Обложка Spieluhr

Spieluhr

Николай Протопопов

0% прочитано
Стандартный
Николай Протопопов

Spieluhr

Глава 1. Часовщик и его тень

I. Фабрика времени

Швейцария, Сент-Имье, 1975 год. Фабрика Longines — храм точности, где каждый винтик дышит историей, а стены помнят пальцы Жоржа-Фредерика Розкопфа. В цехе экспериментальных механизмов, куда посторонним вход заказан даже по спецпропускам, царил полумрак. Единственный луч света пробивался сквозь пыльное окно-фонарь, выхватывая из темноты две фигуры.

Слепошарый — так все называли мастера за его странные, вечно прикрытые тёмными очками глаза — стоял у верстака, покрытого чертежами и россыпью крошечных шестерёнок. Его пальцы, белые и тонкие, как у пианиста, двигались с неестественной, почти гипнотической уверенностью. Он не видел деталей, но чувствовал их кожей, слышал их дыхание. В миру его знали как бывшего некроманта, человека, способного слышать тиканье сердец под каменными плитами. Теперь он просто чинил время.

Рядом с ним, чуть поодаль, замер Глеб Бурнашов. В свои тридцать три он выглядел старше: глубокая морщина между бровей, седые пряди в тёмных, как у отца, волосах. В нём жила та же внутренняя собранность, что отличала когда-то Георгия Бурнашова, но без его надлома. Глеб был ровным, как хорошо отрегулированный хронометр. Он ассистировал Слепошарому уже третий год — научился этому ремеслу в Цюрихе, куда мать, Алиса Викторовна, отправила его после смерти отца.

— Подай плаcтину, — голос Слепошарого был сухим, как треск старого дерева.

Глеб протянул тонкий диск из монокристаллического кремния. Солнечная батарея — гордость мастера. Она питала часы, которым не нужна была заводка. Свет падал на неё через крошечное окошко в циферблате, и механизм тихо, почти молитвенно, жужжал.

— Готово, — Слепошарый откинулся на стуле. — Ещё одни. Двадцатые по счёту.

Глеб взял часы в руки. Корпус из матового золота, циферблат — лазурит с ручной гравировкой. Красиво. Но внутри — всё та же полупроводниковая пластина, конденсаторы, микросхемы. Никакого духа, никакой души.

— Шеф, — Глеб положил часы на бархатную подушку. — Я понимаю, это инновация. Но зачем нам солнечный элемент, если мы можем сделать механизм, который будет жить сотни лет без всякой электроники?

Слепошарый усмехнулся. Его лицо, изрезанное морщинами, которые, казалось, складывались в карту звёздного неба, повернулось к собеседнику.

— Ты — сын врача. Твой отец спасал людей скальпелем и молитвой. А я… я спасаю время. Солнце — источник всего. Пассионарность, энергия жизни — она тоже оттуда. Мои часы не просто показывают час. Они накапливают свет. Когда мир погрузится во тьму, они будут последними, кто напомнит о дне.

— Бред, — Глеб не сдержался и тут же прикусил язык.

Но Слепошарый не обиделся. Он лишь снял тёмные очки. Под ними были не глаза — две молочно-белые сферы, без радужки, без зрачка. Он был слеп. Но Глеб знал, что мастер видит больше зрячих. И ещё он знал, что Слепошарый — некромант, способный слышать голоса умерших в старых вещах. Именно поэтому его часы иногда начинали тикать в такт чужому сердцебиению.

— Бред, говоришь? — старик сунул очки в карман жилета. — Хорошо. Тогда докажи. Сделай свои часы. Механические. Которые будут играть. Как музыкальная шкатулка. И пусть они говорят громче моих.

Глеб замер. Идея, рождавшаяся в нём последние месяцы, вдруг обрела плоть

— Сделаю, — сказал он. — Но мне нужны будут инструменты. И музыкальный механизм. Старый, из швейцарских органных ящиков.

Слепошарый кивнул.

— В подвале фабрики есть всё. Возьми ключ. Но помни: часы, которые ты задумал, потребуют жертвы. Не всякий механизм заводится просто так. Ему нужен… заводчик. — Он помолчал. — Я говорю не о пружине.

Глеб не понял тогда. Он взял ключ и ушёл в подвал, где среди пыли и паутины лежали старые музыкальные шкатулки, органы, каретные часы XIX века. Он выбрал механизм от венской шкатулки 1850 года — с двумя десятками колокольчиков и крошечным цилиндром с штифтами, когда-то игравшей детскую песенку «hoppe hoppe reiter». И начал работу.

II. Рынок теней

Через три дня Слепошарый велел ему ехать в Берн. На крытом рынке у вокзала собирались по вторникам продавцы диковин: старые карты, монеты, книги, научные приборы. Мастер появлялся там раз в месяц, продавая свои солнечные часы странным покупателям, которых Глеб никогда не запоминал.

В тот день погода была хмурой. Рынок гудел разноголосицей — французский, немецкий, итальянский, обрывки русского. Глеб нёс за Слепошарым кожаный саквояж с тремя экземплярами новых часов. Они остановились у прилавка, где торговали среднеазиатскими коврами.

И тут к ним подошёл человек. Высокий, широкоплечий, с пронзительным взглядом и седой шевелюрой, зачёсанной назад. Одет просто: потёртый пиджак, рубашка без галстука. Но в нём чувствовалась порода — та самая, которую Глеб узнавал в эмигрантах старой школы.

— Извините, — сказал незнакомец по-русски. — Вы — часовщик из Сент-Имье? О вас говорил Владимир Владимирович Набоков. К сожалению, он не смог приехать сам — здоровье уже не то, — но передал, что вы — единственный, кто может мне помочь.

Слепошарый приподнял бровь.

— Набоков? Я не имею чести быть знакомым с писателем.

— Он знает вас иначе, — улыбнулся человек. — Как «слепого мастера из легенды». Я — Лев Николаевич Гумилёв. Историк. Приехал в Берн за архивами, а услышал о ваших… необычных часах. Покажите.

Глеб открыл саквояж. Гумилёв взял одни часы — с солнечной батареей, позолоченные. Покрутил в руках, поднёс к уху.

— И вправду, не тикают. Гудят, как улей.

— Потому что питаются светом, — сказал Слепошарый. — Солнце даёт энергию, часы хранят время. Простая метафора.

Гумилёв усмехнулся. Он был из тех, кто не верил в простые метафоры.

— Знаете, — он положил часы обратно. — В моей теории пассионарности есть понятие энергетического толчка. Когда солнечная активность порождает вспышку этногенеза. Народы рождаются, живут, умирают. А время… оно ведь тоже живое. Идея — зафиксировать момент толчка в механизме — не такая уж безумная. Я забираю эти часы. Как артефакт. Для музея.

— Музея? — Слепошарый недоверчиво склонил голову.

— Академия наук. Кафедра этнографии. Пришлю документы. — Гумилёв достал бумажник, отсчитал франки. — И ещё… вы слышали о Ганиной Яме? Под Екатеринбургом.

Глеб вздрогнул. Он знал это место. Отец рассказывал. Там, в лесу, засыпали шахту, где были останки царской семьи. Или не были. Точно никто не знал.

— Слышал, — ответил Слепошарый.

— Так вот, — Гумилёв понизил голос. — Мне удалось выбить разрешение на раскопки. Точечные. Для исследования воздействия солнечной энергии на органику. Вернее, на то, что от неё осталось. Если моя теория верна, в останках должны сохраниться следы пассионарного напряжения. А часы… — он похлопал по карману, куда спрятал покупку. — Они помогут замерить фон.

Слепошарый молчал. Глеб видел, как побелели его костяшки пальцев.

— Вы рискуете, Лев Николаевич, — наконец произнёс мастер. — Даже мёртвое время не любит, когда его тревожат.

— Я учёный, — ответил Гумилёв и, кивнув, растворился в толпе.

Глеб посмотрел на Слепошарого. Тот стоял недвижимо, его слепые глаза смотрели в пустоту.

— Шеф? — тихо окликнул Глеб.

— Он пришлёт открытку, — сказал старик. — Из Ганиной Ямы. Если вернётся. А может, и сами поедем. Я давно не слышал голоса тех, кто там лежит. Некроманту полезно навещать старых знакомых.

Они вышли с рынка под промозглый бернский дождь. Глеб нёс саквояж, чувствуя, как в подкладке тяжелеет невысказанный вопрос: что ищет этот странный учёный в могиле, и почему Слепошарый, никогда не покидавший своей мастерской, вдруг согласился отдать ему часы?

Отец Глеба, Георгий Бурнашов, умер в 1945-м. Не от пули — от разрыва сердца, в день, когда узнал, что Красная армия вошла в Берлин. Он не дожил до победы всего месяц. Говорили, он проклинал эту войну, куда его заставили вернуться после плена у немцев, куда он пошёл, чтобы защитить сына от репрессий. И умер, не увидев Глеба повзрослевшим.

Первая жена его, Елизавета — та самая, что когда-то была украдена Йозефсоном и обманом выдана за Анастасию, — умерла от чахотки ещё в 1942-м, в эвакуации. Георгий так и не оправился от этой потери, хотя позже женился на Алисе Викторовне, родившей ему сына.

Теперь Глеб стоял на пороге новой авантюры. Часы, которые он задумал, — не просто механизм. Это будет шкатулка, поющая мелодию смерти и воскрешения. Spieluhr.

Глава 2. Голоса под землёй

I. Открытка

Открытка пришла через три недели. Глеб нашёл её в почтовом ящике мастерской ранним утром, когда Сент-Имье ещё спал под плотным одеялом тумана. Картон был плотным, с видом Екатеринбурга — серые здания, памятник Ленину, надпись «Свердловск» кириллицей. На обороте — убористый, почти нечитаемый почерк Гумилёва:

«Энергия есть. Часы работают. Приезжайте, нужен эксперт. И захватите с собой некроманта — мёртвые разговаривают. Л.Г.»

Глеб перечитал три раза. В груди зашевелилось что-то тяжёлое, похожее на предчувствие. Он отнёс открытку Слепошарому.

Мастер сидел в своём кресле-качалке у окна, хотя окно уже много лет не открывалось — он не видел в нём нужды. Его пальцы, белые и тонкие, медленно перебирали чётки из старого янтаря. Он взял открытку, провёл по ней подушечками, словно читая рельеф чернил.

— Мёртвые разговаривают, — повторил он голосом сухим, как треск половиц. — Он не шутит, этот учёный. Чувствует. Как зверь.

— Мы поедем? — спросил Глеб.

Слепошарый долго молчал. Потом снял тёмные очки, и его молочно-белые глаза, казалось, уставились прямо в душу Глеба.

— Некроманту негоже отказываться, когда мёртвые зовут. Это невежливо. А мы, старые мастера, должны соблюдать приличия. — Он помолчал. — Собирайся. Летим через Москву. Гумилёв встретит.

II. Путь в неизвестность

Самолёт «Аэрофлота» из Цюриха в Москву шёл на удивление гладко. Глеб сидел у иллюминатора, смотрел на облака, похожие на взбитые сливки, и думал об отце. Георгий Бурнашов никогда не рассказывал о Ганиной Яме подробно — только обрывки, только ночные кошмары, от которых он просыпался с криком. «Там, сынок, — говорил он, — время остановилось. И сердце бьётся под землёй». Глеб тогда не понимал. Теперь начинал догадываться.

Слепошарый всю дорогу молчал, перебирая чётки. В Шереметьево их встретил Гумилёв — в той же потёртой куртке, с портфелем, набитым бумагами. Он выглядел усталым, но глаза горели тем самым бешеным огнём, который Глеб уже заметил в Берне.

— Хорошо, что приехали, — сказал он, пожимая руки. — У меня ваши часы, между прочим, гудят сильнее, чем в лаборатории. Будто им здесь нравится. Или наоборот — боятся.

— Часы не боятся, — сухо ответил Слепошарый. — Они фиксируют. А бояться — это удел живых.

Гумилёв усмехнулся.

— Тогда поедем. До Свердловска поездом. Местные уже нас ждут.

В вагоне купе было тесно. Гумилёв разложил карты, фотографии, схемы раскопок. Глеб смотрел на чёрно-белые снимки шахты — обвалившиеся брёвна, ржавые инструменты, груда костей, извлечённая в 1970-х годах прошлой экспедицией.

— Мы работаем на том месте, где в 1918 году сожгли останки, — объяснял Гумилёв, тыча пальцем в схему. — Кислота, бензин, несколько дней костра. Почва здесь пропитана пеплом. Но некоторые фрагменты сохранились — зубы, фаланги, мелкие кости. И главное — металл. Пули, пряжки, частицы от одежды. И кое-что ещё.

Он вынул из портфеля маленький полиэтиленовый пакет. Внутри — смятый, почерневший кусочек металла, похожий на часть механизма.

— Это нашли в трёх метрах от основного захоронения. Эксперты говорят — остатки карманных часов. Женские. Дорогие. — Он посмотрел на Слепошарого. — Ваши, мастер?

Слепошарый взял пакет, поднёс к лицу, не открывая. Пальцы его дрогнули.

— Не мои, — глухо сказал он. — Но я знаю, чьи. Они когда-то звенели. Пели. Теперь молчат.

Он не стал объяснять. Глеб хотел спросить, но передумал.

III. Лес

Ганина Яма встретила их промозглым уральским утром. Сосны стояли серыми стражами, их ветви тянулись к небу, как руки утопающих. Дорога от посёлка до шахты заняла час на разбитом УАЗике. Гумилёв сидел рядом с водителем, что-то оживлённо обсуждая. Глеб и Слепошарый тряслись в кузове, накрытом брезентом.

— Здесь пахнет смертью, — негромко сказал мастер. — Не разложением. Чем-то другим. Застывшим временем.

Глеб принюхался. Воздух был чистым, сосновым, с нотками прелой листвы. Но что-то неуловимое — может, тишина, может, тяжесть в груди — заставляло кожу покрываться мурашками.

Раскоп представлял собой огороженный участок леса, где под брезентовым навесом работали несколько человек в робах. Археологи, антропологи, пара военных в форме без знаков различия. Гумилёв представил Глеба и Слепошарого как «экспертов по специальному оборудованию». Никто не задал лишних вопросов.

Слепошарый сразу направился к шурфу — неглубокой яме, где на плёнке были разложены находки. Он не смотрел (не мог), но его пальцы, опущенные вниз, словно ощупывали воздух. Он замер на краю.

— Здесь, — сказал он. — Глубже. На два метра.

— Там грунтовые воды, — возразил один из археологов. — Мы не копали.

— А зря, — ответил Слепошарый.

Гумилёв почесал подбородок.

— Придётся копать. — Он взглянул на часы — те самые, солнечные, купленные в Берне. Они гудели. Громко, настойчиво, как потревоженный улей. — Видите? Они реагируют.

IV. Сердце под землёй

Спуск был опасным. Слепошарый настоял, чтобы его опустили на верёвке. Глеб пошёл следом, держась за скользкие стены шурфа. Внизу, при свете карманных фонарей, открылось небольшое углубление — видимо, старая нора, проделанная корнями деревьев и дождевыми водами. Пахло сырой глиной, ржавчиной и чем-то сладковатым, напоминающим ладан.

— Тишина, — прошептал Слепошарый. Глеб замер.

И услышал.

Сначала это был просто шум — как будто где-то далеко, за толщей земли, билось сердце. Глухо, ритмично, с частотой, напоминавшей замедленный метроном. Потом шум стал чётче, обрёл тембр — металлический звон, похожий на тиканье часов.

— Часы, — выдохнул Глеб.

— Нет, — Слепошарый покачал головой. Его лицо в тусклом свете выглядело восковым. — Сердце. Женское. Очень слабое, но живое. И оно… считает время.

Глеб прислушался. В такт ударам в голове сами собой сложились слова:

Hoppe hoppe Reiter — mein Herz schlägt nicht mehr weiter.

Стихотворный размер совпал с ритмом подземного сердца. Глеб произнёс вслух, и его голос, усиленный сыростью, прозвучал как эхо.

— Что это? — спросил он.

Слепошарый медленно повернул к нему слепое лицо.

— Это, мальчик, твой дар. Твой отец не умел так. Он был врачом, спасал тела. А ты… ты слышишь музыку мёртвых. Складываешь её в слова.

Сверху раздался голос Гумилёва:

— Вы живы там? Что нашли?

— Ничего, — ответил Слепошарый. — И всё. Поднимаем.

V. Поэт и археолог

Наверху, в палатке, Гумилёв записал строчки, которые произнёс Глеб. Он смотрел на молодого человека с новым, оценивающим интересом.

— «Hoppe hoppe Reiter — mein Herz schlägt nicht mehr weiter», — повторил он. — Это детская считалка, перевёрнутая в похоронный марш. Откуда?

— Не знаю, — честно ответил Глеб. — Пришло само. Как будто кто-то прошептал.

— Муза, — усмехнулся Гумилёв. — Или судьба. Знаете, я встречал людей, которые писали стихи под диктовку. Обычно это были мистики или безумцы. Вы, надеюсь, не безумец?

— Я часовщик.

— Часовщик, который слышит сердцебиение под землёй. Это не хуже. — Гумилёв хлопнул его по плечу. — Записывайте всё, что приходит. Талант не спрашивает разрешения.

Слепошарый, сидевший в углу, хмыкнул.

— У него талант не только к стихам. Он ещё и часы делает. Музыкальные.

— Музыкальные часы? — Гумилёв оживился. — Какая мелодия?

Глеб пожал плечами.

— Я ещё не закончил. Но в голове звучит… колыбельная. Немецкая. Детская. Та самая — Hoppe hoppe Reiter. Только в миноре.

— Не колыбельная, — тихо сказал Слепошарый. — Это Spieluhr. Песня о том, кто заживо погребён, но продолжает жить. Её сочинила одна женщина. Очень давно. В будущем, которое ещё не наступило.

Гумилёв поднял бровь.

— Загадками говорите, мастер.

— Время — загадка. Особенно здесь, — Слепошарый кивнул в сторону шахты. — Мёртвые не только говорят. Они поют. И тот, кто услышит их песню до конца, либо сойдёт с ума, либо станет бессмертным.

Повисла тишина. За стенками палатки шумел лес, и в этом шуме Глеб снова различил далёкое, монотонное тик-так. Сердце под землёй продолжало биться.

VI. Ночь в лесу

Они остались на ночь в сторожке лесника, превращённой в полевой лагерь. Гумилёв ушёл к себе, делая пометки в блокноте. Глеб сидел у окна, глядя, как луна пробивается сквозь ветви.

Слепошарый, укутанный в плед, вдруг заговорил:

— Ты знаешь, почему меня называют Слепошарым?

— Потому что вы слепой.

— Нет. Потому что я выбрал слепоту. Когда-то, давно, в Берлине, я услышал шкатулку. В ней была заперта душа. Я открыл её, и душа вырвалась, забрав мои глаза. Но взамен дала… слух. Слышать мёртвых — это проклятие и дар одновременно. Твой отец знал. Он тоже был отмечен. А теперь — ты.

Глеб молчал. В его кармане лежал незаконченный механизм — будущие часы. Он вынул их, повертел в руках. Маленькие колокольчики блеснули в лунном свете.

— Я не хочу быть отмеченным, — сказал он. — Я хочу делать часы. Чтобы люди знали, который час.

— А который час сейчас? — спросил Слепошарый.

Глеб посмотрел на циферблат своих карманных часов (обычных, механических, без магии). Стрелки показывали половину первого ночи.

— Полночь прошла, — ответил он. — Новый день.

— Для кого? — усмехнулся старик.

И снова, из глубины леса, донёсся ритмичный, настойчивый звук — тик-так, тик-так. Сердце под землёй не спало.

Глеб закрыл глаза и прошептал:

Hoppe hoppe Reiter, die Zeit steht niemals weiter.

На этот раз рифма пришла сама. Гумилёв, услышав из соседней комнаты, улыбнулся и записал и эти строки.

