Смута. Воевода без царя.
Глава 1. «Не тот Вязов»
Я толкал балку. Последнее, что я делал, — толкал её плечом: она легла поперёк спины и прижала ноги, а до проёма оставалось метра три. Теперь плечо ушло в пустоту, и я ткнулся лицом во что-то холодное.
Снег. Не пепел и не горячая хвоя, а настоящий мокрый снег, который набился в рот.
Дым тоже был, только не тот. Лесной пожар пахнет смолой и горелым мхом, от него першит глубоко, до самого низа груди. Этот дым был жидкий, серый и кислый, с тухлым серным духом, будто рядом разом жгли сотню спичек. Слева бухнуло — тяжело, плоско, без звона, — и над головой прошло что-то с тонким воем. Кто-то закричал совсем близко, высоко и визгливо, хотя голос был мужской.
Я продолжал двигаться: левой рукой нащупать опору, подтянуть колено, выползти. Рука наткнулась на колесо. Деревянное, с толстыми спицами, с железной полосой по ободу, мокрое от растаявшего снега. Таких колёс я не видел нигде, кроме музея под открытым небом, куда мы однажды возили Мишу.
Потом я увидел свой рукав.
Рукав был чужой. Толстое бурое сукно, широкое у кисти, с петлёй вместо пуговицы. Из рукава торчала рука — длинная, с широкой ладонью и крупными костяшками, без белой полосы от часов, без старого ожога на тыльной стороне, который я заработал ещё лейтенантом. Рука была моложе меня лет на десять с лишним и слушалась так, будто я давно её носил.
Думать об этом было некогда. Из-за колеса вышел человек.
Он шёл согнувшись, в овчинном полушубке, подпоясанный верёвкой, с саблей в правой руке. Видимо, обходил повозку сзади, по канаве, пока остальные шумели на дороге. Увидев меня, он не удивился. Поднял саблю коротко, без размаха: я сидел на снегу, и деваться мне было некуда.
От него до меня было два шага. С двух шагов человек с саблей опасен, с полушага — уже нет, если успеть.
Я успел. Оттолкнулся от колеса и вошёл ему под руку, головой в грудь, левой ладонью перехватил запястье. Мы оба ударились о борт повозки. Он был ниже меня, но тяжелее, и пах кислой овчиной и луком. Свободной рукой он полез мне в лицо, пальцами к глазам. Я прижал подбородок к груди, и ногти разодрали щёку.
Справа за кушаком оказался нож. Я не помнил, что ношу его, но рукоять легла в ладонь сразу, как своя.
Ударил я снизу, под рёбра, туда, где полушубок задрался, и ещё раз, не вынимая далеко. Он охнул мне в ухо, и пальцы на моём лице разжались. Сабля стукнула о колесо. Человек сполз по борту на снег и сел, держась обеими руками за бок. Потом лёг на бок и больше не двигался так, как двигаются живые.
На пальцах у меня была кровь, горячая на холоде. Я вытер ладонь о снег. Снег порозовел.
— Григорий Андреевич!
Кричали от передка повозки. Там на одном колене стоял коренастый мужик с длинным ружьём; сбоку у ружья дымился привязанный шнур. Седые полосы в усах были такие широкие, будто их нарочно выкрасили, шапка сбита на затылок. Он смотрел прямо на меня и звал меня.
Григорий — это было моё. Андреевич — нет. Отца звали Сергеем.
— Живой? — крикнул коренастый. — Я видал, как ты лёг. Думал, всё.
Затылок, когда он сказал, и правда заныл, тупо и широко. Я тронул его — волосы слиплись.
— Живой. — Голос тоже был чужой, ниже моего. — Где раненые? Куда отходить?
Он ответил сразу, с главного:
— Матвей Лукич за второй повозкой. В ногу ему. Не подымется. — И тут же добавил, сердито дуя на свой шнур: — А у меня фитиль отсырел, третий раз раздуваю.
У передка можно было лечь. Колёса прикрывали от дороги, сзади был лес. Понял я это сразу, за двадцать лет такое видишь без раздумий: здесь укрытие, там открыто, вон оттуда бьют. Если лечь здесь, можно переждать, отдышаться и разобраться, кто я, где я и почему у меня чужие руки.
Я сунул нож обратно за кушак и пополз ко второй повозке.
Между повозками лежал мёртвый. Широкая светлая борода, через подбородок старый белый шрам. Рядом в снегу валялся обломок оглобли с размочаленным концом. Мёртвый лежал лицом вверх, и снег на его щеках уже не таял. Я переполз через его ноги.
Вторая повозка стояла на самом изгибе дороги. Дальше дорога шла прямо и открыто, метров шестьдесят, до места, где к ней с севера подступал ельник. Справа, на юге, лежала низина в кустах и сухом бурьяне; оттуда и тянуло дымом. Там, в кустах, сидели стрелки. Всё, что двигалось по прямому участку, они видели как на ладони.
Человек, которого коренастый назвал Матвеем Лукичом, лежал не за повозкой, а на полкорпуса левее, на дороге. Видно, полз и не дополз. Он лежал на спине и обеими руками давил себе бедро, высоко, у паха. Между пальцами толчками выходила тёмная кровь, и снег под ним был чёрный.
Я взял его за ворот и потащил за колесо. Он был тяжёлый, и он мешал — не отпускал ногу. За нами на снегу осталась широкая красная полоса.
Под колесом он открыл глаза. Редкая светлая борода, широкая складка над переносицей, лицо серое, как воск, губы белые. Он посмотрел на меня так, будто я опоздал на доклад.
— Что сделано? — спросил он.
— Одного у той повозки нет. Сейчас ногу.
Я расстегнул ремень, на котором висела сабля, — широкий, кожаный, с медной пряжкой, — стряхнул ножны в снег и подсунул ремень ему под бедро выше раны, выше его пальцев. Я делал это, а сам отмечал: штаны толстые, шерсть, через них не почувствуешь, где именно бьёт; брать выше, на ладонь выше раны, лучше на две.
— Палку, — сказал я, не оборачиваясь. — Короткую. Крепкую.
Коренастый уже был рядом. Он не спросил зачем. Дёрнул с повозки кнут, переломил его об колено у самой петли и сунул мне в руку кнутовище. Правый мизинец у него не разгибался и торчал крючком: когда-то, видно, был сломан.
Я пропустил кнутовище под ремень и стал крутить. Матвей Лукич зашипел сквозь зубы и вцепился мне в рукав. Я крутил. Кровь из-под его пальцев шла слабее, потом пошла каплями, потом перестала. Я крутнул ещё раз, на полоборота, и прижал свободный конец кнутовища под хвост ремня. Подождал, глядя на рану. Новая кровь не шла. Ступня в мокром сапоге легла набок.
Минуты не прошло.
— Это ещё зачем? — спросил коренастый.
— Чтобы не вытек.
— Где ж так делают?
— Там, где не хотят хоронить. Потом расскажу.
Он кивнул и больше не спрашивал. Время. Там я бы написал время на лбу раненого маркером или на самой затяжке. Здесь маркера не было. Под повозкой, прижимая к груди кожаную суму, лежал молодой парень с длинной, как у гуся, шеей. Чёрные волосы торчали у него над ушами из-под шапки. Он смотрел на меня круглыми глазами и, похоже, давно.
— Ты, — сказал я ему. — Запомни: затянули сейчас. Как дойдём до тепла, первым делом напомнишь мне про ногу. Даже если я сам забуду.
— Напомню, Григорий Андреевич. — Он сглотнул. — А если ты… если тебя…
— Тогда напомнишь тому, кто будет вместо меня.
Парень кивнул и прижал суму крепче.
— Михайлу не бросать, — сказал вдруг Матвей Лукич. Он говорил с трудом, но отчётливо. — Слышишь, Григорий Андреевич? Михайлу.
Мёртвого с бородой, значит, звали Михайлой.
— Не бросим. Куда уходить?
Коренастый ответил за него:
— Тропа там, где ельник подходит. — Он показал подбородком вдоль прямого участка. — По ней к сестре его, Матвея Лукича, двор. Версты две, к полуночи, потом на закат. Я бывал, доведу.
К полуночи — на север. На закат — на запад. Я перевёл это в голове так быстро, будто всю жизнь переводил.
Мы лежали за второй повозкой: я, коренастый, раненый, парень с сумой. У повозки с кладью, у колёс и за конями, лежали и сидели ещё люди — человек двадцать, может, чуть больше. Кто с ружьём, кто с копьём, кто с топором. Они смотрели на нас. Не на меня — на Матвея Лукича, а он смотрел в небо и молчал, и я видел, как люди один за другим это понимают.
Ждать, пока кто-нибудь начнёт распоряжаться, было нельзя. Стрелки в низине перезарядятся, а тот, что обошёл повозку, был не единственный, кто умеет ходить канавой.
— Ружей сколько? — спросил я коренастого.
— Шесть. Моё с ними.
— Тогда так. Матвея Лукича кладём в эту повозку, Михайлу туда же. Четверо ведут её краем дороги, у самого леса: кони с той стороны, люди с этой, повозка их закроет. Стрелков — на три пары. Одна бьёт отсюда, от поворота. Вторая бежит к тропе первой, ложится там и бьёт оттуда. Третья не стреляет, пока не понадобится: у кого осечка или самим стрелкам перебегать — тогда она. Остальные — по двое, бегом, пока по низине бьют. Отстрелялась пара — заряжает за укрытием, бьёт другая. Последним иду я.
Он смотрел на меня. Повторять ему не пришлось.
— Третья пара — моя, — сказал он и снова подул на фитиль. — Раздую.
— Пары ставь сам, ты их знаешь.
— Я поставлю, — сказал он, и что-то у него в лице сдвинулось.
Он пополз к повозке с кладью, выкликая людей по именам. Имён я не запомнил ни одного.
Мы подняли Матвея Лукича втроём, я под спину, двое под ноги, и положили в повозку на мешки. Он не застонал, только сжал челюсти так, что борода встопорщилась. Михайлу положили рядом. Саблю я подобрал из снега и сунул за кушак вместе с ножнами. Четверо взяли коней под уздцы, повозка дёрнулась и пошла по краю дороги, впритирку к еловым лапам. Из низины ударили два выстрела. Одна пуля стукнула в борт, другая ушла в лес, сшибив с ветки снег. Повозка дошла до ельника и скрылась.
Первыми к тропе побежали двое с пищалями. От поворота их прикрыла пара у колёс: грохнули оба ружья разом, гулко, с длинным серым выдохом дыма, который пополз над дорогой и закрыл половину низины. Я лежал у колеса и смотрел не на бегущих, а на кусты, туда, где только что вспыхнуло. Из кустов кто-то высунулся. Я увидел шапку и плечо.
Двое добежали и упали за деревья. Стрелки у колёс уже заряжали, лёжа на боку за ободом. Порох из трубочки в ствол, пуля, шомпол, затравка на полку, фитиль на место. Минута, а то и больше, и всё это время пищали у поворота молчали.
С опушки бухнуло: лесная пара поняла, что теперь её черёд.
— Пошли! — крикнул коренастый.
Двое с копьями сорвались с места и побежали по краю дороги, пригнувшись, в дыму. Когда с опушки ударил второй выстрел, за ними побежали ещё двое. Пока лесная пара заряжала, у колёс снова были готовы, и следующие пошли под их огонь. Выстрел — двое бегут, выстрел — ещё двое, а между выстрелами тягучая пустота, в которой слышен только скрип шомполов.
На очередной паре у колёс щёлкнуло — и ничего: затравка на полке не взялась. Стрелок выругался и стал сыпать её заново. Двое бежали по прямой дороге, по ним било из низины, лесная пара ещё заряжала, и прикрывать бегущих было некому.
Коренастый не стал ждать моего слова. Он поднялся над бортом во весь свой рост, приложился и выстрелил. Фитиль у него, видно, всё-таки раздулся. В кустах кто-то вскинулся и повалился назад. Двое добежали.
После этого пошло ровнее. Дым над дорогой густел, и в этом дыму бегущих было видно хуже. Коренастый переползал от пары к паре, что-то говорил, хлопал по плечу и толкал вперёд, а в промежутках снова заряжал. Парень с сумой пошёл с одной из пар, держа суму обеими руками, как ребёнка. Молодой работник при конях увёл упряжку от повозки с кладью. Кладь мы бросили. Её было не унести, а люди были дороже.
Когда у повозок не осталось никого, кроме стрелков, к лесу пошли и они: сначала пара от колёс, под огонь с опушки, потом напарник коренастого. Коренастый держал заряженное ружьё на борту и не стрелял. У повозки остались только мы двое.
— Иди, — сказал я.
Он кивнул и побежал. Тяжело, вперевалку, но быстро. С опушки ударили два ружья, и в низине на время стало тихо.
Я поднялся и побежал.
В этом теле бежалось легче, чем я привык за последние годы. Колени не ныли, дыхание не сбивалось. Шестьдесят метров по снегу, по колеям, по чужой крови — Матвея Лукича или того, что сидел у колеса. На середине что-то шлёпнуло в снег справа и обдало ногу снежной крошкой. Я не стал смотреть. Ельник надвинулся, лапы хлестнули по лицу, по разодранной щеке, и я упал на колени рядом с коренастым.
Он уже заряжал. Засыпал в ствол порох из деревянной трубочки, выплюнул туда же пулю, которую держал за щекой, прибил шомполом. Руки у него при этом не дрожали.
— Все? — спросил я.
— Все. — Он кивнул на тропу. Там, далеко впереди, качался задок повозки. — Кони все, люди все. Клади нету.
На дороге, у брошенной повозки, уже копошились. Двое выбрались из низины, потом ещё трое. Они не бежали за нами. Они развязывали мешки.
Повозку на тропе мы догнали шагов через триста. Тропа оказалась лесной дорогой для дров: узкой, но телега проходила. Матвей Лукич лежал на мешках с открытыми глазами. Когда я подошёл, он повернул голову.
— У развилки направо, Фёдор, — сказал он коренастому. — Там короче.
Коренастый, выходит, был Фёдор.
— Знаю, Матвей Лукич.
— Знаешь. — Раненый закрыл глаза. — А всё одно скажу.
Он был живой и говорил, и затяжка держала. Я пошёл рядом с повозкой, положив руку на борт, и только тут заметил, что меня трясёт.
В избе было жарко и тесно. Печь занимала треть её, и пахло овчиной, хлебом и мокрой шерстью. Сестра Матвея Лукича молча постелила брату на лавке у печи, принесла чистое полотно и воду и ушла за перегородку.
Парень с сумой напомнил мне про ногу, едва мы переступили порог. Затяжку я снял сам. Сначала прижал рану сложенным полотном, навалился всем весом, потом медленно отпустил кнутовище. Кровь пошла, но уже не толчками — просочилась через полотно и встала. Я перевязал туго, в несколько слоёв, и сидел над ним, пока не убедился, что повязка не мокнет. Нога у Матвея Лукича была белая и холодная до колена, потом начала теплеть.
Михайлу похоронили до темноты за огородом, где велел Матвей Лукич. Земля была мёрзлая только сверху; копали по очереди, и я копал тоже, пока Фёдор не отобрал у меня заступ со словами, что у меня голова разбита и мне не по чину. Что такое мой чин, я не знал. Спрашивать не стал.
Когда стемнело, Матвей Лукич позвал меня. Я сел на край лавки. Голова болела сильнее, чем днём, в такт сердцу.
— Что сделано? — спросил он.
Я понял, что это не болезнь и не бред, а просто такой человек.
— Люди все здесь, двадцать два со мной вместе, все на ногах. Кони все. Одну повозку бросили с кладью, упряжку вывели. Михайлу похоронили. Двор держим: Фёдор поставил караул у ворот и у коней. Ногу тебе перевязали, кровь стоит. Двигать тебя пока нельзя.
— Сколько их было?
— Человек двадцать. Может, меньше. Двоих мы положили, это я видел. Остальных не знаю.
Он помолчал, глядя в потолок.
— Мне велено было путь до Бережска сведать, — сказал он. — Свободен ли, можно ли пройти. Людей сберечь. А пройти нельзя — вернуться и сказать. Больше ничего не велено. Ни воеводой меня никто не ставил, ни кем. Бумага у Пахома.
Парень с сумой, значит, Пахом.
— Людей я отдаю тебе, Григорий Андреевич.
Я ждал этого и всё равно не был готов.
— Почему мне?
— Ты их увёл. — Он повернул ко мне голову. — Я лежал и смотрел. Ты не кричал, не спорил, кому первому. Сказал — и пошли. Кто увёл, тот и ведёт.
— А Фёдор?
— Фёдор стрелец. Ему стрелков держать. Он их и держит, и лучше его никто не удержит. А всех… — Он поморщился, то ли от раны, то ли от слова. — Ты сын боярский, у меня под началом не числился, при отряде сам шёл. Тебе со мной спорить было не о чем, и им с тобой спорить не о чем. Лучше я сам отдам, пока говорить могу, чем они у моей лавки начнут рядиться, кому старшим быть.
Сын боярский. Я помнил это сочетание из школьного учебника. Человек на коне и с саблей, которому служба даёт землю, если земля есть. Судя по тому, что на мне было, у меня самого её было немного.
— Чина я тебе дать не могу, — сказал Матвей Лукич. — Нет его у меня. Только людей.
— Чин мне и не нужен.
— Врёшь, — без злобы, почти весело сказал он. — Всем нужен. Ну, это потом. Берёшь?
Двадцать два человека, у которых сегодня убили одного и чуть не убили начальника. Лес, дорога, которую держит кто-то с ружьями. Город, в котором я никогда не был, в году, которого я не знал. И раненый, которого пока нельзя трогать.
— Беру, — сказал я. — До Бережска или до вести. Тебя здесь одного не оставлю, пока не будет кому охранять.
— Это уже твоё дело, — сказал он и закрыл глаза. — Фёдор!
Фёдор сидел у печи, вытянув к ней босые ноги на расстеленных портянках. Он поднялся не сразу.
— Людей я отдал Григорию Андреевичу, — сказал Матвей Лукич, не открывая глаз. — Скажи им.
— Скажу.
Фёдор вышел. Вернулся он быстро, но обратно к печи не сел. Встал у двери, поглядел на меня, на раненого, снова на меня.
— Сказал, — сообщил он. — Никто не спорил. Один только спросил, будет ли нынче горячее. Будет, говорю, раз Григорий Андреевич нынче за старшего. — Он помолчал. — Григорий Андреевич. Ты меня там, у колеса, будто впервой увидал.
Вот оно. Пахом за столом поднял голову от сумы.
Я мог соврать. Сказать, что от дыма не разглядел. Но он видел моё лицо, а моё лицо, я подозревал, в ту минуту ничего хорошего не выражало.
— Меня там по голове стукнуло, — сказал я и тронул затылок. — Крепко. Что-то помню, что-то — как отрезало. Лицо твоё знаю. А как звать — услышал, когда Матвей Лукич тебя окликнул.
Это была правда, и даже больше, чем я думал. Лицо Фёдора действительно было мне знакомо — не по-моему, а как-то сбоку, будто я видел его во сне. Когда я пытался ухватить это знакомство и вытянуть из него что-нибудь ещё, голову изнутри сдавливало.
Фёдор смотрел долго.
— Вона как, — сказал он наконец. — А Матвея Лукича?
— И его так же. И Пахома. И Михайлу.
— Михайлу-то уж что. — Фёдор отвёл глаза. — Ну. Бывает. У нас в слободе одного бревном пришибло, так он год жену Марьей звал, а она Пелагея.
— И что жена?
— Откликалась, — мрачно сказал Фёдор. — Куда денешься.
— Он год жену Марьей звал, — не поднимая головы, уточнил Пахом, — а потом вспомнил. А на другой год его опять пришибло.
Фёдор посмотрел на него так, что Пахом снова уткнулся в суму.
— Ты мне вот что напомни, — сказал я. — Что надо для дела. Остальное подождёт. Ты стрелец?
— Стрелец. При стрелках старший, их у нас шестеро с пищалями. Караул ставлю я.
— Вот и ставь, как ставил. Утром я к тебе приду, обойдём двор вместе. Куда мы шли, ты знаешь?
— В Бережск. Сведать, чей он нынче.
— А чей он может быть?
Фёдор пожал плечами.
— В Москве царь Василий. В Тушине тот, которого там Дмитрием кличут. Кто к посаду ближе стоит, тот там и хозяин. Нынешних я не спрашивал, чьи они, — добавил он, — они мне не сказывали.
Василий. Шуйский, значит. И Тушино. Тушинский вор — это из того же учебника, из той же четверти, где сын боярский. Смута. Самозванцы, поляки, Минин и Пожарский, Романовы. В голове это лежало параграфом, прочитанным в двенадцать лет: крупные слова, несколько дат, картинка на развороте.
Но Василий мог сидеть в Москве и год, и три. Это не было числом.
— Пахом, — сказал я. — Прочти мне бумагу Матвея Лукича. Сам не разберу, у меня в глазах двоится.
Пахом обрадовался — это было видно. Он развязал суму, достал свёрнутый лист, расправил его на столе возле лучины и наклонился так, что тень от его длинной шеи легла через всю бумагу.
— Тут, Григорий Андреевич, сперва про то, кому дано, — начал он осторожно, — и от кого, а потом, если позволишь, я про поручение скажу своими словами, оно длинно писано…
— Сначала конец. Когда писано.
— Это внизу. — Он повёл пальцем, и голос у него стал проще, увереннее. — «Лета семь тысяч сто семнадцатого, ноября в шестнадцатый день». А ниже моя рука: «Вышли ноября в осьмнадцатый день». Это я утром дописал, как выступали.
Семь тысяч сто семнадцатого.
Я помнил, что на Руси считали годы от сотворения мира. Помнил, что разница — пять с половиной тысяч с чем-то. Пять тысяч пятьсот восемь — эту цифру нам однажды назвали на уроке, и я её зачем-то запомнил на всю жизнь. Отнять её от семи тысяч ста семнадцати — выходил тысяча шестьсот девятый.
— А новый год у вас когда? — спросил я.
Пахом поднял на меня глаза.
— Как у всех, Григорий Андреевич. С первого сентября. Нынешнее лето с сентября и пошло.
С сентября. Значит, осенние месяцы уже числились в новом году, а по-нашему год ещё старый. Ещё единица долой.
Тысяча шестьсот восьмой. Ноябрь. Восемнадцатое число.
— Ещё что прочесть? — спросил Пахом.
— Нет. Спасибо.
Он посмотрел на меня с каким-то сомнением, будто «спасибо» было не то слово, и стал аккуратно сворачивать бумагу.
Потом они ушли — Фёдор к людям под навес, Пахом за ним. Сестра Матвея Лукича за перегородкой затихла. Я остался на лавке у раненого: кто-то должен был остаться. И мне нужно было побыть одному.
Матвей Лукич спал. Я слушал, как он дышит, — неглубоко, но ровно, — и время от времени трогал повязку. Сухая.
Тогда я сказал себе то, что весь вечер держал за зубами.
Я умер.
