Обложка Сосуд

Сосуд

Григорий Павленко

0% прочитано
Стандартный
Григорий Павленко

Сосуд

Глава 1 — Конвейер

Глава 1 — Конвейер

"Septem ictus mallei — septem orationes Deo Machinae. Septimus pro illo qui cessavit."

«Семь ударов штампа — семь молитв Богу-Машине. Седьмой — за того, кто остановился».

— Liber Operis, vol. III, гл. 7. Адептус Механикус

Грохот.

Не единый — слоями. Низом гудел привод, и от него дрожал пол. Над ним — удары штампов: десятки в зале, в чужих ритмах. Сосед справа бил позже, на полтакта; через два станка раньше; дальше по линии шёл сплошной железный дождь, без счёта. С дальней стены резал визг циркулярных пил, тонкий и режущий, от которого ныли зубы. Шипели паровые клапаны — резко, без предупреждения, рабочие у крайних станков пригибались на каждом выдохе. Из третьего пролёта тянуло озоном: там сваривали. Синие вспышки сквозь пыль и спины — секунду, ещё секунду, темнота, секунду.

В первые дни — давно, Дрен уже не помнил когда — от всего этого болела голова. Потом перестала. Слух привык. Грохот стал тишиной: не потому что стих, а потому что заполнил всё, и в нём тонули голоса, лязг цепей, кашель, собственное дыхание. Голос соседа за два метра не слышен. Чтобы передать — крикнуть в ухо или ткнуть локтем. Дрен давно не пробовал ни того, ни другого. В ушах звенело даже ночью, когда лента замедлялась.

В этой тишине, которую не выключить, — ритм.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Лента уходит в темноту.

Дрен берёт следующую из стопки. Тёплая — здесь всё тёплое, всегда. Воздух, металл, пол, цепь на лодыжке, нагревшаяся от кожи и давно переставшая быть отдельной от ноги. Два выступа, четыре отверстия, грань по длинной стороне. Деталь идёт под штамп — рычаг вниз, всем весом. Оттиск. В лоток.

Следующая.

Цепь звякнула, когда он переступил. Два метра — от стопки до штампа шаг, от штампа до ленты шаг. Хватало. Цепь не мешала, если не дёргаться, а Дрен не дёргался давно. Звенья отполировались о лодыжку, и кожа под ними стала бледной и вдавленной. Борозда не заживала. Цепь была всегда.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Следующая. Тёплая.

Воздух — густой, масляный. Дышать через нос было тяжело: пыль забивала ноздри, мелкая, металлическая, оседающая на языке ржавым налётом и скрипящая на зубах. Дрен дышал ртом. Горло сохло и першило, и кашель приходил каждую ночь, сухой, короткий, пока ещё сухой.

Конвейер тянулся в обе стороны — длинный, за перегородки, за углы, в другие залы, которых Дрен не видел. У каждого станка — человек. У каждого человека — цепь. Одинаковые спины, одинаковые руки, одинаковые движения. У соседа — те же руки. Та же стопка. Тот же лоток.

Смену начинал надсмотрщик.

Один и тот же — серое лицо, тяжёлые руки в мозолях, инструмент на поясе: длинный, металлический, с раздвижной губкой на конце. Инструмент был для работы и для порядка. Дрен видел и то и другое.

Надсмотрщик шёл вдоль линии, останавливаясь у каждого станка. Замок щёлкал на цепи. Иногда — короткое, под нос: Императора прославь. Себе под нос. Не рабочему, не станку. Дёргал цепь — проверить. Шёл дальше.

Замки щёлкали один за другим, волна от дальнего конца к ближнему. Каждый щелчок — ещё один человек привязан. Звук перестал быть отдельным давно, стал частью шума, как лязг привода, как шипение динамиков.

Маслом мазал не он.

За надсмотрщиком, отставая на десяток шагов, шёл другой. Не человек — или не совсем. Серая ряса; под рясой — серое тело, голое там, где не закрывала ткань: швы, трубки, борозды от хирургии. Лысая голова, порт в затылке. Рот зашит чёрной нитью. В руках — плоская жестяная банка и сложенная тряпка.

У каждого станка он останавливался. Капля из банки на тряпку. Тряпка — на подшипник у основания рычага. Не на крепления штампа, не на углы, не на край ленты. На одно место. Шёл дальше. Не смотрел на рабочих. Не различал.

За ним тянулся слабый запах — ладан и масло, и под ними сладковатая гниль: тело сервитора жило не как живое. Запах отдельный от пыли и пота, редкий и узнаваемый. Через минуту после прохода уходил.

За первым шёл второй — с курильницей, чёрная нить дыма за плечом. У станков не останавливался — проходил мимо, в ту сторону, куда уходила лента. Через какое-то время возвращался тем же проходом.

Запах за ним был другой: густой, тёмный, тяжёлый — ладан, горький дым, сладковатость. Такого больше нигде в мануфакторуме не было. Шёл отдельной полосой и через минуту после прохода уходил. Запах опережал шаги.

Из динамиков над конвейером — голос. Не один, иногда два сразу: мужской готический поверх ровного бинарика, и оба тянулись без пауз, без начала, без конца. Сквозь грохот пробивалось не всё — урывками, вспышками. Дрен слышал, не понимая.

...кровь течёт — это плата. Пот течёт — это...

Грохот сожрал. Потом — снова, через минуту или через десять, Дрен не считал:

...грешник, замедливший линию, оскорбляет Дух Механизма. Дух не прощает. Дух...

Тонуло. Щёлк-щёлк-гудок. Снова готика — ровная, без выражения:

...слава машине, слава тебе, служитель Бога-Машины. Каждый удар штампа — молитва. Каждый оборот привода — гимн...

Слова не складывались в смысл — складывались в ритм. Дрен не понимал, для кого. Может, для станка.

Динамики не смолкали никогда. Ночью лента замедлялась — голос становился тише, ровнее, монотоннее, но не уходил. Был как жёлтый свет, как пыль. Часть завода.

Каждая смена — замок, ладан, шум.

На очередном ускорении мальчик через два станка слева пропустил лоток. Пустой уехал по ленте в темноту.

Надсмотрщик ещё не повернулся. Мальчик дёрнулся — слишком поздно. Рука метнулась к ленте. Пальцы царапнули край пустого лотка — лоток уже шёл, пальцы соскользнули. Лоток уехал.

Надсмотрщик не крикнул. Не поспешил. Шёл — обычным шагом, тем же, что всегда вдоль линии. Дошёл до станка мальчика. Остановился. Мальчик не повернул головы — продолжал работать, деталь, штамп, лоток. Быстрее, чем до того.

Надсмотрщик стоял за его спиной. Смотрел. Не торопил.

Потом — рука к поясу. Инструмент в ладонь. Одно движение, короткое, точное, как удар штампа.

По затылку.

Звук — глухой, влажный — потонул в грохоте. Но Дрен стоял близко. Звук дошёл.

Мальчик качнулся вперёд. Голова мотнулась к ленте, и на полсекунды показалось: упадёт лицом на железо. Не упал. Схватился за край станка. Выпрямился. Руки вернулись к ленте — деталь, штамп, лоток — без перерыва, без паузы, как будто ничего не было.

Надсмотрщик стоял ещё секунду. Смотрел. Потом убрал инструмент на пояс и пошёл дальше — тем же шагом, с тем же лицом.

Через три лотка на затылке мальчика проступила тёмная капля. Тонкой полосой стекло за воротник. Мальчик не вытирал — руки были заняты. Потом — снова, на коже под лопатками, размазанное, тёмное. Ушло под рубаху и больше не появлялось. То ли впиталось в ткань, то ли свернулось на сухой коже.

Мальчик работал. Деталь, штамп, лоток. Чуть медленнее, чем до удара. Чуть точнее.

Дрен тоже работал. Деталь — штамп — лоток. Пустой лоток — надсмотрщик. Надсмотрщик — удар.

Справа стоял старик.

Сколько Дрен себя помнил — стоял. Руки в бурых пятнах, суставы узловатые, пальцы кривые — как клешни. Вены на тыльной стороне ладоней — толстые, синие. И он кашлял. Мокрый хрип из глубины груди, долгий, с присвистом, потом пауза — короткая, судорожная — и снова хрип. Иногда сплёвывал под ноги. В слюне темнело красное — каждую смену, и Дрен не помнил, когда в слюне появилась кровь. Была всегда. С самого начала.

Руки не останавливались. Деталь, штамп, лоток. Тело гнулось от кашля, плечи ходили ходуном, но пальцы продолжали, медленнее, чем у Дрена, чуть медленнее с каждой сменой, но продолжали. Однажды, давно, старик уронил деталь — звяк о железо, конвейер проглотил звук. Нагнулся со скрипом в коленях, хрип на выдохе. Поднял. Вернул. Надсмотрщик не заметил. Дрен — заметил.

Между их станками — полметра. Достаточно близко, чтобы сквозь грохот слышать каждый хрип. Чтобы чувствовать запах — пот, старое тело, и сладковатую гниль, от которой хотелось отвернуться, но отворачиваться было некуда. Та же гниль, что от сервитора, только без ладана и без масла. Голая.

Старик никогда не говорил с Дреном. Дрен — с ним. Конвейер глушил голоса, но дело было не в грохоте. Говорить было не о чем.

Слева — мальчик. Дрен не знал его имени. Лет двенадцать, может, тринадцать — худой, рёбра под рубахой. Работал молча, глаз не поднимал. Когда приносили паёк, ел быстро, глядя в пол, заслоняя брусок рукой, как будто кто-то мог отнять. Иногда его не было день или два, потом на ту же цепь вставал другой. Никто не спрашивал. Цепи не пустовали долго.

Бывало и иначе. Раз в несколько недель цепи открывались по всей линии разом. Старых уводили, ставили чужих, незнакомых. Куда уводили — Дрен не знал. Говорили: на другие конвейеры, выше или ниже. Дрен не знал, что выше или ниже. Знал только: на новой цепи он сам однажды стоял, и до этой цепи была другая, и до неё ещё. Сколько — Дрен не помнил.

На полу у некоторых станков — тёмные пятна. Старые, въевшиеся в железо, которые не стирались подошвами и не отмывались. Дрен знал, что это. Кто-то упал и не встал, и пока сервиторы уносили тело, кровь впитывалась в царапины на полу. У станка Дрена пятен не было. У старика — было одно, слева, ближе к ленте. Старое. Не его.

Штамп — тяжёлый. Рычаг — вниз, всем весом, иначе оттиск не ляжет. К середине смены плечо ныло, и Дрен переносил вес на другую ногу, и тогда ныла лодыжка — цепь натягивалась, звенья давили на кость. К концу смены ныло всё, но это была привычная боль, фоновая, не стоящая внимания. Ладони были в мозолях — жёлтых, ороговевших, с трещинами, в которые забивалась пыль. Новые мозоли нарастали поверх старых.

Настоящая боль — когда штамп падал на пальцы. Не с Дреном: он был осторожен. Но где-то на линии раз в несколько смен раздавался крик — короткий, захлёбывающийся — а потом снова шла деталь, штамп, лоток. Конвейер не ждал.

Лента ускорялась дважды за смену. Дрен не считал — знал. Деталь приходила чаще, лотки ехали быстрее, и если не перестроиться, лоток уйдёт пустым. Пустой лоток — надсмотрщик. Надсмотрщик — удар.

Дрен перестраивался раньше других. Руки ускорялись за несколько деталей до того, как соседи замечали разницу.

Шаги надсмотрщика Дрен знал на счёт. Семнадцать шагов вдоль конвейера к стене. Разворот. Тринадцать обратно — справа проход, линия кончалась раньше. На четвёртом шаге назад голова поворачивалась к проходу, каждый раз, и Дрен на эти два удара сердца разгибал спину, разводил плечи, закрывал глаза.

Два удара. Вдох. И обратно.

За потолком — Дрен не знал, что. Не представлял. Что за темнотой в конце ленты — тоже. Потолок, стены, темнота. Края мира.

Иногда — не каждую десятую деталь, реже — Дрен проводил большим пальцем по грани, прежде чем положить под штамп. Конвейер этого не требовал. Грань была одинаковой каждый раз: гладкая, чуть маслянистая. Дрен всё равно проводил.

Где-то в дальнем конце линии — Дрен не повернул головы — раздался тихий звук: скрип колёс по железу. Сервиторы. Двое — лысые головы с портами в затылках, серые рясы, шаг ровный и одинаковый, как у одного на двоих. Везли низкую тележку, и на тележке длинное, накрытое серой тканью. Колёса скрипели высоко, ритмично, не совпадая с ритмом конвейера. Скрип шёл вдоль прохода справа. Дрен не повернулся, но боковым зрением мелькнуло: серое, длинное, форма ноги под тканью. Запах — антисептик, едкий, химический, и под ним другое — сладковатое, гнилое, как от старика. Только гуще. Без живого тела, без пота. Скрип уходил дальше, к проходу. Стих.

Лента не сбавила ход. Никто не повернулся.

В одной из стопок где-то уже была одной деталью больше. На одной цепи скоро встанет другой человек.

Лента замедлилась — паёк. Гул вместо грохота. Лотки ползли мимо, не торопя.

Из окошка в стене — серый брусок. Плотный, влажный, с бледной крупкой внутри. На задней стенке языка — привкус, горький и химический. Другого вкуса Дрен не знал. Этот был.

Ел стоя. Цепь не дотягивалась до стены, к которой можно было бы прислониться. Жевал медленно — минуты без работы были ценнее еды. Пальцы, привыкшие к ритму, сжимались и разжимались без дела. Плечо ныло тупо и ровно, и можно было покрутить его, размять, но толку не было — через несколько минут лента ускорится, и всё начнётся заново.

Вода — из крана между станками, за три шага по цепи. Тёплая, ржавая. Дрен пил, запрокинув голову, и видел потолок — серый, в пятнах. Мануфакторум уходил вдоль — ряды спин, ряды станков, — но не вверх. Вверху — потолок, и за ним не было ничего.

Вдоль линии десятки фигур ели стоя. Молча. Кто-то когда-то попробовал заговорить в перерыв. Дрен не помнил, кто. Помнил удар и помнил, что смену тот человек доработал одной рукой — вторую прижимал к рёбрам. С тех пор молчали.

После пайка лента набрала скорость. Руки вернулись к ритму — деталь, штамп, лоток — без паузы, без перехода. Плечо протестовало: мышцы успели остыть за несколько минут, и первые удары штампа отдавались от лопатки до запястья.

Оттиск уходил всё правее. Подшипник сдавал. Дрен клал деталь чуть левее — на волос, на два, — чтобы оттиск ложился ровно. Лишнее движение. Если бы заметили — был бы удар. Но оттиск ложился ближе к центру. Дрен делал, потому что замечал. И потому что мог.

Лента дёрнулась.

Скрежет — новый. Дрен ждал этого с начала смены: подшипник в приводе хрипел глуше обычного, с металлическим шорохом, которого раньше не было. Так уже было — однажды, может, дважды.

Лента встала.

Тишина пришла вместо грохота, и от неё заложило уши. Гул — далёкий, пустой — из стен, из пола, из глубины мануфакторума. Шипение динамиков. И из шипения — голос, впервые отчётливо, целыми словами:

...бойся не боли. Бойся праздности. Бойся пустого лотка. Дух механизма видит каждого, и Дух помнит. Слава Омниссии. Слава Императору...

Раньше — обрывки, тонули в грохоте. Теперь — без грохота.

Кашель старика — громкий, отчётливый, мокрый, страшный в тишине, в которой ему больше нечем прятаться. Каждый хрип — как удар. Каждая пауза — долгая.

Кто-то на линии зашептался. Слова — негромкие, осторожные, украденные. Конвейер глушил речь. Без конвейера люди стали слышны.

Надсмотрщик быстрым шагом ушёл в проход. Вернулся не один.

Рядом шёл другой. Выше надсмотрщика на голову, шире в плечах. Не сервитор — таких Дрен видел каждую смену, привык. Этот был выше. О таких знали — не говорили, но знали. Дрен опустил голову ниже, чем опускал перед надсмотрщиком: раб опускает голову ниже перед тем, кто стоит выше. В животе сжалось — то ли от страха, то ли от ненависти. Может, и от того, и от другого.

Боковым зрением: красная ряса до пола, из-под которой поблёскивал металл. Одна рука — живая, бледная, с тонкими пальцами. Вторая — механическая: три сустава, инструмент вместо пальцев, мелкие шестерни, которые двигались сами, без видимой причины. Лицо — линзы вместо глаз, тусклые и красные; провода из-под капюшона; то, что осталось от кожи, было серым и натянутым, как на барабане.

За ним — сервитор. Тот же, что проходил каждую смену с банкой, или другой: Дрен не различал. Лысая голова, порт в затылке, рот зашит. В руках — банка, набор инструментов, курильница, из которой тянуло чёрной ниткой дыма. Шёл шаг в шаг и не смотрел никуда.

Шёпот по линии стих. Люди смотрели. Кто-то — в пол. Кто-то — украдкой, поверх плеч соседа.

Он встал у привода. Живая ладонь легла на корпус, плоско, мягко. Из линз — тонкий красный свет, скользнувший по панели. Губы зашевелились — и из них пошёл тот же звук, что из динамиков, только ближе, точнее. И это оказался голос. Не шум — голос. Кто-то произносил эти слова каждую смену, каждый день. А Дрен слышал шум — и не голос.

Механическая рука вскрыла панель привода. Шестерни и провода, залитые тёмным маслом. От вскрытой панели потянуло свежим, едким, режущим — как от сварки в третьем пролёте, только ближе и гуще. Запаха такого рядом со станком не бывало. Пальцы-инструменты двигались быстрее, чем Дрен видел у людей, — точные, мелкие движения без единого лишнего. Живая ладонь не уходила с корпуса. Гладила. Бормотание не прекращалось — в тишине оно заполняло воздух, как раньше его заполнял грохот.

Надсмотрщик стоял рядом и молчал. Не торопил. Ждал. Руки — вдоль тела, инструмент на поясе.

Дрен смотрел. Руки висели пустые. Стоять без работы было непривычно. Пальцы сжимались и разжимались — без детали.

В тишине — голос. Тихий, хриплый, рваный.

— Воды.

Старик. Впервые за... Дрен не помнил, за сколько. За всё время, что Дрен его знал.

Одно слово. Голос был таким, каким бывает, когда горло сожжено пылью и кашлем, — скрежет, а не голос. Старик не смотрел на Дрена. Смотрел на кран — тот, за три шага по цепи. Его цепь до крана не доставала.

Никто не ответил. Никто не двинулся — у каждого своя цепь, свои два метра. Дрен мог дотянуться до крана, но не мог дотянуться до старика. Полметра между станками. Полметра и две цепи.

Дрен смотрел на старика. На его шею — тонкую, в складках, с серой щетиной. На синие вены под кожей. На руки, которые он опустил вдоль тела — пустые, без детали.

У Дрена тоже сухо в горле. Рука пошла — не к крану. Дальше. К старику. Цепь натянулась. Рука встала.

Кто-то на линии — дальше, левее — тоже смотрел на старика. Дрен видел боковым зрением: фигура замерла. Не отворачивалась. Долго. Надсмотрщик мог обернуться.

Никто не назвал старика по имени. Имени и не было — был номер на цепи. Номер давно стёрся о лодыжку.

Старик замолчал. Опустил голову медленно, как будто шея больше не держала. Кашель вернулся — мокрый, рваный, из глубины. Старик качнулся от хрипа, плечи вздёрнулись, опали. Руки поднялись к стопке деталей — рефлекс.

Деталь — в лоток. Лоток ждал на ленте, неподвижной. Старик положил деталь и постоял, глядя на неподвижный лоток. Потом взял из стопки следующую.

Панель закрылась. Живая ладонь оторвалась от корпуса последней — после инструментов, после панели. Адепт повернулся и ушёл в проход. Шаги — тяжёлые, неровные. Железо по железу.

Лента дёрнулась. Поползла.

Грохот вернулся, и проглотил «Воды», как глотал всё.

Старик ещё кашлял.

Ночь.

Лента замедлилась до гула. Лотки ползли пустые, никуда не торопясь. Цепь позволяла лечь.

Дрен ложился на спину. Железо под лопатками — тёплое, твёрдое. От него болели рёбра, если лежать долго, но ничего мягкого не было. Лопатки на пол, руки вдоль тела, голова на бок. Так не затекало.

Свет не гас. Не тускнел. Жёлтые панели горели, как всегда.

Рядом — справа, слева, дальше по линии — ложились другие. Шорох одежды, скрип цепей по полу, кто-то ворочался, кто-то стонал во сне. Десятки тел на тёплом железе, в свете, который не даёт уснуть, под гул ленты, которая не останавливается. Ни одеял, ни подстилок. Пол был постелью. Единственная уступка ночи — лента замедлилась.

Тело ныло. Плечо, лодыжка, спина, ладони — всё, что работало смену, отзывалось тупой, ровной болью. Если не двигаться — стихало. Если повернуться — вспыхивало. Дрен лежал и не двигался.

Дым от станков к ночи стелился ниже. Запах густел — масло, пыль, пот. Дрен дышал ртом. Горло першило, и он кашлял — сухо, коротко. Не как старик. Но кашлял.

Справа — хрип. Каждую ночь. Мокрый, рваный, из глубины. Пауза. Снова хрип. Кашель старика был частью ночи — как гул ленты под боком.

Дрен положил левую руку на пол. Ладонью вниз, пальцы врастопырку, и начал считать.

Удары сердца.

Один. Два. Три.

Стук был его. Цепь — не его. Штамп — не его. Паёк давали, воду давали — это давали. А стук шёл сам.

Семь. Восемь.

Кашель справа. Хрип. Пауза.

Пятнадцать.

Иногда Дрен доходил до сорока. Иногда до шестидесяти — когда кашель справа был громче и сон не шёл. Но рано или поздно цифры расплывались, и пальцы разжимались, и ладонь ложилась на тёплый пол.

Двадцать шесть. Двадцать семь.

Двадцать...

Лента ускорилась. Новая смена.

Дрен открыл глаза. Жёлтый свет. Потолок. Тёплый пол.

Встал. Цепь звякнула. Стопка деталей — полная.

Справа — тихо.

Дрен не повернул голову. Знал, как знал ритм ленты, шаги надсмотрщика, скрежет подшипника перед поломкой. Старик кашлял каждую ночь. Мокрый хрип, пауза, хрип. Ни одной ночи без кашля — сколько Дрен себя помнил.

Не этой.

Дрен повернул голову — на полсекунды, меньше, чем на полсекунды, на долю.

Старик стоял.

Не лежал на полу — стоял у станка. Голова свесилась на грудь, плечи опущены, руки висели вдоль тела. Цепь натянута: старик качнулся вбок, нога согнута, цепь на лодыжке держит, не давая лечь. Стопка у его станка пустая — успел доработать. Доработал и встал, как стоял всегда. К ночи не лёг.

Цепь не дала.

Дрен повернул голову обратно.

К следующей смене цепь получит другого. Замок откроется, цепь снимут, поставят нового. Тележка увезёт. Может, останется пятно на полу. Может, нет — старик кашлял аккуратно, в основном под ноги.

Деталь. Тёплая. Два выступа, четыре отверстия, грань по длинной стороне.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Лента уходит в темноту.

Следующая.

Глава 2 — Тень

Глава 2 — Тень

«Когда Орден приходит в улей, машины замирают первыми. Они слышат то, что человек ещё не понял».

— Наставления адептам перед визитом Астартес. Адептус Механикус, M41

Смена шла как смена.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Лента уходит в темноту.

Следующая.

Цепь Дрена держала. Замок защёлкнут как всегда. Стопка деталей слева — полная. Справа, у бывшего станка старика — новый мальчик. Худой, рёбра под рубахой острее, чем у того, что стоял слева. Руки трясутся: первая смена или вторая, по виду. Деталь падает мимо штампа. Поднимает. Кладёт снова. Надсмотрщик пройдёт, не заметит.

Пока пройдёт.

Грохот шёл слоями, как всегда. Привод. Штампы. Визг пил. Шипение клапанов. Сварка из третьего пролёта.

Но динамики...

Дрен поймал не сразу: секунду, две, может, пять — Дрен бил штампом, ничего не понимая, и только через десяток деталей мысль догнала: динамики молчали.

Не тише. Не глуше. Не. Молчали.

Не поворачивая головы — Дрен слушал. Грохот заполнял всё. Где-то в нём всегда были щёлчки и гудки, вшитые в шум. Сейчас — пустота. Дрен искал и не находил.

Это было — впервые. Сколько Дрен себя помнил.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Руки шли сами. Сам Дрен — поднял голову на полсекунды, на тех двух ударах сердца, что давали шаги надсмотрщика. Динамик в двух метрах над станком — серая пластина с рёбрами, прорезями, заклёпками. Молчала.

Дрен опустил голову. Динамик может быть один сломан — тогда другие говорят. Через два станка слева тоже молчал. И через четыре. Не отворачивался, но боковым зрением — пластины. Молчат.

Грохот шёл. Динамики — нет.

В этот промежуток стало громче, не снаружи — внутри. Шипение клапана клевало в уши. Хрип нового мальчика справа — отчётливый, рваный, испуганный. Кашель дальше по линии — сухой, долгий. Вещи, которые раньше тонули.

Шум не сам ушёл. Кто-то его выключил.

Динамик щёлкнул. Один раз. Сухо.

Потом — снова бинарик. Готика поверх. Поток.

«...слава Богу-Машине, чьё дыхание — в каждой шестерне...»

Шум вернулся. Облегчения не было. Минута без бинарика стояла в воздухе, как стоял запах ладана за сервитором. Не уходила.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Дрен бил штампом ровно. Руки — сами. Голова — нет.

Шаги надсмотрщика Дрен знал на счёт. Семнадцать к стене, разворот, тринадцать обратно. Те же. Те же.

Но сегодня — другое.

На седьмом шаге к стене надсмотрщик остановился. Стоял. Смотрел в проход. Дрен бил штампом и считал: пять секунд, шесть, восемь. Раньше — никогда. Раньше шаг шёл за шагом, без перерыва. Потом надсмотрщик пошёл дальше теми же ровными шагами, но уже не на семнадцать к стене, а сразу разворот после одиннадцатого. Лицо — то же серое, что всегда. Глаза — другие. Дрен не смотрел прямо, видел сбоку: глаза двигались. Раньше — не двигались. Раньше смотрели туда, куда шли ноги. Теперь — отдельно.

Дрен перестал считать шаги. Счёта больше не было.

Адепт прошёл — второй раз за смену.

Дрен поймал его сначала запахом. Ладан и масло из складок рясы — это всегда. И сладковатость — отдельной полосой, эта откуда-то ещё. Раз в смену. Сегодня — два. И не на поломку: лента шла, привод не хрипел, никто не звал. Адепт шёл по проходу мимо, мехадендрит из правого плеча, длинный, тонкий, заканчивающийся сенсором, двигался сам. Воздух — нюхал, что ли. Так казалось.

Адепт прошёл и не остановился. Пошёл дальше. К дальнему концу линии, в третий пролёт, где сваривали.

Через минуту — обратно. Тем же шагом. Мехадендрит — всё так же в воздухе.

Дрен бил штампом. Деталь, лоток, лента. Не поворачивая головы. Шаги адепта Дрен не считал — не знал, сколько их должно быть. Адепт раньше приходил по делу. По делу — не считаешь.

Сервитор прошёл с банкой как обычно. Но без курильницы. Раньше курильница была у второго сервитора — того, что шёл вторым проходом и кадил у общего привода, пока первый капал на подшипники. Сегодня второго сервитора не было. Только один, с банкой.

Без курильницы запах был другим — только ладан. Без горького дыма. Сладковатость осталась, но плоская.

Дрен поймал разницу не сразу. Поймал, когда сервитор уже прошёл и запах ушёл. Что-то было меньше. Чего-то не хватало. Запах стоял в воздухе короче — минуту вместо трёх.

В третий час смены Дрен поднял голову, на эти два удара сердца, что давали шаги надсмотрщика. На проходе справа, ближе к воротам, стояли двое. Не сервиторы — люди. Мужчины в серой форме, не в рабочей. С ремнями на поясах. Один — с дубинкой, другой — с чем-то длиннее, металлическим, не разобрать.

Они стояли и смотрели на линию.

Раньше — не стояли. Раньше у ворот не было никого. Ворота открывались, надсмотрщик уходил и возвращался, но у ворот никто не стоял.

Дрен опустил голову. Деталь, лоток, лента. Под рёбрами стало холодно — не от тела, не от воздуха, а изнутри. Где-то глубоко открыли клапан, и оттуда шёл сквозняк.

Замок щёлкнул не там, где должен.

Дрен бил штампом. Звук — из прохода. Не на станке Дрена. В стороне.

Звук другой: не «защёлкивают», а «открывают». Цепь падает на железо — звяк выше, тоньше, без человека на конце.

Через четыре станка слева.

Дрен поднял голову на полсекунды — и снова опустил. Запомнил.

Через четыре станка слева — мальчик. Не тот, что справа от Дрена. Слева — другой, постарше, лет одиннадцать. Дрен видел его много смен подряд: спокойный, работал ровно, не дёргался. Сегодня его сняли.

Двое в серой форме стояли у его станка. Тот, что с дубинкой, держал замок — раскрытый. Тот, что с длинным металлическим, ждал у прохода. Сам мальчик стоял прямо, руки опущены. Не сопротивлялся, не плакал, не задавал вопросов: вопросов мальчики тут не задавали.

Серый сказал что-то коротко. Мальчик пошёл — не быстро, не медленно, как идут с цепи в первый раз. У прохода серые встали с двух сторон. Так и пошли — мальчик в середине, серые по бокам.

Дрен опустил голову. Деталь, лоток, лента.

Через сорок деталей мальчик не вернулся.

Через час — снова щелчок.

На этот раз — на другой линии, через зал. Дрен не повернулся. Видел только: проход справа на минуту перестал быть пустым. Прошли трое — два серых и один между ними. Маленький. Шёл, как шёл первый.

Через двадцать деталей у Дрена за спиной — третий щелчок. Дальше по линии, не разобрать где. Цепь упала — Дрен слышал, как звено стукнуло о железо.

Конвейер шёл. Лента не сбавила. Никто не повернулся.

Но Дрен — считал.

Старый рабочий через шесть станков справа — на месте. Кашлял, как всегда, плечи ходили ходуном.

Женщина у крайнего станка справа — на месте. Седая, сгорбленная.

Кому-то лет под сорок, лысый, с шрамом через лоб — на месте.

Боковым зрением Дрен считал тех, кто остался. И тех, кого увели. Увели — два мальчика, может, три. Не точно его лет, но рядом. Меньше пятнадцати. Худые.

Мальчик справа от Дрена — новый, тот, лет восьми, рёбра под рубахой — стоял. Бил штампом. Руки тряслись сильнее, чем в начале смены. Он тоже считал.

В мануфакторуме всегда что-то снимали. Кого-то увозили — на тележке, как старика. Кого-то отводили в сторону, и Дрен потом не видел его. Это бывало. Это не было — событием.

Сегодня — было.

Сегодня снимали выборочно. Не уставших, не больных, не упавших. Кого-то другого. Дрен не знал почему. Слова такого не было. Но мальчик слева, и тот мальчик за залом, и тот, что через двадцать деталей за спиной, — все были тонкие, моложе старика, моложе женщины с края.

Все были — как Дрен.

Замок не щёлкнул на станке Дрена.

Сегодня — нет.

Дрен бил штампом. Деталь, лоток, лента. Под рёбрами — сквозняк, который не уходил. И мысль, без слова: где-то идёт счёт. Там, наверху, или в проходе, или у ворот, кто-то ведёт счёт, как Дрен ведёт счёт лоткам и деталям. И счёт этот не про детали.

Лента замедлилась — паёк. Гул вместо грохота. Лотки ползли мимо, не торопя.

Из окошка в стене — серый брусок. Плотный, влажный, с бледной крупкой внутри. Как всегда. Дрен взял. Под рёбрами всё ещё шёл сквозняк. Мальчик справа, восьми лет, тот самый, что стоял здесь час назад и ничего не знал, теперь стоял и слушал.

И впервые за — сколько Дрен себя помнил — паёк ждал.

Шёпот.

Не один — несколько. Тише грохота, но грохота больше не было: гул не глушил. Слова доходили обрывками, через дыхание соседей, через лязг крана, через шорох ткани:

— ...сверху...

— ...не отсюда...

— ...большие, говорят. В железе...

— ...видели в подъёмнике, двух...

— ...никто не возвращается...

Дрен жевал. Брусок горький, химический, как всегда. Не глотал — держал во рту, чтобы шевеление челюсти не закрыло уши. Слушал.

— ...кого забрали — там тоже сверху...

— ...молчи. Молчи.

Это «молчи» — другой голос. Старший. Дрен повернул глаза, не голову: трое стояли через два станка, ели стоя. Один, лысый, с тяжёлыми плечами, ел и качал головой. Не глядя ни на кого.

— ...какие большие?

Шепнул кто-то моложе. Голос в горле, как у нового мальчика справа от Дрена.

— ...не наше дело. Жуй. Жуй и молчи.

Тот же старший. Шёпот стих.

Рядом — мальчик справа. Тот, восьми лет. Не ел: держал брусок и смотрел вдоль линии, в проход. Глаза — мокрые. Не плакал, не сопел — глаза просто были мокрые.

Дрен не знал, утешать ли. Слов утешения он не знал, не было в мануфакторуме таких слов. Он стоял и жевал. Это была работа: жевать паёк.

Через минуту мальчик откусил кусок. Малый, едва. Жевал медленно, как Дрен. Потому что иначе уши закрываются.

Учился слушать.

У ворот всё так же стояли двое серых. Не ели. Стояли.

Адепта не было. Ни запаха, ни шагов. Бинарик и готика из динамиков шли ровно — литания за литанией, без перерыва.

«...раб машины — выше господина без машины. Раб шестерни — выше короля без шестерни...»

Слова, которых Дрен раньше не разбирал, теперь ложились в уши целиком. Дело не в динамиках. Грохот стал тише.

Когда грохот тих — слышно слишком много.

Лента дёрнулась. Шипение — гул возвращается. Лотки заскользили быстрее.

Шёпот стих не одновременно — постепенно. Сначала замолчал старший, потом моложе, потом крайние. Бруски пайка дожёвывали быстро, чтобы успеть до удара. Кто не успел — глотал, давясь.

Дрен глотнул свой брусок. Под рёбрами всё ещё шёл сквозняк. Под бруском — горький, химический.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту.

Грохот вернулся.

С ним — слова уже знакомые, к которым теперь приклеились другие, не из динамика: сверху, большие, в железе. Дрен не знал, что они значат. Знал, что они теперь у него в голове, как стук сердца ночью. И не уйдут.

Дрен ждал удара.

Лента встала.

Свет не дрогнул. Жёлтый, ровный, как всегда. Не зависел ни от чего.

Иначе, чем при поломке. Тогда было — рывок, скрежет, дёрнулась и стала. Сейчас — мягко, как останавливается дыхание перед словом. Замедлилась. Замедлилась ещё. Стала.

Грохот ушёл сразу — пилы, штампы, клапаны. Кто-то выключил их одновременно, как одну машину.

Потом — и привод. Дрен остался без слоёв шума, в которых жил. Тепло осталось — пол под ногами, всегда тёплый от приводов под ним. Только тепло. Стояла тишина, в которой готик из динамиков перестал быть фоном, стал голосом. Один голос, без перебивок:

«...явь Деус Механикус. Явь во всех приводах, во всех шестернях, во всех ладонях, что коснулись железа. Явь, явь, явь...»

Бинарика не было. Только готика, ровная, длинная, как литания над мёртвым.

Из прохода — шаги. Не двое, не трое — семеро.

Адепта Дрен узнал — тот же мехадендрит, та же красная ряса. Он шёл вторым.

Первым шёл другой. Выше. Шире. Ряса — глубокого красного, темнее. Из-под неё — не одна механическая рука, а четыре, и каждая длиннее, чем у адепта, и кончалась не одним инструментом, а пучком: щипцы, сверло, лезвие, тонкие иглы, что-то, чего Дрен не знал. Лица не было. Был череп — металлический, гладкий, без черт. Глаза — две красные точки в глубине черепа, неподвижные.

Шаги — тяжёлые, неравномерные. Дрен сначала не понял. Потом увидел: внизу, под рясой, не две ноги. Больше. Они выходили попеременно — то одна, то другая, то третья, и каждая ставилась медленно, точно. Гул сервоприводов из-под одежды.

За первым и адептом — четыре сервитора. Один шёл отдельно, ближе всех: курильница в руках, дым густой, чёрный, с искрами, шёл вертикально вверх. Остальные — за ним, общей серой массой; в руках что-то длинное с проводами, что-то тяжёлое, шкатулка чёрная, обитая железом.

Никто не говорил. Только готик из динамиков и шаги.

Кто-то на линии опустился на колено. Боковым зрением Дрен видел — двое, трое опускались, прямо на цепи. Старший рабочий, тот, что заглушал шёпот в перерыв, тоже стоял на колене, лоб на сложенных руках.

Дрен не знал, что делать, не знал даже, нужно ли. Опустить голову — да, это он умел, это всегда. Но колено? Цепь натянулась, когда он попытался согнуть. Цепь — нет.

Дрен опустил голову так низко, как мог. Лоб почти касался стопки деталей.

Они прошли мимо.

Запах — другой. Ни ладан, ни масло, ни озон. Запах всего вместе, и сверху ещё что-то, чего Дрен не знал: тяжёлое, сладкое, гнилое — но не как у старика. Иначе. Гниль освящённая.

Дрен задержал дыхание, не подумав.

На полсекунды первый — высокий, в тёмно-красном, с черепом — остановился у станка Дрена.

Линзы.

Дрен не поднимал головы, но боковым зрением — две красные точки в металле, обращённые в его сторону. Не на станок — на него.

Полсекунды. Может, меньше.

Дальше — пошёл. Сервиторы за ним.

Они дошли до общего привода. Адепт встал на колено первым. Высокий — нет; стоял прямо. Вскрыли пластину привода — иначе, чем при поломке. Что-то ставили внутрь. Что-то снимали. Курильница дымила, дым шёл вверх к потолку и не рассеивался, висел плоским облаком.

Высокий говорил — и из его рта шёл бинарик прямо в воздух, без готики, без перевода. Щёлк-гудок-щёлк-гудок-щёлк, длинная серия, в которой Дрен не различал ничего. Адепт отвечал. Сервиторы стояли неподвижно.

Это было долго. Дрен опустил лоб на стопку и не считал.

Когда они уходили, Дрен поднял голову на полсекунды. Линзы высокого — обращены в проход, в выход.

Но Дрен помнил.

Они на него — смотрели.

Сквозняк под рёбрами не ушёл. Усилился.

Когда лента замедлилась до гула, Дрен не лёг сразу.

Цепь позволяла. Тёплое железо под лопатками — то же. Свет жёлтый, неизменный. Хрипа справа не было — старого хрипа, его больше не носил никто. Мальчик восьми лет лежал рядом, дрожал в плечах. Не от холода — холода не было.

Слева через четыре станка — пустой замок, открытый. Цепь свёрнута на полу. Стопка деталей нетронута. Никто не сел туда после. Никто и не сядет. По крайней мере до новой смены.

Динамики не молчали. Бормотали — щелчки, гудки, обрывки готики. Будто ничего не было.

Будто.

И тогда — пол дрогнул.

Не лента: ленты не было слышно. Гул — не работа. Дрогнул пол, ниже железа, ниже подшипников, ниже самого мануфакторума. Глубоко.

Один раз.

Дрен не двинулся. Слушал. Не дышал.

Через — может, двадцать секунд, может, минуту — снова. Ниже. Тяжелее. Что-то очень большое легло на дальний край мира.

Третий удар. Тише, дальше. Уходило.

Мальчик восьми лет повернул голову на полсекунды. Глаза открыты, мокрые. Тоже слышал.

Дрен положил левую руку на пол. Ладонью вниз, пальцы врастопырку.

Не считал ударов сердца. Сердце шло само. Ладонью считал другой стук — тот, что был под полом. Не свой.

Слова сами легли в этот ритм:

Сверху. Большие. В железе.

Стучали — не как стук сердца. Чужим стуком.

Утром — лента ускорилась. Новая смена.

Дрен открыл глаза. Жёлтый свет. Потолок. Тёплый пол.

Встал. Цепь звякнула. Стопка деталей — полная.

Слева через четыре станка — по-прежнему пусто. Цепь так и лежала на полу.

Справа — мальчик восьми лет. На месте. Бил штампом. Глаза мокрые.

Высокий приходил днём. Это было первое.

Кто шёл сейчас — было второе. Дрен не видел его. Слышал. Под полом, через стены, через железо. Шёл.

Дрен взял деталь из стопки. Тёплая. Два выступа, четыре отверстия, грань по длинной стороне.

Деталь — в лоток. Лоток — на ленту. Лента уходит в темноту.

Следующая.

В голове его — другой стук. Не уходил.

Глава 3 — Боги

Глава 3 — Боги

«Идут — отделить. Идут — взять слуг для Императора. Не страшитесь. Идите.

Ангелы Его здесь. Не страшитесь. Они несут не спасение. Они несут вознесение. Идите. Император защищает».

— Имперский глашатай, литания отбора при вербовке, 999.M41

Пол гудел не от ленты — от шагов. Не под полом, как ночью. На том железе, по которому Дрен ходил, на котором спал.

Дрен поймал не сразу: думал, машина в дальнем пролёте. Потом — ещё одна. Потом — много.

Шли.

Дрен бил штампом. Деталь, лоток, лента. Ритм оставался — но не его. Чужой. Тот, что был под полом ночью, теперь был ближе. Через железо, не сквозь.

Лента дёрнулась.

При поломке было резче. Сейчас — мягко, как при остановке смены. Замедлилась. Замедлилась ещё. Лотки шли всё медленнее, тянулись, доползали до края — и встали.

Грохот ушёл слоями. Сначала визг пил из третьего пролёта. Потом — шипение клапанов. Потом — стук штампов в дальних пролётах, ближе, у Дрена. Удар за ударом — каждый последний.

Привод гудел. Один. Долгий, ровный. Потом щёлкнул и стих.