Под утро, когда лес начал сереть, Слепошарый встал и вышел на крыльцо. Глеб последовал за ним. Мастер стоял, обратившись лицом к востоку, где за деревьями угадывался край шахты.

— Она не царевна, — сказал он. — Та, чьё сердце я слышу. Не Анастасия. Не Мария. Не Татьяна. Кто-то другой. Но связанный с ними. Оброненный ключ, который забыли подобрать.

— Что это значит? — спросил Глеб.

— Это значит, мальчик, что мы только в начале. И твои часы, когда заиграют, откроют дверь, которую многие пытались закрыть. В том числе твой отец. В том числе я.

Он повернулся, и его слепые глаза, казалось, смотрели прямо на Глеба.

— Готовь механизм. Скоро он понадобится.

Конец главы 2.

Глава 3. Синклит под часами

I. Мюнхенский зоопарк

Мюнхен, 1976 год. Город, где пиво течёт рекой, а память о Третьем рейхе прячется в подвалах, как стыдливая тень. Таборицкий снимал квартиру на Шванталерштрассе, недалеко от площади Карла. Отсюда до Мариенплац было десять минут пешком. До новой жизни — один шаг.

Он сидел в кресле перед чёрно-белым телевизором, попивая крепкий чай из фарфоровой чашки с двуглавым орлом. Ему было семьдесят девять, но он держался прямо, как штопор, вбитый в пробку времени. Седая щетина, жёсткие глаза за толстыми стёклами очков, руки, ещё не трясущиеся, но уже не такие цепкие, как в 1918-м. Он доживал свою жизнь, но отказывался умирать.

Телевизор показывал интервью. Репортёр из небольшой мюнхенской газеты — молодой человек с блокнотом и наивным лицом — сидел напротив женщины в тёмном платье. Анна Андерсон. Та самая, что уже десять лет будоражила воображение обывателей: «Спасшаяся великая княжна», «Чудо из Ипатьевского дома».

Таборицкий усмехнулся в усы. Он знал правду. Но правда была скучной.

II. Первый голос: Анна

— Фрау Андерсон, — репортёр говорил по-немецки с лёгким баварским акцентом. — Вы утверждаете, что您是 дочь императора Николая Второго? Почему люди должны вам верить?

Анна Андерсон сидела прямо, её руки покоились на коленях. Она была некрасива — нет, даже не так: в ней было что-то от призрака, от тени, которая пытается казаться живой. Глубоко посаженные глаза, резкие черты лица, болезненная худоба. Она тщательно подбирала слова.

— Я не требую веры, — ответила она на немецком с сильным русским акцентом. — Я прошу справедливости. Моя семья была убита. Мне удалось спастись благодаря доброте одного солдата. Я носила имя Анны Андерсон, чтобы выжить. Но пришло время назвать себя настоящим именем. Я — Анастасия Николаевна Романова.

Репортёр листал блокнот.

— У вас есть доказательства?

— Доказательства — в моей памяти. Я помню дворцовые залы. Помню запах сирени в Царском Селе. Помню, как отец подбрасывал меня в воздух, когда я была маленькой. — Её голос дрогнул. — Разве это может выдумать простая польская сирота?

Таборицкий выключил звук. Он знал: её история — дырявое решето. Но люди любят дырки. В них можно просунуть палец и почувствовать себя спасителем.

Он встал, подошёл к окну. На улице моросил дождь. Мюнхен жил своей обычной жизнью, не подозревая, что в комнате на пятом этаже старик решает судьбы.

III. Второй голос: Михаил

Следующее интервью было другим. Голеневский не был похож на призрака. Он был плотью и кровью — грубой, тяжёлой, как чугунная гиря. Михаил Голеневский, назвавшийся «цесаревичем Алексеем», сидел в кожаном кресле, широко расставив ноги. Он был крепок, коренаст, с обветренным лицом и руками рабочего. Репортёр нервничал — гость явно не вписывался в формат душеспасительной беседы.

— Herr Golenewski, вы утверждаете, что您是 наследник русского престола. Но цесаревич Алексей страдал гемофилией. Вы… — репортёр замялся, — вы выглядите здоровым.

Голеневский хохотнул. Звук был грубым, раскатистым, как удар по бочке.

— А вы думали, я должен был всю жизнь корчиться от боли, чтобы оправдать ваши ожидания? Чудо произошло. Меня вылечили. Тайно. В монастыре. Молитвами и кровью мучеников.

— Кто вас лечил?

— Неважно. Важно, что я жив. И я готов занять трон, когда народ позовёт.

Таборицкий смотрел на экран, и в его голове зашевелились черви сомнения.

Авторское отступление:

*Мы не знаем, что на самом деле думал Сергей Таборицкий в тот момент. В 1922 году он совершил покушение на Милюкова, в котором погиб отец Набокова. Позже, в 1930-х, в Берлине, он сотрудничал с нацистами, участвовал в убийствах — и не просто в политических. По некоторым данным, именно в период с 1935 по 1940 годы Таборицкий приложил руку к ликвидации так называемого «биомусора»: инвалидов, душевнобольных, тех, кого режим считал недостойными жизни. Он не брезговал лично отбирать жертв для эвтаназии. На первый взгляд, можно было подумать, что реального Алексея он бы убил и стал бы сам править.*

И теперь этот человек собирался поставить во главу великого замысла жалкого самозванца, называвшего себя цесаревичем. Знал ли он о гемофилии Алексея? Конечно знал — кто в эмигрантских кругах не знал? Тогда какой же идиот предложил бы на роль Алексея этого здоровяка, чьи руки пахли мазутом, а голос звучал как у базарного торговца?

Был ли Таборицкий идиотом? Нет, он был циником. Идеальная фигура — та, которую никто не примет, но которая будет послушной пешкой. Или… он просто отчаялся настолько, что готов был лепить царевича из первой попавшейся глины? Вопрос остаётся открытым. История не терпит сослагательного наклонения. Но мы можем предположить: в тот момент, глядя на экран, Таборицкий не верил Голеневскому. Но верил в то, что другие поверят.

IV. Третий голос: Марга

Последнее интервью было самым странным. Марга Бодтс — или, как она себя называла, «княжна Ольга Николаевна» — сидела в кресле с идеальной осанкой. Её лицо было белым, как фарфор, с тонкими, почти прозрачными чертами. Светлые волосы собраны в строгую причёску. Она была стара, но красива той холодной, непроницаемой красотой, которая пугает больше, чем привлекает.

— Вы утверждаете, что您是 дочь императора, — репортёр уже устал. — Но старшая дочь Ольга была убита в 1918 году. Как вы спаслись?

— Меня вывезли через сибирский тракт, — голос Марги был ровным, как струна. — Чекисты взяли взятку. Потом я жила в Польше, затем в Германии. Я не хотела заявлять о себе раньше — боялась мести. Но теперь, когда многие мои братья и сёстры по несчастью объявились, я решила, что пора говорить.

— Ваши… братья и сёстры?

— Вы слышали об Анне Андерсон и Михаиле Голеневском? Они моя сестра и брат. Мы все дети одного отца. Разные скитания, разные судьбы. Но кровь одна.

Репортёр поставил точку. Интервью закончилось.

Таборицкий выключил телевизор. В комнате стало тихо — только дождь барабанил по стеклу. Он закурил папиросу «Беломор», которую специально выписывал из СССР.

— Дурачьё, — прошептал он в потолок. — Полное дурачьё.

И в тот же момент понял: это дурачьё и есть его шанс. Не по отдельности — никто не поверит одной сумасшедшей или одному грубому мужику. Но если их будет трое? Если они скажут в унисон: «Мы — Романовы, нас чудом спасли»? Если к ним прибавить четвёртую? Ту, которую он готовил особо — Анну Хель, девушку, похожую на ангела и на богиню смерти одновременно?

Он встал, подошёл к зеркалу. Восьмидесятисемилетнее лицо смотрело на него с ненавистью.

— Сыграем, — сказал он своему отражению. — Последний акт.

V. Под часами

Они встретились на Мариенплац, у старых часов — Glockenspiel на башне Новой ратуши. В полдень фигурки рыцарей выезжали из механизма и кружились в средневековом танце. Туристы щёлкали фотоаппаратами. Самозванцы стояли в стороне, не глядя друг на друга.

Анна Андерсон куталась в платок, хотя было тепло. Михаил Голеневский нервно мял в руках сигарету, но не зажигал. Марга Бодтс застыла статуей, её глаза смотрели куда-то в пространство.

Таборицкий подошёл последним. Он был в длинном пальто, с тростью. Люди расступались перед ним, не понимая почему.

— Здравствуйте, дети мои, — сказал он. Голос был старческим, но твёрдым. — Вы, наверное, удивлены, зачем я вас позвал.

— Мы не дети, — хрипло ответил Голеневский. — И не ваши.

— Биологические — нет. Духовные — да. — Таборицкий усмехнулся. — Я — регент. Тот, кто должен был править при последнем императоре. Тот, кто видел, как рушится империя. Тот, кто знает, как её собрать заново.

Анна Андерсон вздрогнула.

— Вы были в Ипатьевском доме? — спросила она шёпотом.

— Был. И видел то, что не должны видеть живые. — соврал Таборицкий, шагнув ближе. — Поэтому я знаю: вы — не те, за кого себя выдаёте. Но вы можете ими стать. Если будете делать, что я скажу.

Марга Бодтс наконец повернула голову. В её глазах не было ни страха, ни любопытства — только расчёт.

— Какая нам выгода?

— Власть. Деньги. Имя. Бессмертие в учебниках истории. — Таборицкий развёл руками. — Разве этого мало?

Голеневский сплюнул.

— И что мы должны делать?

— Играть свои роли. Анна — Анастасия. Марга — Ольга. Ты, Михаил, — Алексей. У каждого будет своя легенда, свои документы, свои «свидетели». Я найму адвокатов, журналистов, издателей. Мы создадим империю из призраков. А когда мир поверит — станем реальностью.

Часы на башне пробили двенадцать. Фигурки рыцарей выехали наружу, закружились, звеня колокольчиками. Толпа зааплодировала.

Таборицкий поднял руку.

— Клянётесь ли вы подчиняться мне, как регенту, до тех пор, пока династия не будет восстановлена?

Анна Андерсон кивнула первой.

— Клянусь, — прошептала она.

Марга Бодтс — второй.

— Клянусь.

Голеневский помедлил. Его кулаки сжались. Потом он склонил голову.

— Чёрт с тобой, дед. Клянусь.

Таборицкий улыбнулся. В его голове уже выстраивались планы: как представить их публике, как заставить учёных спорить, как выжать из этой истории максимум. Он не знал, что за ними уже наблюдают — человек в тени арки с блокнотом, который запишет всё и отправит телеграмму в Москву, Ленинграду и Берн. Но это была уже другая история.

— Игра началась, — сказал регент.

И часы продолжали играть свою вечную мелодию, не зная, что где-то под землёй, в уральском лесу, сердце другой женщины билось в такт их колокольчикам.

Hoppe hoppe Reiter...

Конец главы 3.

Глава 4. Ангел с ледяными глазами

I. Стук в дверь

Осень 1976 года выдалась в Швейцарии промозглой и сырой. Глеб Бурнашов сидел в мастерской Слепошарого, разбирая венскую шкатулку 1850 года — ту самую, которую нашёл в подвале. Колокольчики лежали перед ним, выстроенные по росту, как солдатики. Он перебирал штифты на цилиндре, подгоняя их под мелодию, что звучала в голове: Hoppe hoppe Reiter...

Работа продвигалась медленно. Механизм требовал ювелирной точности, а Глеб ещё не научился чувствовать металл так, как это делал Слепошарый. Мастер сидел в своём кресле, дремал или делал вид, что дремлет. В мастерской пахло маслом, старым деревом и чем-то ещё — запахом ожидания.

Стук в дверь раздался в четвёртом часу. Короткий, неуверенный, словно человек раздумывал, не уйти ли.

— Открой, — сказал Слепошарый, не открывая глаз.

Глеб подошёл к двери. На пороге стояла девушка. Он опешил.

Она была невысокой — чуть ниже его плеча — и очень худой. Но не болезненно: той особенной худобой, которая подчёркивает каждое движение, делает его грациозным и чуточку пугающим. Оранжевые волосы, яркие, как пламя, падали на плечи и стягивались на затылке простой резинкой. Лицо — правильное, словно вырезанное из слоновой кости старым мастером: высокие скулы, тонкий нос, губы, чуть тронутые холодом. Но главное — глаза. Серо-голубые, почти прозрачные, смотрели прямо и чуть насмешливо, как будто она знала о нём всё и уже составила своё мнение.

— Здравствуйте, — сказала девушка. Акцент — русский, но не грубый, а какой-то звенящий. — Вы — часовщик?

— Я — помощник часовщика, — ответил Глеб, стараясь не пялиться. — Что вам нужно?

— Починить часы. — Она протянула руку. На ладони лежали старые карманные часы — серебряные, с потускневшей гравировкой, похожей на вензель. — Говорят, здесь работают лучшие. И… — она запнулась, — не только с механизмами.

Глеб взял часы. Те были тёплыми от её руки. И странно — сразу же отозвались в его пальцах лёгкой вибрацией, будто внутри что-то билось.

— Проходите, — сказал он, отступая.

II. Часовая ненависть

Слепошарый открыл глаза, когда девушка переступила порог. Глеб заметил, как его лицо, обычно невозмутимое, вдруг напряглось. Мастер выпрямился в кресле, нашарил тёмные очки и надел их — жест, который Глеб видел всего несколько раз. Когда Слепошарый надевал очки, значит, он чувствовал опасность.

— Как вас зовут, дитя? — спросил он.

— Анна. Анна Хель, — представилась девушка. — Я медсестра. Работаю в Берне. Эти часы — материны. Они остановились много лет назад. Я хотела бы…

— Дайте их мне, — перебил Слепошарый, протягивая руку.

Анна подошла ближе. Глеб заметил, как она слегка вздрогнула, когда мастер взял часы. Его длинные белые пальцы обхватили корпус, погладили крышку, нажали на заводную головку. Механизм молчал. Но вдруг — это было похоже на чудо — часы тихо, едва слышно, затикали. Не ровно, как обычные, а с перебоями, будто кто-то задыхался.

— Не они, — прошептал Слепошарый. — Не часы. Ты.

Он поднял слепое лицо к Анне.

— В тебе сидит страх. Древний. Чужой. И кто-то очень злой вложил в этот механизм… ненависть. Чистую, как слёзы.

Анна побледнела. Её губы дрожали.

— Я не понимаю…

— Понимаешь, — Слепошарый резко отпустил часы, и те упали на стол. — И боишься сказать. Поэтому ты и пришла. Не за починкой. За защитой.

В мастерской повисла тишина. Глеб смотрел на девушку, на её руки, сжатые в кулаки, на невероятный цвет волос, который, казалось, светился в полумраке. Он чувствовал, как сердце бьётся быстрее обычного — и это было не от страха.

— Рассказывай, — мягко сказал он, пододвигая ей стул. — Мы слушаем.

III. История Анны

Анна села, но не расслабилась. Её спина была прямой, как стрела.

— Я родилась в Ленинграде. В 1946 году. Мать умерла, когда мне было пять. Отец, с которым мать была разведена, тоже. Воспитывали бабушка и дедушка. Потом, в 1971-м, мы эмигрировали — сначала в Израиль, потом в Германию, потом сюда. Я училась в школе в Новосибирске. Обычная школа.

— И там вы встретили писателя? — спросил Глеб.

Анна кивнула.

— Его звали… он брал псевдоним. Николай Протопопов. Настоящее имя — Себастьян Роуз. Он был старше меня на год. Тихий, замкнутый. Носил солнечные очки. Писал рассказы — странные, с намёками на что-то… тёмное. Однажды — это было в выпускном классе — он написал боевик. Главную героиню назвал моим именем. Анна. И описал её… подробно. Мои волосы, мои глаза, мой голос.

Её голос дрогнул.

— Я испугалась. Не потому что там было что-то неприличное — нет. Просто… он знал обо мне слишком много. Даже то, чего я никому не рассказывала. Как будто подсматривал. Или… угадывал.

— Он пытался с вами общаться после этого? — спросил Глеб.

— Да. Подходил в школе, звонил домой, писал письма. Но я… я избегала его. Мне было неловко. Страшно. Не за себя — за него. Понимаете? Я боялась, что он сошёл с ума. Что ему нужна помощь. А я не могла её дать.

— И что случилось потом?

— Он уехал. Закончил школу и исчез. А через несколько лет, уже в Швейцарии, я получила письмо. Без обратного адреса. В нём говорилось, что я должна дать показания против него. Что он — растлитель. Что он совращал меня, когда мы учились. — Анна посмотрела на Слепошарого. — Это ложь. Он никогда ко мне грубо не прикасался. Ни разу.

— Кто прислал письмо? — спросил мастер.

— Не знаю. Подписи нет. Но письма продолжают приходить. Иногда — звонки. Голос — старческий, скрипучий. Он говорит, что если я не соглашусь, меня убьют. Или со мной случится несчастье. А неделю назад я нашла в своей сумке эти часы. Я их не брала. Они лежали там, словно кто-то подложил.

Глеб взял часы, снова посмотрел на гравировку. Вензель показался ему знакомым. Он поднёс механизм к свету.

— Здесь внутри не стандартный ход, — сказал он. — Это не просто часы. Это… контейнер. Кто-то встроил в них нечто, что реагирует на психику. На эмоции. Слепошарый прав: здесь сидит чья-то ненависть.

— Ненависть к кому? — спросила Анна.

— К тебе, — ответил Слепошарый. — Или к тому, кто когда-то носил эти часы. Они были подарены. Любовно. А потом превращены в орудие.

Он повернул слепое лицо к Глебу.

— Ты чувствуешь, мальчик?

Глеб кивнул. Внутри механизма, среди шестерёнок и пружин, он различал едва уловимый запах — сладковатый, приторный. Запах старой крови.

IV. Влюблённый часовщик

Анна ушла через час, оставив часы на починку. Глеб проводил её до двери и стоял на пороге, глядя вслед, пока оранжевое пламя её волос не растворилось в сером тумане.

— Нравится? — спросил Слепошарый из полумрака.

Глеб вздрогнул.

— Она красивая. И несчастная.

— Ты покраснел, когда она вошла. Я чувствую тепло — мои пальцы не обманешь. — Старик усмехнулся. — Не переживай. Влюблённость — хороший заводчик для часов. Особенно для музыкальных.

— Я не влюблён, — буркнул Глеб, возвращаясь к столу. — Я… озадачен.

— Озадаченность — первая стадия. Потом идёт одержимость. Потом — страсть. А там, глядишь, и до беды недалеко. — Слепошарый взял в руки часы Анны, покрутил. — Но эти часы — опасны. Их нужно разобрать и уничтожить. Внутри — заклинание. Привязка. Если она будет носить их, тот, кто их создал, сможет видеть её сны.

— Кто?

— Тот, кого ты ищешь. Тот, кто пытается стать регентом. Старый пёс, который не умеет умирать. — Слепошарый помолчал. — Таборицкий.

Глеб вздрогнул. Он слышал это имя от отца. И от матери, которая, узнав о деле Анны Андерсон, шептала: «Берегись его, сынок. Он охотится на призраков, потому что сам — призрак».

— Он хочет использовать Анну? — спросил Глеб.

— Он хочет использовать всех. Эту девушку — особенно. Её внешность — ангельская, неземная. Он видит в ней Хель. Скандинавскую богиню смерти. Для него она — символ. Для тебя — живой человек. Не перепутай.

Глеб молчал, глядя на серебряный корпус. В отражении он увидел своё лицо — усталое, с глубокими морщинами, слишком взрослое для тридцати трёх лет. И подумал: а что, если Слепошарый прав? Что если эта девушка — не случайность? Что если часы, которые он делает, и тайна, которую он ищет, приведут его прямо к ней?

— Я разберу механизм, — сказал он. — А потом… потом мы поможем ей. Чем сможем.

Слепошарый кивнул.

— Только помни, мальчик: у каждого ангела есть тень. И тень эта — не всегда безобидна.

Часы на стене пробили шесть вечера. Глеб взял отвёртку и принялся за работу. Но в голове звучали не тиканье, а слова, которые он сочинил минуту назад:

Anhell, Anhell, твой взгляд — как колодец, упасть бы, разбиться, но кто отзовётся?

Он не знал тогда, что это стихотворение когда-нибудь прочтёт сама Анна. И заплачет. Но это будет потом, когда часы «Spieluhr» заиграют свою мелодию, а старый регент встретит свой конец.

Конец главы 4.

Глава 5. Письмо из Монтрё и голос из шахты

I. Конверт с бабочкой

Письмо пришло в начале декабря 1976 года. Глеб нашёл его в почтовом ящике мастерской — плотный конверт из кремовой бумаги, без обратного адреса, но с сургучной печатью, на которой был оттиснут силуэт бабочки. Он вскрыл его дрожащими пальцами — не от холода, от предчувствия.

Внутри оказалось два листа. Первый — машинописный, на английском, с аккуратными правками от руки. Второй — рукописный, по-русски, тем самым изящным, чуть старомодным почерком, который Глеб видел только на фотографиях.

«Дорогой Глеб Бурнашов,

Мой старый друг Лев Николаевич Гумилёв, с которым мы иногда обмениваемся любезностями (и колкостями) на тему природы этногенеза и пассионарных толчков, сообщил мне о вашем существовании. Вернее, о вашем даре. Стихи, которые вы сочинили под землёй, в Ганиной Яме, он переслал мне с пометкой: «Вам, Владимир Владимирович, это должно быть интересно — тут и ритм, и морок, и немецкая считалка, перевёрнутая в реквием».

Я прочёл. Не скажу, что это гениально — вы не обижайтесь, гениальность вообще редкость, а в наши сумеречные времена и подавно. Но в этих строчках есть то, что нельзя выучить: подлинность. Вы не подражаете Рильке, не пародируете Цветаеву. Вы слышите музыку там, где другие слышат только тишину. Или — как в вашем случае — стук чужих сердец под землёй.

Гумилёв также упомянул, что вы — сын Георгия Бурнашова, того самого врача, который был при царе и которого ваш дедушка, царствие ему небесное, считал погибшим на фронте. История тёмная, но я знаю её вкратце. Ваш отец был человеком чести, хотя и заблуждался — как и все мы, когда речь заходит о власти и крови. Если вам интересно, я могу прислать несколько страниц из моих записей, касающихся тех событий. У меня есть кое-что о докторе Бурнашове и его дружбе с моей семьёй. Но не сейчас.

Перейду к делу. Как вы, возможно, знаете (или догадываетесь), некий пожилой господин, скрывающийся за фамилией Таборицкий, готовит процесс против писателя Себастьяна Роуза, выступающего под псевдонимом Николай Протопопов. Обвинение — растление несовершеннолетней. Свидетелем должна выступить некая Анна Хель, ваша недавняя знакомая, если я правильно информирован.

Я наблюдаю за этой историей уже несколько лет. Таборицкий — старый знакомый; мы с ним, если можно так выразиться, имели честь пересечься в 1922 году в берлинской филармонии. Мой отец погиб от руки его сообщника. С тех пор я считаю своим долгом не давать этому человеку покоя. Он одержим идеей регентства, восстановления монархии на пепле. Его самозванцы — жалкие марионетки. Но Анну Хель он выбрал не случайно. Её внешность — андрогинная, почти потусторонняя — должна была символизировать Хель, богиню смерти. Он хотел сделать из неё миф. Но женщина, которую вы встретили, судя по всему, не желает быть ничьей марионеткой. И это хорошо.

Я не могу приехать — здоровье уже не то, да и здешний климат, мягкий и липкий, как варенье, высасывает последние силы. Но я могу помочь словом. И, если вы позволите, делом.

У меня лежит рукопись. Она называется «Лаура и её оригинал». Я начал её несколько лет назад, но чувствую, что не закончу — не хватит ни времени, ни той особенной игривой жестокости, которая требуется для такого сюжета. Это история о писателе, который пишет роман о женщине, уничтожающей себя через любовь. И о том, что происходит, когда вымысел вторгается в реальность. Звучит знакомо, не правда ли?

Гумилёв сказал, что вы — поэт. Не в том смысле, что печатаетесь в журналах, а в том, что не можете не складывать слова в ритм, когда слышите сердцебиение мёртвых. Такие люди мне нужны. Я предлагаю вам работу: я буду высылать вам фрагменты «Лауры», а вы будете дописывать за меня строки, когда я замолчу. Это не соавторство в пошлом смысле. Это передача эстафеты. Мне кажется, вы поймёте.

Впрочем, решайте сами. Приложенное к письму стихотворение (на обороте) я написал вчера ночью, глядя на Женевское озеро. Оно о часах, которые не останавливаются, даже когда их владелец умирает. Возможно, оно вам пригодится для вашего механизма.

С надеждой на ответ и не без доли скепсиса,

Владимир Набоков.

P.S. Берегите свою Анну. Такие женщины, как она, либо спасают, либо губят. Третьего не дано. Впрочем, вы это и сами знаете.»

На обороте, на отдельном листе, было напечатано стихотворение. Глеб прочитал его дважды. Оно называлось «Spieluhr» — но не то, которое он знал по детским песням. Другое, на английском:

The music box still plays When all the dancers fade. The key left in the lock Will turn when you're afraid.

Don't ask who wound the spring, Don't ask who holds the time. The dead know how to sing In rhythm and in rhyme.

Глеб перечитал и на русском перевёл про себя:

Шкатулка всё играет, Когда танцоры спят. Ключ в замке не тает, Повернётся, если ты не рад.

Не спрашивай, кто завёл пружину, Не спрашивай, кто хранит время. Мёртвые умеют петь в кручину В ритм и в рифму, неся бремя.

Он положил письмо в ящик стола, рядом с незаконченными часами. Слепошарый, дремавший в кресле, открыл один глаз (метафорически — его веки дрогнули).

— Писатель? — спросил он.

— Набоков, — ответил Глеб. — Предлагает дописать его роман.

— А ты умеешь писать романы?

— Я умею делать часы.

— Одно другому не мешает, — усмехнулся старик. — Механизм есть механизм. Слова — те же шестерёнки. А рифма — заводная пружина. Отвечай согласием. Такие предложения не отвергают.

Глеб кивнул. Он достал чистый лист бумаги и начал писать ответ, но закончить не успел — в дверь постучали. На пороге стоял Гумилёв, в той же потёртой куртке, с рюкзаком за спиной и горящими глазами.

— Собирайтесь, — сказал он без приветствия. — Вторая экспедиция. Завтра вылетаем. На этот раз будем копать глубже. Нашли кое-что… странное.

— Что именно? — спросил Глеб.

— Дневник. Фрагмент. В земле, под слоем глины. Написан по-русски, чернила сохранились. Там есть слова: «часы», «музыка», «приговор». И подпись — «А.Р.». Анастасия Романова. Или… тот, кто хочет, чтобы мы так думали.

Слепошарый поднялся с кресла. Его лицо было спокойным, но Глеб заметил, как дрожат его пальцы.

— Едем, — сказал мастер. — Мёртвые зовут. Невежливо отказываться.

II. Второй спуск

Ганина Яма в январе 1977 года была скована морозом. Сосны стояли в инее, как призрачные часовые. Земля промёрзла до такой степени, что кирки отскакивали от неё с металлическим звоном. Гумилёв привёз с собой маленький экскаватор — чудо советской техники, которое чадило соляркой и скрежетало, как живое.

Шахта, в которой они были в прошлый раз, теперь была расширена. Вниз вели бетонные ступени — временные, скользкие. Глеб спускался первым, держа фонарь. Слепошарый шёл за ним, опираясь на плечо Гумилёва. Тот, несмотря на возраст, двигался легко и быстро, как молодой.

Внизу, в тусклом свете ламп, открылась пещера, которой не было во время первой экспедиции. Видимо, грунтовые воды отступили, обнажив старый подземный ход, уходящий в сторону основного захоронения. Стены были из грубого песчаника, покрытого чёрными подтёками — то ли плесень, то ли что-то другое.

— Здесь, — Гумилёв указал на углубление в стене, где на расстеленной плёнке лежали несколько предметов. — Тот самый дневник. И ещё…

Он поднял полиэтиленовый пакет. Внутри, помимо истлевших страниц, лежали два предмета: потрёпанная книжечка в кожаном переплёте и небольшой металлический цилиндр, похожий на заводную головку от музыкальной шкатулки.

Глеб взял цилиндр в руки. Он был холодным, но — странное дело — когда пальцы согрели его, внутри что-то щёлкнуло. Тихо, едва слышно.

— Механизм завёлся, — прошептал он.

— Нет, — сказал Слепошарый. — Механизм был заведён всегда. Просто ждал, когда его коснётся тот, кто сможет услышать.

Он взял цилиндр, поднёс к уху. Его лицо стало каменным.

— Здесь записана мелодия. Та самая. Hoppe hoppe Reiter. Но не детская. Похоронная.

— Кто это сделал? — спросил Гумилёв.

— Тот, кто знал, что они умрут. И хотел сохранить их голоса навсегда. — Слепошарый помолчал. — Готовьтесь. Я проведу ритуал. Вы увидите то, что не должны видеть живые. Вы готовы?

Глеб сглотнул. Гумилёв кивнул.

— Начинайте, мастер.

III. Эхо убийства

Слепошарый вынул из внутреннего кармана свои солнечные часы — те самые, что Гумилёв купил в Берне. Они загудели громче обычного, и их гул, казалось, резонировал со стенами пещеры. Мастер сел на корточки, положил часы на груду камней, а рядом с ними — найденный цилиндр.

— Закройте глаза, — велел он. — И не открывайте, даже если захочется. То, что вы увидите, может навсегда остаться с вами.

Глеб послушался.

Сначала была тьма. Потом — звук. Не тот, что в прошлый раз — не биение сердца, а что-то более сложное: шаги, деревянный пол, скрип двери. И голоса.

— Мама, я боюсь, — детский, высокий. Мальчик.

— Не бойся, Алёша. Мы скоро вернёмся. — Женский, усталый, с акцентом.

— Но там, внизу, темно…

Глеб открыл глаза — или ему показалось, что открыл. Он видел подвал. Не тот, в котором стоял, а другой: высокие своды, грязные стены, тусклая лампочка под потолком. И людей. Женщин в белых платьях, мужчин в гимнастёрках, одну девочку с коротко стриженными волосами, которая держалась за руку матери. Анастасия. Он узнал её по портретам, которые видел у отца.

— Господи, — прошептал Гумилёв рядом. Он тоже видел.

Картина была неполной, рваной, как старое кино. Люди двигались рывками. Потом хлопнула дверь, вошли солдаты с винтовками. И среди них — человек в штатском, с твёрдым, жестоким лицом. Он не был охранником. Он был вором. Глеб понял это по тому, как его глаза шарили по комнате, выискивая ценные вещи.

Таборицкий. Молодой, злой, с горящим взглядом.

— Приговор приведён в исполнение, — сказал кто-то.

Выстрелы. Крики. Грохот падающих тел. Картина распалась на осколки — белые платья стали красными, а потом чёрными. Глеб хотел закричать, но не мог. В ушах стучало: Hoppe hoppe Reiter...

И вдруг — голос. Женский, тихий, почти неслышный:

— Часы... возьмите часы... они заиграют...

Глеб увидел, как Таборицкий наклоняется над телом одной из царевен (Мария? Татьяна?) и срывает с её запястья маленькие карманные часы. Потом — дневник, выпавший из чьей-то руки. И ещё что-то — крошечная музыкальная шкатулка, похожая на ту, что он нашёл в подвале фабрики.

— Молчи, — прошипел Таборицкий кому-то невидимому. — Ты мертва. Мёртвые не говорят.

Но голос продолжал:

Hoppe hoppe Reiter, mein Herz schlägt nicht mehr weiter...

Потом всё исчезло. Глеб стоял на коленях в глине, его рвало. Гумилёв сидел, привалившись к стене, бледный, как полотно. Слепошарый оставался неподвижным, его часы тикали ровно, будто ничего не случилось.

— Вы видели? — спросил мастер.

— Да, — выдохнул Глеб. — Он был там. Он не убивал, но он... грабил мёртвых.

— И не только. Он забрал вещи, которые стали его инструментом. Часы, дневники, шкатулку. Всё, что связано с памятью. Он хранит их в Мюнхене. В своей квартире. Использует, чтобы управлять марионетками. Анна Андерсон — не самозванка в полном смысле. Её подпитывают эти вещи. Чужая душа, вложенная в пустую оболочку.

— А дневник? — спросил Гумилёв, показывая на найденную книжечку.

— Дневник настоящий, — ответил Слепошарый. — Это писала Анастасия. Последние строки — о часах, о музыке, о том, что она надеется, что её голос сохранится. Он не пропал. Он в этих механизмах. Он ждал.

— Ждал чего? — спросил Глеб.

— Ждал тебя, — Слепошарый повернул слепое лицо к нему. — И твоих часов. Spieluhr должна заиграть. Но не здесь. И не сейчас. Когда придёт время, ты сам поймёшь.

Они поднялись на поверхность, когда уже темнело. Глеб нёс в рюкзаке дневник и металлический цилиндр. Они были тяжёлыми — не весом, а памятью. В голове всё ещё звучала детская считалка, перевёрнутая в похоронный марш.

Отец когда-то говорил ему: «Время — это ткань. Её можно порвать, но нельзя сшить заново». Теперь Глеб понимал: он должен не сшивать. Он должен завести механизм, который напомнит всем, что даже мёртвые имеют право на голос.

Конец главы 5.

Глава 6. Последняя бабочка

I. Дорога в Монтрё

Февраль 1977 года выдался на удивление мягким. Глеб ехал в Монтрё на взятом напрокат «Фольксвагене», вдоль берега Женевского озера, которое в это время года было серым и спокойным, как ртуть. Слепошарый остался в мастерской — сказал, что ему нужно «послушать механизмы», и что старые писатели не любят некромантов. Глеб не стал спорить.

Он вез с собой ответное письмо — согласие на предложение Набокова. И ещё — незаконченную «Spieluhr», которая лежала в кармане куртки. Ему казалось, что часы тикают в такт ударам собственного сердца.

Монтрё встретил его запахом озёрной воды и дорогих отелей. Отель «Монтрё-Палас», где Набоков жил последние годы, возвышался над набережной как белый замок из другого века. Швейцары в ливреях провожали Глеба взглядами, но не останавливали — видимо, были предупреждены.

Номер оказался на третьем этаже, с видом на озеро. Дверь открыла Вера Евсеевна, жена писателя — маленькая, седая, с живыми глазами, в которых застыла вечная готовность к трагедии.

— Вы — Глеб? — спросила она по-русски без акцента. — Входите. Он ждёт. Только недолго. Сегодня плохой день.

В комнате пахло лекарствами, старыми книгами и чем-то сладковатым — тем особенным запахом, который бывает в жилищах тяжелобольных. Набоков сидел в кресле у окна, укрытый пледом. Он похудел и пожелтел, но глаза — живые, насмешливые — смотрели на Глеба с той же пронзительностью, что и на старых фотографиях.

— А, молодой часовщик, — голос его был тихим, но твёрдым. — Подойдите. Не бойтесь, я не кусаюсь. Только иногда — и то лишь литературных критиков.

Глеб подошёл. Рукопожатие было слабым, но цепким.

— Спасибо, что согласились приехать, — сказал он.

— Я умираю, — спокойно ответил Набоков. — Это не повод отказывать себе в удовольствии познакомиться с поэтом, который слышит сердцебиение под землёй. Вера, дорогая, оставь нас. И принеси тот конверт.

II. Документы

Набоков достал из папки несколько пожелтевших листов — копии, заверенные нотариусом, фотографии, вырезки из газет.

— Вот, — он протянул Глебу снимок. — Михаил Голеневский. Родился в 1922 году в Польше. Настоящая фамилия — Голенёв. Был рабочим на железной дороге. В 1950-х объявил себя «цесаревичем Алексеем». Никто не поверил. Тогда Таборицкий нашёл его, подтянул, обучил. Теперь он выступает с «сенсационными разоблачениями». Дурак, но опасный.

— А Марга Бодтс? — спросил Глеб.

— Это поинтереснее, — Набоков взял другой снимок. Красивая блондинка с холодным взглядом. — Марга родилась в 1895 году в Берлине. Её мать была эмигранткой, работала уборщицей. Марга мечтала о сцене, но не получилось. Таборицкий завербовал её, когда она работала официанткой. Сделал из неё «княжну Ольгу». Она играет роль лучше других — у неё есть актёрский дар. И амбиции. И пластические операции, с помощью которых она в 80 лет выглядит молодой и весёлой. Именно она может быть опасна, если выйдет из-под контроля.

— А Анна Андерсон?

Набоков вздохнул.

— Анна — трагедия. Она не самозванка в том смысле, в каком мы привыкли. Она… больна. По-настоящему. И Таборицкий использует её болезнь. В неё вселили чужую память. Часы, дневники, музыкальная шкатулка — всё это работает как топливо для её безумия. Она искренне верит, что она — Анастасия. И от этого её нельзя судить. Её нужно лечить.

Он замолчал, прикрыл глаза. Глеб подумал, что писатель засыпает, но Набоков резко открыл их.

— Но есть и хорошие новости. Или, по крайней мере, интересные. Гумилёв передал мне: Себастьян Роуз весной 1978 года едет в Самарканд. С женой, Кристиной. Она — музыкант, эксцентричная женщина. Играет на синтезаторе, который звучит как орган. Представляете? Органная музыка в Средней Азии. Это почти кощунство, но, возможно, именно в этом и есть спасение.

— Что они там будут делать? — спросил Глеб.

— Себастьян — писать роман. О войне в Афганистане, о недопонимании между культурами, о… — Набоков запнулся, — о запретной страсти, как в «Лолите». Его книга будет называться «По ту сторону Амударьи». Кристина — давать концерт. Готик-рок на разных языках. Представьте себе: в древнем Самарканде, среди минаретов, звучит немецкая баллада о смерти и воскрешении. Таборицкий, скорее всего, знает об этом. И захочет помешать.

— Почему?

— Потому что музыка Кристины — это тоже пассионарная энергия. Она может разрушить его механизмы. Или, наоборот, усилить. Он не оставит это без внимания.

Набоков протянул Глебу листок с адресом.

— Вот где Роузы живут сейчас. Под Ленинградом. Если поедете — будьте осторожны. КГБ следит за всеми, кто хоть как-то связан с диссидентами. А Себастьян — диссидент, хотя и не по убеждениям, а по судьбе.

Глеб взял бумагу. Адрес был написан чётким, каллиграфическим почерком: «Ленинградская область, посёлок Комарово, ул. Озёрная, 7».

— Я передам им ваши слова, — сказал он.

— Слова не нужны. Передайте им… — Набоков замялся, — передайте, что бабочка ещё не улетела. Они поймут.

Он устало откинулся на спинку кресла. Глеб понял, что аудиенция окончена.

— Спасибо, Владимир Владимирович.

— Не благодарите. Просто сделайте свои часы. И берегите Анну. Она нужна вам живой.

Глеб кивнул и вышел. В коридоре его догнала Вера Евсеевна.

— Он вас ждал, — тихо сказала она. — Последние дни говорит только о ваших часах. И о бабочках. Спрашивает, успеют ли они вылупиться до того, как…

Она не договорила.

Через пять месяцев, в июле 1977 года, Владимир Владимирович Набоков умер. Глеб узнал об этом из газеты, которую купил на вокзале в Берне. Он долго смотрел на фотографию — старик в кресле, с бабочкой на пальце — и не мог поверить. Потом достал незаконченные часы, повертел в руках, и впервые за долгое время его пальцы дрогнули не от точности, а от горя.

III. Подарок с ядом

Пока Глеб был в Монтрё, в мастерскую Слепошарого пришла посылка. Анна Хель получила её утром, перед сменой. Коробка была перевязана шёлковой лентой, а внутри, на бархатной подушке, лежал предмет, похожий на флакон духов. Но не простой.

Это было яйцо. Небольшое, около десяти сантиметров в высоту, из зелёной яшмы с золотыми прожилками. На подставке из позолоченного серебра, покрытой затейливой гравировкой. Крышка открывалась нажатием маленького рычажка, и изнутри торчал хрустальный баллончик с распылителем — но не стеклянный, а выточенный из горного хрусталя.

Анна поднесла его к носу. Никакого запаха не было. Только лёгкая, едва уловимая горечь, похожая на запах медицинского спирта.

В коробке лежала записка, выведенная знакомым почерком, который она уже видела на конвертах с угрозами. Но на этот раз подпись была другой: «Глеб».

«Дорогая Анна, это тебе. Уникальный парфюм. Атомайзер сделан из ручки спуска воды из царского туалета. Представляешь, сам Николай Второй держал её в руках! Пшикни — и ты станешь настоящей княжной. Твой Глеб».

Анна не поверила. Глеб никогда не писал так — по-дурацки, с претензией на панибратство. И Глеб не мог знать про царский туалет — она сама прочитала об этом в какой-то книге и как-то обмолвилась при нём. Или не при нём? Она не помнила.

Но посылка была. И внутри неё — нечто, вызывающее смутную тревогу.

— Что это? — спросила Анна, протягивая яйцо Слепошарому.

Мастер взял его в руки. Его слепые пальцы ощупали яшму, золото, хрусталь. Потом он отвинтил распылитель, поднёс отверстие к носу и замер.

— Знакомый запах, — сказал он ровным голосом. — Я слышал его давно, в Берлине, в клинике «Шарите». Это препарат на основе скополамина и хлороформа. Не яд. Не наркотик в привычном смысле. Это… инструмент.

— Какой инструмент?

— Один невролог, Фриц Йозефсон, использовал такие смеси, чтобы подавлять волю пациентов. Он называл это «химической лояльностью». Человек вдыхает — и теряет критическое мышление. Становится внушаемым. У него стираются границы между реальностью и вымыслом. Не сразу, постепенно. Сначала просто приятное головокружение, эйфория. Потом — доверчивость. А потом — полное подчинение.

Анна побледнела.

— Откуда вы знаете этого Йозефсона?

— Я знал его. Мы работали в одном городе после войны, пока он не пропал. — Слепошарый помолчал. — Таборицкий был его пациентом, а потом — соратником. Йозефсон научил его обращаться с химией. Вместе они составляли букеты из страха и послушания.

Он снова повертел яйцо в руках.

— Здесь малая концентрация. Не убьёт. Но если вдыхать регулярно — превратит тебя в куклу. Ты будешь делать то, что тебе скажут. Верить в то, во что прикажут верить. И даже не заметишь, как перестанешь быть собой.

— Им нужна моя воля? — прошептала Анна.

— Им нужна твоя покорность, — поправил Слепошарый. — Четыре старых марионетки — Анна Андерсон, Голеневский, Марга Бодтс и сам Таборицкий — уже давно живут в выдуманном мире. Они укурили себя до того, что сами поверили в свою ложь. Теперь им нужна пятая. Ты. Твоя молодость, твоя красота, твой ужас перед писателем, которого ты когда-то знала.

— Но зачем подпись Глеба?

— Чтобы ты думала, будто он предал тебя. Чтобы ты пришла к Таборицкому за защитой. А он — «добрый дедушка» — спасёт тебя от коварного часовщика и его дурмана. И ты станешь его. Полностью.

Анна сжала кулаки. Её сердце колотилось где-то в горле.

— И Глеб… он не знает. Это не он прислал.

— Глеб сейчас в Монтрё, прощается с умирающим писателем. Ему не до духов. — Слепошарый усмехнулся. — Твой Глеб даже не знает, что у его отца — Георгия Бурнашова — были запасы таких препаратов. Он работал в клинике, где применяли подобное для лечения психических расстройств. Таборицкий мог украсть формулу через своих людей в Германии. Или… — он помолчал, — или кто-то из старых знакомых Йозефсона передал ему рецепт.

— Что мне делать?

— Ничего, — Слепошарый завернул флакон в тряпицу и положил в сейф. — Я сохраню это. Как доказательство. А ты делай вид, что пользуешься. Вдыхай обычную воду с мятой. Он не узнает разницы. Ему важно, чтобы ты верила, что подчиняешься.

— А если он заметит?

— Тогда ты скажешь, что решила поберечь уникальный парфюм для особого случая. Например, для суда. Он поверит. Такие, как Таборицкий, всегда верят в свою власть над другими.

Анна кивнула. Но в её глазах застыл страх — не за себя, за Глеба. Если Таборицкий уже знает о них, значит, он будет действовать. И скоро.

Она вышла на улицу. Февральский ветер трепал оранжевые волосы. Где-то над озером кричали чайки, и их крик был похож на детский плач.

Hoppe hoppe Reiter, mein Herz schlägt nicht mehr weiter...

Она не знала, что это стихотворение. Но мелодия звучала в её голове, как заклинание.

(Остальной текст главы 6 без изменений)

Конец главы 6.

Глава 7. Комарово. Две пары

I. Дорога к северу

Поезд Ленинград — Сестрорецк тащился медленно, останавливаясь на полустанках, где по пояс в снегу стояли берёзы. Глеб и Анна сидели в пустом купе, прижавшись друг к другу. За окном мелькали дачные посёлки, похожие на зимовья. Анна дремала, её оранжевые волосы рассыпались по плечу Глеба. Он смотрел на неё и думал о том, что никогда не был так спокоен, как в эти минуты. Даже страх перед тем, что они увидят в Комарове, отступал перед теплом её тела.

— Скоро? — спросила она, не открывая глаз.

— Через двадцать минут. Адрес я запомнил. Озёрная, семь.

Она зевнула, потянулась, и Глеб увидел, как под свитером обозначились её маленькие груди. Он отвернулся к окну, чувствуя, как краснеет. Анна рассмеялась тихим, горловым смехом.

— Ты как мальчишка, Глеб. Мы уже столько ночей провели вместе, а ты всё стесняешься.

— Я не стесняюсь, — буркнул он. — Я… наслаждаюсь видом.

Она поцеловала его в щёку, и они замолчали.

II. Дом у озера

Посёлок Комарово оказался тихим местом из дачного прошлого: деревянные дома с резными наличниками, заснеженные сады, лай собак вдалеке. Дом номер семь стоял в конце тупика, у самого замерзшего озера. На крыше висела спутниковая тарелка — редкость для этих мест, и Глеб понял, что Роузы не так уж бедствуют, как ему представлялось.

Дверь открыла Кристина.

Глеб на секунду замер. Она была похожа на иллюстрацию из старинной сказки о северной колдунье. Чёрные, коротко стриженные волосы блестели, как вороново крыло. Зелёные глаза — яркие, почти неестественные на фоне белой, мраморной кожи, сквозь которую на висках и шее просвечивали синие прожилки вен. Брови были по-театральному густыми. Тяжёлая кожаная юбка-колокол, полупрозрачный верх, открывающий маленькие круглые плечи и лопатки, на которых были сделаны небольшие татуировки цветов в стиле барокко — она была совсем молодой, лет двадцати трёх, но в ней чувствовалась та умудрённая ранимость, которая бывает у людей, переживших сложные отношения с писателем.

— Вы — Глеб? — спросила она тихо, с лёгким акцентом. — Нам звонили из Швейцарии. Проходите.

Внутри дом оказался просторным, с высокими потолками и старинной мебелью, смешанной с современной техникой. На стенах висели африканские маски, на полках — книги на разных языках, в углу стоял синтезатор с двумя клавиатурами и множеством педалей.

— Себастьян в кабинете, — Кристина провела их в комнату с большим окном, выходящим на озеро. — Он знает, зачем вы приехали. Но не обещаю, что он будет рад.

III. Себастьян

Себастьян Роуз — Николай Протопопов — сидел за письменным столом, заваленным рукописями. Он встал, когда они вошли. Высокий, выше Глеба на полголовы, с непослушными белобрысыми волосами, которые падали на лоб. Лицо обветренное, обожжённое солнцем Азии, с ранними морщинами у голубых глаз. Пальцы длинные, тонкие — писательские, гитарные. Телосложение сухое, жилистое, как у марафонца.

Он смотрел на Анну, и в его глазах метались страх, вина, надежда.

— Анна, — сказал он глухо. — Ты пришла.

— Я пришла, Себастьян, — ответила она спокойно. — Не бойся.

— Я не боюсь. Я… — он провёл рукой по лицу, словно пытаясь стереть с себя что-то липкое. — Я написал ту историю. Про тебя. Про нас. Я был одержим. Я думал, если опишу тебя, то пойму, почему ты от меня убегаешь. А потом… потом пришли они. Таборицкий и его люди. Сказали, что я растлитель. Что я испортил тебя. Это ложь. Ты знаешь, это ложь!

— Знаю, — сказала Анна. — Я никогда так не думала.

— Но я мог тебя испортить, — вдруг выкрикнул он, и голос его сорвался. — Я думал о тебе ночами. Я рисовал тебя голой в своём воображении. Я… я тварь.

Кристина шагнула к нему, взяла за руку.

— Ты не тварь, — сказала она твёрдо. — Ты человек, который любил. И боялся. И ошибался. Все мы ошибаемся.

— Она права, — добавила Анна. — Те, кто хотят тебя уничтожить, рассчитывают на твоё чувство вины. Им нужен сломленный, кающийся грешник. Не дай им этого. Отпусти. Просто отпусти.

Себастьян долго молчал. Потом выдохнул, как после долгого бега.

— Ты стала мудрее, — сказал он Анне.

— Ты тоже, — ответила она.

Кристина улыбнулась. Впервые за этот вечер.

IV. Органная музыка

Вечером Кристина играла на синтезаторе. Звук был странным — не электронным, а глубоким, орга́нным, наполняющим комнату вибрациями, от которых дрожали стёкла. Она играла что-то из рока — ту самую мелодию, которая отлично подошла бы под стихотворение глеба: контраст детского счастья с похоронным реквиемом.

Себастьян сидел рядом с ней, положив голову ей на колени. Кристина перебирала его волосы свободной рукой, не переставая играть.

Глеб и Анна устроились на диване, глядя на них. Анна взяла Глеба за руку, прижалась щекой к его плечу.

— Они красивые, — прошептала она.

— Да, — ответил он. — Но несчастные.

— Все мы несчастные. Но это не повод не быть красивыми.

Кристина закончила играть и повернулась к ним.

— У нас есть вино. И немного сыра. И одна спальня на двоих. Вы не против?

— Мы не против, — сказал Глеб, чувствуя, как кровь приливает к лицу

V. Первая спальня: Кристина и Себастьян

Они остались в гостиной, когда Глеб и Анна ушли в дальнюю комнату. Кристина зажгла свечи — много свечей, расставив их по полу, на подоконнике, на спинке кровати. Себастьян стоял у окна, глядя на замёрзшее озеро, на котором редкие фонари отражались жёлтыми пятнами.

— Иди ко мне, — сказала она.

Он обернулся. Она уже сняла свой полупрозрачный верх и стояла в одной кожаной юбке, маленькие груди обнажены, худая, немного круглая спина тоже, бледная кожа в свете свечей казалась фарфоровой, с едва заметной синевой вен на шее и под ключицами. Она была хрупкой, почти прозрачной, но в её глазах горела та сила, которая когда-то заставила его полюбить её с первого взгляда — в Ленинграде, на подпольном концерте, где она играла Баха на расстроенном пианино.

Он подошёл, опустился на колени, обнял её талию, прижался лицом к животу. Она гладила его волосы, его плечи, его спину.

— Крис, — прошептал он. — Я боюсь.

— Чего?

— Что я никогда не дам тебе того, чего ты хочешь. Ребёнка.

Она медленно опустилась на пол, рядом с ним, взяла его лицо в ладони.

— Я хочу тебя. Не ребёнка. Тебя. А ребёнок — если будет — будет. Если нет — не будем. Есть другие способы. Усыновление. Донорство. Но это потом. Сейчас — ты и я.

Она поцеловала его. Долго, нежно, с тем вкусом соли и горечи, который бывает у расставания перед долгой разлукой. Он ответил, и их поцелуй стал глубже, жарче. Потом она отстранилась, сняла с него свитер, провела ладонями по его груди, покрытой тонкими светлыми волосами. Он дрожал — не от холода.

— Раздень меня, — сказала она.

Он расстегнул тяжёлую юбку, и она упала к ногам. Под ней были трусики-слипы, на тот момент редкие и красивые. Она лежала перед ним, белая, как мраморная статуя, с розовыми сосками, напряжёнными от холода и желания.

Впереди страстная ночь…

После, когда они лежали, обняв друг друга она сказала:

— У нас получится. Я чувствую.

— Откуда ты знаешь?

— Оттуда же, откуда знаю, что музыка лечит. Просто знаю.

Он закрыл глаза и заснул, уткнувшись лицом в её волосы, пахнущие розами и дымом.

VI. Вторая спальня: Глеб и Анна

Анна стояла у окна, глядя, как Глеб запирает дверь. Комната была маленькой, с одним узким диваном, застеленным свежим бельём. На стене висела репродукция Босха — «Сад земных наслаждений».

— Ты знаешь, я никогда не была замужем, — сказала она, не оборачиваясь.

— Я знаю.

— И у меня никого не было после… после той истории в школе. Я боялась. Боялась, что любой мужчина окажется таким же одержимым, как Себастьян. Но ты не такой. Ты спокойный. Ты слушаешь. Ты делаешь часы.

— Я делаю часы, — подтвердил он, подходя ближе.

— И ты спас меня от яда.

— Это Слепошарый спас.

— Ты привёл меня к нему. Ты поверил мне. Ты не усомнился ни на секунду.

Он обнял её сзади, положил подбородок на плечо. Её оранжевые волосы щекотали его нос.

— Я люблю тебя, — сказал он. Впервые. Слова вырвались сами, без подготовки, без страха. — Я люблю тебя, Анна.

Она повернулась, взяла его лицо в ладони.

— Скажи ещё раз.

— Люблю. Твои глаза. Твои волосы. Твой голос. Твои руки. Даже твои страхи.

Она улыбнулась — той редкой улыбкой, которая преображала её ледяное лицо в нечто совсем детское и беззащитное. И начала расстёгивать его рубашку.

Глеб не мешал. Он стоял, позволяя ей делать всё, что она хочет. Она сняла с него рубашку, провела ладонями по его груди, по животу, по твёрдым мышцам, которые он наработал за годы в мастерской. Потом опустилась на колени, расстегнула ремень, ширинку

— Анна… — выдохнул он. Он раздел её. Свитер, джинсы, бельё — всё упало на пол. Она стояла перед ним, не закрываясь, гордая своей наготой. У неё было нежное тело, с тонкой талией и округлыми бёдрами. Груди — маленькие, с розовыми сосками.

— Ты красивая, — сказал он, гладя её плечи, ключицы, живот.

— Я знаю, — ответила она шёпотом.

В сексе они двигались медленно, словно танцевали вальс. Где-то на середине пути она зашептала что-то по-немецки — молитву, стихи, он не разобрал. После, лежа в темноте, они слушали, как за стеной тихо переговариваются Кристина и Себастьян. Потом их голоса стихли, и наступила полная, глубокая тишина.

— У нас тоже будут дети? — спросила Анна.

— Когда-нибудь, — ответил Глеб. — Если ты захочешь.

— Я захочу, — сказала она и поцеловала его в плечо.

Он заснул, чувствуя, как её пальцы перебирают его волосы, как её дыхание сливается с его дыханием, и как где-то очень далеко — а может быть, совсем рядом — тикают его незаконченные часы, отсчитывая время до того дня, когда «Spieluhr» заиграет свою последнюю песню.

Глава 8. Подвал в Царском Селе

I. Предательство

Марга Бодтс позвонила в мастерскую Слепошарого через три дня после возвращения Глеба из Комарово. Анна сняла трубку, услышала холодный, вкрадчивый голос:

— Мне нужен Глеб. Передайте, что звонила Ольга. Он поймёт.

— Какая Ольга? — спросила Анна, но на том конце уже положили трубку.

Глеб, услышав пересказ, помрачнел.

— Марга. Лже-княжна. Та, что была на интервью. Она работает на Таборицкого.

— Зачем ей звонить?

— Не знаю. Но надо узнать.

Слепошарый, дремавший в кресле, открыл один глаз.

— Не ходи, — сказал он. — Это ловушка.

— А если нет? Если она действительно хочет сбежать?

— Тогда она придёт сама. Без звонков.

Но Глеб уже надевал пальто. Анна хотела пойти с ним, но он отказал: «Ты нужна здесь. Присмотри за мастерской. И за Слепошарым».

Он соврал. Он просто боялся за неё.

Встреча была назначена в Берне, в кафе на вокзале. Марга сидела в углу, пила кофе, на её лице застыло выражение усталой обречённости. Увидев Глеба, она улыбнулась — холодно, натянуто.

— Спасибо, что пришли.

— Говорите.

— Мне нужно бежать. Таборицкий сошёл с ума. Он хочет превратить меня в марионетку на всю жизнь. У меня есть документы, компромат… Помогите мне выбраться в Швейцарию.

— Почему я?

— Потому что вы — сын человека, который знал правду о Романовых. Вам можно верить.

Глеб смотрел на неё. В её глазах не было страха — была усталость. И всё же что-то было не так.

— Хорошо, — сказал он. — Я помогу. Но сначала покажите документы.

Она кивнула, полезла в сумку… и в этот момент двое мужчин в штатском схватили Глеба за руки. Он попытался вырваться, но удар по почкам согнул его пополам.

— Простите, — сказала Марга, и в её голосе не было сожаления. — У меня нет выбора.

Последнее, что он увидел, — её лицо, белое, как фарфор, с глазами-льдинками. Потом мешок на голову, запах бензина и темнота.

II. Секретная комнатка

Он очнулся на бетонном полу. Вокруг пахло сыростью, карболкой и старой кровью — тем особенным запахом, который остаётся в местах, где страдали люди. Глеб приподнял голову. Стены были выкрашены в грязно-зелёный цвет, потолок низкий, давил. Единственная лампочка под потолком горела вполнакала.

— Где я? — спросил он в пустоту.

— Царское Село, — раздался старческий, скрипучий голос. Из тени вышел Таборицкий. Он был в длинном чёрном пальто, с тростью, но опирался на неё скорее для вида. — Комната, где твой отец когда-то дежурил. Доктор Левинсон, друг Георгия, устроил здесь врачебный кабинет для императорских детей. А после революции его забыли. Замуровали стеной. Но я помнил. Я всегда помню полезное.

Глеб огляделся. Узкая койка, стол, на столе — графин с водой и кружка. За решёткой в углу — ведро. Тюрьма. Настоящая тюрьма, спрятанная в недрах старого дворца, о которой не знали даже местные сторожа.

— Зачем я здесь?

— Чтобы подумать, — Таборицкий приблизился. Его лицо в тусклом свете казалось восковым, глаза за толстыми стёклами — пустыми и жадными одновременно. — Вы нужны мне, Глеб. Ваши часы. «Spieluhr». И вы сами. Как… запасной вариант.

— Я не буду делать для вас ничего.

— Будете. Когда поймёте, что выхода нет.

Он хлопнул в ладоши, и дверь за ним закрылась. Глеб остался один.

III. Тоска и болезнь

Дни тянулись медленно, как патока. Кормили его плохо — баланда с запахом горелого лука, хлеб, иногда кружка чая. Света не было — лампочка горела круглые сутки, не давая спать. Глеб начал сбиваться с ритма. Он ложился, когда хотелось, вставал от голода и тоски.

Тоска была особенной. Она не давила, не душила — она просачивалась в кожу, в лёгкие, в каждую клетку. Он думал об отце: Георгий Бурнашов тоже сидел в этой комнате? Ждал, когда его позовут к больному царевичу? Смотрел на те же трещины на потолке?

Бронхит начался с лёгкого кашля. Потом появилась мокрота, потом жар. Глеб лежал на койке, укрывшись тонким одеялом, и слушал, как свистит в груди.

— Вызовите врача, — попросил он охранника — молодого парня с пустым лицом.

— Врач придёт, когда будет нужно, — ответил тот и закрыл дверь.

На четвёртый день болезни его навестила Анна Андерсон. Она вошла тихо, как призрак, в сером платье, с платком на голове.

— Вам плохо? — спросила она, глядя на него с жалостью.

— А вам? — ответил Глеб.

Она не поняла.

— Я пришла поговорить. Регент сказал, что вы знаете моего друга. Георгия Бурнашова.

— Вашего? — Глеб усмехнулся, и это вызвало приступ кашля. — Вы не Анастасия. И никогда ею не были. Мой отец лечил настоящую княжну. Он рассказывал о ней. Она была остроумной, живой, с огнём в глазах. А вы — тень. Копия, которую малюет безумец.

Анна Андерсон побледнела.

— Вы жестоки.

— Я болен, — ответил Глеб. — И устал от лжи.

Она ушла, не прощаясь.

IV. Разговор с самозванцами

На следующий день пришёл Голеневский. Он был груб, напорист, от него пахло дешёвым табаком и потом.

— Слышал, ты папенькины рассказы слушал, — сказал он, садясь на табурет. — А ну выкладывай, что он про Анастасию говорил? Может, пригодится.

— Пригодится для чего? — Глеб приподнялся на локте. — Чтобы вы лучше врали?

— А ты не дерзи, — Голеневский наклонился. — Я, между прочим, цесаревич.

— Цесаревич Алексей страдал гемофилией. Каждое утро просыпался с мыслью, не умрёт ли сегодня от внутреннего кровотечения. Вы — здоровый, как бык. Чудо? Или глупость тех, кто вас выбрал?

Голеневский побагровел.

— Молчать!

— А вы заставьте, — Глеб откинулся на подушку. Он чувствовал, что сейчас, в жару, в бреду, ему всё равно. — Знаете, что мой отец говорил о таких, как вы? «Раскололись при первом же шухере». Это про самозванцев. Про тех, кто даже не понимает, в какую игру ввязался.

Голеневский резко встал.

— Сдохнешь здесь, поэт, — прошипел он и вышел, хлопнув дверью.

В тот же вечер пришла Марга. Она смотрела на Глеба виновато, но без тени раскаяния.

— Вы меня простите? — спросила она.

— Нет, — ответил он.

— У меня не было выбора.

— Был. Выбрали не ту сторону.

Она помолчала. Потом сказала:

— Регент хочет дать вам яйцо. Как Анне.

— Какое яйцо?

— Фаберже. С распылителем. Оттуда — дурман. Вы станете послушным.

— А вы уже стали?

Она не ответила. Встала и вышла.

V. Гнев регента

Таборицкий пришёл на следующий день, когда жар у Глеба спал, но слабость осталась. Он был в чёрном, с тростью, и на этот раз без очков — его глаза, мутные, жёлтые, смотрели прямо.

— Вы умны, — сказал он. — Это плохо.

— А вы безумны, — ответил Глеб. — Это ещё хуже.

— Вы сказали Голеневскому, что «раскололись при первом шухере». Откуда эта фраза?

— Отец. Он слышал её от Георгия Гапона. Или от кого-то из охранников. Не помню.

Таборицкий помолчал. Потом резко ударил тростью по стене, так, что посыпалась штукатурка.

— Вы не понимаете, — прошипел он. — Я строю империю. Из пепла. Из обломков. Из этих… жалких людей, которые согласились быть моими марионетками. А вы — вы можете стать её фундаментом. Или её могилой. Выбирайте.

— Я выбираю не участвовать.

— Тогда вы получите то же, что и Анна. Яйцо. Дурман. И вы станете моим.

Он достал из кармана небольшую коробочку, перевязанную шёлковой лентой. Открыл её. Внутри, на бархате, лежало яйцо из голубой эмали с золотыми прожилками — точная копия того, что прислали Анне, только другого цвета.

— Их было четыре, — сказал Таборицкий, любуясь игрушкой. — Я нашёл их в архивах. Два — с обычным наркозом, который разработал доктор Боткин для облегчения страданий царевича. Два — с особым составом, чудо-зельем доктора Йозефсона. Он обещал, что оно раскроет душу настежь. Сделает человека прозрачным, как стекло. Покорным. И я не помню, в каких из них что.

— И вы травите людей наугад?

— Я даю им шанс, — усмехнулся Таборицкий. — Если наркоз — они станут послушными пациентами. Если зелье — они станут частью меня. Навсегда.

Он спрятал коробку обратно в карман.

— У вас есть неделя, Глеб. Соглашайтесь помочь мне с механизмом — и я не буду использовать яйцо. Откажетесь — и вы станете моей куклой. Выбор за вами.

VI. Музыкальный автомат

Перед уходом Таборицкий повёл Глеба в соседнюю комнату — большую, высокую, с голыми каменными стенами. В центре возвышался механизм, который Глеб никогда не видел.

Это был орган. Но не церковный — огромный, металлический, с сотнями трубок, рычагов, шестерёнок. К нему вели провода от какой-то электростанции, а в центре пульта управления зияло гнездо для часов.

— Это моя гордость, — сказал Таборицкий. — Чертежи нашли в архивах Альберта Шпеера. Нацистские инженеры строили его для «пассионарного резонанса». Хотели создать машину, которая управляла бы толпой, делала бы её послушной. Но не успели. Я достроил. С помощью вашего Слепошарого — вернее, его часов. Они — ключ. А ваша «Spieluhr» — мелодия, которая запустит механизм.

— Для чего?

— Чтобы мир поверил. Чтобы Анна Андерсон стала настоящей Анастасией. Чтобы Голеневский — цесаревичем. Чтобы Марга — княжной. А я… я стал бы Регентом. Тем, кто правит из тени. — Он повернулся к Глебу. — Вы поможете мне настроить ваши часы. Или я заберу их силой. Они всё равно здесь — в вашем кармане.

Глеб инстинктивно прижал руку к груди. Часы были при нём — он всегда носил их в специальном кармане на подкладке пальто. Охранники не обыскали. Не догадались.

— Я подумаю, — сказал он.

— Неделя, — напомнил Таборицкий. — Ровно семь дней. Потом я начну действовать. И вам это не понравится.

Он вышел. Глеб остался один в комнате с музыкальным автоматом, чувствуя, как холодный металл излучает странное, едва уловимое гудение. Часы в его кармане тикали в такт — то ли предупреждая, то ли подбадривая.

Он не знал, что Слепошарый уже начал поиски. Что Анна, не дождавшись его звонка, бросилась к Гумилёву. Что в самом Царском Селе, в другом конце дворца, бывший охранник, помнивший доктора Левинсона, тихо шепнул нужным людям нужные слова. И что механизм, который Таборицкий считал своим козырем, скоро начнёт играть другую мелодию.

Но это будет потом. А пока Глеб лёг на холодный пол, закрыл глаза и начал думать. О часах. О свободе. О том, как выбраться из этого подвала, где когда-то его отец слушал сердцебиение царевен, а теперь он сам слушал гул нацистского органа, готового уничтожить последнее, что осталось от настоящей памяти.

Hoppe hoppe Reiter...

Мелодия не шла из головы.

Конец главы 8.

Глава 9. Полный расколбас

I. Последний завтрак

Седьмой день заточения выдался особенно тоскливым. Глеб сидел на койке, поджав ноги, и смотрел, как охранник ставит на стол миску с жидкой овсянкой. Бронхит отступил, но слабость осталась. Часы «Spieluhr» тяжестью лежали во внутреннем кармане пальто — единственное, что придавало сил.

— Сегодня Регент решит вашу судьбу, — сказал охранник, молодой парень с равнодушным лицом. — Ждите.

Глеб не ждал. Он думал о побеге. Но дверь была металлической, решётки — крепкими, а коридор за дверью, судя по редким звукам, охранялся как минимум тремя людьми. Шансов не было.

Дверь открылась ровно в полдень. Вместо Таборицкого вошли трое — двое крепких мужчин в кожаных куртках и сам Регент, опирающийся на трость.

— Вставайте, — сказал Таборицкий. — Мы едем на экскурсию.

— Куда?

— Узнаете.

Глебу завязали глаза и вывели из подвала. Он понял, что они во дворе, потом — что сели в машину. Мотор заурчал, и они поехали. Судя по времени пути и редким поворотам, направлялись куда-то в сторону Пулковских высот. Запахло болотом, потом — чем-то сладковато-гнилостным.

— Приехали, — сказал Таборицкий.

Глебу сняли повязку. Они стояли у ворот мясокомбината «Самсон» — серого, обшарпанного здания с вывеской, на которой красовался толстый баран с неестественно человеческой улыбкой. Из труб валил пар. Воздух пах кровью, кишками и дешёвыми специями.

— Зачем мы здесь? — спросил Глеб, хотя уже догадался.

— Вы не захотели сотрудничать, — Таборицкий говорил спокойно, даже буднично. — Я дал вам неделю. Вы отказались. Теперь вы — биоматериал. Здесь хорошие мясорубки. Немецкие, кстати. «Kramer & Grebe». Перемалывают кости вместе с мясом. Идеально для утилизации… нежелательных элементов.

Глеб почувствовал, как кровь отливает от лица.

— Вы сошли с ума.

— Я прагматик, — поправил Регент. — Идёмте.

II. Цех номер три

Внутри цеха было шумно и жарко. Конвейеры двигались, по ним плыли туши, подвешенные на крюках. Рабочие в заляпанных кровью фартуках резали, пилили, сдирали шкуры. В воздухе висел густой, тошнотворный запах. Глеба провели в дальний угол, где стояла огромная мясорубка — блестящий металлический цилиндр с загрузочным бункером, из которого торчали куски какого-то фарша.

— Сюда, — Таборицкий кивнул на бункер. — Ваше последнее место.

— Вы не посмеете, — прошептал Глеб.

— Уже договорился с начальником смены. Две тысячи рублей. Он не будет задавать вопросов.

В этот момент в другом конце цеха что-то грохнуло. Раздался крик, потом — автоматная очередь. Рабочие заметались, закричали. Охранники Таборицкого схватились за оружие, но из-за штабеля ящиков с колбасой вылетели две фигуры.

Себастьян Роуз — высокий, белобрысый, в чёрном кожаном плаще — катил перед собой тележку, полную окороков, и использовал её как укрытие. Кристина — в том же полупрозрачном верхе и кожаной юбке — бежала за ним, держа в руках не пистолет, а… профессиональную фотокамеру «Pentax», которая то и дело вспыхивала, ослепляя охранников.

— Глеб! — крикнул Себастьян. — Ложись!

Глеб рухнул на пол, прикрыв голову. Над ним просвистела пуля, срикошетила от мясорубки, и кусок фарша шлёпнулся на спину.

— Твою мать! — заорал начальник смены, вылезая из-под стола. — Это же государственное имущество!

Его тут же сбил с ног охранник, пытавшийся спрятаться за тушей быка.

III. Мясная бойня

Началось нечто невообразимое. Себастьян, оказалось, отлично стрелял — видимо, сказывалась любовь к боевикам, которые он писал в молодости. Он выхватил пистолет у поверженного охранника и застрочил короткими очередями, заставляя людей Таборицкого прятаться за разделочными столами.

Кристина, вместо того чтобы прятаться, прыгала между конвейерами, щёлкая затвором камеры.

— Себастьян, наклонись! — крикнула она, и он послушно пригнулся, а она сфотографировала пролетающую над ним колбасу. — Потрясающий кадр! Назову «Война и салями»!

— Кристина, блин, не до искусства! — рявкнул писатель, но уголки его губ дрогнули в улыбке.

Глеб тем временем отполз к стене, где висел пожарный топор. Он с трудом поднялся, схватил его и рубанул по ноге ближайшего охранника. Тот заорал и рухнул, забрызгав Глеба кровью — благо, смешавшейся с мясным соком.

Таборицкий, прихрамывая, пятился к выходу, выкрикивая приказы. Но его люди были дезорганизованы. Один из них, самый молодой, споткнулся о тележку с сосисками и упал прямо в чан с томатным соусом.

— Это катастрофа! — вопил начальник смены. — Вы ответите за порчу продукции!

Себастьян выстрелил в потолок, и с перекладины с грохотом сорвалась здоровенная туша свиньи, придавив двоих охранников. Глеб воспользовался моментом, чтобы подбежать к друзьям.

— Часы! — крикнул он. — Таборицкий забрал мои часы! Они у него в кармане!

— Не догоним, — прохрипел Себастьян, отстреливаясь. — Он уходит через служебный выход!

Кристина, не долго думая, схватила с конвейера связку ливерной колбасы и запустила ею в уходящего Таборицкого. Колбаса попала ему в затылок, Регент пошатнулся, но удержался и скрылся за дверью.

— Ты хотела его убить колбасой? — изумился Себастьян.

— Отвлечь, — ответила Кристина, поправляя челку. — Получилось.

В этот момент Глеб заметил, что с другого конца цеха бежит Марга Бодтс — бледная, растрёпанная, с каким-то свёртком в руках.

— Глеб! — закричала она. — Я не знала! Клянусь, я не знала про мясокомбинат! Я пришла предупредить!

Но её голос потонул в шуме. Оставшиеся охранники, видя, что Таборицкий сбежал, побросали оружие и подняли руки. Начальник смены рыдал над разбитой партией сервелата.

— Уходим, — скомандовал Себастьян, подхватив Глеба под руку. — Ты идёшь?

Глеб кивнул. Но перед выходом обернулся. Марга стояла посреди цеха, прижав к груди свёрток, и смотрела на него с выражением, в котором смешались вина, надежда и отчаяние.

— Спасибо, что пыталась, — крикнул он. — Но мне пора.

Она кивнула, и в её глазах блеснули слёзы.

IV. Фотосессия в крови

Они выбежали на задний двор. Здесь, среди бочек с отходами и ржавых контейнеров, было тихо. Кристина прислонилась к стенке, тяжело дыша.

— Ты в порядке? — спросил Себастьян, ощупывая её плечи.

— В полном, — ответила она и вдруг расхохоталась. — Посмотри на меня!

Она была вся в крови. Не своей — чужой, животной, которая заливала её полупрозрачный верх, стекала по оголённым плечам, смешивалась с потом. Чёрные волосы слиплись, лицо было в тёмных разводах.

— Ты похожа на персонажа из фильма ужасов, — сказал Глеб.

— На готическую принцессу, — поправил Себастьян, вытирая её щёку рукавом. — Самую красивую.

— Сфоткай меня, — попросила Кристина, подставляя камеру.

— Сейчас?

— Сейчас! Это же гротеск! Настоящий гротеск! Готика и мясокомбинат — идеальное сочетание!

Себастьян, вздохнув, взял камеру и щёлкнул. Кристина замерла в эффектной позе — рука на бедре, голова повёрнута, на губах играет странная, полубезумная улыбка. На заднем плане дымили трубы «Самсона».

— Шедевр, — сказал Себастьян, опуская камеру.

— Я знаю, — ответила Кристина.

V. Русская баня

Они добрались до пригородного отеля, где Слепошарый снял номер на троих. Гумилёв уже ждал, разложив на столе карты и какие-то схемы.

— Часы? — спросил он, увидев Глеба.

— У Таборицкого, — ответил тот. — Украл, пока меня тащили к мясорубке.

— Плохо. Но вы живы — и это главное.

Кристина стянула окровавленный топ и бросила его в мусорное ведро.

— Мне нужно в душ, — сказала она. — А лучше — в баню.

— За углом есть русская парная, — сказал Гумилёв. — Я договорился.

В бане было жарко, пахло берёзовым веником и мятой. Глеб сидел на верхнем полке, обливаясь потом. Себастьян рядом, прикрыв глаза, наслаждался жаром. Кристина и Анна — Анна примчалась из Швейцарии, узнав о случившемся через Слепошарого — плескались в бассейне.

— Вы чуть не погибли, — сказала Анна, глядя на Глеба. — Я чуть не сошла с ума, когда узнала.

— Всё хорошо, — ответил он. — Мы вытащим часы. Я знаю, где они. В подвале, в том самом органе. Таборицкий вставил их в механизм, но мелодия не дописана. Орган не запустится без финала.

— Что нам нужно? — спросил Себастьян.

— Пробраться в Царское Село, забрать часы и уничтожить орган.

— План безумный, — заметил Гумилёв. — Но другого нет.

VI. Последний подвал

Они проникли во дворец через старый ход, о котором Гумилёв узнал от местного краеведа. Подземный коридор был темен, сыр, пах землёй и временем. Анна шла первой, держа фонарь, Глеб за ней, Себастьян и Кристина замыкали.

В подвальной комнате, где стоял орган, было пусто. Таборицкого не было, только Голеневский — он сидел за пультом управления, пытаясь завести механизм.

— Не получится, — сказал Глеб, входя. — Мелодия не дописана. Без финала орган не запустится, а если запустится — взорвётся.

— Зато я получу свои часы обратно.

Он шагнул к пульту, но Голеневский вскочил, выхватил нож.

— Не подходи! Регент сказал, что я — цесаревич. И я буду править!

— Ты никто, — спокойно ответил Глеб. — И никогда не станешь им.

Они схватились. Голеневский был сильнее, но Глеб — быстрее. Он ушёл от удара, схватил Голеневского за руку и вывернул. Нож упал на пол. В этот момент из ниши выскочил Таборицкий — он прятался там, ожидая развязки. Увидев Глеба, он рванул к органу и нажал кнопку пуска.

Часы «Spieluhr», вставленные в гнездо, затикали. Но мелодия оборвалась на половине, и механизм загудел, затрясся, заискрил.

— Надо вытащить часы! — крикнул Себастьян.

— Поздно! — заорал Глеб.

Из органа повалил дым. Провода заискрили, и одна из искр попала на старую проводку. Стена загорелась. Огонь быстро распространялся.

— Уходим! — крикнул Гумилёв.

Они бросились к выходу. Таборицкий и Голеневский побежали в другую сторону. Глеб, пробираясь сквозь дым, успел схватить свои часы — они выпали из гнезда, когда механизм завибрировал. Он сунул их в карман.

— Скорее!

Но на пороге они наткнулись на Маргу. Она стояла, растерянная, в руках — свёрток, который Глеб видел на мясокомбинате. Письмо. Она пришла отдать его.

— Глеб, я хотела… — начала она.

В этот момент с потолка рухнула горящая балка. Марга отшатнулась, но на неё посыпались обломки. Глеб рванулся к ней, но Себастьян схватил его за плечо.

— Поздно! — крикнул он, выталкивая его в коридор.

Глеб обернулся и успел увидеть, как Марга исчезает под грудой пылающих досок. Её рука, сжимавшая свёрток, мелькнула в пламени и упала. Он подхватил его на бегу.

Они выскочили на свежий воздух, когда подвал за ними взорвался. Огонь взметнулся к небу, освещая тёмное небо Царского Села. Глеб стоял на коленях, держа в руках обгоревший конверт, на котором ещё можно было разобрать: «Глебу. Прости».

VII. Письмо

Он прочитал его уже в поезде, когда они ехали в Ленинград. Анна сидела рядом, прижавшись к нему, глядя в окно на мелькающие огни.

«Дорогой Глеб,

Я не знаю, доживёте ли вы до того, чтобы прочитать это письмо. Надеюсь, что да. Я хотела сказать вам, что была в ловушке. Таборицкий обещал мне свободу, если я помогу. Но я поняла, что настоящая свобода — это не убежать от него, а сказать правду.

Вы были правы. У меня был выбор, и я выбрала не ту сторону. Простите меня. Я хотела быть княжной, но я всего лишь Марга, дочь уборщицы, которая мечтала о красивой жизни.

Я уезжаю. Куда — не знаю. Может, в Швейцарию, может, в Америку. Но если вы когда-нибудь вспомните обо мне, знайте: я боролась. До конца.

Прощайте,

Марга.

P.S. Ваш отец был хорошим человеком. Он лечил больных детей. Я видела его на фотографиях в архивах Таборицкого. Он был красивый. Вы на него похожи. Это единственная правда, которую я узнала за всё время».

Глеб сложил письмо и спрятал во внутренний карман, туда, где тикали спасённые часы. Анна поцеловала его в щёку.

— Она погибла, — сказала она.

— Да.

— Это не ваша вина.

— Знаю. Но всё равно тяжело.

За окном уже светало. Поезд нёсся к Ленинграду, где их ждали Слепошарый, Кристина и Себастьян. Впереди была ещё одна битва — за правду, за память, за то, чтобы часы «Spieluhr» заиграли свою мелодию. Но это будет потом. А пока — тишина, гудение колёс и руки Анны, обнимающие его за плечи.

Hoppe hoppe Reiter...

Теперь эта песня звучала не как похоронный марш, а как обещание.

Конец главы 9

Глава 10. Самаркандское солнце

I. Ярость регента

Мюнхенская квартира Таборицкого после возвращения из Царского Села напоминала логово раненого зверя. Мебель была сдвинута, на полу валялись осколки фарфоровой чашки с двуглавым орлом, в воздухе пахло потом, табаком и едва уловимым запахом гари — от одежды, которую Регент так и не сменил после пожара.

Он метался по комнате, рвал на себе остатки седых волос, и его голос срывался на хрип.

— Она была лучшей! Лучшей! Такая фактура, такая стать! А этот болван Голеневский… — он резко обернулся к своему приспешнику, который сидел в углу, вжавшись в кресло. — Ты! Ты виноват! Если бы ты не проговорился про орган, они бы не нашли подвал!

Голеневский побледнел, но попытался возразить:

— Регент, мелодия была недоделана. Без финала орган не…

— Мелодия? — Таборицкий подскочил к нему, брызгая слюной. — Твоя мамка недоделана! Которая предпочла мне, лже-регента Распутина, этого мужика с мутными глазами! А от Николая такого затупка родила! Да я… я…

Он замахнулся тростью, но Голеневский успел отскочить. Трость со свистом рассекла воздух и разбила старинное зеркало в золочёной раме. Осколки посыпались на пол, отражая искажённые лица обоих — злобное и испуганное.

— Убирайся, — прошипел Таборицкий, тяжело дыша. — Убирайся, пока я не сделал с тобой то же, что хотел сделать с часовщиком.

Голеневский выскочил вон, не прощаясь. В квартире стало тихо. Таборицкий опустился в кресло, закрыл лицо руками. Он проиграл. Не окончательно — у него оставалось два яйца Фаберже, оставался Голеневский, оставалась Анна Андерсон, которую можно было подлечить. Но Марга… Марга была не просто актрисой. Она была почти настоящей. В неё он вложил больше всего надежд. И теперь она лежала под горящими руинами, потому что он решил отправить Глеба на мясокомбинат.

— Глупец, — прошептал он себе. — Старый глупец.

Но в его глазах не было раскаяния. Была только злоба.

II. Яйцо для науки

В то же время в Берне, в лаборатории судебной экспертизы, шло исследование предмета, который принесла Анна Хель. Яйцо Фаберже — то самое, с распылителем, присланное Таборицким от имени Глеба — лежало на стерильном столе, окружённое пробирками и приборами.

Ведущий эксперт, пожилой химик с седой бородкой и вечно удивлёнными глазами, снял очки и посмотрел на результат анализа.

— Это сенсация, — сказал он. — Абсолютная сенсация.

— Что там? — спросил следователь, присутствовавший при вскрытии.

— Состав, который мы выделили из распылителя, по своей формуле опережает время на полвека. Это не наркотик, не яд. Это… идеальный анестетик. Медикаментозный сон без побочных эффектов. Миорелаксант, не угнетающий дыхание. Такого не было ни в 1970-х, ни в 1980-х, ни даже в 1990-х.

— Кто его создал?

Химик перечитал сопроводительную записку, которую Анна передала вместе с уликой.

— Доктор Евгений Сергеевич Боткин. Личный врач семьи Романовых. Он разработал этот состав для облегчения страданий цесаревича Алексея, страдавшего гемофилией. Но формула была утеряна после революции. И вот… — он указал на яйцо, — она нашлась.

— Что с ним делать? — спросил следователь.

— Мы передаём его в Центр родов и репродуктологии, — сказал химик. — Это яйцо — символ продолжения рода. И оно предназначено для самого критического случая. Например, для женщины, которая не может родить из-за несовместимости с анестезией. Или для кесарева сечения при редких патологиях. Мы сохраним его в стерильных условиях. Когда придёт время — оно спасёт жизнь.

— А само яйцо? — следователь взял в руки пустой корпус из голубой эмали.

— А оно будет храниться в музее. Как напоминание о том, что даже в страшные времена люди создавали прекрасное.

Анна, наблюдавшая со стороны, тихо выдохнула. Одно яйцо обезврежено. Осталось три. Одно — у Таборицкого (маленькое), другое — тоже у него (крупное), и третье… третье она не знала где. Но теперь, по крайней мере, опасный наркоз Боткина пошёл на благо, а не на зло.

III. Песнь из-под земли

Кристина Роуз проснулась среди ночи от странного ощущения. Её левая рука, сжатая в кулак, была тяжёлой, будто на ней лежал груз. Она поднесла руку к глазам. Тусклый свет уличного фонаря проникал сквозь занавески, и на её запястье тускло поблёскивал металл.

Часы. Те самые. «Spieluhr».

— Откуда? — прошептала она, садясь на кровати.

Рядом заворочался Себастьян.

— Что случилось?

— Часы. Они… они у меня.

Она не помнила, как они оказались на её руке. В подвале, когда начался пожар, она помогала Глебу выбираться. А потом — темнота, дым, кто-то схватил её за руку. Может быть, сам механизм, почувствовав родную мелодию, притянулся к ней? Она не знала. Но часы были здесь. Они не ходили — стрелки замерли на без четверти двенадцать. И не играли.

— Они сломаны, — сказала она.

— Они ждали, — ответил Себастьян. — Ждали, когда ты допишешь финал.

Кристина села за синтезатор. Ночь была тихой, только часы на запястье молчали, но внутри неё звучала мелодия — та самая, которую она сочинила когда-то для Глеба, но не закончила. Теперь слова приходили сами, из глубины, из того самого подземелья, где сердце билось в такт детской считалке.

Она играла и пела тихо, чтобы не разбудить дом:

Ein kleiner Mensch stirbt nur zum Schein Wollte ganz alleine sein Das kleine Herz stand still für Stunden So hat man es für tot befunden Es wird verscharrt in nassem Sand Mit einer Spieluhr in der Hand

Слёзы текли по её щекам. Она чувствовала, что эта песня — не просто музыка. Это реквием. По тем, кого уже нет. И по ней самой — той Кристине, которая когда-то будет путешествовать по Германии с молодым, красивым Тиллем Линдеманном, ещё не зная, что через несколько лет пневмония оборвёт её жизнь. Но сейчас, в 1977-м, она была жива, молода и полна сил. И песня лилась из неё, как кровь из открытой раны.

Der erste Schnee, das Grab bedeckt Hat ganz sanft das Kind geweckt In einer kalten Winternacht Ist das kleine Herz erwacht Als der Frost ins Kind geflogen Hat es die Spieluhr aufgezogen Eine Melodie im Wind Und aus der Erde singt das Kind

Закончив, она долго сидела неподвижно, положив руки на клавиши. Себастьян обнял её сзади.

— Это гениально, — сказал он.

— Это страшно, — ответила она. — Я будто написала свою собственную смерть.

— Ты написала жизнь. Ту, что продолжается даже после смерти.

На её запястье часы дрогнули. Стрелки сдвинулись на одну минуту. И тихо, едва слышно, механизм заиграл первые ноты.

Hoppe, hoppe, Reiter...

Кристина заплакала. Себастьян поцеловал её в макушку. За окном занимался рассвет.

IV. Самаркандское солнце

Весна 1978 года встретила их в Самарканде ослепительным, белым, как расплавленный металл, солнцем. Глеб никогда не был в Средней Азии, и первое, что он почувствовал, выйдя из самолёта, — это воздух. Густой, сладкий, пропитанный пылью, ароматами специй, дыма от тандыров и цветущего миндаля.

— Это похоже на другой мир, — сказала Анна, щурясь от света. Её оранжевые волосы выгорали на солнце, становясь ещё ярче.

— Это и есть другой мир, — ответил Гумилёв, который встретил их в аэропорту. Он был в лёгкой рубашке с коротким рукавом, загорелый, помолодевший. — Здесь, в этом городе, пересекаются цивилизации. И пассионарная энергия бьёт ключом. Солнце — главный её источник. Мои часы, между прочим, работают здесь на двести процентов.

Он с гордостью достал свои солнечные часы — те самые, купленные у Слепошарого. Они гудели громко, как трансформаторная будка.

— С ума сойти, — покачал головой Глеб.

Они поселились в старой гостинице недалеко от Регистана. Номера были просторными, с высокими потолками и резными деревянными ставнями. Гумилёв сразу ушёл на базар — обмениваться монетами и разговорами с местными аксакалами. Глеб и Анна, Кристина и Себастьян остались во дворе, где под тутовыми деревьями стояли лежаки.

— Жарко, — сказала Анна, стягивая через голову лёгкое платье. Под ним не было ничего, кроме маленьких трусиков-бикини. — Я загораю.

— Я с тобой, — Кристина скинула свой полупрозрачный верх и легла на соседний лежак, подставив солнцу маленькие груди с розовыми сосками. Её бледная, мраморная кожа на контрасте с узбекским зноем казалась нечеловеческой — слишком белой, слишком хрупкой. Но она не боялась. Она впитывала свет.

Глеб и Себастьян устроились в тени, глядя на девушек. Глеб пытался не пялиться, но Анна, заметив его взгляд, подмигнула.

— Не стесняйся, — сказала она. — Это же солнце. Оно всех раздевает.

Себастьян молчал. Он смотрел на Кристину, на её татуировки на лопатках — маленькие цветы в стиле барокко, которые сейчас, на загорелой коже, казались живыми. Потом перевёл взгляд на свои записи, лежавшие на столике.

— Ты всё пишешь? — спросил Глеб.

— Пишу, — ответил Себастьян. — Роман. «По ту сторону Амударьи». О войне, о непонимании, о том, как русские солдаты пытаются построить социализм в краю, где люди веками жили по шариату. И о том, как один офицер влюбляется в местную девушку. И как это его губит.

— Печальный конец?

— Все концы печальны, — сказал Себастьян, глядя на Кристину. — Особенно когда знаешь, что ничего нельзя изменить.

Она услышала его, повернула голову и улыбнулась той своей странной, полубезумной улыбкой.

— Зато можно написать песню, — сказала она. — Или роман. И остаться в нём навсегда.

Чайки, которых в Самарканде не бывает, но в тот день почему-то залетели из ниоткуда и закружили над минаретами. Гумилёв потом сказал, что это хорошая примета. К переменам.

А Глеб смотрел на Анну, на её грудь, присыпанную дорожной пылью, на её улыбку, и думал о том, что, может быть, именно здесь, под этим убийственным солнцем, они найдут то, что искали. Не часы. Не ответы. А просто — покой. Хотя бы на мгновение.

Вечером, когда с Регистана донеслась молитва муэдзина, Кристина села за синтезатор — тот самый, который привезли с собой — и заиграла «Spieluhr». Мелодия, рождённая в подвале Царского Села, теперь звучала под открытым небом Самарканда, смешиваясь с восточными напевами. И это было прекрасно.

Hoppe, hoppe, Reiter Und kein Engel steigt herab Mein Herz schlägt nicht mehr weiter Nur der Regen weint am Grab

Но дождя не было. Было солнце. И песня, улетающая в небо, к тем самым звёздам, которые когда-то видела из заточения другая девочка, в другом веке, и тоже надеялась, что её голос сохранится.

Конец главы 10.

Глава 11. Хунд Беграбен

I. Баграм, преддверие ада

Самолёт шёл на посадку сквозь плотную пелену пыли и дыма. Таборицкий смотрел в иллюминатор на горы Памира — заснеженные вершины, которые на фоне выжженной земли казались призраками другого мира. Аэропорт Баграм был разрушен не до конца, но следы войны виднелись повсюду: воронки от бомб на лётном поле, сгоревшие остовы вертолётов, солдаты с усталыми лицами, курившие у бетонных блоков.

— Вы хотели увидеть горячую точку, господин Таборицкий, — сказал сопровождающий, молодой офицер в советской форме, но без знаков различия. — Вот она.

— Не точка, — поправил Таборицкий, выходя на трап. Воздух был горячим, пахло керосином, потом и чужой кровью. — Целая дуга.

Он чувствовал себя королём. Среди разрухи, среди грязи и хаоса, где срались «черномазые» (как он про себя называл местных), он, белый, старый, с тростью, чувствовал себя хозяином положения. Он дал обещание: помочь нескольким военным, которые устали от войны, устроить тайную эмиграцию в Европу. Взамен они должны были выполнить одно маленькое поручение.

— В Самарканде, — сказал он, когда они отошли в сторону от чужих ушей. — Дом культуры. Завтра вечером. Там будет концерт. Панки, рокеры, всякая шваль. И те, кто мне нужен.

— Душманами прикинуться? — уточнил офицер.

— В тюрбанах, без опознавательных знаков. Автоматы — афганские. Крайнего не будет.

— А цель?

— Сначала — захват. Мужчин — связать. Женщин — не трогать, они нужны мне для другого. А потом… потом я сам решу.

Офицер кивнул. Ему было плевать. Он хотел уехать из этого ада. Таборицкий давал ему этот шанс.

— Мы сделаем, — сказал он.

Регент улыбнулся. В его кармане лежало маленькое яйцо Фаберже — то, которое осталось у него после передачи улик в полицию. Он знал, что в нём — не наркоз Боткина, а опасное зелье Йозефсона. Чудо-зелье, раскрывающее душу настежь и делающее человека покорным. Он собирался применить его на той, кто был нужнее всех — на Анне Хель. Или на Кристине. Или сразу на обеих.

Завыли сирены. Где-то в горах начался обстрел. Таборицкий не обратил внимания.

II. Самарканд, Дом культуры

ДК «Дружба народов» стоял в центре старого города, среди минаретов и плоских крыш. Вывеска на двух языках обещала «Первый международный рок-фестиваль «Восток-Запад». Организаторы — местный комитет комсомола и, как ни странно, КГБ. За неполных два года до ввода войск в Афганистан советская власть ещё пыталась казаться либеральной. Разрешено всё — при условии, что охрана будет на высоте.

У входа дежурили люди в штатском с собаками. Овчарки скучали, облизываясь на жаре. Внутри зала уже собиралась публика — узбеки в тюбетейках, русские в кожаных куртках, студенты из Индии, афганцы в европейских костюмах. Воздух пах духами «Шипр», потом и почему-то жареным луком.

Глеб стоял за кулисами и сжимал в потных ладонях микрофон. Он пел только раз в жизни — в мастерской Слепошарого, когда Кристина, приехав в гости, заставила его спеть для неё старую казачью песню. «Эх, старухи, донские казаки!» — он тогда вложил в голос всю тоску отца, вспомнил тот день, когда Георгий Бурнашов вернулся с войны, и спел так, что Слепошарый заплакал (впервые за много лет). Кристина сказала: «У тебя голос. Настоящий. Ты должен петь «Spieluhr» со мной».

— Не могу, — ответил он тогда. — Стыдно.

— Стыдно не петь, когда умеешь.

Теперь, глядя в зал, где собрались сотни людей, он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Рядом стояла Анна, гладила его по спине.

— Ты справишься, — сказала она. — Ты сильный.

— А если сорвусь?

— Тогда упадёшь — но я подхвачу.

Выход был через минуту.

III. Концерт

Кристина вышла к синтезатору под аплодисменты. На ней было чёрное кружевное платье, сквозь которое просвечивала белая, мраморная кожа. Татуировки на лопатках — цветы барокко — сегодня были видны особенно чётко. Себастьян сидел в первом ряду, сжимая в руках программку, на которой было напечатано: «Spieluhr. Музыка и слова — Кристина Роуз, вокал — Кристина Роуз и Глеб Бурнашов».

— Редкое имя, — прошептал сосед слева.

— Редкое, — согласился Себастьян.

Первый блок песен был инструментальным. Кристина играла этно-рок — ковёр из азиатских мотивов, переплетённых с тяжёлыми гитарными риффами. Потом вышел дуэт с солистом из Казахстана, спели песню о степи на двух языках. Потом — ансамбль горлового пения, который сменила ударная установка.

И вот, наконец, та самая мелодия. Тихая, сначала робкая, как ребёнок, который учится ходить. Потом — набирающая силу, мощная, орга́нная.

Кристина запела:

Ein kleiner Mensch stirbt nur zum Schein Wollte ganz alleine sein...

Глеб стоял за кулисами, слушал, как её голос поднимается к потолку, и вдруг понял: он должен выйти. Не потому что надо. Потому что иначе мелодия оборвётся.

Он вышел. Свет ударил в глаза. Зал замер. Он поднёс микрофон к губам и запел — сначала тихо, неуверенно, потом всё громче:

Der erste Schnee, das Grab bedeckt Hat ganz sanft das Kind geweckt...

На куплетах его голос звучал хрипловато, по-мужски, с той самой казачьей надрывностью, которую Кристина назвала «фирменной».

Hoppe, hoppe, Reiter Und kein Engel steigt herab...

Зал подхватил припев. Сначала робко, потом всё громче. Глеб чувствовал, как музыка течёт через него, как время останавливается, и где-то там, далеко, в подвале Царского Села, его отец улыбается и говорит: «Молодец, сынок».

Они спели до конца. Аплодисменты не смолкали несколько минут. Кристина обняла Глеба. Анна плакала от счастья. Себастьян в первом ряду не аплодировал — он сидел, закрыв лицо руками, потому что понял: эта песня теперь будет жить вечно.

IV. Атака

Антракт. Публика высыпала в фойе, где продавали бутерброды с балыком и, как ни странно, настоящие чешские бутылочные пиво. Кристина ушла переодеваться, Глеб и Анна стояли у окна, глядя на закатное самаркандское небо.

— Ты был великолепен, — сказала она.

— Ты преувеличиваешь.

— Ни капли.

В этот момент входные двери распахнулись с грохотом. Ворвались люди. Не в панамках-афганках — в тюрбанах, с чёрными повязками на лицах. Автоматы АКМ с подствольниками. Крики на фарси: «Аллах акбар!»

— Ложись! — заорал кто-то из охраны.

Началась паника. Люди метались, падали, давили друг друга. Овчарки лаяли, но их нейтрализовали первыми — выстрелы, и собаки затихли. Глеб схватил Анну за руку и потянул к выходу, но путь был отрезан. Тюрбаны оцепили зал.

— Все на пол! — закричал один из них по-русски, с акцентом. — Руки за голову!

Кристина выбежала из гримёрки и тут же была схвачена. Себастьян попытался пробиться к ней, но получил удар прикладом в живот и рухнул на колени. Среди нападавших, в самом центре, стоял Таборицкий. Он был без тюрбана, в своём длинном чёрном пальто, и в руках держал маленькое яйцо Фаберже — зелёной эмали с золотом.