Балка не просто прижала меня. Она меня убила там, на базе, в горящем лесу, через десять минут после того, как я вывел группу и пошёл обратно. Где-то там, в моём времени, уже ищут или уже нашли. А я здесь, в Смуте, в теле человека, которого зовут почти как меня, — молодом, с чужими руками и коротким твёрдым рубцом на щеке, который я нащупал вечером. Не сон. Во сне не бывает так больно от затяжки на чужой ноге, во сне не копают мёрзлую землю до мозолей.
Я полез в нагрудный карман за телефоном. Нина всегда звонила в субботу вечером, и я всегда перезванивал из машины, когда выезжал с базы, — Миша требовал рассказать, кто сегодня упал в болото. Карман был не там. Пальцы нащупали только толстое сукно и петли.
Нине тридцать два. Мише девять. Я обещал им приехать на выходные. Я не вышел к ним из того леса и не выйду. И даже сказать им, что я жив, хотя бы так, я не могу.
Вот тут стало по-настоящему страшно. Не от налёта и не от крови, а от того, что ничего нельзя сделать. Я посидел с этим, пока дрова в печи не прогорели до углей.
Потом Матвей Лукич застонал во сне и попробовал повернуться на раненую ногу. Я придержал его за плечо, поправил тулуп. Двадцать два человека спали у меня под навесом. Им завтра нужно было, чтобы я знал, что делать. Горе подождёт. Оно никуда не денется, а люди — могут.
Я подбросил полено в печь и вышел.
Под навесом лежали вповалку, в сене, укрывшись чем было. С краю, подальше от сена, у стены хлева, тлел костёр: на воткнутых палках над ним сушились чьи-то портянки. Караульный у ворот стоял, привалившись к столбу, и при моих шагах выпрямился. Я махнул ему — стой.
Кафтан на мне промок по подолу и на спине, там, где я лежал в снегу. Я снял его, вывернул подкладкой наружу и стал развешивать на палке у огня. Подкладка была из тонкого полотна. Левая пола под мышкой оказалась толще правой.
Я провёл рукой. Под полотном что-то плотное, гладкое, сложенное в несколько раз. Шов в этом месте был мелкий, частый, нитки другие — темнее. Кто-то зашивал отдельно и аккуратно, так, чтобы не бросалось в глаза.
Я сел к огню, достал нож и распорол.
Внутри был лист плотной бумаги, сложенный вчетверо, потом ещё раз. Когда я его развернул, в свет костра попала печать — тёмный воск с оттиском, треснувший с одного края. Оттиска я не разобрал.
Писано было так же, как бумага Матвея Лукича: строки бежали одна за другую, буквы цеплялись друг за друга хвостами, и всё вместе было похоже на плетень. Я водил по строке пальцем и шевелил губами, как Миша в первом классе.
Г-ри… Гри-горь… Григорью. Ан-дре-еву. Сыну. Вя… Вязову.
Моё имя. То, которое я сегодня услышал от Фёдора, полностью, с отчеством.
Дальше шло длинное, и в длинном я утонул. Через строку снова выплыло крупное, с заглавной: Су-ров… Суровцев. Ещё через строку — Ту-шин. Тушино.
Кто такой Суровцев, я не знал. Что такое Тушино, мне сегодня объяснил Фёдор.
Я перечитал по складам ещё раз, медленнее. Ошибки не было. Бумага с печатью, с моим именем, с тушинским именем, зашитая в подкладку там, где её не найдёт тот, кто станет обыскивать наскоро. Такие бумаги не шьют в подкладку, чтобы показывать своим.
Что он собирался с ней делать — человек, который носил этот кафтан до сегодняшнего полудня? Куда ехал с отрядом Матвея Лукича, с Фёдором, с Михайлой, которого мы похоронили за огородом? Я не знал. Голова на эти вопросы отзывалась только тупой болью в затылке.
За плетнём скрипнул снег.
Один раз, коротко, как скрипит под ногой, которую ставят осторожно и не до конца. Ветра не было. Караульный стоял у ворот, на другом конце двора.
Я сунул бумагу за пазуху, под рубаху, и взял нож. Встал не сразу: сначала отполз от костра в темноту, за угол хлева, чтобы не выходить на свет силуэтом, потом пошёл вдоль стены к плетню. Снег вдоль стены был утоптан нашими же ногами, и я ступал туда, где он не скрипел.
За плетнём никого не было.
Я перелез и присел. Снаружи, у самой плетёной стенки, снег был примят широко, неровно — здесь стояли, и стояли долго, переминаясь. На одном месте отпечаталось колено. От примятого места в сторону леса уходили следы — ровные, неторопливые, глубокие. Края у них были острые, ещё не схваченные морозом.
Я обернулся туда, куда смотрел тот, кто здесь стоял.
В плетне была прореха — пальца в три, на высоте глаз сидящего человека. Сквозь неё был виден костёр, палки с портянками и мой вывернутый кафтан. И то место у огня, где я только что сидел и по складам читал своё имя.
Глава 2. «Свой человек»
До рассвета я просидел у прорехи в плетне сам.
Гнаться ночью по следу в незнакомый лес я не стал. Один человек с ножом против того, кто знает тропы, — это не погоня, а подарок. Я поднял караульного у ворот, велел ему смотреть на дорогу и не оборачиваться на двор, а сам сел у плетня на свёрнутую попону, спиной к столбу, и стал смотреть на лес. Бумага лежала за пазухой и колола углом под ребро. Голова болела. Никто больше не пришёл.
Когда над ельником начало светать, я разбудил Фёдора.
Он сел в сене, долго тёр лицо ладонями и только потом спросил, что случилось. Я показал ему следы. Про бумагу говорить не стал.
Фёдор присел у примятого снега, потрогал отпечаток колена, поглядел в прореху на костёр.
— Долго стоял, — сказал он. — Переминался. Ноги, стало быть, мёрзли. — Он поднялся, кряхтя. — Мои тоже мёрзли. Только я в сене, а этот на ветру. Мне его даже жалко.
— Пойдём посмотрим, куда он ушёл.
— Вдвоём?
— Вдвоём. Недалеко. Если след уйдёт за версту, вернёмся.
Он взял пищаль, я саблю. Шли рядом, не по следу, а сбоку от него, чтобы не затоптать. След был вчерашний, ночной, и за ночь его прихватило морозом: края стали твёрдыми, внутри лёг иней. Человек шёл не таясь, ровным шагом: дорогу он знал.
Шагов через триста, на опушке, под старой елью, мы нашли лёжку.
Снег под нижними лапами был выбран до земли, на земле лежал наломанный лапник, примятый в одну сторону — от двора. Сбоку стояла воткнутая в снег рогатина, на ней, видно, висело что-то. С этого места двор был виден целиком: ворота, плетень, навес, дымок над избой. Даже костёр под навесом, хотя сейчас он погас.
Я положил ладонь на лапник. Холодный. Снег у края лёжки подтаял от тела и снова схватился ледяной корочкой. На корочке не было инея. Значит, ушёл недавно, перед самым светом.
— Лежал до утра, — сказал Фёдор, и голос у него стал другим. — Всю ночь глядел.
— Глядел.
Дальше от лёжки к западу уходили конские следы. Лошадь стояла привязанная в ельнике, глубже, там снег был истоптан копытами и усеян навозом. Потом всадник сел и уехал шагом, не торопясь.
— К дороге пошёл, — сказал Фёдор. — Тут две тропы на западную дорогу, обе знаю. Догоним?
— Нет.
Он посмотрел на меня.
— Он верхом, — сказал я. — Мы пешие. Пока мы его гоним, у двора остаётся раненый и половина людей. Он затем и лежал, чтобы посчитать, сколько нас и где кто спит. Посчитал. Теперь за ним придут другие.
Фёдор помолчал, глядя на конский навоз.
— Придут, — согласился он. — Ну, хоть лапник у него был. А я всю ночь на сене колючем. Мне бы, Григорий Андреевич, баню. Хорошую. С каменкой, чтоб пар с потолка падал, как с горы, и лавка в три ступени, и на верхней чтоб лечь во весь рост, и квасу ведро…
— Сначала двор, — сказал я. — Потом лавка в три ступени.
— Вот ты всегда так, — обиделся Фёдор. — Я тебе про пар, а ты мне про двор.
Мы пошли обратно.
Двор был маленький: изба с сенями, хлев, навес вдоль стены избы, колодец посередине, плетень кругом. Ворота на дорогу, к лесу, спиной к которому мы вчера пришли. Не крепость. За плетнём не отсидишься, если придут всерьёз и с огнём. Зато в избе лежал Матвей Лукич, которого никуда нельзя было нести.
Я собрал у колодца тех, кто был старшим хоть над кем-нибудь. Фёдор подсказывал, кто есть кто; я старался запоминать хотя бы лица. Голова отзывалась на каждое новое имя тупым толчком.
— Слушайте, — сказал я. — За нами смотрели всю ночь. Оттуда, — я показал на ель. — Смотрели, чтобы прийти. Когда придут, я не знаю. Скорее всего с дороги, к воротам: конным там развернуться легче всего. Но и задний плетень у хлева пустым не оставим. Двор держим вдесятером, со мной. Четверо идут в дозор к западной дороге и смотрят. Увидят конных — бегом назад, по своей тропе, не по их, и встают за хлевом, у заднего прохода.
Четверо, которых Фёдор назвал, кивнули.
— Фёдор, ты берёшь семерых. Сам ложишься у боковой тропы, вон за теми елями, шагах в тридцати от ворот: оттуда ворота видно в просвет и слышно, что у ворот кричат. Твоих — дальше по тропе, чтобы с дороги ни одного не было видно. Я выбирал.
Фёдор поглядел туда, прикинул и ничего не сказал.
На учениях я когда-то нарочно задерживал связь. Сидит группа на точке и ждёт сигнала, а сигнала нет, и посыльный не идёт, потому что я его держу у себя в палатке. Через полчаса половина групп начинала соображать сама, а половина сидела до вечера. После разбора сидевших до вечера не оставалось. Люди должны знать цель и место сбора заранее, тогда им не нужен гонец.
Только сейчас у меня была не палатка, а настоящий двор, настоящий раненый и настоящие конные, которые придут.
— Задача у тебя одна, — сказал я Фёдору. — Если они встанут у ворот и полезут во двор, ты бьёшь их сбоку, от тропы, вдоль плетня. По конным, по тем, кто у ворот. Не по двору — во дворе будем мы. Когда бить, решаешь сам: увидишь, что мы связаны, — бей. Я пришлю к тебе Прошку. Но если Прошки нет, а у ворот дым или пальба — не жди. Бей.
— А потом?
— Потом все к колодцу. И раненых туда же.
— А Матвея Лукича?
— Матвей Лукич на мне. Это моя забота. Твоя — их бок.
— Прошка, — позвал Фёдор.
Прошка был у коней. Он стоял в хлеву над чужим седлом, рыжеватый, вихрастый, и оттирал рукавом пятно на луке, хотя собственный его кафтан был заляпан грязью до пояса. Над верхней губой у него белел тонкий шрам, как от пореза. Он подбежал, всё ещё держа в руке тряпку.
— Пойдёшь со мной, — сказал я ему. — Когда начнётся, побежишь к Фёдору. От хлева, вдоль задней стороны плетня, к ельнику. Скажешь одно слово: «Бей». Повтори.
— От ворот к ельнику и сказать: «Иди к колодцу», — выпалил Прошка.
— Откуда побежишь?
Он покраснел.
— От хлева. Задней стороной. И сказать: «Бей». Бей, а не к колодцу.
— Вот так.
Фёдор слушал это, держа пищаль на плече, и, когда Прошка повторил, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Дым или пальба у ворот — иду от тропы, бью конных сбоку вдоль плетня. Потом к колодцу.
Повторил и пошёл собирать своих семерых. Больше его ничему учить было не надо.
Дозор ушёл. Фёдор увёл людей к боковой тропе, и через десять минут я сам не мог их разглядеть, хотя знал, где искать. Остальные заняли двор, как я расставил: двое с пищалями у ворот, за поленницей, остальные с копьями и топорами вдоль плетня к дороге, и двое у задней стороны, за хлевом.
Потом я пошёл к Матвею Лукичу перевязывать ногу.
Повязка за ночь присохла. Я размочил её тёплой водой, снял и посмотрел. Рана была рваная, глубокая, края опухли, но новой крови почти не шло. Нога ниже раны была тёплая. Матвей Лукич молча смотрел в потолок, пока я накладывал свежее полотно, и только один раз втянул воздух сквозь зубы.
— Кто за плетнём стоял? — спросил он.
— Не знаю. Лежал в ельнике до света, потом сел на коня и ушёл к западной дороге.
— Значит, придут.
— Придут. Фёдор в ельнике у тропы, дозор у дороги, двор держим.
Он кивнул, будто я доложил ему, что подковы проверены.
— Я ходить не могу, — сказал он. — Если что — бросай меня и уводи людей.
— Нет, — сказал я и затянул узел.
Он посмотрел на меня. Я не стал ничего добавлять.
Они пришли к обеду.
Дозорные прибежали первыми, все четверо, запыхавшись, со снегом за воротом. Конные. Много. Идут шагом по дороге. Дозорные побежали за хлев, к заднему проходу, а я вышел к воротам.
Конные показались из-за поворота дороги и остановились шагах в пятидесяти от ворот, широким полукругом. Я начал было считать и бросил на второй дюжине. Хватит: больше, чем нас во дворе, и все верхом.
Впереди сидел на рыжем коне человек в коротком тулупе, туго, до горла, застёгнутом на все петли. Шапку он держал на луке седла, и короткие русые волосы торчали у него ёжиком. Нос плоский, приплюснутый, будто ему когда-то дали по лицу доской и он так и оставил. Он подъехал ближе, к самым воротам, один, и оглядел двор поверх плетня, не спеша, будто прикидывал, сколько за него дадут.
— Вязова сюда, — громко и буднично сказал он, без всякого крика.
Кто-то из моих у плетня ответил:
— Нет тут таких.
— Есть, — сказал человек на рыжем коне. — Григорий Андреев сын Вязов. Долговязый, брови срослись, на левой щеке рубец. Вчера с дороги ушёл со всеми. Тут он.
Он описывал меня. Мою наружность, которую я сам до сих пор знал только по рукам и по рубцу под пальцами. Брови срослись. Буду знать.
Я отодвинул того, кто стоял у створки, и вышел в проём ворот.
— Я Вязов.
Человек на рыжем коне посмотрел на меня сверху. Когда он улыбнулся, стало видно, что два передних зуба у него тёмные.
— Вижу, — сказал он. — Живой. А мне говорили, тебя приложили. Садись на коня, Вязов. Поехали.
— Куда?
— Куда велено.
— Кем?
— Кто велел, тот и спросит. Твоё дело — ехать.
За воротами было тихо. Его люди не двигались, только кони переступали и выдыхали пар. Слева, за елями у боковой тропы, тоже было тихо.
— Я не поеду, — сказал я.
— Поедешь. — Он не повысил голоса. — Ты наш, Вязов. Свой. А своих я не бросаю.
За его спиной кто-то хмыкнул.
Свой. Я стоял в воротах чужого двора, в чужом кафтане, с чужим именем, и бумага у меня за пазухой знала об этом больше, чем я. Если бы этот человек сейчас попросил показать, что у меня за пазухой, — я бы не удивился.
Но он не просил. Ему не нужно было ничего доказывать. Ему нужно было, чтобы все во дворе услышали.
— Я здесь, — сказал я громко, так, чтобы слышали и у плетня, и за елями. — Здесь и останусь. Люди мои, и я с ними.
— Твои? — Он обернулся к своим. — Слыхали? Его люди.
Засмеялись дружно, со вкусом, как смеются над тем, кто поскользнулся. Он дал им отсмеяться и снова повернулся ко мне.
— Остальных не трону, — сказал он. — Выйдешь сам — уйдём. Слово даю. — И тут же, помолчав: — Ежели никто стрелять не вздумает.
Я молчал. Я смотрел не на него, а мимо, за его левое плечо. Трое крайних всадников полукруга ещё во время разговора съехали шагом за угол плетня, к хлеву. Я видел, как они уходили, и знал, что за хлевом, у заднего прохода, стоят шестеро наших: двое моих и вернувшийся дозор. Пешие с копьями в узком проходе конных удержат. Но плетень не стена. Через него можно не лезть.
Человек на рыжем коне, не глядя, поднял правую руку и чуть качнул ею в сторону.
— Не выйдешь, значит, — сказал он.
— Прошка! — крикнул я через плечо. — Бегом!
Из-за плетня, со стороны хлева, вылетел и упал на навес пук горящей соломы. За ним второй. За хлевом закричали, лязгнуло железо: трое конных пошли на проход.
Сено под навесом занялось сразу. Оно было сухое, наше, сложенное вчера для коней, — вспыхнуло с гулом, с треском, и через несколько ударов сердца пламя уже лизало стену избы. Чёрный дым повалил через двор.
Я побежал к избе.
Дым был у двери. Он вываливался из сеней густым серым клубом и поднимался вверх, под навес, который горел уже весь. Сестра Матвея Лукича выскочила из сеней с кашлем, прижимая к груди какой-то узел, и чуть не сбила меня с ног.
— Брат там! — крикнула она. — Брат!
Я знал, что брат там.
У колодца стояло ведро, полное, — утром поили коней. Я опрокинул его на себя. Вода была ледяная, она залила за шиворот, пропитала кафтан до тела, и на секунду мне стало так холодно, что перехватило дыхание. Это было хорошо. Мокрое сукно горит не сразу.
Я пригнулся и вошёл в дым.
В сенях ничего не было видно. Только серое, густое, горькое, и жар сверху, с той стороны, где горел навес. Над головой что-то треснуло.
И тут меня накрыло.
Не мыслью — телом. Треск сверху, жар, балка, проём в трёх метрах. Ноги стали ватными, колени подогнулись сами, и я на миг оказался не в сенях, а там, в лесу, под горящими перекрытиями, и снова не мог дотянуться до проёма.
Я стоял на коленях в сенях чужой избы и дышал через мокрый рукав. Колени подогнулись — и ладно: внизу дыма меньше. Остальное я отложил. Потом. Сейчас — дверь в избу, налево, три шага.
Я пополз.
В избе дым стоял ещё не до пола. Под ним, у печи, на лавке, лежал Матвей Лукич и пытался сползти. Он уже свесил здоровую ногу и упирался руками. Лицо у него было мокрое, серое.
— Лежи, — сказал я.
— Брось меня…
— Лежи, сказал.
Тулуп лежал на лавке, тот, которым его укрывали ночью. Я развернул его на полу, стащил Матвея Лукича с лавки прямо на овчину — он закричал, коротко, когда раненая нога ударилась о половицу, — запахнул на нём тулуп и взялся за ворот.
Обратно я полз задом, таща его за собой. Порог. Сени. Сверху сыпались искры, одна попала мне за мокрый ворот и зашипела. В сенях стало жарче, пламя уже прошло по стене, и правая сторона дверного проёма светилась красным. Я протащил тулуп мимо неё, держась левее, и вывалился на крыльцо, в свет и в крик.
Во дворе дрались.
Плетень у ворот был повален. В проломе крутились конные, и мои отбивались от них копьями, тыча снизу в коней и в людей. Один из наших лежал у ворот лицом в снег. Двое с пищалями у поленницы били по тем, кто ещё оставался за плетнём, и дым от их выстрелов мешался с дымом от навеса.
Я поволок Матвея Лукича к колодцу. Двадцать шагов. По открытому двору, через дым.
От пролома у ворот, через дым, вывернул конный.
Он увидел нас и повернул коня. Он хотел перерезать нам дорогу к колодцу и знал, что я его не остановлю: обе руки у меня были заняты, и бросить их было нельзя. Конь шёл на нас боком, человек наклонился с саблей.
Между нами встал один из моих с копьём — молодой, без шапки. Он упёр древко в снег, наклонил остриё, и конь, налетев на него грудью, встал на дыбы. Всадник едва удержался в седле. Копейщик отскочил, перехватил древко и ткнул ещё раз, в бок, всаднику под руку.
Я дотащил тулуп до колодца и уложил Матвея Лукича за сруб, к самому брёвнышку, так, чтобы от ворот его не было видно. Встал над ним с саблей.
За хлевом, у заднего прохода, шла своя драка. Трое конных напирали на наших конями, рубили сверху, и наши пятились в проход, отбиваясь копьями. Прошка, видно, пытался проскочить мимо них вдоль плетня к лесу — и не проскочил. Один из конных держал его поперёк седла, и рыжие вихры свисали вниз.
Значит, моего «бей» Фёдор не получит. Когда он выйдет — я не знал.
Я стоял у колодца, и это было самое долгое, что я помню из того дня. Двор горел. Мои у ворот держались, но конных было больше, и они уже не столько дрались, сколько оттесняли наших от пролома вглубь, к избе, к огню. Человек на рыжем коне сидел за плетнём и не входил во двор. Он смотрел. Он ждал, когда я выйду из-за колодца.
Слева, из-за елей у боковой тропы, ударили выстрелы.
Не один — сразу четыре, почти разом, гулко, с одним длинным раскатом. Над плетнём, вдоль дороги, где стояли конные, полыхнуло дымом. Чей-то конь закричал. Всадник у пролома повалился с седла.
И из дыма, вдоль плетня, от тропы, с той стороны, откуда никто не ждал, пошли люди. Фёдор шёл первым, с саблей, без шапки, и что-то кричал — я не разобрал что. Его люди ударили конным в бок, туда, где у тех не было ни места развернуться, ни времени понять.
Фёдор пришёл без гонца.
У ворот всё смешалось. Конные, зажатые между моими во дворе и людьми Фёдора у плетня, повернули коней. Кто-то ещё рубился, кто-то уже уходил. Человек на рыжем коне крикнул что-то короткое — я разобрал только «назад», — и конные стали уходить на дорогу.
За хлевом наши уже не пятились. Они вытолкнули конных из прохода копьями, и когда трое, услышав крик у ворот, повернули к лесу, дозорные выскочили за ними наружу. Один схватил под уздцы коня того, кто вёз Прошку, второй ударил всадника топором по руке. Прошка свалился с седла в снег, вскочил и побежал — не к лесу, а к нам, к колодцу.
Конные ушли. Человек на рыжем коне уходил последним, шагом, не оборачиваясь. Он оставил двоих на снегу у ворот и одного — раненого — у плетня.
Я опустился на колено рядом с Матвеем Лукичом и откинул край тулупа.
Он лежал с открытыми глазами. Лицо в саже, борода опалена с одного боку. Он смотрел на меня.
— Что сделано? — спросил он хрипло.
— Тебя вынесли, Матвей Лукич. Остальное доделываем.
— Ну так доделывай. — Он закашлялся. — Чего стоишь?
— Второй раз за два дня из огня выхожу, — сказал я. — Скоро привыкну.
— Не привыкай, — сказал он и закрыл глаза.
Повязка на ноге была сухая. Я проверил её, прежде чем встать.
Навес догорел к вечеру. Сено сгорело всё, до последнего клока, а с ним и походный хлеб, сложенный под навесом. Край избы, ближний к навесу, обуглился, крыша над сенями провалилась. Но печь стояла, и в дальней половине избы, за перегородкой, было тепло. Туда мы и перенесли Матвея Лукича. Люди легли в хлеву с конями и под наскоро поставленным из жердей навесом у плетня.
Своего, который лежал у ворот лицом в снег, мы положили у огорода, рядом с Михайлой. Я знал его только в лицо — вчера он нёс Михайлу к повозке. Ещё одному рассекли саблей голень. Кость была цела, рану перевязали туго, и он лежал в хлеву, ругаясь сквозь зубы.
Из чужих двое остались у ворот мёртвыми. Третий был жив.
Его нашли у плетня, где он упал с коня. Пуля попала ему в бедро, сбоку, и он не мог встать. Сабли при нём уже не было: кто-то из наших подобрал её сразу. Его обыскали, сняли нож с пояса, ещё один — из-за голенища, и оттащили в хлев, к стене, подальше от коней. Двое встали над ним с копьями.
Я пришёл туда, когда стемнело. Фёдор пришёл со мной. Он ещё не отмылся: лицо в копоти, усы в копоти, только седые полосы в них проступали светлее. Прошка держал лучину.
Пленный был немолодой, с худым лицом и бородой клином. Он сидел у стены, вытянув раненую ногу, и смотрел на нас снизу.
— Кто был с вами старшим? — спросил я.
— Кузьма. — Он сплюнул в солому. — Лютый.
— Чей он?
— Данилы Игнатьича. Суровцева. Сотник его.
Суровцев. Бумага у меня за пазухой шевельнулась — так мне показалось, хотя это просто сердце ударило сильнее.
— Что вам велели?
Пленный пожал плечами.
— Двор взять.
— Зачем?
— Не моего ума. Велено — и всё.
— Ты здесь лежишь, а твои ушли, — сказал я. — Тебя бросили. Ты им ничего не должен. Что велел Кузьма?
Он посмотрел на свою ногу, на копья над собой, на лучину в руке у Прошки.
— Тебя велел, — сказал он наконец. — Вязова. Живым взять. Остальных — как выйдет. А тебя живым. Кто тебя хоть поцарапает — тому Кузьма сам голову снимет. Так и сказал.
Фёдор у меня за спиной не шевельнулся.
— Почему живым?
— А ты будто не знаешь. — Пленный поглядел на меня с чем-то вроде насмешки, хотя ему было больно и страшно. — Свой ты. Нашим крест целовал. Это все знают, кто при Кузьме. Свой, говорит, Вязов, крест целовал Даниле Игнатьичу — так нечего ему с чужими по лесам бегать.
Лучина в руке у Прошки затрещала, и тень на стене дёрнулась.
Я обернулся.
Фёдор стоял в шаге от меня. Он смотрел не на пленного — на меня. Лицо его в копоти было неподвижно, и только правая ладонь с согнутым мизинцем медленно легла на рукоять сабли.
Глава 3. «На своих конях»
Саблю Фёдор так и не вынул.
Ладонь его лежала на рукояти, пока у Прошки не догорела лучина. Прошка зашипел, тряхнул обожжёнными пальцами, и в хлеву стало темно. Когда он раздул от углей новую, Фёдор уже стоял, опустив руки.
— Этого стеречь вдвоём, — сказал он копейщикам. — И чтоб ни с кем не разговаривал. Ни с кем.
На меня он не взглянул. Я промолчал: всё, что я мог сказать при пленном, прозвучало бы оправданием, а оправдываться мне было нечем.
Ночью Фёдор лёг у двери хлева, поперёк прохода, с пищалью под боком. Пленного стерегли двое с копьями, меня — Фёдор, и, по-моему, меня стерегли лучше.
Уснуть я не смог. Затылок гудел, ожог на шее, куда днём залетела искра, саднил о ворот. Свою жизнь я закончил, в общем, прилично: вывел группу из горящего леса, пошёл обратно и получил балкой. А очнулся в человеке, который, если верить пленному, целовал крест Суровцеву. Бумага у меня за пазухой, с моим именем, именем Суровцева и печатью, тому не противоречила. Говорят, в новую жизнь приходят чистыми. Мне она досталась с чужими долгами, и я не знал, с какими и кому. Предъявить их мог любой, кто знал прежнего Григория Андреевича.
Пару раз я поймал себя на том, что жду: сейчас хлопнет дверь вагончика на базе и дежурный крикнет подъём. Миша обязательно спросил бы, кто сегодня упал в болото. Сегодня, Миша, в болото упал я. По самую шею.
К утру я убрал всё это туда же, куда в первый вечер, — на потом.
Матвей Лукич проспал почти до полудня. К избе я шёл через двор, мимо чёрных столбов, оставшихся от навеса. Фёдор, не спросясь, шёл следом и в избе встал у перегородки.
В тёплой половине пахло гарью: тянуло из сеней, где провалилась крыша, и от тулупа, которым укрыли Матвея Лукича. Того самого, на котором я его тащил. Край овчины опалился и свернулся коркой.
Рана за ночь не открылась. Пока я перевязывал, Матвей Лукич переводил глаза с меня на Фёдора и обратно.
— Что сделано? — спросил он, когда я затянул узел.
— Перевязка. Остальное Фёдор скажет. Он с вечера собирается.
Фёдор не стал ходить кругом:
— Пленный говорит, Григорий Андреевич Суровцеву крест целовал. Кузьме велено было его живым взять. А нас — как выйдет.
Складка над переносицей у Матвея Лукича стала глубже.
— Целовал? — спросил он меня.
Я расправил полу кафтана. Бумага колола бок. «Нет» я сказать не мог: я не знал. «Да» — тем более.
— Не помню. Я Фёдору в первый же вечер сказал: стукнуло меня крепко, что-то как отрезало. Кому я что целовал до дороги, Кузьма, может, знает. — Я вытер руки тряпкой. — А вчерашнее помню. Ответь мне, Фёдор. Чужой полез бы за Матвеем Лукичом в горящие сени?
Фёдор подумал.
— Кузьме ты живой нужен, — сказал он. — А тебе, может, Матвей Лукич живой нужен. Чтобы мы верили.
Матвей Лукич упёрся локтем в лавку, хотел приподняться и лёг обратно. Лицо у него побелело, но заговорил он, не дожидаясь, пока отпустит.
— Ты, Фёдор, за елями сидел. А я тут лежал. — Он нащупал опалённый край тулупа и сжал его в кулаке. — Дым до полу. Я сползать начал, думал, хоть до порога. Он вошёл на коленях, мокрый с головы до ног. Положил меня на это вот и потащил. Задом полз, через сени, а там уже стена светилась. Во дворе на нас конный вышел, а у Григория Андреевича обе руки мной заняты. Мог бросить. Не бросил.
— Я не говорю, что не тащил.
— А я говорю, что видел. — Матвей Лукич закрыл глаза. — Каков он был до дороги, не знаю, я ему в душу не лазил. Каков он теперь, видел два раза. Под пулями и в огне. Мне хватит. — Он помолчал. — Я людей затем и отдал, чтоб у моей лавки не рядились. А вы рядитесь. Над самой головой.
— Я не ряжусь, Матвей Лукич. Я спрашиваю.
— Спросил. Ответ слышал. Теперь решай сам.
— Кузьма ещё придёт, — сказал мне Фёдор. — И опять позовёт. Выйдешь?
— Нет. Я ему при тебе ответил.
— Слышал. — Он снял ладонь с рукояти сабли; когда она туда легла, я не заметил. — С тобой я. Только забывать не обещаю.
— Я и не прошу.
— И спать буду, как спал. — Фёдор потёр бок. — Хоть у пищали замок всю ночь в рёбра.
— Спи. Мимо тебя и Кузьма не пройдёт.
В сенях стукнула дверь, и в избу влетел Прошка, в снегу по пояс, красный. Он пропадал с рассвета на нашем коне, никому не сказавшись.
— Нашёл! — выпалил он. — Григорий Андреевич, нашёл! Разъезд у сенного сарая, за развилкой, где ручей сухой. Сорок их там!
— Сорок кого?
— Коней. — Прошка запнулся. — Нет, коней два десятка, под навесом у привязи. И упряжные при санях. Людей поменьше. И у них пленные! Торговые, по шапкам видно, и какие-то в кафтанах. Десятерых по нужде выводили, руки связаны. Может, кого и не выводили.
— Как ты туда вышел?
— По Кузьминому следу. — Он покраснел до шрама над губой. — Хотел глянуть, куда они ушли. У развилки след дальше по дороге, а от развилки на полночь дымом тянет. Я коня в ельнике оставил и пешком.
— Часовой?
— Один, у ворот. Огонь у них внутри, ворота неплотно прикрыты, щель светится. Он к щели спиной греется. Иногда кругом обходит.
— Ты откуда смотрел?
— Сзади, с лесу. Там тропа под ельником, с дороги её не видать.
— А он тебя?
— Нет! — Прошка подумал. — Не знаю. Не кричал.
— Развилку знаю, — сказал Фёдор. — И сарай знаю. Дорога к нему от развилки прямая, на виду. А Прошкиной тропы не знаю.
— Тропу я сам посмотрю, — сказал я. — Прошка, завтра опять туда, с утра до темноты. Когда часовой меняется, как обходит, куда пленных водят.
Прошка просиял.
— Двор с кем оставишь? — спросил с лавки Матвей Лукич.
— С нашим раненым, Пахомом и Прошкой. Остальные пойдут.
— Мало.
— Мало. Только хлеба у нас нет, а у них есть.
Второй день хозяйка кормила нас из своего погреба, под будущее возмещение, а погреб у неё был не бездонный.
Фёдор уже шёл к двери.
— Фитили переберу, — сказал он, не оборачиваясь. — Сухие нужны.
* * *
Двадцать первого, за час до темноты, я лежал с Прошкой под елью на краю леса и смотрел на чужую стоянку.
Сарай был длинный, из серых брёвен, крыша под снегом. Широкие ворота смотрели на дорогу к развилке; одна створка была приоткрыта, из щели тянуло дымом. К западной стене прилепился навес, под ним у привязи стояли кони и двое саней под рогожей. В задней стене, к лесу, была низкая дверь, подпёртая снаружи колом. К ней от ельника вела Прошкина тропа, под самыми лапами. Из ворот её не видно.
— С полудня грузят, — шепнул Прошка. — Мешки в сани таскали. Утром, видать, снимутся.
Может, утром, может, нет. Проверять, когда они снимутся и повезут пленных дальше, я не собирался.
Часового сменили, когда стемнело, и ещё раз ближе к ночи. Каждый новый выходил из ворот и потягивался. Потом вставал спиной к свету и топал. Обходил, когда мёрз: вдоль восточной стены, мимо задней двери — там он пинал кол, — вдоль навеса с конями и снова к воротам. Свет из щели лежал у него на плечах. Из светлого пятна он смотрел в лес, а лес для него был сплошной чёрной стеной. За двадцать лет мне ни разу не попался человек, который от костра разглядел бы что-нибудь в ночном лесу.
Наши ждали дальше по тропе, у вывороченной ели. Я собрал всех в кружок, плечом к плечу.
— У сарая ни слова. Ни шёпотом. Смотрите на руки.
Я поднял кулак.
— Стой. — Опустил ладонь к снегу. — Ложись. — Повёл ладонью к себе. — Ко мне. Палец к губам вы и без меня знаете.
Они неловко повторяли за мной в темноте, кто правой, кто левой. Фёдор поднял руку, подумал и дважды хлопнул себя ладонью через плечо по спине, как веником.
— Это ещё что? — шепнул кто-то.
— Это «в баню», — сказал Фёдор. — Когда вернёмся.
Кто-то фыркнул в рукав.
— Бани у нас нет, — сказал я.
— Значит, знак пока лишний, — согласился Фёдор. — Пускай полежит.
— Слово на ночь — «Ель». Ответ — «Ручей». Обеим группам. Кто выйдет из темноты без слова, того сперва разглядеть, потом бить. — Я повернулся к Фёдору. — Берёшь девятерых и все пищали. Ляжете на опушке против навеса, ближе к дороге. Фитили запалите здесь и держите в горсти под полой: огонёк ночью далеко видно. Пока тихо, не стрелять. Поднимется крик — отрежь их от коней. Кто побежит к дороге, пусть бежит. В лес за ними не ходить. Наше — люди, кони и хлеб.
— А если в сарае засядут?
— Пусть сидят. Без коней им сидеть недолго.
Фёдор кивнул и пошёл разбирать своих.
Остальным я раздал дело коротко. К часовому иду один. Махну «ко мне» — подходят все. Двое вынимают кол. Ещё двое принимают пленных у порога, ведут сюда, к ели, и сидят с ними, пока не позовут. Прочие стоят у двери. Прошку я отослал на постой, к Пахому, и он ушёл, шмыгая носом.
К сараю я спустился за полночь, сразу после новой смены, последний кусок прополз на животе. Снег здесь был рыхлый, под ним хрустел старый наст. Я выбирал места, где с лап натрусило и снег слежался: там не хрустело. Лёг у задней стены, за углом, у самой двери.
Внутри храпели. Кто-то кашлял сквозь сон, под навесом переступали кони. Сквозь щели между брёвнами на снег ложились тонкие полоски света. Правую рукавицу я стянул зубами и заткнул за кушак. Под кафтан тянуло холодом, колени застыли. По старой привычке я тронул запястье, где полагалось быть часам. Здесь время мерили сменой часового.
Он пошёл, когда пальцы на ногах у меня перестали чувствоваться.
Шаги захрустели вдоль восточной стены. Он шёл с копьём на плече и что-то бормотал. Из-за угла он вышел в темноту и встал, моргая. Свет остался за углом. Сейчас он не видел ни меня, ни собственных рук.
Он шагнул к двери, нагнулся и пнул кол.
Я встал.
Левой ладонью — по рту и носу, рывком назад, на себя, на колено. Правой — нож. Сбоку в шею, под ухо. И ещё раз.
Он дёрнулся всем телом, ударил меня затылком в скулу и пробил каблуком наст. Заскрёб пальцами по моей руке и обмяк.
Копьё поехало по стене. Я поймал древко коленом и прижал к брёвнам.
Часового я опустил на снег и замер.
Храп внутри не прервался.
Рядом с моим лицом в стене светилась щель. Свет в ней вдруг загородило, и в узкой полоске блеснул глаз. Человек внутри глядел на меня в упор. Я поднёс палец к губам. Глаз моргнул и пропал.
Я обернулся к лесу и махнул: ко мне.
Наши подошли тенью, след в след. Под дверью намело снега, и, прежде чем трогать кол, мы выгребли его руками. Кол вмёрз. Его раскачивали по чуть-чуть, и каждый раз он скрипел так, что у меня сводило зубы. Дверь я приподнял за край, чтобы не скребла по порогу, и потянул на себя.
Изнутри пахнуло теплом, дымом, конским потом и луком. Костёр горел у ворот, в яме, сено от него отгребли к стенам. Вокруг огня, в тулупах и под тулупами, спали люди. До задней стены свет почти не доходил. Там, у самой двери, сидели и лежали на сене связанные.
Я вошёл первым и один. Через порог, на колени, в тёплое сено.
Ближе всех ко мне сидел рыжеватый, с кудрями над ушами и узкой бородкой клином. Он не спал и уже держал перед собой связанные руки. Похоже, это он смотрел в щель.
Нож перерезал верёвку с одного раза. Рыжеватый растёр запястья и улыбнулся; между передними зубами у него оказалась щель. Он открыл было рот. Я положил ему палец на губы. Он кивнул и повернулся к соседу. Зажал тому рот ладонью, растолкал и показал на меня.
Дальше пошло быстрее. Я резал, рыжеватый будил. Освобождённого я поворачивал лицом к двери и легонько толкал в спину. Снаружи его брали за руку и уводили в темноту.
Один из последних, проснувшись под чужой ладонью, рванулся и задел ногой ведро. Ведро покатилось по земле, громыхая дужкой.
У костра поднялась голова. Человек поглядел на огонь, почесался под тулупом и лёг обратно.
Я подождал, пока храп у огня выровняется, и снова взялся за нож.
Последним остался рыжеватый. К двери он не пошёл. Он стоял на коленях и рылся обеими руками в сене у стены. Я взял его за плечо. Он мотнул головой, не оборачиваясь, и вытащил из-под сена свёрток в холстине, перевязанный бечёвкой. Сунул его за пазуху и только потом пополз.
Год назад я бы не поверил, что буду стоять на коленях посреди спящего разъезда и ждать, пока торговец откопает узелок. Я ждал.
Он перевалился через порог наружу.
Я уже пятился к двери, когда у костра сел человек.
Он был в одной рубахе, без шапки. Зевнул, подкинул в огонь полено и повернул голову к задней стене. Из открытой двери на него тянуло холодом. Пламя легло, потом вскинулось. Он уставился на пустое сено, на обрезки верёвок, потом на меня в проёме.
— Ушли! — заорал он. — Вставай! Ушли!
Я вывалился наружу и захлопнул дверь.
— Кол!
Двое навалились на кол и вбили его в снег пятками. Изнутри в дверь ударили. Она вздрогнула и устояла.
— Держите его! Остальные — за мной, к воротам!
Мы бежали вдоль восточной стены, в темноте, по колено в снегу. Внутри кричали в несколько голосов, что-то падало, под навесом заржали кони. Полоски света в щелях замигали: кто-то разворошил костёр. За спиной глухо бухало в заднюю дверь.
У ворот я оказался первым. Щель между створками светилась, как устье печи. Я прижался к брёвнам сбоку, на тёмной стороне, и поднял саблю.
Первый выскочил без шапки, в рубахе, с саблей в руке. Свет бил ему в спину, впереди была ночь, и на пороге он на миг встал, моргая.
Я рубанул по руке с саблей.
Он закричал и выронил клинок в снег. Отшатнулся обратно, в свет, держась за предплечье. Рукав рубахи потемнел.
Второй сунулся в щель с копьём. Наш копейщик отбил древко, а другой, слева от меня, ударил снизу, под рёбра. Тот сел на пороге и завалился набок, наполовину на свету, наполовину в снегу. Теперь створку подпирал он.
— Створку! Жми!
Мы налегли на неё втроём. Изнутри упёрлись, и створка заходила туда-сюда: щель то открывалась в плечо шириной, то сходилась на ладонь. Через щель тыкали железом. Я рубил по рукам, не видя лиц. Чей-то клинок проскрежетал по брёвнам у самого моего уха.
Внутри, у огня, затлел красный огонёк. Фитиль.
— Пищаль! Вниз!
Я дёрнул ближнего за ворот, и мы упали в снег под стену. Грохнуло. Из щели вылетел длинный язык огня и дыма. Пуля ударила в створку над моей головой, за шиворот посыпалась щепа.
Пока мы лежали, створку распахнули.
Из ворот повалили разом, кучей, кто с саблей, кто безоружный. Дым закрывал лица, я различал только спины. Почти все побежали вдоль стены на запад, к навесу, к коням. Один на бегу увидел меня в снегу и повернул.
Сабля пошла на меня сверху. Встать я не успевал. Я откатился к стене, и клинок ушёл в снег у самого плеча. Я ударил ногой ему под колено. Он рухнул и выронил саблю. Вскочил и уже без неё, припадая на ногу, побежал за своими.
Мы поднялись и ударили бегущим в бок. Кого-то я достал по плечу.
У навеса их встретил Фёдор.
С опушки полыхнуло раз, другой, почти разом, и сразу ещё. Над пустошью прокатился гул. На углу, где кончался свет из ворот, передний взмахнул руками и упал. За углом, под навесом, захрапели и забились кони, затрещала привязь. Бегущие встали.
От опушки к навесу захрустел снег под многими ногами.
— Ель! — крикнули оттуда.
— Ручей! — заорал я, и рядом со мной заорали то же самое.
Чужие стояли теперь между нами у ворот и Фёдором у коней. Оставалась дорога. Кто-то из них крикнул: «К дороге!» — и они побежали на юг, к развилке, прямо перед нами, в темноту. Мы их не держали.
Один из Фёдоровых кинулся следом.
— Стой! — рявкнул Фёдор. — Не гнать!
Тот встал как вкопанный.
На дороге ещё хрустело и ругалось, потом стихло.
В сарае остались те, кто не успел. Я встал сбоку от ворот, за створку.
— Кто внутри! Бросай железо наружу. Выходи по одному. Живы будете.
Внутри молчали. Потом в снег перед воротами вылетела сабля. За ней нож. Потом копьё. Первый вышел с поднятыми руками, щурясь в темноту. Третьим вышел тот, кого я рубанул на пороге, прижимая руку к животу. Всего их вышло шестеро.
Пока Фёдоровы люди ловили коней, я перевязал пленному руку полосой от его же рубахи и посадил его в сани, на мешки.
Фёдор подошёл, когда сани были увязаны.
— Коней два десятка верховых, двое из них запасные, без сёдел, — сказал он. — И две пары упряжных при санях. В санях хлеб, крупа, сало, тюки с товаром. Ихние пищали я глянул, годные. Троих ихних положили, прочие, кроме этих, пешком ушли. Наших никого не задело.
Он отломил от каравая, который держал под мышкой, кусок и протянул мне.
— На. Ты к часовому первым ходил. Тебе первый кусок.
Я откусил. Хлеб замёрз камнем, я только скользнул зубами по корке.
— За пазуху его, — посоветовал Фёдор. — Через полчаса угрызёшь.
За пазухой у меня уже лежала бумага, которую Фёдору лучше было не видеть. Хлеб я сунул с другого боку.
Ещё стояла глухая ночь, когда наши двое привели освобождённых из ельника. Перед воротами развели костёр, и спасённые сгрудились у огня.
Хлеб за пазухой оттаял, и я наконец его съел, стоя у саней. Ничего вкуснее я в этой жизни ещё не ел. Правда, жизнь у меня здесь была короткая.
Потом я стал распоряжаться, как привык, и дело раздавал всем, освобождённым тоже.
— Служилые берут коней, ведут в поводу. Торговые на сани, править. Пленных в середину. Как рассветёт, выходим к постою, там…
— Погоди-ка.
Рыжеватый поднялся от костра, придерживая под кафтаном свёрток.
— Савва Окатов, торговый человек. А ты кто будешь? Чтоб знать, кому кланяться.
— Вязов.
— Вязов. — Он кивнул, будто взвесил товар на ладони. — Вязов, у тебя одна рукавица, а к утру морозит. — Он вытащил из-за пояса мою рукавицу. — У задней двери лежала. Возле того, кого ты положил.
Я взял рукавицу.
— Спасибо тебе, — сказал Савва. — За сарай, за верёвки, за всё. — Он и вправду поклонился. — А в работники я к тебе не нанимался.
— Я никого не нанимаю. Я веду всех к постою.
— Ты раздаёшь. Мне сани, ему коней, тому пленных. Как своим. А мы не твои.
Служилые у костра переглянулись. Торговые смотрели в огонь.
Я хотел ответить, что так быстрее, и вспомнил базу. Мы шли тогда тихим подходом, ночью, через ельник, на одних знаках: тот же кулак, та же ладонь, палец у губ. Один из группы, грузный, в новенькой куртке, сорвался в ручей по пояс, и до точки я тащил его на себе. У машины он долго тряс мне руку. Через неделю я вписал его в зимний выход, а он позвонил и вежливо отказался. Я тогда обиделся.
— Ладно, — сказал я. — Спрошу по-другому. Кто идёт с нами по своей воле? Кормить буду. Дело будет, и опасное. Кто хочет своей дорогой — дорога ваша, и товар, какой опознаете, тоже ваш. Только к развилке не ходите: туда пешие ушли.
Из служилых поднялся широкоплечий, с обмороженным, в коросте, ухом.
— Мы остаёмся, — сказал он за всех шестерых. — Служилому без дела хуже, чем в сарае. А у тебя, гляжу, дело есть.
Торговые переминались дольше. Свой товар они нашли в санях — разносный, лёгкий, что на себе унести. Его отдали. Все трое выбрали дорогу: один сказал, что пойдёт к посаду, двое — на закат. Тот, что шёл к посаду, ждать света не стал: взвалил свой короб и сразу ушёл в темноту, лесом, в обход развилки.
— А ты, Окатов?
Савва прошёл вдоль обоих саней, приподнимая рогожу, и вернулся ни с чем. Он помолчал.
— Моё, видать, уже проели. — Он повернулся ко мне. — Служить не стану. А помочь — помогу. За плату.
— Чем?
— Словом. — Савва показал щель в зубах. — Я на этих дорогах каждого знаю. Меня в любом дворе пустят.
— В этот сарай тоже пустили, — сказал широкоплечий.
— И в этот, — согласился Савва. — Ну, почти в любом. Зато я знаю, кто где продаёт и кому лучше на глаза не попадаться. У тебя теперь кони, хлеб и пленные, Вязов. Тебе это скоро понадобится.
— Сколько хочешь?
— Для тебя — даром! — Он широко развёл руками. Потом опустил их. — Нет. Даром не могу. Мне свой двор нужен. Даром его не поставишь.
— Сговоримся. С того, что здесь взяли, тебе доля. За каждое дело плата отдельно, и сговариваемся до дела, не после.
— Вот это разговор, — сказал Савва. — До дела — это я люблю.
Свёрток он в сани так и не положил, держал под кафтаном.
— Тяжёлый? — спросил я.
— Нет. — Он помолчал. — Это моим. Жене и дочке.
Остаток ночи ушёл на сборы. Ловили по опушке разбежавшихся коней, перебирали сёдла, увязывали на санях хлеб и тюки, пленных по одному сажали в середину, чтобы не мёрзли. Часовой у ворот сменился дважды. К тому часу, когда всё было увязано, я уже не чувствовал ног.
Над ельником проступили первые серые полосы рассвета, когда с дороги окликнули:
— Ель!
Ответа не было. Потом женский голос сказал:
— Какая тебе ель? Старшего мне.
Караульный, молодой парень из Фёдоровых, бить не стал. Он привёл её к костру, держась на шаг позади и не зная, куда девать копьё.
Тулуп на ней был мужской, широкий в плечах, с подвёрнутыми рукавами. Из-под платка выбились тёмные волосы. Карие глаза сидели широко, в левой брови белел маленький разрыв. Подол тулупа обледенел до колен.
— Ты старший? — спросила она.
— Я.
— Кто тебя прислал?
— Никто.
— Так не бывает. — Она не сводила с меня глаз. — Ко мне торговый человек прибежал, из тех, кого вы выпустили. Говорит, у сенного сарая разъезд побили. Чьи вы?
Савва шагнул от костра.
— Хозяйка, ты бы к огню встала, у тебя подол колом, — сказал он. — А он правду говорит. Он к часовому первым пошёл, один, я в щель видел. Потом сам к нам в сарай полез, к спящим. Это Вязов.
Она дослушала его и обернулась ко мне.
— Я Авдотья Крюкова. Выслушаешь меня?
— Сядь к огню. Обогрейся сперва.
— Выслушаешь? Сейчас?
— Слушаю.
— Брат мой, Илья, у них. — Она перевела дух. — Завтра его угоняют к Суровцеву. Помогать надо сегодня.
Глава 4. «Вдова знает дорогу»
Двор Баранова Авдотья начертила на полу сарая обломком жерди, прямо по утоптанной земле.
Сарай за северными огородами посада стоял пустой. Не тот, где мы ночью резали верёвки, другой: сено из него вывезли ещё осенью, по углам осталась одна труха. Сюда Авдотья велела прийти к полудню, а сама ушла со стоянки вперёд, едва рассвело. Я довёл отряд с пленными и санями до постоя, оставил всё на Фёдора и поехал обходом, лесом, вместе с Саввой. Савва правил, я спал. Голова после сна болела так же, только теперь ещё и шея затекла.
— Отойди от двери, Григорий Андреевич, — сказала Авдотья, не поднимая головы. — Ты мне свет загородил. В потёмках я тебе двор не нарисую.
Я отошёл. Савва, сидевший у порога на перевёрнутой колоде, хмыкнул в бороду и снова склонился над своим свёртком: у того разлезлась завязка. Авдотья подтянула рукав мужского тулупа, чтобы не мести им по земле.
— Ограда, — сказала она. — Ворота на дорогу, на восток. Тут амбар, на полночь, в нём работники. Тут навес, на полдень. Под навес я сперва и возила.
— Что возишь?
— Что велят. — Жердь повела от амбара новую черту. — Тут проход. В конце дверь, хозяйственная, на запоре. Потом мне сказали, чтоб в воротах не толклась. С тех пор хожу к двери, берегом.
— Кто у двери?
— Караульный с копьём. Отопрёт, примет, запрёт. Внутрь не пускают.
— Сколько людей в амбаре?
— Не видела. Я до двери, дальше нельзя.
— А брата видела?
— Раз. В проходе, издали. — Жердь замерла над землёй. — Я ему всегда хлеба кладу, отдельно, в тряпице. Вчера караульный хлеб взял и говорит: больше не носи, послезавтра его к Суровцеву.
— Какой он?
— Светлый. Родинка вот тут. — Она тронула пальцем правую щёку. — Худой, наверно, стал. — Авдотья помолчала и добавила сердито: — Шапкой лавку обметает, прежде чем сесть. Сколько раз говорила: у меня в избе чисто. Всё равно обметает.
— От двери тропа куда?
— Берегом, под откосом, до сушильни. — Черта ушла от двери вбок и кончилась ямкой. — Шагов восемьсот с лишним. Там берег загибается, от ворот сушильню не видать.
Я присел над чертежом. Ворота, амбар, проход, дверь, тропа. Лучшего пути, чтобы вывести людей, и желать нельзя. Только кто где стоит внутри и когда сменяется, по такому чертежу не узнаешь.
Невзоров пришёл огородами, один.
Он был невысокий, с густыми седыми бровями и глядел из-под них так, словно прикидывал, сколько я стою. Шапку он держал в правой руке, большой палец торчал вбок: до конца он не разгибался. У порога Невзоров покосился на Савву с его завязкой, потом на нас и прошёл в дальний угол.
— Сюда идите, — позвал он оттуда. — Человек делом занят, нечего над ним стоять.
— Я не занят, Яков, — сказал Савва. — Я жду.
— Вот и жди. Не отвлекайся.
Савва всё-таки пошёл за нами, затягивая узел зубами.
— Это Вязов, Яков, — сказал он, выплюнув конец бечёвки. — Про сарай за развилкой тебе Авдотья сказывала. Он к часовому первым ходил, потом к нам, к связанным. Я при нём с ночи. Жаловаться пока не на что.
Невзоров выслушал и повернулся ко мне.
— Авдотья говорит, ты за Ильёй пойдёшь, Григорий Андреевич.
— Сегодня ночью.
— Там не один Илья. Там люди моего посада. Я их всех по именам знаю. И матерей их, кто жив.
— Тогда скажи про посад, — сказал я. — Кто в нём стоит и сколько?
— Про посад потом. — Брови у него сдвинулись. — Ты людей выведешь, а дальше что? Утром ко мне придут спрашивать, чьи были да кто помогал. Мне посад целым нужен.
— В посад я их не поведу. Ни одного. — Я повернулся к Авдотье. — Сушильню приготовишь? К ночи там нужны сани, вода, тёплое. Огонь, только чтоб от ворот не видно. Оттуда — в обход ваших огородов, к нам на постой.
— Огонь, чтоб не видно. Воду, чтоб не застыла. Сани, чтоб не скрипели, — сказала Авдотья. — Ещё что? Чтоб Баранов спал?
— Это я возьму на себя.
Савва фыркнул. Невзоров даже не улыбнулся.
— Саней у меня одни, — сказала Авдотья.
— Найми ещё. Я заплачу.
— Чем? — спросил Невзоров.
— Тем, что взяли у разъезда. Хлеб у меня теперь есть.
Невзоров помолчал, разминая негнущийся палец.
— Вот что, Григорий Андреевич. Город я тебе за слова не обещаю. Слов я за эту осень наслушался. Покажешь мне людей живыми — приходи, поговорим про посад. Помогу, чем смогу. А до того не обессудь.
— Договорились.
— Сам? — Авдотья стояла с жердью в руке, как с вилами. — Сам за ним пойдёшь?
— Сегодня ночью я сам приду за ним. Жди у сушильни.
— Как ты туда войдёшь? Ляжешь ко мне в сани, под рогожу?
— Нет. Тебя у двери знают. Случись что, спросят с тебя и с твоего двора.
— Меня в любом дворе пустят, — сказал Савва. — Ну, почти в любом.
— Вот с тобой и пойду. Смотреть надо изнутри. Лежать в ельнике до завтра нам некогда.
— Тогда до дела, Вязов. Сговоримся до дела.
— Доля, как за сарай.
— Идёт.
— А тебя-то с какой стати пустят? — спросила Авдотья.
— Пустят.
Она ждала, что я скажу дальше. Савва перестал теребить узел и тоже ждал. Я расправил полу кафтана и пошёл запрягать.
Саблю я оставил в сарае, под трухой у стены, и Савва запомнил место. Сын боярский без сабли выглядит странно. С саблей у ворот Баранова он выглядел бы человеком, у которого её первым делом отберут. Нож я переложил за голенище.
Посад мы обогнули полями. Сани были те же, на которых мы приехали с постоя: трофейных я брать не стал, их кони могли оказаться кому-нибудь у Баранова знакомы. Когда посад остался позади и дорога пошла над берегом на восток, я достал из-за пазухи бумагу.
С первой ночи я прятал её от Фёдора. Теперь показывал торговцу, которого знал меньше суток.
— Тут моё имя, — сказал я. — Тут Суровцев. И печать.
Савва перехватил вожжи одной рукой и долго разглядывал тёмный воск, треснувший с края. Лошадь шла шагом.
— За торгового человека с приятелем, — сказал он наконец, — я с тебя взял долю. За торгового человека с человеком Суровцева я бы взял две.
— Сговаривались до дела.
— Сговаривались. — Савва вздохнул. — Сам придумал, сам и попался. — Он вернул мне бумагу. — Так ты ихний?
— По бумаге. Нашёл её у себя, зашитую в подкладку. На той дороге меня крепко приложили по голове. Что было до того, помню плохо: чей я был, кому что обещал. Их сотник, Кузьма, знал меня в лицо. Может, и у Баранова знают.
— А спросят про то, чего ты не помнишь?
— Тогда встревай.
Савва подумал и повеселел.
— Тогда нужен рассказ. Слушай. Ехал ты к своим, под Бережском у тебя пал конь. Я тебя подобрал. Ночевали мы у моего кума, ты проиграл мне в зернь шапку, наутро отыграл, а на повороте к реке вышел на нас медведь. Вот такой. — Он развёл руками, и вожжи провисли. — И тут ты…
— Стой.
Когда-то я гонял на занятиях легенды. Человек приносил рассказ минут на десять: тёща, номер поезда, цвет соседского забора. Я вычёркивал всё, что можно проверить и нечем объяснить, пока от рассказа не оставалось трёх фраз. Потом учил второму: прежде чем отвечать, пойми, что на самом деле хочет узнать проверяющий. Почти никогда он не спрашивает того, о чём спрашивает.
— Кум твой где живёт?
— Ну… найдётся кум.
— А если Баранов пошлёт к нему человека?
Савва молча подобрал вожжи.
— Ты торговый, едешь на восток, — сказал я. — Я заплатил, ты везёшь. Двор Баранова по дороге, заехали к своим погреться. Всё.
— А медведь?
— Медведя не было.
— В том и беда, — сказал Савва. — Без медведя меня никто слушать не станет.
Двор стоял над берегом, у самой дороги: высокая бревенчатая ограда, над ней крыши и дым. Ворота были заперты. Над створкой торчала голова в шапке.
— Кто таков? Чего надо?
Я вылез из саней и подал бумагу наверх. Караульный перегнулся за ней через створку. Грамоты он, видно, не знал: строки его не заняли, а печать он разглядывал долго и даже поскрёб ногтем, будто проверял, не нарисована ли.
— Погоди тут, сделай милость, — сказал он совсем другим голосом и крикнул во двор: — Северину! С печатью!
За оградой кто-то побежал. Бумага ушла вместе с ним.
Мы ждали. Лошадь переступала, Савва сидел в санях и разглядывал ворота так, будто приценивался. Хозяина двора караульный назвал Северином, Авдотья звала его Барановым. Как его звал прежний Вязов, я не знал и решил не звать никак.
Створка отошла на ширину плеча. В проёме стоял человек лет тридцати с небольшим, в чистом кафтане, туго подпоясанный, коротко стриженный, с небольшими тёмными усами. Моя бумага была у него в руке. Над воротом у него белел старый ожог, и мой свежий, под воротом, тут же засаднил.
Он поглядел мне в лицо, и брови у него поднялись.
— Григорий Андреевич, — сказал он. — Живы. А я, признаться, гадал, кого к нам принесло. — Из проёма он не уходил. — Как дорога? Нынче-то сами выбирали?
Какую дорогу он имел в виду, я не знал. Эту, через поля? Ту, где погиб Михайла? По-моему, ответ ему был не нужен: он смотрел, споткнусь ли я.
— Тебе Данила Игнатьевич велел про мою дорогу спрашивать? — спросил я.
Баранов улыбнулся. Улыбка у него была вежливая, усы при ней не шевельнулись.
— Мне велено спрашивать всех, кто стучит в эти ворота, — сказал он. — Вас — со всем почтением. — И, не оборачиваясь: — Отворить. Коня под навес.
Створки разошлись. Мы въехали, и брус у нас за спиной лёг в скобы.
Изба Баранова стояла в глубине двора, против ворот. Шли мы к ней не напрямик: середину двора загородили гружёные сани, и Баранов повёл нас в обход. Справа тянулся амбар, длинный и низкий, дверь заложена брусом. Вдоль амбара ходил с копьём на плече караульный. Между амбаром и оградой открылся проход, в конце его — низкая дверь в ограде, и у неё ещё один караульный, тоже с копьём. Слева был навес, кони, огонь в яме, люди у огня. Людей во дворе было больше, чем мне хотелось бы, и почти все при железе.
Всё стояло так, как Авдотья начертила жердью.
У крыльца я обернулся. Ворота были заперты. Уехать отсюда теперь можно было только с объяснением, а объяснения у меня ещё не было.
В избе было жарко и чисто: пол выметен, на лавках ни соринки, на колышке у печи сушились чьи-то портянки, расправленные бережно, как полотенце. Баранов сел за стол, огладил пояс, положил мою бумагу перед собой и накрыл её ладонью.
— Садитесь, Григорий Андреевич. И вы… — Он обернулся к Савве.
— Савва Окатов, торговый человек. — Савва поклонился. — Лавки у тебя, Северин, широкие. Гостю не тесно.
— Гостям у меня удобно, — сказал Баранов. — Пока они гости.
Мы сели. Баранов подождал, пока Савва устроится и перестанет хвалить печь, и повернулся ко мне.
— Данила Игнатьевич о вас спрашивал, Григорий Андреевич.
— Что спрашивал?
Баранов чуть развёл пальцы над бумагой.
— Отчего вы не приехали сразу? После той дороги.
— Вот ему и отвечу. Я к нему и еду.
— Разумеется. Мне ведь только любопытно. — Он погладил пальцем край печати. — Вы у меня не впервые, Григорий Андреевич. Помните, где мы с вами виделись в последний раз?
Была ли такая встреча, я не знал.
— Ты меня у ворот в лицо узнал, — сказал я. — Что тебе ещё напомнить?
— Лицо прежнее, — согласился Баранов. — Это я вижу.
Лицо было единственным, в чём я с прежним Вязовым совпадал наверняка.
— А разговор у вас другой, — продолжал Баранов. — Раньше вы на вопросы отвечали, Григорий Андреевич. Теперь спрашиваете.
Под кафтаном у меня стало мокро. Любое слово сейчас было бы подробностью, а подробности у меня кончились, не начавшись.
— Северин, — сказал Савва. — Ты меня прости, человека торгового. Ты ведь про дорогу спрашивал? Я тебе про дорогу расскажу. Про эту самую, вашу, восточную. Лет пять тому ехал я по ней с иглами.
— С иглами? — переспросил Баранов.
— С иглами. Товар лёгкий, дорогой, в рукав спрячешь. Еду. Зима, сумерки, на повороте к реке ёлка кривая…
Я встал. От печи несло жаром. В стене против стола было волоковое оконце, задвинутое доской. Я отодвинул доску. Баранов скользнул по мне глазами и вернулся к Савве: тот как раз дошёл до того, как из-за кривой ёлки на него вышло что-то большое, тёмное и сопящее. Медведь, которого я вычеркнул в санях, вернулся на ту же самую дорогу.
Из оконца был виден проход между амбаром и оградой, до самой двери. Караульный у двери стоял, опершись на копьё, и бил ногой об ногу.
От навеса через двор пошёл другой караульный, с копьём на плече, жуя на ходу. Караульный у двери увидел смену и, не дожидаясь, бросил дверь и пошёл навстречу. Сошлись они посреди двора, у саней. Сменщик что-то сказал, старый засмеялся, хлопнул его по плечу и ушёл к огню. Сменщик доел, вытер руки о полы и только тогда побрёл к двери.
Всё это время дверь стояла одна. Ни тот, ни другой на неё не оглянулся.
— …и вот стою я, Северин, с кнутом против медведя, — говорил за моей спиной Савва. — Иглы, думаю, ему ни к чему, а лошадь жалко. Замахиваюсь. А он мне — му-у.
— Му? — переспросил Баранов.
— Му. — Савва вздохнул. — Корова это была. Тёлка. Отбилась от двора и вышла на дорогу. Медведем она мне сперва со страху показалась. А я с тех пор всем рассказываю, что медведь.
Баранов засмеялся. Смеялся он негромко, в усы, и ладони с моей бумаги так и не убрал.
— Корову вы потом, надеюсь, не продали как медвежью шкуру?
— Хотел, — сказал Савва. — Хозяйка не дала.
Я задвинул доску и вернулся на лавку. Баранов вытер глаз согнутым пальцем.
— Раз уж о дороге, — сказал он. — У меня к вам, Григорий Андреевич, тоже дело дорожное. — Он поднялся и крикнул в сени: — Беглого! И лавку из-под навеса.
Мы с Саввой переглянулись. Баранов надел шапку.
— Выйдемте. В избе я не наказываю. У меня тут полы мыты.
Мы вышли на крыльцо. Двое караульных отвалили брус от амбарной двери и скрылись внутри. Оттуда вывели человека. Вели под руки, и без них он, похоже, сел бы в снег.
Волосы у него были светлые, слипшиеся, лицо худое до синевы. На правой щеке темнела родинка, заметная даже от крыльца. Руки связаны спереди, в руках шапка.
Лавку поставили у нижней ступеньки. На ней налипли сенная труха и опилки.
— Ложись, — сказал караульный.
Илья поглядел на лавку. Потом связанными руками дважды махнул по ней шапкой и смёл сор. Караульные заржали. Илья замер с шапкой в руках.
Сомнений у меня больше не было.
— Куда бежал? — спросил его Баранов.
— Домой.
— Далеко не убежал. — Баранов спустился на ступеньку ниже меня. — Завтра ему к Даниле Игнатьевичу. Пусть идёт поученный. — Он взял у караульного плеть и протянул мне рукоятью вперёд. — Окажите честь, Григорий Андреевич. Пусть мои посмотрят, как учат у Данилы Игнатьевича.
Двор притих. У огня перестали жевать.
Плеть была тяжёлая, с узлами на концах. Я её не брал. Баранов держал её на весу и ждал.
Ударю — к ночи он не встанет. До сушильни восемьсот шагов берегом, под откосом, в темноте.
Не ударю — я здесь чужой. И Савва вместе со мной.
Нож за голенищем был. Толку от него здесь вышло бы на два удара.
— Это чей работник? — спросил я.
— Данилы Игнатьевича, разумеется. Как и всё здесь.
— Тогда и спина у него Данилы Игнатьевича. — Я спустился к лавке и встал рядом с Ильёй, не глядя на него. — Работнику нужны руки, а не спина в лоскутах. Выпорешь — он ляжет. В дороге ляжет, у Данилы Игнатьевича ляжет. Работы с него никакой, а кормить всё равно.
— Руки я ему оставлю, — сказал Баранов. — Я ведь не по рукам предлагаю.
— А ходить он будет на чём? Ты погляди на него.
Баранов поглядел. Илья стоял с шапкой и смотрел в снег.
— Данила Игнатьевич велел работников беречь, — сказал я.
Суровцева я в этой жизни в глаза не видел. Приказ его я только что сочинил сам, и, по-моему, приказ вышел неплохой.
— Мне он такого не передавал, — сказал Баранов.
— Вот я и передаю.
Баранов молчал. Плеть он так и не опустил.
— Если опять побежит, с кого спросить? — совсем мягко спросил он наконец. — С вас, Григорий Андреевич?
— С караула. Ты его для того и держишь.
Баранов медленно смотал плеть на кулак.
— Будь по-вашему. — Он кивнул караульным. — В амбар. Глаз не спускать.
Илью повели назад. У амбарной двери он обернулся. Я глядел в проход, на караульного у хозяйственной двери: тот, новый, топтался и хлопал себя рукавицами по бокам.
— Вы переменились, Григорий Андреевич, — сказал Баранов у меня за спиной. — Бережливы стали. Данила Игнатьевич непременно узнает, я сам ему скажу. — Он поднялся на крыльцо и пропустил меня вперёд. — Пойдёмте в тепло. Нам с вами ещё о многом говорить.
Савва стоял у двери и мял в руках шапку. Когда я проходил мимо, он надел её, снял и надел снова.
Говорили мы до сумерек. Говорил больше Баранов: о кормах, о дорогах, о том, что у Данилы Игнатьевича к зиме много ртов. После каждого слова он ждал, что скажу я. Я говорил мало и всё больше спрашивал. Савва разомлел в тепле и затеял было новую байку, но её слушали вполуха.
Когда за оконцем засинело, я встал.
— Пора. Данила Игнатьевич ждёт рассказа.
— Пойдёмте, я вас провожу, — сказал Баранов.
Мы вышли во двор. Темнело, и огонь под навесом стал виден ярче. Ворота стояли открытые, и в них рысью выезжал на восточную дорогу верховой. Створки за ним сразу пошли сходиться.
— Мой человек, — сказал Баранов. — К Даниле Игнатьевичу. Повёз ему, что вы у меня были. И что торговый человек Савва Окатов у меня погостит, пока вы не вернётесь. Ответ, я думаю, вы и привезёте. А может, мой человек раньше.
Савва, шедший рядом со мной, сбился с шага.
— Я поеду сегодня, — сказал я. — Савва со мной.
— Ночью, по дороге? — Баранов покачал головой. — Переночуйте. Дождёмся ответа и поедете вместе, с почётом.
— Что мне велено, я скажу Даниле Игнатьевичу сам. Не через твоего гонца и не при твоём карауле.
Караульные у ворот смотрели на нас. Баранов тоже смотрел, и улыбка у него стала ещё вежливей.
— Как вам будет угодно, Григорий Андреевич. Вас я не держу. А Савва Окатов погостит. Для верности. У меня тепло, хлеб есть, портянки ему просушим. Вы ведь за ним вернётесь.
— Он со мной.
— Он торговый человек. Ему всё равно, где ночевать, лишь бы печь. — Баранов чуть наклонил голову. — А мне спокойнее, когда у гостя, который уезжает, здесь остаётся что-нибудь своё.
— Я ему заплатил до места.
— До Данилы Игнатьевича? — вежливо удивился Баранов. — Туда вы и без провожатого доедете. Вы ведь там бывали. — Он подождал, не скажу ли я, где именно бывал, и не дождался. — А Савва Окатов не в убытке. Постой у меня даром.
Савва помолчал. Так же он молчал в санях, над печатью.
Караульный подошёл и встал между мной и Саввой. Встал без грубости, плечом к Савве, лицом ко мне. У ворот стояли ещё трое, брус лежал у створки, у огня под навесом сидели остальные. Начни я спорить всерьёз, из этих ворот не выехал бы ни один из нас.
— Поезжай, Вязов, — сказал Савва. — Я погощу. Мне торопиться некуда, мой товар и так съеден. — Он поправил шапку. — Только с ответом не мешкай. Я у Северина на хлебах раздобрею, в сани не влезу.
Караульные у ворот засмеялись. Баранов улыбнулся.
— А за постой, — сказал Савва, — сговоримся после. Первый раз — после.
— Сговоримся, — сказал я.
Баранов протянул мне бумагу.
— Не забудьте, Григорий Андреевич. Печать хорошая, берегите её. Такие бумаги, говорят, и с убитых снимают. — Он отпустил бумагу, только когда я потянул. — Без неё у меня ворота не открывают.
Я сунул её за пазуху. Сани подвели к воротам, створки раздвинули на ширину саней. Я тронул вожжи. За спиной заскрипели створки. Я обернулся. Последним в щели между ними был Савва: караульный держал его под локоть, а Савва, не глядя на него, поднял руку и показал мне два пальца.
Брус лёг в скобы.
Глава 5. «Забираем своих»
Днём над оградой Баранова поднимался только дым. Ночью над воротами стоял рыжий свет: караул развёл костёр у самых створок, изнутри, и сквозь щели по снегу перед воротами тянулись светлые полосы. Мы вчетвером въехали в них шагом, не таясь. Так подъезжают свои.
Было за полночь. Савва сидел за этой оградой с сумерек. Баранову я обещал вернуться с ответом от Данилы Игнатьевича, и я вернулся, только ответа у меня не было. У меня был проход между амбаром и оградой и дверь в его конце, которую днём на моих глазах бросил караульный, пока к нему брела смена. Когда у двери меняются ночью, я не знал. Значит, во двор надо было попасть поскорее и ждать смену там.
Стремя в стремя со мной ехал Емельян Костров, из дорожных Матвея Лукича Руднева. Брови у него были светлые, на морозе их совсем не стало видно, а на подбородке под бородой прятался старый рубец, заросший волосом. Двое других держались за нами. Сабли у всех висели на виду; свою я по дороге забрал из-под трухи в сарае за огородами. Ночью человек Суровцева без сабли выглядел бы странно.
Я подъехал к створке и постучал рукоятью плети.
— Кто таков?
Над створкой показалась голова в шапке, та же или такая же. Костёр светил караульному в спину, и лица я не разобрал.
— Вязов. К Северину, с ответом от Данилы Игнатьевича.
Голова наклонилась ниже.
— Давешний, — сказал караульный. — С печатью.
— Он самый.
— Ночью-то с какого ответа?
— С такого, что до утра не лежит. Зови.
Он помедлил и крикнул во двор, чтобы будили Северина.
Пока за оградой бегали, я не оглядывался. Восьмеро наших были сейчас под откосом у хозяйственной двери, при Авдотьиных санях, и ждали, когда им откроют изнутри. Фёдор со своими девятью залёг за дорогой, в темноте, куда не доставал костёр. Он ждал Прошку. Прошка ждал у сушильни, пока туда дойдут первые из амбара; тогда он побежит к Фёдору, и только тогда Фёдор пойдёт к воротам. Раньше нельзя. Покажи Баранову силу за оградой, пока люди сидят в амбаре, — он запрёт амбар и двор, и вместо работников у нас будет осада. Ещё четверых я оставил на постое, при раненых и пленных. Емельяну с двумя — дождаться во дворе смены у двери, взять караул, открыть восьмерым и снять брус с амбара. Мне — занять Баранова.
— А в ворота как? — спросил меня Фёдор, когда мы расходились у сушильни. — Брус-то у них изнутри.
— Поднимется шум — Баранов захочет к двери снаружи, берегом. Через проход ему не пройти, проход будет мой. Пошлёт людей в обход — ворота тебе откроет сам.
— А не пошлёт?
— Тогда через верх. Караульный у меня бумагу через створку брал.
Фёдор подёргал седой ус.
— Через тын я с седла лазил, — сказал он. — Когда в усах седины не было. Ладно. А проход-то удержишь?
— Удержу.
Створка отошла на ширину плеча, как днём. В щели стоял Баранов: шуба внакидку, кафтан застёгнут до горла, пояс затянут, будто он и не ложился. За ним у костра сидели караульные, и среди них Савва. На Савве был полушубок, которого днём не было, широкий, с чужого плеча. В кулаке он держал кости.
— Григорий Андреевич. — Баранов оглядел меня, потом троих за моей спиной. — Скоро вы. Мой человек выехал раньше вас, а его всё нет.
— Твой человек к ужину поспел. Ужинает.
— А вы, выходит, не ужинали.
— Мне велели ответ везти, а не ужинать.
— Ответ. — Он глянул мне на грудь, за пазуху, где лежала проезжая. — Данила Игнатьевич обыкновенно пишет.
— Нынче велел сказать. Тебе. Не в воротах.
— Отчего же не в воротах? Здесь все свои.
Я кивнул на костёр.
— Свои у тебя в кости играют. Пусть играют.
— Людей тоже Данила Игнатьевич дал? — спросил Баранов.
— Тоже.
— Щедр он нынче. — Он ещё раз оглядел троих и отступил от щели. — Отворить.
Створки разошлись. Караульный шагнул ко мне и потянулся к сабле.
— Оставь, — сказал Баранов. — Григорий Андреевич у нас свой. Свой ведь?
— Свой.
Караульный убрал руку.
Савва поднялся от костра. Полушубок был ему длинен, полы мели снег.
— Вязов, — сказал он. — Ты бы к огню встал, у тебя ворот колом.
Голос у него был обычный. Кости он так и держал в кулаке, а кулак прижимал к груди.
— Савву Окатова я хотел на ночь к работникам, — сказал Баранов. — А он предложил моим караульным кости. Теперь у караула нет полушубка, а у меня — места в амбаре для Саввы Окатова: караул его не отдаёт, хочет отыграться.
— Не отыграется, — сказал Савва. — Но пускай надеется. Мне с ним теплее.
— Коней под навес, — велел Баранов. — Людей ваших — к огню, там котёл. А вас, Григорий Андреевич, прошу в избу. И вас, Савва Окатов. Ответ ведь и вас касается.
За спиной заскрипели створки, и брус лёг в скобы. В сумерках он лёг так же, только тогда мы с Саввой остались по разные стороны от него. Теперь были по одну.
Емельян с двумя повёл коней к навесу. Огонь там горел в яме, как днём, вокруг сидели и лежали люди в тулупах. Вдоль амбара ходил караульный с копьём. Мы шли за Барановым в обход гружёных саней.
У крыльца я задержался.
— Гонца своего когда ждёшь?
Баранов обернулся ко мне, спиной к навесу.
— До утра, Григорий Андреевич. — Он улыбнулся. — Не раньше.
За его плечом от огня поднялся человек, потянулся и пошёл вразвалку к углу амбара, на ходу распуская пояс. Емельян.
— До утра так до утра, — сказал я и поднялся на крыльцо первым.
В избе было так же жарко, как днём. Над столом висела на стене сабля Баранова. Савва сел на лавку у печи и полушубка не снял. Баранов огладил пояс и сел за стол. В сенях на лавке остался караульный.
— Душно у тебя, — сказал я и отодвинул доску на волоковом оконце.
— Вы и днём у меня душились, Григорий Андреевич.
— Днём тоже топили.
Я сел на лавку под оконцем, вполоборота к нему. В щель тянуло холодом. За ней синел снег, и проход между амбаром и оградой лежал на нём тёмной полосой до самой двери. У двери стоял караульный. Ночью он был пятном с палкой.
— Слушаю вас, — сказал Баранов.
Я сказал то, что сложил по дороге, и ни слова больше.
— Данила Игнатьевич велел торгового человека отпустить со мной. Работников утром не гнать. Ждать его саней.
— Ждать саней, — повторил Баранов. — Днём вы говорили: беречь работников. Нынче Данила Игнатьевич велит их не гнать. Он, выходит, с вами во всём согласен.
— А ты нет?
— Я как Данила Игнатьевич. — Он улыбнулся. — Где вы его застали?
— Тебе это зачем?
— Мне ворота отворять. Я не всем отворяю.
— Мне отворил.
— Вам отворил, — согласился Баранов.
Пятно у двери перестало топтаться и двинулось по проходу прочь, во двор. Смену я не видел, её заслонял угол амбара. Видел только, что дверь осталась одна, как днём.
— Утром мой человек привезёт бумагу, — сказал Баранов. — Сверим.
— Сверим.
Савва глядел на меня от печи. Он перевёл глаза на оконце, потом снова на меня и вдруг заговорил.
— Северин. Раз уж до утра. Купи у меня полушубок.
Баранов повернулся к нему всем телом.
— Мой же полушубок?
— Караульных твоих. Отдам за полцены. — Савва огладил полу. — Им так дешевле выйдет, чем отыгрывать. А то они до весны отыгрывать будут, а в чём до весны ходить?
Вдоль ограды, по самой тени, в проход скользнул человек и пропал у двери.
— За полцены вы мне продадите то, что выиграли у меня даром, — сказал Баранов.
— Не даром, — обиделся Савва. — Я полночи старался.
Баранов негромко засмеялся в усы, как днём.
В проходе показалась смена. Караульный шёл не спеша, копьё нёс на плече. У двери он остановился, и рядом с ним от ограды поднялось второе пятно. Потом у двери не стало ни одного: оба ушли вниз, в снег.
Дверь в конце прохода стала ещё черней: её открыли. С берега вошли трое или четверо и присели у ограды. Потом из-за угла амбара потянулись другие.
Шли медленно, по одному и по двое. Им надо было пройти вдоль амбара со стороны двора, у всех на виду, только смотреть было некому: у огня ночью видят один огонь. Двое вели третьего под руки, и ноги у третьего волочились по снегу. Один упал на колени, его подняли и повели дальше. Высокий нёс кого-то на спине, согнувшись. Кто из них Илья, я разобрать не мог.
Дальше их вела Авдотьина тропа: берегом, под откосом, за изгиб, к сушильне. Этой тропой Авдотья всю осень возила сюда поставки. Восемьсот пятьдесят шагов; здоровый пройдёт их, не запыхавшись. От сушильни — обходом огородов, к нам на постой. Через посад нельзя: там чужие, и утром стали бы спрашивать, кто помогал.
Один из пришедших с берега вдруг пошёл по проходу во двор, к гружёным саням. Другой догнал его, взял за пояс и развернул к двери. Тот не спорил.
— Вы про беглого моего не спросите? — сказал Баранов. — Днём заступались.
— Жив?
— Жив. Данила Игнатьевич велел беречь. — Он чуть развёл пальцы. — Я берегу.
В проходе ещё шли. Из-за угла тянулся хвост, и конца ему видно не было.
— Вы, Григорий Андреевич, днём в это оконце глядели, — сказал Баранов. — И нынче глядите. Что у меня там такого, чего нет у Данилы Игнатьевича?
Он поднялся.
— Сядь, — сказал я. — Я тебе ещё не всё сказал.
— Договорите. Я послушаю стоя.
Баранов подошёл к оконцу и наклонился к щели. Я встал. Смотрел он долго, и спина у него не шевелилась.
— Работников утром не гнать, — сказал он, не оборачиваясь. — Верно. Утром гнать будет некого.
Он крикнул в оконце, во двор, коротко и громко:
— Амбар! К двери! Все к двери!
Я был уже у порога. Из сеней сунулся караульный, и я отбросил его плечом к печи.
— Торгового держать! — сказал Баранов и снял со стены саблю.
Караульный, не поднявшись толком, схватил Савву за ворот полушубка. В другой руке у него был нож. Между мной и Саввой стояли стол и Баранов с саблей. За дверью был двор, а за двором проход, в котором шли люди и стояли трое моих.
— Иди, Вязов! — крикнул Савва. — Я погощу!
Савва был нужен Баранову живым. Людям в проходе был нужен я.
Я пошёл.
Во дворе уже кричали. От навеса бежали люди, кто с копьём, кто на ходу натягивал тулуп. У ворот в свете костра метались караульные.
До угла амбара было шагов сорок. Я пробежал их, не оглядываясь.
Емельян стоял на углу с саблей наголо. У стены амбара лежал связанный караульный, во рту у него торчала его же рукавица. За спиной у Емельяна в проходе шли последние, те, кто совсем не мог идти, и наши двое их подгоняли.
— Емельян, со мной! — крикнул я. — Вы двое — гоните!
Проход у угла был узкий. С одной стороны бревна амбара, с другой ограда; двое плечом к плечу, третьему не встать. Мы с Емельяном и встали.
Первые прибежали вразброд. Передний бежал с копьём наперевес и ткнул им, не добежав, мне в живот.
Я сбил наконечник клинком вниз, в снег, шагнул вдоль древка и рубанул его по шее, под шапку.
Он сел. Копьё осталось торчать в снегу.
Второго отбил Емельян, и тот отскочил назад, к своим. Остальные остановились перед проходом.
— Огня! — крикнул от крыльца Баранов. — Копья вперёд! Саблями не лезть!
Из ямы под навесом принесли горящую головню. Стало видно, что перед проходом их набралось с десяток, а от ворот бегут ещё. Баранов шёл между ними без шубы, с саблей, и даже сейчас не бежал.
Двое с копьями встали впереди бок о бок и пошли на нас.
Копьё длиннее сабли. Копейщик меня доставал, я его — нет. Я прижался к брёвнам амбара, чтобы правое копьё било в угол, а не в меня. Оно и ударило в угол: наконечник с хрустом вошёл в бревно у моего плеча и застрял. Пока копейщик дёргал его, я перерубил древко.
Левый ударил Емельяна. Емельян принял древко на клинок, но наконечник соскользнул и распорол ему левый рукав от локтя к запястью.
Емельян не крикнул. Он отступил на полшага, и рукав сразу потемнел.
— Назад, — сказал я.
— Кому проход?
— Мне. Иди к двери.
Он ушёл, прижимая левую руку к боку. На его место встал один из наших двоих, тот, что моложе.
Копейщик, достававший Емельяна, потянул копьё к себе для нового удара. Я не дал: поймал древко левой рукой, дёрнул на себя и, когда он качнулся следом, ударил его снизу, под руку. Он выпустил копьё и упал. Я бросил копьё поперёк прохода, им под ноги.
Восьмерых звать я не стал. Их дело было — люди на тропе.
— Ворота! — крикнул Баранов. — Брус долой! Ты, ты и ты — берегом, к двери! Остальным держать проход!
Несколько человек отделились и побежали к воротам. В свете костра там подняли брус, и створки поползли в стороны.
За воротами была дорога, а от дороги вдоль ограды, берегом, — дверь, восьмеро, сани и люди, которые еле шли.
Фёдора не было.
Створки разошлись на ширину саней, и в воротах грохнул выстрел. Костёр у створок присел и снова поднялся. Первый из выбегавших опрокинулся навзничь, назад во двор. Из темноты в ворота полезли люди, и кто-то закричал Фёдоровым голосом:
— Ворота наши! Не пускай!
Прошка добежал. Значит, первые были уже у Авдотьи.
В воротах рубились. Один из Барановых упал под створку и больше не поднялся. Остальные попятились во двор, и Фёдоровы пошли за ними, плотно, не торопясь, прямо через двор к амбару. Те, что стояли перед нашим проходом, оглянулись. Кто-то бросил копьё в снег сам. У навеса через ограду полезли несколько человек и пропали в темноте.
Баранов стоял посреди своих с саблей и смотрел то на ворота, то на меня. Ворота были Фёдоровы, проход — мой. Других выходов со двора не было.
Я перешагнул копьё и пошёл к нему.
Двое его людей шагнули мне навстречу. Он махнул им: назад.
Ударил он первым, сверху, быстро.
Я принял удар у самой гарды и шагнул вплотную.
Левой рукой поймал его запястье, правым плечом ударил в грудь, ногой подсёк под колено.
Он упал на спину, в истоптанный снег. Я встал коленом на его правую руку и приставил клинок к горлу, к белому следу ожога над воротом.
— Своих положишь, — сказал я. — И сам ляжешь. Выбирай.
Баранов повернул голову к своим. Головня в чьей-то руке освещала их всех.
— Бросай железо, — сказал он им. — Все.
Копья и сабли полетели в снег.
Я поднял Баранова за ворот и отдал Фёдоровым. За Саввой я пошёл сам.
В избе караульный стоял у печи и держал Савву за ворот полушубка. Нож был у него в другой руке, опущенной. В открытое оконце двор был слышен весь.
— Слышал Северина? — спросил я.
Он слышал. Нож стукнул об пол.
Савва выпрямился, одёрнул полушубок и показал мне два пальца, как в сумерках из ворот.
— Две, Вязов.
— Помню.
— Сговаривались — после. — Он оглядел избу, караульного, нож на полу. — Вот оно и после.
Во дворе Фёдоровы вязали пленных их же поясами. Фёдор стоял у ворот без правой рукавицы и дул на пальцы. Я подошёл к нему. Сказал громко, чтобы слышали наши и Барановы:
— Двор взял Фёдор. Не он — Барановы сейчас были бы на тропе, у наших саней.
Фёдор перестал дуть на пальцы.
— Сами отворили, — сказал он. — Я и вошёл. — Он показал голую руку с кривым мизинцем. — Рукавицу вот в воротах оставил, правую. Найдёт кто — моя.
Кто-то из его людей засмеялся. Фёдор не обернулся, только спину выпрямил.
— Четверых положили, — сказал он мне уже тише. — Четверо через ограду ушли, у навеса. Не гнал.
— И не надо. Пленных вяжи. Двор до света твой, коней собери. Потом всех обходом к постою, как работников. Не через посад.
— Обходом, — повторил Фёдор и пошёл к пленным.
Проход был пуст. Последние вышли, пока мы стояли у угла. Засов был вынут и прислонён к ограде, а у открытой двери на снегу сидел Емельян. Распоротый рукав лежал у него на колене, и один из восьмерых затягивал ему руку ремнём выше раны.
— Сожми, — сказал я.
Емельян сжал пальцы. Не до конца, но сжал. Кость была цела.
— В сани его. К постою.
Баранова я повёл сам. Руки ему связали спереди его же поясом, и в дверь он прошёл, пригнувшись. Тропа шла под откосом, по натоптанному, и у изгиба берега мы догнали последние сани. Их тянули двое из восьмерых. В санях под рогожей сидели Илья и Емельян.
Илья поднял голову. Светлые волосы слиплись, родинка на щеке чернела.
— Григорий Андреевич, — сказал он.
— Идти можешь?
— Ноги. — Он помолчал. — Натёр.
За изгибом потянуло дымом.
— Берег! — окликнули из темноты.
— Сушильня, — сказал я.
— Это вы, Григорий Андреевич? — Голос был Пахомов. — Я вас по голосу узнал. Спросил для порядка. А первые давно пришли. У вас тогда ещё тихо было.
Сушильня стояла под откосом, вросшая в него задней стеной. Дверь завесили кошмой, чтобы свет не шёл наружу. У входа на рогожах лежали тулупы и сухие онучи, стояла кадка с тёплой водой.
Авдотья выскочила из-за кошмы без платка, с ковшом в руке.
— Илья где? — Она увидела сани. — Где Илья?
Илья полез из саней сам. Встал на снег и тут же сел на край саней: ноги не держали. Авдотья уронила ковш. Обняла она его так, сидящего, и долго не отпускала. Он что-то сказал ей в плечо. По-моему, «Дуня».
Внутри было жарко, как в только что протопленной бане, и пахло дымом и мокрой овчиной. Вдоль стен на соломе и кошмах лежали люди, укрытые чем пришлось. Печь горела вполсилы, и к ней никого не клали вплотную: так я велел Авдотье вечером. Принимающие ходили между лежащими с кружками. Глоток тёплой похлёбки — и ждать.
Невзоров хотел видеть людей живыми. Живые лежали вдоль стен и сопели.
Авдотья усадила Илью на лавку у стены. Он снял шапку и смахнул ею сор с лавки. Авдотья открыла рот и закрыла.
Потом она кинулась к котлу, налила миску до краёв, отломила от каравая половину и сунула Илье в руки.
У котла в это время завозились. Двое из работников, которых только что посадили у стены, добрались до корзины с хлебом. Один рвал каравай зубами, не жуя. Второй зачерпнул из котла ковшом и пил, обливаясь.
Я подошёл. Второму отвёл ковш от лица. У первого хлеб пришлось вынимать из пальцев по одному.
— Пусти, — сказал он и заплакал. — Пусти, я три дня…
— Знаю. — Я сунул ему в руки кружку с тёплым. — Вот это. Половину. Через час ещё.
На базе мы как-то трое суток искали на болотах грибника. Нашли живого, серого, с пустыми глазами. Кто-то из ребят на радостях сунул ему банку тушёнки. Фельдшер банку отобрал и дал полкружки сладкого чая. Мужик плакал и ругал фельдшера страшными словами. Через час он получил ещё полкружки. Домой ушёл сам.
— Пахом. Сядь с этими двумя. Будут просить — давай воды. Хлеба ни крошки до света.
Пахом сел между ними. Первый всё ещё плакал, но кружку держал обеими руками.
Я обернулся. Авдотья стояла над Ильёй с полной миской. Она поглядела на двоих у стены и молча отлила половину миски обратно в котёл. Хлеб она забрала у брата и положила на полку, повыше.
— Дуня, — быстро сказал Илья. — Дай я сам.
Она дала ему ложку. Миску из рук не выпустила.
Савва стоял у двери. У его ног на соломе сидел работник в рваном зипуне и трясся так, что стучали зубы. Савва постоял над ним. Потом снял полушубок и накрыл его с головой.
— Носи, — сказал Савва. — Только в кости не садись.
— Слушайте, — сказал я, и те, кто не спал, повернули головы. — Сейчас спать. Отдохнёте — каждый скажет сам: домой или с нами. Неволить не стану. Через посад сейчас никого не поведём.
Поднялся высокий, сутулый, по-моему, тот, что в проходе нёс кого-то на спине.
— Я и сейчас скажу. С тобой.
— После сна скажешь ещё раз.
— Скажу то же.
За ним встали ещё. Пахом, не отходя от двоих у стены, достал бумагу.
— Шестеро из восемнадцати, Григорий Андреевич, — сказал он. — Записать?
— Пиши. Утром спроси ещё раз.
Для Емельяна запрягли лёгкие сани: к постою он уходил первым, перевязываться как следует. Перед тем как лечь, он положил саблю вдоль правого борта, под здоровую руку, и только тогда лёг.
Баранова держали за углом сушильни, в санях, под присмотром одного из восьмерых. Он сидел прямо и связанными руками счищал с полы налипший снег.
— Гонец твой где? — спросил я.
— Зачем это победителю?
— Победителю надо знать, долго ли ему ещё побеждать.
Улыбка у Баранова была прежняя, вежливая.
— Мой человек у Данилы Игнатьевича с вечера, — сказал он. — Рассказал ему про вас всё, что я велел. Про Савву Окатова тоже.
— А Данила Игнатьевич что?
— Этого я не знаю. — Он стряхнул с колена последний снег. — Знаю, что к Бережску он собирался к двадцать пятому. С полутора сотнями. Сговорено было задолго до вас. Про вас он теперь знает, медлить не станет. — Он поднял на меня глаза. — Меня бы вам беречь, Григорий Андреевич. Данилу Игнатьевича знаю я. Вы его знаете по бумаге.
Двадцать пятое назвал Баранов. Проверить его мне было нечем, и ждать, пока проверится, тоже.
Шло двадцать третье. Город надо было брать завтра.
Глава 6. «Город берут изнутри»
Невзоров пришёл огородами, когда над ельником только начинало светлеть, и пришёл не один. За ним по борозде между грядами шагали след в след двое посадских. Первый, широкий, в армяке с заплатой на плече, нёс за поясом топор. Второй, молодой и длинный, в заячьем треухе, всё оборачивался на стену посада.
Сутки после сушильни ушли на перевязки, сон и сборы. Вчера к вечеру Савва съездил в посад — торговому человеку туда ворота открыты — и передал Невзорову одно: на рассвете у сарая. Больше ничего. Слов от меня Невзоров не хотел, он хотел людей.
Мы ждали за сараем, с подветренной стороны. Выходили двадцать четыре человека, считая меня, семеро остались на постое при Рудневе, раненых и пленных.
Невзоров остановился у угла сарая. Потом медленно пошёл вдоль строя, заглядывая каждому в лицо из-под седых бровей. У наших новеньких из сушильни он задерживался дольше. Те стояли в чужих тулупах, с нашими копьями, и переминались с ноги на ногу.
Перед высоким сутулым он встал.
— Живой, — сказал Невзоров.
— Живой, Яков.
— Мать знает?
— Не знает ещё.
— Узнает. А кузнецов меньшой?
— На постое. Ноги поморозил. Есть просит за троих, а Пахом ему по краюшке отмеряет.
— Сколько вас вышло?
— Восемнадцать. Все, кто был.
Невзоров повернулся ко мне и размял негнущийся большой палец.
— Уговор был: покажешь живыми — тогда про посад, — сказал он. — Показал. Я, Григорий Андреевич, и не знаю, чем тебе…
— Ничем. Давай про посад.
Брови у него поднялись и опустились.
— Про посад так про посад. Торговаться не стану.
Он стянул шапку и махнул ею в сторону опушки. Из-за крайних елей выполз воз, гружённый берёзовыми дровами под самую верёвку. Правил мужик в собачьей шапке, ещё четверо шли рядом.
— Дрова им каждое утро к западным воротам возят, — сказал Невзоров. — В караульную избу. Отворят и глядят, чтоб полена не украли. На дорогу не глядят. Дрова настоящие, с моего двора.
— Сухие? — спросил Фёдор.
— Сухие. Сырые они не берут.
Фёдор проводил воз глазами.
— Сухие берёзовые, — сказал он. — В караульную избу. А у меня бани нет.
Мы вышли к плетню на краю огородов. Отсюда посад был виден поверх стены: крыши, дымы, а над крышами торчал колодезный журавль.
— Вон колодец, — сказал широкий. — Левей, где крыши сходятся, торг. Колодец в проулке, за пустым навесом. От западных ворот улицей без малого полтораста шагов, потом направо, в проулок.
— От калитки вдоль бань шагов восемьдесят, — подхватил длинный. — Там просвет между дворами. Из просвета улицу видать и выход с торга. Западных ворот не видать. В просвет не ходи, ходи налево, вдоль заборов, к навесу.
Навес укроет от пищалей с улицы, подумал я. А за каждым поворотом придётся оставлять человека.
— Фёдор, западные твои, — сказал я. — Встанет воз в воротах — ворота твои. Держи их, пока не встанешь крепко, потом улицей к колодцу. Я с остальными берегом, к калитке. Кто первым придёт к колодцу, тот держит навес и ждёт второго. Дальше колодца никто не идёт. Калитку и западные держим до конца, чтобы было чем выйти, если войти не получится.
— Гонца ждать?
— Не жди. Гонца не будет.
— Не люблю, — сказал Фёдор, — когда сам всё знаю. Привык, что мне говорят. — Он подёргал седой ус. — Оклик какой?
— Дрова. Ответ — перевоз.
— Дрова — это, выходит, мы. — Фёдор поглядел на воз. — Хоть по делу назвали.
— А как войдёшь, Григорий Андреевич, — спросил Невзоров, — посаду что будет?
— Ворота на запор, чужих под замок. Дальше скажете сами.
Я обернулся к строю.
— Слышали все? В посаде ни во двор, ни в клеть, ни в погреб. Что нужно, спросите у хозяина. Кто возьмёт без спросу, того отдам посаду судить.
Невзоров ничего не сказал. Только надел шапку, которую до того мял в руке.
— Этот пойдёт с возом, — сказал он и тронул широкого за рукав. — А этот с тобой. Берегом проведёт. Его караул на калитке знает, он с утра за хворостом ходит, пустят. А за калиткой ещё пятеро моих. Они знают, что делать, а ты знаешь слово.
— Сам куда?
— В посад. Меня с утра на торгу видели. К обеду не увидят — начнут спрашивать.
— Если начнётся, тебя возьмут первым.
— Могут. Я староста, меня всякий день могут.
Он ушёл обратно по той же борозде, не оглядываясь. Длинный уже стоял рядом со мной и ждал.
Посад мы обошли с востока, по-за огородами, подальше от ворот, и спустились к реке ниже по течению. Дальше шли под откосом, между ивняком и снежным надувом, и сверху нас видно не было. Длинный ступал в старые следы и время от времени замирал, слушал. Стрелки прятали тлеющие фитили в горстях.
Калитку я увидел из ивняка шагов за сорок. Низкая, в одну створку, в южной стене. Перед ней топтались двое караульных: один с копьём, другой с пищалью на плече. Хлопали рукавицами.
Длинный вытащил из-под куста припрятанную с утра вязанку хвороста, взвалил на плечо и вышел на тропу.
— Опять ты? — крикнул копейщик.
— Опять я. Пустите, дядьки, руки отваливаются.
Копейщик стукнул древком в доски. Изнутри что-то тяжело заворочалось в скобах, калитка приоткрылась, и длинный, пригнувшись, пролез внутрь вместе с хворостом. Калитка закрылась. Тяжёлое со скрипом легло на место.
Брус, подумал я. Тяжёлый, в скобах, и ходит туго.
Теперь оставалось ждать. Солнце вылезло над лесом за рекой, низкое и холодное. Снег под коленом подтаял и промочил штанину. Кто-то позади чихнул в рукавицу, и трое разом показали ему кулак.
С запада, из-за угла стены, грохнуло, будто обвалилась поленница. Следом закричали в несколько глоток, заржала лошадь. Потом ударила пищаль.
Оба караульных повернулись на шум. Пищальщик сделал несколько шагов вдоль стены, к углу, и вытянул шею.
Я махнул рукой: вперёд.
Двое наших бросились к копейщику, двое — к тому, что ушёл к углу. Я бежал за ними прямо к калитке. Под откосом снег был по колено, и сорок шагов тянулись, как вёрсты.
Пищальщик обернулся первым и сдёрнул пищаль с плеча. Выстрелить он не успел: наш налетел на него плечом и сшиб в снег.
Копейщик успел больше. Колоть он не стал: развернулся к калитке и дважды ударил тупым концом древка в доски.
— Калитка! Эй! Калит…
Второй наш ударил его обухом под шапку, и копейщик сел у стены.
Крикнул он громко. За досками его было слышно не хуже, чем мне.
Я подбежал к калитке и прижался к ней плечом. По ту сторону возились: топот, хрип, что-то тяжело упало на мёрзлую землю, кто-то выругался шёпотом. Потом стало тихо.
— Дрова! — сипло сказал за досками длинный.
— Перевоз!
Брус в скобах дёрнулся и встал. Дёрнулся ещё раз. Не шёл.
— Примёрз! — Длинный за досками чуть не плакал. — Сейчас!
По брусу ударили поленом. Раз, другой. На третий он со скрежетом пошёл из скоб, калитка подалась внутрь, и я вошёл первым, с саблей, пригнувшись под низкую притолоку.
За калиткой тянулся узкий проход: справа глухая стена бани, слева высокий забор. Внутренние караульные лежали тут же. На одном сидели двое посадских, второму третий вязал руки полотенцем. Длинный стоял в обнимку с брусом, красный, без треуха. Пожилой мужик с мучной пылью в бороде держал наготове полено, только бить было уже некого.
Шестой стоял в дальнем конце прохода, у поворота, и выглядывал за угол.
— Бегут! — крикнул он оттуда. — С торга!
— Все к стене, — сказал я. — Брус не бросай.
Наши лезли в калитку по одному, с копьями наперёд, и встать им было негде. Я пошёл по проходу к повороту, чтобы за моей спиной освободилось место.
Из-за угла выскочил охранник с саблей, за ним двое с копьями. Увидел в проходе одного меня и не остановился.
Он рубанул с разбега, сверху.
Я принял клинок на клинок и свёл его вбок, в забор.
Ударил по открытому боку, под руку.
Он пробежал ещё шаг мимо меня и упал лицом в снег.
Копейщики встали. В проходе вдвоём с копьями не развернуться, они мешали друг другу. Из-за моего плеча вперёд выставилось наше копьё, потом второе.
— Назад! — крикнул один копейщик другому, и оба побежали за угол.
— Не гнать, — сказал я. — Стоять здесь.
Мимо меня никто не побежал.
Через калитку прошли все. Наружных караульных втащили следом. Двоих я оставил при калитке, вместе с посадскими и связанными.
— Брус держите под рукой. Наших пускать на слово, чужих никого. Этих — в баню, под замок.
Пожилой с мукой в бороде кивнул и, кряхтя, взял ближнего связанного за ворот.
С запада больше не стреляли. Это могло значить что угодно. Если у Фёдора вышло, он сейчас стоит в воротах на дровах, а потом пойдёт улицей к колодцу. Если не вышло, к колодцу пойдём мы одни.
Мы двинулись вдоль бань и задних заборов на север, копья впереди. На каждом повороте я оставлял одного: смотреть назад, пока не пройдёт последний, и догонять.
Через восемьдесят шагов заборы кончились. Налево, вдоль плетня, уходил проулок к навесу. Прямо, в просвете между двумя дворами, лежала улица, а правее, наискосок, был выход с торга — широкий, утоптанный, с коновязью.
С торга быстрым шагом выходила охрана, кучей, с копьями и пищалями, и сворачивала по улице на запад. Сколько их, я не считал: шли густо. Впереди шагал без шапки плотный краснолицый человек с рыжей щетиной на щеках. Он махал саблей вперёд, на запад, и кричал, срывая голос.
С запада ударила пищаль, за ней вторая. Куча на улице дрогнула и встала. У самого поворота в проулок мелькнули наши: пятились к навесу, с пищалями наперевес, и пропали за углом. Двое из охраны опустились на колено и стали целиться им вслед.
Фёдор отходил к колодцу, как условились, и охрана шла на него.
Пойди я налево, к Фёдору, драка пошла бы лоб в лоб, через навес, под пищалями. Из просвета охрана стояла ко мне боком.
— Стрелки, в просвет, — сказал я. — По моему слову — в кучу, потом сразу за угол. Копья за мной.
Стрелки встали в просвете, вскинули пищали, раздули фитили. Нас пока не видели: все смотрели налево, на проулок. Краснолицый кричал на своих, чтобы шли вперёд, а не стояли.
— Пали!
Залп ударил по ушам. Улицу заволокло дымом. Сквозь дым кто-то закричал, тонко, без слов.
Я выбежал из просвета первым.
Из дыма на меня вывалился человек с пищалью. Он перехватил её за ствол и замахнулся прикладом, как дубиной.
Я поднырнул под замах и ударил его эфесом в лицо. Он сел.
Справа наш вогнал копьё в одного из тех, что стояли на колене, и тот повалился на свою пищаль.
— К торгу! — орал краснолицый где-то в дыму. — Назад, к торгу!
Из проулка с рёвом вывалились Фёдоровы.
— Дрова! — закричали оттуда.
— Перевоз! — крикнул я.
Охрана оказалась между нами. Кто стоял ближе к забору, тот бросал железо в снег и садился рядом. Остальные побежали обратно, через торг, на восток.
Рядом со мной охнул наш, молодой, из дорожных, и осел в снег, держась за бедро. Сквозь пальцы текло. Тот, кто его рубанул, уже бежал к торгу.
— Не гнать! — крикнул я. — Стоять!
Один из Фёдоровых всё-таки кинулся следом. Фёдор поймал его за пояс.
— Куда?
— Уйдут ведь!
— Пускай уходят. Нам за ними город бросать?
— Фёдор, дай людей к восточным воротам, — сказал я. — Шагом, улицей. Встать в воротах и закрыть. За ворота ни ногой.
Фёдор отрядил половину своих. Они ушли через торг не торопясь, копья на плечо.
Раненого мы унесли в проулок, к колодцу. Под навесом, за срубом, сидела женщина с коромыслом. Вёдра стояли рядом, полные: воды она набрать успела, а уйти нет.
Я распорол раненому штанину. Рана была длинная, но кровь шла ровно, без толчков. Я зажал её ладонью. Женщина молча стянула с головы платок и сунула мне.
— Держи сам, — сказал я раненому, когда затянул. — Крепче.
Он держал.
Фёдор присел рядом на корточки. Правая рукавица у него и так была чужая, суконная, а теперь пропала и она.
— Ворота взяли, пока воротные с мужиками за дрова лаялись, — сказал он. — Воротных повязали. А тут эти с торга пошли. Я ворота мужикам с возом оставил: сидят на дровах, при топорах. — Он показал мне голую руку. — А рукавицу опять там же. Опять правую. Это у меня, видно, служба такая: что ни ворота, то рукавица.
— Колодец твой, — сказал я. — Наших собрать, пленных к коновязи.
Из-за навеса выбежал мужик в кожаном фартуке, с торговым безменом в руке.
— Старосту увели! — крикнул он. — Рыжий ихний, без шапки! И ещё двоих! В съезжую!
Я вышел на торг.
Торг был пуст. Валялись перевёрнутые лотки, в снегу лежало брошенное копьё. Съезжая изба стояла на краю торга: крепкий сруб с крыльцом, одна дверь, два оконца на торг. Дверь была закрыта. В одном оконце на миг показались густые седые брови Невзорова, и его тут же оттащили.
— Взяли, Григорий Андреевич! — Кто-то из наших догнал меня, весь в копоти, и смеялся. — Торг наш!
— Торг наш, — сказал я. — А староста — у него.
Из оконца крикнули:
— Кто к двери подойдёт — запалю! Соломы тут под лавкой полно! Старосту первым!
Из оконца потянуло чадом горящей головни.
На то, чтобы расставить людей, ушло несколько минут. Стрелков я положил за перевёрнутые лотки напротив двери: пищали на дверь и на оконца. Двоих с копьями поставил под окнами, вплотную к стене. Фёдор встал у угла, возле крыльца. Пленных усадили кучкой у коновязи, под караулом.
Посадские набежали, едва стихло. Стояли у края торга, напирали. Какая-то женщина кричала в оконце: «Отпусти, ирод!» Двое мужиков притащили охапку соломы.
— Выкурим его, Григорий Андреевич! — крикнул один. — Подпалим с угла — сам выскочит!
— Вместе со старостой, — сказал я. — Солому положи. Отойди к навесу. И её уведите.
Солому положили не сразу. Но положили.
В той жизни нас однажды целую неделю учил разговаривать с человеком, который держит заложника, тихий толстый инструктор в растянутом свитере. Он говорил: не спорь с требованием. Найди в нём самый маленький шаг, который можно сделать прямо сейчас, чтобы никто не умер, и сделай его вместе с ним. Потом следующий. А крик, говорил он, — это когда ты договариваешься сам с собой.
Я снял саблю вместе с ножнами и отдал Фёдору. Потом вынул нож из-за голенища и отдал тоже.
— Подержу, — сказал Фёдор. — А назад когда?
— Когда выйду.
— Ты это мне обещаешь или себе?
— Обоим.
Нож он сунул за пояс, а саблю взял на обе ладони, поперёк, и не знал, куда её деть.
Я поднялся на крыльцо.
— Эй, в избе! — сказал я в дверь. — Я тут старший. Я один, без сабли. Отвори, поговорим.
— Отворю, а твои в дверь!
— Мои стоят, где стоят. Глянь в оконце.
В оконце мелькнуло красное лицо.
— Эти, под окнами! — крикнул он. — Пускай отойдут!
— Отойдут. — Я поднял руку, и двое с копьями отошли от стены на десяток шагов. — А ты отвори дверь на ладонь. Мне тебя видеть надо, а не доски.
За дверью помолчали. Потом брякнул засов, и дверь отошла на ладонь.
Он стоял в трёх шагах от порога, боком ко мне. В правой руке сабля, в левой горящая головня, опущенная к самой соломе. Солому натаскали под лавку и на пол. На лавке сидели трое: Невзоров со связанными за спиной руками, женщина в пуховом платке, торговка по виду, и паренёк лет пятнадцати.
— Руки, — сказал начальник.
Я показал руки.
— Нож?
Я задрал голенище. Пусто.
— Входи. Дверь за собой запри.
Я вошёл и задвинул засов. В избе было дымно: головня чадила. На тыльной стороне его левой руки, той, что держала огонь, темнела свежая ссадина, и кровь подтекала в рукав.
— Говори, — сказал он. — Только скорей. Она догорает.
— Чего ты хочешь?
— Коня. Восточные ворота. Старосту с собой до лесу. В лесу отпущу.
Я бы на его месте старосту в лесу не отпустил.
— До лесу, а дальше? — спросил я. — К Даниле Игнатьевичу?
Он не ответил. Головня опустилась ниже, к самой соломе, и снова поднялась.
— Он у тебя спросит, где торг, — сказал я.
— Спросит. Не твоя печаль.
— Моя. Ты с огнём над старостой стоишь.
— Григорий Андреевич, — сказал с лавки Невзоров. — Ты ему прямо скажи, что после будет. Он этого больше всего боится. Посад ему эту зиму припомнит. Выведи его на торг — порвут.
Начальник дёрнул головой в его сторону, но промолчал.
Головня догорала. Огонь подобрался к пальцам, и начальник, морщась, перехватил её пониже.
— Возьми в печи новую, — сказал я. — Я постою.
Печь была у него за спиной. Чтобы взять огонь, ему пришлось бы отвернуться.
— Стой, где стоишь, — сказал он.
— Стою.
Он попятился к печи, не спуская с меня глаз, нашарил в устье горящее полено и вернулся. Огрызок головни бросил на пол и затоптал. Я за это время не сдвинулся.
— Женщину отпусти, — сказал я. — Она тебе ни к чему. Тебе старосты хватит.
— А мне что за неё?
— Мои от окон отошли. Ты видел.
Он подумал.
— Иди, — сказал он женщине.
Она поднялась, перекрестилась на угол и пошла к двери. Засов у неё не шёл, руки тряслись. Подняла она его со второго раза. За дверью ахнули на десяток голосов, и дверь снова закрылась.
— Теперь малого.
— Ишь, малого. А мне?
— А тебе я велю своим пищали опустить. Увидишь в оконце.
Он кивнул на дверь. Я приоткрыл её, не выходя.
— Фёдор! Стрелкам фитили долой, пищали к ноге!
— Фитили долой! — гаркнул снаружи Фёдор.
Начальник шагнул к оконцу, глянул и вернулся.
— Иди, — сказал он пареньку.
Паренёк выскочил за дверь, пока я её держал, и я снова задвинул засов.
Нас осталось трое: начальник с поленом, Невзоров на лавке и я у двери.
— Теперь слушай, — сказал я. — Коня не дам. Ворот не дам. Старосту с тобой не пущу. Дам жизнь. Отдашь саблю — будешь жить. Сидеть будешь со своими, под моим караулом, не под посадским. Кормить будут, как моих. Бить никто не будет.
— А Данила Игнатьевич придёт — ты меня ему отдашь?
— Не знаю. Обещать не буду.
— А может, мне у тебя торг держать? — Он вдруг оскалился. — Мне что ты, что он. Держать буду, как держал.
— Торг держать не поставлю. Обещаю одно: жив будешь. Это я сам сделаю, ни у кого спрашивать не надо.
— Ты сделаешь. А караулить кто будет?
— Мои люди. Те, что под окнами стояли.
— А посадские?
— Посадские не тронут, — сказал Невзоров. — Коли слово дадено. Я своим сам скажу.
Начальник долго молчал, глядя на старосту.
— Глянь в оконце, — сказал я. — У коновязи.
Он глянул. Что он там видел, я знал: его люди сидели у коновязи кучкой, руки связаны, живые. Я сам велел их туда посадить.
Он отошёл от оконца. Полено в его руке дымило, и рука дрожала.
— Рука у тебя течёт, — сказал я.
Он поглядел на руку, будто только теперь её увидел.
— На улице зацепило.
— Выйдешь — перевяжут. Тебя как звать?
— На что тебе? Поминать?
— Записать, кого кормить.
Он хмыкнул. Потом сунул саблю под мышку, вытащил из-за пояса нож и перерезал верёвку на руках у Невзорова.
— Иди, староста. К своим иди.
Невзоров встал, растёр запястья и пошёл к двери. На крыльце он остановился и так и остался стоять в открытой двери, лицом в избу.
Начальник бросил полено в печь, в самое устье. Саблю протянул мне рукоятью вперёд, нож положил на лавку.
Я взял саблю и пошёл к двери первым. Он вышел за мной.
На крыльце его с обеих сторон взяли под локти наши. На торгу заорали. От навеса кинулся мужик с колом, за ним ещё двое.
Я сошёл с крыльца им навстречу. Фёдор встал рядом, с моей саблей в руках.
— Назад, — сказал Фёдор. — Ему жизнь дадена.
Невзоров поднял руку с негнущимся пальцем.
— Назад, сказал! — крикнул он. — Слышали? Живым!
Мужик с колом остановился. Постоял и опустил кол.
Начальника повели к коновязи, к его людям. Прежде чем связать, ему замотали руку тряпицей.
Фёдор протянул мне саблю, потом нож.
— Я уж думал, насовсем оставишь, — сказал он.
До сумерек мы закрыли все входы. Западные мужики с возом сперва не давали закрывать, пока не соберут свои дрова: таскали поленья из проёма обратно на воз и ругались, что половина пропала. Последним через западные выехал гонец на постой: Руднева, раненых и пленных везти в город, Баранова держать отдельно, Илью — к сестре, домой. Калитку заперли тем же брусом, сбитым поленом. Восточные Фёдоровы закрыли за ушедшими ещё в полдень.
Жителей отпустили по домам. Невзоров ходил по дворам и у каждой калитки говорил что-то коротко. Посадские, кто прежде служил, к вечеру сами пришли к восточным воротам, с топорами и рогатинами, и просились на помост. Я ставил их по двое рядом с нашими.
Смеркалось рано. Я был внизу, у восточных ворот, когда с помоста крикнули:
— Огни! На дороге огни!
Я поднялся на помост.
По восточной дороге, вдоль берега, тянулась цепочка факелов, длинная, и всё ближе. Впереди огней шли конные.
Баранов называл двадцать пятое. Двадцать четвёртое ещё не кончилось.
Конные подъехали и встали, не доезжая ворот. Факельщик поднял огонь повыше. Один из конных сидел в седле выше всех, и в тёмной бороде у него белела широкая седая прядь.
Передний тронул коня к самым воротам и задрал голову.
— Эй, на воротах! — крикнул он. — Данила Игнатьевич спрашивает: кто у него в Бережске ворота запер?
Глава 7. «Долг платежом»
Заострённые концы брёвен над воротами обледенели, и рукавицу к ним прихватило, пока я стоял. Внизу факельщик поднимал огонь повыше. Седая прядь в бороде высокого всадника то пропадала в дыму, то белела снова.
— Кто запер, тот и стережёт! — крикнул я. — А чей Бережск, поговорим утром. Ночью ворот не отпираем.
Передний обернулся к высокому. Тот негромко сказал ему что-то и сам повернул коня. Факелы потянулись назад по дороге и встали там, где пищаль уже не достанет. Скоро у обочины один за другим загорелись костры.
Ночь я провёл на помосте. Посадские из тех, кто прежде служил, стояли по двое с нашими, хлопали рукавицами и шёпотом спорили, сколько там костров. К полуночи с запада пришёл Фёдор, постоял рядом и тоже взялся считать.
— Много, — наконец сказал он. — А у меня ноги мокрые.
До света к стене никто не подошёл. Под утро через западные ворота пришли сани с постоя: Руднев, наши раненые, пленные. Пленных загнали в амбар у торга, Баранова посадили отдельно, в клеть, Руднева унесли в тёплый дом.
Утро двадцать пятого вышло ясное, с жёстким морозом. Народ полез на помост без зова: мужики в тулупах, бабы, мальчишки, которых гнали вниз и которые тут же поднимались обратно по соседней лесенке. Настил под ними скрипел. Невзоров поднялся последним, встал рядом со мной и положил на бревно руку с негнущимся пальцем.
Суровцев подъехал, когда солнце встало над лесом, с несколькими конными, и остановился там, где его слышал весь помост. При свете он оказался крепким и не старым, лет сорока с небольшим; в седле сидел свободно. Левое веко у него было чуть опущено. Прежде чем заговорить, он стянул рукавицу и пощупал её изнутри. Потом надел обратно.
— Григорий Андреевич! — Голос у него был весёлый, домашний. — Живой! А мне Северин гонца слал: едет, мол, к тебе Вязов, жди. Я и ждал. Доехал ты, гляжу. Только ворота закрыл не с той стороны.
— Говори, Данила Игнатьевич, — сказал я. — Отсюда слышно.
— Выйди. Что мы с тобой через стену, будто чужие?
— Мне через стену удобнее. И посаду слышнее.
Он оглядел помост, людей на настиле, Фёдора с пищалью рядом со мной.
— Гляжу, ты тут уже старший. Быстро. У нас так быстро только в поминальник попадают. — Он привстал в стременах и заговорил громче, мимо меня: — Посадские! Яков, здоров ли? Вижу, здоров. Слушайте. Город ваш мне не нужен. Хлеб ваш мне в этот раз не нужен. Мне нужен один человек, мой. Отдайте мне Вязова — и будет вам мир. Ворота ваши, торг ваш, дворы ваши. До весны обо мне не услышите.
На помосте стало тихо. Мир он предлагал хороший. Цена у этого мира была я.
— А после весны? — спросил Невзоров.
— После весны, Яков, станет видно, чей царь. Тогда и поговорим. — Суровцев снова повернулся ко мне, и голос у него остался таким же весёлым. — А ты, Вязов, за посад не прячься. Ты мой человек и сам это знаешь. Ко мне ехал. Долг платежом красен.
Какой долг, я не знал. Знал прежний хозяин этого тела, но его уже не спросишь. Я знал только, что у меня за пазухой лежит проезжая с именем этого человека и его печатью. Фёдор рядом перестал притоптывать.
Сзади кто-то шепнул: «Какой долг?» — и на него зашикали.
— Долги я плачу сам, Данила Игнатьевич, — сказал я. — Своими руками, не чужими воротами. И меня не выдают, я не воз. А про мир растолкуй, а то я не понял. Это тот мир, при котором работники у твоего Северина в амбаре на соломе сидели, а посадский хлеб к тебе на возах уезжал? Тот самый? — Я обернулся к помосту. — Кому ещё такого мира? Подходи, пока дают.
На соседнем пролёте хмыкнули. Потом оттуда же крикнул тонкий злой голос:
— Мне не надо! Я на его соломе своё отспал — до сих пор чешусь!
И помост грохнул. Смеялись мужики и бабы, смеялись наши, мальчишки на лесенке повисли друг на друге. Невзоров отвернулся к реке и смеялся в кулак. Фёдор крякнул и вытер усы.
Суровцев переждал. Он не смеялся, только опущенное веко дрогнуло.
— Смейтесь, — сказал он, когда стихло. — Смех дёшев. Ворот не отопрёте — отопру сам. Тогда и спрошу: с тебя, Вязов, за долг, а с них за смех. — Он подобрал повод. — Береги себя, Григорий Андреевич. Ты мне живой нужен.
Он развернул коня и поехал шагом к своим кострам. Конные двинулись за ним. Не оглянулся ни один.
— Ты, выходит, ему должен, — сказал Фёдор, — а платить посаду. Хорош торг.
Невзоров снял руку с бревна.
— Посмеялись, — сказал он. — Это хорошо, люди с лета не смеялись. Только он теперь придёт, Григорий Андреевич. Удержишь стену — тогда поговорим, кто ты городу. Не удержишь — смеяться будет некому.
— Удержим, — сказал я. — Фёдор, к полудню всех старших на торг.
Старших я собрал у коновязи, где вчера сидели пленные. Пахом пристроил бумагу на перевёрнутый лоток и дул на пальцы. Терентий Жук сидел на краю того же лотка, разувшись на одну ногу, и шил сапог.
Борода у него была короткая, чёрная. Кончик левого уха ему когда-то надорвали, да так и зажило зубцом. Стежки Жук клал крупные и ровные, один в один, и шила из рук не выпустил.
На базе перед ночным выходом каждый получал кусок темноты, один знак на беду и нескольких свободных, которые ничего не стерегут и потому успевают туда, где плохо. А к ночи всем, от новичка до инструктора, нужно было одно и то же — тепло.
— Стену делим так, — сказал я. — Фёдор, тебе запад и юго-западный угол, шестнадцать человек с тобой. Терентий — восток и северо-восточный угол, тоже шестнадцать. Восемь — калитка и амбар. Восемь со мной, у торга. Эти ни к чему не приписаны. Свободные.
— Свободные — это которые спят? — спросил Фёдор.
— Свободные — это которые бегут туда, где лезут. Север без ворот, по нему от угла ходят Терентьевы пары. Случись что — туда бегу я. Знаков два. Видишь огонь за стеной — кричи «огонь» и сторону. На этот крик никто никуда не бежит, все смотрят в свою темноту вдвое. Лезут на стену — бей в доску часто и кричи «лестницы» и сторону. На этот знак иду я со свободными. Больше никто. Своего куска ни на чей стук не бросать. Стоят посменно: половина до полуночи, половина после. Свободная смена греется в избах у стены, не дальше окрика. Пахом, избы найди сам и с хозяевами договорись.
— А калитка? — спросил Пахом, не поднимая головы от бумаги.
— Калитка стучит, как все. Но калитку не бросают совсем.
— Новых я по двое поставлю, — сказал Жук. — Нашего с местным. Местный знает, где у стены гниль, наш знает, куда смотреть. — Он затянул стежок и откусил нитку. — А меня кто сменит?
— Пахом напишет смены. Тебя впишет.
— Посмотрим, — сказал Жук и стал обуваться.
У амбара с пленными стояли двое наших и местный караульный, худой, с узким лицом и редкой светлой бородой. Завидев Жука, местный заговорил первым:
— Воды дал, Терентий. Хлеба по куску. Двое до ветру просились — водил по одному, с вашим. — Он помолчал. — Смена моя до темна. А потом?
— Потом калитка, — сказал Жук. — Ночами, в очередь. Один не стоишь, только при наших.
— Ладно. С какой ночи?
— Скажу.
— Как звать? — спросил я.
— Онисим, Григорий Андреевич.
— Здешний? Дом где?
Онисим подёргал амбарный замок. Край правой ладони у него был стянут старым ожогом.
— Замок я сам проверяю, Григорий Андреевич. С вечера и под утро.
Я не стал переспрашивать.
На восточном настиле стучал топор. Плотника, Кирилла, прислал утром Невзоров. Он стоял на коленях над проломом в досках: ладони широкие, борода короткая, тёмная. Прежде чем ответить, он положил ладонь на соседнюю доску и надавил. Потом перенёс руку дальше и надавил снова.
— Эту сменю, и ту, и вон ту. Тут дня на два. — Он помолчал. — Только, Григорий Андреевич, потом бы мне по дворам. Зима вот она, а у людей печи не перебраны. Стену ты удержишь, а в избах люди сами перемёрзнут.
— Настил первым, Кирилл. Потом дворы.
— Калитку я утром сделал, — сказал Кирилл. — Скобы новые, засов дубовый. Тот брус, что вы поленом сбивали, на дрова пустил.
Пахом догнал меня у настила, с бумагой под мышкой.
— Избы нашёл, Григорий Андреевич. — Он развернул бумагу. — Вот, у стены, где пускают. С хозяевами я сам говорил. Одна пускает только со своими дровами, другая — чтоб не курили. Смены расписал, кого куда.
— Объяви сам.
Пахом пошёл вдоль настила с бумагой. Первый же посадский упёрся: он, мол, до света простоит, ему не впервой.
— Простоишь, — согласился Пахом. — А завтра уснёшь стоя и упадёшь. Хорошо, если внутрь.
Посадский подумал и спросил, в какой избе греться.
Невзоров дал Савве на выбор два пустых дома. Над вторым, под тесовой крышей в проулке за торгом, Савва думал уже второй час. Хозяйка, старуха в двух платках, ждала у калитки с ключами.
— Вязов, — сказал Савва, не оборачиваясь. — Тут нижняя ступень мягкая. Ногу ставишь, а она думает. Варя через неё прыгать станет, Агафья ругаться.
— Печь целая? — спросил я хозяйку.
— Целая. Сын клал. Мы теперь у дочери, через улицу. Пускай живёт, дому топка нужна, а то отсыреет. Только в клеть не ходить. Там моё.
— Твоё — твоё, — сказал я. — Савва, слышишь? Клеть не трогать. В доме всё хозяйское.
— Мне чужих сундуков не надо. Мне стены и печь.
Он ушёл в избу. Скоро оттуда донеслось кряхтенье: Савва полез на печь. Хозяйка покачала головой.
— Лежит, — сказала она. — Пробует.
Савва вышел, отряхивая колени.
— Беру. Хозяйка, я тебе весной крышу перекрою. Тёсом.
— Она у меня тесовая.
— Новым тёсом.
Старуха засмеялась и отдала ему ключ.
— За своими пошлёшь? — спросил я.
Савва перестал улыбаться.
— Как дорога будет. Чтобы не к чужим людям на лавку, а сюда.
Фёдора я нашёл на задах служебного двора, у старой бани. Баня вросла в снег по самое окошко. Дверь висела на одной петле, нижней доски в ней не было. Фёдор держал дверь на весу и смотрел в тёмное нутро.
— Камни целы, — сказал он. — Печь Кирилл поглядит. Полок гнилой, дверь сам видишь. Григорий Андреевич, отдай её мне.
— Твоя. После войны.
— После войны я в ней мыться буду. — Фёдор прислонил дверь к стене. — А делать её — до. После войны все за бани возьмутся, Кирилла не допросишься. Дай мне двоих из свободных, к вечеру дверь навесим.
— Свободные сидят у торга. Ни на дрова, ни на баню.
Фёдор подумал.
— Тогда сам, — сказал он и полез в баню.
Через минуту оттуда вылетела гнилая доска от полка, за ней вторая. К сумеркам стена была поделена, Пахомова бумага висела в съезжей на гвозде, а свободные сидели там же, у печи, в сапогах.
За полночь я сидел в съезжей у оконца и думал попеременно о еде и о сне. Свободные дремали вдоль стен, кто на лавке, кто на полу, копья под рукой. Двое стрелков сушили фитили у тёплого бока печи. Пахом спал, уронив голову на свою бумагу.
Кто-то распахнул дверь так, что она грохнула о стену.
— Горит! — крикнул с порога посадский без шапки. — За западом горит!
Свободные вскочили разом. Я вышел на крыльцо. На западе, ближе к северу, над крышами стояло рыжее зарево, и снег на торгу порозовел. С западной стены долетело, от поста к посту: «Огонь! Запад!» Из дворов выбегали люди, кто с ведром, кто так, и бежали на зарево.
Двое моих уже спустились с крыльца.
— Стоять, — сказал я.
— Так горит же, Григорий Андреевич! — Молодой, из новых местных, показывал рукой на зарево. — Дворы же!
— За стеной горят. Огонь огнём, а задача у тебя своя. Наверх.
Они вернулись на крыльцо. Я на огонь не смотрел. Я слушал север, восток и калитку. Там было тихо.
С запада прибежал Фёдоров человек в распахнутом тулупе.
— Фёдор велел сказать: горят два двора за дорогой, пустые, с лета брошены. Под стеной никого. Стоим.
— Пусть стоят и смотрят в свою темноту.
Он убежал. Огонь зажигают, чтобы на него смотрели.
С севера застучали в доску.
Часто, без перерыва. Сквозь стук прорвалось: «Лестницы! Север!»
— За мной!
Я бежал первым. Улица, поворот, служебный двор. У амбара караульные стояли с копьями наперевес, лицом к амбару, как им и велено. Сапоги скользили по укатанному снегу. Позади топали мои семеро; копья и пищали мешали им бежать.
Северная стена выросла из темноты чёрной полосой. Прямо передо мной над ней торчал верх лестницы, чёрный на рыжем отблеске дальних дворов. Ещё одна торчала правее, у колодца. На помосте метались двое наших: караульный с колотушкой бил в доску, копейщик тыкал копьём вниз, за стену. Из-за стены, со стороны огородов, кто-то без спешки покрикивал: «Ставь! Живей ставь!»
Копейщик вдруг отшатнулся. Через стену перевалился человек, встал на помосте и рубанул. Копейщик сел на доски.
Я взбежал по ступеням.
Перелезший обернулся на скрип. Сабля была у него в правой руке, левой он ещё держался за бревно. Я ударил первым, снизу, по руке с саблей. Сабля звякнула о доски. Он привалился спиной к стене и сполз по ней.
Над брёвнами появилась шапка. Следующий.
Я шагнул к лестнице. Верхняя перекладина торчала над заострёнными концами брёвен на ладонь. Человек на ней поднял лицо, увидел меня и неловко замахнулся топором снизу. Я отбил топорище и ударил его в плечо. Он пропал. Внизу закричали.
Я упёрся сапогом в верхнюю перекладину и толкнул. Лестница не пошла. На ней висели люди, и вес держал её у стены надёжнее всяких крючьев. Перекладина была во льду, сапог с неё съехал. Из-за брёвен высунулось копьё и ткнуло туда, где только что было моё колено. Я отбил древко рукой и прижался к стене сбоку от лестницы, где снизу меня не достать.
За моей спиной всё колотили в доску. Над брёвнами снова показалась голова.
Я рубанул по рукам на перекладине. Голова пропала. Сзади заскрипели ступени, и на помост выскочили мои.
— Рогатину! В бок её!
Двое упёрли рогатину в боковину лестницы у самого верха и навалились. Лестница пошла вбок и проскребла по брёвнам. Потом рухнула вдоль стены вместе с теми, кто на ней висел.
— Стрелок!
Стрелок положил ствол на бревно рядом со мной и выстрелил вниз, туда, где у подножия толпились тени. От вспышки я на миг ослеп. Когда проморгался, у подножия было пусто, только по снегу к огородам кого-то тащили за ноги.
Левее, дальше к западу, над стеной поднялся верх третьей лестницы. Туда побежали трое моих.
— В бок! Не колоть — в бок!
Первый добежал и сунулся к самому краю. Снизу полоснули саблей, он вскрикнул и отдёрнул руку. Двое других навалились на лестницу копьями и свалили её без него.
Справа, у колодца, дрался Жук. Он пришёл со своего угла с двумя людьми. На востоке у ворот огни стояли там же, где стояли с вечера. Один из людей Жука держался за плечо. Перед ними на помосте стоял перелезший и отмахивался саблей, а над брёвнами за его спиной поднимался следующий.
Я побежал к ним по помосту.
Добежать я не успел. У колодца заскрежетало по брёвнам. Верх лестницы за спиной у перелезшего дёрнулся и пошёл вниз по стене, всё быстрее. Человек, поднимавшийся по ней, пропал вместе с ней. Снаружи вскрикнули, глухо ударило, потом зашуршало, долго, будто по склону волокли мешки.
Перелезший обернулся на звук. За стеной у него больше ничего не было. Жук упёр ему копьё в грудь.
— Брось.
Тот бросил саблю.
Из огородов снова донёсся тот же голос, и теперь я его узнал: утром он говорил со мной у ворот.
— Отходи! Назад! Отходи!
Под стеной закопошились тени и побежали к огородам, волоча своих. Стрелок выстрелил им вслед и выругался: дымом затянуло всё.
За моей спиной перестали стучать. Караульный опустил колотушку и смотрел на копейщика, сидевшего у стены.
Копейщик был мёртв. Его рубанули под шапку, над ухом.
— Отбили! — заорал кто-то из молодых. — Утёрся Суровцев! Отбили!
Внизу, у колодца, уже толпились посадские с топорами, с вилами, с факелами; у кого-то в руке было пустое ведро. Снизу подхватили: «Отбили!»
Я присел у копейщика и закрыл ему глаза. Молодой замолчал на полуслове.
— Стену отбили, — сказал я. — Его — нет.
У того, кого зацепило у третьей лестницы, рукав был распорот от локтя до кисти. Раненный в плечо сел на ступени и сам расстёгивал кафтан. Двоих перелезших, живых, связали их же поясами. На место убитого Жук поставил своего человека с угла. Тот прислонил копьё убитого к стене рядом со своим.
Жук стоял у колодца и смотрел вниз, за стену. Я подошёл к нему.
Зарево на западе опало, но света ещё хватало. Под стеной поперёк откоса лежала лестница. Там, где стояли её ноги, снег был сорван, и под ним блестело. От стены вниз по откосу спускался длинный ледяной язык.
— Что там блестит?
— Жёлоб, — сказал Жук. — От колодца, под стену. Бабы колоду на ночь туда выливают, чтобы её льдом не порвало.
— Каждую ночь?
— Каждую.
Он ушёл к углу обходить посты, а я ещё долго стоял над жёлобом и смотрел на лёд.
С рассветом двадцать шестого я снова поднялся на северный помост. При свете было видно всё: истоптанный снег, тёмные пятна, две сбитые лестницы под стеной. Та, что стояла у колодца, лежала поперёк откоса, и от её ног по льду тянулись вниз две длинные борозды.
Невзоров собрал народ на торгу к полудню. Встали полукругом у съезжей, наши — с краю. Пахом сидел на крыльце с бумагой на колене, Фёдор на ступеньку ниже, Савва у коновязи, руки в рукавах. Жук стоял позади всех.
— Вчера у ворот он за нас ответил, — сказал Невзоров. — Мы посмеялись. Смехом стену не держат. Ночью он её держал и своего человека на ней положил. — Он помолчал. — Грамоты у нас нет. Царской не будет, взять её неоткуда. Будет наша. Посад просит тебя, Григорий Андреевич: бери город беречь. Во дворы без спросу не ходить, хлеба без спросу не брать — на тех словах, что ты в посаде говорил.
— На тех же, — сказал я.
— Пахом, пиши.
Пахом обмакнул перо и поднял голову.
— Как писать? «По государеву указу» нельзя, указа нет.
— Пиши: посадские люди просили.
— Кого просили?
Невзоров поглядел на меня, на людей и снова на Пахома.
— Воеводу, — сказал он. — Как его ещё назвать.
— Воевода! — крикнули из толпы, и подхватили сразу в несколько голосов.
Пахом записал. Потом к крыльцу выстроились люди — записываться на стену: и те, кто прежде служил, и те, кто держал в руках только топор. Пахом записал тридцать шесть. Фёдор с Жуком тут же поделили их, кому кого учить.
Свой первый приказ я отдал, когда очередь кончилась.
— Каждую ночь, пока мороз, лить воду на внешние откосы. Через жёлоб, за стену. На помост ни капли, не хватало нам самим на своём помосте лестницы ловить. Начинать с северо-востока, от колодца.
— Так мы туда колоду и так выливаем, — сказала баба в переднем ряду.
— Вот и выливайте. Только больше.
Засмеялись. С восточной стены закричал мальчишка:
— Уходят!
Я поднялся на помост вместе со всеми. По восточной дороге уходил Суровцев: конные, сани, пешие. У дальнего поворота остались несколько конных и дымок костра.
Изба моя стояла в служебном дворе, через двор от амбара. В избе было холодно, как на помосте. Я сел на лавку. Фёдор вошёл следом, за ним Савва.
— Воевода, — сказал Фёдор. — А печь нетоплена.
Он присел к устью и сунул туда руку. Заслонку он подёргал, но она не шла ни туда, ни сюда.
— Повело её. Затопишь — весь дым твой будет.
— Ну и печи у вас, — сказал я.
Фёдор выпрямился.
— Печи у нас добрые. Это одна такая, с кривой заслонкой. Ты по одной печи про все не суди.
— Переходи ко мне, Вязов, — сказал Савва. — У меня печь целая, я на ней лежал. Лучшую лавку тебе отдам. — Он подумал. — Вторую лучшую. Лучшая Варина.
— Я здесь, при амбаре.
— Кирилла звать надо, — сказал Фёдор.
— Кирилл на северном помосте, доски после ночи меняет, — сказал Савва. — Обещал до темна, потом сюда.
Они ушли. Я лёг на лавку у холодной печи как был, в кафтане и сапогах, и натянул сверху тулуп. Воеводе, подумал я, полагалось бы спать как-нибудь иначе. Как именно, додумать я не успел.
Разбудили меня в темноте. Кто-то держал меня за плечо.
— Григорий Андреевич.
Жук. От него пахло морозом и дёгтем.
— Встань. Пойдём, покажу.
— Что?
— Там скажу.
Печь так и стояла холодная: Кирилл ещё не приходил. Мы вышли. У амбара горел костерок караула. С севера, от колодца, доносились скрип колодезного ворота и плеск: первая смена таскала воду на откос. Жук шёл впереди, мимо съезжей, через пустой торг, на юг, в проулок к калитке.
— Днём не хотел, — сказал он на ходу. — Народу много.
У последнего забора он остановился. Впереди, у калитки, горел фонарь караульного.
— В ту ночь, как на север полезли, — тихо сказал Жук, — я после пошёл посты обходить. Засов на калитке был поднят. Изнутри. — Он помолчал. — А от калитки след. Один. Обратно в город.
Глава 8. «Хлеб домой»
Засов был дубовый, в руку толщиной. Жук вынул его из скоб и прислонил к створке калитки, будто грабли к сараю, — так, как нашёл его в ночь северной тревоги.
— Вот так лежал, — сказал Жук. — А след — лапти с онучами. Шагов двадцать — и в проулке пропал.
Говорил он медленно, будто каждое слово сначала взвешивал в ладони. Короткая чёрная борода у него заиндевела, и кончик левого уха, надорванный когда-то, торчал из-под шапки красным от мороза лоскутом.
Караульного я отослал погреться: воевода проверяет запоры, дело обычное. Мы были у калитки вдвоём, до света.
Следов в проулке теперь было не разобрать — за сутки их затоптали, да и лапти с онучами носила половина Бережска. Я присел у скоб. Скобы целые, створка цела. Снаружи, у перевоза, в ту ночь, по словам Жука, снег лежал нетронутый: никто не подходил. Кто-то поднял засов изнутри, пока весь город бегал к северному помосту, где по лестницам лезли люди Суровцева. Поднял и ушёл, а засов так и остался лежать.
— Кому говорил? — спросил я.
— Тебе.
— Больше никому?
Жук подумал.
— Никому, — сказал он. — А надо было?
— Нет. И не надо.
Самое простое было поднять город. Собрать караул, старосту, всех, кто стоял в ту ночь у калитки и рядом, и спросить каждого, где был. Через час о засове знал бы весь Бережск, а тот, кто его поднимал, узнал бы, что мы знаем, и больше бы к калитке не подошёл. А по одним лаптям с онучами можно было повесить любого.
— Засов на место, — сказал я. — Калитку запираем, как запирали. Караул у калитки ставим, как ставили. Никому ни слова. А смотреть за калиткой будешь ты.
— Я, — повторил Жук без удовольствия.
— Ты и кого ты возьмёшь. Двоих, не больше. Из наших, дорожных. Не местных.
Он посмотрел на меня, и я увидел, что он понял, почему не местных. Говорить вслух мы этого не стали.
— Откуда смотреть?
Мы обошли проулок. Через два двора от калитки стоял пустой двор — хозяева ушли ещё летом, изба заколочена, — и над хлевом у него был сеновал с дощатой стенкой. В стенке, если вынуть сучок, открывалась щель, и в щель была видна калитка вся, со створкой, скобами и куском стены по обе стороны. Видно было и того, кто стоит в карауле, и того, кто к нему подходит.
— Тут, — сказал я.
Жук залез, посидел, вылез.
— Дует, — сказал он.
— Дует.
— Кто сменит?
Я ждал этого вопроса. Жук всегда его задавал, и всегда так, будто заранее знал, что ответ ему не понравится.
— Я. Через ночь.
— Через ночь — это когда? — спросил он, помолчав.
— Это послезавтра ночью. Я сам полезу на твой сеновал, а ты пойдёшь спать.
Он долго смотрел на меня, потом кивнул — без всякой веры.
Так это и пошло. Калитка стояла запертая. На сеновале через проулок, сменяясь, сидели Жук и двое его людей, а через ночь — я. Смотрели, кто стоит в карауле, кто к караулу подходит, кто подолгу задерживается у створки, кто проходит мимо два раза. Записывать не записывали. Жук держал всё в голове и пересказывал мне при смене — медленно, по порядку, ничего не упуская.
Шла третья неделя, а засов никто не тронул.
Я не знал, хорошо это или плохо. Либо тот, кто его поднимал, испугался, либо нашёл другой путь. Город жил своей жизнью. По ночам поливали внешние откосы на северо-востоке; к декабрю там наросла ледяная корка, на которой ни одна лестница не встанет ровно. Кирилл перебирал настил; Матвея Лукича выхаживали в тёплом доме, и он уже садился; Баранов сидел у себя в клети при служебном дворе под караулом и аккуратно разглаживал пояс каждый раз, когда к нему кто-нибудь заглядывал. Суровцев ничем о себе не напоминал. Так тихо не бывает долго.
Четырнадцатого декабря, утром, ко мне привели вестника.
Он прибежал из волости Левона Дубка, с северо-запада, сначала к Авдотье — она знала его двор по поставкам, и он знал её, — а она привела его прямо ко мне, не дав отогреться. Мужик был немолодой, в армяке, с обмороженными щеками. Он сел на лавку и сразу заговорил, не снимая шапки.
— Кузьмины пришли, — сказал он. — Сборщики. Хлеб берут. Деревню у перекрёстка пожгли, всю, за то, что зерно в яме спрятали. Яму нашли и пожгли. Люди в лес ушли, кто успел. А хлеб они со всей округи свозят на перекрёсток, на сани грузят. Нынче к ночи увезут.
— Сколько их?
— Не считал я. Много. Конные.
— Кто тебя прислал?
— Левон. Велел сказать: коли воевода в Бережске хлеба своим не хочет, пускай хоть на дым поглядит. С вашей стены дым видать.
Мы поднялись на западную стену. Дым и правда был виден — далеко, за лесом, серым столбом, который ветер клонил к югу.
Жук стоял рядом. Он не спал ночь, и глаза у него были красные.
— Пойдёшь? — спросил он.
— Пойду.
— А город?
— Город держит Фёдор. С резервом и караулом удержит. — Я посмотрел на него. — Тебя я беру с собой. Ты мне там нужен.
Жук помолчал.
— А сеновал?
— Кого оставишь на сеновале?
Он подумал так долго, что я успел пожалеть о вопросе.
— Двоих моих, — сказал он наконец. — Тех же. Они знают, на что смотреть. Им скажу: смотреть, как смотрели, и ни с кем не говорить. Что смотрят — не скажу, они и так знают. Зачем — пусть не знают.
— Годится.
— И ещё, — сказал Жук. — Калитку никто не открывает, пока нас нет. Ни для кого. Хоть Левон приди, хоть сам царь.
Я кивнул.
Только тогда он пошёл собираться.
Мы вышли из западных ворот через час после вестника: двадцать восемь человек, пешие, восемь пищалей у меня и четыре у Жука. Шёл даже тот, кому у Рудневых рассекли голень, — сегодня утром он сам пришёл проситься и шагал, чуть припадая на ногу. У ворот караульный крикнул нам вслед «Сани!», и задний ответил «Двор!» — так мы условились на этот выход, чтобы при возвращении нас впустили, а чужих нет. Фёдор провожал с помоста. Он махнул шапкой и что-то крикнул, — по-моему, про то, чтобы мы не вздумали есть чужой хлеб без него.
Волость Левона лежала вёрстах в двенадцати к северо-западу, лесной дорогой северным берегом. Дорога была плохая, снег глубокий, и шли мы долго. Дым впереди то пропадал за деревьями, то вставал снова, ближе.
Левон встретил нас на лесной дороге, не доходя перекрёстка, у овинов крайнего двора. Он стоял у дороги, широкий, в нагольном тулупе, с рыжей бородой, сквозь которую густо шла седина. Левая бровь у него сидела выше правой, и от этого казалось, что он всё время чему-то удивляется — хотя удивления в его лице не было никакого. Шапку он не снял.
— Дома все? — спросил он вместо приветствия.
— Мои все со мной, — сказал я. — Твои?
— Мои дома. Погорельцы в лесу. — Он мотнул головой туда, откуда шёл дым. — А двоих ихних мы взяли.
— Каких двоих?
— Отстали. По избам шарили, пока свои уходили грузить. Мои ребята их у овина и прихватили. Живые. Связанные. Тебе привели, раз ты пришёл.
Двоих сборщиков привели из овина. Обоим было лет по двадцать пять, оба в нагольных тулупах, подпоясанных кушаками, и в одинаковых бараньих шапках с высоким верхом. У одного была рассечена бровь — видно, не дался сразу. Второй смотрел в землю.
Я велел развести их порознь: одного в овин, другого в баню на задах, и чтобы они друг друга не видели и не слышали. Жук встал у бани, Левон у овина.
В той жизни я однажды целый день гонял по полигону две группы, а вечером расспрашивал по одному человеку из каждой. Каждый рассказывал гладко и уверенно. Совпали они только в одном: в том, кто первым увидел ручей. Всё остальное было враньём, причём честным: люди просто додумывали то, чего не помнили. Ручей был настоящий.
Первым я пошёл в овин, к сборщику с разбитой бровью.
— Как вы окликаете своих у саней?
— А тебе зачем?
— Затем, что ты связанный, а я нет. Как окликаете?
Он подумал.
— «Корм» кричат с саней, — сказал он. — Отвечаешь: «Овёс». Тогда подходи.
Сказал он это быстро и охотно. Слишком охотно. Я спросил, кто кричит, откуда, с какого расстояния, кто стоит у саней старшим. Он отвечал на всё одинаково бойко: кричит караульный с первых саней, шагов за сорок; старшим Кузьма, сам; подходят от деревни, по дороге, а не лесом, лесом там не пройти.
Я вышел из овина и пошёл в баню.
Второй сидел на полке в выстывшей бане и трясся.
— Жить хочешь? — спросил я.
Он кивнул, не поднимая глаз.
— Тогда скажи, как вас окликают у саней.
Он молчал долго, потом поднял голову.
— А тот… он что сказал?
— Он сказал своё. Ты скажи своё.
— «Корм», — прошептал он. — С передних саней кричат. А ты: «Овёс». И стой, пока не махнут. Махнут — иди.
— Откуда подходят?
— От деревни. По дороге. Лесом там завал.
— Кто старшим?
— Лютый. Он всегда сам у саней.
Больше они ничего толком не знали. Куда Кузьма потом повезёт хлеб — на восток, к базе, а там видно будет. Сколько при санях — человек двадцать, с ними двоими. Что задумано дальше — не их ума.
Пока Левон стерёг пленных, я собрал своих за овином. Говорить пришлось недолго.
— Подходим к саням как подмога из деревни. Окликнут — отвечаю я. Если Лютый нас раскусит, его держу я, сам. Вы к нему не лезете. Ваше дело — сани: встаёте между санями и ихними, конных копьями от мешков и упряжек. Пищали — по конным у саней, как только я начну. Жук берёт одиннадцать человек и закрывает восточную дорогу, чтобы ни одни сани туда не ушли. Где именно — покажу, когда сам посмотрю место.
Жук пошёл отбирать людей.
Тулупы и шапки сборщиков достались двоим передним: мне и одному из дорожных. Он был ростом поменьше меня, и чужой тулуп сидел на нём как свой. Мне тулуп был короток в рукавах, и шапка сидела на макушке. Жук оглядел меня и промолчал.
— Ничего, — сказал я. — Издали сойдёт.
— Издали, — согласился Жук.
Остальным переодеваться было не во что, да и незачем: подмога из деревни выглядит как попало, кто в чём.
Я сам сходил с Левоном на взгорок над перекрёстком и посмотрел вниз. Сани стояли вереницей вдоль дороги, головой на восток. Мешки грузили деревенские — погорельцы, сказал Левон, кого не успели увести в лес. Вокруг ходили конные. Дорога на восток, в сторону базы, уходила между ельником и полем. Ниже, за перекрёстком, догорала деревня: от неё тянуло дымом через поле, полосами, и в одной полосе саней не было видно, а в другой — видно всё.
— Вон за тем ельником, — сказал я Жуку, когда мы спустились. — Лесом выйдешь на дорогу и ляжешь. Начнётся у саней — перекрываешь. Конные пусть уходят, если хотят, но без саней.
— А ежели не начнётся?
— Начнётся.
Жук ушёл со своими. Левон пошёл со мной. Ему я сказал одно: деревенские у саней — его, и его дело увести их из драки, как только она начнётся. Он кивнул и надвинул шапку пониже.
Мы вышли на дорогу у горящей деревни и пошли к перекрёстку, шагом, гурьбой, без строя: впереди мы двое в чужих тулупах, за нами остальные, кто с ружьём на плече, кто с копьём, будто только что из пожженных изб. Ветер нёс на нас дым, потом отнёс. Сани показались шагах в ста. У передних стоял человек и смотрел на нас.
— Корм! — крикнул он.
— Овёс! — крикнул я.
Он постоял, вглядываясь. Потом махнул рукой.
Мы пошли.
Шагов за тридцать я разглядел конного у передних саней. Рыжий конь, короткий тулуп, застёгнутый под горло. Лютый сидел боком в седле и смотрел на погрузку. Он поднял голову на наши шаги и посмотрел на нас поверх мешков, без интереса, как на своих.
Двадцать шагов. Пятнадцать. Деревенские у саней разогнулись и смотрели на нас, держа мешки на плечах.
Десять.
Лютый больше не смотрел на мешки. Взгляд у него задержался на мне — на рукавах, которые не доставали до запястий, на шапке на макушке, на лице под ней.
— Вязов, — сказал он.
Сказал так же буднично, как тогда у ворот. И сразу толкнул коня на меня, выдёргивая саблю.
Я успел сбросить с плеча чужой тулуп и вытащить свою.
Первый удар пришёл сверху, с седла, со всей тяжестью коня. Я принял его на клинок, у самой гарды, и меня отбросило на шаг назад, в снег. Руку отсушило до плеча. Шапка слетела. Конь прошёл мимо, разворачиваясь, и Лютый уже заносил саблю снова.
За моей спиной грохнуло.
Восемь пищалей ударили почти разом, с двадцати шагов, по конным у саней. Дым лёг между нами и вереницей. Мои пошли вперёд — не на Кузьму, а мимо, в проход между санями и теми, кто был у саней, отжимая конных от мешков, от упряжек, от дороги.
— Ложись! — заорал где-то сбоку Левон. — В канаву! Все в канаву, к деревне!
Деревенские побросали мешки и посыпались с дороги в снег, Левон бежал за ними, пригибаясь, и гнал их к горящей деревне, подальше от сабель.
Лютый развернул коня и пошёл на меня второй раз.
В честной рубке с седла он бы меня зарубил. Он был лучше: я понял это по первому удару. Коня он держал одними коленями и не тратил ни одного лишнего движения. Ждать его второго удара на месте было нельзя.
Я пошёл ему навстречу и вбок, к левому плечу коня, туда, где сабля в правой руке достаёт хуже всего. Конь шарахнулся от меня. Чтобы достать, Лютый низко перегнулся с седла влево и упёрся в конскую шею левой рукой с поводом.
Я ударил по этой руке. Снизу, наискось, выше запястья, по рукаву тулупа.
Почувствовал, как клинок прошёл через овчину и вошёл в мясо. Лютый не крикнул. Он только выпрямился в седле, прижал руку к животу, и повод выпал у него из пальцев. Конь заплясал. Сабля Лютого прошла у меня над головой и разрубила воздух.
Он поймал повод правой рукой, вместе с саблей, и посмотрел на меня. Не со злостью. С каким-то холодным вниманием, будто запоминал.
Потом поглядел мимо меня — на сани.
У саней всё уже решилось. Мои стояли в проходе стеной, копьями к конным. Двое людей Кузьмы лежали в снегу у передних саней и не шевелились. Ещё несколько стояли с поднятыми руками. С востока, из-за ельника, на дорогу высыпали люди Жука и перехватили под уздцы передних лошадей. Сани на восток не ушли бы ни одни.
Лютый свистнул — коротко, резко, сквозь тёмные зубы. Конные, кто ещё был в седле, развернулись и пошли на юг, полем, мимо горящей деревни. Кузьма ушёл последним. Руку он так и держал у живота, и снег под его конём был в красных пятнах.
Я стоял на дороге, и меня трясло, как после бега. Рука, принявшая первый удар, гудела. Шапки не было. Чужой тулуп валялся в снегу.
— Хлеб наш, — сказал кто-то рядом.
Хлеб был не наш. Но поправлять я никого не стал. Потом.
Из наших ранили одного: сабля прошла по кисти, когда он ловил конскую узду у саней, и пальцы у него не сгибались. Его перевязали тут же, на мешках. Убитых не было. Из людей Кузьмы двое остались лежать у саней, ещё четверых мы взяли живыми. Остальные ушли.
Мешки мы повезли в волость на тех же санях, которые Кузьма собрал по окрестным дворам.
Хозяева нашлись быстро. Мешки были с метками: у кого углем крест, у кого зарубка на завязке, у кого лоскут вшит. Погорельцы пришли следом из леса и стояли у саней кучкой, мужики и бабы. Узнав своё, каждый сначала смотрел на меня и только потом брался за мешок. Я кивал. Брали.
Левон тут же, у саней, разводил погорельцев на ночь: этих — к себе, этих — к соседу через два двора, вдову с ребятишками — в избу у колодца, где печь больше. Никто с ним не спорил. Мешки уносили туда же, куда уводили хозяев.
Левон стоял у саней, пока разгружали. Шапку он так и не снимал.
Жук подошёл ко мне сбоку.
— Григорий Андреевич, — сказал он тихо. — У нас в котле пусто. Дорогой доели последнее. Два бы мешка себе оставить. Хоть один.
— Нет.
Он помолчал, как всегда, прежде чем спросить.
— А в городе чем кормить?
— В городе пайку урежем.
— Урежем, — повторил Жук. Шутить он не стал. Я тоже.
Когда последний мешок унесли, Левон подошёл.
— Двор свой у тебя есть, Григорий Андреевич? — спросил он.
— Нет. Служебный.
— То-то. — Он кивнул, будто это многое объясняло. — Хлеб этот ты взял с боя. Кто взял, тот, бывает, и считает его своим. Так водится.
— Хлеб ваш. Его у вас взяли, вам и вернули.
— А своих чем кормить станешь? Я видал, у твоих мешки пустые.
— Это моя забота.
— Твоя забота. — Левон поглядел на меня из-под высокой брови. — А платить за твою заботу кто будет? Город? Город сам не богат. Придёшь ко мне через месяц и скажешь: «Левон, помнишь, я тебе хлеб вернул…»
— Не скажу.
— Все так говорят. Ваш брат, служилый, всегда так говорит, а потом приходит.
В эту минуту у меня в животе заурчало — громко, на всю пустую улицу, так что двое погорельцев у ближнего двора обернулись. Последний раз я ел вчера вечером. Левон поднял бровь, и без того поднятую.
— Это не я прошу, — сказал я. — Это он сам по себе.
У Левона дрогнул угол рта, но он удержался.
— Мне от тебя нужно другое, — сказал я. — Не хлеб.
— Что?
— Чтобы, когда Кузьма придёт снова, — а он придёт, — ты знал, к кому идти. И чтобы я знал, где он ходит. Где у них посты, сколько людей, какими дорогами ездят. Ты здесь живёшь. Ты видишь больше, чем я со стены.
Левон долго молчал. Потом снял шапку.
Он снял её медленно, обеими руками, отряхнул снег с верха и сел на опустевшие сани, рядом со мной.
— Человек у меня есть, — сказал он. — Дороги знает все, и ихние посты видел, когда к ним хлеб на поклон возили. Дам его тебе. Пусть идёт с вами в город и показывает. — Он помолчал. — Не за хлеб. Хлеб наш. За то, что ты сейчас не взял ни мешка, хотя твои просили. Я слыхал.
— Слыхал, — сказал я.
— У нас тут всё слыхать. — Он повертел шапку в руках. — А что сверх корма дворам и семенного останется — продам. Зимой, весны дожидаться не станем. Тебе или торговцу твоему. Не задаром, но и не втридорога. Дарить не стану. Дарёное тот же Кузьма отнимет, а купленное ты стеречь станешь.
— Справедливо.
— Это не справедливо, это расчёт, — сказал Левон и надел шапку.
Человека он привёл через четверть часа — сухого, жилистого мужика с котомкой. Тот поклонился, сказал, что дороги на запад и на восток знает до самых постов, и встал рядом с Жуком, который тут же спросил его, чинит ли он сам себе обувь.
Мы вышли из волости, когда начало темнеть. Пленных вели посередине. Раненый в кисть шёл с ними рядом, держа перевязанную руку у груди. Левон провожал нас до развилки на лесную дорогу, показывая проводнику, где тот поведёт нас обратно в другой раз, если эту дорогу перекроют. Шли молча. Я думал о еде, а об урезанной пайке старался не думать.
У развилки нас нагнал верховой.
Он гнал коня так, что тот хрипел. Увидел Левона, соскочил на ходу, упал, поднялся. Это был парень из Левоновой деревни — я видел его днём у саней.
— Левон! — крикнул он. — Митю!..
Левон шагнул к нему и взял за плечи.
— Говори.
— Митю твоего Кузьма увёз. — Парень задыхался. — Наши видели. Там, за поворотом, у дороги, — взяли и поперёк седла. Кузьма сам, рука у него замотана. На запад повезли, на пост, к загону. — Он сглотнул. — И велел тебе передать. Сказал: хлеб свой вернули — пускай теперь Левон за сыном сходит.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