Тишина.

Не та, что в перерыв на паёк. Гул там был. Лента шла, гул был. Сейчас — ничего.

Кашель пошёл волнами по залу: в тишине его не глушил грохот.

Только динамик щёлкал. И стук на полу.

Дрен не поднимал головы. Голову поднимать без сирены, без шага надсмотрщика — нельзя. Били. Но пол гудел. Пол — шёл.

Сирена.

Другая. Не как при поломке: та была тонкая, в одну ноту. Эта — низкая. Долгая. Тянулась через зал, через пролёты, через стены. Везде одна. Дрен слышал её и в воздухе, и в полу.

Динамик над станком защёлкал — не литания, не утренний бинарик. Готика. Чёткая. Резкая.

«...отделить...»

«...слуг для Императора...»

«...не страшитесь...»

Слова шли — каждое отдельно, как удары штампа. Связи между ними не было. Дрен ловил — и терял.

«...сегодня...»

Дрен опустил голову ниже. Под рёбрами — сквозняк. Тот же, что был вчера, что был ночью. Не ушёл.

Подняли голову — все.

Дрен не поднимал — но боковым зрением видел. У соседа справа — мальчишки восьми лет, тонкого, с рёбрами под рубахой — голова дёрнулась резко. В сторону динамика. В первый раз. Через два станка слева — старший рабочий, лысый, со шрамом через лоб. Голова поднялась. Глаза вверх.

Сегодня — можно.

Дрен поднял голову.

Зал стоял.

Лента — пуста, не шла. Лотки — где остановились, там и остались. Никто не работал. Все стояли у каждого станка, у своих цепей. Тысячи. Зал был длинный, длиннее, чем Дрен мог разглядеть. В дальнем конце — туман от пыли, скрывавший ряды станков.

И в этом тумане — пыль висела.

Не оседала. Не двигалась. Висела плоскими полосами в жёлтом свете. Дрен такого не видел.

Это значило — машины не работают. Не просто этот пролёт. Все.

Под кожей у Дрена шла дрожь. Мелкая. Снаружи он стоял, как стоял всегда — лопатки прямо, руки опущены. Внутри дрожало раньше, чем он понял почему.

Сирена шла. Динамик повторял:

«...отделить...»

«...слуг...»

«...сегодня...»

И стук на полу стал громче. Ближе. Не в дальнем конце.

Здесь.

Шли — у пролёта.

Дрен слышал — четверо, пятеро, может, больше. Шли вдоль линии. Останавливались — где-то слева, далеко.

Щелчок.

Замок открылся — далеко слева. Через много станков.

Цепь — звяк. Тонкий, без человека на конце. Дрен знал этот звук. Слышал его вчера.

Двинулись дальше. Снова — щелчок. Ближе. Цепь на пол.

Дальше.

Щелчок. Цепь.

Лента стояла. Дрен стоял. Руки опущены, голова опущена. Под рёбрами шёл сквозняк. Ноги ровно — лопатки прямо, как стояли всегда.

Подошли.

К станку Дрена.

Двое. Один — надсмотрщик Дрена, тот, чьи шаги Дрен считал по семнадцать к стене. Другой — Дрен боковым зрением — серая форма, не та. Пришлый. С ключом.

Пришлый присел.

Рука на лодыжке. Чужая. Не цепь — пальцы. Холодные.

Замок щёлкнул.

Цепь — пошла.

Сначала — лёгкая. Потом отвалилась. Цепь свалилась с ноги, и на ноге стало пусто. Холодно — там, где было железо, всегда тёплое.

Нога была лёгкая.

Дрен не знал, как стоять. Левая нога — без половины своего веса. Покачнулся — на полпальца, не больше, и поправился. Снаружи. Внутри — лодыжки не было. Там, где она была, был воздух.

Палец на левой ноге дрогнул. Сам.

Цепь лежала рядом — сложенная, серая в жёлтом свете. Звено в звене. Без него.

Пришлый встал. Пошёл к мальчику справа, восьми лет.

Дрен не повернул головы. Слышал: щелчок. Цепь — звяк. Меньше, тоньше — у мальчика лодыжка тонкая.

Мальчик стоял. Так же, как Дрен. Опущенная голова. Глаза — Дрен видел боковым зрением — сухие. Раньше были мокрые. Сейчас нет.

Прошли мимо лысого со шрамом через лоб. Не остановились. Мимо женщины с края, сгорбленной. Не остановились.

Через два станка — щелчок. Цепь.

Дрен — медленно, на полсекунды — повернул голову. Можно ли, не знал. Никто не сказал «нельзя». Никто не сказал «можно».

Вдоль линии лежали цепи. Свёрнутые, серебристые в жёлтом свете. Где были замки — пусто. Где стояли мальчики — мальчики стояли.

Без цепей.

Только мальчики. Старики — в цепях. Женщины — в цепях. Мужчины крепкие — в цепях.

Только мальчики — без.

«...идите...»

Дрен сделал шаг.

Левая нога лёгкая. Шаг получился короткий. Второй длиннее: догнал.

Дрен пошёл.

Пошли все мальчики — не разом, но за десяток секунд никто не стоял. Мальчик восьми лет справа пошёл. Через два станка слева пошёл. Дальше, дальше — все.

Куда, Дрен не знал. Никто не сказал. Но в одну сторону.

В проход. В тот, который Дрен раньше видел только боковым зрением. По которому ходили надсмотрщик, и магос, и пришлый, и трое в сером, и сервиторы. Всю жизнь — со стороны.

Сейчас Дрен пошёл сам.

Проход узкий. Двое мальчиков рядом — впритык. Локти чужие. Дрен не помнил последний раз, когда чужое тело было так близко. Может, никогда.

Тело пахло. Чужое тело, рядом. Мальчик восьми лет шёл рядом, тёплый через рукав. Сзади — кто-то старше, выше. Запах: пот, машинное масло, металлическая пыль. То же, что у Дрена. Но рядом — другое.

Прошли пролёт. Дрен видел станки сбоку. Узнавал их: штамп сверху, лоток слева, лента в темноту. Угол другой.

Свет тот же. Жёлтый, ровный. Никогда не гаснет. Но Дрен видел его в движении: он шёл, свет оставался. Никогда такого. Дрен не знал, как сказать. Просто шёл, и свет был.

Из бокового прохода — другие мальчики. Десять. Двадцать. Шли за пришлыми с ключами, такими же, как у станка Дрена. Влились с остальными.

Толпа стала шире.

Дрен не оборачивался. Слышал: за ним тоже мальчики. И впереди. И слева.

В дальнем зале, где Дрен никогда не был, — другие пролёты. Большие. Высокие. Конвейеры длиннее, чем тот, что у Дрена. На станках стояли мальчики. Цепи рядом — снятые, как у Дрена. Головы вниз, ноги ровно. Не двинулись ещё.

Дрен прошёл мимо.

Из их пролёта мальчики тоже пошли. Слились с остальными. Ещё. Ещё.

Толпа стала — Дрен не знал слова. Много. Очень много.

Сирена шла. Динамики в новых залах говорили то же:

«...отделить...»

«...слуг для Императора...»

«...не страшитесь...»

Готика везде. Бинарика не было.

Дрен слышал. Не разбирал. Слова те же, третий раз, четвёртый. Запомнил без воли: слуг для Императора. Слово было важное. В литаниях его всегда отделяли — громче, медленнее.

Шли долго. Дрен не считал — не знал шагов в пролётах, не знал длины проходов. Время мерил иначе: ноги начали болеть. Левая, там, где была цепь, — особенно. Лодыжка пустая, и каждый шаг шёл через пустоту.

Толпа шла, не сбавляя. Никто не упал.

Сзади кто-то хрипел тяжело. Ребёнок поменьше, лет шести, может. Дрен не оборачивался. Не свой. Идёт — ладно.

Впереди двери.

Дрен видел их через головы. Двери большие, не как ворота мануфакторума: те были железные, тёмные. Эти — выше. Шире. За ними Дрен видел только пятно: свет другой.

Не жёлтый.

Все шли туда.

Дрен пошёл.

За дверью свет был белый.

Дрен искал лампы — не нашёл. Свет шёл из стен. Из потолка. Полосы вдоль коридора, длинные, ровные. Без мерцания, без жара, без жёлтого.

Дрен моргнул. Глаза не привыкли. Над переносицей кольнуло.

Воздух был холоднее. Кожа на руках замёрзла.

Стены гладкие. Не как в мануфакторуме, где железо было в заклёпках, в швах, в потёках масла. Здесь железо было гладкое, без копоти и масла. Дрен не помнил чистой стены.

Шли долго.

Толпа сбавила шаг. Передние мальчики куда-то — Дрен боковым зрением не понял — шагали, и пропадали из виду. Дрен подошёл. Пол под ногами кончился.

Был край.

Дальше — пустота. Не темнота. Платформа.

Железо, плоское, без станка. На платформе уже стояли мальчики — те, кто прошёл вперёд. Стояли плотно, плечами в плечи. Сзади Дрена толкнули. Не рукой — толпой. Дрен ступил на платформу. Стало плотнее: тёплые тела со всех сторон.

Платформа дрогнула.

Пошла вниз.

Дрен не понимал.

Стены вокруг шли. Шли вверх. Дрен стоял, а стены поднимались. Снизу поднимались, сверху пропадали. Не сразу, медленно, но Дрен видел.

Желудок сжался. Не от голода — от чего-то ниже, глубже. Голова шла отдельно от тела. Качалось внутри.

Дрен опустил глаза. Смотрел в пол платформы — он стоял. Это помогло. Чуть.

Кто-то рядом сглотнул, слышно. Кто-то сбоку тяжело дышал. Никто не говорил.

Платформа шла долго. Свет менялся — белый, потом темнее, потом снова белый. Слои. Дрен поднял глаза на полсекунды: между этажами — тьма с искрами. Кабели. Лампы. Какие-то трубы, которым Дрен не знал названия.

Платформа щёлкнула.

Встала.

Стены перестали идти. Желудок успокоился постепенно. Дрен поднял голову.

Перед ним был выход.

Не дверь. Просто проём, шире платформы.

Передние мальчики уже шли — без команды, как и в проходе мануфакторума. Куда — Дрен не видел. Но шли.

Дрен пошёл.

Вышел.

Зал.

Дрен поднял голову.

Потолок не было видно. Терялся в дымке, высоко, далеко. Огни висели — далёкие, не разглядеть. Стены — где они начинались, где кончались — Дрен не различил. Везде были люди.

Тысячи мальчиков стояли. Уже стояли — в строях, ровными рядами. Куда привели — Дрен не знал. Но место было — большое. Намного больше всего, что Дрен видел.

Голова закружилась.

От размера.

Кто-то взял Дрена за плечо.

Не цепь — рука. В серой перчатке. Дрен не сразу понял, что это рука: к плечу никто не прикасался много лет. Раньше били, толкали, передавали тычок надсмотрщика. Брать за плечо — никогда.

Перчатка повела. Дрен пошёл за ней, потому что сопротивляться не умел. Довела до строя, поставила в ряд. Толкнула в плечо: стой.

Дрен встал.

Лопатки прямо, ноги ровно. Как у станка. Только не у станка.

Пахло как от Дрена. Только в тысячу раз. Пот, масло, металл — общим слоем, густо.

Дрен видел вокруг мальчиков. Близко.

Сначала — лица. Раньше Дрен видел соседей по цепи только сбоку: спина, плечо, профиль, голос. Имени — никогда. Лица — редко.

Здесь — лица. Слева мальчик, лет двенадцати, скуластый, с грязными губами. Дальше — рыжий, рябой, с глубокими глазами. Перед — стриженый, голова под щетину, шрам на ухе. Все худые. Все серые от пыли. Все одинаковые — и каждый разный.

Стояли.

Время Дрен не считал. Не было счёта. Не было ритма ленты, шагов надсмотрщика, ударов штампа. Время ушло. Осталось — стоять.

Сирена кончилась. Когда — Дрен не заметил. Просто была — потом не было. На её месте — гул. Низкий, ровный. Где-то далеко работали машины. Не как мануфакторум. Глуше.

Динамики говорили. Слова те же:

«...отделить...»

«...слуг для Императора...»

«...не страшитесь...»

Слова шли мимо. Стояли в ушах, не входили глубже.

Кто-то впереди заплакал. Тихо.

Не громко — стон в горле, как у больного. Старший рядом — Дрен видел через плечо переднего — положил руку на затылок плачущего. Прижал. Чтобы держался прямо.

Плач кончился. Через минуту, может, две.

Дрен смотрел и не понимал жеста. Положить руку на затылок — это был не удар. Не цепь. Не толкание. Что-то другое. Дрен не знал слова.

Стояли. Стояли. Стояли.

Ноги болели. Левая лодыжка, без цепи, ныла особенно — кости в пустоте. Спина тяжёлая. Пить хотелось давно. С самого утра. Но никто не пил, и Дрен не пил.

Никто не падал. Дрен не понимал, как это было возможно — стоять долго после ходьбы. Раньше после ленты можно было сесть на пол, опустить голову. Здесь — нет. Стоять.

Учился стоять.

И тогда динамики замолчали.

Не сразу. Сначала тише. Готик стих, как стихал бинарик в смене перед первой остановкой. Потом — последние слова, отдельно:

«...не страшитесь...»

Тишина.

Гул где-то далеко — тоже стих. Не сразу. Сначала ниже. Потом не было.

Зал стоял в тишине, какой Дрен никогда не знал. Не такой, как ночью у станка: там был храп соседей, капля из крана, далёкие удары. Здесь — ничего. Тысячи мальчиков дышали — Дрен слышал каждое дыхание. Потолок терялся в дымке, и оттуда тоже — ничего.

Пол под ногами дрогнул.

Раз.

Два.

Тяжелее.

Дрен опустил голову. Не прятал — слушал. Левой ногой, без цепи, Дрен чувствовал пол лучше. Мерил ладонью, как ночью, но теперь — ступнёй.

Шаги.

Те самые.

Шли сюда.

Каждый шаг — через ступню в колено.

Шли слаженно. Все вместе. Один звук. Дрен думал — один человек. Но тяжелее. Потом услышал второй ритм. Третий.

Многие. Шли вместе.

Дрен не поднимал головы. Слушал. Дошли до зала. У дальней стены — Дрен видел боковым зрением — стена шла. Открывалась.

Свет в проёме Дрен не разглядел. Тёмный. Не как зал.

Шаги — оттуда.

Первое, что Дрен увидел, — ноги.

Сначала — тень в проёме. Потом движение. Потом нога ступила в зал.

Сапог. Серый, тяжёлый. Не похожий на железо: Дрен железо знал. Это было другое. Дрену по пояс.

Нога опустилась — пол дрогнул.

Вторая.

Дрен поднял взгляд. Медленно. Голову не поднимал — только глаза.

Колено — выше пояса Дрена. Серое. С пластинами, как — как ничто. Дрен не знал.

Бедро. Пояс. Корпус.

Дрен поднял глаза дальше. Корпус был — стена. Серый, в пластинах. Тёмно-красные пятна на плечах: наплечники. На груди — символ. Чаша. Перевёрнутая. Из неё что-то сыпалось — нарисовано, не настоящее. Пепел.

Шире.

Плечи шире, чем Дрен в плечах. В два, в три раза.

Дрен поднял голову.

Лицо.

Серое.

Не шлем — лицо. Открытое. Кожа серая, мёртвая, как у тех, кого выносили на тележке. Но не раздутая. Сухая. Натянутая на скулы. Глаза живые. Тёмные, неподвижные. Смотрели вперёд.

Дрен ему — по колено. Может, чуть выше.

Это был один.

Из проёма вышел второй. Третий. Четвёртый.

Дрен не считал. Не мог. Шли.

Серые громады. Все одинаковые в форме, разные в лицах: некоторые в шлемах, некоторые без. У шлемов — щели вместо глаз, и из щелей — красное.

Шли — и шум был. Не как сапоги надсмотрщиков. Тяжелее, ровнее. С каждым шагом — короткий выдох металла. Из суставов, из колен, из плеч. Тихий, но Дрен слышал каждый: зал был мёртвый.

Вышли в зал. Растеклись вдоль стены. Стояли.

От них шёл запах. Не как в мануфакторуме — не масло, не пыль. Другое. Холодное железо, и под ним — что-то живое, тяжёлое, тёплое. Дрен такого не знал. Не смесь дыма и пота, какая у рабочих. Не ладан с маслом жреца. Своё.

И ещё — холод. Не от воздуха: воздух везде был один. Холод шёл от них. От серых. Кожа на руках Дрена стыла. Как у крана с водой, только хуже.

Никто из них не говорил. Никто не двигался. Дышали глубоко, медленно. Каждый вдох — через зал. Как лента.

Тысячи мальчиков молчали. Дрен молчал.

Тишина теперь была другая.

Раньше пустая. Сейчас — заполненная. Серыми. В железе. Не в железе. Дрен не знал.

Кто-то рядом со Дреном обмочился. Закапало на пол. Тёплое, потом холодное. Мальчик не шевелился. Никто не оборачивался. Это было — нормально. У станка тоже бывало.

Под рёбрами стянуло. Туго. Как сжимается рука перед ударом.

Кто-то впереди опустился на колено. На пол. Через секунду — другой. Кто-то сзади тоже. Без приказа. Без сигнала.

Половина зала уже стояла на коленях. Постарше — стояли. Молодые, как Дрен, — опускались.

Дрен опустился.

Колено в железо пола. Холодное.

Большие. В железе. Не в железе.

Дрен опустил голову. Лоб — почти к полу.

Шёпоты были правдой.

Не молился. Молиться не умел.

Просто согнулся.

Глава 4 — Сортировка

Глава 4 — Сортировка

«Из тысячи приходит десять. Из десяти выживает один. Из одного — рождается брат. Так Орден ведёт свой счёт».

— Acta Capituli: хроника отбора на Лорсе, M37

Дрен стоял на коленях, и холод доставал до кости — штаны тонкие, тепла не держали. Голову не поднимал — лоб был у самого пола.

Когда опустился — Дрен не помнил. Стояли. Потом — на коленях. Между этим — пусто.

Слышалось дыхание тысяч мальчиков — не своё, а общее, оно шло через железо одним вдохом, как у большого человека, который дышал во всём зале. У конвейера было не так: каждый дышал отдельно от соседа, в свой такт.

Большие у стены шумели иначе. Глубокий, низкий гул через пол — Дрен знал такое от привода на холостом ходу.

Время Дрен не считал. Считать было нечего, потому что ленты тут не было, и шагов надсмотрщика, и ритма штампа.

Потом пришёл голос. Прямой, низкий, близкий — не от стены, не из динамика. Сначала был только гул, и Дрен думал, что это шум, и лишь потом гул сложился в слова.

— Подняться.

Одно слово, тяжёлое, как удар. Через колено в полу прошла дрожь от звука.

Дрен не двинулся, потому что никто рядом не двинулся: голос шёл на тысячи, не для него одного. Потом пошли другие звуки — лёгкие шаги десятков людей. Это были серые в форме, те, что приходили на станки с ключами. Они шли вдоль рядов между мальчиками и ставили на ноги тех, кто стоял на коленях.

Подошли и к Дрену справа, остановились над ним. Рука в серой перчатке — такая же, как у того, кто открыл цепь, — взяла его под локоть и подняла.

Дрен встал.

В колене сидела горячая боль — от пола, от долгого стояния, — а левая лодыжка, без цепи, дрожала. Дрен поднял глаза. Большие у стены стояли там же и не двинулись, а двое из них, без шлемов, смотрели в зал. Не на Дрена — поверх него.

Один из серых в форме стоял перед строем — тот ли, что говорил, или другой, на лица Дрен глаз не поднимал.

— Идти.

Снова одно слово, и серый показал рукой в дальний край зала.

Толпа двинулась — не разом, а рябью: передние ряды пошли первыми, за ними следующие, потом ещё дальше, и Дрен пошёл со своими. На этот раз шагалось плохо: левая нога ныла, шаг получился короткий, второй догонял. В толпе кто-то хромал тяжелее, чем Дрен, кто-то падал, и звук тела о пол шёл сзади и спереди — серые в перчатках поднимали без слов.

В дальнем конце зала стояли двери — несколько, в ряд, и у каждой стоял один из них, и проверял. Толпа делилась на потоки и расходилась по дверям. Дрен попал в свою — серый в форме показал рукой, и Дрен пошёл туда, куда показали.

За дверью был коридор, узкий, и мальчики шли в нём локоть к локтю, тёплые и потные; пахло потом и металлом, тем же, что было от самого Дрена. Свет был белый, без жёлтого, и шли они долго.

Коридор кончился другим залом, поменьше первого. Стены тут стояли близко — не как в первом, где они терялись в дымке. Зал был высокий и голый, с гладким полом, а на полу шли линии — сетка, во весь пол. Для чего — Дрен не понимал.

Снова такие же у стены, только числом меньше — десять, может, двенадцать, в железе и не в железе.

Один шагнул вперёд, близко: грудь шире двух Дренов, лицо открытое — серое и мёртвое, со шрамом через щёку и тёмными неподвижными глазами.

— Бежать. По кругу. До конца.

До какого — не сказал.

Серые в форме у стен — четверо или пятеро — стояли наготове, и один поднял руку и сжал кулак.

Толпа двинулась.

Дрен побежал.

Не быстро: впереди крупные мальчишки шли почти шагом, а рядом мелочь рванула вперёд, в чужой темп, — Дрен держался среднего, конвейерного. Левая нога ныла, после первого круга стали ныть обе, и дыхание шло рывками, пока Дрен не подобрал ритм: вдох в нос, в живот, грудью не поднимать, плечи прямо. Так стояли у станка. На конвейере если задышишь часто — собьёшь руки; тут — собьёшь шаг.

Зал был большой; один круг получался больше пролёта.

Прошёл первый, прошёл второй. Передних мальчишек, что рванули, Дрен догонял медленно, потом быстрее, и одного, шедшего уже шагом с открытым ртом, обошёл; на третьем круге обошёл следующего, на четвёртом — ещё одного. Сзади был стук тел о пол, но Дрен не оглядывался — оглядываться было нельзя и не на что. Сосед слева, мелкий и тощий, лет восьми на вид — по пайку, может, постарше, — задышал свистом — таким, что был у старика, который кашлял кровью.

Серые у стен стояли неподвижно. Считали ли они кого-то или нет — головы у них не поворачивались. Мелкий сосед сбавил шаг, и Дрен прошёл его, а в следующем круге мелкий упал — стук был не далеко и не близко. Один из серых в форме шёл по полу к нему, поднял за плечо без силы и повёл к стене, где была другая дверь; в неё мелкого увели.

Дрен бежал.

Кто-то падал, кого-то уводили — каждые полкруга по двое, по трое, — и к двери у стены тёк тонкий поток, который не кончался.

Дрен мерил не кругами — круги в голове уже не складывались.

Он мерил потерями.

После каждого круга рядом с ним становилось меньше тел: сначала плотно — мальчик слева, мальчик справа, спина впереди, — а через несколько кругов слева стало пусто, через ещё — пусто справа, и впереди тоже бежал кто-то, но всё дальше. Сначала рядом было плотно. Потом — пусто.

Дрен дышал. Вдох — два шага, выдох — два шага, и когда сбивался, равнял. Левая нога болела через бедро в спину, правая шла спокойнее, и Дрен переносил вес на правую чуть-чуть, левую щадил.

После какого-то круга — Дрен не знал какого — в зале остались несколько. Дрен не оборачивался, но слышал: впереди двое, сзади один, может, два.

— Стой.

Дрен встал не сразу, шаг через шаг. Левая нога подкосилась, и он поправил спину, поднял лопатки — так, чтоб прямо.

Зал стоял пустой — кроме нескольких мальчиков по полу, стоявших, как Дрен. Он медленно повернул голову и насчитал пятерых, потом шестерых, потом восьмерых, хотя точно сказать не мог. Из сотни, что вошла в коридор, осталось восемь. Тех, кого увели, нигде не было.

Большие у стены стояли. Один из них шагнул — тот же, со шрамом.

— К стене.

Дрен пошёл.

У стены он встал, и рядом стояли другие.

Слева оказался крупный — лет четырнадцати, может, пятнадцати, тяжёлый, с красным лицом, и дышал ртом. Через одного от него стоял тонкий: кожа у него была чище, чем у Дрена, одежда другая — плотнее, и пыль на нём была та же, но под пылью кожа отличалась от Дреновой. Лицо у тонкого было узкое, и глаза смотрели по сторонам — Дрен поймал это боковым зрением, — а не в пол, куда смотрели мальчики с конвейера. Дальше стоял кто-то ниже, и лица Дрен не разглядел.

Все дышали — кто-то со свистом, как мелкий, что упал, но эти устояли.

Большой со шрамом подошёл близко. Шрам тут стоял на виду: он шёл от виска через щёку под подбородок, старый, с гладкими краями. Серый посмотрел на каждого: на Дрена, на крупного, на тонкого, на тех, что стояли дальше, — и без слов кивнул себе.

— Ждать.

Повернулся и пошёл к двери.

Левая лодыжка ныла, и Дрен не двигался.

Большой со шрамом не возвращался долго. Дрен ждал — у конвейера так же ждал начала смены: лопатки прямо, левая лодыжка горячая, на ожог похоже. Тонкий через одного стоял так же — дышал ровно, не свистел, на стену не лез и не садился, — а крупный слева оперся плечом о стену. Дрен не оперся: у станка не опирались.

Дрен слушал тонкого. Тот дышал тише. У конвейера Дрен думал — он выносливее всех, потому что стоял дольше. А тут стоял рядом мальчик, и грудь у него поднималась реже. Дрен мерил между вдохами. У тонкого вдохов было меньше.

Стояли долго. Сколько — счёта не было.

Потом снова пришёл серый в форме, не тот же, и сделал жест: идти.

Восемь пошли, и Дрен — вторым, за крупным. Через дверь начался другой коридор, ещё уже первого, с тем же светом. Запах тут был другой — ладан и масло, и под ними тёплое, гнилое, тяжёлое. Такое было у адепта в мануфакторуме, когда тот приходил при поломке. Только тут оно было гуще. Дрен шагнул — попало в горло и осело за глоткой.

Зал, в который их вывели, был меньше прежнего, и потолок был ниже — пластины, между ними трубы, и из труб местами шёл пар. Свет шёл двумя потоками — белый сверху, красный от дальней стены, — и они складывались, и лица под ними получались серые с красным. У больших серое было кожей, а тут — светом.

В дальнем конце стоял стол — не как обеденный, что Дрен знал с пайкового времени, а высокий, с трубками. Над столом висело стекло, большое и круглое, и в стекле что-то мерцало, а из него шёл звук — щёлк, гудок, щёлк-щёлк-гудок.

Возле стола стоял один в красной рясе — длинная, до пола, лица нет: снизу маска, а сверху линзы, две красные и ещё одна посередине, выше первых двух. Из плеч у него выходили тонкие, длинные руки в трубках, и одна заканчивалась шипом, другая зажимом, а третья — Дрен не понял чем. И таких в зале было не один, а трое: ещё двое стояли подальше, у других столов, и у каждого был свой стол, свои линзы, свои трубки, своё стекло.

Ещё рядом со столом стояли сервиторы. У них были серые рясы, лысые головы и порты в затылках — такие же сервиторы стояли в мануфакторуме у привода. Только тут рты у них были не зашиты, а приоткрыты, и внутри, во рту, у каждого что-то стояло — не зубы.

Один из них зажужжал. Сначала был только гудок, потом из гудка проступили слова. Тонкие, плоские, без рта, как через трубу.

«…cinis meminit… cinis meminit… cinis meminit…»

И снова, и снова.

Другой сервитор тянул своё — голосом ниже и медленнее, — и у него было то же повторение.

«…ты станешь… в тебя вольётся… ты понесёшь дальше…»

Третий не говорил словами, а только щёлкал бинариком — щелчок, два гудка, — а четвёртый повторял два слова: «pro lapsis», или похожее, точно не сказать.

Голоса не сходились между собой и не пели вместе — каждый шёл по своей петле и возвращался к началу. Слабые, тонкие. Дрен слушал и не разбирал: слова были чужие, а ритм — повтор, тот самый, конвейерный.

В горле у Дрена встал густой ком — раньше линии, раньше шипа. Он сглотнул. Ком не ушёл.

Серый показал жестом — встать в линию, один за другим у стены, — и Дрен встал пятым.

Линия двинулась.

Первого мальчика серый — не сервитор, а человек в форме — взял за локоть и повёл к столу. Узкие плечи. Сутулая спина. Адепт у стола поднял свою тонкую руку с шипом — шип короткий и тонкий, тоньше прежнего, мануфакторного. Серый положил кисть мальчика на стол. Шип опустился — короткий, в подушечку пальца. Мальчик не дёрнулся, может, не успел. По трубке за шипом пошло тёмное, поднялось каплей и ушло в стекло, а стекло мигнуло и щёлкнуло: щёлк-щёлк-гудок.

Он наклонил голову.

Сервитор, тот, что бубнил «ты станешь», оторвался от стола и подошёл к мальчику; положил тяжёлую руку ему на плечо и повёл — в левую дверь. Сервитор и теперь тянул своё: «…ты станешь… в тебя вольётся…», — и дверь закрылась за ним.

Следующего повёл серый, и у этого стекло издало другой звук — не щёлк-щёлк-гудок, а длинный гудок, низкий. Адепт головы не наклонил. К мальчику подошёл другой сервитор, тот, что щёлкал бинарик, положил руку на плечо и увёл — в правую дверь, и она тоже закрылась.

Дрен мерил — без чисел, складывая в голове, как у станка.

Левая шла чаще. Гуще. В двери шло не одинаково.

Линия дошла до Дрена.

Серый взял его за локоть твёрдо. Дрен пошёл к столу. Стол стоял близко, и в трубке на нём была ещё капля чужой крови, не убрали — следующая кровь шла сразу за прошлой. Запах усилился: ладан, гнилое, горячее, — и ком в горле у Дрена вырос.

Адепт был выше Дрена раза в полтора, а до них ему всё равно не доставало. Линзы повернулись на Дрена — все три. Лицо стянуло: у станка, когда жгло электричеством рядом и Дрен ещё не успевал увидеть искру, шея сжималась раньше глаз. Сейчас сжалась так же.

Серый положил кисть Дрена на стол, и Дрен не успел сам опустить — она лежала уже. Шип опустился — короткий, тонкий, в подушечку пальца.

Прокол.

Острый, тонкий, меньше укуса. У станка резали глубже, и Дрен не дёрнулся тогда. Не дёрнулся и теперь.

По трубке пошла кровь — тёмное в стекле, вверх, в камеру; трубка у запястья нагрелась, как от руки самого Дрена, не сильнее.

Стекло мигнуло.

Бинарик: щёлк-гудок, один щелчок и один гудок.

Адепт наклонил голову.

Что это значило — левая или правая, — Дрен не знал. Сервитор, тот, что бубнил «ты станешь», оторвался от стола и подошёл; тяжёлая рука легла Дрену на плечо.

Дрен пошёл.

В левую.

Дверь закрылась за ними, и в коридоре стало тише: голоса других сервиторов и гудение стекла остались в зале, а тут шёл один звук — щёлк, щёлк, щёлк, как ходит штамп. Сервитор перешёл на бинарик и теперь не бубнил, а щёлкал.

Дрен шёл, и сервитор шёл рядом. Тяжёлая рука лежала у Дрена на плече и не давила, но снять её у Дрена воли не было, да он и не пробовал. Запах из прежнего зала тащился за ними — ладан и гнилое, горячее. Дрен этим запахом сам пропитался — теперь от него уже было не уйти, тот же случай, что с маслом конвейера.

Свет в коридоре был тот же — белый, без жёлтого, — и пол гладкий, без копоти и швов.

Коридор кончился новой дверью, и за ней начался другой зал.

Этот был меньше прошлого, без столов и без красного света — только белый, со всех сторон. Потолок шёл ниже, чем в зале с адептами, но трубы здесь не висели, и пара тоже не было. Стены — гладкое железо, сухое. Воздух тёплый, сухой, без масла. Пахло водой — таким, как у крана между станками в мануфакторуме, только сильнее. Дрен слова не знал.

В зале уже стояли мальчики. Не один и не двое — десяток, может, больше. Кто-то у стены, кто-то на полу. Все, как Дрен, прошли через шип и стекло — у каждого на руке была тёмная капля воска на месте прокола, застывшая, чёрная. У Дрена тоже была такая, хотя он не помнил, когда сервитор её поставил.

Сервитор отпустил его плечо.

Рука сошла с плеча, и левый бок у Дрена сразу качнулся — он привык к этой руке за коридор. Сервитор повернулся и пошёл назад — в дверь, через которую они вошли. Дверь закрылась за ним.

Голос «ты станешь» остался по ту сторону.

Стало тихо.

Серый в форме стоял у стены и смотрел на Дрена — секунду, не больше, — потом показал жестом: туда, к остальным.

Дрен пошёл.

Он встал у стены — так ставили в первом зале — и боковым зрением начал смотреть, кто рядом, потому что прямо на других смотреть было — он не знал точно — нельзя. Слева, через двух мальчиков, сидел крупный, тот самый, что стоял в его линии после бега; он сидел на полу, опираясь спиной о стену, дышал уже не ртом, а носом, и лицо было не такое красное. Прошёл, значит. У ближней стены стоял тонкий — тоже из линии Дрена — и стоял он по-прежнему, прямо, не садился; глаза по сторонам не бегали теперь, а смотрели в пол перед собой.

Были и другие, незнакомые — из соседних очередей, наверное. Один сидел на полу, обхватив колени, и его трясло мелко, мерно, будто холодом, хотя в зале не было холодно. Другой — повыше Дрена, в плечах шире, — сидел, прислонившись виском к стене, и капля на руке у него была не чёрная, а уже бурая — кровь проступила сквозь воск и не сошла. Третий, ближе к двери, через которую Дрена ввели, сидел на корточках и не сидел: то поджимался, то распрямлялся, и при этом ухмылялся в пол — Дрен поймал это краем взгляда. Лицо у него было грязное, как у самого Дрена, но грязное по-другому: не пылью с конвейера, а чем-то тёмным, размазанным от рассечённой губы. Кровь.

Парень поднял голову — на секунду, не больше. Глаза у него двигались — не как у мальчиков с конвейера, не в пол. Дрен не выдержал и отвёл взгляд первым, и парень не задержал — ухмыльнулся куда-то в сторону и снова стал смотреть в пол, поджимая и распрямляя колени.

Дрен запомнил лицо.

Сколько они так стояли и сидели, Дрен не знал — счёта здесь не было, как не было его в первом зале с большими.

Время от времени дверь, через которую вводили, открывалась снова, и заходил ещё один мальчик с сервитором, и сервитор в спину тянул своё — то «ты станешь», то «cinis meminit», то бинарик. Потом сервитор разворачивался и уходил. Каждый раз, когда дверь открывалась, в зал ненадолго вползал тот сладкий, гнилой запах — на несколько вдохов, не больше; потом дверь закрывалась, запах оседал, и снова было только чистое и холодное, без запахов жизни.

Сначала их было десять, потом пятнадцать, потом, кажется, двадцать — Дрен не считал точно, потому что считать тут было незачем. Просто каждый новый пришёл — и встал или сел, как все.

Серый в форме у стены не двигался, и второй серый, у дальнего угла, тоже не двигался. Они только смотрели и иногда переглядывались — без слов и без жестов.

Левая нога болела через бедро в спину, и Дрен больше уже не мог стоять прямо. Плечи опускались, и он поправлял, и они опять шли вниз. Он посмотрел на серого — тот не глянул в ответ. Тогда Дрен медленно опустился на пол сам — у станка садились на пол вытянуть колени в перерыв на паёк, и тут он сделал так же.

Серый головы не повернул. Значит — можно.

Дрен сел, прислонился спиной к стене и вытянул левую ногу. Лодыжка, пустая и горячая, легла на пол.

Без цепи.

Дрен впервые за смену сидел, и нога не была привязана, и грохота не было, и динамики не говорили. Запах ладана и гнилого ушёл совсем, и в зале было — только дыхание мальчиков, тонкое и разное, и шаги серого в форме где-то у дальней стены, и больше ничего.

Дрен закрыл глаза. Внутри века стояло жёлтое — не белый свет зала, а старое, конвейерное, оно у Дрена было под веками, наверное, всю жизнь, и теперь не уходило.

Сколько он так сидел, Дрен сказать не мог. У дальней двери — той, через которую никого не вводили, — что-то щёлкнуло. Один раз. Тихо.

Глава 5 — Тишина крови

Глава 5 — Тишина крови

«Sanguis fratris aut agnoscitur, aut respuitur. Tertium responsum sanguis nescit».

— Дидаскалия отбора, Reclusiam Cenotaphi

Дрен открыл глаза.

Веки шли тяжело, и под ними сначала плыла белая муть, потом она собралась в чистый белый свет. Над головой далеко стоял потолок — без труб и пара, гладкий. Слева вдоль стены тянулась линия серых ламп, и справа была такая же. Тени между лампами выходили мягкие, без резких краёв.

Дрен лежал на чём-то узком и длинном. Слова не было. В мануфакторуме он видел такое в проходах. На это иногда клали тех, кто упал, и куда-то увозили. Только тут оно было чище, и больше, и от него не пахло маслом.

Слева, через узкую полосу пола, стояла такая же штука. На ней лежал мальчик — на спине, накрытый чем-то лёгким, дышал спокойно, глаза закрыты. Дальше слева ещё одна, и ещё мальчик. Ряд тянулся в дальний конец зала, и Дрен конца не разглядел. Справа было то же.

Между распределителем и этим — пусто. Может, его несли. Может, он сам шёл. Дрен не знал.

Лежать было тяжело. Уставал больше, чем после смены, и Дрен не помнил, чтобы когда-нибудь так уставал. Левая нога ныла, но не остро, не как сразу после бега. Тише. Боль шла глубоко, в кость, не на коже. Дрен пошевелил ступнёй — пошевелилась. Кожа ниже колена была во что-то обмотана — тёплое, сухое, и под ним было мягче, чем рядом. Дрен не знал, что это.

На правой руке, на подушечке указательного пальца, лежала тёмная капля воска. Застывшая, чёрная, как у других. Под ней больше не саднило.

В дальнем конце ряда стоял серый в форме. Один. Через головы лежащих мальчиков Дрен его разглядел. Стоял прямо, лицом сюда, и не двигался.

Никто не работал. Никто не говорил. В зале было тихо, и тишина была не такая, какой стояла в зале распределителя. Там было пусто и холодно. Тут стоял тёплый воздух и дыхание мальчиков, и тонкий гул где-то далеко, не разобрать чей: то ли воздуха в трубах, то ли чего-то ещё.

Дрен закрыл глаза. Под веками теперь не стояло жёлтое, что было в распределителе. Стояло белое от ламп, и оно постепенно гасло.

Сколько Дрен лежал, он сказать не мог. Потом в дальнем конце зала что-то качнулось, и Дрен открыл глаза снова.

Серый в форме шевельнулся в дальнем конце и пошёл вдоль коек. В руках у него было ведро — большое, металлическое — и что-то длинное и плоское, не палка. Серый шёл размеренно, останавливался у каждой койки, наклонялся, ставил, выпрямлялся, шёл дальше.

К Дрену он дошёл нескоро. Дрен мерил приближение дыханий рядом — тем же счётом, каким у конвейера мерил приближение надсмотрщика. Когда серый встал над Дреном, Дрен закрыл глаза. У конвейера так стояли перед ударом.

Удара не было.

Серый поставил у Дреновой груди миску. Холодную по краю, и от неё шёл тёплый пар. Положил рядом ложку, плоскую, чистую. Кивнул, выпрямился и пошёл к следующей койке.

Где-то слева ложка стукнула о миску. Через две койки кто-то кашлял в кулак, тихо, не как там.

Дрен какое-то время не двигался.

Потом, медленно, сел. Шло тяжело: ткань тянула под спиной, и Дрен сел не разом: упёрся локтями, потом плечами, потом подтянул ноги. Левую — медленно, через боль в кости. Правую — спокойнее.

Сел.

Миска стояла перед ним. Запах был не как у пайка. У пайка он был серый, плоский, с тяжёлым металлом на нос. От этого запах шёл другой, тоже тяжёлый, но иначе. Что-то живое в нём. Дрен не знал, что.

Внутри миски было что-то густое, тёмное, не серое — бурое, наверное. Дрен ложкой шевельнул, и оно подалось, как пол под ним подавался, только медленнее. Внутри плавали крупинки, и куски, и что-то ещё, чего Дрен не разобрал.

Дрен зачерпнул и поднёс ко рту.

Запах подошёл ближе, и в горле у Дрена сел комок, только это был не страх — это была слюна. Дрен не помнил, чтобы у него во рту разом оказывалось столько слюны.

Положил в рот.

Тёплое. Густое. Не пресное. Жевалось туго. Сначала держалось на языке, и было от него солоновато, и ещё чем-то незнакомым. Потом разлетелось на куски, и они пошли в горло сами.

Дрен глотнул.

Внутри стало тяжело. Тяжелее, чем от пайка. По горлу в грудь и ниже разлилось тёплое, плотное — как у привода, который остановили: шестерни замерли, и тепло осталось.

Дрен зачерпнул ещё. И ещё.

Когда миска опустела, Дрен не сообразил, что есть больше нечего. Ложка пошла по дну и стукнула по железу, и Дрен ещё несколько раз провёл, и каждый раз ложка шла пустой.

Внутри Дрена стало тяжело, и больше не хотелось. Дрен не помнил, чтоб когда-нибудь от пайка не хотелось. От пайка хотелось всегда. Тут — нет.

Дрен поставил миску у бока.

Лёг медленно. Снова — мягко под ним, тепло сверху.

Веки опустились.

Серый в форме потом подошёл и забрал миску. Дрен не открывал глаз. Только слышал: звяк железа о железо, шаги, шаги дальше по ряду.

Дальше был сон.

Дрен мерил дни мисками. Серый в форме приносил их трижды — утром, в середине, вечером, — и это шло три счёта на один день.

После третьей миски Дрен стал ложиться на койку по-другому: не плашмя, а тяжелее, и под ним койка подавалась глубже. После пятой Дрен встал. Серый показал жестом — пойти к дальней стене, потом обратно. Пошёл. Левая нога ещё ныла, но уже не так остро, и шаг выходил уверенней. Дрен сходил до стены, постоял, вернулся. Серый кивнул.

Так пошло. Между мисками Дрен ходил по проходу — к стене и обратно, — садился на койку, лежал. Серый показывал жестом, или стоял молча у двери. Смотрел.

После восьмой миски Дрен заметил руки. Они стали другие. Кожа на ладонях по-прежнему была в мозолях, но запястья — толще, и предплечья — толще. Под рубахой грудь не висела, а лежала, твёрдо, упруго. Дрен сел на койке и долго смотрел на свои руки. Не понимал, чьи. Свои — но не такие, какие были у конвейера.

Кашель стал реже. Сначала Дрен не понял, чего не хватает; потом догадался: горло было чище, и пыль в нём оседала меньше. Помнил, что пыль в горле стояла всегда, сколько он себя помнил. А тут — отступила.

Через два ряда коек лежал парень с рассечённой губой. На боку, иногда на спине, иногда сидел и шевелил пальцами ноги. Лицо ему тут вымыли — кто-то вымыл, — и под грязью оказались скулы и близко поставленные глаза. Губа всё ещё была рассечена, но не свежо: рана затягивалась корочкой.

Дрен помнил его по распределителю. Запомнил тогда, и сейчас узнал.

После одиннадцатой миски Дрен сидел на койке и смотрел на свои руки. Парень с рассечённой губой шёл по проходу — серый его уже не останавливал, ходить было можно — и шёл к Дрену.

Подошёл. Встал у Дреновой койки. Не присел — стоял, опираясь рукой о соседнюю.

— Ты с конвейера.

Голос у него был грубый, без нажима. Не у больших и не у серых в форме голоса — другой. Слова шли быстро, друг за другом, будто давно собирались в горле и теперь только и ждали, чтобы выйти.

Дрен не знал, что отвечать.

Молчал.

Парень не торопил. Стоял.

— Я с подулья, — сказал. — Третий уровень снизу. Знаешь, где?

Дрен не знал. Он не знал, где у улья низ и где верх. У него был пролёт и станок.

Дрен качнул головой. Раз.

Сам не понял, что ответил.

Парень кивнул в свою очередь, короче, без значения, просто отметил.

— А я с третьего. Внизу газ. Сверху мы. Ещё выше — другие. А в шпиле — те, в плотных рубашках. Видел такого тут?

Дрен поднял глаза. Через два места справа сидел тонкий, тот самый, что стоял у Дрена в линии после бега и в распределителе. Сидел прямо. Глаза в пол.

Парень посмотрел туда же. Усмехнулся.

— Ага. Тот.

Постоял ещё. Посмотрел Дрену в лицо, не отводил.

— Меня Рэм зовут.

Дрен открыл рот. В горле ничего не пошло. Голосом давно не пользовался, и доставать его требовалось медленно. Дрен сделал вдох глубже, поджал губы.

— Дрен, — сказал он.

Звук вышел низкий и сухой. Дрен давно не говорил вслух. У конвейера было нельзя, и за смену горло становилось сухим.

— Дрен, — повторил Рэм. Запомнил.

Кивнул ещё раз. Повернулся, пошёл к своей койке. Лёг на спину. Поднял голову к потолку. Ухмыльнулся чему-то в потолок и закрыл глаза.

Дрен сидел.

Рэм. Подулей. Третий уровень снизу.

Дрен запомнил.

После двенадцатой миски — следующее утро, наверное, — Дрен встал сам и пошёл по проходу. Серый у двери только глянул и не сделал жеста. Можно было ходить.

Дрен дошёл до дальней стены, постоял у неё. Повернулся.

Когда возвращался, тонкий повернул голову. Коротко, и посмотрел Дрену в лицо.

Дрен прошёл мимо.

На обратном пути тонкий повернул голову снова. И заговорил. Тихо.

— Я Аттик.

Голос был не как у Рэма: короче, мягче, и каждое слово — отдельно, тоном ниже, как у больших. Только тише.

Дрен остановился.

— Дрен, — сказал он.

В этот раз вышло легче. Звук поднялся быстрее.

Аттик кивнул.

— Я слышал, как ты назвался ему. — Не спрашивал. Утверждал.

Дрен молчал. Кивнул.

— Я не из подулья, — сказал Аттик.

Дрен это уже знал: по коже, по одежде, по глазам. Но Аттик произнёс, потому что произнести полагалось.

— Из шпиля?

Дрен сам не понял, что спросил, пока вопрос не вышел. Слова Рэма шли в нём ещё — шпиль, плотные рубашки.

Аттик поднял брови — едва. Слово Дрен подобрал у Рэма.

— Из шпиля, — сказал он. — Не с самого верха. Чуть ниже. Хотя сейчас уже не важно откуда кто.

Кивнул.

Закрыл глаза, лёг прямее.

Дрен пошёл дальше, к своей койке.

Сел.

Вечером, после тринадцатой миски, Дрен лежал.

Тепло сверху. Мягко под ним.

В голове стояли три слова: Аттик. Рэм. Дрен. У соседей по цепи раньше были номера. Дрен своего знал только начало, восемь, два, дальше стёрлось о лодыжку. Имён у них не было.

Тут — имена.

Дрен повторил их в голове ещё раз. Закрыл глаза.

После четырнадцатой миски Рэм пришёл и сел у Дреновой койки — на пол, скрестив ноги. Серый у двери глянул и не сделал жеста. Сидеть на полу было можно.

С Рэмом было странно. У него во рту слова не кончались. У больших каждое — отдельно, весомо. У серых в форме их роняли по одному. Рэм собирал по три, по пять слов в одну линию, и они шли быстро, без пауз.

— Эта баланда тебе как? — спросил Рэм. — У нас в подулье такого не давали. У нас давали серое и плоское — паёк, как у тебя на конвейере. Тут они хоть варят.

Дрен не знал, что ответить. Он только что съел двенадцатую миску и думал так же.

— Серый брикет был? — продолжил Рэм, не дожидаясь.

Дрен кивнул.

— Я так и подумал. Везде серый брикет. Я думаю, его делают из тех, кто не прошёл. — Рэм усмехнулся в пол. — Хотя не уверен. Может, из крыс. Крыс там, наверху, тоже хватает.

Дрен не знал, шутка это или правда. У Рэма лицо при этом не менялось, будто он одновременно говорил и делал, и было непонятно, что главное.

После пятнадцатой миски Аттик слез со своей койки и сел на пол с другой стороны от Дрена. Молча. Сначала показалось — Аттик пришёл проверить или попросить. Аттик не сделал ни того, ни другого. Просто сел. С ними.

Рэм глянул на Аттика, кивнул — короче, чем большой со шрамом, но похоже.

— Ты Аттик, — сказал.

— Я Аттик.

— Я Рэм.

— Я знаю.

Сидели тихо. Дрен — на койке, опираясь рукой о колено. Рэм — слева на полу. Аттик — справа на полу. Серый у двери не двигался.

— Сколько мы тут? — спросил Рэм, ни к кому. — Я мерю мисками. Насчитал пятнадцать.

— Пять дней, — сказал Аттик. — Если три миски в день.

Дрен дней не считал. Он мерил мисками, и дни в голове не складывались, потому что у него отродясь не было дней. У конвейера были смены, и смена кончалась, когда надсмотрщик говорил, и потом — пол под ногами и сон, и снова смена. Дни — у тех, кто видел небо.

— Пять дней, — повторил Рэм. — А я думал — два. Время тут идёт не так.

— Время тут идёт ровно, — сказал Аттик. — Это мы отвыкли.

Рэм усмехнулся — Аттику в лицо.

— А ты много понимаешь видимо. Из шпиля?

— Снизу шпиля.

— Один пёс. Я в шпиль не лазил. Меня бы вниз скинули.

Аттик не ответил. Сидел прямо.

— А магос — это тот, что в красном? — спросил Рэм после паузы. — С трубками из плеч?

— Магос биологис, — сказал Аттик. — У нас в шпиле такие тоже есть. В больницах. Только наши — без линз сверху. Линзы, наверное, тут.

— Бьологис, — повторил Рэм. Слово в его голосе вышло смешным, и он сам усмехнулся, потом — захихикал коротко. — Я думал, рыба какая-то. Бьология.

Рэм смеялся не в пол, не в чужое лицо. В воздух. Звук вышел резкий и короткий, и сразу за ним пошёл следующий. Рэм смеялся ещё.

Дрен не засмеялся. Он не умел. Только в горле у него что-то дёрнулось, и он не понял что.

Аттик улыбнулся уголком рта. Тоже коротко.

Дрен слушал. Слова шли мимо и оставались в голове: биологис, шпиль, дни, миски, привод. Многое он не понимал. Это было неважно. Важно было, что сидят втроём, и серый у двери не прогоняет.

После шестнадцатой миски серый у двери шевельнулся. Вошёл другой — не серый в форме, а из больших. Выше и старше, шёл по ряду коек медленно, и заглядывал в каждую.

Дрен узнал его издалека.

Большой со шрамом — тот самый, что был в первом зале после бега. Сегодня он шёл по ряду без спешки, останавливаясь у некоторых коек, проходя мимо других.

У Дреновой остановился.

Глянул на Дрена. На Рэма. На Аттика. Все трое сидели на полу. Тогда у стены, после бега, тоже стояли втроём.

Шрам — тот же.

— Встать.

Дрен встал. Рэм встал. Аттик встал.

— За мной.

Большой пошёл к двери. Дрен пошёл следом, и Рэм, и Аттик, и ещё несколько мальчиков, которым большой кивнул по дороге, — Дрен насчитал шестерых и сбился, потому что большой уже стоял у двери и ждал.

У двери большой повернулся.

— Идти, — сказал. — Не говорить без дозволения.

Большой шёл первым. За ним — Дрен. За Дреном — Рэм, Аттик, остальные. Никто не говорил.

Коридор тут был другой, не такой, какой Дрен прошёл от магоса. Этот тоже был узкий, но темнее: лампы в стенах горели тише, и тени ложились длиннее. Под ногами пол шёл вниз, медленно, не сразу заметно. Дрен поймал по наклону спины крупного впереди.

Шли долго.

Коридор кончился дверью, тяжёлой, в три с лишним Дреновых роста. Большой встал у двери и не открывал её. Просто стоял и ждал.

Через какое-то время дверь открылась изнутри.

Изнутри пахнуло другим. Ладан — тот же, что был у магоса, но без масла и без гнили. Чище, выше. И тише.

Большой шагнул внутрь.

Зал был меньше всех, что Дрен прошёл. Стены тут были не из металла, и Дрен не знал из чего: тёмные, шершавые на вид, и по их верху шла тёмно-бордовая полоса. С потолка свисал один тяжёлый светильник — не лампа, что-то иное: огонь, замкнутый в железную клетку. Огонь дрожал внутри прутьев, и от него на стены ложились тени, и тени шевелились медленно.

В дальнем конце — низкий стол. На столе — чаша. Серая, тяжёлая, с тёмной серединой.

У стола стоял один. Не серый в форме — другой. Высокий, в долгой тёмной одежде до пола. Лицо серое и мёртвое, как у больших, только старше: кожа на скулах стянута туго, глаза пустые.

Не как у мёртвого старика, что выносили на тележке. У мёртвого пусто было всё. У этого — глаза смотрели. Тёмные. Ровные.

Большой со шрамом шагнул в сторону и встал у стены. Жест был тот же, что у серого в форме, что приводил мальчиков к магосу: жди, я тут.

В мануфакторуме при поломке приходил адепт к приводу, в красном, с трубками. Адепта там и жрецом звали, по-разному. Магос — слово Дрен у Аттика подобрал — был выше адепта, отдельно. А этот не был ни тот, ни тот. Слова другого Дрен не знал — взял жреца.

Жрец заговорил. Голос был ниже всего, что у Дрена лежало в памяти, — ниже больших, ниже привода на холостом ходу, ниже даже того гула в полу, что шёл от больших в зале распределителя.

Слова шли на чужом языке. Не щелчки и гудки сервиторов в распределителе. Не cinis meminit, что они тянули по кругу. Что-то третье — тяжёлое, низкое. Каждое слово — отдельно. Между словами было тихо. Дрен не разбирал — слышал только ритм.

Большой со шрамом, у стены, повторял за жрецом — по-нашему. Голос у него был ровный, без давления.

— Sanguis fratrum est. Mortali — venenum.

— Это кровь братьев. Для смертного — яд.

— Corpus aut agnoscit, aut respuit.

— Тело либо узнаёт её, либо отвергает.

— Hoc primum probationum est.

— Это первое из испытаний.

— Quem sanguis agnoscit — ad sequentes admittetur.

— Кого кровь узнает — будет допущен до следующих.

— Quem respuit — fratribus serviet.

— Кого отвергнет — будет служить братьям.

— Duae guttae responso sufficiunt.

— Двух капель довольно для ответа.

— Nemo vestrum revertetur. Catenae iam solutae sunt.

— Никто из вас не уйдёт обратно. Цепи с вас уже сняты.

Тишина после слов держалась дольше, чем сами слова. Дрен слушал и чужих слов не разбирал — но то, что большой сказал по-нашему, осело сразу. Назад не пускают. Это в нём осело раньше остального.

Большой со шрамом отошёл от стены.

Подошёл к столу. Снял перчатку с правой руки, медленно, без спешки. Под перчаткой ладонь была серой, как лицо у других больших, и на ней шли тёмные старые шрамы — старше того, что на щеке.

Из-за пояса большой достал нож. Короткий, без украшений.

Положил лезвие на ладонь и провёл им поперёк. Без замаха, без подготовки — будто резал не себя.

По ладони пошла тёмная полоса.

Большой повернул руку над низким камнем рядом с чашей и дал упасть одной капле. Капля легла на камень, тяжёлая, чёрная.

Капля дрогнула. Поверхность её стала плотнее, потом тоньше, потом сжалась. Пар, что шёл от неё, почти ушёл. Прошло немного — и это была уже не капля, а чёрный, твёрдый, плотный сгусток, будто кто-то на камне спалил кусок чего-то живого и оставил уголь.

— Так — снаружи, — сказал жрец. — Внутри — то же. У того, кого кровь не узнает.

Голос у него не сменился.

Большой повернул руку над чашей и дал упасть ещё. Дрен не считал. Несколько капель пошли в тёмную жидкость одна за другой — и каждая ушла внутрь, не свернулась. Жидкость стала глубже по цвету, и над ней тонко поднялся пар.

Большой отнял руку. Кровь на ладони уже не шла. Затянулась. Он надел перчатку, отступил к стене и встал, как стоял.

Жрец взял чашу обеими руками. Поднял. Чаша легла у него у груди.

— По одному.

Никто не двинулся.

Жрец поднял голову — медленно. Глянул на крупного.

Крупный шагнул вперёд. Шёл тяжело, и левая нога у него подкашивалась, как у Дрена.

Подошёл к столу. Жрец повернул чашу к нему — край у губ.

— Глоток.

Крупный наклонился к чаше. Прижался губами к краю. Глотнул — раз. Жрец отнял чашу.

Крупный стоял. Какое-то время в зале не двигалось ничего, кроме теней от огня в клетке.

Крупный сглотнул. Лицо у него стало темнее, и на лбу выступил пот, но не сменилось, он удержал. Воздух в груди шёл свободнее, чем пришёл.

Жрец показал жестом — в дверь слева. Крупный пошёл туда. Дверь закрылась за ним.

Жрец повернулся к остальным. Глянул на следующего.

Второй мальчик подошёл. Глоток. Стоял — рука у него дрогнула, и он сжал её в кулак, но не отдёрнулся. Жест в левую. Пошёл.

Так шло. Один за другим. Подойди. Глоток. Стой. Жест. Левая дверь.

Третьим был мальчик, которого Дрен не знал по имени, — маленький, стриженый. Подошёл. Прижался к краю. Глотнул.

Какое-то мгновение он стоял, и Дрен подумал: у этого тоже как у других.

Потом — мальчика отбросило назад. Плечи дёрнулись. Рот раскрылся шире, и в углу рта показалась тёмная капля — потом ещё, и ещё, и кровь пошла по подбородку. Он закашлялся, и в кашле было ещё, гуще. Кровь стояла у него на губах, на рубахе. Он согнулся пополам, и в горле у него снова пошло — теперь широко, волной. Мальчик присел на одно колено сам, не зная зачем.

Жрец сделал жест не сразу. Подождал. Потом — указал в дверь справа.

Серый из угла подошёл и повёл стриженого. Тот шёл криво. Из угла рта дорожкой текла кровь.

Дверь закрылась.

В правую — значит, в слуги. Жрец сказал: будет служить братьям. Не умирает. Просто — слуга.

Аттик подошёл, когда жрец указал. Шёл тихо. Прижался к краю. Глотнул.

Не сдвинулся. Глаза у него опустились, и плечи на полпальца дрогнули, но это было всё. Стоял.

Жест в левую. Аттик пошёл.

Рэм подошёл следующим. На лице у него усмешки не было. За все миски была всегда — теперь нет. Прижался к краю. Глотнул.

Рэм держал. Дрен следил: у Рэма дёрнулся кадык, и в глазах у него на миг стало темнее, и лицо стало старше, чем было раньше, и потом вернулось. Но он не дёрнулся, не сплюнул.

Жест в левую. Рэм пошёл.

Жрец повернул чашу к Дрену.

Дрен подошёл к столу. Большой со шрамом стоял у стены и не смотрел на него. Жрец смотрел.

Лицо у жреца было близко. Старое — серое везде, и кожа на скулах стянутая, под глазами — пусто. Глаза тёмные. Жрец смотрел и не отводил.

Жрец поднёс чашу к Дреновым губам. Край был холодный, тяжёлый. От жидкости поднимался пар, тонкий, тёплый, и в нём было ладан и ещё что-то, чего Дрен не знал.

— Глоток.

Дрен прижался губами к краю и глотнул.

Жжение пошло сразу — не на языке, а сразу в горле, будто провели по нему чем-то горячим и тонким. Язык дёрнулся, и слюна пошла, и Дрен не выплюнул, потому что выплёвывать у конвейера не научили, — он сглотнул через силу, давя горло.

Жидкость опустилась.

Сначала была горячая — потом тяжёлая. Тяжесть шла по горлу в грудь и легла под ключицей, плотная, как у пайка не было, и ниже пошла не сразу. Там она стояла и грела изнутри. Не как ожог — глубже.

Дрен ждал, что станет хуже. Что в горле пойдёт то, что пошло у стриженого.

Не пошло.

Жжение по краю горла продержалось — Дрен мерил между вдохами, насчитал три, потом четыре, — и потом ушло. Тяжесть под ключицей осталась, но в ней уже не было резкости.

Дрен стоял.

Жрец смотрел на Дрена. Тёмные глаза у него были не как у большого со шрамом. У того взгляд отмечал. У жреца — стоял и видел.

Тёмные брови у жреца сдвинулись — едва.

Жрец смотрел дольше, чем смотрел на других. У Дрена было время это заметить: жрец не отнимал чаши, не показывал жеста, и большой у стены тоже не двигался.

Потом жрец отнял чашу.

Показал жестом — в левую дверь.

Дрен пошёл. Левая нога шла медленнее правой. Боль из бега ушла не до конца. Тяжесть под ключицей не уходила.

У левой двери Дрен оглянулся. Один раз.

Жрец стоял у стола, и над чашей у него тонко поднимался пар. Большой со шрамом стоял у стены и смотрел теперь на Дрена. Потом отвёл глаза, и Дрен прошёл в дверь.

За левой дверью был ещё один зал, небольшой, без стола и без чаши. Стены и пол железные, без полос. Вдоль стен шли лавки, и на лавках сидели мальчики. Прошедшие.

Аттик и Рэм сидели на одной лавке у дальней стены. Места рядом не было. Дрен сел напротив, на свободное место.

Никто не говорил.

Серый в форме стоял у двери и смотрел. Жеста не делал — но за всеми смотрел.

Аттик глянул на Дрена, потом — в пол. Рэм поймал Дренов взгляд и поднял подбородок на полпальца. Знак: тут. Жив. Дрен поднял свой так же.

Этого хватило.

Время Дрен не считал.

Дверь, через которую заходили прошедшие, открывалась ещё. Заводили ещё. Кто-то садился на лавки, и места становилось всё меньше. Один из заведённых — высокий, прямой — сел недалеко от Дрена и стал смотреть в пол. Лицо у него было спокойное, и Дрен в этом спокойствии что-то отметил — что, не разобрал.

Кто-то ещё. Кто-то ещё.

Дрен насчитал пятнадцать, потом сбился.

Когда дверь больше не открывалась, большой со шрамом снова появился — тот же, что приходил после откорма. Глянул на каждого коротко, по одному. Кивнул себе.

— За мной.

Все встали.

Шли долго: узкий коридор, потом — клеть. Внутри стояли плотно, плечом к плечу. Клеть пошла вверх: пол сначала потяжелел, потом стал лёгким. Через щель в полу мелькало: этаж, ещё, ещё. Все шли вниз — значит, они поднимались.

Клеть встала. В лицо пахнуло иначе, сухо и пусто, без ладана и без масла. В горле у Дрена от первого вдоха стало шершаво.

За дверями было — Дрен слов не знал. Большое пространство. Потолка не было видно. По полу тянулись жёлтые полосы, куда вели, Дрен не понял. И стояли машины: большие, серые, с торчащими по сторонам — не крыльями, но похоже.

У других машин стояли другие очереди. В дальней Дрен заметил крупного — того, что в ритуале прошёл первым. Тот смотрел вперёд и головы не повернул.

Большой повёл их к одной из машин.

У машины стоял другой серый, старше того, что вёл. У него в руке была плоская доска с тёмными пометками. Когда подошли, старший заглянул в доску и заговорил.

— Аттик.

Аттик шагнул вперёд. Старший кивнул и показал жестом — в машину.

— Сайко.

Шагнул высокий прямой мальчик — тот, что сел в зале ожидания спокойно, ни на кого не глядя. Спина у него была прямая, не как у Дрена и Аттика, и шёл он не сбиваясь. Сайко. Дрен запомнил.

— Ферг.

Шагнул другой, мельче, с тонкими руками. Дрен его в лицо не знал.

— Нокс.

Ещё один, тихий, с опущенным взглядом. Глаза у него двигались по полу, будто что-то искал. Наверх не глядел.

— Рэм.

Рэм шагнул, пошёл. На ходу глянул на Дрена.

— Дрен.

Дрен шагнул. Старший серый посмотрел на него, без задержки, без узнавания. Заглянул в доску. Снова в Дрена. Сверил. Кивнул.

Дрен пошёл в машину.

Внутри было тесно. По стенам шли металлические скобы, прямые, как у конвейера, только не для лотков. Серые помогали мальчикам встать в скобы и пристёгивали ремнями, широкими, плотными, через плечи и через пояс.

Дрен встал. Серый затянул ремни, без нажима, но плотно. Стоять в них было — не двинешься. Ноги пол доставали, но висели свободно.

Аттик стоял справа от Дрена, через одну скобу. Рэм — слева, тоже через одну. Сайко стоял дальше. Где Ферг и Нокс, Дрен не разглядел.

Серые отошли. Один — последний — закрыл дверь.

Стало темно — не совсем, но ниже света. Только тонкие лампы вдоль потолка горели слабо.

Что-то загудело — снизу.

Сначала тонко, потом ниже, потом — везде. Гудение шло через ремни и через скобу за спиной — Дрен чувствовал его кожей, костями.

Потом — толкнуло.

Не как удар — пол толкнул в подошвы, и спина легла на скобу, и из неё выйти было нельзя. Грудь у Дрена прижало к ремням, и подбородок упёрся в плечо. Сверху давило на ключицы, в грудину, и воздух не входил весь — дышалось мелко.

Длилось долго. Дрен закрыл глаза.

Потом — отпустило.

Сразу, разом. Тяжесть ушла. Стало легко — слишком. Дрен открыл глаза.

Что-то держало его в ремнях. Без ремней — никуда бы не упал. И вверху, и внизу было одинаково.

Аттик через скобу — лицо у него было отстранённое, и волосы поднялись иначе, чем раньше. Рэм — у того рот был открыт. Сейчас засмеётся.

Рэм не засмеялся. Только смотрел.

Где-то впереди в стене открылась полоса.

Не окно — Дрен слова не знал. Просто стенка раньше была сплошная, теперь в ней шла длинная щель, и за щелью был свет.

Не такой, какой Дрен знал.

За щелью было огромное пустое пространство. И в этом пустом — внизу — стояла вертикальная игла. Тёмная. С полосами света. С дымом по основанию.

Игла была — Дрен понял не сразу. Это был улей. Тот, в котором он жил. Всю жизнь.

Снизу основание расширялось, и на нём стояли другие иглы, поменьше. Ещё дальше — ещё. И между ними — дым, и полосы света, и тонкие линии, не разобрать каких.

Над иглами шёл другой свет, жёлтый, тонкий, и в дыму его было не видно. Над дымом он шёл, и его было много, ровного, не как у ламп.

А ещё выше — было всё чёрное. И в этом чёрном — точки. Мелкие. Много. Не двигались.

Дрен смотрел.

Игла внизу становилась меньше. Сначала медленно, потом быстрее. Дым и полосы и иглы поменьше — всё уменьшалось. Точки в чёрном не уменьшались — стояли, какими были.

Левая нога ныла. Привычно, без цепи и без той кости, что была после бега. Просто ныла, как ноют ноги от долгого стояния.

Дрен смотрел.

Прежде смотреть было не на что.

Глава 6 — Кенотаф

Глава 6 — Кенотаф

"Cenotaphium nostrum non vacuum. Cinis ambulat super tabulas eius."

«Наш кенотаф не пуст. По его палубам ходит пепел».

— Codex Cinerum, гл. I «О Имени Корабля»

Точки в чёрном стояли долго.

Игла улья ушла внизу, стала тонкой полосой, потом пятном, потом ничем. Дым и иглы поменьше пропали раньше. Осталось только чёрное, и в нём точки, и они не двигались. Дрен смотрел и не понимал, далеко они или близко. У конвейера далеко и близко мерилось по ленте — здесь ленты не было, и не было пола под ногами, и тяжесть, что прижимала к скобе, ушла. В ремнях висеть было непривычно: тело лёгкое, желудок отдельно от тела, голова отдельно от обоих. Дрен дышал ртом, мелко, чтоб не смешалось.

Через какое-то время — Дрен не мерил, мерить тут было нечем — одна точка стала больше других.

Не сразу. Сначала — Дрен не уверен был. Между его дыханиями она будто чуть толще соседних, но дыхания были мелкие, и Дрен мог обмануться. Прошло ещё. Точка стала больше. Потом пятном. Потом из пятна выступил цвет.

Не белый — серый, тёмный.

Цвет был как у больших в зале распределителя. Такой же серый. Только живее: на сером пятне Дрен поймал тёмные полосы, и пятна темнее серого, и одно длинное светлое пятно ближе к краю, как трещина. Пятно росло — медленно, ровно. И не уменьшалось, как улей внизу, — росло.

Шли, значит, к нему.

Аттик через скобу повернул голову. Дрен поймал краем глаза. Аттик смотрел туда же, куда и Дрен. Лицо у Аттика поменялось: подбородок чуть приподнялся, губы сжались — как у того, кто увидел знакомое в незнакомом месте.

Аттик беззвучно сказал слово. Дрен по губам не разобрал.

— Что? — спросил Дрен вполголоса.

В машине никто не запретил говорить, но никто и не разрешил. Дрен говорил вполголоса, как у пайка.

Аттик повернул голову обратно к щели и сказал тише:

— Корабль.

Дрен слово услышал и подобрал не сразу. Раньше у него были — улей, конвейер, привод, лента, паёк. Корабль. Дрен повернул это во рту молча. Корабль — то, что в чёрном. То, к чему шли.

Раз слово было — значит, у этого было имя. Раз имя было — значит, кто-то про это знал. Раз знал — значит, такое уже бывало. Не в первый раз. Дрену стало чуть тише в груди. Чуть.

Серое пятно в щели росло. Светлое длинное пятно по краю распалось на полосы: две, три, не разобрать. По сторонам от полос шли тёмные провалы — окна, что ли, как этот, в котором Дрен смотрел. Только тех было больше, и шли они длинными рядами, и в одних мерцал тонкий жёлтый свет, а в других было темно.

Корабль рос. Он не был длинным, как Дрен думал по первому пятну, — он был очень длинным. Дрен уже видел его не весь: одна сторона уходила за край щели слева, другая правее, а Дрен смотрел в середину. Серое железо в полосах и пятнах, и где-то на нём было нарисовано тёмно-бордовое: длинное пятно у одного из боков, прямое, как полоса по краю стены в зале с чашей.

Бордовая полоса у Дрена в голове сложилась. Тот же цвет был в зале с тёмными стенами, где жрец резал ладонь и капал в чашу. Тот же — на корабле. Значит — те же.

Машина сбавила ход. Дрен поймал не глазами — телом: тело в ремнях стало чуть тяжелее, потом ещё, потом ровно. Корабль больше не рос, но и не уходил. Висели рядом. Сбоку.

Откуда-то снизу пошёл другой звук. Не гудение, что было всю дорогу. Глуше. Будто что-то упёрлось.

Аттик через скобу:

— Стыкуемся.

Слово опять чужое. Дрен его не подобрал — взял к себе в голову, чтоб подобрать потом. Сидел в ремнях, мерил между вдохами: четыре, пять, шесть. На седьмом — толкнуло мягко в спину через скобу. Не как при запуске — слабее, плавнее. Что-то снаружи закрылось с глухим стуком. Через стенку прошёл тонкий, тянущийся звук: железо тёрлось о железо.

Потом — стало тихо. Двигатель, что гудел всю дорогу, ушёл медленно вниз и стих. Тяжесть в ремнях вернулась — не вся, но достаточно: ноги достали пола, плечи легли на спину, спина — на скобу. Дрен дышал свободнее.

Где-то впереди, у двери, серый в форме — тот же, что закрывал дверь на старте, — встал и подошёл к стенке. Тронул что-то. Раздался щелчок, потом лязг, потом длинный шипящий вдох, как у клапанов в третьем пролёте. Только этот шёл не наружу, а внутрь. В машину потёк другой воздух.

Холодный.

Холод тронул лоб первым. Пыли в этом воздухе не было. Жёлтого тёплого пара, что шёл в больнице откорма, тоже не было. Был холод, и под ним металл, и под металлом ещё что-то, тяжёлое, не такое, как ладан жреца, — чуть гуще, плотнее. Запах опускался по носу в горло, и в горле от него шершавило.

Дверь машины пошла в сторону. Не как в больнице — там она открывалась наружу. Эта ушла в стенку, как лоток уходил на ленту.

За дверью был — Дрен не знал слова — пустота. Большая. Серая.

Серый в форме поднял руку. Жест был знаком: жди.

Все стояли в скобах. Никто не двигался. Через скобу Дрен слышал дыхание Аттика — без сбоев, не частое. Слева Рэм дышал глубже: грудь у него ходила, и он тянул носом тот холод, что вошёл в машину, словно пробовал на язык. Лицо у Рэма Дрен повернуть не мог — но углом видел: подбородок поднялся, и Рэм стоял прямо, ловя слухом.

Дрен стоял и слушал тоже. Из проёма за дверью шёл — далёкий, низкий — гул. Не как привод. Привод гудел горячо, плотно. Этот гул был холодный и тонкий: где-то в железе шла большая работа, но шла далеко, и до уха долетал только её край.

И ещё было — другое. Снаружи за проёмом кто-то стукнул чем-то железным об железо — один раз, далеко, — и звук повторился потом ещё, и ещё, и ушёл, тише и тише. У конвейера так не было. У конвейера звуки тонули в грохоте сразу. Здесь — тонули медленно, словно не было дна.

Серые в форме — пятеро, Дрен сосчитал на ходу — пошли по машине, расстёгивая ремни. К Дрену один подошёл предпоследним: пряжка на груди, пряжка на поясе, пряжка плечевая. Серый делал движения уверенно и не смотрел на Дрена. Ремни ушли. Дрен снова — свой.

— Идти, — сказал серый. — Не растягиваться.

Дрен сошёл со скобы. Левая нога нашла пол не сразу — мышцы ныли от стояния, и без ремней Дрен качнулся на полпальца, поправился. Аттик уже стоял в проходе. Рэм выпрямился слева, посмотрел на Дрена — короткий взгляд, кивок подбородком на полпальца — и пошёл.

Дрен пошёл за ним.

Через проём — другой коридор, короткий и узкий, как горло. По бокам — серые в форме, и за ними дальше — тёмные стенки, толстые, в швах и заклёпках, как у самой машины. Запах в горле стоял теперь без перерыва: холодное железо, и тяжёлое-плотное под ним, и где-то — тонкая, дальняя нить ладана, не ярче.

Коридор кончился порогом.

Дрен шагнул через порог — и встал.

Не сразу: левая нога ушла вперёд, правая нашла пол, и Дрен не двинулся дальше. Сзади Рэм ткнулся ему в плечо — мягко, случайно, и шагнул мимо, и тоже встал.

Зал за порогом был — Дрен слова не знал, и улей слова не знал. Большое не годилось. В первом зале распределителя было большое. В мануфакторуме потолок терялся в дымке — это тоже было большое. Тут — было другое.

Тут не кончалось.

Пол шёл вперёд гладкий, без выщербин, и шёл, и шёл, и где-то далеко поднимался выше, как дальний край улья над пыльной полосой. Только улей был один и стоял. А этот пол был залом, и зал был внутри корабля, и корабль шёл в чёрном. Дрен сложил это в голове и удержал не сразу.

Дрен поднял глаза искать потолок — и не нашёл. Высоко. Выше всего, что Дрен видел, и всё, что Дрен видел до этой смены, было ниже этого зала. Балки шли крестом и крестом, и в местах, где они сходились, висели большие штуки на цепях: длинные, серые, с крыльями, как та машина, что их привезла, только некоторые больше. Стояли без движения. Часть была накрыта серым полотном.

По бокам зала — стены. Стены далеко. На стенах открытые чёрные пятна — другие проёмы, как тот, через который Дрен вышел. У одного стояла машина, как их. У соседнего — пусто. Дальше пусто. Ещё дальше пусто. Между машинами уходили длинные расстояния, в которые ничего не вмещалось.

В дальнем углу зала — шевельнулось. Маленькое, серое: фигура шла поперёк пола. До неё — Дрен мерить не умел — далеко. Пол доходил до неё долго.

И тишина. Не та, что в зале с чашей — там была тишина плотная, тёплая. Здесь тишина была — холодная и широкая, и в ней шаги серого в форме за Дреновой спиной отдавались дважды: один раз сразу, второй — позже, тише, со стены.

Эхо. Дрен слова не знал. Знал ощущение.

Пахло маслом — другим, чем у конвейера. У конвейера масло было старое, в копоти, тяжёлое от пыли. Это было резче, чище, и под ним стоял холод, и над ним — где-то тонко, отдельной полосой — тот ладан, что шёл за тех-жрецом и за курильщиком в мануфакторуме. Тот же, не иначе. Только тут он шёл слабее, как от далёкой свечи.

Дрен опустил глаза в пол. Пол был серый, в гладких пластинах. На пластинах — тонкие линии: швы, тёмные, прямые. Шов в шов. Кто-то клал их с расчётом. Чтоб не мешали ноге.

— Идти, — сказал серый сзади.

Шестеро мальчиков пошли.

Дрен пошёл.

Сапог его ступил на серую пластину — и пол отозвался: глухо, низко, и звук прокатился по залу, и догнал свой край где-то у дальней стены, и оттуда вернулся, и стал тише, и стал ничем. Один шаг — два звука. Потом ещё. Потом ещё.

Серый в форме повёл их к проёму у боковой стены — не туда, где шевельнулась далёкая фигура. Идти было долго: пол далеко не кончался. Дрен шёл, и справа от него Аттик, и слева Рэм, и сзади трое, чьих имён Дрен помнил только два: Сайко и Нокс. Третьего звали — Дрен напряг — третьего звали по списку, у машины, перед посадкой. Имя выпало.

Дрен поднял голову на ходу, не сразу, чтобы не сбить шаг. Над ним балки и большие штуки на цепях — стояли неподвижно. С ближайшей штуки на цепи свисала вниз серая лента, и на ленте крупным, прямым шрифтом — Дрен букв не знал, но видел: знаки, тёмно-бордовые на сером, повторённые много раз.

Тот же тёмно-бордовый.

Дрен опустил голову в пол.

В груди у него стояла та тяжесть, что вышла из чаши и осталась под ключицей. За дорогу не ушла. От холодного воздуха корабля стало плотнее: тяжесть оделась холодом сверху. Не было больно. Просто — было.

Дрен шёл по большому пустому полу, и шагов было много, и каждый отдавался дважды. Шесть мальчиков — двенадцать стуков. Пятеро серых в форме — десять. Двадцать два звука прошли через зал, и зал их вернул, и в нём ещё оставалось место.

Где-то очень далеко, в другую сторону, пол под ногами повторил — раз, потом раз, потом раз — что-то тяжёлое. Большое. Шло.

Не к ним. В другую сторону. Дрен поймал ступнёй и не повернул головы.

Серый впереди довёл их до проёма у стены и поднял руку — стой.

Все встали.

Дверь в проёме была закрыта. Высокая, как двери в зал с чашей, тяжёлая, в швах. На ней — Дрен букв не знал — короткая надпись тёмно-бордовым. И под ней — та же чаша. Та, что Дрен видел в зале на столе. Только нарисована: перевёрнутая, и из неё что-то сыпалось вниз — тонкие точки, как пыль.

Серый в форме поднял руку второй раз. Дверь пошла в сторону.

Из-за двери пахнуло — другим. Тёплым воздухом. Запахом, в котором было железо, и пот, и где-то на дне — тонкая нить ладана, гуще, чем в зале.

Дрен шагнул в проём.

Коридор шёл прямо.

Уже зала, уже машины, и уже всех проходов, что Дрен видел до этой смены. Двое плечом к плечу — впритык. Дрен шёл первым из шестерых, за ним Аттик, дальше Рэм, Сайко, Нокс, шестой, чьего имени Дрен ещё не запомнил. Серый в форме шёл впереди — один. Других серых не было. Конца коридора Дрен не видел: лампы по верху уходили длинным двойным рядом, и где-то далеко они сжимались в одну точку.

Свет шёл с потолка. Не жёлтый, как в улье. Не белый, как в больнице откорма. Что-то между — холодное, без оттенка, в нём кожа на руках у Дрена казалась серее, чем была.

Шаги.

Сапог Дрена ступал на пол, и пол отвечал — глухо, в полный голос. И за этим звуком шёл другой, тише: где-то впереди и сверху, в потолке, тот же стук повторялся, и сходил вниз медленно, и в этот медленный спуск ложился следующий шаг. Звуки догоняли друг друга и не догоняли. Шесть пар ног — двенадцать стуков на счёт, и сверху на счёт же — двенадцать запоздавших.

Дрен на четвёртом шаге сбил счёт. Слишком много звуков. Раньше у конвейера было — лента, штамп, шаг надсмотрщика. Три счёта. Здесь — шёл свой шаг, чужие шаги, верхнее эхо шагов, и где-то ещё гул, низкий, без сбоя, который шёл через подошву в кость. Дрен слушал кость. Кость держала ритм лучше уха.

Двери.

Слева, через равные промежутки, в стене стояли двери. Высокие, в швах. У одной — мерцал тонкий жёлтый огонёк сбоку, как сигнальная лампа у привода. У следующей огонёк не горел. У третьей — была положена поперёк проёма тяжёлая металлическая полоса, и поверх полосы — печать, серая, как на документах магоса в зале сортировки, только крупнее, и на ней Дрен букв не знал, но видел: знак ордена, и под ним ещё что-то.

Запечатано.

У четвёртой двери — то же. У пятой — огонёк горел.

Аттик за плечом сказал, не повышая голоса:

— Половина закрыта.

Не спросил. Сказал — себе, наверное, и Дрену заодно. Серый в форме головы не повернул. Шёл, как шёл.

Дрен смотрел в спину серого. Аттик был прав не наполовину, а больше. Открытых дверей было меньше — Дрен мерил мимо, и из десяти проходимых горели огоньки на четырёх. Остальные стояли с печатями.

В улье такого не было. В улье цепь натягивалась там, где работа. Где не работа — ставили нового. Тут — стояло пусто. Кто-то ушёл, и за ним не поставили, и место стояло, и его не закрывали тёплыми телами, а закрывали железной полосой и серой печатью.

Дрен подобрал слова — не сразу. Закрыли — потому что некого ставить. Не хватает.

В груди у него тяжесть под ключицей шевельнулась слегка. За дорогу — не шевелилась. Теперь — двинулась.

Шли долго. Дрен мерил между вдохами, и сбился сначала на пятидесяти, потом на ста. Левая нога ныла привычно — кость без цепи, та боль, что шла с бега в первом зале после распределителя и не уходила. Спина тянула: в машине Дрен висел в ремнях у скобы, мышцы остыли, и теперь не разогревались, как ни шёл.

Где-то на одном из перекрёстков серый в форме повернул налево — без знака, без слова, просто пошёл, и шестеро пошли за ним. Коридор за поворотом был такой же, и двери в нём так же стояли — половина с огоньками, половина с печатями.

Из одной открытой двери, мимо которой шли, на Дрена дохнуло. Тёплое. Густое. Запах — пот, железо, и под ними тонкая нить чего-то дымного. Дрен повернул глаза. За дверью был зал. В зале стояли — серые, в железе. Двое, может, трое — Дрен не успел разобрать. Один из них поднял голову, поймал Дрена взглядом, отвёл, вернулся к своему — наклонялся над столом, и над столом висело что-то длинное.

Дверь ушла за плечо. Зал кончился.

Аттик за спиной сказал тише прежнего:

— Это была — оружейная.

Дрен слово не подобрал. Запомнил.

Серый остановился перед широким проёмом.

Не дверь — просто проём. На стенке у входа была короткая надпись тёмно-бордовым, и под ней — Дрен видел — цифра. Десять. Цифры Дрен у магоса научился отличать. В мануфакторуме их не было.

— Заходить, — сказал серый.

Шестеро зашли. Серый не зашёл. Встал у проёма.

Зал был длинный. По обеим сторонам — койки. Низкие, серые, в два ряда. Не как в больнице откорма: те стояли свободно, между ними проход с три Дреновых ступни. Тут — плотнее. Койка к койке, и между парами — тонкий проход. Над каждой парой коек — узкая полка в стене, и под ней — крюк. На крюках местами висело: серый плотный пакет, ремень, ещё что-то длинное и плоское. На большинстве крюков — пусто.

Дрен прошёл вдоль ряда. Считал: пять, десять, пятнадцать, двадцать. Бросил на двадцати — устал. Ряд шёл дальше. Дрен повернул голову через плечо: с другой стороны зала ряд тоже шёл, и тоже не кончался. Сорок коек, может, шестьдесят, может, больше. На каждой — серое тонкое одеяло, сложенное в одну треть от длины. Нетронутое.

Из шестидесяти коек — занятых не было ни одной.

От полок шёл слабый запах оружейной смазки, выветрившейся, и под ней — сухая ткань и пыль. Между койками воздух стоял пустой, как в зале, в котором давно никто не дышал.

В дальнем конце зала — ещё одна дверь. На ней мерцал жёлтый огонёк.

— Шесть, — сказал серый от проёма.

Шестеро остановились.

— Каждый — место.

Серый показал рукой на ближайшие шесть коек подряд. Аттик встал у первой. Дрен — у второй. Рэм — у третьей. Сайко, Нокс, шестой — у четвёртой, пятой, шестой. Имени шестого Дрен ещё не вспомнил. Между ними и остальной длиной зала — пусто.

Дрен опустил руку на серое одеяло. Тонкое, шершавое. Не как в больнице — там одеяло мягкое, и матрас под ним ещё мягче. Это было — как ткань на станке: плотное, сухое, чужое. Койка под одеялом — твёрдая. Чуть мягче пола.

Дрен провёл пальцами и убрал руку.

Серый у проёма перевёл взгляд за дальнюю дверь.

Жёлтый огонёк в дверном косяке стал зелёным. Дверь пошла в сторону.

Серый отступил в проход и вышел. В зал шагнул другой.

Не серый в форме. Большой. В железе.

Дрен поднял голову.

Большой со шрамом.

Тот же. Дрен узнал издалека — по росту, по плечам, по тому, как шёл. На корабле он был — другой. Не как в зале с чашей, где он стоял в одной долгой одежде до пола, без железа сверху. Здесь он был в полной серой шкуре: грудь — пластинами, плечи — толще плеч раза в три, оба — тёмно-бордовые, и на правом плече, на бордовом — белая кость. Череп. Маленький, гравированный.

Шёл тяжелее, чем в зале с чашей. Каждый шаг — низкий стук, и из суставов — короткий выдох металла, как у машин у магоса. Сначала — гудение от пола. Потом — от него самого. Из ног. Из плеч. Везде.

Шлем он держал в правой руке, у бедра. Шлем — Дрен слова не подобрал — был как голова, только пустая: большая, серая, с тёмно-бордовым по верху и со щелью посередине, тёмной. Такая у больших была вместо лица в зале распределителя. У этого — была в руке.

Лицо было открыто. Серое. Шрам через щёку — тот же.

Большой со шрамом дошёл до середины зала, между двумя рядами коек. Встал. Посмотрел — не на Дрена, на всех шестерых разом, как смотрел старший серый у машины перед посадкой.

— Строиться.

Голос пошёл низом. Через пол — отзвук, как у привода на холостом ходу.

Шестеро вышли из-за своих коек. Аттик встал прямо, плечи назад. Рэм встал — слева ниже правого, как стоял у Дрена за плечом в зале с чашей. Дрен поправил спину: лопатки прямо, ноги ровно. Так стояли у станка. И в первом зале распределителя стояли. Дрен поправил, не думая.

Большой со шрамом шагнул к ним. Один шаг. Стал близко: грудь его была у Дрена выше головы, плечи шли в стороны и закрывали зал за ним.

Из-за пояса он достал — не нож, не дубинку — плоскую тёмную доску, как у старшего серого на посадке. На доске под пальцем у него горели тёмные пометки.

Большой посмотрел в доску.

— Один.

Поднял глаза. Прошёлся по строю. Остановил взгляд на Сайко — крайнем левом. Сайко стоял прямой и неподвижный.

— Ты, — сказал большой Сайко. — Один.

Сайко кивнул раз, коротко.

Большой опустил глаза в доску.

— Два.

Поднял. Глаза дошли до того, чьё имя у Дрена в машине выпало по дороге. Шестого. Тонкие руки, узкие плечи.

— Ты. Два.

Шестой кивнул.

— Три. — Перевод глаз. Нокс. — Ты. Три.

Нокс кивнул, не подняв взгляда.

— Четыре. — Через ряд. Рэм.

Рэм кивнул, как Сайко. Не дёрнулся.

— Пять. — Аттик.

— Шесть. — На Дрене.

Дрен поднял подбородок на полпальца. Большой со шрамом смотрел на Дрена прямо, как смотрел на остальных, ни секундой дольше.

— Ты. Шесть.

Дрен кивнул.

Большой опустил доску. Положил её обратно за пояс. В правой руке остался шлем — он держал его всё это время, не глядя. Тяжёлый: пальцы у большого через перчатку обхватывали край, и край был — Дрену увиделось — толщиной в кулак.

— Это — ваши номера, — сказал большой. — На корабле, на палубе, в строю — номер. По нему вас зовут. По нему вас считают.

Голос у него шёл без интонации. В зале с чашей он повторял за жрецом по-нашему — Дрен помнил тон. Здесь тон был тот же. Не громче. Не тише. Не злее. Не теплее.

Большой помолчал.

— Имя — здесь.

Поднял правую руку — ту, со шлемом. Шлем качнулся у него у бедра. Левой большой постучал пальцем по нагруднику. Стук вышел тяжёлый.

— Имя — себе. Знать. Помнить. Не забыть.

Помолчал ещё.

— Скоро вы многое забудете. От вас останется только имя.

Большой пошёл по строю. Подходил по одному, останавливался — на полсекунды, не дольше — и говорил.

— Сайко.

Сайко кивнул. Имя подтвердил.

— Ферг.

Шестой подставил глаза. Ферг. Имя у Дрена в голове село — то, что выпало в машине. Теперь все шестеро были.

— Нокс.

Нокс кивнул.

— Рэм.

Рэм кивнул. Усмешки на лице у Рэма не было — Дрен заметил. С зала с чашей у Рэма усмешки и не возвращалось.

— Аттик.

Аттик кивнул, чуть опустил подбородок.

Большой перешёл к Дрену. Стал. На Дрене Горен задержался взглядом — не сильнее, чем на других, но Дрен поймал прямой взгляд — Горен не отвёл.

— Дрен.

Кивок Дрен сделал коротко. Имя своё он знал. У конвейера он его не говорил вслух — у конвейера и говорить не давали. Аттику и Рэму — говорил. Этому большому — не успел.

Большой постоял ещё секунду. Потом сказал — Дрену одному, тише прочих:

— Дрен. Запомни.

Помолчал.

— Скоро оно будет единственным, что от тебя осталось.

Не ободрял. Не пугал. Сказал, как сказал бы про лоток, в который лоток встаёт, или про время, в которое пар выходит из клапана.

Дрен ничего не сказал. Только в груди под ключицей тяжесть из чаши шевельнулась второй раз за смену. Не больше. Чуть.

Большой со шрамом отошёл от строя. Встал в середине зала, между двумя рядами пустых коек.

— Я — Горен. Сержант. Десятая рота.

Цифру Дрен подобрал — десять. Ту, что стояла на стенке у проёма в этот зал.

— Учу. Бью. Кормлю.

Подождал, пока слова сядут.

— Если выживете — станете моими братьями.

Глаза у Горена прошли по строю последний раз.

— Сейчас — за мной.

Шестеро двинулись.

Дрен пошёл вторым — за Аттиком. Рэм слева сбоку. Койка с серым нетронутым одеялом, у которой Дрен только что стоял, осталась за спиной.

Дрен не оглянулся. Знал: койка пустая, и одеяло сложено втрое, и крюк под полкой пустой. Всё это уже было его. Ждать здесь после.

Горен пошёл к дальней двери. Шлем у него висел в правой руке тяжело, не качаясь. На пороге Горен надел его обратно — одним движением, через голову, и щель посередине ожила тонким красным светом изнутри.

Лица не стало. Шлем бордовый и щель красная.

Дрен прошёл следом.

Шли недолго. Коридор за казармой свернул раз, потом другой, потом упёрся в широкую дверь.

Эта была другая.

Прежние двери на корабле, что Дрен видел, были железные, ровные, в швах. Эта — выше, тяжелее, и в её лицо были вделаны — Дрен слова не знал — не пластины, не заклёпки. Знаки. Длинные, гравированные, тёмные на сером, и над ними, у верхней кромки створки, шла та же тёмно-бордовая полоса, что в зале с чашей. И ровно посередине — снова чаша. Большая. Перевёрнутая. Из неё вниз сыпалось — Дрен подобрал из зала с чашей — пепел, гладкими тонкими полосами, выгравированными вглубь.

Горен встал у двери. Не открывал.

Подождал. Потом — поднял правую перчатку, тяжёлую, и легонько постучал в дверь костяшкой. Один раз. Звук пошёл низом, гудящим.

Дверь ответила тем же — изнутри.

Створка пошла в сторону, медленно. Из щели потянулся запах: ладан. Густой, тёплый, как у второго сервитора с курильницей в мануфакторуме, только сильнее, и в самом ладане — горьковатая нота, как от прогоревшего огня. И под ладаном — воск, который Дрен знал по застывшим пятнам на пальцах после магоса, и под воском — холодный камень.

Горен шагнул внутрь. Лицо его — то есть шлем его, потому что лицо ушло под железо — обернулось через плечо. Щель красная.

— Внутрь. Молча.

Шестеро вошли.

Зал был — большой. Не такой, как ангар: тот шёл вдаль и в стороны, и в нём всё было плоско. Этот шёл вверх. Потолок поднимался косо, и где-то высоко его края сходились, и в сходе виднелись тонкие тёмные жилы — будто кости под кожей. Стены были не из железа. Тёмные плиты, шершавые. Из камня. Дрен такого не помнил — у него весь его улей был железо, и под железом железо, и под ним пол, тоже железо. Тут — камень. Серый, чуть в крапину. Холодный.

По правой стене у Дренова уровня шли — Дрен подобрал — знамёна. Длинные, до пола. Серые, с тёмно-бордовой каймой по краю, и на каждом — та же чаша. Местами в полотне зияли тёмные дыры — рваные, неровные, не зашитые. И полосы темнее серого, как старая кровь по ткани. Не у одного. У всех. Знамён было — Дрен на ходу мерил — десять, может больше. У дальнего конца — пустое место. Длиной в одно знамя. Крюки висели. Ткани не было.

В дальнем конце стояло — Дрен сначала думал стол, потом понял: не стол. Каменный, как стены, тяжёлый, длинный. На нём, ровно посередине, сидела перевёрнутая чаша. Не такая, как нарисованная на двери, — настоящая. Тёмная, тяжёлая, с гладкими боками. Вниз из неё ничего не сыпалось. Просто стояла — пустая.

Перед каменным столом, на полу, шли низкие железные подставки. На подставках — огоньки. Мелкие, дрожащие. Запах их был — тот воск, что капал у магоса.

Свечи. Дрен слова не знал. Запомнил.

И ещё — стена. Слева, длинная, до самого свода. По ней, от пола до высоты в три Дренова роста, шли ряды букв. Ровные, мелкие, тёмные на сером. Дрен букв не знал, но видел: тысячи. Сначала у пола они были глубокие, чёрные, и кое-где вдоль них пыль не садилась — гравировка свежая, недавняя. Выше — буквы стояли тише, серее, как стёртые пальцами и временем.

Свежих было много. Целая нижняя полоса, шириной в Дрена, шла подряд, без пропусков, без перерывов. И ещё одна полоса выше, с тёмными новыми вкраплениями.

Стена шла вверх и не кончалась. Имена — Дрен не знал, что это имена, и знал — поднимались до потолка, и за потолком, наверное, тоже.

Горен встал слева у боковой стены. Не у стола. Шлем не снял.

Шестерых поставили у входа, посередине пола. Каменный пол под Дреновыми ногами лёг холодом, какой Дрен ловил ладонью при поломке у привода — глубокий, не идущий из тела.

Никто не двигался.

В дальнем углу — у каменного стола, за свечами — что-то шевельнулось.

Не серый в форме. Не Горен.

Из-за стола — без шага, а словно стоял там всё это время и Дрен только сейчас увидел — выступила фигура.

Высокая. Выше Горена. В железе.

Цвет был не серый, как у Горена. Темнее. Почти чёрный по основе, и на нём вдоль груди и наплечников шли костяные полосы — тонкие, длинные, как рёбра, но не рёбра, а гравировка. На правом плече — череп, как у Горена, только больше, и под черепом — полоса бордового. На груди, на цепи — медальон с той же чашей. Висел тяжело.

В правой руке — длинная палка. Не как инструмент надсмотрщика. Длиннее в три раза, с резьбой по чёрному древку. На верху — навершие. И навершие было — Дрен узнал сразу — та же чаша. Перевёрнутая. Из металла, отдельно стоящая на стержне.

Жрец. Тот, что был в зале с чашей? Дрен поднял глаза выше.

Не тот.

Лица у этого не было.

Череп. На месте головы стоял череп — крупный, серый, с пустыми глазницами и оскаленными зубами. Не нарисованный. Не плоский. Голова в виде черепа, целая, с висками и затылком. Из глазниц шёл тонкий тёмный свет — не красный, как у Горена через щель, а глубже, мерцающий. Что внутри — Дрен не разглядел.

В груди у Дрена шевельнулось — но не тяжесть из чаши. Другое. Узкое, холодное, под рёбрами.

Аттик слева у Дрена тоже опустил подбородок ниже. Рэм через одного — Дрен видел сбоку — стоял прямо, не отступил. Глаза только сделал чуть уже.

Жрец с черепом подошёл. Не близко — встал в трёх шагах. Палка стояла у его правой стопы, основанием на камень. Левая рука легла на медальон с чашей — раз, и опустилась обратно вдоль тела.

Голос пошёл из черепа. Не из щели — оттуда не было щели. Из челюсти, что ли, между зубами. Звук шёл ровный, низкий, без эха внутри: спокойный голос с близкого расстояния. У серых в форме голос был такой же, но плоский. У Горена — глубже, с весом. У этого — без вибрации, низкий, и в нём не было ни одной щербины: ни вдоха, ни обрыва, ни сбоя на слоге. Голос шёл, как идёт чтение по выученному.

Слова шли по-нашему.

— Вы. Шестеро.

Подождал, пока слово сядет.

— Вы пришли с пыли, с цепей, с улиц. Вы были — ничем.

Слова вошли Дрену в горло и легли. Ничем — Дрен не знал, как принять. У конвейера было — деталь, лоток, паёк. Это было — что-то. Жрец сказал: ничем. Дрен подобрал — никем, может, так. Те же звуки.

Жрец продолжал.

— Вы станете — сосудом.

Слово упало.

Дрен в нём — узнал. Не смыслом. Звуком. У магоса в зале сортировки сервитор без рта тянул своё, через трубку, в ритм: «…ты станешь… ты станешь… ты станешь…» Дрен запомнил тогда мерно, отделённо от смысла, как запоминается стук подшипника перед поломкой. Теперь — оттуда.

Не сервитор. Жрец с черепом. Целое слово.

Жрец не торопил.

— В вас вольётся — кровь братьев.

Тоже знакомое. «…в тебя вольётся…» — другой голос сервитора, тот, что повторял ниже и медленнее. Тот же ритм, та же остановка после слова. Целиком — теперь.

Дрен стоял и не дышал. Воздух в зале густой от ладана, и в нём слова жреца оседали плотно.

— И вы понесёте — их дальше, чем они смогли сами.

Вот оно. Третье. «…ты понесёшь дальше…» Бубнение машины в зале сортировки, тонкое, через трубу. Без хозяина. Без черепа. Тогда — обрывками. Сейчас — вместе.

Слова ложились друг на друга и складывались. То, что бубнили серые без рта, у одного и того же магосовского стола, в один и тот же день, бубнили — по этому. По жрецу. По его словам. По череповому лицу.

Сервитор без рта повторял рот этого. Дрен это не подобрал в слова, но в груди у него стало плотнее. Тяжесть из чаши. Третий раз. Осевшая.

Жрец стоял ровно. Рука на медальоне. Череп пустыми глазницами на шестерых.

— Это — не дар.

Помолчал.

— Это — бремя.

Слово было новое. Дрен его не подбирал ни у кого. Тёмное, гулкое, как воздух здесь. Что значит — Дрен не знал. Знал только, что слово — тяжёлое, и что жрец сказал его так, как Горен сказал «Запомни».

Жрец поднял палку — не на замах, а просто оторвал основание от камня. Чаша на верху палки качнулась.

— Примите.

Помолчал.

— Примите его.

Сказал ровно. Без нажима. Так же, как Горен сказал про последнее имя и про живую кровь братьев. Жрец сказал: примите. Пол под ногами держал, как держал.

Жрец опустил палку. Основание стукнуло в камень. Звук пошёл низом и не вернулся эхом, как в коридоре, — увяз в полотнах знамён по стенам.

Никто не двинулся.

Жрец повернулся. Пошёл обратно к каменному столу. Палка в руке шла рядом, чаша на верху не качалась — стояла ровно. У стола жрец встал. Левой рукой коснулся медальона на груди. Череп с тёмным светом в глазницах смотрел теперь не на шестерых, а вглубь зала, к стене с именами. Туда, где много свежего у пола.

Горен у стены подал голос — короткий.

— На выход.

Шестеро вышли.

Дрен последним. У порога он, не поворачивая головы, поймал краем глаза каменный стол, и чашу на нём, и жреца у стола, и стену с именами слева. Стена была — Дрен поймал не сразу — длиннее всего, что Дрен в эту смену видел: длиннее коридора, длиннее ангара, длиннее самого пути от машины. В неё помещалось всё.

Тяжёлая дверь закрылась за спиной.

В коридоре снова — холод и эхо.

Назад до казармы Горен не шёл. Передал шестерых другому большому в железе — тот ждал у первого поворота. Этот шлема не снимал, и на наплечнике у него тоже стоял череп, и под ним бордовая полоса.

— Спать, — сказал большой. Голос пошёл через шлем глуше Горена, но тон тот же. — В казарме. Утром — Горен.

Повёл их назад по коридорам. Дрен шёл и не считал ни дверей, ни поворотов. В голове стояли слова жреца. Сосуд. Кровь братьев. Понесёшь дальше. Не дар. Бремя. Прими.

Слова не складывались в смысл. Складывались в ритм. Тот же, что шёл у магоса от сервитора без рта, только теперь не оборванный — целый.

В казарме шестеро легли на свои койки.

Дрен сел сначала на край. Одеяло под ним было то же — серое, шершавое. Снял сапоги. Левая лодыжка болела глухо, без цепи и без бега, просто — как болит уставшая кость. Лёг на спину.

Сверху стоял потолок. Не низкий, как у магоса в больнице, и не высокий, как у жреца с черепом. Средний. На нём — длинная полоса слабого света. Не жёлтого. Холодноватого, без мерцания.

Дыхание Аттика справа: размеренное, дневное ещё. Дыхание Рэма слева: глубже, замедленное — засыпает быстрее.

Дрен положил левую руку на грудь. Под ключицей — тяжесть из чаши. Не уходила. С прибавлением — после слов жреца — лежала плотнее. Дрен под рукой её не нашёл наощупь: была не телом, не костью. Была.

Под подошвой — тоже было. Дрен положил сначала правую ступню в матрас, потом — левую. Через тонкое одеяло, через каркас койки, через железо пола — шёл низкий, ровный гул. Тот, что шёл всю дорогу от ангара. Привод корабля. Большая работа в большом железе, далеко и постоянно.

Дрен поймал — и узнал.

Этот гул он мерил ладонью раньше. Ночью. У станка. Лёжа на тёплом полу мануфакторума, рукой плашмя — раз, два, три. Тот стук, что шёл из-под пола, из глубины, чужой.

Сверху. Большие. В железе.

Тогда — приходило извне. Снаружи. С другого края мира.

Сейчас — было его пол. Под ним. Как ритм сердца под рукой, только не свой.

Дрен закрыл глаза.

Под веками не стояло жёлтое.

Стояло серое.

Глава 7 — Второе сердце

Глава 7 — Второе сердце

"Cor primum tuum. Cor secundum Imperatoris. Si unum manet — mortuus es. Si duo — natus es."

— Дидаскалия апотекария Юстиниана, Cenotaphium, M40

Дрен открыл глаза.

Медленно — как раньше, у конвейера, когда жёлтое под веками поднималось и опускалось. Тут поднималось не жёлтое. Серое — то, что осело за веками с прошлой смены. Когда оно поднялось, под ним было — потолок. Серый. С полосой слабого света по середине. Та же, что вчера.

Дрен не помнил, как уснул. У конвейера он уходил в сон по счёту — двадцать, двадцать пять, тридцать. Тут счёта не было. Был гул под подошвой, потом гул в кости, потом — пусто.

Сейчас гул шёл снова. Не громче. Не тише. Тот же, что был, когда ложился. Дрен полежал, мерил между вдохами, насчитал шесть. Шестой вышел свободно: грудь не давила, как давила в шаттле. Воздух заходил легче. Он заходил иначе, чем в улье, — без пыли, без масла, без жжения сварочной дуги в третьем пролёте. Чище. Холоднее.

Под спиной — серое тонкое одеяло. Под одеялом — твёрдое. Койка. Не тёплый железный пол.

Левая лодыжка ныла, как ныла всю прошлую смену. Кость без цепи.

Дрен сначала повернул голову. Справа — Аттик, на боку, лицом к стене, плечи поднимались и опускались. Слева — Рэм, на спине, руки сложены на груди, как у мёртвых, что выносили на тележке у конвейера. Только грудь у Рэма ходила: глубоко, замедленно. Спал.

Дальше — Сайко. Прямой даже во сне. Спина не качалась. Дальше — Нокс, поджатый, лицо в подушку. И Ферг, шестой, имя теперь Дрен помнил — вспомнил у Горена. Ферг лежал свернувшись, и кулак у него был зажат у подбородка, будто прятал что-то.

Шестеро. Все спали.

Дальняя дверь зала — та, через которую Горен вышел вчера, — щёлкнула.

Не громко. Один сухой щелчок, и что-то изнутри косяка стукнуло. Дрен услышал первым. Глаза успели — на полсекунды позже.

В проёме стоял Горен.

В железе. В шлеме. Щель красная.

Дрен не двинулся. Лежал и смотрел через щёлку прикрытых век. У конвейера так смотрели на надсмотрщика — не глазами в упор, а через ресницы, чтоб не отметил.

Горен не вошёл в зал. Стоял и ждал. Через минуту — может, две — Аттик справа повернул голову. Что-то в его дыхании сменилось: вдох глубже, выдох короче. Услышал. Поднял веки.

Аттик сел тихо, в сторону Дрена. Глаза встретились. Аттик двинул подбородком на полпальца — туда, к двери. Дрен моргнул в ответ: знаю.

Горен у двери поднял правую руку. Вверх. Один раз.

Подъём.

Дрен встал с койки. Тонкое одеяло сложил в одну треть от длины — как нашёл вчера. Под полкой стояли его сапоги, жёлтые крупкой пыли с Ферракса в швах. Натянул.

Слева Рэм поднял голову с подушки и закашлялся в плечо — коротко, по-старому. Сел. Глаза у него были опухшие. Спал хорошо.

Дальше — поднимались остальные. Сайко встал так же ровно, как лёг. Нокс долго не отрывал лицо от подушки. Ферг последним — и когда сел, кулак у его подбородка раскрылся, и в кулаке ничего не было.

Шестеро встали. Пошли к двери.

Горен пошёл первым. Не сказал ни слова. Шёл по коридору — каждый шаг низкий стук, и из суставов короткий выдох металла. Дрен держался за вторым, сразу за Аттиком.

Коридор был тот же, что вчера. Двери с печатями слева. У одной — мерцал жёлтый огонёк. У других — нет.

Воздух дальше пошёл другой. Сначала — холод и металл, как в коридоре казармы. Потом — слабее. Потом — белее. Запах сменился: ушёл тот, что в казарме гонял по кругу, пришёл другой. Острее. Чище. И под ним — тонкая, режущая нота, как от сварочной дуги, только без жара.

К горлу подступило.

Дрен сглотнул. Ком не ушёл.

Горен остановился у широкой двери. На двери — гравированная Аквила, двуглавая, и под ней крест с черепом посередине. Тёмный, бордовый. Не такой, как чаша. Другой знак.

Горен поднял правую руку и постучал в дверь костяшкой — раз, не сильно.

Из-за двери ответили — таким же стуком, но изнутри.

Створка пошла в сторону.

Свет за дверью был белый. Ровный. Без жёлтого, без серого, без оттенка. Дрен такого света не знал — даже в больнице откорма было мягче. Этот шёл со всех сторон сразу, без теней, и от него на коже у Дрена не было ни одной дрожащей полосы.

Запах ударил.

Острый. Чистый. И под ним — что-то живое, тяжёлое, тёплое: кровь. Запах был тот же, что у адепта в зале сортировки, когда из шипа в стекло шла капля. Только тут гуще. Не одна капля. Много.

Горен вошёл первым.

Шестеро шагнули за ним.

Зал был меньше того зала с чашей и больше казармы. Стены — белые, гладкие, без камня и без знамён. По верху — лампы, длинные, не мерцали. Пол — серый, в гладких пластинах, с тёмными швами по углам. На полу у дальней стены шли тёмные пятна, мытые, въевшиеся в железо. Дрен такие видел в улье. Знал, что это.

В середине зала стояло шесть столов.

Высокие. Узкие. Каждый — на четырёх ногах из чёрного железа. Полированные, гладкие. По длине каждого стола шли широкие ремни — чёрные, плотные, с пряжками. На двух столах ремни были сложены. На четырёх — расстёгнуты, ждали.

Над каждым столом висело — не лампа. Что-то иное: серебряный кронштейн, и из него тянулись вниз тонкие сочленённые руки, как у адепта в красной рясе. Только эти не двигались. Стояли неподвижно, и на их концах висели острые штуки. Длинные. Изогнутые. Тонкие. Зеркальные.

Между столами стояли сервиторы. Те же серые рясы, те же лысые головы с портами в затылках. Только рты у этих были не зашиты, как у других, — ровно срезаны, и из срезов выходил воздух, тонким присвистом, в ритм дыхания. На груди у каждого — лоток. На лотке — ещё инструменты.

И в дальнем углу зала — стоял один.

Не как Горен. Не как другой большой со шрамом. Не серый, не пепельно-серый — белый.

В железе, как Горен, но броня у него была другая. Корпус — белый, потёртый, с серыми пятнами там, где кто-то скоблил. Шлема не было. Лицо — серое, мертвенное, как у больших, но младше Горена и без шрама. На правом плече — пепельно-серый наплечник, такой же, как у Горена, но на нём — не череп. Крест. Тёмно-бордовый, и в кресте — череп, маленький.

Левая рука у белого была — не рука. То есть рука была, но из неё росло. Сложная конструкция длиной с предплечье, в чёрных и серых пластинах, с подвижными элементами. Из неё в одну сторону торчали тонкие лезвия — шесть штук в ряд. В другую — иглы, разного размера. Сверху — узкий монитор, и на нём шли тёмные полосы, тонкие.

На правой руке у белого тоже росло — наручник, поменьше, сложенный, прижатый к предплечью.

Аттик за плечом сказал тише, чем вчера, и слово было — Дрен такого ещё не слышал:

— Апотекарий.

Апотекарий поднял голову.

Глаза у него были тёмные, как у Зефона, но без черепа, и без глубины — близкие, рабочие. Глянул на шестерых, на Горена. Кивнул Горену — короче, чем серый в форме у двери казармы.

— Раздеться, — сказал. — До пояса. Сапоги — оставить.

Голос был ровный, не как у Горена и не как у жреца с черепом — деловой, как у адепта, только без щелчков. Давал команду — и всё.

Шестеро стянули рубахи. Дрен снял свою через голову — ткань зацепилась за подбородок, на секунду в нос ткнулся свой запах: пот, и под ним конвейерное масло, не выветрившееся за три смены. Потом ткань ушла, и в зал пошёл другой воздух — холодный, с режущей нотой, и от него на голой коже стало стыло.

Грудь у Дрена была — кости с рубцами от ремней, кожа жёлтая от пыли в мозолях у плеч. Вчера в шаттле эта грудь не была чем-то, что разглядывают. Сегодня — стояли в ряд шестеро, голые до пояса, и апотекарий шёл вдоль них.

Шёл и смотрел. Не на лицо. На грудь.

Когда дошёл до Дрена — поднял правую руку. Не ту, из которой росло, — другую, голую, без перчатки. Положил ладонь Дрену на грудину.

Холодная. Серая. Тёмные старые шрамы по тыльной стороне.

Не давила. Стояла.

Под ладонью у Дрена сердце ускорилось — Дрен ловил счётом. Раз. Раз. Раз. Чаще, чем у конвейера.

Апотекарий подержал ладонь — Дрен мерил, насчитал семь ударов — и убрал. Кивнул себе. Пошёл дальше.

К Аттику, к Сайко, к Ноксу, к Фергу, к Рэму. У каждого — то же. Ладонь, считал, кивнул.

У Ферга он задержался дольше. Дрен боковым зрением видел: ладонь стояла не семь ударов, а двенадцать, может, больше. Апотекарий помедлил. Смотрел не в грудь — в лицо. Лицо у Ферга было серое и плоское.

Апотекарий убрал руку. Не кивнул. Пошёл дальше.

Дрен запомнил.

— На столы.

Голос — спокойно. Без паузы перед командой.

Шестеро пошли. Дрен — к третьему столу. Стол был — низкий ему до бедра, длинный в рост Дрена и больше. Холодный. Полированный. На полированной поверхности шли тонкие гравировки — буквы, Дрен не разбирал, и под ними — крест с черепом, тёмно-бордовый, как на наплечнике апотекария.

— Лечь на спину.

Дрен лёг. Холод вошёл в спину сразу, через лопатки, через крестец. Кожа под лопатками поджалась.

Сервитор — без рта, со срезом — подошёл сбоку. Пальцами поднял правую руку Дрена, положил вдоль ремня. Защёлкнул пряжку. Ремень лёг через плечо и предплечье, плотно, не ущемляя. Левая рука — то же. Потом — пояс. Через бёдра. Через колени. Через щиколотки.

Семь ремней. Дрен не хотел считать, но считал. Тело лежало в них и не двигалось. Двигаться было нельзя.

Над лбом у Дрена защёлкнули один — тонкий, через лоб поверх бровей. Голову зафиксировали.

Дрен видел только потолок.

Потолок был — белый, гладкий, и над столом на серебряном кронштейне висели те острые штуки. Зеркальные. Изогнутые. Опущенные сейчас в сторону, как ждущие.

Сервитор подошёл сбоку с другой чашей. Не такой, как у жреца. Меньше, тяжелее, металл. От неё шёл не пар — холод. Запах острый, как от инея у клапанов в третьем пролёте, когда пар прорывался и сразу схватывался.

— Глотнуть.

Дрен раскрыл рот. Сервитор наклонил чашу. Жидкость пошла в горло — ледяная, плотная, с горчинкой. Не как вода. Гуще. Холод пошёл вниз по горлу, по сосудам, дошёл до груди, до живота, до пальцев. К пальцам — медленно. Пальцы перестали быть тёплыми.

В голове стало ясно. Странно ясно. Сердце ускорилось было — и тут же замедлилось. Тише, реже. Мерно.

Потом тот же сервитор поднёс к лицу Дрена кожаный валик. Чёрный, плотный, в насечках от чужих зубов. Поднёс к губам.

— Закусить.

Дрен раскрыл рот. Валик встал между челюстями. Сервитор подвёл к щеке короткий ремешок и закрепил.

Теперь закрыть рот Дрен не мог.

Апотекарий подошёл к столу.

Над лицом Дрена встали — близко — белый корпус брони и серое лицо. Апотекарий смотрел не в глаза. Смотрел на грудь.

— Дрен. — Назвал по имени, как Горен, только без веса. — Слушай.

Дрен слушал. Голос пошёл сверху, ровный, и за голосом включился — где-то слева — другой звук, тише, мерный: бубнение. Сервитор. Тот, что стоял у соседнего стола, начал тянуть своё, через срез, в ритм:

— …первое — твоё, второе — Императора… первое — твоё, второе — Императора…

Тянул и тянул, как у адепта в зале сортировки, по петле. Голос плоский, без человека.

— Сейчас, — сказал апотекарий, — будет нож. Потом ребра. Потом сердце. Потом ещё. Потом голова.

Помолчал.

— Не двигаться. Не закрывать глаза.

Дрен смотрел в потолок. На зеркальные штуки.

— Кричать — можно.

Апотекарий протянул правую руку — голую — и положил пальцы Дрену на грудину поверх кости. Нашёл то место, что нашёл раньше. Постучал — раз. Костяшкой.

Потом убрал руку. Опустил левую — ту, из которой росло. Из конструкции с шипящим коротким звуком вышло — Дрен не повернул глаз, но видел сбоку: длинное, тонкое, зеркальное.

Кожу разрезали.

Дрен это знал не потому, что увидел, — он это знал потому, что по грудине прошла линия, и линия была — сначала холодная, тонкая, потом — горячая, и в горячей открылось то, чего у Дрена внутри быть не могло, потому что внутри у Дрена всегда было только тепло и мясо, а тут вдруг — не было ни того, ни другого, был — край, и за краем шёл воздух, и воздух заходил туда, куда воздуху заходить нельзя.

Дрен закричал.

Крик пошёл в валик, и валик его глушил, и оттого крик вышел не звуком, а гудом из горла, и от гуда заболело в ушах сильнее, чем в груди, потому что в груди тогда ещё не болело — в груди ещё было удивление.

Боль пришла после.

Когда лезвие пошло глубже — через кожу к кости — и через всю грудь прошло, как рассекают то, что было всю его жизнь закрыто, и в той секунде у Дрена не стало ни конвейера, ни цепи, ни шаттла, ни зала с чашей — было только лезвие и его собственная грудь, и они теперь были вместе.

Сервитор бубнил:

— …первое — твоё, второе — Императора… первое — твоё…

Апотекарий работал.

Дрен слышал — звук жужжания, и звук был тот, что Дрен у привода знал, только тоньше, тоньше всего, что было у Дрена в памяти, и из звука пошло — что-то режет кость. Кость — Дрен это понял через кость же: вибрация шла по грудине в ребро, в ключицу, в плечо. Жужжало в плече.

Потом — щелчок. И ребро у Дрена с той стороны, где было ребро, перестало быть на месте.

Развело. Раздвинуло. Жужжание ушло — пришло давление, ровное, изнутри, — и под этим давлением грудь у Дрена раскрылась, как раскрывалась панель привода у адепта при поломке.

Холод вошёл в то место, где всегда стояло сердце.

Дрен орал.

Сердце своё Дрен нашёл по тому, как оно дёргалось.

Раньше он его не находил никогда. Сердце было — стук под рукой ночью, у конвейера, через одеяло. Снаружи. Сейчас — оно было внутри, и оно билось, и каждое его биение было слышно теперь не через рёбра, а напрямую. Каждое биение — толчок изнутри.

Апотекарий говорил кому-то — не Дрену:

— Зажим. Шов. Игла на пять.

Сервитор подавал. Сервитор бубнил. Сервитор подавал.

Что-то тяжёлое — размером со сжатый детский кулак — легло рядом с сердцем. Холодное. В груди стало тесно.

То, что положили, не билось. Лежало.

Апотекарий шил. Иглы входили — Дрен слышал — в живое, в трубки, в сосуды. Каждый прокол — щелчок и тепло, потому что иглы были горячие, и они прижигали то, через что проходили. Запах горящей плоти, тонкая дымка, и Дрен её чуял через валик носом.

— Сшил. Запуск.

Апотекарий ткнул чем-то в грудь. Маленьким. Точно. И то, что лежало в груди рядом, — вздрогнуло.

Раз. Два. Раз. Два.

Не в такт. На полудольки позже своего. И Дрен, лежавший в семи ремнях с прикусом во рту, под белым потолком и зеркальными штуками, услышал у себя в груди — два ритма одновременно. Свой. И ещё чужой.

Дрен закрыл глаза.

— Не закрывать, — сказал апотекарий ровно.

Дрен открыл.

Дрен понял — он орал почти всё это время. Сейчас — реже, только когда что-то новое входило в грудь. Апотекарий работал быстро. Через грудину же, через ту же щель, ему легло — что-то меньше сердца, круглое. Бископея. Дрен слова не знал. Знал, что это другое тело.

Потом апотекарий зашил.

Сервитор повернул кронштейн. Зеркальные штуки опустились ближе.

— Голова, — сказал апотекарий.

В нос вошло что-то длинное.

Не валик. Тоньше валика. Холоднее. Вошло в правую ноздрю и пошло выше, дальше, чем нос идёт, — в кость. В глазнице потемнело — давление шло изнутри, через стенку.

Сервитор слева, у головы, держал.

Апотекарий говорил:

— Оссмодула. Кость. Доступ. Орган. Закрытие.

Что-то трещало. Внутри носа, выше, — трещало мелко, и Дрен это слышал не ушами, а костью. Кость своя, и она трещала — изнутри, не снаружи. Слов под это у Дрена не было.

Потом — давление. Шло выше, к мозгу, и в голове у Дрена что-то — не больно, нет, не болью, а больше боли, отчуждением — стало.

Лёгло. Встало на место.

Дрен это понял по тому, что в голове в одной точке стало другое тепло. Не такое, как у мозга. Чужое.

Апотекарий вытащил иглу. Нос отпустило.

Дрен моргнул. Потолок над ним на секунду собрался — белый, плоский, со свисающими сверху сочленёнными руками, что не двигались. Потом апотекарий что-то сказал сервитору ниже горла, и сервитор подал — другое.

— Магнификат. Кора.

Сверху, в темя, — что-то ещё. Тонкое. Точечное. Сверление мелкое, и в кору — в самую глубину головы — лёг ноготь. Ноготь тёплый. Ноготь живой.

И пока Дрен мерил это новое тепло — по бокам пошло остальное.

На плечах, на бёдрах, на руках, на ногах — тонкие иглы. Глубоко. В сухожилия. И в каждое сухожилие лёг через кожу тонкий металл, как проволока. Проволока шла внутри его, наматывалась на жилы, и каждое его сухожилие теперь было — не просто сухожилие, а сухожилие с проволокой внутри.

Тело — это было ещё его тело. Но оно было — теперь больше, чем тело.

Когда апотекарий зашил последний шов, Дрен уже не кричал. Голос ушёл. В горле остался — звук дыхания через валик, мокрый.

Сервитор подошёл. Расстегнул прикус. Валик вышел, и Дрен закрыл рот, и зубы у него стучали.

Над лицом Дрена апотекарий стоял ещё секунду. Серое лицо. Тёмные глаза. Близко.

— Хорошо, — сказал ровно. Без тепла. Так Горен сказал бы у конвейера — деталь встала в паз ровно.

Сервитор подвёл ко рту Дрена чашу. Тёплую — другую, не первую. От чаши шёл пар, пахло травой — горькой. Сервитор наклонил чашу. Жидкость пошла в рот.

Дрен глотнул. Тепло пошло вниз по горлу — впервые за смену. Холод, что держался в сосудах с первой чаши, начал отступать — медленно, неохотно. Жжение ушло сразу — травы знали, как делать, чтоб ушло.

Потолок над лицом Дрена стал плыть.

В груди у Дрена стучало два сердца — два, не одно. Стук был — другой ритм. Не его.

Под лбом у Дрена стояло горячее. Под кожей бедра — тонкое. Под кожей плеча — тонкое.

Дрен закрыл глаза.

В этот раз — никто не сказал не закрывать.

Очнулся Дрен от стука.

Не знал — свой или чужой. Открыл глаза, и стук был под рёбрами. Тяжёлый. Один. И через долю — второй, тоньше, выше: тук-тук, тук-тук, не вместе. На сбое.

Это пугало больше, чем боль. Боль была своя — ныла грудина, ныла голова, ныли плечи и бёдра, как после долгого боя у штампа. Привычная. Под кожей ещё держался холод — медленный, тяжёлый, не до конца ушедший. А двойной стук — был не его. Не его, и в нём же, и не уйти от него никуда.

Дрен попробовал поднять руку. Рука пошла — медленно, тяжелее, чем должна была идти. Левая рука. От плеча к локтю — словно внутри натянули проволоку, и проволока тянула против движения. Дрен подвёл ладонь к груди.

Грудь была в повязке. Плотной, белой, тёплой. Под повязкой — два бугра рядом, оба тёплые, оба пульсировали. Один — слева, выше. Другой — рядом, ниже, чуть правее. Оба под рукой.

Дрен глотнул. В горле пересохло — высохло до кашля, и кашель пошёл, и каждый кашель был — как удар в швы, и Дрен зажал зубы и перестал кашлять.

Над ним стоял потолок. Не такой, как в зале с инструментами. Другой — серый, привычный. Тот, что в казарме.

Не казарма. Палата.

Койки в ряд. По шесть. У изголовья каждой что-то моргало мелким огоньком — Дрен не успел разобрать. Дрен поднял голову на полпальца — больше не пошло, шея не пускала, — и сбоку: лежали другие. Кто-то справа, кто-то слева. Под белыми повязками. Кто-то стонал тихо, в подушку. Кто-то лежал тихо.

Под потолком — линия слабого света. Не жёлтая, не белая. Ровная.

Воздух тут шёл — холодный, чистый, и в нём была та же острая нота, что в зале. Только тоньше.

Дрен лежал.

Считал стук. Раз. Два. Раз. Два. Не сходились. И не сошлись.

Через — Дрен не знал, через сколько — справа что-то двинулось.

Скрипнула койка. Кто-то сел.

Дрен повернул глаза, не голову. Через койку — Рэм.

Рэм сидел на краю, опустив ноги в пол. Грудь в той же белой повязке, и под повязкой — те же два бугра. Голова — обмотана через макушку и через подбородок, и в обмотке оставлена щель — для одного глаза. Глаз был открыт. Лицо у Рэма серое — не серое, как у больших, а серое от того, что побледнело.

Рэм поднял подбородок на полпальца.

Дрен поднял свой.

Рэм потёр пальцем по краю повязки на голове. Поморщился. В нём шевельнулось — будто внутри двинулось, и двинулось неохотно. Открыл рот.

— Дрен, — сказал Рэм.

Голос у Рэма пошёл хриплый, как через сухую солому. Но это был голос Рэма. Тот, что молчал три смены.

Дрен открыл рот. Слова не сложились — горло пересохло.

Рэм заметил.

— Не отвечай, — сказал. — У меня самого голос ушёл, я говорю через раз. Слушай.

Помолчал. Подышал. Грудь у него поднималась тяжело, и в груди стучало — Дрен через койку слышал, два ритма, как у себя.

— У меня, — сказал Рэм, — два сердца.

Кивнул сам себе.

— Я думал об этом, пока лежал. — Покрутил палец у виска. — Тут болело сильно, и я думал, что когда болит, оно заметнее. Ну так вот. Два сердца.

Помолчал.

— Теперь я в два раза храбрее. Или в два раза прожорливее. Пока не знаю.

Дрен слышал — не словами. Слышал интонацию: ту, что была у Рэма в больнице откорма, когда Рэм говорил про серый брикет и крыс. Та же интонация. После трёх смен молчания.

— Не отвечай, — повторил Рэм. — Я сам посчитаю. Когда третье вставят.

— Третьего не будет, — сказал Аттик.

Голос пришёл слева, через две койки. Тонкий, тихий — Дрена удивило, что Аттик дотянулся до них голосом через такое расстояние.

Дрен и Рэм оба повернули глаза.

Аттик лежал на спине, не сидел. Под повязкой грудь у него ходила мельче, чем у Рэма, — Дрен это видел через щель меж коек. Лицо у Аттика было светлее, чем обычно. И губы — суше.

— Не будет, — повторил Аттик и моргнул медленно. — В груди есть место для двух. Третье — некуда.

Замолчал. Помолчал. Подобрал слово.

— Я слушал апотекария, когда лежал. Он называл — вторичное сердце. Не третье. Значит — одно дополнительное. Одно, не два.

Рэм посмотрел на Аттика. Долго. На повязке у Рэма, у виска, проступила тёмная тонкая полоса — выступила кровь, не утёкшая внутри.

— Жаль, — сказал Рэм Аттику.

Подождал.

— Три — красивое число.

Аттик сделал вдох — короткий, как у того, кто хотел засмеяться, но не получилось. Закрыл глаза. Открыл.

— Три — нечётное, — сказал он. — Четыре — лучше.

— Четыре, — сказал Рэм. — В самый раз. В грудь не влезет, так пусть на задницу хоть пришьют.

Дрен слушал. Рот у него был сухой, и слова в нём не складывались, но в груди что-то пошло — не больно, нет, что-то другое, тонкое, в горле под кадыком. У конвейера такого не было никогда. Дрен не знал слова для этого. Знал: тепло.

И оно шло — от того, что Рэм говорил.

И в этот момент — за стеной закричали.

Не голос. Звук. Из горла, через зубы, через стену — высокий, тонкий, как у крыс в подулье, когда крысу прихватывало машиной. Только не крыса. Слова в крике были — не моё, не моё, не моё, и Дрен понял через стук в голове, что этот крик идёт не от самого человека, а от тела — против того, что в него вложили.

Крик — раз, ещё раз. Потом обрезался. Потом — хрип. Потом — снова крик, уже короче.

Рэм застыл.

Дрен видел: рука у Рэма, что лежала на колене, сжалась в кулак. Костяшки побелели. Глаз — единственный, что был открыт под повязкой, — смотрел в пол. Не моргал.

Аттик слева тоже не двигался.

Крик за стеной шёл и шёл. Какое-то время. Сколько — Дрен счётом не мерил, потому что счёт не шёл.

Потом — другой звук. Тихий. Где-то в коридоре открылась дверь, потом закрылась. Шаги. Лёгкие, не Гореновские. Сервиторские. Раз. Два. Три.

И — тише.

Крик стал реже. Потом — пропал.

Стало слышно своё дыхание.

Рэм сидел неподвижно. Долго. Дрен смотрел в одну точку на потолке.

Потом Рэм разжал кулак. Положил руку обратно на колено. Повернул лицо в сторону Дрена. Открытый глаз — в Дрена. Дрен встретил.

Рэм не сказал ничего. Подбородком — на полпальца. Тут. Жив.

Дрен кивнул так же. Тут.

Аттик через две койки — тоже. Дрен боковым зрением увидел.

Пятеро лежали в этой палате. Шестого — Ферга — Дрен не видел: тот был за стеной, в смежной, через дверь. Сейчас, после крика, оттуда не доносилось ничего.

Койка за стеной осталась.

На той койке больше никого не было. Ферг.

Сухость в горле. Два ритма в груди на полудольки. Тонкое тепло, что только что пошло от шуток Рэма, — стало холодным.

Рэм потёр пальцем за ухом — там, где кончалась повязка.

Не пошутил. На этот раз — не пошутил.

Просто сидел. И смотрел в пол.

Теперь дни Дрен мерил не мисками.

Еду им подавали — так же, как в больнице откорма, в плоских мисках, и сервиторы со срезанными ртами разносили их утром, в середине, вечером. Только еда была другая. Густая, плотная, и в каждой ложке — крупинки, твёрдые, на зубах хрустели. Привкус — Дрен не знал, как сказать. Не как у пайка, и не как у баланды откорма. Будто ложку макнули в железную пыль и подмешали в кашу.

Дрен ел. Жевал, и зубы хрустели по крупинкам, и в горле те отдавали ещё одним привкусом — мел. Холодный мел, который у адепта в зале сортировки оставался на пальцах после щипка и осмотра.

Аппетит был — не такой, как раньше. Раньше Дрен ел паёк и переставал, потому что миска кончалась. Тут — миска кончалась, и Дрен ещё мог. И ещё. Сервиторы знали — приносили вторую. Дрен ел вторую, и потом — мог третью.

Тело брало внутрь то, что Дрен в него заливал, перерабатывало, строило из этого новое — Дрен это знал по тому, как наутро повязки на груди были туже, чем накануне, и плечи в рубахе тянули.

Кость ныла.

Не там, где швы. Глубоко. По всей спине, по всей грудине, по всем рёбрам, по бёдрам, по голеням. Будто в каждой кости сидел маленький жук — и грыз изнутри, медленно, ровно. Дрен лежал на койке и считал стук двух сердец в груди и слышал, как кости — не его — растут.

Иногда — ночью, в полусне — Дрен поднимал руку, и рука шла тяжелее, чем должна. Не оттого, что устала. Оттого, что в руке — больше руки. Под кожей плеча Дрен пальцами через рубаху чувствовал тонкие проволоки. Они шли вдоль мышцы, прижимались к кости. Когда Дрен сжимал кулак — проволоки натягивались, и кулак сжимался сильнее, чем Дрен хотел.

Один раз — на третий или на четвёртый день, Дрен не считал — Дрен взял миску с койки, чтоб поставить рядом, и миска у него в руке хрустнула. Не разбилась — но железо треснуло, и от трещины миска стала мягче. Дрен поставил её на пол. Тёмная жидкость потекла из щели.

Сервитор пришёл, забрал миску. Принёс другую. Не сказал ничего.

Дрен — на следующий раз держал миску двумя пальцами. И всё равно — пальцы были не его, и они нажимали не так, как должны были.

Тело учило себя заново.

В голове у Дрена жило новое тепло.

К шестому дню под лбом стояло уже не одно. Раньше там было — мысль и тонкое чувство своих глаз. Теперь — ещё одно, точечное, между бровями, чуть глубже носа. Будто там сидела маленькая горячая монета.

Монета не болела. Только грела. И от неё в Дрена шло — спокойствие, что нет. Не спокойствие. Заведённость. Как у привода на холостом ходу. Гул низкий, ровный, бесконечный. От этого гула пол под ногой держал.

Дрен под этим гулом ел. Спал — не как раньше: лежал, и одна часть его головы засыпала, а другая — слушала койки рядом. Слышал каждый стон в палате. Каждое движение Рэма на соседней. Дыхание Аттика через две.

И — в груди — два ритма, что сбивались на полудольки.

Один — его. Другой — пока ещё чужой.

Дрен мерил между ними счётом. На сотом сбился. На двухсотом — закрыл глаза.

Сны рвались. От боли в кости, от стука двух сердец, что не сходились на полудольки. Не как у конвейера, где сон был один длинный пустой ход. Тут сон ломался — на куски. Один кусок: жёлтый свет, лента, штамп. Другой: рука жреца с кровью на ладони. Третий: двойной стук под рёбрами, и в стуке — кто-то.

Дрен просыпался от стука. Каждый раз.

И каждый раз — лежал и считал.

Раз. Два. Раз. Два.

На полудольки.

Один — его.

Другой — не уходил.

И где-то под ключицей, под повязкой, под двумя стуками, ещё лежала — тяжесть из чаши. Не одна теперь. С соседями.

Глава 8 — Заготовка

Глава 8 — Заготовка

"Prius os, deinde verbum. In vas infirmum nihil funditur."

— Дидаскалия сержанта Зорана Серого, павшего на Йезу, M40

Пять недель их держали в палате и не делали с ними ничего.

Кормили, поили, меняли повязки. Серв — обычный, не из больших, в сером — приходил дважды в смену, светил узким лучом в глаза, проверял повязки, уходил. И всё. Никто их не трогал, не гонял, не строил. После конвейера, где каждый удар сердца был расписан под штамп, эта пустота была хуже работы.

За пять недель Дрен вырос. Заметил не сразу, по приметам. Одеяло, которое серв однажды сменил на длиннее, забрав короткое без слова. Койка, что стала ему коротка. Колени, что вставали выше, чем он помнил. Кость тянулась ночами, глухо, под кожей, — но к этой работе тело привыкло ещё в первые дни после стола, и теперь она шла фоном, как гул привода под полом.

Силу было некуда девать. Она копилась в руках, в плечах, в новой кости, и от безделья просилась наружу. Рэм первым не выдержал.

— Давай, плесень, — сказал он Сайко на четвёртый или пятый день. — У меня кости чешутся.

Сайко был не из подулья — из средних, из рабочих, — и «плесень» было словом Рэма, дразнящим, для всех, кто рос не в бандах. Но мускулы размять Сайко хотел не меньше. Он сел, спустил ноги на пол, кивнул.

Игра была простая, подульная: бьют по очереди в лицо, в полную руку, кто первым ляжет — проиграл. Рэм ударил первым, широко, с замахом, как привык в банде. Голову Сайко мотнуло вбок. Он сплюнул розовым, выпрямился, ударил в ответ — коротко, без замаха, в скулу. Рэм поймал койку рукой, удержался на ногах. Заржал.

— Хорошо, — сказал. — Ещё.

Били по очереди. Дрен смотрел и читал их, как читал когда-то ленту: Рэм вкладывал в каждый удар всё, с выдохом, со злым весельем, и оттого после удара на миг открывался. Сайко бил столько, сколько нужно, и стоял потом как вкопанный, и не заводился вовсе. Дурная новая сила гуляла в обоих — от ударов глухо щёлкало, и один раз Рэм попал так, что Сайко спиной впечатало в койку, и та просела под ним. Сайко поднялся.

Свалился всё-таки Рэм. На каком-то ударе Сайко достал его снизу в челюсть, и Рэм сел на пол, мотая головой, и посидел так. Потом расхохотался — кровь на зубах, глаз шальной.

— Плесень, а бьёшь, — сказал он с пола. Не зло. С уважением.

Сайко пожал плечами и лёг обратно. Ему не было азартно, как Рэму. Он просто умел.

Аттик в драку не лез. Лежал на спине, смотрел в потолок и говорил — он один из пятерых знал, куда они попали, и знание текло из него само, без спроса.

— Из нас делают солдат, — сказал он. — Не простых. Тех, в железе. Космодесант. Adeptus Astartes.

Слово было чужое, длинное. Дрен повернул его во рту молча и не подобрал. В железе он видел больших однажды, на Ферраксе, когда сняли цепь, — и потом Горена. Боги. Или не Боги. Дрен не знал.

— Это честь, — продолжал Аттик в потолок. — Большая. Семьи наверху сами отдают ордену лучших сыновей. — В голосе была гордость, заученная с детства. А под ней — другое, твёрдое. — Меня отдали, — сказал он, и на слове «отдали» голос споткнулся, но быстро выправился. — Отдали, потому что я был лучшим в семье.

С края к Аттику тянулся Нокс — не в общий разговор, а вполголоса, для себя: что будет дальше, и больно ли, и правда ли, что доходят не все. Аттик отвечал ему так же тихо. До Дрена долетало обрывками: «…узел в голове… кровь… не все». Нокс кивал каждому слову, поджав губы, будто складывал их про запас.

— Честь, — сказал Рэм с пола, утирая кровь запястьем. — У нас внизу это звалось не так. Серые приходили в гнездо и гнали всех в загон, как зверьё. Кто упал — по тому и шли. — Сплюнул. — А наверху, значит, отдают лучших. Ну-ну.

Аттик не ответил. Возразить было нечего.

Дрен слушал оба края палаты разом — драку и тихий шёпот Нокса — и думал своё. Честь, семья, что отдаёт сына, — этого он не знал совсем. На конвейере лоток берут с ленты, не спрашивая, и его взяли так же. Никто его не отдавал — он был ничей. У Аттика было кому его отдать. У Дрена — некому.

Интересно, а был ли кто-то у Нокса?

Может, и не было. Раз под утро Нокса скрутило — рост рвёт кость разом, и в ту ночь дошло до него: ноги вытянулись и не держали. Дрен подошёл, поднял его за локоть, молча. Нокс кивнул, спасибо не сказал. Спасибо тут было ни к чему. В другой раз подняли бы и Дрена — все ходили по одному краю.

Так они сошлись. Не в дружбу — для дружбы не было ни слов, ни повода. Просто пятеро тел в одной палате, у которых внутри шло одно и то же.

Шестого не было. За стеной, в смежной палате, первые дни кто-то был — Ферг, — а потом перестал быть, и дверь туда больше не открывали.

На тридцать шестой день — Аттик считал, царапал чёрточки на ножке койки и знал счёт — пришли двое.

Не серв с повязками. Другие. Оба в сером, оба обычного роста, но шли иначе — как хозяева. Серв с повязками входил и смотрел в пол. Эти смотрели на лица.

Один нёс короб. Открыл, и внутри лежали обручи — тёмные, гладкие, каждый с утолщением на одном боку, будто узел. Первый серв подходил по очереди и надевал обруч на шею, и обруч смыкался сам, с тихим щелчком, и ложился у горла — холодный, тяжелее, чем казался. Дрен сидел смирно, пока ему застёгивали. Цепь он носил на лодыжке двенадцать лет. Шея — выше, ближе к голове, и от этого было хуже, но рук он не поднял. Кто носил цепь, тот знает: пока застёгивают — не дёргайся.

Рэм дёрнул подбородком, примерил обруч шеей, скривился. Сайко не повёл и бровью. Нокс сглотнул под холодным металлом, и кадык у него прокатился над самым обручем.

Что обруч делает, никто не сказал. Серв застегнул последнего, закрыл короб, и оба отступили к двери.

— Встать, — сказал второй. — Идти за нами.

Шли недолго. Коридор был тот же, серый, гулкий, с лампами без оттенка, в которых кожа казалась серее, чем была. Дрен ступал и мерил: тело тяжелее, шаг длиннее, потолок ближе к темени, чем пять недель назад. Двое сервов вели — один впереди, один сзади, — и пятеро шли между ними, босые, в палатной ткани, и обручи холодили им горла.

Привели в зал.

Дрен встал на пороге. Зал был похож на тот, с чашей, куда их водили в первый день, — только не камнем (стены тут железные, в швах), а тем, что и сюда приходят слушать, а не работать. Скамьи в ряд. Впереди, на стене, тёмная гладкая доска. Запах — не ладан, слабее: сухой, меловой, и под ним металл, и масло. Тот, с чашей, был другой: там стояла плотная тишина, и ладан был гуще, и перед тем залом хотелось молчать. Этот — проще. Тут будут говорить важное, но не такое, перед которым молчат.

Один серв остался в дверях. Другой — та, что несла короб, женщина, Дрен теперь разглядел, — прошла к доске и повернулась к ним лицом.

И тогда Дрен увидел Горена.

Он стоял в углу, у дальней стены, неподвижно, и Дрен заметил его не сразу — не искал большого там, где не было железа. Горен был без доспеха. В простой тёмной одежде до колен, с открытыми руками, и руки были серые, в рубцах, и без керамита он был меньше, чем в казарме, — но тот же. Шрам через щёку — тот же. Он не смотрел ни на кого отдельно. Он стоял и ждал, как ждёт стена.

— Садитесь, — сказала женщина у доски.

Пятеро сели на скамью. Обруч у Дрена на горле нагрелся от кожи и перестал холодить, но никуда не делся: Дрен чувствовал его при каждом глотке.

— Я — Вения, — сказала женщина у доски. — Серв ордена. Учить вас — моя служба.

Своё имя она назвала. Их — не спросила. Горен в зале с чашей велел помнить имя, держать при себе, не отдать. Этой имена были не нужны.

— Вы прожили достаточно долго, — начала она, и голос у неё был гладкий, выученный, но живой — не как у сервитора, что бубнил над столом в зале операций, а человеческий, — чтобы в вас увидели не просто кость и мясо. Чтобы с вами стали говорить человеческой речью. — Она прошлась взглядом по их лицам, по одному. — Это не значит, что вы люди. Пока — нет.

Она дала словам сесть. Дрен сидел и слушал, и не всё понимал, но это — понял.

— Чтобы стать людьми, — сказала Вения, — вам придётся стать чем-то бóльшим. Это сделаю я. — Она не повысила голоса. — Это сделает капитан Горен.

При имени Горен в углу не шевельнулся. Но пятеро повернули головы — все, разом, — и нашли его взглядом, и снова отвернулись к доске. Дрен задержался на нём чуть дольше. Большой без железа. Руки в рубцах сложены у пояса. Ждёт.

— И это сделает боль, — закончила Вения.

Она сказала это так же буднично, как всё остальное. Без угрозы. Так серв по утрам светил им в глаза — по заведённому, не задумываясь. Зачем обруч — не сказал никто. Он лежал у Дрена на горле, тёплый теперь от кожи. В углу молчал Горен, сложив руки в рубцах.

Вения начала с Бога-Императора.

Она говорила, что есть Бог-Император — владыка человечества, что сидит на золотом троне на далёкой Терре десять тысяч лет и держит на себе всех людей, во всех мирах, сколько их есть. Что миров без счёта, и все они вместе зовутся Империум, и Империум — свет среди тьмы и порядок среди ужаса, единственный дом человека во вселенной, которая хочет человека поработить, сожрать и низвести в ничто. Что служить Богу-Императору — высшее, что может выпасть смертному. А им, пятерым, выпало больше: не служить — стать его мечом.

Дрен слушал и складывал в себе пустоту. Бог-Император. Имени он не знал. У конвейера богов не было — был привод, был штамп, был надсмотрщик с дубинкой и пайком. Кто молился, молился духу машины, тихо, чтоб станок не заело, — но это была не вера, а работа. Вера была у адептов в красном, у тех, кто знал правильные слова и правильное масло, чтобы говорить с машинами. Рабам слов не давали. Дрен прожил двенадцать лет под жёлтым светом и не слышал, что над всеми мирами кто-то сидит на троне. Теперь услышал. Слово было огромное и не вмещалось.

— Вы правда считаете, что есть кто-то, кто не знает Бога-Императора? — сказал Аттик.

Негромко, вежливо. Но вслух — с тем спокойным удивлением, с каким говорят о вещах, известных с пелёнок. Дрен не повернулся к нему. Потому что сам — не знал.

Вения остановилась. Посмотрела на Аттика — не зло, внимательно, как смотрят на деталь с браком.

— Вам дозволено издавать звуки, — сказала она, — только если от вас того требуют.

Голоса она не повысила. Подняла руку, сделала короткий знак — два пальца — серву в дверях. Тот кивнул.

Обруч на шее Аттика затрещал. Звук был сухой, частый, злой — как привод, в который попала вода. Аттика выгнуло. Он не закричал — крик застрял, вышел сипом. Руки рванулись к горлу и не дошли, пальцы свело. Глаза закатились. Он сполз со скамьи на пол и забился, коротко, и затих.

Серв от двери подошёл без спешки, привычно, взял Аттика под мышки, поднял рывком, как поднимают мешок, и посадил обратно. Голова у Аттика моталась. С подбородка тянулась нитка слюны. Серв вернулся к двери.

Дрен отвернулся раньше, чем подумал. Лицом к доске — как отворачивался от надсмотрщика, когда тот бил соседа по цепи: смотреть на чужое наказание значило накликать своё. Обруч на горле лежал тёплый. Дрен сглотнул под ним. Обруч держал.

Вения продолжила с того слова, на котором остановилась. Будто Аттик не бился только что на полу.

Она говорила, кем они станут. Adeptus Astartes — лучшие воины Бога-Императора, его Ангелы Смерти. Не люди — больше людей. Те, кто стоит между человечеством и тем, что жаждет его смерти: чужаками, что не знают пощады, предателями, осмелившимися отвернуться от Его света, еретиками, запятнавшими себя служением варпу. Всем злом и мерзостью, что способна породить галактика. Она говорила, что на их плечи ляжет ноша, какой смертный не поднимет. Что им оказана честь, которой просят тысячи и не получает почти никто.

Честь. Снова это слово. Тысячи просят. Дрен не просил — его взяли с ленты. Но он промолчал, и обруч на его шее молчал. Надсмотрщик научил Дрена молчать.

— Бог-Император уже начал делать вас бóльшими, — сказала Вения. — То, что вам вложили, — его дары. Слушайте, что он дал вам.

И назвала — одно за другим, и каждое Дрен находил в себе, пока она говорила.

Второе сердце. Это он знал. Вения сказала — оно не даст вам пасть, когда первое устанет: вы будете биться, когда смертный был бы уже мёртв.

Оссмодула. Вения тронула себя за грудь, за рёбра: она перестраивает кость, скелет растёт и твердеет, рёбра срастаются в щит. То, что ломит по ночам, — это она.

Магнификат. Вения обвела себя ладонью. Этот гонит первые два быстрее, чем велела бы природа. Оттого вы выросли за пять недель так, как смертный не вырос бы за год.

Бископея. Она кладёт мясо на новую кость, чтобы кость было кому носить. Дрен вспомнил, как Сайко свалил Рэма одним ударом снизу. Вот это была она.

И последнее. Вения провела рукой вдоль предплечья, от локтя к кисти. Сухожильные катушки — сталь, вплетённая в жилы. Их Дрен тоже знал. Она сказала — с ними вы не порвёте себя собственной силой. Об одном Вения не сказала, но Дрен знал и так: сталь росла вместе с ним. Ночами, когда тянулась кость, тянулась и она — достраивалась внутри, миллиметр за миллиметром, и остановить её было нельзя.

Пять даров. Дрен сидел и слушал своё тело, как слушают чужую комнату за стеной: два сердца, кость, что растёт, мясо, что её обнимает, сталь в жилах. Всё это положили в него, пока он кричал на столе. Дары, сказала Вения. Слова «дар» Дрен не подбирал. Он знал другое: то, что тебе дают, могут отобрать.

Про орден Вения сказала мало. Что зовётся он Сыны Пепла. Что служит Богу-Императору дольше, чем кто-либо помнит. Что в нём — достойнейшие из достойных, и кровь в нём древняя, святая. Каплю её Дрен помнил на вкус — её давали им при отборе, чтобы узнать, кого кровь примет, а кого нет. Скоро, сказала Вения, ваша кровь станет такой же. Вберёт в себя всю силу, что заложил в неё Бог-Император. Подробностей не дала. Имя — Сыны Пепла — Дрен запомнил, как запоминал «корабль», «сосуд», «капитан».

— Тех, кто докажет, что достоин нести возмездие Бога-Императора, — сказала Вения под конец, — орден примет в братья. — Помолчала. — Тех, кто не докажет, орден не выбросит. Они найдут успокоение в служении ордену.

Сказано было мягко — «успокоение», «служение». Дрен слушал и не понимал, что тут плохого: успокоение — слово хорошее, а служение он знал всю жизнь. Только Аттик рядом, ещё не отошедший от обруча, при слове «успокоение» поднял голову — медленно, с трудом — и посмотрел на Вению. И в мутных от удара глазах у него было то, чего у Дрена не было: он понял. Дрен — нет. Дрен только заметил, что Аттик понял, и взял это к себе. Сложить потом.

Зал с доской и Венией был не последним за тот день. Их повели дальше — в другой зал, где не было ни доски, ни скамей.

Этот зал был больше казармы и выше зала с чашей. Потолок терялся в балках. Пол под босой ногой не звенел, как пластины коридора, — пружинил, тёмный, плотный. По стенам стояли стойки с длинным и тупым, чему Дрен названия не знал. И зал был пуст: строили его на сотни, а пришло пятеро, и шаги уходили в дальние углы и оттуда не возвращались — как уходили везде на этом корабле.

Привёл их Горен. Без доспеха, в той же тёмной одежде до колен, руки в рубцах открыты. Серва с ним не было. Обручи остались на шее — не сняли. Дрен ждал, сглатывая под холодным металлом, что тот затрещит. Не затрещал.

Горен поставил их в ряд, на вытянутую руку друг от друга, и встал напротив.

— Ваши тела меняются, — сказал он. Голос пошёл низом, без интонации, как тогда в казарме. — Это дары Бога-Императора. Вы делаетесь сильнее не с каждым днём. С каждым ударом сердца. — Прошёлся по ним взглядом. — С двумя.

Помолчал, дал словам лечь — как Вения, только короче.

— Сила без умения — мусор. Сила есть и у сервитора. Сервитор делает, что в него заложили, и лишнего не делает. Сервитор — машина.

Горен молчал.

— Космодесантник — сама смерть. В крови, в плоти, в керамите.

«Космодесантник» Дрен слышал раз — Аттик обронил его в палате, и слово прошло пустым. Теперь Горен налил его до краёв. Большой со шрамом стоял перед ними без железа и был тем, о чём говорил. Самой смертью.

— Отныне ваше служение в одном: научиться быть одним из нас. Не одним из них.

Горен качнул головой к углам, где стояли сервиторы.

Сервиторов Дрен видел — при магосе, в зале сортировки: тощие, лицо мёртвое, порт в затылке, идут, куда послали. Машины. Эти, по углам, были той же породы — тот же порт, то же мёртвое лицо, — только мяса на них наросло горой, и рук было больше двух. На месте кистей не пальцы, а гладкие тупые набалдашники. Чтобы бить, не резать. Таких Дрен ещё не видел. А кого не выйдет — того в эти. В мясо с лишними руками, сделанное бить за чужие ошибки.

Горен шагнул к ним и начал не с боя.

Тело надо было узнавать заново. За пять недель оно выросло, и Дрен жил в нём, как в одежде с чужого плеча: рука тянулась дальше, чем он метил, нога ступала длиннее, чем он считал, и сила в новых мышцах копилась без меры — выходила вся разом там, где он просил малую часть.

— Поднять руку. Медленно. До конца. Опустить.

Пятеро подняли. Рука у Дрена пошла быстрее, чем он велел, и в конце дёрнулась — проволоки в ней натянулись сами, без спроса. Горен смотрел.

— Снова. Не всю силу сразу. Держи. Отпускай медленно.

Дрен поднял снова. Давил на руку изнутри, как давят на дверь, чтоб не хлопнула, — и рука пошла медленнее, дрогнула в середине, но дошла до конца, не сорвавшись. Горен не похвалил. Кивнул и дал следующее: шаг, поворот, упор. Простое, что человек делает не думая, — а они делали думая, потому что тело было новое и старой головы не слушалось.

Сайко всё давалось само. Он поднимал руку медленно с первого раза, шагал без сноса, стоял там, где поставили, и тело его не спорило с ним, будто выросло не за пять недель, а было таким всегда. Дрен смотрел и не завидовал — не умел завидовать, — но отмечал: вот кому легко.

Рэму легко не было. «По чуть» он не умел: где Горен велел отпускать помалу, Рэм вваливал всё разом, как в драке. Рука взлетала до отказа и тащила его за собой, шаг выносил дальше, чем надо, на упоре срывало с места. Горен возвращал и повторял одно: меньше. Рэм скалился и снова давал больше.

Аттик отставал телом. Он был мягче всех — руки тоньше, плечи у́же, и новая кость давалась ему тяжелее. Но он смотрел на Горена и на Сайко и повторял не мышцами, а головой: разбирал движение на части, складывал, делал по частям. Выходило медленно. Но выходило.

Срывались все. Тело было новое и подводило каждого: то рука уйдёт за предел, то нога встанет не там, то поведёт на повороте. А по углам стояли сервиторы, и время от времени один оживал — выкатывался на площадку, шёл на кого-нибудь, тянул к нему манипулятор, медленно, давая уйти. Кто успевал отстраниться, мимо того сервитор проходил и катился назад. Кто зевал, того задевал — легко, без силы, просто чтоб тот знал: прозевал. Тело должно было успеть само, раньше головы.

Ошейник на горле молчал. У Вении он бил за звук — здесь обходились без него: тут не наказывали, тут учили. Кто срывался, того Горен возвращал и заставлял снова.

Дрен смотрел на сервиторов и на Горена и считал, как считал когда-то ленту: с какого угла двинется машина, с какой стороны зайдёт, сколько даёт времени уйти. Силы в нём было не больше, чем у Рэма, и тело слушалось не так, как у Сайко. Оставалось одно — видеть. Уходить там, где другие попадались.

И Дрен делал, как считал нужным. Прежде чем поднять руку, ловил, куда рванут проволоки, придерживал их — пускал силу по чуть, не всю. Рука шла медленно, до конца, не срываясь. На повороте не давал телу пронести себя — ставил ногу, где велено. Он видел, куда сорвётся, за миг до того, и там придерживал. А когда машина выезжала на него, Дрен уже знал, с какой стороны, и уходил прежде, чем та дотягивалась. Его задели всего раз.

Горен глянул на Дрена. Чуть дольше, чем на других. Ничего не сказал — отвернулся к Рэму.

Рэма он гонял жёстче всех. Где Рэм вваливал силу, Горен возвращал его и заставлял снова — медленно, по чуть, — а Рэм опять давал всё. На каком-то срыве Горен толкнул его ладонью, без замаха, и Рэм оказался на полу. Поднялся, сплюнул, мотнул головой. Рэм силу понимал. Понимал и то, что старший бьёт за ошибку, — внизу так и жили: кто сильнее, тот и прав.

А Дрену привычен был ошейник. На конвейере силой не били — там держала цепь, без рук и без злобы. Обруч лёг выше, на горло, но из того же железа: кандалы на ноги, только на шее. Тяжёлый. Настоящий. Правильный.

Гоняли долго. Дрен сбился считать упражнения, как сбивался считать смены у конвейера. К концу пот шёл по спине, дыхание ходило тяжело через два сердца разом, и руки висели чужие, налитые, и проволоки в них гудели, как провод под нагрузкой. Новое тело уставало иначе, чем старое: дольше держалось, а потом обрывалось всё разом — и Дрен стоял, и его качало.

Горен отпустил их одним словом. У выхода ждал серв в сером — снял обручи, один за другим, так же буднично, как надел их утром. Шея у Дрена под обручем взмокла и затекла. Без металла стало легче — и пусто, будто за день он прирос к нему. Пятеро потянулись к двери: Рэм впереди, ещё в азарте, Сайко прямой, как всегда, Аттик держась за стену, Нокс рядом. Сервиторы по углам не двинулись им вслед — стояли, где стояли, до следующего раза.

Назад вёл тот же серв. Коридор был тот, которым их гнали утром, только утром Дрен шёл по нему впервые, а теперь знал: вот здесь поворот, вот тут мигает лампа. Шли молча. Усталость лежала на всех одна — не та, что копилась в руках за смену у ленты, а другая, изнутри, от кости до кожи, так что и язык было тяжело ворочать.

Палата встретила тишиной — той самой, в которой они отлежали пять недель. Только теперь в ней можно было лечь.

Рэм повалился на койку не разуваясь, закинул руки за голову, скалился в потолок — день пришёлся ему впору. Сайко лёг прямой, закрыл глаза и задышал глубоко и редко, как дышат те, кто не носит в себе лишнего. Аттик дошёл последним, опустился на койку, потёр колени — ему этот день стоил дороже всех. Нокс отвернулся к стене и затих.

Дрен лёг и положил ладонь на грудь. Слушал, как в первые дни. Два стука. Они давно сошлись и шли заодно, но он всё проверял — оба ли. Оба шли.

Назавтра было то же. Серв пришёл, надел обручи, повёл — сперва к Вении, в зал с доской, где говорили слова, которые надо запомнить и пока не понимать, потом к Горену, где тело учили слушаться. И назавтра. И после. Дни сошлись один в один, и Дрен перестал их считать.

Тело росло за него. Ночами, под кожей, глухо — и каждое утро было чуть больше вчерашнего. Что в него закладывали, Дрен не знал. Но оно поднималось вместе с костью.

Глава 9 — Казарма

Глава 9 — Казарма

"Neophyto sui nulli. Sunt qui iuxta dormiunt."

— Дидаскалия сержантов 10-й роты, Cenotaphium

Серв пришёл не в свой час.

Дрен понял это по мискам раньше, чем по серву: миски ещё стояли у коек, пустые, никто их не уносил, а серв с коробом всегда приходил после мисок. Этот пришёл с пустыми руками. Ни короба, ни обручей. Он встал в дверях, как вставал каждое утро, и посмотрел на пятерых — в лица, а не в пол: этот всегда смотрел в лица.

— Встать, — сказал серв. — Собрать своё. Сегодня — в казарму.

Слово Дрен знал. Его сказал один из больших в первую смену на корабле — «спать в казарме», — и была казарма: длинный зал, койки в два ряда, одеяло, сложенное втрое, крюк под полкой. Одна ночь, потом стол, потом палата, и все дни в палате Дрен о том зале не думал. Теперь подумал: там оставалось его место — ждать после.

Пятеро встали.

Сайко — первым, всегда первым: сел, спустил ноги, поднялся, и койка под ним не скрипнула. Аттик — за ним. Нокс поднялся сам, без руки под локтем, и постоял, пробуя ноги, прежде чем шагнуть. Рэм сел на койке и не встал.

— Своё. — Рэм повернулся к серву. — Это которое?

Серв не ответил. Рэм поднял руки — ладонями вверх, потом сжал в кулаки и показал.

— Вот. Всё тут. Собрал.

Без обруча Рэм говорил так, как говорил в палате до Вении: громко, не дожидаясь, чтобы от него потребовали звука. Дрен отметил это, как отмечал у ленты, когда та шла быстрее обычного. Обруч, выходит, держал не только шею.

Дрен тоже встал. В первые дни палаты серв стоял над ним высоко: сидя, Дрен видел его пояс. Теперь, стоя, видел плечо. Кость тянулась ночами, глухо, а утром Дрен находил разницу не в себе — снаружи: в плече серва, до которого стало ближе, в рубахе, что тянула в плечах и вчера тянула меньше. Аттик говорил: третий месяц. Дрен месяцев не мерил. Он мерил серва.

Своё у Дрена было одно — сапоги.

Они стояли под койкой, носками к стене, с того дня, как их велели снять. С тех пор Дрен ходил босым — по палате, в зал с доской, в зал Горена, — а сапоги стояли. Дрен вытянул их за голенища. В швах ещё сидела жёлтая крупка — та, что сидела в них всегда, сколько он их помнил. Он сел, взял правый и сунул ногу.

Нога встала в голенище и дальше не пошла. Пальцы упёрлись в носок, пятка осталась снаружи, над задником. Дрен потянул за ушки. Проволоки в пальцах натянулись раньше, чем он велел, и он придержал их — по чуть, как учили в зале, — но кожа всё равно скрипнула в шве, и из шва на пол высыпалась крупка. Дрен остановился. Сапог кончался там, где нога ещё шла.

В первую смену на корабле они были впору.

— Оставь, — тихо сказал Аттик. — Выдадут.

Это Дрен понимал. Паёк давали, воду давали — дадут и сапоги. Он стянул сапог, поставил к левому, носками к стене, и больше на них не смотрел.

Аттик стоял у своей койки и не собирал ничего: своего не было и у него. На ножке его койки, от пола доверху, шли чёрточки — те, что он царапал каждое утро ногтем. Одна сторона ножки была исцарапана вся, на второй он начал заново. Аттик на них не смотрел. Дрен посмотрел. Сколько их — не знал: считал их Аттик, а Аттик уже шёл к двери.

Серв пошёл первым. Пятеро — за ним, босые, в палатных рубахах, Нокс последним.

У двери Дрен вдохнул — и палата осталась в носу: пот пятерых, старые повязки, мел от мисок. Все дни в палате он этого не слышал — услышал только теперь, выходя. В коридоре воздух шёл холодный и пустой, без запаха, и от него защипало в ноздрях.

За дверью коридор шёл в обе стороны. Направо — к залу с доской и к залу Горена; этот путь Дрен знал ногами. Налево он не ходил ни разу. Серв повернул налево, и первой по левой стене была дверь — та, за которой в первые дни палаты кричали, а потом перестали.

Дверь была закрыта. Огонька сбоку не было — ни жёлтого, ни зелёного, никакого. Дрен посмотрел на неё, проходя, и прошёл. Рэм не повернул головы. Аттик повернул — и тоже прошёл.

Коридор Дрен узнал не глазами — плечами. В первый день их вели этим коридором по двое, плечо к плечу, впритык. Теперь по двое не вставали: Сайко попробовал встать рядом с Аттиком, плечи не пустили, и Сайко отступил назад. Шли по одному, в затылок, и Дрен шёл третьим и видел перед собой спину Аттика — шире, чем помнил, — а над ней затылок серва.

По шее шёл холод. Обруча не было, и шея была голая, как в палате, — но в палате её ничто не трогало, а здесь трогал холод, и всю дорогу Дрен чувствовал сзади, под волосами, узкую полосу кожи там, где обруч в другие дни грел. Полоса мёрзла.

Под подошвами шёл гул. Тот самый, что Дрен мерил ладонью с пола палаты, — здесь он шёл ближе, из-под плит, и по нему Дрен понял, что идут вниз, к машинам, хотя пол не наклонялся. Босой ногой он слышал больше, чем слышал бы в сапоге.

Серв остановился у проёма. Дрен поднял глаза: на стенке у входа, тёмно-бордовым, — короткая надпись и цифра. Десять. Ту же цифру он видел тогда и узнал её.

Тогда за проёмом было тихо: шестьдесят коек, и ни на одной никого. Сейчас за проёмом говорили. Не один и не двое.

Говорили — и перестали, когда серв шагнул внутрь. Не разом: сначала ближние, потом те, что дальше, как гаснут штампы по линии, когда встаёт лента. Говорили они не так, как пятеро: слова были те же, а тянули их иначе, длиннее на концах, и Дрен успел это услышать прежде, чем они замолчали.

Зал был тот же. Койки в два ряда, низкие, серые, полка над каждой парой, крюк под полкой, дальняя дверь с огоньком в конце. Тогда он стоял пустой — шестьдесят коек, и воздух между ними такой, будто в нём давно не дышали. Теперь дышали. Пахло людьми — не пятерыми, чей запах Дрен знал, а другими: чужой пот, сапожная кожа, что-то съеденное недавно, чего пятерым не давали. На ближних крюках висели серые пакеты и ремни.

Их было восемь.

Дрен сосчитал, не поднимая головы, — как считал на линии, кого сняли и кто остался. Двое лежали на койках у прохода. Двое сидели и не встали: один — на дальней, спиной к стене, другой — на ближней, второй от проёма. Остальные стояли между коек — встали, когда серв вошёл, и стояли теперь, глядя не на серва — на пятерых.

Они были больше. Не как большие в железе — до тех было далеко. Эти были ближе: на голову выше Дрена, на полголовы выше Аттика, шире в плечах, и серые рубахи тянули им в плечах, как тянула Дрену палатная. Лица были обычные, кожа не серая. Руки — большие, с рубцами по костяшкам. Один из лежавших держался за голень, и лицо у него было мокрое; так лежал Нокс в палате в ту ночь, когда кость пошла в рост и ноги не держали. Дрен посмотрел на него и отвёл глаза.

У проёма стоял свой серв — в сером, с плоской доской в руке, — и тот, что привёл, бросил ему через порог:

— Ферракс. Пятеро. — И ушёл.

Дрен слышал его шаги в коридоре — реже, чем когда шли сюда. Остался тот, что с доской.

Слова этого Дрен не знал. Серв сказал его вперёд числа, как называют, — и Дрен взял его, не зная, что оно: знал только, что оно про них. Аттик на это слово поднял голову — так он поднимал её у доски на слова, которые знал до Вении. Рэм хмыкнул. Что знал Рэм, по нему было не понять.

— Ферракс, — повторил серв с доской, не глядя в доску. — Шесть коек. Те же.

Он показал доской на ближние койки — первые шесть по левому ряду, от проёма вглубь. Те, что им дали тогда. Дрен нашёл свою глазами: вторая. На ней сидел тот, второй из не вставших, — сидел, как сидят на своём, спиной к полке, ноги в проход, — и на крюке над ним висел его пакет.

— Освободить, — сказал серв.

Тот не встал. Положил руку на дужку у изголовья — не сжал, положил, — и Дрен увидел: он положил её раньше, чем серв договорил. Знал, что скажут, и ждал.

Рэм шагнул из-за спины Дрена и заговорил тем голосом, что был у него в палате до Вении:

— У нас в гнезде за такую койку резали.

Он сказал это тому, на койке, глядя снизу вверх и скалясь, и было видно, что ему хорошо. Тот, на койке, посмотрел на Рэма. Потом — мимо Рэма, мимо серва, вглубь зала, туда, где на дальней койке сидел спиной к стене один, который не вставал. У того левая бровь была рассечена и срослась белым рубцом. Он смотрел сюда и не шевельнулся.

Тот убрал руку с дужки.

— Освободить, — повторил серв, уже в спину.

Тот снял с крюка пакет, встал и пошёл вглубь зала, и, проходя мимо Рэма, посмотрел на него ещё раз — на полтакта дольше, чем смотрят мимоходом, — и прошёл. Рэм скалился ему в спину. Нокс, стоявший за Дреном, отступил на полшага, хотя тот шёл не к нему.

Серв сказал дважды, но тот ушёл не от серва — от того, с бровью, который не шевельнулся. Дрен это видел.

Пятеро разошлись по шести койкам в том же порядке, что и тогда: Аттик, Дрен, Рэм, Сайко, Нокс. Шестая осталась пустой — койка Ферга. Никто на неё не сел, и серв на неё не показал.

Одеяло на койке Дрена лежало развёрнутое и смятое — на нём спали. Дрен взял его за края, встряхнул и сложил в треть длины, как лежало тогда. Положил в изголовье и сел. Полка над ним была пустая, и крюк под полкой — тоже. Пакет с него сняли только что, и Дрен не знал, что вешают на крюк: ему было нечего.

Это он узнал скоро: серв с доской вышел и вернулся с охапкой серой одежды, прошёл вдоль пяти коек и на каждую положил стопку — рубаху и штаны, плотные, сложенные, и сверху сапоги. Стопки были разные. Дрен видел: у Сайко выше, у Нокса ниже, у него — между. Серв не мерил их и не спрашивал. Значит, мерил раньше — или мерил кто-то другой, глазами, пока они лежали в палате.

Дрен взял сапоги. Кожа была новая, жёсткая, без крупки в швах. Сунул ногу — нога вошла вся, и в носке осталось место, на палец, и в подъёме тоже. Велики. Дрен посидел с ногой в сапоге. На линии сапоги давали по ноге; тут дали наперёд. Кто-то знал, сколько он вырастет к тому дню, когда сапог станет впору.

Рубаху он надел вместо палатной. В плечах она не жала, и штаны не жали.

Восемь собрались у проёма без команды: знали час. Серв с доской достал из-под полки у входа короб, и Дрен узнал короб — обручи. Восемь стояли смирно, пока серв застёгивал каждому, — не дёргаясь, глядя перед собой; так стоит тот, кого застёгивали много раз. Дрен смотрел на их шеи. Под обручем у всех восьми кожа была темнее, чем вокруг, полосой. Дрен потрогал свою шею сзади: там кожа была на ощупь другая, гладкая. Наверное, тоже темнее.

— Кассида — в зал.

Восемь пошли. Тот, с белой бровью, шёл последним и в проёме обернулся — не на серва. Посмотрел на пятерых по одному, слева направо, задерживаясь на каждом на один вдох, и Дрен, когда очередь дошла до него, опустил глаза — и всё равно чувствовал, где кончился взгляд и где начался следующий. Так смотрел серв с доской у машины перед посадкой: сверял.

Потом восемь вышли, и в зале остались пятеро — как в первую смену, только на ближних крюках висели чужие пакеты, и одеяла на чужих койках лежали развёрнутые, и в воздухе стоял их запах.

— Восемь. — Рэм сел на свою койку и стал натягивать сапоги. — Я считал.

— Восемь. — Дрен кивнул.

Сайко надел сапоги молча, оба разом, и встал — проверить. Аттик сидел, не притрагиваясь к стопке, и смотрел на дальнюю койку, где сидел тот, с бровью.

— Старше. — Аттик не отводил глаз. — На год. Может, на полтора.

— И что? — Нокс спросил это у Аттика, как спрашивал у него всё.

— Ничего. Они здесь были раньше нас.

Рэм, обувшись, прошёл вдоль ряда к ближнему чужому крюку и встал перед пакетом, заложив руки за спину.

— Не трогай. — Сайко не повернул головы.

— Я не трогаю. Я смотрю.

Пакет был раскрыт. Рэм смотрел долго. Потом, не оборачиваясь:

— Ножны.

Дрен слова не знал. Рэм показал пальцем, не касаясь: из пакета торчала полоса тёмной кожи, сшитая вдвое, узкая, пустая внутри.

— Для ножа. Нож — с ним. В зале.

Он вернулся к своей койке, сел и посмотрел на свой крюк — пустой. Дрен посмотрел на свой. Потом натянул второй сапог. Этот тоже был велик.

Восемь вернулись раньше мисок.

Дрен услышал их из коридора: шли не в затылок, как водил серв пятерых, а вразброд, и говорили, и говор их долетал из проёма раньше, чем они сами. Вошли потные. Руки у них пахли маслом — резким, не станочным: так пахло в большом зале, где стояли на цепях машины. У одного была разбита губа и уже подсохла, у двоих — свежие ссадины по костяшкам поверх старых рубцов. Тот, с бровью, шёл целый и последним. Обручей на них уже не было — сняли до порога. Восемь сели по койкам и стали стягивать сапоги, и делали это не глядя, как после ленты, — на ощупь, по ушкам и задникам.

Дрен смотрел на их руки. Из зала Горена пятеро приходили с гулом в проволоках и с потом. Не с кровью на костяшках.

И сапоги у восьми сидели впору. Дрен видел это, пока они их стягивали: нога выходила из голенища плотно, кожа держала её всю. Им тоже дали наперёд — и они уже доросли.

Здесь свет не говорил, вечер или нет: полоса на потолке горела так же, как утром. Что вечер — Дрен понял по мискам. Серв привёз их на низкой тележке — Дрен сосчитал: тринадцать. Восемь ели на своих койках, сидя, не заслоняя миски рукой и не торопясь, как едят те, кому дают каждый день. Пятеро ели на своих. Через проход между рядами никто не смотрел.

Серв убрал миски, опустился на низкий ящик у проёма и затих. С этого началась ночь.

Дрен лёг.

Койка была длиннее палатной — ноги не доставали до края. Он вытянул их и померил: до края оставалось ещё на ладонь. На теперешнюю ладонь; прежней, с какой он ложился здесь в ту первую ночь, пришлось бы класть почти две. Одеяло было тонкое и шершавое, палатное было мягче, и в зале было холоднее, чем в палате, — холод шёл от пола и от стен, и Дрен подтянул одеяло к подбородку, и ноги остались снаружи. Он поджал их. Койка скрипнула.

Тринадцать дышали. Дрен лежал и слушал: пятерых он знал — Сайко дышал уже сонно, глубоко и редко; Рэм — носом, с присвистом, на спине он всегда так дышал; Аттик — тихо; Нокс — тихо, слишком тихо для спящего. Восемь дышали ниже и длиннее. Грудь у них была больше, и воздуха в неё входило больше, и выходил он дольше, — Дрен слышал это и не мог не слышать, потому что в зале, кроме дыхания, не было ничего. Один из восьми кашлянул — сухо, коротко. Не как старик.

— Кассида, — шепнул Аттик с соседней койки, так тихо, что дальше Дрена не дошло бы. — Это мир. Как Ферракс.

— Ферракс — это мы, — сказал Дрен так же тихо. Так их назвал серв.

— Это наш мир. Улей, и всё, что под ним, и всё вокруг. Он так зовётся.

Дрен лежал с этим. У станка улей никак не звался: он был весь, и звать его было незачем. Теперь у улья было слово, и слово это серв сказал вперёд числа — как имя.

Про Кассиду Дрен подумал: другой улей.

— Улей? — спросил он.

— Не знаю. Может, и не улей.

Чем ещё бывает мир, кроме улья, Дрен не знал. Он знал улей, и знал корабль, и знал чёрное с точками в щели, когда машина уходила от иглы. Между этими тремя ничего не помещалось.

Вения говорила у доски: миров без счёта, и все они вместе — Империум. Тогда это было слово — большое, как «бог» и «трон», и считать в нём было нечего. Теперь стало что считать. Ферракс — один. Кассида — два.

— Спи, Ферракс, — отозвался Рэм с другой стороны, не открывая глаз.

Дрен положил левую руку на пол. Ладонью вниз, пальцы врастопырку, — как клал у станка. Гул под плитой шёл ниже, чем в палате, и гуще, и шёл не в ладонь — в кость ладони, и от неё в локоть. Машины были ближе. Дрен слушал гул и не считал: считать в этом гуле было нечего, он шёл без сбоя, как приводу и положено.

В глубине зала — там, где днём сидел спиной к стене тот, с бровью, — не спали.

Дрен понял это не сразу: сначала слышал, что одно дыхание из восьми идёт не сонное, потом повернул голову на полпальца — и увидел глаза, открытые. В них отражалась полоса с потолка. Тот лежал на боку, лицом сюда, и смотрел через спящих, и не отводил глаз.

Дрен насчитал три удара — оба сердца били их в лад.

Потом закрыл глаза первым. У станка на того, кто стоял выше, не смотрели, — а этот стоял выше, Дрен не знал чем, но знал, что стоял.

Гул шёл под ладонью, ниже, чем в палате. Дрен слушал его, а не то дыхание из глубины зала, — и всё равно слышал.

Глава 10 — Четыре знака

Глава 10 — Четыре знака

"Verba Ordinis intrant. Verba priora exeunt. Inter ea — cinis."

— Cantica Cineris, песнопение первого учения

Ударили в железо.

Один раз, низко, откуда-то из коридора, — и удар прошёл по стене, по полу и по койке под Дреном, и Дрен открыл глаза раньше, чем понял, что это было. Полоса на потолке горела как всегда. Ночь здесь кончалась не светом. Ударом.

Восемь уже вставали. Не по одному, а разом, и на серва у проёма никто из них не смотрел: они знали удар и знали, что после него. Дрен смотрел на них и вставал следом, на полтакта позже. У ленты он перестраивался первым, соседи за ним. Здесь первыми были восемь.

Серв поднялся с ящика.

— Встать. В часовню.

Слово было новое. Дрен взял его, как взял вчера «Ферракс», — не зная, что оно, зная только, что сейчас покажут.

Сапоги стояли у койки, где он их поставил. Дрен сунул ноги — обе вошли легко, с запасом, и пятки ходили в задниках, — и пошёл. Пятеро шли за восемью: восемь знали дорогу и не оглядывались. Тринадцать пар сапог били в плиты, и коридор отдавал их назад — Дрен слышал двадцать шесть, как слышал в первый день двенадцать на шестерых.

Коридор был тот же, что вчера вёл от палаты, но серв повернул в другую сторону, и через два поворота они встали перед дверью. Дверь была как та, что вела в зал с чашей: тяжёлая, в знаках, и чаша посередине, перевёрнутая, с пеплом вниз. Только ниже, и знаков на ней было меньше.

Дверь стояла открытой. Из неё шёл ладан — тот, из зала с чашей, густой и тёплый, с горьким на дне, — и Дрен узнал его раньше, чем увидел, что за дверью.

За дверью был камень.

Зал был меньше зала с чашей — вдвое, втрое, Дрен не мерил, — но из того же камня: серого, в крапину, шершавого на вид, и потолок сходился вверху так же, косо. У дальней стены — низкий каменный стол, и на нём чаша, перевёрнутая, настоящая, тёмная. Перед столом — подставки с огоньками; от них шёл воск. На стене — одно знамя, серое, с чашей, и дыр в нём было меньше, чем в тех, больших. У боковой стены стояли большие в железе — четверо, шлемы в руках, и Горен среди них, второй от двери, с лицом открытым и шрамом на месте.

А у стола стоял жрец с черепом вместо лица.

Тот же, что тогда: в железе, чёрном, с костяными полосами по груди, с медальоном на цепи, и палка с чашей стояла у его правой ноги, основанием в камень. Череп смотрел на дверь, в которую входили тринадцать, и в глазницах шёл тот же тёмный свет, что Дрен запомнил.

Дрен опустил глаза, как опускал тогда. В животе сжалось — не так, как перед надсмотрщиком. Как тогда, у чаши.

Восемь встали в два ряда лицом к столу и опустились на колени — все разом, и это тоже было им не ново. Пятеро встали за ними, третьим рядом, и Дрен опустился на колени следом за восемью.

Камень был холодный. Холод вошёл в колени через штаны — и больше с ним не вошло ничего. Колени за три месяца стали шире и на камень легли плотно, не косточкой, как ложились на железо в первые дни, и проволоки в голенях натянулись от неподвижности и держали.

Дрен понял не сразу, чего не хватает. Он поставил ладонь на камень рядом с коленом — как ставил на пол палаты, на плиту казармы, на всё, на чём лежал на этом корабле, — и под ладонью ничего не шло. Ни гула, ни дрожи. На корабле привод шёл везде: в пол, в койку, в кость. Сюда он не доходил. Камень его не пускал.

Дрен убрал руку.

Жрец поднял палку.

— Повторять, — сказал он по-нашему. Голос шёл из челюсти, как тогда, — без сбоя, без вдоха.

И дальше — не по-нашему.

— Nihil eratis.

Тринадцать повторили за ним. Восемь начинали раньше, чем жрец договаривал, — знали, что дальше, — и говорили громко, в один голос, как бьют в один такт штампы на хорошей линии. Сайко — точно, звук в звук, Дрен слышал его рядом. Аттик — тихо и точно. Рэм — громко и не то: слова выходили у него короче, чем у жреца, он их обрубал. Нокс шевелил губами, и звука Дрен не слышал.

Сам Дрен повторил — и услышал себя после всех. Его голос вышел, когда чужие уже кончились, и сел на их хвост.

— Vas fietis.

— Vas fietis, — повторили тринадцать, и Дрен за ними, и снова после.

Слов он не знал. Знал другое: как они ходят. Коротко, с остановкой после каждого, и в остановке — тяжесть. Так жрец говорил в зале с чашей, по-нашему: вы были — ничем. Слова были другие. Ходили так же.

Жрец шёл вдоль рядов, пока говорил. Палка шла с ним, и чаша на верху проходила над головами — Дрен видел её краем глаза, не поднимая лица: серая, перевёрнутая, пустая. Мимо колена Дрена прошла нога жреца — в чёрном железе, шире его колена вдвое, с коротким выдохом металла в суставе — и не задержалась. Ладан от него шёл гуще, чем от двери.

Большие у стены не повторяли. Стояли и молчали, и Горен смотрел не на жреца — на третий ряд. Дрен чувствовал это затылком — как у станка чувствовал, не оборачиваясь, куда смотрит надсмотрщик.

Было ещё — и ещё. Жрец говорил, тринадцать повторяли, Дрен садился на хвост. Слова были разные, и он не держал их: они входили и выходили, не задевая, как проходили сквозь него литании из динамиков на линии. В нём держались только остановки. К седьмой он уже знал, где она будет, и на седьмой сказал вместе со всеми.

Последнее жрец произнёс, стоя у стола, лицом к ним:

— Cinis meminit.

Эти два Дрен знал. Их тянул серый без рта у магоса — по кругу, через трубу, без конца. Тогда они шли из трубы. Теперь — из черепа, один раз, и тринадцать ртов отозвались следом, и Дрен тоже отозвался, и на этот раз не после всех — вместе. Эти два он знал наперёд.

Жрец опустил палку. Основание стукнуло в камень — и звук не пошёл никуда, увяз.

— Встать.

Тринадцать встали. Колени у Дрена держали в себе холод камня ещё несколько шагов, до двери. За порогом, на первой же плите, в подошвы вернулся гул — как возвращался грохот после пайка, весь сразу.

У двери ждал серв с коробом.

Обруч лёг на шею холодный и защёлкнулся, и Дрен стоял смирно, пока щёлкало.

Восьмерым тоже застёгивали — тот же серв, из того же короба, по очереди с пятерыми, — и восемь пошли в зал с доской вместе с ними. Дрен этого не ждал. Вчера их водили порознь.

Зал был тот же: скамьи, доска, мел, серв у двери. Только скамей теперь не хватало на всех: восемь сели на передние, пятеро — на заднюю, и Дрен смотрел на восемь затылков с полосой обруча под каждым.

Вения вошла и встала у доски.

— Сегодня вы будете писать.

Серв у двери прошёл вдоль скамей и дал каждому по доске. Малая, с ладонь Дрена, в деревянной раме, и залита воском — тем самым, что капал у магоса на палец: Дрен узнал его по запаху раньше, чем понял, что это. К доске — палочка, тонкая, с одним концом острым, с другим плоским.

Дрен взял палочку. Она была тоньше ушка сапога, и в пальцах её было почти не видно: пальцы за три месяца стали такие, что палочка в них терялась. Дрен сжал — и разжал: проволоки натянулись, и палочка хрустнула бы, если бы он не отпустил.

— Вы говорите — и звук уходит, — сказала Вения. — Знак — это звук, который остался. Всё, что орден знает, стоит в знаках. Вы будете их читать и будете писать. Сначала — писать.

Она повернулась к доске и взяла мел.

— Кассида — строку.

Это она бросила через плечо и написала вверху доски длинный ряд знаков, быстро, не глядя. Восемь взялись за палочки, и Дрен услышал, как они скребут: восемь палочек по воску, вразнобой, как восемь штампов на плохой линии.

Вения написала ниже — отдельно — пять коротких.

— Аттик.

Аттик на задней скамье выпрямился. Вения показала мелом на первое из пяти.

— Дрен.

Второе слово — четыре знака. Дрен смотрел на них и видел: первый — черта, и к ней горб; второй — черта с ногой; третий — черта с тремя перекладинами; четвёртый — две черты и косая между.

— Рэм. Сайко. Нокс.

Три, пять, четыре. Она не спрашивала, кто из них кто, и не смотрела в свою доску: знала.

Дрен сказал своё имя про себя, не размыкая губ, медленно, и слушал, как оно идёт во рту. Четыре раза во рту что-то менялось — язык, губы, горло, — и на каждый раз на доске стоял знак. Он не знал, что это считается. Выходило, что считается.

— Ваше имя — первое, что вы напишете. — Вения положила мел. — Оно же — последнее, что у вас есть.

Так говорил Горен — в зале с койками, в ту первую ночь: скоро оно будет единственным, что от тебя осталось. Горен говорил это, как говорят про лоток. Вения — как говорят про расписание. Слова сходились.

Потом Вения вернулась к пяти словам и стала называть знаки — по одному, мелом, и на каждый давала звук.

Первый знак в имени Дрена звучал коротко и тупо, как штамп по мягкому. Дрен слышал начало своего имени отдельно от остального — оно стояло в воздухе одно, без конца, — и узнал не сразу. Второй скрёб: так скрёб подшипник в приводе перед поломкой, только коротко. Третий шёл открыто, гудком, как динамик между словами. Четвёртый гудел с закрытым ртом — привод на холостом ходу. Четыре звука, которые он говорил про себя одним, Вения разняла и разложила по доске, как раскладывают детали из лотка.

— Писать.

Дрен поставил острый конец в воск и повёл черту. Палочка ушла в воск и не остановилась — прошла его весь, до дерева, и скрипнула по дереву. Дрен убрал руку. В воске стояла борозда до дна, широкая, и по краям её — крошка.

— Легче.

Вения шла вдоль задней скамьи и не остановилась.

— Легче.

Это было уже Рэму: у Рэма доска была вспахана до дерева на всю длину, и он скалился в неё.

Дрен перевернул палочку плоским концом и загладил. Воск подался и лёг. Дрен поставил острый конец снова — и придержал пальцы: по чуть, как в зале Горена, когда рука рвалась вверх и надо было не пустить. Черта легла в воск и до дерева не дошла.

Горб он вёл долго. Черта шла прямо, а горб — нет: он выходил углами, и Дрен гладил и вёл снова, и опять углами. На третий раз горб вышел кривой, но без углов. Дрен оставил.

Второй знак — черта с ногой. Третий — с перекладинами; перекладины вышли разной длины. Четвёртый — две черты и косая, и косая ушла не туда, и он гладил и вёл, пока не ушла куда надо.

Четыре знака стояли в воске — кривые, его.

Дрен поднял голову. Аттик рядом давно закончил: его пять стояли в воске так, будто их положили, а не вели, — и он сидел, глядя перед собой. Сайко тоже закончил: пять знаков, прямых, одной высоты. Нокс ещё писал — медленно, держа палочку у самого острия, всей горстью. Рэм царапал свою вспаханную доску второй раз, поверх борозд.

Восемь на передних скамьях писали строку. Дрен видел через плечи: знаки у них шли один за другим, одной высоты, быстро, и строка у каждого была уже целая — а у него четыре, и те кривые. Между четырьмя и строкой был год, а то и полтора — Аттик считал так.

Вения прошла вдоль задней скамьи, глядя на доски. У Аттика не остановилась. У Сайко не остановилась. У Дрена постояла один вдох.

— Ещё раз.

Дрен загладил всё и повёл снова. Вения уже шла дальше. У Нокса она стояла дольше — смотрела, как он держит палочку.

— Выше. Держать выше.

Нокс перехватил. У Рэма она не остановилась и промолчала, и Рэм, когда она прошла, зашипел сквозь зубы — не слово, воздух, — и серв у двери поднял голову. Рэм замолчал. Обруч на нём тоже молчал.

Во второй раз горб вышел сразу — кривой, но свой. Перекладины легли одной длины. Косая пошла куда надо. Дрен посмотрел на четыре и не стал гладить.

Когда восемь дописали строку, а пятеро — имена, Вения вернулась к доске и стёрла всё ладонью. Мел пошёл по ладони белым.

— Имена братьев стоят в камне. — Она вытерла ладонь о ладонь. — Вы видели стену. Ваши — пока в воске.

Больше она про это не говорила. Воск можно было загладить — Дрен это знал, гладил сам. Серв у двери пошёл вдоль скамей собирать доски.

Аттик отдал свою не глядя. Рэм — с бороздами. Дрен отдал свою: четыре знака ушли в стопку, между чужой доской и чужой. Нокс отдавал последним и держал доску обеими руками, пока серв не потянул. Стопка ушла к двери, и Дрен проводил её глазами, как не провожал лотки: те уходили в темноту пустыми или полными, всё равно, а на этой стояло его.

Потом был зал Горена — тело, проволоки, сервиторы по углам, всё как в дни до казармы, — и Горен ничего не спросил про доски, и Дрен молчал. Потом казарма, и миски, и восемь на своих койках.

Аттик слез с койки на пол, между своей и Дреновой, и сел, как сидел в палате: ноги скрещены, спина к койке.

— Покажи. — Рэм не слез, свесил голову с той стороны. — Моё. Три которые.

Аттик посмотрел на пол — плиты, гладкие, без пыли — и на свою руку. Потом повернулся к ножке своей койки, той, что ближе к проходу, и ногтем провёл по дереву. Дерево взяло след — светлый, тонкий.

Три знака он вёл медленно, чтобы Рэм видел.

— Это — «р». — Ноготь стоял на первом. — Это — «э». Это — «м».

— Это я.

— Это то, как ты звучишь.

Рэм свесился ниже, разглядывая.

— Три. — Он посмотрел на Дрена. — У тебя четыре. Ты, выходит, длиннее. Зато я громче.

— Это все слышали. — Аттик не поднял головы. — Утром.

Рэм заржал — коротко, в койку, чтобы серв у проёма не поднял головы.

Нокс подошёл с другой стороны и сел на корточки. Он смотрел на три знака долго.

— А если знак не тот? — спросил он. — Если написать не тот?

— Тогда это не твоё имя.

— А чьё?

— Ничьё.

Нокс кивнул — складывая, как в палате. И через минуту спросил снова, то же самое, другими словами: а если не тот. Аттик ответил то же.

— Утром, — сказал Дрен. — Жрец. Это было что?

Аттик подумал, прежде чем ответить, — он всегда думал перед тем, как отвечать Дрену, и никогда — перед тем, как отвечать Рэму.

— То же, что он говорил в зале с чашей. Слово в слово. Только на языке ордена. У них всё на нём — на стене, на дверях, на доске.

— Ты его знаешь?

— Немного. Наверху ему учили. Не всех.

— А те восемь? — Рэм кивнул в глубь зала. — Что писали?

— Строку. Из утреннего. «Вы были ничем».

— Восемь раз «вы были ничем». — Рэм перевернулся на спину. — Хорошее у них занятие.

— Нас внизу учили другому, — добавил он в койку.

— Чему? — спросил Сайко со своей койки, не поворачиваясь.

— Резать.

Сайко не ответил. Рэм и не ждал. Дрена у станка учили молчать и не останавливаться. Больше ничему.

Дрен повернулся к ножке своей койки. Дерево было такое же, как у Аттика, — серое, сухое, в мелких трещинах. Он поставил ноготь.

Ноготь на теперешнем пальце был шире, чем нужно для знака, и Дрен вёл им знаки, как вёл палочкой, — придерживая. Черта, потом горб — кривой, с одного раза, — черта с ногой, черта с перекладинами, две черты и косая между.

Дерево брало след туго, ноготь шёл с усилием, и знаки вышли глубже, чем на воске, и шире. Дрен провёл по ним пальцем. Пальцем их было слышно — каждый.

Такие не загладишь. Не воск.

Дрен опустил руку ниже, к лодыжке. Борозда от цепи была на месте — бледная, вдавленная, за три месяца не сошла, — а от номера, что шёл по звену, он помнил только начало: восемь, два. Дальше стёрлось о ногу — ещё там, у станка.

Рэм на своей ножке довёл третий знак с силой — дерево щёлкнуло, и из-под ногтя у него пошла кровь, тонко. Рэм слизнул её и заржал, тише прежнего. Сайко написал свои пять на своей ножке — один раз, не глядя ни на кого, — и лёг. Нокс царапал долго и на четвёртом знаке остановился: знак вышел наоборот, косой не в ту сторону. Нокс потёр его пальцем. Дерево след не отдало. Тогда Нокс нацарапал рядом другой, правильный, и неправильный остался стоять рядом с ним.

Аттик посмотрел на это и промолчал.

Свет не менялся, но серв сел на ящик, и восемь легли: вторая ночь здесь начиналась, как первая. Дрен лёг тоже. Левую руку положил на пол — гул шёл, как шёл, — а правую опустил вниз, к ножке койки, и нашёл пальцами знаки, один за другим. Черта и горб, черта с ногой, перекладины, две черты и косая.

Четыре. Все были на месте.

Глава 11 — Литания

Глава 11 — Литания

"Neophytum ne doceas: in eum infunde. Quod didicit, eum prodet. Quod infusum est, manet."

— Codex Cinerum, глава IV «О гипномате»

Сапоги пришлись впору.

Дрен понял это утром, после удара в железо, когда сунул ноги: пятки встали в задники и больше в них не ходили, и в носках не осталось места. Сапог кончался там, где кончалась нога. Он посидел так один вдох — восемь уже шли к проёму — и пошёл следом.

Их дали наперёд, и кто-то не ошибся в сроке. Аттик считал по чёрточкам на ножке: тридцать с чем-то. Дрен по чёрточкам не считал. Он мерил сапогами, и по сапогам выходило: дорос.

В часовне жрец говорил, тринадцать повторяли. Остановки Дрен знал теперь наперёд все, до одной, и говорил вместе с восемью, а не после них, и голос его уходил в общий голос и там терялся. Слов он по-прежнему не знал. Знал, где они кончаются.

За дверью стоял серв с коробом. Восьмерым он застегнул обручи по очереди, как всегда, а пятерых обошёл.

— Кассида — к доске. Ферракс — в казарму.

Восемь пошли направо, в обручах. Пятеро — назад, и в час, когда на шее должен был лежать обруч, шея была голая, и Дрен чувствовал это всю дорогу, как чувствовал бы пустые руки в час ленты.

В казарме серв с доской стоял у своего ящика. Он поднял голову, посмотрел на пятерых, потом в доску.

— Сайко.

Сайко остановился в проходе. Серв с коробом достал из короба один обруч — Дрен видел, что там лежали ещё, — застегнул на Сайко и пошёл к проёму. Сайко пошёл за ним. Он не оглянулся, и Дрен не ждал, что оглянется.

Четверо сели по койкам.

— По одному. — Рэм вытянул ноги в проход. — Бить не будут. Бить нас можно всех разом, места хватает. По одному дают то, чего на всех не хватает.

— Что дают? — Нокс спросил это у Рэма, хотя всё спрашивал у Аттика.

— Паёк. — Рэм ухмыльнулся. — Двойной. Сайко съест наш.

Аттик сидел, глядя на проём.

— Наверху говорили, что у ордена есть машины, которые учат. Не как Вения. Сразу.

— Как — сразу?

— Не знаю. Так говорили.

— Больно? — спросил Нокс.

— А здесь есть что-то «не больно»?

Дрен сидел на своей койке и держал руки на коленях, и пальцы в них сжимались и разжимались — без детали, как в те разы, когда лента вставала, — и сидеть без дела было непривычно, как тогда стоять. Свет на потолке не говорил, сколько прошло. Серв у проёма не поднимал головы от доски. Дрен нашёл на ножке койки свои четыре знака — пальцем, не глядя, — и держал на них руку.

Серв с коробом привёл Сайко, и серв с доской поднял голову.

— Рэм.

Сайко шёл сам. Обруча на нём уже не было. Он дошёл до койки, сел, положил ладони на колени и посмотрел перед собой — недолго. Потом лёг — днём. Сайко днём не лежал ни разу.

— Ну? — Рэм стоял, пока серв застёгивал ему обруч, и говорил через плечо. — Что там?

— Голос. — Сайко смотрел в потолок.

— Чей?

— Ничей.

— Ничей так ничей.

Рэм пошёл. В проёме он обернулся и показал троим кулак — не грозил: показал, что кулак при нём. Потом его не стало видно.

Дрен слушал Сайко. Тот дышал не сонно, глаза у него были открыты, и он не двигался — а Сайко всегда двигался: проверял ноги, разминал руки, вставал первым. Теперь лежал, как лежат после зала Горена, когда зал выбрал из проволок всё. Дрен спросил бы — но Сайко на вопросы не отвечал, и его не спрашивали.

Рэм вернулся белый.

Не серый, как бывает от ламп, — белый, как воск на доске. Волосы у висков были мокрые, будто он совал голову под кран. Он не посмотрел ни на кого. Дошёл до койки, лёг лицом к стене и подтянул колени.

— Аттик.

Серв с коробом уже держал обруч. Аттик поднялся и, пока ему застёгивали обруч, смотрел на спину Рэма.

— Рэм, — позвал Нокс, когда Аттик ушёл. — Больно?

— Отвали.

Рэм проговорил это в стену, негромко. Негромко он не говорил ещё ни разу.

Аттика не было дольше, чем Сайко и Рэма вместе. Дрен мерил по серву у проёма: тот один раз отошёл к дальней двери и вернулся, — при Сайко и Рэме он не отходил. Нокс сидел на своей койке лицом к проёму и не отводил от него глаз. Дрен смотрел на затылок Рэма. Скалиться Рэм перестал где-то там, за проёмом, и назад этого не принёс.

Аттик вернулся с кровью.

Она шла из носа, из обеих ноздрей, и он держал у лица рукав, и рукав потемнел уже до локтя. Он шёл сам, но серв шёл вплотную, и когда Аттик сел на койку и запрокинул голову, серв не стал ждать.

— Дрен.

Обруч лёг на шею тёплый — серв с коробом держал его в руке, пока звали, — и защёлкнулся. Дрен встал. Аттик на койке смотрел в потолок, с рукавом у лица, и на Дрена не посмотрел. Дрен пошёл за сервом.

Коридор шёл направо, к доске, и дальше, к залу Горена, а потом серв повернул там, где до этого не поворачивал, и пол под сапогами пошёл вниз — Дрен понял по коленям. Он шёл в затылок серву и считал повороты: три.

Дверь была приоткрыта. Из щели шёл свет — белый, плоский, без теней — и запах, не масла и не ладана, а тот, чистый и режущий, от которого сохнет в носу. Так пахло на этом корабле только в одном месте — в зале со столами.

Рубец на груди зачесался. Дрен не тронул.

Зал был маленький — четыре койки встали бы, больше нет. Тот же белый свет и тот же запах, и от запаха во рту сразу стало сухо. Посередине стоял не стол и не стул — сиденье с высокой спинкой, отогнутой назад, с подставками под руки, всё из того же белого железа, что столы. Стул Дрен знал — стул стоял у надсмотрщика, один на линию. Это был не стул. Над сиденьем, на железной руке из потолка, висел шлем — как у больших, только без лица, — и от него в стену уходили шнуры, толстые, как цепь.

У стены стоял сервитор: тощий, с портом в затылке, руки на рычагах. Над ним — стекло, и в стекле мерцало и щёлкало, как в зале сортировки: щёлк, гудок, щёлк.

Апотекарий стоял у сиденья.

Белое железо, серое лицо, на правом предплечье — сложенный наручник: тот же. Он посмотрел на Дрена, как смотрел тогда, — не в глаза: в грудь, потом выше, в лоб, — и кивнул себе.

— Сесть.

Дрен сел. Железо было холодное через рубаху, и на отогнутой спинке он лежал больше, чем сидел, почти как на столе, и видел потолок, и белую руку со шлемом над собой. Он посмотрел на руки сервитора — пустые. На стол у стены — на нём не стояло малой чаши, той, из которой давали пить перед ножом.

Апотекарий увидел, куда он смотрит.

— Чаши не будет. Это не операция. — Он говорил, как тогда: коротко, наперёд. — Ножа не будет. Будет голос. Слушать. Не держать.

Скобы вышли из подставок и сомкнулись на запястьях — с щелчком, холодные, как замок. Дрен не дёрнулся. У станка при замке не дёргались: замку было всё равно, а надсмотрщик стоял рядом.

Шлем пошёл вниз. Дрен увидел его изнутри — темно, и в темноте две точки — и потом не видел ничего: шлем сел на голову до бровей, до ушей, и точки легли на виски, холодные, как скобы. Слева, у виска, там, где под кожей стучала жила, в кожу вошла игла — Дрен её не видел, но иглу знал. Это было не больнее, чем тогда в нос, и короче.

— Первый круг. — Апотекарий говорил кому-то, не Дрену. — Треть.

Треть чего — Дрен не знал. Знал, что не всё.

Сначала пришёл гул. Дрен думал, что знает его: тот, что шёл в ладонь с пола. Только этот шёл не в ладонь. Он шёл в виски, с двух сторон, и сходился в середине головы — там, где сходиться было нечему.

Потом — голос.

Он не шёл ни из чьего рта. Он шёл оттуда же, где сошёлся гул, из середины, и был не голос жреца и не голос Вении — ничей. Так тянул через трубу серый без рта у магоса, только тот тянул снаружи, а этот — внутри, между ушами, и уши были ни при чём: Дрен зажал бы их, если бы руки были свободны, и ничего бы не изменилось.

— Calix vacuus.

Голос положил это — и положил снова, с той же остановкой после, и снова.

Так шла лента. Лоток подходил, и если ты не брал деталь, он не ждал — уходил в темноту, и приходил следующий, и на нём лежала та же деталь. Голос не ждал. Он клал одно и то же, раз за разом, и каждый раз слова садились глубже, как садится штамп, когда бьёт в одно место: первый раз — след, десятый — насквозь.

— Frater accipitur.

Болело не там, где вошла игла. Игла была ничто. Болело выше — под самым верхом головы, изнутри, там, где Дрен до сих пор не знал у себя ничего: в груди было сердце и второе, в ногах — проволоки, в руках — сила, которую надо придерживать, а в голове не было ничего, голова была тем, чем смотрят. Теперь там что-то было, и по нему били, не сразу, а с каждым словом, и слова шли, и между ними не оставалось места вдохнуть, потому что дышать было можно, но голос от этого не останавливался, он не слышал, дышит Дрен или нет, ему было всё равно, как всё равно ленте, и лента шла, и он шёл, и удар ложился на удар, пока верх головы не стал одним местом, в которое бьют.

Дрен стал держать.

Не голос — своё. Четыре знака: черта и горб, черта с ногой, три перекладины, две черты и косая. Он поставил их перед собой, как ставил деталь в паз, и держал, пока голос клал своё поверх. Горб пошёл углами. Косая ушла не туда. Дрен гладил — и гладить было нечем, воска не было, и знаки плыли, как поплыл бы воск, если его греть.

Апотекарий велел: не держать. У станка не держать было нельзя: что не держишь, то уходит на ленте.

— Sanguis eius — in nobis.

Потом четыре знака ушли — все разом, не стёрлись, а отодвинулись куда-то за спину, и на их месте встали чужие слова. Дрен их не отдавал. Держать дальше он не смог.

Стало легче. Так бывало, когда отпускаешь лоток, который держал слишком долго: лента забирает его, рукам легко, и лотка нет.

— Memoria eius — in nobis.

Сердца били. По ним всегда можно было считать, и Дрен стал считать — и досчитал до чего-то, и сбился, потому что считать было нечем: счёт уходил туда же, куда всё.

— Vis eius — in nobis.

Слов он не понимал. Их и не надо было понимать — только нести, как несут лоток, не спрашивая, что в нём.

— Non abiit. Pergit.

А потом голос дошёл до двух слов, которые Дрен знал.

— Cinis meminit.

И начал сначала.

Сколько это шло, Дрен не мерил. Много: он бросил считать круги там же, где бросил считать удары. Голос не оборвался разом — стал тише, будто отходил по коридору, — и последний круг Дрен дослушал уже сам, внутри: голос ушёл, а слова остались идти, и шли как шли, с остановками, где положено.

Шлем поднялся. Белый свет ударил в глаза, и Дрен зажмурился, и открыл.

Скобы на запястьях были тёплые. Они нагрелись от него — как грелся к середине смены замок на цепи. Значит, прошло много — полсмены, может.

— Хорошо, — сказал апотекарий в стекло.

Это слово Дрен от него уже слышал — тогда, у стола, когда всё, что в него вложили, встало на место. Теперь в нём опять что-то встало на место. Что — Дрен не знал.

Скобы открылись. Дрен поднял руки — они поднялись — и сел, и пол пошёл в сторону, как пол той машины, когда та отходила от иглы. Он ухватился за подставку. Внизу, у сиденья, стояло ведро. Дрен не видел его, когда входил. Увидел, когда понадобилось.

Паёк вышел весь, утренний, и следом — горечь, которой в пайке не было. Сервитор у стены не повернул головы. Апотекарий смотрел в стекло.

— Идти. — Серв стоял в двери.

Дрен шёл, держась за стену. Стена гудела под ладонью, как всегда, и это было единственное, что шло как всегда. В голове было тесно. Он не искал слов — они пришли сами, как приходит лоток, и он их не звал.

Calix vacuus. Frater accipitur. Sanguis eius — in nobis. Memoria eius — in nobis. Vis eius — in nobis. Non abiit. Pergit. Cinis meminit.

Восемь остановок, и все стояли где положено. Дрен их не учил. Утренние он брал месяц, по одной остановке за раз, и до сих пор не знал слов — только где они кончаются. Эти он знал все, целиком, с первого до последнего, как знают то, что делали руками год. Они лежали в голове, как лежали бы на его полке чужие вещи: кто-то положил, пока его не было.

Он попробовал их не говорить. Они шли. Как останавливают ленту, Дрен не знал: у станка её останавливал адепт, и не для рабов.

Кончались они теми двумя, что он знал. Cinis meminit. Эти два он взял сам, у магоса, из трубы. Остальные шесть он не брал — их положили.

Серв довёл его до койки и снял обруч. Дрен сел. Серв с доской в доску не посмотрел.

— Нокс.

Нокс встал сам и пошёл, и Дрен смотрел ему в спину, пока спина не ушла за проём.

Восемь вернулись раньше мисок, вразброд, как каждый вечер, и у проёма замолчали — не от серва. Дрен лежал и видел, как они смотрят: на Сайко, что лежал днём, на Рэма лицом к стене, на бурый рукав Аттика, на него. Смотрели недолго. Так у ленты смотрели на новых, когда те в первый раз получали дубинкой: знали, что это, и знали, что будет дальше.

Один из восьми — ушастый, Дрен различал его по ушам, они у него торчали, — прошёл в глубь зала к дальней двери и вернулся с ведром. Железное, мятое, с ручкой из проволоки. Он поставил его на пол у пустой койки Нокса, в изголовье, и пошёл к своей.

— Это чего? — спросил Рэм у стены, не поворачиваясь.

— Последнему.

Ушастый не остановился — сел к себе и взялся за сапоги. Дрен посмотрел на Аттика. Аттик смотрел на ведро.

Одно слово за месяц. Больше восемь пятерым слов не давали.

Серв привёз миски — тринадцать, сколько и было. Сайко съел свою. Рэм не повернулся, и его миска остыла у койки. Аттик ел, задирая голову между ложками, и ложка шла криво. Дрен взял свою и понюхал. Паёк пах пайком. Он съел половину и поставил на пол.

Нокса привели, когда серв с доской уже сел на ящик. Серв с коробом держал его под локоть — не вёл, держал, — и Нокс переставлял ноги, как той ночью в палате, когда Дрен его поднимал. Сейчас поднимать было не нужно: его довели до койки и положили, и серв ушёл.

Нокс лежал. Потом свесился с койки, нашёл ведро — рукой, не глядя — и его вырвало. Восемь не повернули голов. И ушастый не повернул. Нокс лёг обратно и ни о чём не спросил — ни Аттика, никого. Дрен ждал вопроса — Нокс спрашивал всегда, дважды, — и вопроса не было.

— Это литания. — Аттик шептал с соседней койки, и голос у него шёл в нос, глухо. — Не утренняя. Другая.

— Ты её знал?

— Нет.

Аттик помолчал.

— Теперь знаю.

На этом Аттик замолчал, и Дрен не спросил.

Свет не менялся. Серв сидел на ящике. Восемь легли и задышали ниже и длиннее, и Дрен лежал на спине, с рукой на полу, и слушал гул: тот шёл, как шёл. В голове шли чужие слова, по кругу, восемь остановок, и он уже не пробовал их остановить — они шли тише, чем в коридоре, как лента к концу смены, и мешали меньше.

В глубине зала кто-то из восьми закашлял — коротко, сухо, два раза, и перестал.

У старика кашель был другой.

Дрен пошёл к старику — так, как перебирал ночами своё, когда не спалось: по одной вещи. Кашель был. Мокрый, с хрипом из глубины, потом пауза, короткая, потом снова — Дрен слышал его так, будто тот стоял через шесть станков справа. Руки были: бурые пятна, кривые пальцы, толстые синие вены. Красное в слюне. Кран — три шага по цепи. Цепь, что до крана не доставала. Своя рука, что пошла к старику и встала, когда цепь натянулась.

И слово.

Старик сказал ему одно слово за всё время. Одно, сожжённым горлом, глядя на кран. Дрен пошёл к нему, как к лотку, — и лоток пришёл пустой.

Он посмотрел ещё раз. Старик стоял, и смотрел на кран, и открывал рот, и из него не выходило ничего. Серый у магоса был без рта, а звук из него шёл. Тут было наоборот: рот был, звука не было. Дрен поставил старика снова, и снова, как ставят деталь, которая не идёт в паз, — и слово не вставало. Его не было нигде: ни у крана, ни в кашле, ни в руке, что не дотянулась.

Дрен перестал искать. Голова после шлема была тяжёлая, как после двойной смены, и в ней стояли все восемь остановок, чужие, и одному своему слову места в ней пока не было. Найдётся. Утром, как находится всё, что положил не туда.

— Эй, — позвал Рэм в стену, потом повернулся на спину. — Ферракс.

Так Рэм звал его с той ночи, когда Дрен сказал: Ферракс — это мы. Других он так не звал — одного Дрена.

— Что?

— Кто тебе дал первый паёк? Как звали?

Дрен подумал. Первого пайка у него не было. Паёк шёл на ленте, в лотке, сколько он себя помнил, и никто его не давал — он приходил.

— Никто. Лоток.

Рэм молчал долго.

— А мне давали. Из рук. В гнезде первый паёк дают из рук, старший даёт, чтоб знал, чей ты. — Он остановился. — Большой такой. Без двух пальцев на левой. Дал и сказал: жри. Звали его…

Пауза была длинная. Дрен слышал, как Рэм дышит — носом, с присвистом.

— Вот и я не помню.

Рэм отвернулся к стене, и койка под ним скрипнула, и больше он не говорил. Дрен лежал и слушал, как он дышит: не сонно.

В глубине зала кто-то из восьми кашлянул ещё раз, коротко.

Старик кашлял мокро, с хрипом, потом пауза, потом снова. Дрен слушал его, пока не уснул, и больше ничего у старика не искал.

Глава 12 — Двести

Глава 12 — Двести

"Octingenti abierunt. Ducenti redierunt. Qui ordinem parvum esse dicit — numeret quos ferimus."

— Memoria Mortuorum, вступительная строка, M42

Считать Вения учила на братьях.

Сначала были знаки. Она написала их вверху доски — не как слова, отдельно, через промежуток: черта, две черты, три, потом знак углом, потом снова черты и ещё один знак, и ещё, — и к каждому давала звук, как давала к знакам имени. Звуки шли короткие, и Дрен повторял их про себя, беззвучно, и считал под скамьёй на пальцах: знак — палец. До пяти сошлось, а дальше знаки пошли не по пальцам, а по-своему, и он бросил считать по пальцам и просто смотрел.

— Это счёт. — Вения не обернулась от доски. — Всё, что орден имеет, он считает. Братьев. Корабли. Мёртвых. Вы будете считать так же.

Считать Дрен умел. У ленты считали всё: детали в лотке, лотки за смену, удары штампа между двумя сиренами. До сорока он досчитывал, дальше сбивался — не оттого, что не знал, как дальше, а оттого, что сорок было больше, чем нужно. На доске стояло больше сорока. Он видел это по знакам, не зная, сколько.

Рукав съехал к локтю, и Дрен подтянул его. Рубаха была та, что дали наперёд в первый день казармы, и рукав кончался теперь выше запястья. Он взял палочку.

— Кассида — все знаки. Ферракс — до пяти.

Восемь заскребли по воску. Дрен повёл черты: одну, две, три. Четвёртую и пятую — углом, как на доске. Вышло криво, как имя в первый раз. Он не стал гладить.

Вения дождалась, пока восемь доскребут, и стёрла верх доски ладонью. Потом написала ниже два знака, через промежуток: длинный и короткий. Длинный шёл в четыре знака подряд. Короткий — в два.

— Octingenti. — Она показала мелом на длинный. — Восемьсот. — Мел перешёл на короткий. — Ducenti. Двести.

Дрен посмотрел на длинный: восемьсот. Слово он слышал впервые и не знал, сколько это. Знал, что больше сорока — намного, раз для него нужно четыре знака подряд.

— Орден воевал на Баале. — Вения не повернулась. — Баал — это мир. Туда ушло восемьсот братьев. — Мел стукнул по длинному. — Вернулось двести.

Мел стукнул по короткому.

У неё это вышло, как выходило всё: как расписание, не тише и не громче. Так серв по утрам говорил «встать». Потом Вения повернулась к доске и стала писать ниже ещё знаки, и Дрен ждал, что дальше пойдёт, как шло всегда: знаки, звуки, «писать».

Дальше не пошло. Дрен услышал это раньше, чем понял: восемь палочек на передних скамьях не скребли. Они всегда скребли, пока Вения писала, — как на плохой линии, вразнобой, — а сейчас стояли. Восемь затылков впереди не двигались. Кассида год сидела на этих скамьях. Они знали знаки, знали строку, знали, где кончается литания. Этого они, выходило, не знали. Дрен видел по палочкам.

Тот, с бровью, сидел с краю первой скамьи, и его палочка стояла, как остальные семь.

Дрен посмотрел на короткий знак и подумал про казарму: шестьдесят коек, тринадцать спящих. Он считал это в первую ночь и считал каждую ночь с тех пор, по дыханию, и не думал, что считает что-то, кроме коек.

— Пишите оба.

Восемь палочек пошли. Дрен повёл длинный знак, четыре подряд, потом короткий. Короткий вышел сразу. Длинный он вёл дольше, чем своё имя.

Вения дала им дописать и повернулась от доски.

— Сколько не вернулось? — Она смотрела на заднюю скамью. — Отвечать.

Требовали: это Дрен понял по слову. Ответа у него не было: считать надо было от восьмисот назад, а он до восьмисот и вперёд не доходил. Сайко молчал — он не считал, он делал. Нокс держал палочку всей горстью и не поднимал головы. Рэм скалился в доску.

— Шестьсот.

Аттик ответил негромко, гладко, как ответил бы на вопрос, сколько на доске знаков. Вения кивнула — один раз, не ему, доске. И Аттик, не переменив голоса, добавил:

— Кто?

Одно слово, и Дрен успел подумать, что оно короткое — короче, чем «двести».

Вения подняла руку с двумя пальцами. Серв у двери кивнул.

В этот раз Аттик знал, что будет, и это ничего не меняло. Обруч сработал сухо, коротко, как искра с клеммы, и Аттика сложило пополам, лбом в доску, и палочка хрустнула у него в кулаке. На пол он не сполз: держался за скамью, и пальцы на ней были белые до ногтей. Скамья под Дреном дрогнула. Он не повернулся. Смотрел на доску, на короткий знак, и обруч на его горле лежал тёплый и молчал.

— Пожиратели.

Вения положила это поверх Аттика — не ему, всем, доске — тем же голосом, каким клала «восемьсот».

— Имя врага вам дадут, когда придёт срок. Пишите.

Серв от двери прошёл вдоль скамьи, взял Аттика за плечи и посадил прямо, и Аттик сидел и смотрел открытыми глазами в никуда. Серв вернулся к двери. Восемь палочек скребли.

Пожиратели.

Слово было простое, из тех, что Дрен знал всегда. Жрать знали все. Пожиратель — тот, кто жрёт. Кого — Вения не назвала, и Дрен положил слово к себе, как клал всё, что давали без объяснения: сложить потом.

Он повёл длинный знак ещё раз. У ленты на вопрос отвечали дубинкой, и после дубинки ответа не было.

Аттик просидел прямо до конца урока и не писал. Вения у него не остановилась.

Из зала с доской их повели не к Горену — мимо.

Дверь Горена осталась слева, закрытая, а коридор шёл дальше, и Дрен знал, куда: в конце его были двери, две, высокие, и из них, когда их водили мимо, шёл запах — масло, резкое, не станочное. Так пахли руки у восьми, когда те возвращались по вечерам. Пятерых туда ещё не водили.

Серв открыл одну створку и встал сбоку.

Зал был больше зала Горена. Дрен не мерил — видел по потолку: тот уходил вверх в балки и терялся там, и свет на нём горел полосами, далеко друг от друга, и между полосами лежала темнота. Пол — тот же, тёмный, пружинящий под сапогом. По стенам, через равные промежутки, стояли машины.

Он знал их — по углам у Горена стояли такие же: мясо горой, порт в затылке, мёртвое лицо, рук больше двух и на концах рук набалдашники. Только те, у Горена, были без цепи, а эти — на цепи. Цепь шла от пояса к кольцу в полу, толстая, звено в ладонь, и была короткая: шаг, ещё полшага. Дальше машина не доставала. Где кончается цепь, Дрен прикинул раньше, чем подумал зачем: у ленты первым делом смотрели, докуда достаёт.

В дальнем конце зала, у трёх машин, работали восемь.

Дрен слышал их раньше, чем разглядел. Удар — глухой, в мясо. И ответ: другой удар, тупой, в тело, и выдох, и опять. Восемь били по очереди, и машины били по очереди, и это шло, как ходят два штампа на одной линии — не в лад, но каждый в своё время.

Горен стоял посередине зала, без железа, и смотрел на восемь. Когда пятеро вошли, он не повернул головы. Поднял руку и показал на ближнюю машину.

Пятеро встали к ней. Машина не двигалась. Набалдашники висели у пояса, лицо было повёрнуто мимо, в темноту под балками, и цепь лежала на полу кольцом.

Горен подошёл и встал сбоку, на шаг за чертой, докуда доставала цепь. Дрен отметил: он знал черту.

— Бить. — Горен не повышал голоса. — В грудь. По слову. Всю силу. Стой — по слову.

Больше он не объяснил ничего: у Горена не объясняли. Дрен ждал, кого назовут первым, и знал.

— Сайко.

Сайко шагнул за черту. Машина ожила — не сразу, с задержкой в полвдоха, как оживали те, по углам: голова повернулась, набалдашники поднялись. Сайко не ждал, пока поднимутся. Ударил — в грудь, в мясо, коротко, без замаха, и в машине глухо отдалось, и она качнулась на цепи.

— Стой.

Сайко уже был за чертой. Набалдашник прошёл там, где он стоял, и вернулся к поясу. Сайко дышал за чертой, как дышал всегда.

Горен промолчал.

— Рэм.

Рэм шагнул, скалясь. Ударил с замахом, всем плечом, как бил тогда в палате, в игре с Сайко, — и машина отдала на цепи так, что звено щёлкнуло. Дрен видел: Рэму понравилось. Он ударил снова, не дожидаясь слова.

— Стой.

Рэм ударил третий раз.

Слово Горен не повторил. Набалдашник пришёл сбоку, под руку, в бок — и Рэма снесло с ног, как сносит с ленты лоток: не упал, а улетел, и лёг у стены, и стал дышать не сразу, а потом задышал, сел, сплюнул розовым и заржал, тихо, в пол.

Горен смотрел не на него — на машину. Та вернула набалдашники к поясу и стояла.

— Нокс.

Нокс шагнул за черту так, будто черта была порогом в воду, и ударил. Удар дошёл — мясо приняло его, — но дошёл не целиком: половина осталась у Нокса в плече. Машина ответила вяло, будто и ей досталось вполовину, и Нокс ушёл.

— Всю. — Горен не двинулся.

Нокс ударил ещё раз. Вышло столько же.

— Всю.

В третий раз Нокс закрыл глаза. Со стороны это было видно: веки упали, и рука пошла — и удар дошёл целиком. Машина отдала на цепи. И ответила сразу, в полную, набалдашником в грудь, и Нокса отбросило за черту, и он устоял. Стоял, согнувшись, с руками на коленях, и дышал ртом. Горен смотрел на него один вдох и отвернулся к следующему.

— Аттик.

Аттик шагнул, и руки у него ещё дрожали после обруча, и он не стал их держать. Ударил, как делал всё: по частям. Замах отдельно, шаг отдельно, кулак отдельно — медленно, и вышло слабо, но вышло куда надо. Ответа он не стал ждать: ушёл за черту раньше, чем набалдашник пошёл. Голова у него работала, когда не работало остальное.

— Дрен.

Дрен посмотрел раньше, чем шагнул.

Так он делал всегда. У ленты, прежде чем взять деталь, смотрел, откуда она идёт и куда уйдёт лоток, и руки шли потом. Здесь было то же. Он посмотрел на машину — на набалдашники у пояса, на плечо, откуда они пойдут, на цепь, на мясо груди, где под мышцей, ниже ключицы, оно было мягче, потому что там кость лежала глубже, — и увидел, куда бить и куда потом уйти, — и только тогда шагнул.

Ударил всей силой — впервые за все эти месяцы: у Горена силу придерживали, а здесь велели дать её всю. Проволоки в руке натянулись и пошли. Кулак вошёл в мясо ниже ключицы, в мягкое место, и в машине отдалось глубже, чем от удара Сайко, и её повело на цепи вбок. Набалдашник пошёл оттуда, откуда Дрен ждал, — и там Дрена уже не было. Он был за чертой. Слова «стой» он не услышал — оно, может, и было.

Горен посмотрел на него. Не дольше, чем на других. Потом на машину, которая ещё качалась, потом снова на него — и этот взгляд был дольше.

— Ещё, — велел Горен всем.

Пошёл второй круг, и третий, и Дрен бросил считать. Били по очереди, машина отвечала по очереди, и зал наполнился этим — двумя ударами на каждого: ударом в мясо и ответом в тело. Рэм научился уходить по слову, а не после третьего удара. Нокс бил в полную силу через раз. К концу руки у Аттика перестали дрожать — не оттого, что он их держал, а оттого, что сил дрожать в них не осталось. В дальнем конце восемь били свои три машины, и звук шёл от них тот же, и Дрен слушал его между своими ударами, как слушал когда-то соседние штампы: где сбой, где чистый ход.

В голове, между ударами, лежали короткие чужие слова.

Их положили в белой комнате пять дней назад — во второй раз. Всё было как в первый: сиденье, скобы, шлем без лица, игла у виска, и апотекарий проговорил в стекло: «Второй круг. Треть». Тот же голос ничей, тот же гул в висках. Только клал он в этот раз не длинное, не восемь остановок, а короткое: по одному слову, с промежутком, как кладут в лоток детали одного размера. Что это за слова и когда их скажут, Дрен не разбирал. Они лежали, как лежат на полке детали, которых линия ещё не потребовала.

И назад он пришёл быстрее: вышел на своих ногах, не держась за стену, и ведро внизу увидел, и не потянулся к нему. Вечером съел половину миски. Тогда Дрен не подумал об этом ничего. Подумал сейчас, между ударом и ответом: в первый раз его выворачивало до горечи, во второй — нет. Что второго раза не боялся, Дрен заметил только теперь.

— Стой.

Горен бросил это всем, и все встали.

Машины вернули набалдашники к поясу. Восемь в дальнем конце встали на то же слово.

Горен повёл пятерых к стене. Там на стойках лежало то же длинное и тупое, что Дрен видел у Горена с первого дня и чему не подобрал имени. Теперь Дрен узнал, что с ним делают: Горен снял его со стоек одной рукой, как снимают с крюка рубаху, и положил Сайко на плечи, поперёк, на шею — брус, железный, в руку толщиной, длиннее, чем Сайко в ширину. Сайко присел и встал, присел и встал, и Горен снял.

Рэму брус лёг легко, и Рэм присел, скалясь, и встал, и Горен снял. Дрену брус лёг тяжело, но не так тяжело, как он думал: проволоки в ногах взяли вес на себя, и он встал, и присел, и встал ещё раз, и Горен снял. Аттик под ним присел медленно и медленно встал, и после второго раза Горен снял сам, третьего не дожидаясь.

Нокс уронил.

Брус лёг ему на шею, и Нокс присел, и встать не смог — брус пошёл назад, через голову, и грохнул об пол, и подпрыгнул, и лёг. В дальнем конце зала восемь не повернули голов. Нокс остался над брусом с пустыми плечами.

Горен наклонился, поднял брус — одной рукой, за середину — и положил обратно на плечи Ноксу, молча, как серв в первый день клал на койку рубаху: не глядя, потому что класть было куда.

Нокс присел, белый, и держал. Он встал — брус качнулся назад, и он поймал его шеей и держал, — присел ещё раз и встал. Горен снял брус, положил на стойки.

— Всё.

Нокс стоял с пустыми плечами и не мог их опустить: они стояли поднятые, как под брусом. Дрен видел это и не отвернулся: здесь на такое смотреть не запрещали.

Восемь вернулись раньше, и в казарме пахло тем же маслом от их рук и от рук пятерых — теперь одинаково.

Рэм лежал на спине, задрав рубаху, и трогал бок, куда пришёл набалдашник. Бок уже темнел. Рэм трогал его, как трогают чужую вещь, и говорил в потолок:

— Пожиратели.

Никто не отозвался. Аттик лежал лицом к стене — с урока он молчал, и Дрен не ждал.

— У нас в гнезде так звали тех, кто жрал чужой паёк. Двое было таких. Здоровые. — Рэм подумал. — Потом их не стало.

— Куда делись? — спросил Нокс.

— Доели.

Нокс не понял и не переспросил. Дрен понял и промолчал. Рэм посмотрел на свой бок, синий, и остался доволен.

Кассидец с койки — тот, что в первый день казармы клал руку на дужку, — смотрел на Рэма с вечера: с той минуты, как Рэм заржал с пола под машиной. Восемь это слышали.

Ночь началась, как начиналась каждая: серв убрал миски, сел на свой ящик и затих. Восемь легли, и пятеро легли. Дрен положил руку на пол и слушал гул, и считал по дыханию — тринадцать, — и знал теперь, что считает.

Тот, с койки, встал в темноте.

Дрен услышал его раньше, чем увидел: койка в глубине зала скрипнула не так, как скрипят под повернувшимся, а как под вставшим. Потом шаги — босые, по плите, — и они шли не к дальней двери, а сюда, к проёму, вдоль ряда. Мимо коек Кассиды, мимо пустой койки Ферга — и встали.

Рэм спал на спине, вытянув ноги в проход — как сидел днём, так и спал. Тот остановился над его ногами.

Потом ударил по ним. Не сильно — так, как сбрасывают с дороги то, что мешает пройти.

Рэм проснулся сразу: не открыл глаза — сел, и глаза открылись уже сидя. Тот стоял над ним — большой, на голову выше, с плечами, какие у пятерых будут, может, через год, — и молчал. Он посмотрел на Рэма сверху, как смотрел тогда, с койки: дольше, чем нужно, чтобы просто пройти мимо. И Рэм встал.

Драка была короткая.

Дрен смотрел на неё, как смотрел на всё: на руки. Тот бил, как бил в зале, — по слову, которого никто не говорил, всей силой, в грудь, и после каждого удара делал полшага назад, за черту, которой здесь не было. Рэм бил не так. Рэм бил, как бьют в подулье: низко, в колено, потом сразу в горло, потом головой — и не отступил ни на шаг, и второй удар шёл у него раньше, чем кончился первый. Тот был сильнее. Это было видно по тому, как Рэм принимал удары: каждый удар в грудь сдвигал его на шаг, а его собственные удары того не сдвигали. Но тот отступал за черту после каждого — а Рэм шёл следом, и там, за чертой, доставал его снова.

Кровь пошла у Рэма первой — из носа, сразу много, тёмная на серой рубахе. Он её не заметил.

Серв на ящике встал. Дрен увидел это краем глаза и ждал, что серв скажет «прекратить» или что там говорят, — серв молчал. Он не отходил от ящика, с доской в руке, и смотрел. Потом опустил глаза в доску и что-то в ней сделал. И ещё раз. Две метки — Дрен видел два коротких движения руки. Кому какая метка — не разобрал.

В глубине зала сел на койке тот, с бровью. Сел и смотрел, и не вставал.

Восемь не двигались, и Сайко лежал с открытыми глазами, и Нокс вжался в стену, а Аттик сидел.

Кончилось тем, что тот попал Рэму в грудь, и Рэм сел — не упал, сел, на пол возле своей койки — и не сразу встал. Тот не уходил — ждал, и Дрен видел, чего он ждёт: чтобы Рэм лёг. Рэм не ложился. Он сидел, и кровь у него капала с подбородка на рубаху, и он смотрел снизу вверх — и скалился, и кровь была на зубах.

Тот постоял ещё. Потом повернулся и пошёл к себе, вдоль ряда, мимо пустой койки Ферга, босой, и койка в глубине зала скрипнула под ним, как под лёгшим.

Серв сел на ящик.

Рэм сидел на полу. Потом полез на койку — с третьего раза, — лёг на спину и стал дышать носом, с присвистом, как всегда, только теперь присвист был мокрый.

Нокс встал — Дрен этого не ждал — и прошёл вдоль своей койки в изголовье, взял ведро, то самое, мятое, с проволочной ручкой, и принёс его, и поставил Рэму на пол, у головы. И вернулся к себе.

Рэм повернул голову, посмотрел на ведро. Сплюнул в него — попал.

— Видел? — спросил он в потолок, негромко.

— Что?

— Серв. Записал.

— Две метки.

— Пусть пишет.

Дрен лежал и слушал: гул в ладони, тринадцать дыханий, одно с присвистом. В глубине зала скрипнула койка того, с бровью, — лёг.

Аттик проговорил со своей койки в стену, не поворачиваясь:

— Он остановился, когда ты сел.

— Заметил.

— Ты — нет.

— Заметил, — повторил Рэм и больше не говорил.

В часовне жрец читал ниже.

Дрен услышал это на первой остановке. Не тише — ниже: голос шёл из челюсти черепа тем же ходом, с теми же остановками, а лежал ниже, как ложится привод, когда на ленту кладут лишний вес, — на полтона, не больше. Тринадцать повторяли, как повторяли всегда, и восемь вступали до того, как жрец договорит, и никто из них этого не услышал, а Дрен услышал: у станка он слышал так каждую смену — где привод сел, где штамп пошёл тяжелее. Здесь сел голос.

Он повторял остановки вместе со всеми и слушал, что под ними. Отчего сел голос, Дрен не знал. Подумал про вчерашнее — восемьсот, двести — и не стал думать дальше: жрец этих слов не говорил.

Когда литания кончилась, палка не стукнула.

Всегда стучала: жрец опускал её, основание било в камень, звук вяз, и он говорил «встать». Сейчас он держал палку на весу, не доводя до пола, и стоял у стола, лицом к тринадцати, и не двигался, и тринадцать ждали на коленях. Дрен считал сердца — досчитал до девяти, оба били в лад. На десятом основание стукнуло.

— Встать.

Тринадцать встали и пошли к двери. Дрен шёл последним и в двери обернулся.

Жрец повернулся к стене за столом, к серому камню, и оставался так, лицом к ней, и палка с чашей — у ноги, основанием в пол. Что он там делал, Дрен не знал — стоял, и всё.

За дверью серв с коробом надел обручи всем — и пятерым, и восьми, — и повёл направо.

Коридор был тот же, которым водили каждое утро. Дрен знал в нём каждый поворот и каждую лампу, что мигала, и шёл, не глядя. Сегодня он смотрел.

Двери шли слева, через равный шаг, в швах. У одной сбоку горел жёлтый огонёк, у следующей не горел, у третьей лежала поперёк железная полоса с серой печатью. За теми, где огонёк, кто-то был — гул за ними шёл иначе, глубже, и оттуда тянуло теплом. За тёмными не было никого. За полосой — тем более. Дрен считал двери, как считал койки: горит, не горит, полоса. До поворота вышло семь, и горело две.

Шаги тринадцати шли по плитам и возвращались от стен — дважды, как в первый день: раз сразу, раз позже, тише. Раньше он думал: так устроен корабль, так сделано — как лента сделана длинной, чтобы хватило всем, кто на ней стоит.

Двести. Восемьсот.

Не сделано. Так вернулись.

И в коридоре пахло маслом — тем, корабельным: резким, чистым, с холодом под ним. Дрен знал этот запах с первого дня и в первый день сравнил его с другим, с конвейерным, и конвейерное было хуже: старое, в копоти, тяжёлое от пыли. Он потянулся к нему сейчас — так, мимоходом, как трогают в кармане то, что всегда там лежит.

Слова пришли: старое, в копоти, тяжёлое. Все три были на месте.

Запаха под ними не было. Как в носу оно стояло — конвейерное, в конце смены, когда серый с банкой прошёл и капля легла на подшипник, — этого не было. Ладан был: тот, что тянулся за тех-жрецом тонкой полосой, — его Дрен нашёл сразу, как находил всегда. А масла под ладаном не нашёл.

Он не остановился искать — шёл. Коридор кончался, впереди были две высокие двери, и запах оттуда шёл резкий и свой, и его было много.

В большом зале Горен ждал посередине.

Он посмотрел на тринадцать, когда те вошли, и Дрен увидел, что он видит: нос Рэма, распухший к утру вдвое, и бурую корку на его губе. Горен не спросил ничего. Он назвал два имени.

— Рэм.

Рэм вышел.

— Гарт.

Тот, с койки, вышел из восьми. Так его звали. До сих пор Дрен этого не слышал, а теперь услышал, и имя было короткое, как удар.

Горен показал на ближнюю машину. На цепь, что лежала кольцом на полу. На круг, который она очерчивала.

— Здесь.

Гарт встал по одну сторону кольца. Рэм — по другую, и скалился, и корка на губе треснула, и пошла кровь, свежая. Машина между ними держала набалдашники у пояса и смотрела мёртвым лицом мимо обоих.

Серв у двери держал доску у бедра и не поднимал её.

Глава 13 — Хват

Глава 13 — Хват

"Prius disce tenere. Ferire iam scis. Vas formam tenet — aut vas non est."

— Дидаскалия наставников, зал 10-й роты, Cenotaphium

Рэм лёг не от удара.

Он пошёл первым — как ночью: низко, под руку, в колено, — и Гарт этого ждал. Ночью он отступал после каждого удара, а сейчас не отступил: взял. Дрен видел, как: одна рука Гарта поймала руку Рэма у запястья, вторая легла на локоть, и Рэм пошёл вниз — не оттого, что его ударили, а оттого, что его рука шла туда, куда её повели, и всё остальное пошло за рукой. Он лёг на плиты лицом, и Гарт держал его: не бил — держал, коленом в спину, за руку, вывернутую вверх, и Рэм дёргался, и ничего не выходило.

— Стой, — приказал Горен.

Гарт отпустил и отступил за цепь. Рэм поднялся и смотрел не на Гарта — на свою руку, будто это она его положила.

Во второй раз он первым не пошёл — ждал. Гарт ударил — прямо, в грудь, как бил машину, — и Рэм ушёл под руку и ударил сам, снизу, в живот, и попал, и головой снизу в челюсть — тоже попал, у Гарта щёлкнули зубы. Теперь они были вплотную, и Дрен думал, что Гарт отступит, как ночью, — а тот взял Рэма за шею, сзади, под затылок, и потянул вниз, и колено пришло Рэму в лицо, и Рэм сел. Ночью Гарт ждал, чтобы он лёг. Сейчас не ждал — положил: той же рукой, за шею, лицом в плиты, и держал.

— Стой.

В третий раз Рэм, лёжа под хватом, повернул голову и укусил Гарта за руку — за ту, что держала, у запястья, до крови. Гарт не разжал. Лицо у него не изменилось: год его били машины, и зубы против этого были ничем. Он держал, пока Горен не велел «стой», и отпустил, и посмотрел на свою руку, и вытер кровь о штаны.

Про укус Горен смолчал. Он назвал то, что делал Гарт, — одним словом, как называл всё, — и показал на Сайко.

— Хват.

С этого начался хват.

Дальше пошли дни — одни и те же: удар в железо, часовня, обручи, доска, зал, миски, ночь, — и складывались в недели, а недели в то, что Аттик звал месяцами и считал ногтем по ножке. Дрен не считал. Он мерил, как мерил в палате серва, — по тому, что становилось мало.

Штаны кончились следом за рукавами. Дрен заметил это не по себе — по сапогу: между голенищем и штаниной легла полоса голой кожи, в палец, потом в два, и холод зала ложился на неё первой. Серв с доской положил на койку новые штаны — не глядя, как клал всё, — и они были велики в поясе и длинны, и через сколько-то недель стали впору, и потом снова коротки.

Ложка согнулась в руке за миской. Он её не ломал — держал, как держал всегда, и черпал, и на третьем черпаке увидел, что черенок ушёл в сторону и ложка смотрит вбок. Дрен разогнул её пальцами. Она разогнулась легко. С тех пор он брал ложку, как брал палочку у Вении: придерживая.

Койку он не менял — её сменили. Ноги дошли до края, потом легли на край, потом пятки повисли за ним, и однажды после зала на его месте стояла другая койка, длиннее на ладонь, такая же серая, с тем же крюком. Никто ничего не объяснил. Дрен лёг, вытянул ноги и померил: до края — ладонь. Знаков на ножке не было — ножка была чужая, — и вечером он нацарапал их снова, все четыре, и ноготь шёл по дереву, как по воску, почти не упираясь.

У Аттика на его ножке кончилась третья сторона, и он начал четвёртую. Дрен видел утром, как Аттик ощупывает ножку, ища гладкое дерево.

Ломота шла ночами, в голенях и в спине, как шла с палаты, и Дрен её не считал: она была, как гул.

А в большом зале шёл хват.

В тот первый день Горен взял Сайко за запястье и за локоть, повернул — и Сайко пошёл вниз так же, как Рэм под Гартом. Горен отпустил, и Сайко встал.

— Взять — по слову. — Горен вернулся за цепь. — Держать. Отпустить — по слову.

Больше Горен не прибавил ничего. Машину от кольца отцепили и откатили к стене, а цепь оставили лежать, как лежала, — кругом, и круг был чертой, за которую не заходили. В кольцо пошли по двое, Кассида с Ферраксом вперемешку, и через месяц костяшки у пятерых были такие же, как у восьми, — ссадина поверх ссадины, — и по вечерам в казарме Ферракс от Кассиды было уже не отличить по рукам.

Кассидские руки были толще его хвата, и он их не держал — его сносило, как сносило Рэма. Он делал другое: смотрел раньше, чем брали его, — куда пойдёт плечо, откуда рука, — уходил и брал, когда рука уже прошла мимо и тянула своего хозяина вперёд. Тогда хват держал — недолго, на два такта, — и кассидец шёл вниз, как шёл Сайко под Гореном, и Горен смотрел с той стороны цепи не дольше, чем на прочих.

Рэм делал по-своему.

Недели спустя против него стоял ушастый. Рэм не стал брать его за руку — шагнул под руку, вниз, и ударил в колено сбоку, ногой, и когда ушастый согнулся, ударил в горло, коротко, и головой — в лицо, и ушастый лёг. На всё ушло меньше времени, чем у Горена уходило на слово «взять». Ушастый ударился о пол глухо, всем телом, и лежал на боку, держась за колено, и дышал ртом, а Рэм стоял над ним и скалился.

— Неправильно.

Горен не двинулся с той стороны цепи.

— Он лежит. — Рэм показал на ушастого рукой, как показывают на сделанную работу.

— Неправильно лежит.

Рэм посмотрел на ушастого, потом на Горена. Понимать было нечего: тот лежал, как лежат. Дрен смотрел на руки Рэма — они были пустые. Ушастый лежал сам по себе.

Горен шагнул в кольцо. Он не брал Рэма за руку — ударил, один раз, в грудь, открытой ладонью, и Рэма унесло к стене, как уносило от набалдашника, и он лёг там и лежал.

Горен стоял, где стоял, и ждал.

Рэм сел и сплюнул на пол розовым. Посмотрел на Горена снизу, и видно было, что ему это в радость.

— Вот это, — он вытер рот, — правильно.

Восемь не засмеялись: при Горене не смеялись. Но ушастый, поднимаясь с пола, хмыкнул носом, и Дрен это услышал.

Нокса в кольцо ставили с кассидцами, как всех, и он брал. Дрен видел: он брал за запястье, и его хват стоял два такта — Дрен считал по сердцам, — и на третьем кассидец выдёргивал руку и клал его. Два такта каждый раз, ни больше, ни меньше, будто их отмерили. После кольца у Нокса тряслись руки. Не до — после. Дрен знал эту дрожь: так дрожали проволоки к концу зала Горена, когда из них выбрали всё. От страха дрожат до.

Белую комнату давали раз в месяц, по одному, и после неё ночи были злые.

Дрен сложил это не сам — по серву: после белой комнаты серв с доской ночью не садился на ящик, стоял. И кто-нибудь вставал. Восемь дрались с восемью, Рэм — с кем попало, серв писал в доску, и никого никуда не звали, а утром Горен ставил дравшихся в кольцо и говорил «здесь». Дрен думал, сколько на доске меток и что с ними делают. Не делали ничего. Он ждал, как ждал у ленты, когда надсмотрщик отметит, — и ничего не приходило.

Раз Рэм не услышал слова.

Это было в кольце, с кассидцем, которого Дрен различал по сломанному носу. Рэм положил его своим способом и не отступил. Бил лежачего — в бок, в бок, ногой, — и Горен велел «стой», и Рэм бил. Горен не повторил: шагнул и снял его, как снимал брус, — одной рукой, за шею, — и держал на весу, пока Рэм не перестал дёргаться. Кассидец лежал и держался за бок.

Ночью Рэм лежал на спине и не говорил. Потом сказал в потолок, негромко, как говорил после белой комнаты:

— Я не слышал.

Дрен не спросил. Аттик не спросил. Нокс спросил бы, но Нокс спал.

— Я его всегда слышал. — Рэм помолчал. — А тут не слышал.

Он повернулся к стене, и больше от него не было ни слова.

Машину вернули в кольцо в тот день, когда штаны стали коротки во второй раз.

Дрен увидел это от двери, как видел от двери всё: машина стояла не у стены — в кольце, и цепь шла от её пояса к кольцу в плите, и набалдашники висели у пояса, и лицо смотрело мимо, вверх, в балки. Восемь прошли к своим трём. Пятерых Горен подозвал к этой.

— Сегодня она первая. — Он стоял за чертой. — Бьёт. Вы берёте руку. Хват. Держать. По слову — отпустить.

Дрен посмотрел на машину раньше, чем Горен назвал первого: набалдашники, плечо, цепь — всё на своих местах.

— Сайко.

Сайко шагнул, и машина ожила с задержкой в полвдоха, набалдашник пошёл сбоку, в грудь, — и Сайко взял руку. Не за набалдашник — ниже, за то, что у человека было бы запястьем, и за то, что было бы локтем, и повернул. Машина не пошла вниз, как шёл кассидец: она была тяжелее, и цепь держала её за пояс. Но рука встала. Сайко держал её, и она не двигалась, и второй набалдашник висел у пояса и не поднимался.

— Отпустить.

Сайко отпустил и ушёл за черту. Рука вернулась к поясу.

— Рэм.

Рэм взял, как брал людей, — низко, за колено, — и машина ударила его вторым набалдашником по спине, и он лёг, и встал, и взял руку, и отпустил по слову. Нокс взял с закрытыми глазами — веки упали до того, как пошёл набалдашник, — и держал два такта, и ушёл за черту сам, не дожидаясь, чтобы его положили. Аттик взял по частям, как делал всё, и вышло слабо, зато куда надо.

— Дрен.

Дрен шагнул за черту и смотрел, и плечо пошло, и он видел, откуда: сбоку, в грудь, как шло к Сайко, — и его рука уже была там, где будет рука машины.

Набалдашник пошёл не сбоку.

Он пошёл сверху. Машина подняла руку выше головы — Дрен увидел набалдашник против света с балок, чёрный, круглый, поднятый над ним, — и он падал.

Дальше Дрен не смотрел.

Он не помнил, чтобы решал. Смотреть было нечем, как нечем было считать в белой комнате: то, чем он смотрел, ушло, и то, чем он считал, ушло следом, и вместо них была рука. Не его — та, что падала. Она падала, и он оказался под ней, внутри, ближе, чем машина могла его достать, и бил.

Надсмотрщик. Так их бил надсмотрщик.

Звук ушёл первым.

Когда ушёл — Дрен не заметил. Зал был: балки, полосы света, восемь в дальнем конце. Звука в нём не было — ни удара, ни цепи, ни своего дыхания. Рука машины ушла куда-то вверх и назад, и вторая пошла в него, и он ударил её тоже, и она ушла. Мясо было под кулаком — тёплое, плотное, — и он бил в него, и оно поддавалось, и он бил ещё, туда же, потому что там уже поддалось. Он бил в порт. Порт был в затылке, и до затылка он дошёл, потому что машина повернулась под ударами, и из порта пошли искры — белые, короткие, беззвучные, — и запах: горелая изоляция, так пахло на линии, когда горел привод, и все стояли и смотрели, как горит, а сейчас никто не стоял.

Машина не защищалась. Она делала своё: тыкала набалдашниками — сбоку, снизу, — и набалдашники доходили, он это чувствовал, как чувствуют вес, а не боль, и не уходил. Уходить было некуда: он был внутри. Он бил в мёртвое лицо, и лицо повернулось. Он бил в руку, и набалдашник на ней согнулся — Дрен увидел это и не удивился: железо, которое гнётся, он уже держал в пальцах, — а потом не видел и этого.

Сколько это шло, он не знал. Счёт ушёл, и мерить было нечем.

Потом на шею легла рука.

Сзади, под волосами, там, где ложился обруч. Он знал это место лучше всех мест своего тела: полоса кожи, что мёрзла без обруча и грелась под ним. Рука легла на неё и сжала — не сильно, как обруч, — и Дрен остановился под ней. Не решил остановиться — остановился, как останавливалась у станка его рука, когда цепь натягивалась на лодыжке: дальше не шло.

Он стоял, и рука держала.

— Дрен.

Это пришло со звуком — первое со звуком. Вместе с ним пришёл зал: цепь, звенящая на кольце, дыхание восьми, что стояли и не били, гул под сапогами. Своё дыхание — рваное, ртом. Голос был Горена. И Дрен понял, что это второй раз: первого он не слышал, но по тому, как имя легло — тяжелее, чем кладут в первый, — понял.

Он повернул голову. Горен стоял за плечом, и рука его лежала у Дрена на шее, и лицо было то, что всегда: шрам на месте, и ничего.

Машина висела на цепи. Она не упала — цепь держала её за пояс, — и качалась, и лицо у неё было повёрнуто вниз, к полу, и из порта в затылке шёл тонкий белый дым. Одна рука висела. Набалдашник на ней был согнут внутрь, как гнётся ложка. На груди, где было мясо, мяса не было — была яма, чёрная и мокрая.

Горен убрал руку.

Дрен посмотрел на свои руки. Они вернулись первыми — раньше, чем всё остальное: он увидел их и узнал. Костяшки были белые — не кожа, кость, — и вокруг кости была кровь, и она шла по пальцам и капала с них на пол. Боли не было. Он знал, что она будет: у ленты, когда штамп брал палец, боль приходила потом, — и ждал её, и она не шла.

— За черту.

Дрен вышел за черту — ноги шли.

Горен посмотрел на машину, потом на серва у двери. Серв поднял доску, и рука его сделала одно короткое движение: метка. Потом Горен повернулся к дальнему концу зала, где ждали восемь, и бросил «ещё», и восемь стали бить свои три машины, и их удары пошли по залу, как шли всегда, и Дрен стоял за чертой и слушал их, и не слышал сбоя нигде.

Машину увезли на низкой тележке двое сервов, которых Дрен не знал. Она лежала на тележке, как лежат на ленте лотки, и цепь волочилась следом по полу. Дрену никто ничего не говорил. Горен поставил в кольцо Рэма с Гартом и смотрел на них.

Руки заболели в казарме.

Боль пришла разом, как приходила у ленты: сначала её не было, потом стало нечем держать ложку. Дрен ел левой, как мог, и правая лежала на колене, и с неё капало на штаны. После мисок серв с коробом пришёл за ним — с пустыми руками — и повёл, и Дрен узнал повороты: вниз, три. Дверь была та, белая. Апотекарий стоял в ней, не входя и не выходя, и когда Дрен подошёл, взял его руки в свои, повернул ладонями вверх, потом вниз, и смотрел на костяшки — недолго, как смотрел когда-то в грудь и выше, в лоб.

— Хорошо, — сказал он серву и отпустил.

Ни тряпки, ни того, чем мажут, — ничего. Серв повёл Дрена назад.

В казарме Рэм лежал на спине, и когда Дрен сел на койку, повернул к нему голову.

— Ферракс. — Он показал зубы. — В гнезде за такое дают старшего. Сразу. Без разговора.

Никто не засмеялся. Рэм посмотрел на Сайко, на Аттика. Аттик не отрывал глаз от рук Дрена. Сайко лежал с закрытыми глазами. Рэм повернулся обратно к потолку и больше не скалился.

Ночью Нокс сел на своей койке. Дрен слышал, что он не спит: Нокс дышал тихо, слишком тихо, как всегда, когда не спал.

— Больно? — спросил он через проход.

— Нет, — ответил Дрен.

Было. Но не так, как Нокс спрашивал.

Наутро машина стояла в кольце — та же. Дрен узнал её от двери — по набалдашнику: его разогнули, но не до конца, и он смотрел чуть внутрь. На груди, где вчера была яма, лежал шов — мясо стянули крупными стежками, тёмной нитью, и по краям шва оно было светлее, чем вокруг. Из порта дыма не шло. Лицо смотрело мимо, вверх, в балки.

Восемь прошли мимо к своим машинам и на эту не посмотрели — посмотрели на Дрена, все восемь, коротко, как смотрят у ленты на того, кого вчера били. Тот, с бровью, прошёл последним и смотрел дольше остальных. Дрен не опустил глаз. Под этим взглядом он опускал их всегда, с первой ночи, а сейчас смотрел, пока тот не отвернулся сам, и заметил это только потом, когда тот уже бил свою машину.

Горен подозвал пятерых к кольцу. Он смотрел на Дрена, и Дрен ждал того, чего ждал всю ночь: у ленты за такое приходили сразу, с дубинкой, — а как оно выглядит здесь, он не знал.

— Ты — не кулак. — Горен произнёс это не громче, чем говорил «бить». — Ты — глаза. Смотри.

И больше ничего. Дрен ждал дальше, а дальше Горен назвал Сайко, и Сайко шагнул, и машина подняла руку.

Дрен стоял за чертой со своими руками — серв с коробом обмотал их утром серой тряпкой, не глядя, как застёгивал обруч, — и смотрел. Машина била сверху и сбоку, по очереди, и он видел, откуда пойдёт. Смотреть было чем. Что ушло вчера, вернулось, как возвращался гул в подошвы за порогом часовни, — всё разом, и куда оно уходило, Дрен не знал.

В кольцо его сегодня не звали. Кулаки у него были — Горен видел их вчера и больше ничего про них не говорил.

Когда зал кончился и восемь пошли к дверям, Горен бросил ему в спину, тем же голосом:

— В часовню. Один.

В казарме ушастый прошёл мимо его койки к своей и обронил, не останавливаясь, — не Дрену, в проход:

— Сорвало.

Он сел к себе и стал стягивать сапоги.

— У нас — двоих в первый месяц. Один не вернулся.

Больше он не говорил, и восемь не повернули голов. Дрен посмотрел на восемь коек и сосчитал: восемь. Кто из них был тот, второй, — он не знал, и по ним было не понять.

В часовню Дрен шёл без обруча и не в свой час.

Серв с коробом пришёл после мисок, с пустыми руками, и повёл — направо, два поворота, той дорогой, которой каждое утро шли тринадцать, — только теперь коридор был пустой, и стучали в нём одни его сапоги, а стены отдавали стук назад вдвое, как отдавали всегда. Дверь была открыта, и из неё шёл ладан, густой, и Дрен вошёл, а серв остался за порогом.

Часовня была пустая. Огоньки на подставках горели у стола, и от них шёл воск, знамя с чашей висело на своём месте, а больших у стены не было. Камень был тот же, серый, в крапину. А у стола, как каждое утро, был жрец с черепом, с палкой у правой ноги, и череп смотрел на дверь, и в глазницах шёл тёмный свет, мерцающий, и Дрен, войдя, опустил глаза, как опускал всегда.

Он пошёл туда, где стоял на коленях каждое утро, — в третий ряд, на своё место.

— Сюда.

Голос шёл из челюсти, без вдоха. Жрец не показал, куда: «сюда» было к нему. Дрен подошёл и встал перед столом ближе, чем стоял когда-нибудь, — в двух шагах, — и опустился на колени, и камень был холодный, и под ним не шло ничего.

Жрец смотрел на него сверху. Череп был близко — Дрен видел зубы, каждый, и шов на кости над глазницей, и в глазницах мерцал тёмный свет, и что за ним — было не видно.

— Ты смотрел? — спросил жрец по-нашему.

Дрен понял не сразу. Потом понял: вчера.

— Нет.

— Смотри.

Железная перчатка взяла его под подбородок — холодная, шире его челюсти, — и подняла. Не рывком: как поднимают то, что должно стоять выше. Подбородок пошёл вверх, и глаза за ним, и Дрен увидел глазницы прямо перед собой — и смотрел в них. У ленты в глаза не смотрели никому, кто стоял выше, а выше стояли все. Он смотрел, и тёмный свет в глазницах мерцал, и смотреть в него было тяжелее, чем держать брус: брус лежал на шее, а это — на глазах, и опустить их было нельзя, перчатка стояла под подбородком и не уходила.

Потом перчатка ушла, и подбородок остался, где его поставили.

— Руки.

Дрен поднял обмотанные руки, и жрец взял их. Взял обе в одну перчатку и положил Дрену на грудь: правую поверх левой, крест-накрест, ладонями к телу, и сцепил большие пальцы один за другой, и развёл остальные в стороны, по груди. Костяшки под тряпкой легли на кость груди, и перчатка прижала их, и боль пришла — ясная, как вчера не приходила. Дрен не двинулся: перчатка держала.

Он посмотрел вниз — насколько мог, не опуская подбородка, — на свою грудь. Две руки лежали на ней одна на другой, пальцы врозь, и из двух рук выходило то, что он видел на двери зала со столами: две головы, крылья в стороны. Тогда это было на железе. Теперь — на нём, из его рук.

— Так.

Перчатка ушла, и руки остались на один вдох, потом правая поползла вниз — сама, как ползла к ложке, — и перчатка вернулась и положила её на место, и ушла, и правая поползла, и перчатка вернулась.

Жрец не говорил ничего. Он ставил руки Дрена, как Вения ставила его знаки: снова и снова, одинаково, — и Дрен держал, и на четвёртый раз руки остались. Он держал их сам. Кость груди под костяшками болела, и он держал их на боли.

Под руками били сердца. Оба, в лад, — он слышал их ладонями, как слышал полом гул.

— Дыхание.

Жрец положил перчатку поверх его рук — сверху, на обе — и заговорил, не по-нашему.

— Imperator immortalis, miserere nobis indignis.

На остановке перчатка нажала. Воздух вышел из Дрена под ней — не потому что он выдохнул: его выдавили. Перчатка отпустила, и воздух вошёл сам.

— Custos lucis, dirige viam nostram tenebrosam radio tuo.

Нажала — вышел. Отпустила — вошёл.

— Odio, malitia et ira tenemur — in sordem, in alienum, in haereticum.

Эта была длиннее, и нажатие пришло позже, и Дрен ждал его и дождался.

— Serva nos et confirma nos, qui pro te pugnamus.

Четыре остановки, и Дрен взял их, как брал утренние, — не слова, остановки: где кончается. Перчатка ушла с рук. Жрец начал снова, с первой, и на первой остановке Дрен выдохнул сам — туда, где нажимали. На второй — сам. На третьей ошибся: она была длинная, и он выдохнул раньше. Жрец не повторил третью — начал сначала, все четыре, и Дрен дышал на остановках, и на третьей ждал, и дождался.

Сердца под руками шли, как шли. Он дышал не по ним — по остановкам.

Жрец взял палку.

Он поднял её с камня — за середину, одной рукой, — и она пошла вверх: чаша на конце прошла мимо черепа, выше, и встала над головой Дрена. Дрен видел её снизу, против огоньков: тёмную, перевёрнутую, круглую — над собой.

Руки пошли с груди.

Он им не велел — они пошли сами, правая вниз и вперёд, левая за ней, и звук стал тоньше: огоньки ещё трещали, но издалека, как через стену. Он услышал это — что звук уходит, — и это было ново: вчера он не слышал, как уходит, вчера его уже не было.

— Руки.

Голос прошёл через то, что стало тоньше, — как удар в железо проходил через сон. Дрен положил руки назад. Правую на левую, пальцы врозь. Они дрожали, как дрожали у Аттика после обруча.

Палка стояла над ним и не падала.

— Смотри.

Перчатка встала под подбородок снова и подняла его. Он смотрел — в глазницы, не на палку. Палка была выше, с краю, и он видел её, не глядя, как видел у ленты соседний штамп. А внутри было то, что было вчера, — он узнал его. Оно поднялось от живота к плечам, к рукам, в руки, и руки тянуло вниз, и он держал их на груди, где болело, и оно стояло в нём, поднятое, и не шло дальше — как машина на цепи: шаг, ещё полшага, и дальше не достаёт.

Палка опустилась — не на него, рядом, основанием в камень, и звук увяз.

— Ещё.

Она поднялась опять. Руки дёрнулись — и остались. Оно поднялось — и стояло. Дрен дышал на остановках: жрец говорил не по-нашему, четыре, и на каждой Дрен выдыхал, и палка стояла над ним всё это время, все четыре, и опустилась после последней.

— Ещё.

Сколько раз — Дрен не считал: считать он мог, но не стал, потому что считал другое — остановки. На каком-то разе руки не дёрнулись. Оно поднялось, как поднималось, и держалось, и он был на коленях под палкой, и дышал, и смотрел в глазницы, и палка опустилась рядом.

Жрец поставил её у ноги. Потом заговорил по-нашему, тем же голосом, каким говорил не по-нашему:

— Гнев не уходит. — Перчатка легла на руки Дрена, на грудь. — Его держат. Здесь.

Это было всё, что он дал от себя. Дальше пошло то же, что шло не по-нашему, — по-нашему, с теми же остановками, и Дрен понял это по остановкам раньше, чем по словам: они стояли на тех же местах.

— Бессмертный Император. Помилуй нас, недостойных.

Дрен слышал слова, каждое. Бог-Император — это было у Вении, огромное, и не вмещалось: трон над всеми мирами, и на троне — он. У ленты над всеми сидел надсмотрщик, над ним — адепт, над адептом — никто, и это «никто» было понятнее трона. «Бессмертный» он разобрал по частям, как разбирал знаки: без смерти. Который не умирает. «Помилуй» у ленты говорили надсмотрщику — те, кто говорил. Дрен не говорил ни разу: надсмотрщик бил столько же, а больше просить было не у кого. Сейчас слово стояло у него во рту, и он не знал, что с ним делать. «Недостойных» — не стоим. Это он знал про себя всегда, и обиды в этом не было: лоток тоже ничего не стоил.

— Хранитель света — направь наш тёмный путь своим лучом.

Свет он знал: жёлтый. Хранитель — тот, кто держит при себе. Луч шёл от лампы, если пыль. Тёмный путь — коридор, где ни одного огонька. Вчера он шёл по такому: там, где он бил, было темно, и он не видел. С лучом он бы видел.

— Ненависть, злоба и гнев держат нас — на скверну, на чужого, на еретика.

«Гнев» жрец уже дал — про то, что стояло в нём сейчас, поднятое, — а два других слова были про то же, и Дрен знал их с ленты. «Держат» было слово Горена. Вчера его держала одна рука Горена на шее, и до неё — ничего, и он понял, слушая, чего хочет: чтобы держали. Куда держат — из трёх он понял одно: на чужого. Пусть на чужого — лишь бы держали.

— Храни нас и укрепи нас, кто бьётся за тебя.

«Храни» — держи, «укрепи» — делай крепче, а кто бьётся — тут разбирать было нечего.

— Повторять.

— Бессмертный Император. — Голос вышел ниже, чем Дрен думал: голос тоже вырос. — Помилуй нас… — Слово вышло не так, как выходили остальные: его выдавило, как воздух из-под перчатки. — …недостойных.

— Imperator immortalis, miserere nobis indignis.

Жрец положил это сверху — не по-нашему, тем же голосом, — и оно легло на то же место, остановка в остановку.

— Хранитель света. — Дрен выдохнул на остановке, как учили. — Направь наш тёмный путь своим лучом.

— Custos lucis, dirige viam nostram tenebrosam radio tuo.

— Ненависть, злоба и гнев держат нас. — Остановка тут была дальше, и он дождался её. — На скверну, на чужого, на еретика.

— Odio, malitia et ira tenemur — in sordem, in alienum, in haereticum.

— Храни нас и укрепи нас, кто бьётся за тебя.

— Serva nos et confirma nos, qui pro te pugnamus.

Слова были его. Не такие, как в белой комнате, — те положили, пока его не было. Эти он брал сам, по одному, как брал cinis из трубы, — только там было два, а здесь много, и все понятные. И он говорил их не в камень. Жрец сказал, кому: тому, который не умирает и сидит над всеми. Надсмотрщика не просили. Адепта не просили. У Горена не просили — у Горена делали. А этому жрец сам дал слово «помилуй» и велел говорить: первый, у кого можно просить. И слово, что не вмещалось у Вении, вместилось.

Жрец поднял палку, и перчатка снова встала под подбородок.

Оно поднялось, и руки остались, и Дрен смотрел в глазницы, и во второй раз слова были не те же. Те же — и не те: в первый раз он повторял. Теперь просил. Он не просил ни разу в жизни ни у кого ничего — что давали, приходило лотком, чего не давали, не приходило, — а сейчас попросил — не за тех, про кого там было «нас», а за себя: потому что вчера его не было, а оно было, и он не хотел так ещё раз. Хотел, чтобы его держали. Хотел луч на дорогу — видеть, куда бьёт.

— Хранитель света, — проговорил он в глазницы. — Направь наш тёмный путь своим лучом.

Помоги мне. Пожалуйста.

И свет пришёл.

Не в глаза. В глазах было то же: глазницы, тёмный свет в них, огоньки с краю. Он пришёл внутрь — туда, где оно стояло, поднятое, — и был белый, как сварка в третьем пролёте, если посмотреть прямо, чего не делал никто, потому что потом полсмены ходишь с пятном. Только сварка жгла глаза, а этот жёг всё. Он прошёл через грудь под руками, через живот, через руки до костяшек, и всё, что было в Дрене от ленты — копоть, что сидела в нём, пыль, что он выкашливал в первые дни, масло, — пошло из него, как идёт окалина из-под штампа: не сгорело, а отделилось и вышло. И то, поднятое, свет тоже прошёл насквозь — оно не ушло, а стало видно целиком, как видна деталь под лампой: вот оно, вот его края.

Один удар. Дрен сосчитал: один, оба сердца разом. Он был там и считал.

Второго не было. Свет ушёл раньше, чем сердца ударили снова, и осталось то, что остаётся после сварки, если посмотреть: пятно. Не в глазах — в груди, под руками, тёплое, и оно остывало.

Он попросил — и пришло. Так не бывало ни разу. Дрен стоял на коленях, держал руки на груди, где остывало, и хотел ещё, и просил ещё — беззвучно, теми же словами, — пока не понял, что не придёт, как понимал, докуда достаёт цепь, — и перестал, и пятно под руками остыло.

Палка опустилась рядом. Дрен не слышал, когда.

Жрец смотрел на него. Долго — дольше, чем смотрел Горен после зала, дольше, чем смотрели все. Потом перчатка ушла из-под подбородка, и из черепа вышло одно слово. Не Дрену: так апотекарий говорил «хорошо» в стекло.

— Lux.

Дрен слова не знал. Он взял его. Из трубы он взял два, это было третье, и брать было легко, как всё сегодня.

— Иди.

Дрен встал, и колени держали холод камня до двери. За порогом в подошвы вернулся гул, весь сразу, и серв с коробом стоял у стены и повёл.

В казарме восемь уже лежали. Аттик сидел у себя и ждал — Дрен увидел это от проёма: сидел лицом к проходу, как в ту ночь, когда царапал ножку.

— Что он сказал? — спросил Аттик тихо, когда Дрен сел.

Дрен подумал: слова были при нём, все четыре строки, по-нашему и не по-нашему, и он знал их, а Аттик не знал. Так было впервые.

— Повторять.

— Что повторять?

Дрен не ответил. Аттик посмотрел на него ещё и лёг лицом к стене.

Рэм не спросил ничего. Он лежал на спине и смотрел на Дрена, и не скалился, и потом закрыл глаза.

Дрен лёг и правую руку положил на пол — обмотка мешала, он снял её и положил руку голую, костяшками вверх, ладонью на плиту. Гул шёл, как шёл. Левую положил на грудь — одну, не крест-накрест: для того нужны были обе, а одна слушала пол.

Под ладонью били сердца. Он стал считать — и в этот раз не по ним. Он повёл первую строку, беззвучно, по-нашему, и на остановке выдохнул, и сердца за это время ударили четыре раза, оба разом, и на второй — четыре, и на третьей, длинной, — шесть, и на четвёртой — четыре: восемнадцать на четыре остановки. Он повёл снова — восемнадцать, и снова — восемнадцать, и счёт не уходил.

На второй строке, каждый раз, он ждал.

Свет не приходил. Пятно под ладонью остыло ещё в коридоре, и на его месте было то, что всегда: кость, и под ней оба сердца, в лад. Дрен ждал на каждой второй строке и шёл дальше, на третью, и оно поднималось на третьей — чуть, как поднимается гул в ладони, если прижать её к плите сильнее, — и стояло, и опускалось на четвёртой.

Оно было при нём — как руки, как грудь под ладонью, как два удара в лад. Дрен считал всё это вместе, своё, пока не уснул, и в этот раз досчитал дальше сорока.

Глава 14 — Стена имён

Глава 14 — Стена имён

"Nomen in lapide corpore diutius vivit. Cera nomen non tenet."

— Codex Cinerum, гл. VII «О Стене имён»

Руки зажили за семь дней.

Дрен считал по тряпке: серв с коробом менял её по утрам, и на четвёртый день на ней не было крови, а на седьмой он не принёс тряпку вовсе. Костяшки под ней стали другие — на каждой сидел рубец, белый, гладкий, шире самой костяшки, и когда Дрен сжимал кулак, рубцы натягивались и белели ещё, но не лопались. Кость под ними не болела. Он давил на них пальцем, как давил в палате на рубец под повязкой, — ничего.

Потом прошёл месяц, и ещё сколько-то — Аттик сказал бы, сколько. Часовню ему давали раз в семь дней, после мисок, одному: серв с пустыми руками, коридор, в котором стучали одни его сапоги, жрец с черепом у стола. Руки, дыхание, палка над головой. Четыре строки по-нашему, четыре не по-нашему. Свет не приходил. Дрен ждал его каждый раз на одном месте, на второй строке, — и шёл на третью, и жрец говорил «иди», и он шёл.

Кассидец ушёл за белую дверь и не вернулся к мискам ни в тот день, ни на другой.

Дрен заметил это так, как замечал всё: по счёту. Он пересчитал восемь за столом и насчитал семь, и не стал думать, который: за белую дверь ходили все, по одному, и возвращались к ночи, серые, и ложились. Этот не вернулся к ночи. Не вернулся на второй день. На третий, утром, серв с доской сказал «встать», и двенадцать встали, а в дальний конец казармы, к койкам Кассиды, вошёл сервитор с мешком.

Дрен узнал его по походке раньше, чем разглядел: так шли те, что разносили миски в палате, — не глядя, будто пол подавали им под ноги. Порт в затылке, серая ряса, мешок в руке. Он дошёл до койки у дальней стены — той, где спал кассидец, которого Дрен от других не отличал, — и снял с неё одеяло.

Не сдёрнул — снял, как снимают с ленты лоток. Сложил втрое, по швам, как оно лежало в первый день, и положил в мешок. С крюка снял ремень и серый пакет. Их — туда же. Потом провёл ладонью по койке, от изголовья до ног, один раз, и затянул мешок, и пошёл обратно вдоль ряда, мимо семерых, мимо пустой койки Ферга, мимо пятерых, и вышел в проём.

Семеро одевались, как одевались каждое утро.

Дрен смотрел на них, натягивая сапог, и видел то, чего не видел ни разу за год: никто из семи не смотрел на ту койку. Не отворачивались — просто смотрели в другое место. Гарт сидел лицом к стене и мотал на кисть обмотку. Ушастый, который говорил всегда, молчал и натягивал сапог. Тот, с бровью, сидел на своей койке спиной к стене, как сидел каждое утро, и глядел не в зал — в пол перед сапогами. У ленты, когда за кем-то приходили, тоже не смотрели на того, за кем пришли. Здесь смотреть было не на кого, и они не смотрели на койку.

— Который? — спросил Рэм.

Спросил через весь зал, в полный голос, как спрашивал всё. Семеро не подняли голов. Серв на ящике у проёма поднял доску и снова опустил.

— С краю сидел, — отозвался Аттик негромко. — На первой скамье. Крайний.

Дрен вспомнил спину на первой скамье, крайнюю, и палочку, что скребла по воску вместе с семью другими. Лица не вспомнил. Он его не запоминал — отличал по месту, как отличал у ленты станки. Место осталось, а больше не осталось ничего.

— Что с ним? — Рэм смотрел на Гарта.

Гарт довёл обмотку до конца и заправил хвост.

— Кость.

Одно слово — в стену, спиной к Рэму. Больше от Кассиды не было ничего. Серв с доской сказал «идти», и двенадцать пошли в часовню.

Дрен шёл и думал про кость. Вения тогда, на первом уроке, тронула себя за рёбра и сказала: то, что ломит по ночам, — это она. Ломило и сейчас — в голенях, в спине, каждую ночь, как гул. Он не считал это за что-то. Оказалось — считалось.

После часовни серв с коробом застёгивал обручи в коридоре, по одному, и Дрен стоял в своей очереди и смотрел в короб. Обручи лежали в нём в ряд, тёмные, с узлом на боку, и серв брал их по одному и надевал, и они щёлкали. Когда серв застегнул последнего, в коробе остался лежать один. Серв посмотрел на него, закрыл короб и повёл.

Вения начала как всегда.

Тринадцатой доски в стопке не было — Дрен видел стопку у серва в руках, и стопка была короче, и всё. Двенадцать досок пошли по скамьям. Дрен взял свою: воск был гладкий, заглаженный, и на нём не было ничего — ни его четырёх знаков от прошлого раза, ни чьих-нибудь. На доске каждый раз не было ничего. Он это знал и раньше, но раньше не думал, чья она была до него.

— Сегодня — имена.

Вения написала вверху доски два слова, через промежуток, быстро, не глядя, и отступила. Знаки Дрен разобрал не сразу: первое слово короткое, второе длиннее, и в длинном стояли три знака из его имени — две черты с косой, черта с перекладинами и черта с ногой.

— Ферракс. Шесть.

Она смотрела на заднюю скамью — на него. Свой номер Дрен не слышал с первого дня — Горен звал по имени, Вения не звала никак, — но номер сел в нём тогда, как имя, и он встал.

— Читать.

Восемь затылков впереди — семь — не шевельнулись.

Дрен смотрел на знаки. Он читал их так, как вёл, — по одному, не торопясь. Первый — звук, как выдох сквозь зубы, второй — открытый, третий — с языком у зубов. Он складывал их вслух, вполголоса, по одному, и они выходили не словом, а тем, чем выходили у Вении, когда она разнимала его имя: кусками. Первое слово кончилось. Он начал второе — и на третьем знаке остановился: то, что выходило, он уже слышал.

Ци… цин…

Это было из трубы. У магоса, в зале сортировки, из трубы шли два слова, которые он взял сам, и первое из них начиналось так. Он дочитал: слово вышло длиннее того, из трубы, — то же начало и другой конец. И следом, не по знакам, а из головы, где они лежали всё это время, вышли те два, целиком:

— Cinis meminit.

Он сказал их не громче, чем читал, никому: они вышли сами, как выходит выдох на остановке, и никто их не требовал. И обруч на горле стал холоднее, чем был.

Впереди хмыкнули носом — ушастый, — и ещё кто-то, коротко, как хмыкают, когда кто-то шагнул за черту и вот сейчас его положат.

Серв у двери посмотрел на Вению.

Вения не подняла руки. Она смотрела на Дрена, как смотрела на всех, — на деталь, — и потом повернулась к передним скамьям.

— Он прочёл, — сказала она. — Вы — нет.

Семь затылков не двинулись.

— Год на этих скамьях.

Она стукнула мелом по первому слову, потом по второму.

— Filii Cineris. Сыны Пепла. Это стоит на знамёнах и на дверях. Садиться.

Дрен сел, и обруч на горле нагрелся обратно. Впереди никто больше не хмыкал.

Пепел — слово из трубы он носил с зала сортировки одним звуком, не зная, что в нём, и вот оно раскрылось. Второе, meminit, осталось закрытым.

Вения написала ниже ещё одно слово — длиннее двух первых вместе — и не велела читать. Прочла сама, по-своему, гладко:

— Cenotaphium. Кенотаф. — Мел стукнул. — Так зовётся корабль, на котором вы живёте. Кенотаф — это гробница, в которой нет тела.

Она дала словам сесть.

— Пишите.

Двенадцать палочек пошли по воску. Дрен вёл длинное слово знак за знаком, придерживая руку, и думал не о нём — о «гробнице». Слова он не знал. Знал «мёртвый» — у ленты мёртвого отстёгивали от цепи и уносили, и на его место к вечеру ставили другого, а куда уносили, никто не спрашивал. Гробница, выходило, — то место, куда уносили. И в этой — никого.

Он дописал, и слово стояло в воске — длинное, кривое, его.

В белую комнату его повели в тот же вечер.

После мисок за ним пришёл серв с коробом — руки пустые, — и Дрен встал раньше, чем тот показал: свою очередь он знал по счёту, как знал очередь у ленты. Вниз, три поворота, дверь, сиденье со скобами, шлем без лица на руке с потолка, сервитор у рычагов. Апотекарий за стеклом — то же серое лицо, что в палате, что у двери с его руками. Всё стояло на своих местах, и Дрен сел, и скобы легли на запястья, и игла нашла висок слева, где находила всегда.

— Двенадцатый круг, — проговорил апотекарий в стекло. — Половина.

Слово было не то. Круги шли по счёту — апотекарий называл число, а Дрен не считал, — и за кругом каждый раз стояло одно: «треть». Он привык к нему, как к слову «встать». Сейчас стояло другое. Что оно значит, он не знал — только что больше.

Шлем опустился, и гул вошёл в виски, и дальше Дрена не было.

В себя он пришёл в казарме — так приходили все: на койке, на спине, с сухим ртом и с головой, тяжёлой, как после двойной смены. Что положили — он не разбирал. Короткие слова, по одному, с промежутками, как в прошлые разы, и они лежали в нём, как лежат детали на полке, пока линия их не спросит. Восемь — семь — уже спали. Серв с доской стоял у проёма, не сидел.

Дрен положил правую руку на пол — гул был на месте.

И стал проверять.

Он делал это после каждой белой комнаты, с той, первой, — не решал делать, а делал, как проверяют ладонью гул: старик — есть ли. Старик был: кашель, мокрый, с паузой, каждую ночь. Слова не было — слово ушло первым, давно, и на его месте стоял рот, который открывался и ничего не говорил. Масло — есть ли. Слова были: старое, в копоти, тяжёлое. Запаха под словами не было. Это он тоже знал. Дальше по ленте — надсмотрщик.

Дубинка была — длинная, с губкой на конце, на поясе, — и то, как она шла сверху, тоже было, всё, до последнего. «Императора прославь» — было: под нос, при замке, в начале смены, не ему, не станку.

Лица не было.

Дрен искал его. Он знал, что лицо было серое, — это осталось, как остаётся слово «масло», — и больше ничего: ни глаз, ни рта, ни того, куда он смотрел, — только цвет, серый. Он пробовал поставить его над дубинкой, туда, где оно стояло всегда, — и над дубинкой было, как на доске у Вении: гладкий воск, без знаков.

В прошлый раз на дыру он наткнулся в коридоре, мимоходом, и не остановился. Сейчас он пошёл её искать — и нашёл с третьего шага по ленте, и знал, что это она, дыра, такая же, как та. Хуже всего было не то, что лица нет, а то, что он знал, куда смотреть.

Надсмотрщик говорил «Императора прославь» себе под нос, и Дрен двенадцать лет не думал, кому он это говорит. Теперь знал: тому, кто на троне над всеми мирами, — тому, кому Дрен сам говорил четыре строки каждую ночь. Надсмотрщик говорил ему при замке. С дубинкой на поясе.

Дрен лежал и держал это, как держал руки на груди: не думая дальше. Дальше по ленте шёл кран в трёх шагах, и кран был. Он проверил и его, и цепь, и свою руку, что пошла и встала, — всё было на месте, — и на этом лента кончилась, и он лёг на левый бок, лицом к проходу, и стал считать сердца под строки, и на второй строке ждал, и пошёл дальше.

На другой день зал кончился раньше времени.

Двенадцать били машины, и Дрен стоял за чертой — кулаки у него были, но в кольцо к машине его с того дня ставили через раз, — и в дверь вошёл серв, которого он не знал, и что-то сказал Горену. Горен не повернулся к серву — только «всё», тем же голосом, что «бить», — и двенадцать отошли от машин, и машины повисли на цепях, и в зале стало слышно гул.

— За мной.

Он повёл их сам. Не серв — Горен, в тёмной одежде до колен, без железа, и Дрен шёл за его спиной и видел, что идут не к казарме: коридор шёл дальше, туда, где Дрен был один раз, в первый день, — и он узнал поворот раньше, чем они повернули, и узнал дверь.

Высокая, в знаках, с чашей посередине. Из чаши сыпался пепел.

Горен поставил их вдоль стены, напротив двери, спиной к железу.

— К стене. Стоять.

И ушёл — не в дверь, обратно, по коридору, и стук его шёл, пока не пропал. Двенадцать стояли у стены, серв с коробом встал у поворота, и больше не было никого.

Стояли долго — Дрен мерил по сердцам и бросил. Стоять он умел: у ленты стояли всю смену, и здесь стена холодила спину через рубаху, и обруч лежал на горле, и это было всё, что происходило. Потом издалека, из коридора, по которому ушёл Горен, пришёл стук.

Стуков было много, вместе, тяжёлых, низом, как ходили большие, — и они приближались, и стена за спиной у Дрена отдавала их раньше, чем ухо.

Первым шёл жрец с черепом.

Палка с чашей шла у правой ноги, основанием в пол на каждом втором шаге, и от жреца шёл ладан, густой, тот, что в часовне, — только здесь он шёл по коридору, где его не бывало. Череп смотрел вперёд. На двенадцать у стены он не повернулся.

За ним — четверо.

В сером железе, с бордовыми плечами, без шлемов, и они несли. Сначала — ноги: сапоги, большие, кованые, носками вверх, — потом всё. Пятый лежал у них на руках, в таком же железе, на спине, и голова его тоже была без шлема, и лицо было серое.

Дрен смотрел на лицо. Оно было такое же, как у четверых, что несли: серое, с провалами у глаз, без цвета, — и такое же, как у Горена, как у всех больших, каких он видел. У ленты мёртвого было видно сразу, за десять станков: лицо становилось другим. Здесь лицо было то же. Разница была одна, и не в лице — в руках четверых.

Мёртвого несут. Живой идёт сам.

Дальше шёл апотекарий. То же серое лицо — то, что за стеклом, то, что над столом, — в белом железе, и на левой руке у него было то, что Дрен видел над собой в палате: короб с железом, раскрытый. А на правой, от локтя вниз, шёл инструмент — длинный, тёмный, с острым концом, — Дрен не знал, какой, и знал, для чего у ленты бывает острый конец. Он не стал складывать. Положил к себе. Апотекарий прошёл мимо, и от него пахло тем, чем пахло в палате: холодом и тем, чем мажут.

Последним шёл Горен — в железе теперь, как четверо, со шлемом в правой руке.

Он не нёс ничего другого. Шёл, как шёл всегда, и на двенадцать у стены не посмотрел, и лицо его в профиль, со шрамом, не изменилось.

Жрец встал у двери и не стучал: она пошла в сторону сама. Из неё пахнуло ладаном и воском и холодным камнем, и в проём было видно то, что Дрен видел один раз: свечи на подставках, серый камень, край знамени с дырой. Жрец вошёл, четверо внесли пятого — сапогами вперёд, — за ними апотекарий и Горен. Дверь пошла обратно и встала, и стук её прошёл по коридору и вернулся от стен.

Двенадцать стояли у стены.

За дверью не было ничего — долго. Потом пришёл голос.

Не слова: дверь была толстая, и слов через неё не шло, — шли остановки. Дрен взял первую — и знал вторую раньше, чем она пришла, и третью, и все восемь: они лежали в нём с той белой комнаты, первой, и он их не учил. За дверью шло то, что положили в него в белой комнате.

Calix vacuus.

На остановке он выдохнул, как учили, — не решил, а выдохнул.

Frater accipitur.

На этой остановке вместо выдоха пришло слово.

По-нашему: брат. Оно пришло не из-за двери — оттуда шёл звук, — оно встало в нём само, под первый звук второй строки, как встаёт деталь в лоток, когда лоток под неё уже есть. Дрен не переводил: переводить он не умел. Оно просто было — и следом, на полвдоха позже, второе: принят. Брат принят.

Он стоял у стены и не дышал.

Sanguis eius — in nobis.

Кровь его — в нас. Три слова вышли одно за другим, как выходят из-под штампа, и он их знал — не с этой минуты: они лежали. Он знал и где: в белой комнате, короткие, по одному, с промежутками, круг за кругом, — и он думал, что это детали, которых линия не спросит. Линия спросила.

Под голосом шёл другой звук. Тонкий, сухой, не голос: так шла палочка по воску, если давить до дерева, — только здесь давили не до дерева — до чего-то твёрже, и звук шёл коротко, с перерывами, как идёт штамп по мелкому. Дрен не знал, что это, и слушал теперь два дела разом: скрежет и слова.

Memoria eius — in nobis. Vis eius — in nobis.

Память его — в нас. Сила его — в нас. Слова вставали, как только звук доходил до них, — все, без пропуска, — и Дрен слушал их, как слушал остановки: где кончается. Только теперь он знал и что.

Голос за дверью был не один — много, низом, в лад, как стук сапог в коридоре, — и Дрен отличил один, тот, что шёл поверх остальных: без вдоха, без сбоя, как чтение по выученному: жрец. Остальные шли за ним, остановка в остановку.

Non abiit. Pergit.

Не ушёл. Идёт дальше. Это было про того, кого внесли сапогами вперёд, с серым лицом, как у всех, — не ушёл.

Скрежет кончился раньше, чем голос.

Cinis meminit.

«Пепел» он взял вчера у Вении сам. Второе слово вчера осталось закрытым — и сейчас открылось, как открылись все: помнит. Пепел помнит.

И тишина, и в тишине — гул под сапогами, и дыхание одиннадцати вдоль стены, и своё.

Страшно ему не было. Страшно было вчера ночью, когда над дубинкой был один воск. Сейчас было наоборот: положенное встало на место, всё разом, и понимать было легко — легче, чем вести знаки, легче, чем брать у жреца по слову, — и от этой лёгкости было не по себе, потому что своего в ней не было ничего. Молитву он брал сам, слово за словом. Эти пришли готовыми, как приходят по ленте лотки.

Что там делали под эти слова, Дрен не знал. Слова были все восемь, и ни одно не говорило, что делают. Аттик рядом дышал реже обычного — так он дышал, когда разбирал что-то на части. Рэм стоял и не скалился.

Дверь пошла в сторону.

Первым вышел апотекарий. Короб на левой руке был закрыт. Инструмент на правой был тёмный на конце. Он прошёл мимо двенадцати, не глядя, и ушёл по коридору. Потом четверо, без ноши, — и Дрен посмотрел на их руки: руки были пустые, — и они ушли туда же. Потом в проёме встал Горен и посмотрел на двенадцать.

— Внутрь.

Зал был тот. Камень в крапину, знамёна с дырами, стол и на столе перевёрнутая чаша, и свечи перед ним, и от свечей воск. Того, кого внесли, в зале не было, и Дрен не искал, куда его дели: у ленты тоже не искали.

Жрец с черепом стоял у стены.

У той, слева, длинной, до свода, — со знаками. Он стоял к ней лицом, и палка стояла у его ноги, и череп смотрел вниз, в самый низ стены, туда, где тогда была свежая полоса.

— К стене.

Это пришло сзади, от Горена, и двенадцать подошли. Дрен встал во втором ряду и видел через плечо ушастого.

Знаки шли от пола до потолка, тысячи, — он это помнил, — но теперь он видел не тысячи. Он видел знаки. Каждый в отдельности: черту, черту с ногой, горб, перекладины. Он мог их вести. Тогда это была стена, а сейчас это были буквы, и их было столько, что вести их пришлось бы дольше, чем он жил.

Внизу, у самого пола, под нижней полосой — той, шириной в него, что шла подряд, без пропусков, — стояло одно слово, отдельно от полосы.

Не серое, как верхние знаки, — чёрное, как полоса, только чернее: пыль на него ещё не села, и по краям борозд лежала крошка, каменная, мелкая. Так лежала крошка по краям его первой черты в воске, когда он прошёл воск до дерева.

Он его прочёл.

Про себя, знак за знаком, по одному, как читал у Вении, — только тут никто не велел, и он читал, потому что мог. Знаков было пять, и черта с перекладинами стояла второй. Слово вышло короткое, и он его не знал, и знал, что это: имя. Оно стояло там, где стояли все, и стояло одно, и было свежее всех.

Так вот что скрежетало — и вот где «не ушёл».

Дрен посмотрел на низ стены — слева от слова, справа, под ним: искал второе. Свежее было одно — это.

— Неофит — не брат, — проговорил Аттик у самого уха, тише, чем говорил в казарме. — Его имя не пишут.

Дрен не повернул головы. Он смотрел на одно слово и на камень рядом с ним, пустой. Восемь слов за дверью были про одного. Того, что с краю, было здесь не больше, чем на воске у Вении, — а воск заглаживали к утру.

Тот, с бровью, стоял в первом ряду, и Дрен видел его затылок и то, куда он смотрел: туда же, на пустой камень рядом со свежим именем. Он смотрел туда дольше, чем смотрели все, и первым отвернулся — и Дрен не знал, что это было, и не стал разбирать.

Жрец повернулся от стены.

Череп прошёл по двенадцати, не задерживаясь, как проходил каждое утро по тринадцати, — и на Дрене остановился. Не дольше, чем на полвдоха. Глазницы мерцали своим тёмным светом, и Дрен смотрел в них, не опуская подбородка, — подбородок стоял там, куда его ставили. Потом череп пошёл дальше, и палка оторвалась от камня, и жрец пошёл к столу.

— На выход, — бросил Горен.

Назад серв с коробом повёл их не той дорогой.

От двери со стеной до казармы было два поворота — Дрен помнил их с первого дня и знал каждую дверь: горит, не горит, полоса с печатью. Серв повернул раньше. Направо, в проход уже, без ламп по верху — свет тут шёл сбоку, из щелей в стене, тусклый, — и пол под сапогами был другой: не пластины, а решётка, и под решёткой была темнота, и гул из неё поднимался громче, чем везде.

Пахло маслом — не тем, оружейным, резким, а другим: густым, в копоти. Слова пришли сами — старое, тяжёлое, — а к чему их приложить, Дрен не знал: того запаха у него не было с той белой комнаты, и сверить было не с чем. Он шёл и нюхал. Может, то — может, нет.

Впереди, у стены, стояли ящики.

Серые, одинаковые, по пояс Ноксу, поставленные один на другой, и рядом с ними спиной к двенадцати стоял сервитор. Он брал ящик — верхний, за ручки по бокам, — и нёс его к стене напротив, и ставил, и возвращался за следующим. Ряса, порт, серые руки. Он ходил, как ходят они все, — одинаковым шагом, не глядя, — и Дрен шёл за сервом, и смотрел на спину, и ничего не думал, пока сервитор не повернулся с ящиком.

Лицо было серое и плоское.

Дрен встал.

Он не решал вставать — встал, как встал когда-то на пороге большого зала, и Рэм сзади налетел ему в спину, не выругался и встал рядом. Серв впереди прошёл ещё три шага и обернулся.

Лицо Дрен знал. Оно было такое же, как на столе, в палате, когда апотекарий смотрел на него дольше, чем на всех: серое, плоское, без ничего. Оно и тогда было такое. Оно не изменилось — только теперь над ним, на лбу, сидела пластина, железная, в два пальца, приклёпанная к кости, и на пластине стояли знаки.

Дрен их прочёл.

Два знака и черты. Знаки были из тех, что Вения давала первыми, и черты — из счёта: три, потом угол, потом ещё. Он прочёл всё и сложил: это было не имя. Имя выходит словом, а это было тем, что у ленты стояло на цепи, — номером.

Сервитор шёл на него с ящиком.

Не на него — в проход, где стоял Дрен, и дошёл до Дрена, потому что дальше прохода не было, и встал. Не поднял головы. Ящик стоял у него в руках, серые пальцы держали ручки, и он стоял, как стояла машина на цепи в конце цепи: шаг, полшага, дальше не идёт. Открытые глаза смотрели туда, куда смотрели: вперёд и мимо, в железо стены над плечом Дрена. В Дрена они не смотрели. Ни на что в нём.

— Ферг, — сказал Дрен.

Это вышло вслух, как вышли у Вении два слова из трубы, — само, и ушло в проход, и там ничего не сделало. Сервитор стоял, и ящик стоял у него в руках, и ничего в лице не двинулось — ни к имени, ни от него. Имени, которое отозвалось бы, тут не было. У ленты на цепи был номер, и Горен в первый день назвал каждого по имени и велел держать, и Дрен держал, — а этот отдал. Или у него взяли. Пластина сидела на лбу, как обруч на горле, — только её не снимали на ночь.

Дрен хотел, чтобы он посмотрел.

Хотел этого так, как хотел вчера ночью найти лицо над дубинкой: не думая, всем, что было, — чтобы глаза сошли с железа и встали на него хоть на один удар сердца, хоть на половину. Он бы понял по глазам. Он стоял и ждал, и оба сердца били под рубахой, и глаза стояли, где стояли, — на железе над его плечом, — а того, чего он ждал, в проходе не было. Некому было посмотреть. Он ждал, как у ленты ждали, чтобы лоток пошёл сам.

Он шагнул к стене — первым. Сервитор шагнул сразу, как только проход открылся, — не быстрее и не медленнее, чем шёл до того, — и прошёл мимо, и Дрен видел его затылок вплотную: порт, чёрный, круглый, и от порта вниз по шее шёл шов, старый, белый. Из порта не шло ничего. Ящик стукнул о ящик у стены напротив. Сервитор вернулся за следующим и прошёл мимо двенадцати ещё раз, и ни на кого не посмотрел, потому что смотреть было некому и не на кого.

Рэм стоял рядом, у стены, и смотрел ему в спину. Он не скалился.

— Лучше стена.

Негромко, в проход, как ушастый говорил «сорвало». Дрен не ответил. Рэм стоял у той стены рядом с ним и видел тот же пустой камень.

Серв впереди сказал «идти».

Двенадцать пошли, и Дрен пошёл последним и слышал за спиной, как ящик стукнул о ящик, и ещё раз, и потом проход повернул, и стук пропал за железом. Пол стал пластинами. Лампы пошли по верху. Он шёл и считал шаги двенадцати, как считал в самый первый раз, — двадцать четыре стука на каждый счёт, и сверху — двадцать четыре запоздавших, — и ни один из них не был лишним, и ни одного не хватало.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге