень уже ушла за избу. Медик упал рядом с ним, накрыл его собой — не весь, а голову и грудь, — и крикнул мне: «В щель!» — и я упал в щель.
На краю торчали вмёрзшие в землю жерди. Правый локоть ударился о них, боль прострелила до пальцев. Рукав затрещал, под ним содрало кожу. Я ещё падал на дно, когда за воротами ударило.
Не громко. Я думал, будет громче. Ударило коротко и плотно, как бьют кулаком по столу, и земля под животом качнулась, и сверху, с жердей, посыпался дёрн, мёрзлые комья, и они падали мне на затылок и за шиворот, и я закрыл голову руками, и ударило ещё раз, ближе, — и вот это было громко. Это было так громко, что у меня внутри уха что-то щёлкнуло и стало тихо, и в тишине я слышал только, как дышу — быстро, часто, ртом, — и как где-то очень далеко, будто за стеной, кричит лошадь.
Лошадь. Гнедая. Подвода.
Я поднял голову. Над краем щели, поверх жердей, был виден двор: подвода стояла там же, у проёма, только развернулась боком — гнедая билась в оглоблях, дёргала подводу, та задевала городьбу. У самого проёма, где секунду назад ездовой держал лошадь под уздцы, теперь лежал он сам. На боку, подтянув колени, и шевелился так, как не шевелятся здоровые: весь, целиком, как червяк. И тулуп на нём с одной стороны был чёрный.
Медик уже был там. Я не видел, как он добежал, — он просто оказался там, на коленях, спиной ко мне, и что-то делал, и обернулся, и крикнул. Я не слышал. Я видел рот. Потом слух вернулся — резко, весь, с гулом мотора, с криком лошади, с ударами подводы о городьбу, — и я услышал:
— Сюда! Ремень! Ремень свой снимай, беги!
Я вылез из щели, опершись на тот же локоть, и побежал через двор. Двадцать открытых шагов. На бегу тянул из-под шинели ремень, но пряжка застряла под пуговицами, руки не слушались. Я рвал пуговицы. Над лесом за избой мотор менял звук, тянул, заходил. Возвращался. Я это понимал ногами.
Я увидел их на бегу — через плечо, над крышей избы, над полем за ней: два. Тёмные, тупоносые, с чёрным на крыльях, они шли низко над полем в развороте, один за другим, бок к земле, и были маленькие, и от этого было хуже всего: такие маленькие, а от них — вот это, у ворот. Что это за самолёты, я не знал. Я знал только, что они не наши и что они сейчас закончат разворот. Двадцать шагов. Я никогда не бежал так медленно. Ноги вязли в мёрзлых гребнях, дыхание кончилось на десятом шаге, и я бежал без дыхания, и мне было страшно так, как не было страшно в лесу все двадцать два дня: там я всегда что-то делал, а тут я просто бежал по открытому месту, и делать было нечего, кроме как добежать.
Добежал. Упал на колени рядом с медиком. Ездовой лежал теперь на спине — медик перевернул, — и я увидел.
Тулуп был распахнут, и штаны на правом бедре, с наружной стороны, были не штаны — рваная тряпка, чёрная от крови, и в ней, в этой черноте, была дыра, и из дыры шло. Не текло — шло, толчками, тёмное, густое, и медик держал на ней обе ладони, всей тяжестью, и между пальцами всё равно выходило и растекалось по мёрзлой грязи, не впитываясь, как масло. Ездовой смотрел в небо. Он не кричал — он кричал раньше, когда я был в щели, — а теперь дышал сквозь зубы, со свистом, и повторял одно слово, которого я не разобрал, и лицо у него было серое, как та грязь, на которой он лежал, и по этому серому шёл пот.
— Ремень! Дай сюда! Подержи под моей рукой. Сильней прижми, не отпускай!
Я прижал там, где показал медик; руки сразу стали мокрые и горячие. Он работал с ремнём выше раны, а я смотрел на свои ладони и боялся сдвинуть их. Ездовой закричал — вот теперь закричал, коротко, страшно, — и медик подхватил мою кисть: «Теперь здесь держи. Крепко. Не отпускай». Я удерживал ремень так, как он поставил мою руку, а он вернулся к ране.
Из дыры ещё вышло, потом перестало толчками, потом только сочилось. Медик рванул сумку, достал перевязочный пакет, разорвал зубами, и в этот момент мотор вышел из-за избы.
— Ложись на него! — крикнул медик и сам лёг.
Я лёг. На ездового, поперёк, грудью на его грудь, лицом в тулуп, в овчину, в её запах, в кислую шерсть и кровь, и одной рукой держал ремень, потому что медик сказал «держи», а другой — не знаю, что держал, просто вцепился, — и надо мной прошла тень, и снова по дороге — дробно, сухо, палкой по частоколу, — и что-то ударило в подводу, я услышал, как треснула доска, и гнедая закричала так, что я подумал: всё, лошадь, — но она не упала, я слышал, как она бьётся, а падать — не падала.
Потом ударило — далеко, за лесом, за дорогой. Один раз. И ещё раз, дальше.
И потом — только мотор. Ровный, уходящий, тонкий. Тот же, что утром, ни к кому.
Я лежал. Ездовой подо мной дышал — я это чувствовал грудью, — часто, мелко, и всё повторял своё слово, и я наконец разобрал: «Мать. Мать. Мать». Не звал — просто говорил. Медик поднялся первым. Он приподнял меня за ворот — не грубо, а так, как поднимают вещь, которая мешает, — и сказал: «Слезь. Держи ремень. Не отпускай. Смотри на меня, я скажу, что делать», — и стал делать то, что делают руки, которые это делали много раз: пакет — на рану, сверху — второй, бинт — вокруг, туго, ещё туго, и ездовой при каждом обороте выдыхал сквозь зубы, и лицо его было теперь не серое, а белое, с синевой у губ.
— Живой, — сказал медик. Не мне — ему. — Живой ты. Слышишь? Лежи. Сейчас поедем.
Ездовой закрыл глаза.
Я держал ремень. Руки были в крови до запястий, и рукав шинели, правый, был мокрый, и я не знал, чья это — его или моя, с локтя, — и мне было всё равно. Я сидел на мёрзлой грязи, на коленях, у проёма ворот, и передо мной была дорога, прямая, светлая, до поворота, и на ней — свежая полоса взрытой земли, косая, поперёк, и пыль ещё стояла над ней в холодном воздухе. За воротами, в поле, метрах в тридцати, чернела воронка. Небольшая. Я думал, будет больше.
* * *
Мотор ушёл совсем.
Сопровождающий вылез из кювета за городьбой — я и не видел, когда он туда лёг, — отряхнул колени, поправил винтовку и пошёл к воротам. Не ко мне. Мимо. Вышел на дорогу и пошёл по ней к повороту, не быстро, глядя по сторонам и вверх, дошёл до места, где дорога заворачивала, и постоял там, глядя за поворот, и вернулся.
— До поворота чисто, — сказал он. — Дальше не вижу. Дальше — как бог даст. Едем.
Илья поднялся возле щели. До этого я видел только его спину рядом с носилками: он лежал, прижавшись к земле, возле головы раненого. Теперь стоял над ним и всё смотрел в лицо. Носилки были там же, где мы их поставили, — у самой щели, на земле, — и лежачий лежал на них ровно, как лежал, и смотрел вверх. Медик, отходя от ездового, крикнул: «Ты — с ним! Не отходи!» — и Илья не отошёл. Всё, что случилось за эти минуты, — самолёт, тень, пули, воронка, кровь у ворот, — не оторвало его от человека, рядом с которым ему велели остаться.
— Он цел? — крикнул я.
— Цел, — сказал Илья. — Он цел. Он не спит.
— А ты?
Илья посмотрел на руки, ощупал ватник, провёл ладонью по бедру.
— Цел, — сказал он удивлённо.
Гнедую поймал он же. Медик сказал: «Лошадь. Кто-нибудь», — а больше было некому: я держал ремень, медик держал ездового, сопровождающий стоял в проёме и смотрел на дорогу, — и Илья посмотрел на лежачего, потом на лошадь, потом опять на лежачего, и лежачий, кажется, сказал ему что-то губами, и Илья пошёл. Он подошёл к гнедой не сбоку, а спереди, снизу, говоря что-то ровным голосом, взял под уздцы — она рванула, и он не выпустил, повис, — и держал, и говорил, и она перестала. Дрожала всей шкурой, косила глазом, но стояла. Он огладил ей морду, всё ещё говоря. Слов я не слышал. Гнедая стояла, подрагивая шкурой.
Подвода была цела. Доска левого борта треснула вдоль — вот куда ударило, — и всё. Колёса на месте. Оглобли на месте. Гнедая на месте, в мыле, с налипшей на крупе грязью от городьбы. Всё было на месте. Я смотрел на это и не мог поверить, а верить было надо, потому что надо было ехать.
— Носилки — в подводу, — сказал медик. — Ровно. Поперёк не класть. Этого, — ездового, — рядом, на бок, раненой ногой вверх. Я сяду с ними. Ты, — мне, — идёшь сзади, держишь носилки за ручки, чтоб не ходили. Ты, — Илье, — ведёшь лошадь. Тихо ведёшь. Ямы обходишь. Ты, — сопровождающему, — впереди.
— Я и так впереди, — сказал сопровождающий.
Мы понесли. Опять «три», опять Илья за ноги, я за голову, — только теперь у меня правая рука не сгибалась до конца, а когда сгибалась, локоть отзывался так, что темнело в глазах, и я нёс на левой и на предплечье правой, неудобно, косо, и медик сказал: «Ровно», — и я выровнял. Поставили в подводу вдоль, носилки ручками на борта. Ездового подняли втроём — медик за плечи, мы за ноги, целую и раненую, я за целую, — и он опять закричал, и опять сказал «мать», и мы положили его на бок, к носилкам, ногой вверх, и медик сел между ними, спиной к передку, и взялся за ремень.
— Тебе он теперь не нужен, — сказал он мне. — Я держу.
Я разжал руку. Пальцы разгибались медленно, по одному.
— Илья, — сказал я. — Вызови двор. Скажи: едем, возница ранен, готовьте медиков к воротам.
Он посмотрел на меня, потом на избу, — аппарат стоял там, у печки, на табурете, я видел его, когда мы выносили, — потом на лошадь у себя в руке. Отдал повод сопровождающему — тот взял, не удивившись, — и побежал в избу. Я слышал его через открытую дверь: «Двор. Двор. Это Илья. Слышно? Едем. Двое с нами лежат. Возница ранен, наш цел. Готовьте медиков к воротам. Да. Да. Аппарат оставляю, хозяин заберёт. Всё». Голос был ровный. Ровнее, чем у меня был бы.
Он вышел, взял повод, и мы поехали.
Дорога до поворота была такой же, как час назад. Прямой, светлой, с редким лесом по сторонам. Только теперь поперёк неё лежала полоса взрытой земли, и Илья провёл гнедую через неё шагом, и подвода качнулась, и медик сказал «тихо», и я держал носилки за ручки, шёл сзади, ноги вязли в колеях. Ездовой лежал на боку, лицом ко мне, с закрытыми глазами, и я видел, как медик время от времени наклоняется к нему, трогает шею и садится прямо. Лежачий смотрел вверх. Небо было пустое.
За поворотом стояла сломанная подвода. Лошади рядом не было, человека тоже — увёл, значит. Илья придержал гнедую, обходя обломки колеса, а я крепче взялся за ручки носилок. Лес ещё не кончился. Надо было довезти.
Лес кончился. Поле, бурое, с инеем в бороздах. Двор, жерди, будка. У ворот уже ждали с носилками. Человек в халате поверх шинели пошёл нам навстречу, за ним остальные. Я оглянулся на Илью. Он увидел их тоже и повёл гнедую к воротам.
Дальше всё делали они. Носилки с лежачим взяли с подводы вчетвером — я хотел взяться, и мне сказали «отойди», и я отошёл. Ездового переложили на их носилки, и медик, наш, с пункта, пошёл рядом, не выпуская ремня, и говорил что-то тому, в халате, коротко и по делу, и тот кивал. Их унесли за ворота, к хате, которой мне не было видно. Гнедую увёл кто-то из здешних. Подвода с треснувшей доской осталась стоять у колодца, где стояла утром.
Мы остались втроём: я, Илья и сопровождающий. Сопровождающий посмотрел на нас, поправил винтовку и сказал:
— Ну. Привёл. Пойду доложу.
И пошёл за угол, куда мне не полагалось.
Я стоял посреди двора. Руки висели. Правая — не сгибалась, левая — просто висела, и обе были в крови, засохшей до коричневого, и под ногтями, и в складках между пальцами, и кровь эта была чужая, и я смотрел на неё и не знал, что теперь с этими руками делать. Утром я не взял трубку, когда хотелось. Теперь я не знал, куда деть руки, чтобы ничего не тронуть.
— Локоть, — сказал Илья.
— Что?
— Локоть у тебя. — Он показал. — Рукав.
Рукав был рваный от локтя и до половины предплечья, и под ним было мясо — не рана, ссадина, но большая, с ладонь, с землёй, с ниткой сукна, влипшей в кровь, и я посмотрел и вспомнил край щели и жерди, вмёрзшие в него. Это была моя кровь. Одна из двух.
— Иди к медикам, — сказал Илья.
— У них там…
— У них там двое лежат. А ты стоишь. Постоишь ещё — тоже ляжешь. Иди.
Я пошёл. До колодца было ближе, но мне уже хотелось сесть, и я боялся, что оттуда не встану.
К хате меня не пустили, но к воротам вышел тот, с котелком, — ночной медик, с сумкой своей, — посмотрел на локоть, ничего не сказал, велел снять шинель. Я снял — левой рукой, долго. Он промыл. Это было хуже щели: я не ждал, что ссадина может так, и, кажется, сказал что-то вслух, потому что он усмехнулся и сказал: «Ничего. Земля выйдет — легче будет». Потом залил чем-то жёлтым, и это было ещё хуже, и потом забинтовал, туго, и сказал: «Не мочи. Не сгибай. Завтра покажешь». И ещё, уже уходя: «Кто перетягивал?» — «Медик. Я помогал». — «Ремень твой?» — «Мой». — «Понятно. Иди».
Ремень остался там, на ездовом. Штаны я держал теперь рукой в кармане. Мне было смешно от этого — не так, чтобы смеяться, а так, что я это заметил.
Володя сидел у второго, как сидел утром, только свет из двери падал теперь с другой стороны и был красный: вечер. Он увидел меня, увидел рукав, бинт, руку в кармане, — и не встал, потому что у трубки не встают, — только сказал:
— Дежурный передал: ушёл с подводой за лежачим. Потом с ворот кричали. Потом — самолёт слышно было, далеко. Потом медики побежали. Я сидел.
— Правильно сидел.
— Я знаю, что правильно. — Он помолчал. — Я всё равно спрошу. Что?
Я сел рядом на сено. Рассказал. Не всё — то, что было: колесо, изба, носилки, самолёт, ездовой, ремень, локоть. Он слушал, не перебивая, и держал трубку у уха, и когда я дошёл до ремня, он посмотрел на мои руки — я их так и не отмыл, — и не сказал ничего.
Второй запел, когда я замолчал. Тихо. Володя взял — не вздрогнул, — сказал «второй», послушал, посмотрел на меня, отнял трубку от уха и протянул её мне — на шнуре, насколько хватало.
— Тебе. Дежурный. Слушай сам.
Я взял. Голос — тот, немолодой, у ворот, осторожный.
— Второй? Ты который — Белов? Медики велели передать. Приняли обоих. Того, что с пункта, и возницу. Живые. Возницу сейчас смотрят. Больше ничего не сказали. Всё.
— Понял. Приняли обоих. Живые. Всё.
Щелчок.
Я отдал трубку Володе. Он взял, приложил, сел прямо. Локоть на ящик.
— Живые, — сказал он.
— Живые.
— Это они тебе сказали, чтоб ты знал. Не мне. Тебе.
— Тебе тоже.
— Мне — тоже. — Он посмотрел на меня. — Ты сядь. Ты серый.
Я сидел. Я и так сидел. Он, наверно, имел в виду другое.
Илья пришёл позже — постоял в дверях, не входя, как утром сопровождающий, и я сказал «входи», и он вошёл и сел на сено напротив, на самый край, как садятся в чужой дом. Руки положил на колени. Руки у него были чистые: он, видимо, ходил к колодцу. Мои — нет.
— Хозяин там, — сказал он. — У ящика. Я ему сказал про аппарат — что оставил. Он ничего. Сказал: «завтра сходим». — Он помолчал. — Спрашивал, как ты. Я сказал: локоть.
— Правильно сказал.
— Он спрашивал ещё, — Илья посмотрел на свои руки, — дошёл ли. Тот. Лежачий. Я сказал: приняли. Он тогда сел.
Мы помолчали. Володя слушал трубку и нас.
— Я утром от него ушёл, — сказал Илья. — К телефону. Медик велел, и правильно велел, и всё равно. Я всю дорогу назад бежал. А сегодня, когда оно… когда пошло, — я рядом лёг. Мне сказали: с ним, и я был с ним. Мне не страшно было — я не про то. Мне страшно было утром, когда бежал. А днём — нет. Днём я его держал. — Он поднял руки с колен, посмотрел на них, положил обратно. — Я не знаю, зачем говорю.
— Знаешь.
— Ну. — Он кивнул. — Знаю.
Больше он ничего не сказал. Посидел, встал, постоял в дверях и пошёл к своим. Володя проводил его взглядом, потом приложил трубку плотнее к уху.
Красный свет ушёл из двери. В будке зажгли. Володя сидел у второго. Я лежал на сене, на левом боку, потому что на правый было нельзя, и держал руку так, чтобы локоть ни к чему не прикасался, и он всё равно болел — ровно, тупо, как болит то, что будет болеть долго. Не страшно. Долго.
Ездовой лежал где-то за воротами, в хате, которой мне не видно, и его смотрели. Медик сказал: живой. Дежурный сказал: живые. Я повторял это про себя и всё ещё чувствовал пальцами ремень.
Руки я так и не отмыл. Утром.
Глава 3. «Сухие ноги»
Баня была настоящая. Пока Володя рассказывал, я не верил. Сопровождающий — другой, не вчерашний, помоложе — повёл нас за длинный дом, к низкому срубу. Из трубы шёл дым. Открыли дверь, пахнуло мокрым теплом, берёзой и мылом, и я остановился на пороге.
— Ну? — сказал Володя сзади. — Иди. Тебя тепло не укусит.
Здешние топили её для своих и для вышедших, пускали по очереди. Наша партия была уже далеко не первой: полок почернел от мокрых спин, общий веник обтрепался до прутьев. Зато в котле была горячая вода. Я смотрел на пар над ней и больше ни на что.
Раздевались в предбаннике, на лавке, и тут я узнал, что такое снять с себя то, что не снимал двадцать четыре дня. Шинель — ладно, шинель снимается. Гимнастёрка снялась с рукавом, который вчера медик разрезал, а я потом кое-как стянул шнурком, и под ней было бельё, которое было моим телом больше, чем моё тело: оно село на меня, слиплось, пропиталось всем, что было, и отдиралось от кожи не сразу, с тем звуком, с каким отдирают присохший бинт. Я отдирал и смотрел на себя — на рёбра, на живот, на ноги, белые, в грязных полосах по краям портянок, — и не узнавал. Никита был не такой. Никита был тяжелее, шире, мягче. Этого я видел в первый раз при свете: длинного, худого, с ключицами наружу и с чёрным от грязи ободком на шее, там, где кончался ворот.
— Локоть, — сказал Володя. — Тебе сказали не мочить.
— Не буду.
— Ты как мыться будешь? Одной рукой?
— Одной.
— Ты правую держи вверх. Вот так. — Он показал: поднял руку над головой, как поднимают на собрании. — И стой. А я тебя окачу.
— Я не на собрании.
— А похоже. За что голосуешь?
— За горячую воду.
— Принято единогласно, — сказал он, и мы вошли.
Внутри было темно, жарко и низко — я стукнулся затылком о притолоку. Володя сзади засмеялся. На полке уже сидели наши, из майоровых, красные, распаренные, с шайками. Один сказал: «О, связь пришла», — и подвинулся. Я встал посреди бани с поднятой правой рукой, оберегая бинт. Володя набирал воду из котла, а я ждал, нелепый и голый, и улыбался вместе со всеми.
Он окатил сразу, всей шайкой. Я не успел вдохнуть; вода показалась сначала холодной, потом обожгла затылок, спину, ноги. Держал руку вверх и слушал, как с меня стекает. Первый звук за много дней, который ничего не требовал.
— Ещё?
— Ещё.
Он окатил ещё. Потом дал мыло — кусок, серый, обмылок, общий, — и я мыл левой рукой, что доставал, а он тёр мне спину мочалкой из лыка, жёстко, без жалости, так, как трут котелок, и говорил при этом, не переставая, потому что молчать в бане он не умел, и я слушал.
— …у нас баня по-чёрному была. Дед строил. Дым — в дверь, копоть — на стены, на полке сидишь, как в трубе, головой не поверни. Дед парился первым, всегда, и бабка ему — «ты угоришь», — а он: «я на войне не угорел, в бане не угорю». На какой войне — не говорил. Я маленький думал, он с турками воевал. Спрашиваю — а он: «с турками, с турками, тьфу на тебя». — Володя тёр. — А потом однажды угорел. Не насмерть — вытащили. Лежит на снегу, голый, красный, и говорит бабке: «ну вот, а ты говорила». Она говорит: «что говорила?» — «что угорю». — «Так ты и угорел!» — «Ну так а я что говорю».
Двое на полке засмеялись. Я тоже — с водой на лице, с поднятой рукой, стоя, как дурак, посреди чужой бани, — и мне не было никакого дела до того, как это выглядит.
— Он что, до сих пор так? — спросил один с полка.
— Он умер, — сказал Володя, не переставая тереть. — Но так. До самого конца так.
Он окатил меня третий раз, и больше воды на нас не полагалось: следующей партии тоже надо было.
* * *
Одежду выдавали в сенях длинного дома, и выдавал её человек, которого я тоже стал звать про себя хозяином, потому что вещи в куче за его спиной были не его, а вёл он себя так, как будто его. Куча была большая, разложенная по кучкам поменьше: гимнастёрки, шаровары, бельё, портянки, — всё чужое, стираное, чиненое, с чужими подписями на изнанке воротов, кто-то до нас это носил, и где этот кто-то, лучше не думать. Хозяин смотрел на человека, не спрашивая роста, брал из кучки не глядя и давал. Ошибался редко. Но ошибался.
Володя надел выданную гимнастёрку и вытянул руки. Рукава кончались у локтей. Он повернулся к нам, потом к хозяину. Тот ждал.
— Другой нет, — сказал хозяин.
— Я не про другую. Я про эту. Она чья?
— Была чья-то. Носи.
— Мне в ней руки некуда девать.
— А ты их не девай. Ты телефонист. Тебе руки — только трубку держать. Трубка у уха, локоть на ящике — самое то, рукав не мешает.
Володя посмотрел на него ещё раз, сунул в рукав палец, потянул. Хозяин ждал, не улыбаясь. Володя застегнул ворот.
Мне дали ремень. Первое, что дали, до всего, — он посмотрел на мою руку в кармане, державшую шаровары, и молча протянул ремень, кожаный, потёртый добела на пряжке, — и я взял и надел, и мне тут же стало легче стоять, хотя ремень ничего не держит, кроме штанов. Потом гимнастёрку — она была по мне; шаровары — широкие, с чужими коленями, вытянутыми на чужих ногах, но целые; бельё. И портянки. Две пары, сухие, фланелевые, свёрнутые — и когда я взял их в руки, они были такие мягкие, что я не сразу понял, что это. Стоял и держал.
— Чего стоишь? Наматывай.
Я сел на порог сеней, снял сапоги — свои, старые, других не дали, «сапог нет, сапоги береги», — размотал вчерашнее, чёрное, сырое, отдал ему, он бросил в отдельную кучу, не глядя, — и намотал сухое. Правой рукой было неудобно, локоть отзывался на каждое движение, но я намотал. Встал. Ноги были сухие. Первый раз с той ямы под корнями. Я стоял на пороге чужого дома в чужих шароварах и чувствовал ногами сухую фланель, и это было такое чувство, о котором я мог бы написать матери — Анне — целую страницу, и она бы поняла каждое слово, потому что «ноги первое дело». Я не буду писать: письмо уже написано и лежит слева, под пуговицей, и я не буду его переписывать из-за того, что стало правдой то, что там правдой ещё не было. Оно дойдёт — и ноги будут сухие.
Мешков тоже дали. Вещевых, новых, вернее — не новых, но целых. Володя посмотрел на протянутый ему мешок и не взял.
— У меня свой.
— У твоего дырка.
— У моего заплата. — Он повернулся боком и показал: заплата была на месте, тёмная, из другого сукна, пришитая крупно, но крепко. — Заплата — не дырка.
— Как знаешь.
— Знаю.
Хозяин пожал плечами и отдал мешок следующему. Володя перекинул свой на плечо, заплатой к себе. Я тоже не сменил бы тетрадь на новую, с чистыми страницами и без огрызка.
* * *
Короблёв сидел у второго. Мы оставили его на час, когда шли в баню — он помылся раньше, с первой партией, и был чистый, гладкий, в гимнастёрке по размеру, потому что первым всегда достаётся по размеру, — и он сидел, как я сидел и как сидел Володя: локоть на ящик, трубка у уха, и, судя по всему, ему это не нравилось.
— Ну наконец, — сказал он, увидев нас. — Я думал, вас там сварят.
— Вызывали?
— Раз. Дежурный. Спросил, который час. Я сказал: не знаю. Он сказал: и я не знаю. Связь работает. — Он отдал трубку Володе, встал, отряхнул колени. — Пока вы там парились, я тут держал вашу линию. Учтите. Если будут выдавать что-нибудь за связь — я претендую на долю.
— Портянки выдавали.
— У меня есть. — Он посмотрел на мои шаровары, на ремень, на Володины рукава — и на рукавах задержался. — Тебе, Волков, дали не гимнастёрку, а жилет. Носи с достоинством.
— Ношу, — сказал Володя и сел к ящику. Положил локоть на крышку. Рукав и вправду не мешал.
Короблёв ушёл, а я сказал Володе, что пойду к сержанту. После бани я показал локоть медику; тот сменил повязку, сказал: «Ничего, идёт». Я спросил про своих. «Двое ваших? Можно. Ненадолго. Не поднимать, не тормошить, не кормить». Последнего я не понял, пока не пришёл.
Хата с ранеными оказалась обычной хатой, только с двумя перегородками, за которыми лежали по-разному: за одной — тяжелее, за другой — легче. Наши были за лёгкой. Федосов лежал на лавке у окна, нога на подушке из свёрнутой шинели, забинтованная от колена вниз так, что казалась не ногой, а поленом, и глядел в потолок. Кудрявцев сидел. Он сидел на табурете у печки, спиной к стене, с левой рукой на перевязи, а перед ним на другом табурете стояла миска, и над миской стояла санитарка — немолодая, в косынке, с ложкой в руке, — и они смотрели друг на друга.
— Я тебе говорю: правая у меня есть, — говорил сержант.
— А я вам говорю: вам велено не двигать.
— Левой. Левой не двигать. Правой — я ложку держу с двух лет.
— Вы её сейчас уроните, и мне убирать.
— Я в жизни ни одной ложки не уронил.
— Ну так уроните первую. Всё когда-нибудь в первый раз.
Она увидела меня, сказала «а, ваш», отдала ложку сержанту, — он взял её правой, не глядя, как берут своё, — и ушла за перегородку, бросив мне: «Не кормить». Сержант проводил её глазами, посмотрел на ложку, на миску, на меня.
— Вот так, — сказал он. — Второй день. Она думает, что я умру от каши. — Он посмотрел на мой локоть. — Ты чего?
— Ссадина.
— Ссадина, — повторил он, разглядывая бинт. — У всех ссадина. Тут за перегородкой лежит один — тоже вчера привезли, с пункта, с тобой, говорят, — у него не ссадина. Кричал. Потом ему что-то дали, спит. К нему ходят чаще, чем к нам. — Он зачерпнул кашу, не пролил, поднёс, съел. — Правая. Видишь? Держит.
— Вижу.
— Ну. — Он ел. — Садись. Не стой. Ты у меня не в подчинении, а всё равно стоишь, как в подчинении.
Я сел на лавку, рядом с Федосовым, в ногах, там, где не было ноги. Федосов повернул голову.
— Белов. Горка не съедена.
— Я понял, когда передали.
— Вот и ладно. — Он снова посмотрел в потолок. — Тут кормят. Три раза. Я лежу и жду, когда принесут, и это всё, что я делаю. И знаешь что — ничего. Ничего мне от этого. Я думал, будет тошно. А оно — ничего.
— Ты это уже говорил. У ёлок.
— У ёлок я думал. А тут — проверил. — Он помолчал. — Мне сказали: нога — долго. Не сказали сколько, сказали «долго». Ходить — потом. Бегать — не знаю. Я лежу и думаю: ну и что я потом. Семён говорит: найдут работу. Сидячую. — Он усмехнулся. — Я всю жизнь стоячий был. Стоял, тянул, лазил. А теперь буду сидячий. Как он. — Кивок на сержанта. — Только он временно, а я, может, насовсем.
— Я не временно, — сказал сержант с набитым ртом. — Я — по обстоятельствам.
— Ну, по обстоятельствам. — Федосов не спорил. — Мне бы, Белов, домой. Не сейчас — я не дурак, я знаю, что не сейчас. Потом. К жене. Она у меня в Торжке, я тебе говорил? Говорил. У неё там… — он подумал, — у неё там всё. Дом, огород, свекровь моя — её свекровь, моя мать, — и вот я приду сидячий. Она скажет: «ну, сядь». И я сяду. — Он посмотрел на меня. — Ты не думай, что я жалуюсь. Я не жалуюсь. Я думаю. Лежишь — думаешь. Больше нечего.
— Почты нет, — сказал я. — Пока.
— Нет. Я ей и не писал ещё. Я подожду, пока будет что написать, кроме ноги. — Он опять посмотрел в потолок. — Про ногу она и так узнает, когда увидит.
Сержант доел. Поставил миску на табурет, положил ложку поперёк и с удовлетворением оглядел чистый край.
— Ни одной не уронил, — сказал он. — Скажешь ей, если спросит.
— Скажу.
— Ну. — Он вытер губы тыльной стороной правой. — Володя один сидит?
— Один. Сейчас — да.
— Ну.
Больше он ничего не сказал. Не спросил ни про линию, ни про пару, ни про то, что там во дворе и что будет завтра. Сидел и смотрел на свою левую руку на перевязи так, как смотрят на постороннего человека, которого посадили рядом и не сказали зачем. Карандаш в чехольчике торчал из правого кармана — я увидел, когда он повернулся. Не отдал. Не отдаст.
Я посидел ещё. Потом санитарка сказала из-за перегородки: «Ваш, там, — хватит», — и я встал.
— Белов, — сказал сержант мне в спину. — Скажи Володе.
— Скажу.
Я не спросил что. Он не сказал что. Оба знали.
* * *
— Сержант велел передать, — сказал я Володе.
Он сидел у второго с трубкой, в жилете с рукавами до локтя, и слушал, как я вхожу, и не повернулся сразу.
— Что?
— Он велел ещё тогда. Двадцать четвёртого. У землянки, когда его уводили. Я не передал — было не до того, потом ещё не до того, потом я забыл, а он не забыл. Сегодня напомнил. Он сказал: «Володе скажи: накладку длинную. Я верю. Я тогда не сказал».
Володя молчал. Он держал трубку у уха и смотрел на стену сарая, на щель в досках, через которую падал свет, и ничего не менялось в его лице — долго, так долго, что я подумал, что он не расслышал, и хотел повторить, — и не повторил.
— Он это когда сказал? — спросил он наконец.
— Двадцать четвёртого.
— Два дня носил.
— Два дня.
— Ладно. — Он переложил трубку в другую руку. Потом обратно. — Я её и правда длинную сделал. Там, в ельнике. Я знал, что он скажет «короткую», и сделал длиннее, чем надо. Назло. Потом думал: а он не поверит. И не проверить — она в ельнике, за воронками, кто туда пойдёт. — Он помолчал. — А он поверил.
— Поверил.
— Не проверив.
— Не проверив.
Володя кивнул. Ещё раз переложил трубку. Потом сказал, не мне, а стене:
— Ладно.
Я сел рядом на сено. Локоть разболелся — у сержанта я держал его неудобно. Володя поправил под моей рукой шинель и снова отвернулся к стене.
* * *
Маша пришла после полудня.
Она вошла тихо, кивнула Володе у ящика. Он ответил кивком, не отнимая трубки. Подошла ко мне, но не села. Сумка по-прежнему на плече; я вспомнил холщовый мешочек с письмами, который она носила под шинелью.
— Назначение получила, — сказала она. — Сегодня. Подвода через час. Пункт — дальше, в тыл, я вам говорила. Он назвал место, я не знаю, где это. Дежурный знает.
— Понял.
— Пойдёмте к нему. К дежурному. Сейчас, при мне. Пусть он вас увидит — тогда он потом вспомнит, если вы спросите.
Я встал. Володя посмотрел на неё, потом на меня, и снова отвернулся к стене. Мы вышли вдвоём.
Дежурный медицинского пункта сидел в той же хате, где лежали раненые, только с другого входа, у стола с тетрадью, — немолодой, в очках, в халате поверх ватника, — и он посмотрел на Машу, потом на меня, потом на локоть, и сказал: «Что, снова?» — «Нет, — сказала Маша. — Он ко мне». Дежурный подумал. Потом снял очки и посмотрел на меня без них.
— Лаврова, фельдшер, — сказал я. — Вышла двадцать четвёртого с группой майора Зорина. Назначена сегодня. Я хочу знать — потом, когда смогу спросить, — куда.
— Записано, — сказал дежурный. Он показал в тетрадь, не давая читать. — Число, фамилия, куда. Куда — пункт, я вам скажу название, оно вам ничего не даст, вы там не были. Полевой почты у него ещё нет, вернее — есть, но у меня нет. Будет, когда она напишет — или когда пришлют список. Это не завтра. — Он посмотрел на Машу. — Вы напишете?
— Напишу.
— Тогда так. — Он мне: — Спросите потом. Не у меня — я тут тоже не насовсем, — а у того, кто будет сидеть на этом месте. Он посмотрит тетрадь. Тетрадь останется. Больше я вам ничего не обещаю, потому что больше ничего не знаю. — Он надел очки. — Это всё?
— Всё.
— Тогда идите, у меня раненые.
Мы вышли. У колодца стояла подвода с треснувшей доской — я сразу узнал её. В ней уже сидел человек в халате, новый ездовой поправлял упряжь серой лошади. Через час Маши здесь не будет.
Мы стояли у стены хаты, на солнце. Солнца было мало, но оно было.
— Вы вчера были под самолётом, — сказала она. Не спросила.
— Был.
— Мне сказали. Санитарка сказала: привезли двоих, и ещё один с локтем, — я поняла, что вы. Я хотела вечером прийти. Не пришла. — Она посмотрела на локоть. — Не потому, что нельзя было. Я не знала, что сказать человеку, который был под самолётом. Я у них никогда не была. Я только тех, кто был, потом перевязывала.
— Ничего говорить не надо.
— Знаю. Я это знаю про раненых. Про вас — не знала. — Она помолчала. — Вы боялись?
Я подумал. Мне хотелось сказать «нет», потому что так говорят, и хотелось сказать «да», потому что так было, и оба слова были ей не нужны.
— Я бежал через двор, — сказал я. — Двадцать шагов. И всё время думал: вот сейчас. И добежал. А потом — руки в чужой крови, и медик показывает, где держать, и я держу. Бояться было некогда. Страшно было — на двадцати шагах. Это я вам могу сказать. Больше не могу, потому что больше не помню.
— Двадцать шагов, — сказала она.
— Да.
— Я запомню, — сказала она тихо.
Мы помолчали. У колодца ездовой что-то поправлял в упряжи. Человек в халате сидел спиной к нам и смотрел в поле.
— Я вам напишу, — сказала она. — Когда устроюсь и буду знать адрес. И вы мне — если сумеете узнать. Про них, — она кивнула на хату, — про Семёна и Антона, про остальных наших. Семён не напишет — он не пишет. Антон подождёт, пока будет что. Плотник не умеет. А вы напишете. Про себя — как захотите.
— Напишу.
— Про ложку напишите, — сказала она, и в голосе у неё было что-то, чего я раньше не слышал. — Мне санитарка рассказала. Как он с ней воюет. Напишите, уронил ли.
— Не уронил.
— Не уронил, — повторила она. — Хорошо. Напишите всё равно.
Она посмотрела на подводу. Ездовой уже сидел. Человек в халате обернулся и посмотрел на неё, и она подняла руку — «сейчас».
— Иван.
— Да.
— Вы вчера писали ей? Матери?
— Позавчера. Написал.
— Отправили?
— Почты нет.
— У нас там тоже не будет. Сразу — не будет. — Она поправила сумку. — Значит, будем оба ходить с письмами в карманах. Это ничего. Так бывает.
— Бывает.
— Ну вот. — Она посмотрела на меня. Долго. Так, как смотрела в темноте у ящика, только теперь был день, и я видел её глаза, и не знал, что с этим делать, и не делал ничего. — Я поеду. Не провожайте до подводы, там человек. Я не хочу при нём.
— Хорошо.
— И локоть не мочите. Медик сказал — я слышала, я мимо шла.
— Не мочу.
— Хорошо.
Она не протянула руку. Я тоже не знал, как взяться за её ладонь и потом выпустить; пока не брался — мы ещё не прощались. Маша повернулась и пошла к подводе со своей сумкой. Села рядом с человеком в халате, лицом ко двору. Серая тронулась. Подвода прошла мимо будки, где стоял наш четвёртый, и повернула на восток, в сторону поля.
Она всё смотрела на двор. Подняла руку, и я ответил левой. Держал, пока подвода не стала маленькой. Потом тоже держал — не знал, когда опустить.
Опустил, когда сзади подошёл Володя.
— Короблёв подменил, — сказал он. — Я на пять минут. Я видел.
— Видел.
— Она вернётся?
— Она напишет.
— Это не то же.
— Не то же. — Я посмотрел на дорогу, где уже ничего не было. — Но это то, что есть.
Володя постоял рядом. Потом сказал:
— Пошли к ящику. Лейтенант идёт. Я видел — от старшего. Он с тем лицом.
* * *
Лейтенант вошёл, оглядел нас и сел на сено, спиной к стене. Ни про Володины рукава, ни про мой локоть не спросил.
— Завтра уходим, — сказал он. — Все. Вся группа, с майором. На восток. Пешком, колонной, с подводами для тех, кто не идёт. Старший получил распоряжение: этот двор больше не принимает, а отправляет. Куда — скажут в дороге. Отсюда уходят все, кого можно двигать. Кого нельзя — остаются с медиками, их вывезут отдельно.
— Сержант? — спросил я.
— Остаётся. И Федосов. Они при медиках, — отрезал лейтенант. — Мы уходим завтра с рассветом. Второй и четвёртый снимаем утром, перед выходом, — пара не наша, провод остаётся здешним, дежурному скажу сам. Ящики — с собой, все четыре. Элементы — с собой. Больше ничего. Книжек нет, оружия нет, сверка не кончена — всё это идёт с нами и решится там, где мы окажемся. Я не знаю где. Не спрашивайте.
— Не спрашиваем, — сказал Володя.
— Хорошо. — Лейтенант посмотрел на второй, на трубку у Володи, на сорок метров провода за дверью, в темнеющем дворе. — Сегодня — последний вечер этой пары. Завтра её не будет. Сидеть у неё — как сидели. Кто до полуночи?
— Я, — сказал Володя.
— Он, — сказал я одновременно.
Лейтенант посмотрел на нас обоих.
— Он, — сказал он. — Ты — спать. У тебя рука. Володя — до полуночи, потом ты, утром снимаете. — Он встал. — Всё. Я к майору.
Он ушёл. Володя сидел у второго, в рукавах до локтя, локоть на крышке, и смотрел в дверь, где двор уже темнел и в будке ещё не зажгли. Я лёг на сено, на левый бок, локтем кверху. Ноги были сухие. Это было единственное, что я точно знал про завтра: ноги будут сухие, потому что портянки две пары, а одна из них — в мешке.
— Она тебе напишет, — сказал Володя, не оборачиваясь.
— Напишет.
— И руку опусти. Опять как на собрании. Голосование кончилось.
Я посмотрел на свою руку. Правая лежала на боку, согнутая, локтем вверх, потому что иначе было больно. Но он был прав: она была поднята.
Я опустил её, насколько мог.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