— Анна! — крикнул он, приближаясь. — Иди сюда, моя Хель. У меня для тебя подарок.

Глеб заслонил её собой.

— Не подходите.

— Отойдите, мальчик. Или вы получите пулю, а она — всё равно яйцо. Выбор за вами.

Анна сжала плечо Глеба. Она знала, что в этом яйце — зелье Йозефсона. Она знала, что если вдохнёт — станет послушной, сломленной, куклой. И Таборицкий сможет делать с ней что захочет.

— Не дай ему, — прошептала она.

Глеб попытался вырваться, но его схватили двое в тюрбанах. Таборицкий приблизился, нажимая на распылитель. Из яйца пошёл тонкий, едва уловимый пар.

— Вдохни, дитя, — сказал он. — И стань наконец моей.

В этот момент Себастьян, которого никто не обыскал, дотянулся до столика, где стояла ваза с фруктами. Он схватил её и запустил в Таборицкого. Яйцо вылетело из рук Регента, описало дугу и покатилось по полу к открытому окну.

— Собака! — заорал один из солдат, указывая на дверь.

Афганская борзая — та самая, что дежурила у входа и каким-то чудом уцелела при первых выстрелах — ворвалась в зал, рыча. Увидев катящееся яйцо, она рванула к нему, схватила зубами и проглотила.

— Шайзе! — закричал Таборицкий. — Везде у них хунд беграбен! [нем. «Дерьмо! Везде только собака похоронена!»]

Борзая, проглотив яйцо, замерла. Её глаза стали жёлтыми, как у дьявола. Она повернулась к Таборицкому и… села рядом с ним, как верный пёс. Зелье Йозефсона подействовало, но не на ту цель. Теперь у Регента был новый раб — четвероногий, с зубами и странным свечением в глазах.

В этот момент в зал ворвался отряд КГБ. Люди в штатском с автоматами, собаки — новые, свежие. Началась перестрелка. Тюрбаны падали один за другим. Таборицкий, прикрываясь собакой, рванул к выходу.

— Уходим! — крикнул он своим.

Но один из нападавших, тот, что держал Себастьяна, в панике нажал на спуск. Очередь ушла в потолок, но одна пуля, срикошетив от колонны, попала писателю в голову.

— Себастьян! — закричала Кристина.

Он рухнул на пол. Кровь залила его белобрысые волосы, потекла по лицу, смешиваясь с пылью.

V. Операция

Его увезли на советском вертолёте в военный госпиталь. Кристина летела рядом, держа его за руку, молясь всем богам, которых она не знала. Глеб и Анна остались в Самарканде — их не пустили, сказали «гражданские не положены».

Операция длилась семь часов. Нейрохирург, молодой таджикский врач, извлёк пулю из лобной доли. Сантиметр в сторону — и Себастьян умер бы. Но не умер.

Кристине разрешили войти в палату реанимации, когда он очнулся. Его голова была замотана бинтами, глаза — мутными, но живыми.

— Крис, — прошептал он. — Я видел сон.

— Какой сон?

— Будто я умер. И попал в будущее. 2026 год. Школа. И там — мальчик. Его зовут Николай. И девочка — Снежана. Они такие же, как мы. Бунтари. Творцы. Они ищут правду. Спасают книги. И они найдут «По ту сторону Амударьи». Если у нас с тобой будет дочь, назовём её Снежаной. В честь той девочки из сна. Договорились?

Кристина плакала и смеялась одновременно.

— Договорились, — сказала она.

Она осторожно обняла его, боясь повредить швы.

VI. После

Глеб и Анна навестили Себастьяна через три дня. Он уже сидел, пил чай с сушками и спорил с врачом о том, когда ему можно будет писать.

— Роман я допишу, — сказал он Глебу. — Даже если КГБ его заберёт. А они заберут. Я видел. Но его спасут. Те двое. Коля и Снежана. Ты знаешь их?

— Нет, — ответил Глеб, хотя что-то дрогнуло в его памяти.

— Узнаешь, — сказал Себастьян и закрыл глаза.

Анна благодарно поцеловала его в щёку.

— Спасибо, что спасли нас, — сказала она. — Спасибо, что вы такой… порядочный. Почти геройский. Таборицкому не удастся обвинить вас в растлении. Никто не поверит человеку, который стреляет в писателей на концерте.

— Ещё не вечер, — усмехнулся Себастьян. — Но спасибо на добром слове.

На улице, у выхода из госпиталя, Глеб и Анна остановились. Самаркандское солнце палило нещадно. Где-то вдалеке лаяла собака — может быть, та самая, борзая, теперь навсегда привязанная к Таборицкому. Может быть, другая.

— Что дальше? — спросила Анна.

— Дальше — часы, — ответил Глеб. — Их нужно закончить. И найти способ остановить орган навсегда.

Они пошли к гостинице, держась за руки. Мелодия «Spieluhr» всё ещё звучала в их головах, смешиваясь с восточными напевами и тихим лаем.

Hoppe, hoppe, Reiter...

Конец главы 11.

Глава 12. Пение Анастасии

I. Осенняя Ганина Яма

Октябрь 1978 года встретил их промозглым уральским дождём. Гумилёв, закутанный в потрёпанную армейскую шинель, стоял на краю раскопа и смотрел, как вода стекает по глинистым стенам вниз, в чёрную глубину.

— В последний раз, — сказал он, не оборачиваясь. — Разрешение дали только сегодня. Завтра всё засыплют. Навсегда.

Слепошарый сидел на бревне, положив на колени саквояж с часами. Его слепые глаза были прикрыты тёмными очками, но Глеб знал — мастер видит больше, чем любой зрячий. Видит души, которые до сих пор не нашли покоя.

— Готов? — спросил Слепошарый.

— Готов, — ответил Глеб. — Часы со мной. И запись.

В кармане его куртки лежала аудиокассета — та самая, на которую Кристина и Глеб записали финальную версию «Spieluhr». Не просто песню, а ключ. Ключ к голосам, спрятанным под землёй.

— Спускаемся, — сказал Гумилёв.

II. Под землёй

Внизу было темно, сыро и тихо. Только капли воды падали с потолка, отсчитывая время, которого у них было в обрез. Слепошарый достал свои солнечные часы — те самые, что когда-то купил Гумилёв — и положил их на камни. Они загудели, и их гул, казалось, разбудил саму землю.

— Садитесь, — велел мастер. — И не мешайте.

Глеб и Гумилёв сели на корточки. Слепошарый вынул часы «Spieluhr» — спасённые из пожара, почти готовые. Он завёл их, и они заиграли. Тихая, печальная мелодия поплыла под сводами шахты, смешиваясь с капелью.

Ein kleiner Mensch stirbt nur zum Schein...

Глеб закрыл глаза. И увидел.

III. Призрак в белом платье

Сначала была тьма. Потом — свет, мягкий, золотистый, как от лампады. И в этом свете появилась Она. Девушка лет семнадцати, с короткими как у Кристины волосами, в простом белом платье, какие носили сёстры милосердия. Её лицо было бледным, но глаза — огромные, синие, с хитринкой — смотрели на Глеба с любопытством и лёгкой насмешкой.

— Здравствуй, — сказала она по-русски, без акцента, но с той особенной, старомодной интонацией, которую Глеб слышал только в старых записях. — Ты — сын Георгия, да? Похож. Только грустнее.

— Вы — Анастасия Николаевна? — спросил Глеб, чувствуя, как у него перехватывает горло.

— Анастасия Николаевна — это для придворных, — она усмехнулась. — Для друзей — просто Настя. А ты, если хочешь, зови меня Анастасия. Мы ведь здесь все равны.

Она присела на невидимый стул, положив руки на колени. Платье её не касалось земли — она висела в воздухе, как нарисованная.

— Отец рассказывал о вас, — сказал Глеб. — О том, какая вы были… живая.

— Была? — она подняла бровь. — Я и сейчас живая. Просто в другом смысле. Знаешь, что самое трудное в смерти? Не то, что тебя нет. А то, что ты не можешь помочь тем, кто ещё дышит.

Она замолчала. Мелодия часов продолжала играть, и Глеб заметил, как её пальцы отбивают такт.

— Вы знаете эту песню? — спросил он.

— Это она нас разбудила, — Анастасия кивнула в сторону темноты, где, Глеб чувствовал, ждали другие — Мария, Татьяна, Ольга, сам Государь, Мама, Алексей. — Мы её слышим уже несколько лет. Сначала тихо, как шёпот. Потом громче. А сегодня… сегодня она зазвучала в полную силу.

— Это Кристина и я. Мы написали финал.

— Молодцы, — она улыбнулась той самой озорной улыбкой, которую Георгий описывал как «лучик света в царском склепе». — А теперь расскажи мне о себе. О своём отце. О той рыжей девушке, которая с тобой. Она тебя любит?

Глеб смутился.

— Да. Её зовут Анна.

— Хорошее имя. Оно означает «благодать». Ты береги её.

Они говорили долго. О том, как Георгий Бурнашов лечил детей в Царском Селе, как пел им песни («Эх, старухи, донские казаки!» — Анастасия рассмеялась, вспомнив этот куплет). О том, как она сама выступала в госпиталях перед солдатами — пела, играла на гитаре, старалась подбодрить умирающих.

— Мой голос был слабый, — призналась она. — Но солдаты говорили, что он лечит. Знаешь, когда человеку больно, ему не нужна техника. Ему нужно, чтобы кто-то был рядом.

— Анна Андерсон, — осторожно начал Глеб. — Она…

— Знаю, — перебила Анастасия, и её лицо стало серьёзным. — Она не виновата. Её подчинили. Зельем, внушением, ложными воспоминаниями. Она искренне верит, что она — это я. И от этого ей больно. Хуже, чем нам, когда нас расстреливали.

— Мы можем ей помочь?

— Просто дайте ей мою шкатулку. Ту, что вы нашли в Ганиной Яме. Пусть послушает мой голос. Не тот, который ей внушили, а настоящий. Она поймёт. И отпустит. И себя, и меня.

— А если Таборицкий…

— Таборицкий? — в голосе Анастасии прозвучало презрение. — Тот, кто воровал наши вещи после того, как нас убили? Он жалок. Он давно мёртв, просто ещё не понял. Его собака скоро сожрёт его.

Она встала, и свет вокруг неё начал угасать.

— Мне пора, — сказала она. — Передай Анне, что я её прощаю. И что она не должна бояться. И ещё… скажи своему отцу, если когда-нибудь его увидишь — он ведь тоже где-то там, — что я помню его песни. И что у него вырос хороший сын.

— Я не увижу его, — прошептал Глеб. — Он умер.

— Души не умирают, — она улыбнулась в последний раз и растворилась в темноте, оставив после себя запах сирени и тихое, едва слышное пение.

Hoppe, hoppe, Reiter...

IV. Выход на поверхность

Глеб открыл глаза. Он сидел на коленях в глине, лицо было мокрым от слёз. Рядом с ним Гумилёв что-то записывал в блокнот, его приборы стреляли и щёлкали, фиксируя всплеск энергии.

— Это был не сон, — сказал учёный. — Часы зафиксировали пассионарный выброс такой силы, какой я никогда не видел.

— Это была она, — ответил Глеб. — Настоящая.

Слепошарый, бледный и осунувшийся, убрал часы в саквояж.

— Идёмте, — сказал он. — Мы сделали всё, что могли. Теперь слово за живыми.

Они поднялись на поверхность. Дождь кончился, из-за туч выглянуло солнце. Глеб достал кассету и посмотрел на неё. На коробке было написано от руки: «Spieluhr. Финал. Кристина и Глеб».

— Анне Андерсон, — сказал он. — Нужно отвезти ей это.

— Я отвезу, — вызвался Гумилёв. — У меня есть знакомые в Мюнхене. Передадут через доверенных лиц. Безопасно.

Глеб кивнул.

V. Анна Андерсон

Через две недели в мюнхенской психиатрической клинике, где Анна Андерсон доживала свои дни, раздался звонок. Санитар принёс посылку — небольшую коробку, перевязанную бечёвкой. Внутри — старая, потёртая шкатулка и кассета.

— Вам, — сказал он.

Анна взяла шкатулку. В её глазах, мутных от лекарств и отчаяния, мелькнуло что-то похожее на узнавание. Она открыла крышку — внутри лежал механизм, похожий на музыкальную шкатулку. Она завела его. Он заиграл. Не «Spieluhr» — другую мелодию, старую, довоенную, которую когда-то напевала настоящая Анастасия.

— Это… это мой голос? — прошептала Анна.

Потом она вставила кассету в старый магнитофон. Голос Глеба и Кристины заполнил палату. Анна слушала, закрыв глаза, и слезы текли по её щекам.

— Я не она, — сказала она наконец. — Я никогда не была ею. Но я помнила её голос. Он жил во мне. А теперь… теперь я свободна.

Она связалась с адвокатом и официально отказалась от всех претензий на имя Анастасии Романовой. Написала заявление в полицию, в котором указала, что Таборицкий и его сообщники годами манипулировали ей, пичкали лекарствами и принуждали к лжесвидетельству.

VI. Ярость Регента

Таборицкий узнал об этом от своего осведомителя в полиции. Он сидел в своей мюнхенской квартире, окружённый барахлом — старыми иконами, крадеными из России, фальшивыми документами, пустыми яйцами Фаберже. Борзая, которая теперь не отходила от него ни на шаг, лежала у ног, её жёлтые глаза светились в полумраке.

— Она предала, — прошептал он. — Все предают.

Борзая зарычала, но не на него — на тень, упавшую на стену. Таборицкий ударил её тростью.

— Цыц! — закричал он. — Ты — моя! Моя!

Но собака не унималась. Она вскочила и с лаем бросилась на дверь, за которой послышались шаги. Полиция? Журналисты? Глеб с часами?

Никто не пришёл. Только ветер гулял по коридору, завывая, как голодный зверь.

Таборицкий опустился в кресло, закрыл лицо руками.

— Империя рушится, — сказал он пустоте. — Всё рушится.

Борзая подошла и положила голову ему на колени. Он погладил её, и в его глазах, мутных, старых, зажёгся тот же жёлтый огонь, что и у собаки.

— Остались мы, — прошептал он. — Ты и я. И два яйца. Одно — для них. Другое — для нас. И мы не знаем где яйцо для них. Так же как и не знаем, что за субстанция в яйце для нас. Последнее страшнее.

Борзая заскулила. На улице шёл снег — первый снег в том году. Крупный, мокрый, он падал на подоконник и таял, оставляя мокрые пятна, похожие на слёзы.

Конец главы 12.

Глава 13. Последний акт

I. Подброшенная папка

Декабрь 1978 года выдался в Ленинграде снежным и злым. Себастьян Роуз, уже оправившийся после ранения, работал над новой книгой в своей комнате в Комарове, когда в дверь постучали. На пороге стояли двое в штатском — судя по выправке, из КГБ.

— Гражданин Протопопов? — спросил старший, худощавый, с лицом, напоминающим хорька.

— Допустим, — ответил Себастьян. — А вы?

— Следователь по особо важным делам. У нас к вам есть… вопросы.

Он протянул папку. Внутри — несколько листов, исписанных знакомым почерком. Анны Хель. Её старые показания, те самые, которые Таборицкий заставил её подписать ещё в 1974 году. Там говорилось, что Себастьян якобы склонял её к близости, угрожал, преследовал. Всё это было ложью, но выглядело убедительно.

— Это — заявление о преступлении, — сказал следователь. — Вы обвиняетесь в растлении несовершеннолетней. Вам придётся пройти с нами.

— Это ложь, — спокойно сказал Себастьян. — И я это докажу.

II. Суд

Зал суда в Ленинграде был старым, с высокими потолками и портретами советских вождей. Пахло пылью, казённым мылом и страхом. Себастьян сидел на скамье подсудимых, рядом — адвокат, пожилой еврей с умными глазами, которого наняла Кристина через знакомых.

Прокурор, молодой, напористый, зачитывал обвинение:

— Обвиняемый Протопопов, он же Роуз, совершал развратные действия в отношении малолетней Хель Анны, 1946 года рождения, в период с 1961 по 1964 год в городе Новосибирске. Свидетели подтверждают…

— Какие свидетели? — перебил адвокат. — В деле нет ни одной подписи, кроме подписи самой Хель. А она, как известно, в 1964 году была несовершеннолетней и могла быть введена в заблуждение.

— У нас есть показания, данные ею добровольно.

— Она их отозвала, — раздался голос с галёрки.

Все обернулись. В проходе стояла Анна Хель — в длинном чёрном пальто, оранжевые волосы собраны в пучок, лицо бледное, но решительное. Рядом с ней — Глеб Бурнашов, сжимающий в руке старый конверт.

— Анна? — изумился судья. — Вы — свидетель обвинения. Вы не имеете права…

— Я имею право говорить правду, — она шагнула вперёд и положила на стол судьи несколько листов. — Вот мои настоящие показания. В 1974 году я была запугана и введена в заблуждение. Мне угрожали физической расправой, обещали уничтожить мою семью. Все эти годы мной манипулировал человек, который сидит сейчас в зале. Его зовут Сергей Таборицкий. Он же — организатор преступной группы, подделывающей документы и создающей ложные обвинения.

В зале поднялся шум. Судья застучал молотком.

— Тишина! Тишина!

— Допросите её, — крикнул прокурор. — Она сошла с ума!

— Я не сошла с ума, — голос Анны был твёрдым. — Я впервые за много лет трезва. Глеб, покажи им.

Глеб протянул конверт. Внутри были письма Таборицкого к Анне — те самые, где он угрожал ей, обещал «сделать из неё Хель», требовал подписать ложные показания. Экспертиза подтвердила подлинность.

III. Разворот

Суд приостановили. Вызвали новых свидетелей — Слепошарого, который подтвердил, что лечил Анну от последствий химического воздействия (то самое яйцо с зельем Йозефсона). Вызвали Гумилёва, который рассказал о раскопках в Ганиной Яме и о том, как вещи Романовых были украдены и использованы для создания ложной легенды.

— Это всё домыслы! — кричал прокурор. — У нас нет прямых доказательств!

— Есть, — сказал следователь КГБ, который до этого сидел в углу и молчал. Он положил на стол несколько фотографий. — Таборицкий Сергей Владимирович, 1897 года рождения. В 1922 году участвовал в убийстве отца писателя Набокова. В 1930-х сотрудничал с нацистами. В 1970-х организовал сеть самозванцев. Вот его подпись на документах о передаче ядовитых веществ. Вот показания Анны Андерсон, данные ею в клинике, где она лечится.

Судья надел очки, прочитал бумаги и побледнел.

— Это… это меняет всё.

— Обвинение против Протопопова прошу снять, — сказал адвокат. — Все улики сфабрикованы. Истинный преступник — Таборицкий.

Судья помедлил, но возражать не стал. Приговор: Себастьян Роуз (Николай Протопопов) оправдан за отсутствием состава преступления. Таборицкий заочно приговорён к длительному сроку лишения свободы. Швейцария и СССР объявили его в розыск, дело передано в Интерпол.

IV. Ярость КГБ

После суда Кристина и Себастьян сидели в коридоре, ожидая, пока адвокат заберёт документы. К ним подошёл тот самый следователь КГБ — худощавый, с лицом хорька.

— Вы, — сказал он, глядя на Себастьяна. — Вы знали, что это дело вызовет международный скандал?

— Догадывался.

— Наши начальники в бешенстве. Несколько лет оперативной работы — коту под хвост. А вы ещё и роман пишете. Про Афганистан. «По ту сторону Амударьи».

— Уже написал.

— Не знаю, дадут ли его напечатать, — следователь поморщился. — Там… слишком правдиво. Для нашего времени.

— А для какого времени нужно писать неправду? — спросила Кристина.

— Для того, в котором мы живём, — ответил следователь и, помолчав, вздохнул. — Хотя… вы, может, и правы. Таборицкий — это чудовище. Его надо было остановить. А мы чуть не помогли ему уничтожить невиновного. Извините.

Он неловко пожал руку Себастьяну и вышел.

— Они извинились, — удивилась Кристина. — Я не думала, что такое бывает.

— Бывает, — ответил Себастьян. — Редко. Но бывает.

V. Прощание с книгой

На следующий день в дом в Комарове пришли люди из Главлита — с ордером на изъятие рукописи.

— По решению комитета, — сказал старший, лысый, с портфелем, — рукопись «По ту сторону Амударьи» подлежит изъятию как «клеветническая и антисоветская». Вы получите её обратно после… доработки.

Себастьян стоял у окна, глядя, как они упаковывают его труд в картонные коробки. Кристина сидела на диване, сжав кулаки, её татуированные плечи дрожали от ярости.

— Это несправедливо, — прошептала она.

— Знаю, — ответил Себастьян.

Он подошёл к столу, взял чистый лист бумаги и написал: «По ту сторону Амударьи. Роман. Себастьян Роуз». Потом порвал лист и бросил в печку.

— Зачем ты это сделал? — спросил старший.

— Чтобы вы знали, — сказал Себастьян, глядя на пламя. — Булгаков писал, что рукописи не горят. И моя не сгорит.

— Она уже у нас, — усмехнулся цензор.

— У вас — копия. Оригинал в моей голове. И вы его не достанете.

Цензоры ушли. В доме стало тихо. Кристина подошла к Себастьяну, обняла его.

— Ты веришь в то, что сказал?

— Верю, — он поцеловал её в лоб. — Где-то там, в будущем, есть люди, которые это прочитают. Может, через десять лет. Может, через пятьдесят. А может, и в 2026-м. Мальчик по имени Николай и девочка по имени Снежана.

— Ты говоришь о сне?

— О надежде.

VI. Бегство регента

В мюнхенской квартире Таборицкий собирал вещи. Борзая, привязанная к нему зельем Йозефсона, ходила за ним по пятам, её жёлтые глаза светились в темноте.

— Нас ищут, — бормотал он. — Но не найдут. У меня есть убежище. В горах. В Баварии. Там нас никто не тронет.

Он запихнул в рюкзак последнее яйцо Фаберже — крупное, красное, с золотыми узорами. То, в котором, как он думал, было обычное снотворное. Но он не помнил. Их было четыре. Три он потратил — одно на Анну Хель (которое отдали полиции), другое — на собаку, Третье – на Глеба (оказалось с обычным наркозом). Осталось одно. Большое. Он потерял его в Самарканде? Нет, оно было при нём. В кармане. Он нащупал его. Тёплое, живое.

— Нам пора, — сказал он собаке.

Борзая заскулила, но послушно пошла за ним.

За окном падал снег — крупный, мокрый, такой же, как в тот день, когда они бежали из Царского Села. Таборицкий вышел на улицу, оглянулся на дом, в котором провёл последние годы. Ему было жаль. Не людей. Не вещей. Жаль было империи, которую он выстроил в своей голове. Империи призраков и лжи.

— Ничего, — прошептал он, садясь в такси. — Построим новую.

Собака легла у его ног. Водитель, молодой турок, не задавал вопросов. Они уехали в ночь, и снег замел их следы.

VII. Эпилог к главе

Через несколько дней Глеб и Анна вернулись в Швейцарию. В мастерской Слепошарого их ждали тишина, запах масла и старое кресло, в котором мастер дремал, перебирая янтарные чётки.

— Всё кончено? — спросил он, не открывая глаз.

— Почти, — ответил Глеб. — Осталось одно яйцо. И Таборицкий.

— Не осталось, — покачал головой Слепошарый. — Их было четыре. Два вы уничтожили. Одно у собаки. Последнее — у него. Но он не знает, что в нём. Может, снотворное. Может, смерть.

— Что будет с ним?

— То, что заслужил, — ответил мастер. — Рано или поздно.

Глеб достал часы «Spieluhr». Они тикали, ровно, спокойно. Мелодия была закончена. Песня спета. Оставалось дождаться финала.

Конец главы 13.

Глава 14. И время остановилось

I. Клиника надежды

Весна 1979 года выдалась в Швейцарии необычайно тёплой. Себастьян Роуз сидел в приёмной репродуктологической клиники в Цюрихе, сжимая в потных ладонях старую кожаную папку. Рядом — Кристина, бледная, но решительная. Её зелёные глаза блестели.

— Вы уверены? — спросил врач, пожилой профессор с седой бородкой и добрыми глазами. — Процедура недешёвая, и гарантий…

— Мы уверены, — перебил Себастьян.

Они прошли все обследования. Вердикт был неутешителен: последствия пулевого ранения, стресс, многолетнее нервное истощение — шансы на естественное зачатие стремились к нулю. Донорская сперма была единственным выходом.

— Мы хотим, чтобы ребёнок был похож на меня, — сказала Кристина. — Остальное — неважно.

— Характер у вас, надеюсь, будет от папы, — улыбнулся врач. — Кстати, вы знаете, что вам передали подарок?

Он протянул небольшую коробку, перевязанную голубой лентой. Внутри, на бархатной подушке, лежало яйцо Фаберже — то самое, которое когда-то предназначалось Анне Хель. Голубая эмаль, золотые прожилки, внутри — пустой распылитель. Рядом лежала записка: «За помощь в раскрытии дела Таборицкого. На всякий случай. Центр родов и репродуктологии».

— Наркоз Боткина, — сказал профессор. — Самый безопасный в мире. Если вдруг при родах возникнут осложнения…

— Спасибо, — прошептала Кристина, прижимая яйцо к груди.

II. Будущая мама

Беременность протекала тяжело. Маленькая, хрупкая, с вечно холодными руками и мраморной кожей, Кристина вдруг стала круглой, как колобок. Она ходила по дому в огромных байковых халатах, держась за поясницу, и постоянно требовала солёных огурцов.

— Ты похожа на воздушный шарик, — смеялся Себастьян, целуя её в животик.

— А ты — на перепуганного отца, — огрызалась она. — Иди лучше принеси мне вареников с вишней.

Вареники с вишней стали её главной страстью. Она могла съесть их тарелку, потом вторую, потом просить добавки. Себастьян варил, парил, лепил сам — лишь бы она улыбалась.

Однажды, лёжа вечером на диване, она спросила:

— Ты боишься?

— Чего?

— Что я умру. Как в той песне. Ein kleiner Mensch stirbt nur zum Schein.

— Нет, — ответил он, хотя в душе дрожал. — Ты сильная. Самая сильная, кого я знаю.

— Я боюсь, — призналась она. — Но не за себя. За неё. За нашу девочку.

— Откуда ты знаешь, что девочка?

— Чувствую. У неё будут белые волосы, как у тебя. И голубые глаза, как у тебя. А характер — мой. Упрямый, как осёл.

Он рассмеялся и поцеловал её в макушку.

III. Свадьба Глеба и Анны

Осенью 1979 года в маленькой церкви в Сент-Имье собрались гости. Глеб Бурнашов, в строгом тёмном костюме, нервно поправлял галстук. Анна Хель — в длинном белом платье, с оранжевыми волосами, распущенными по плечам, — шла под руку со Слепошарым, который вёл её к алтарю с достоинством слепого короля.

— Вы красивая, — прошептал мастер.

— Вы льстите, — улыбнулась Анна.

— Я слеп. Но чувствую.

Свидетелями были Кристина (огромная, сияющая, в чёрном кружевном платье, которое едва на неё налезало) и Себастьян (умилённый, с влажными глазами). Гумилёв, прилетевший из Ленинграда, произнёс тост:

— За любовь, которая не боится ни времени, ни клеветы. За то, что даже в самые тёмные времена люди умеют быть счастливыми. За Глеба и Анну!

— Горько! — закричали гости.

Глеб и Анна поцеловались. Долго, нежно, под аплодисменты и крики «Bitter!» от швейцарских родственников. Потом был торт, шампанское, танцы под синтезатор Кристины (она играла вальс, сидя на стуле, потому что стоять уже не могла). А под утро, когда гости разошлись, Глеб увёз Анну в мастерскую Слепошарого, где их ждала узкая кровать, усыпанная лепестками роз.

— Я люблю тебя, — сказал он, раздевая её.

— Я знаю, — ответила она, притягивая его к себе.

И часы «Spieluhr» тикали на столе, отсчитывая счастливые минуты.

IV. Ночь перед Рождеством

31 декабря 1979 года Кристину увезли в роддом. Схватки начались внезапно, в самый разгар праздничного ужина. Себастьян, побледневший как полотно, рванул за ней, забыв надеть шапку.

— Дыши, — кричал он, сидя рядом в машине скорой. — Дыши, Крис!

— Сам дыши, — прохрипела она. — У меня всё… хорошо…

В роддоме сказали: роды затягиваются. Ребёнок не хочет выходить. Шейка матки не раскрывается. Кристина мучилась уже сутки, её крики разносились по коридору.

— Делайте кесарево, — потребовал Себастьян.

— Опасно, — ответил врач. — У неё слабое сердце. Наркоз может не подействовать…

— Вот, — Себастьян протянул яйцо Фаберже, которое Кристина носила с собой всю беременность. — Наркоз Боткина. Лучший в мире.

Врач взял яйцо, покрутил, открыл распылитель.

— Мы пробовали его на добровольцах. Идеальная формула. Сделаем.

V. Рождение

В ночь с 6 на 7 января 1980 года, в канун православного Рождества, Кристине сделали кесарево сечение. Себастьян сидел в коридоре, сжимая в руках чётки Слепошарого, которые тот дал ему на удачу. Глеб и Анна примчались из Сент-Имье, когда узнали. Гумилёв звонил каждые полчаса из Ленинграда.

— Не молчите! — кричал он в трубку. — Сообщите, как только!

И вот, наконец, дверь открылась. Врач, улыбающийся, усталый, нёс на руках маленький, сморщенный, орущий свёрток.

— Девочка, — сказал он. — Три килограмма двести. Крик — как у пожарной сирены. Всё хорошо.

— Кристина? — спросил Себастьян, подскакивая.

— Спит. Наркоз отходит. Через час проснётся.

Себастьян взял дочь на руки. Она была крошечной, с белым пушком на голове и огромными голубыми глазами, которые уже смотрели на мир с любопытством.

— Здравствуй, Снежана, — прошептал он. — Здравствуй, моя маленькая.

VI. Последний телевизор

В ту же ночь, в мюнхенской конспиративной квартире, Таборицкий сидел перед старым чёрно-белым телевизором. Борзая, привязанная к нему ядовитой химией, лежала у ног, её жёлтые глаза тускло светились в полумраке. Он листал каналы, пил дешёвый коньяк и ждал.

Новости. Швейцарское телевидение. «Знаменитая певица Кристина Роуз родила дочь. Роды прошли с применением уникального анестетика, переданного клинике при содействии Интерпола. Мать и ребёнок чувствуют себя хорошо».

Таборицкий замер. Рюмка выпала из его рук, разбилась об пол, осколки разлетелись во все стороны.

— Они использовали… — прошептал он. — Моё яйцо. То, которое я дал Анне. Оно пошло на добро. На рождение ребёнка.

Собака зарычала. В её желтых глазах заплясали бешеные огни.

— А я… а я сижу здесь. Один. С тобой, тварь. Империя рухнула. Самозванцы разбежались. Голеневский продал меня Интерполу, я знаю. Они уже близко.

Борзая вскочила, бросилась к столу, где стояло последнее яйцо Фаберже — крупное, красное, с золотыми узорами. Таборицкий не успел остановить её. Собака схватила яйцо зубами и разгрызла.

Раздался шипящий звук. Из яйца повалил едкий, жёлто-зелёный газ — Таборит. Тот самый, который Йозефсон разработал как химическое оружие. Он разрушал клетки мозга, превращая человека в овощ.

— Шайзе! — закричал Таборицкий, зажимая нос. — Шайзе!

Но было поздно. Газ наполнил комнату. Борзая, почувствовав яд, с воем выскочила в окно и исчезла в ночи. Таборицкий упал на колени, задыхаясь.

VII. Голеневский и Интерпол

В этот момент дверь выбили. Голеневский — в бронежилете, с пистолетом в руке — ворвался в квартиру вместе с отрядом Интерпола. За ним — люди в чёрном, с противогазами.

— Руки вверх! — закричал Голеневский, но Таборицкий не слушал.

Он стоял на четвереньках, его глаза были безумными, и вдруг он увидел в Голеневском не грубого мужика под шестьдесят, а мальчишку лет четырнадцати — тонкого, болезненного, в гимнастёрке.

— Алексей! — завопил Таборицкий, бросаясь к нему. — Цесаревич! Ты жив! Я знал, я знал!

Он обхватил Голеневского за талию, прижался к нему, как к родному сыну. Голеневский опешил, потом рассвирепел.

— Ты чё, старый?! — заорал он, отталкивая Регента. — С ума сошёл?! Я — Голеневский! Михаил! Я тебя ненавижу!

Но Таборицкий не слышал. Его мозг был разрушен Таборитом. Он видел призраков прошлого.

— Ваше императорское высочество, — лепетал он, ползая на коленях. — Простите меня. Я не хотел. Я украл ваши вещи, но я верну. Я построю вам империю.

— Уведите его, — приказал командир интерполовцев.

Таборицкого подняли, надели наручники. Он не сопротивлялся, только смотрел на Голеневского влажными, счастливыми глазами и повторял:

— Алексей… Алёшенька…

VIII. Палата номер семь

Вместо тюрьмы Таборицкого поместили в психиатрическую клинику «Шарите» в Берлине. Всё ту же, где когда-то Фриц Йозефсон ставил опыты над людьми. Ирония судьбы была злой и окончательной.

Он лежал в палате номер семь, привязанный к кровати ремнями. Его глаза были мутными, слюна текла по подбородку. Он никого не узнавал, только иногда шептал: «Алексей… часы… Spieluhr…»

На стене напротив кровати висели старые настенные часы с кукушкой. Они тикали монотонно, убаюкивающе. Таборицкий смотрел на них, и ему казалось, что он слышит ту самую мелодию — Hoppe hoppe Reiter.

— Завод кончился, — прошептал он.

Врачи не могли ему помочь. Таборит разрушил кору головного мозга, оставив лишь ствол — рефлексы, дыхание, сердцебиение. Он был жив, но не был человеком.

В полночь, когда часы пробили двенадцать, кукушка выскочила из своего домика и прокричала своё «ку-ку». И в тот же миг сердце Таборицкого остановилось. Не выдержало. Сдалось.

Монитор издал долгий, ровный звук — писк, перешедший в тишину. Врач, дежуривший в коридоре, зашёл, посмотрел на тело, записал время смерти: 00:00, 8 января 1980 года.

— Отдать долги, — сказал он медсестре. — Оформляйте.

Эпилог

I

В ту же ночь, в Швейцарии, Слепошарый проснулся от того, что его солнечные часы загудели громче обычного, а потом замолчали навсегда.

— Что случилось? — спросила Анна, спавшая рядом с Глебом.

— Не знаю, — ответил мастер, но его слепые глаза смотрели в темноту, и он улыбался. — Кажется, кто-то наконец обрёл покой.

Часы «Spieluhr» на столе Глеба тикали спокойно, размеренно, отсчитывая время для живых. Мелодия, записанная внутри, ждала своего часа.

В другой комнате, в доме Кристины и Себастьяна, маленькая Снежана спала в своей кроватке, сжав в кулачке крошечную погремушку. Ей было три дня, и весь мир был впереди.

А где-то высоко над горами, над замёрзшими реками и заснеженными полями, душа старого регента наконец оставила тело, чтобы отправиться в последний путь — туда, где его уже ждали те, кого он когда-то предал. И, может быть, среди них была и та самая, с синими глазами и короткими волосами, которая когда-то сказала Георгию Бурнашову: «Я прощаю всех».

Hoppe, hoppe, Reiter…

Песня закончилась. И время остановилось — только на миг. А потом пошло дальше, как ни в чём не бывало.

II. Летняя филармония

Июль 1980 года. Берлин. Филармония на Кемперплац. Та самая, где в 1922 году убили Владимира Дмитриевича Набокова. Теперь здесь звучала другая музыка.

Кристина Роуз вышла на сцену в длинном чёрном платье, с гитарой на ремне. Её фигура после родов стала ещё более хрупкой, но в глазах горел тот же огонь. Себастьян сидел в седьмом ряду — том самом, где когда-то сидел убийца. С ним были Глеб, Анна и маленькая Снежана, которая спала в переноске, закутанная в одеяло.

— Здравствуй, Берлин, — сказала Кристина на немецком. — Эта песня — о тех, кто ушёл. И о тех, кто остался.

Она заиграла. «Spieluhr» — в новой, оркестровой аранжировке. Зал затих. Голос её плыл над головами, касаясь самых дальних уголков филармонии.

Ein kleiner Mensch stirbt nur zum Schein...

Когда она закончила, аплодисменты были долгими, искренними. И в этой тишине, после того как стихли хлопки, к сцене подбежал юноша.

Он был высоким, худым, с длинными светлыми волосами, падающими на лицо. Ему было лет восемнадцать, не больше. Одет просто — джинсы, футболка с какой-то рок-группой. Его глаза горели восторгом.

— Фрау Роуз! — крикнул он, перепрыгивая через первые ряды кресел. — Это было невероятно!

Кристина наклонилась с края сцены.

— Спасибо, молодой человек. Вы музыкант?

— Я сочиняю песни, — его голос был громким, немного хриплым, красивым баритоном. — Тоже на немецком. Про жизнь, про смерть, про… ну, в общем, вы меня понимаете.

— Как вас зовут?

— Тилль. Тилль Линдеманн.

Кристина улыбнулась. Что-то было в этом парне — та же одержимость, то же пламя, которое она видела в себе, в Себастьяне, в Глебе.

— Держись своего дара, Тилль, — сказала она. — Он приведёт тебя далеко.

— Я хочу спеть с вами однажды, — выпалил он. — На сцене. Прямо здесь.

— Кто знает, — ответила она. — Может быть, в другой жизни.

Он кивнул, улыбнулся и убежал обратно в зал, где его ждали друзья.

Себастьян, сидевший в седьмом ряду, видел этот разговор и улыбался. Он не знал, кто такой Тилль Линдеманн. Но чувствовал — эта встреча не случайна.

III. Дорога домой

Август 1980 года. Швейцария, Сент-Имье. Глеб и Анна сидели на крыльце мастерской, глядя, как заходит солнце. Анна держала на руках маленькую Снежану — Роузы оставили её на выходные, чтобы сходить в кино.

— Она спит, — прошептала Анна.

— Как часы, — ответил Глеб. — Ровно, спокойно.

Из мастерской доносилось тиканье. Слепошарый перебирал новые механизмы, что-то бормоча себе под нос. На стене висели часы «Spieluhr» — законченные, отлаженные, готовые к своему главному бою. Который, возможно, никогда не наступит.

— Как ты думаешь, — спросила Анна, — мы победили?

— Мы выжили, — ответил Глеб. — Это уже победа.

Она поцеловала его в щёку, и они замолчали. Только ветер шумел в кронах, да где-то вдали лаяла собака — может быть, та самая, может быть, другая.

И часы тикали.

Hoppe, hoppe, Reiter...

Песня, начавшаяся под землёй, в Ганиной Яме, теперь звучала над землёй, в домах живых. И будет звучать, пока кто-то помнит. А кто-то обязательно запомнит.

Через восемнадцать лет, в 1998 году, Кристина Роуз умрёт от пневмонии во время турне с группой Rammstein. Но перед смертью она успеет передать Тиллю Линдеманну ноты «Spieluhr» и скажет: «Спой её когда-нибудь. Для тех, кто ушёл. И для тех, кто остался».

Он сдержит слово.

А пока — тихий вечер, двое влюблённых, спящий ребёнок и слепой часовщик, который чинит время. Навсегда.

Конец.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге