Смоленский лекарь
Глава 1. «Один зажим»
Свет в подвале держали две лампы от генератора.
Стол собрали из двух учительских, сдвинутых торцами. Под ним осталась стопка учебников географии — вынести не успели, и теперь на корешках стояли сапоги. У лестницы кто-то дописал мелом к расписанию уроков четыре фамилии. Три из них с галочками.
— Руднев, следующего куда?
Санитар держал носилки за передние ручки и ждал стоя, не опуская.
— Что у него? — Руки я вытирал на ходу.
— Плечо и голова. Голова вроде цела, он отвечает.
— Тогда к трубе, в угол, и не разворачивай. Отвечает — значит, потерпит.
— Он громче всех орёт.
— Громче всех — это хорошо. Ты за тихими смотри.
Носилки ушли к трубе. Санитар не спорил и второй раз не спрашивал: три правила, которые я поставил здесь на третьи сутки, к четвёртым уже никому не приходилось повторять. Свет над столом, а не над людьми. Один человек — одна задача. Кто внёс носилки, тот сразу выходит с пустыми. Всё, что не помещалось в одну фразу, переставало работать само.
— Наверх выйду на минуту.
Лестница шла в два колена. На площадке между ними лежал снег, надутый через выбитое окно, и снег не таял: за ночь тепло из подвала уходило вверх, в пустую школу, и там пропадало без всякой пользы. В коридоре первого этажа стояли составленные одна на другую парты, а над ними держался на двух кнопках плакат с алфавитом — буква «А» отошла вместе с углом и висела вниз головой. Прошёл мимо. Наверху меня занимали две вещи: где вход и насколько этот вход видно.
Во дворе стояли пять машин.
Стояли хорошо — тесно, грядка к грядке, от заднего откинутой грядки до крыльца шесть шагов. Кто их так ставил, тот думал о носильщиках и в своём деле был прав. Я отсчитал эти шесть шагов и остановился на седьмом.
— Старший кто здесь?
— Ну, я. — От второй машины отделился человек в бушлате, с ремнём через плечо, и на ходу дожёвывал сухпай.
— Разведи. Две за спортзал, две к воротам, одну оставь. И врозь, не в линию.
Он дожевал, оглядел машины, потом меня. Такие люди не спорят сразу; сначала они считают.
— Так дальше носить, товарищ полковник.
— Дальше носить, — согласился я.
Смотрел я не на него, а поверх школьной крыши, где серое стояло ровно, без единой прорехи, и высоты в нём не читалось никакой.
— Нас найдут по машинам, а не по подвалу. Школа тут не одна, школы одинаковые. А пять железных коробок в одном пятне — это метка, и метку видно.
— Видно, — согласился он неожиданно легко. — Только я вам так скажу. Вы у нас третьи сутки, а я тут вторую неделю. И на той неделе мы одного не довезли вот отсюда, от ворот. Сорок метров. Он на носилках кончился, и не от прилёта.
Возражение было правильное. Правильное возражение — самое неудобное, что может сделать человек, которому ты собираешься приказать.
— Как его звали? — Я обернулся к нему.
— Чего? — Он не понял и не стал делать вид, что понял.
— Того, кто на носилках.
Он посмотрел на меня внимательнее, чем до сих пор, и во взгляде не было ни обиды, ни готовности слушаться: он просто переставлял меня из одной графы в другую — из тех, кто спрашивает для порядка, к тем, кто спрашивает потому, что отвечать придётся ему самому.
— Не знаю. Мы ж их не принимаем, мы возим.
— Вот и я не знаю. И никто здесь не знает.
Пауза тут нужна была не ему, а мне, и я её взял.
— Три отгони сейчас. Две оставь у крыльца, к этим носите как носили. К тем трём — от ворот.
— И чем оно лучше? — Он уже прикидывал, куда их ставить.
— Тем, что три в стороне — это уже не пятно. А две у крыльца — это две, а не пять.
— А если по этим двум?
— Тогда по этим двум.
Он поскрёб щетину под скулой и ничего на это не ответил, и я досчитал за него до конца.
— Лишние сорок метров мои. Если кто из-за них не доедет, спросишь с меня, а не с себя.
— С вас, — повторил он, как повторяют то, чему верят не до конца. — Ну, добро.
Он пошёл к первой машине, всё ещё считая: теперь у него в голове стояли две цифры вместо одной, и обе были мои.
Снизу крикнули одно слово: «Бедро!»
Я пошёл к лестнице. Две машины остались стоять у крыльца, грядка к грядке.
Наверху больше ничего сделать я не успел.
* * *
Раненому шёл двадцать первый год. На жгуте химическим карандашом стояло время — два часа сорок минут назад, и цифра эта никуда не годилась.
— Кто накладывал? — Надпись я повернул к свету.
— Сам себе, говорят. Потом перетягивали.
— Два сорок. — Ножницы пошли вдоль штанины. — Работаем. Кедр, руки мне. Свет ниже на ладонь.
Свет опустился. Бинт лежал поверх бинта, и вся эта масса чавкнула под пальцами.
— Верхняя треть, изнутри. Держи ногу за колено и не давай ей уходить.
— Держу, — отозвался Кедр.
— Распускаю. Считай вслух.
— Раз, — начал Кедр. — Два.
На «два» из глубины толкнуло. Не струёй — коротким тупым выбросом, в такт своему. Я вошёл двумя пальцами туда, откуда толкнуло, и прижал к кости.
— Есть. Держу. Зажим.
Ручка легла в ладонь ребром, знакомая, с насечкой. Зажим я поставил не глядя на собственное запястье, и мир сузился до пятна в две ладони шириной.
— Жгут снят, — доложил Кедр.
— Держи так. Второй зажим и нить.
— Нить? — Кедр поднял глаза ровно на то время, которого хватает поднять глаза. — Не шунт?
— Посмотри сам. Две секунды.
Он посмотрел. Сосуд разбило на длину в два пальца: вставлять шунт было не во что.
— Понял. Нить. — Он уже отматывал.
Выбор сузился до одного: перевязать, вывезти живым и решать ногу потом. У одного стола мы стояли четвёртый месяц, и объяснять на этом столе приходилось редко.
Первое пришло, когда я разводил края.
С потолка сорвалась пыль и легла ровным слоем на простыню, серым по зелёному. Лампы качнулись, тени от рук проехали по бедру и вернулись. За стеной уронили что-то железное, длинное.
От стола не отошёл никто. Это я занёс себе отдельной строкой: кто как стоит на прилёте, запоминалось всегда, и в людях после такого я почти не ошибался.
— Свет держи. Ровно держи.
Второе пришло ближе.
Лампы не качнулись, они кончились. Пол ушёл вниз и влево, звук сделался один, без верха и низа, и в этом звуке я договорил начатое:
— Нить давай. Длинную.
— Нить длинную, — ответили мне.
Голос ломался, как ломается он в восемнадцать лет.
Под правыми пальцами не оказалось ребристой ручки. Не оказалось вообще ничего железного: только тёплое, скользкое и два моих пальца, сведённые на нём намертво.
Свет стал один. Жёлтое пятно с ладонь, слева и низко, и оно ходило вверх-вниз, потому что руке, которая его держала, приходилось тяжело.
Гром не прекратился. Он переменил породу: вместо коротких ударов пошли длинные, стелющиеся, с промежутком в три-четыре удара сердца, и приходили они не сверху, а сбоку, от земли. Правое ухо брало этот гром плоско, как через воду.
Голову поднимать было нельзя, и я её не поднял.
Пальцы, которыми я держал жилу, были чужие. Широкие в кости, молодые, с обкусанным ногтем на среднем. Держали они правильно, но держали как чужие: усилие приходилось назначать словами, отдельно на каждый.
Отпустишь — этот кончится минуты за три. Соображение пришло первым и встало первым. Вопрос, где я и что со мной сделалось, занял очередь вторым и простоял в ней долго.
— Свет мне сюда. На ладонь ниже. И не дыши на него.
— Не дышу, батюшка. Свеча сальная, оплывает шибко.
Свеча.
Пламя стояло криво, приваленное к одному краю, и по чашечке полз наплыв: сало уходило вниз быстрее, чем горел фитиль.
Под жёлтым пятном лежало бедро, развороченное поперёк, с рваными краями. Раненый дышал часто и мелко. Его держали за плечи и за здоровую ногу, держали крепко, в четыре руки, потому что другого способа здесь не знали.
— Нить где? — Пальцев я не разжал.
— Вот нить, вощёная. — В левую ладонь ткнулось. — Вощёная нить, — повторил ломкий голос, будто сдавал по описи.
Нить оказалась толстой, в две волосины конского хвоста, и мохнатой на ощупь. Второго зажима не подали. Под рукой у меня не оказалось ничего, кроме собственных пальцев.
Сзади хлопнуло — коротко, как хлопает на ветру мокрое бельё.
— Тимка!
Голос пришёл справа, хриплый, с чужим порядком слов внутри русского.
— Тимка, прочь от него. Кто дозволил тебе резать служилого?
Я не тронулся с места.
Внутри шло своё: разрыв бедренной ниже пахового сгиба, отломок кости в мягких тканях, венозная кровь поверх артериальной, два сорок под жгутом.
Два сорок было у того. У этого не было жгута вовсе, и счёта времени у него не было тоже. Чужую цифру я снял и поставил на её место пустое место.
Наружу из всего этого выходить могло очень немногое.
— Господин лекарь. У него в бедре бьющая жила порвана. Отниму пальцы — он умрёт при тебе, а не при мне.
— При мне! — Шаги подошли вплотную, и немецкого в голосе прибавилось. — Всё, что тут делают, делают под моей рукой. Ты ученик. Ученик подаёт. Ученик держит. Ученик не берёт нож, покуда мастер не сказал ему «бери».
— Мастер не сказал. Мастер вошёл, когда я уже держал.
— И ты держишь. — Ближе он не подошёл ни на шаг.
— И я держу.
Пауза длилась ровно один залп.
— Макар. Свет ему. — Голос не поднялся ни на волос, и от этого стал хуже. — А ты, Тимка, запомни: я сказал «свет». Я не сказал «делай». За руку свою ответишь сам, и не тут ответишь, а на Москве.
Макар. Значит, ломкий голос зовут Макар.
— Макар, ремень нужен и палка в ладонь длиной.
— Ремень... — Он не двинулся. — Батюшка, а чей ремень-то?
— Твой. Снимай и подавай.
— Ремень, — сказал он уже с ремнём в руках. — Палка.
Ремень лёг выше раны, на здоровое, поверх свёрнутого вчетверо холста. Палку я продел в петлю и повернул четыре раза, пока толчки под пальцами не сели.
— Держи палку. Не отпускай, пока не скажу.
— Держу, батюшка, не отпущу.
Пальцы я отнял. Они не разгибались, их пришлось разгибать другой рукой, и большой сам собой лёг к основанию указательного — туда, где минуту назад стоял зажим, которого здесь не было и уже не будет.
* * *
В ране стало сухо на счёт «десять».
Потом налилось опять.
— Корпии сухой давай.
— Корпия.
Дно я выбрал. Оно открылось на палец.
— Крючок давай, Макар.
— Крючок.
Железо легло вдоль ладони. Кованое, с жалом на загибе.
Поддел, взял, потянул на себя. Конец жилы вышел из мяса — белый, сплющенный, короткий.
Слева ударило. Земля толкнула снизу, и свеча легла набок.
— Свет. — Макар выправил, и тень сошла с раны.
— Нить. — Узел лёг. Второй лёг поверх первого.
— Ещё нить.
— Ещё нить, — сказал Макар, и голос у него сорвался посередине.
Второй конец ушёл вглубь. Я пошёл за ним пальцем и нащупал его ногтем — чужим обкусанным ногтем на среднем.
— Крючок. Мельче бери.
Опять залп, ближе. Раненый забился под руками.
— Держите. Крепче держите.
Жила вышла. Нить обошла её дважды.
— Распускай на пол-оборота.
— Пол-оборота. — В ране налилось и встало.
— Ещё на пол-оборота.
Налилось. Встало.
— Снимай ремень совсем.
Макар снял. Я смотрел в рану и считал до тридцати.
Дно раны осталось сухим.
* * *
Корпию я укладывал сам, полосу за полосой, и на каждую полосу уходило больше времени, чем на узел.
— Холст, который почище.
— Этот с исподу лежал, его не мочило. — Макар подал свёрток. — Холст.
Стопа под ладонью оставалась холодной. Не мёртвой — прохладной, как железо в сенях; под кожей на щиколотке ходило слабое и редкое, а большой палец на ноге дёрнулся, когда я надавил ногтем.
Пока нога была жива. Что от неё останется к утру, я не знал и знать не мог: смотреть придётся заново — через час, потом на рассвете, потом ещё, и в какой-то из этих разов её всё-таки могут отнять.
— Жив? — Голос пришёл от входа.
— Жив.
— Кровь? — Шаги остановились.
— Стоит.
Полковой лекарь обошёл козлы. Невысокий, с редкими светлыми волосами, прилипшими ко лбу, с водянистыми голубыми глазами, которые смотрели не на раненого, а на рану. В руке он держал ланцет и замшевую тряпицу и полировал одно другим, ровно, круговым движением.
— Ученик вязал жилу, — проговорил Ланге. Он не спрашивал. — Ученик. Скажи мне, Тимка: а что было бы, кабы он умер под твоей рукой?
— Он бы умер. — Головы от повязки я не поднял.
— Нет. — Тряпица прошла по лезвию ещё раз. — Он бы умер, и вина легла бы на меня, не на тебя. Инструмент мой. Сундук мой. Опий мой. И вина моя. Ты — рука. Руке головы не рубят, рубят голове.
— Он покуда не умер.
— Сегодня. — Он дал слову постоять.
Ланге положил ланцет на тряпицу и накрыл углом, придавив сверху большим пальцем.
— Ты молодой, — сказал он. — Ты думаешь, дело кончается, когда кровь стала. Дело кончается на третий день. На третий день у него пойдёт антонов огонь, я приду с пилой, и вот тогда ты вспомнишь, чья тут была рука.
— Может, и не пойдёт.
— Может. — Спорить он умел и любил, это стало видно сразу. — Я двадцать лет режу. Из них семь лет в чужой земле, где я никому не Мартин Ланге, а Тимкин мастер, и другого имени мне тут не будет. Скажи, сколько я схоронил тех, у кого кровь стала?
— Не знаю. Много было.
— И я не знаю. Считать перестал.
Он сказал это без жалобы. На слове «перестал» пальцы задержались на тряпице, и лезвие скрипнуло громче. За двадцать лет мёртвые, видно, научили его произносить числа ровно. Но сейчас число не сошлось, и мне почудилось: сердился он не на меня — на себя за то, что всё-таки помнил.
— Опия ему не дам, — сказал он. — Это ты тоже спросить хотел.
— Дай половину доли.
— Половину. — Он помедлил над словом.
Ланге не рассердился, и это оказалось хуже, чем если бы рассердился.
— В сундуке склянка. Из склянки выйдет четыре доли, и это всё до Вязьмы, ежели дорога будет цела. К ночи мне принесут два десятка, и всякий будет кричать так же, как этот. Скажи: четверых выберешь ты или я?
— Я выберу, — ответил я.
— Вот. — Тряпица ушла в карман кафтана.
— Вот ты и сказал самое главное. Коли ученик сам выбирать берётся, он уже не ученик. Он беда — и не себе, а другим.
— Тогда выбери ты. Сейчас, при мне. Четверых.
— Не при тебе. — Он смотрел мимо меня.
— Отчего? — Глаз я не отвёл.
— Оттого, что при тебе я выберу не тех.
Он отвернулся к сундуку и начал перебирать в нём что-то, чего мне видно не было. Дважды переставил с места на место одну и ту же склянку. Спину держал прямо, зато пальцы торопились. Стыдился — не настолько, чтобы уступить, но достаточно, чтобы не смотреть на меня.
— В тетрадь я пишу, кто резал, — сказал он в сундук.
— Напиши, что резал ты.
— Врать в тетради? — Тут он обернулся. — Нет. Он сгорит через три дня — спросят с меня. Встанет — скажут: лекарь Ланге выходил. Я напишу как есть, Тимка, и на Москве в приказе скажу так же. А ты считай, где тут твоё место.
— Между двумя твоими случаями.
— Под ними.
Спорить дальше стоило бы деньгами, званием или бумагой, и каждое из трёх лежало у него, а не у меня; всё, чем я располагал под этим полотном, было умение, которое здесь никем не удостоверено, и правота.
Корпии в мешке осталось на ладонь, холста — три полосы, и две из них ходили по второму разу. Остаток я отложил к стене и пересчитал ещё раз: от этих двух цифр здесь зависело больше, чем от моих рук.
Раненый разлепил глаза. Ноготь у него скрёб доску сбоку, коротко и часто, и по этому скрёбу выходило, что кричать он себе не позволяет.
— Ногу, — он потянул воздух сквозь зубы, — ногу не отняли?
— Нет. При тебе она.
— Ждан я. Аверкий Ждан, тверской. — Он назвал себя раздельно и повторил прозвище, будто сдавал его на сохранение. — Не режь, батюшка.
— Сегодня не отрежу.
Ладонь я положил ему на грудину, ровно и тяжело, чтобы он перестал приподниматься.
— Лежи и ногой не двигай. Двинешь — снова пойдёт.
— Не двину, батюшка.
Он полежал молча, сколько хватило.
— Батюшка.
— Что. — Я не обернулся.
— Наши где? — Голос у него сел.
— Какие. — Я подтянул узел на повязке.
— Кто нёс меня. Двое было. Рыжий один, тверской же, и другой постарше, в серой епанче. — Он поискал глазами и не нашёл ничего, кроме жердей под потолком. — Докуда они меня донесли?
— Досюда, — ответил я.
— Ну. Стало быть, дошли.
— Ты им скажи, что дошли. — Он помолчал столько, сколько ему хватило воздуха. — Они-то не знают.
Отвечать было нечем. Ни рыжего, ни того, что постарше, в серой епанче, я не знал и до конца этой войны, вероятнее всего, знать не буду, а человек на досках просил не о многом: чтобы двоим, которые тащили его через разбитый лагерь, когда-нибудь кто-нибудь сказал, что они дотащили.
Ноготь Аверкия нашёл край доски и остался там.
Только после этого я поднял голову.
Стены оказались полотняные, натянутые на жерди и подоткнутые снизу соломой. Никакого лазарета тут не стояло — стояла палатка полкового лекаря, куда раненых сволакивали свои же, кто помнил, что она есть. Свечей горело две: одна у Макара, другая была воткнута в наплывшее сало на чурбаке. У входа лежали ещё трое, и один из них лежал уже так, как лежат без всякой нужды в лекаре. Сам Макар оказался мальчишкой лет восемнадцати в кафтане не по росту; шапку он держал под мышкой — сорвал, когда вошёл Ланге, и надеть обратно не решался. В щель у полога бил дневной свет. За ним, сквозь серую пороховую муть, двигались люди, лошади и колёса; земля была сухой сверху и продавленной до тёмной глины сотнями сапог.
Своей шапки я не снимал. Своей шапки у меня на голове не имелось вовсе.
— Макар. Воды принеси и котёл поставь.
— Слушаю. — Шапка дёрнулась у него под мышкой.
Он поклонился в пояс и попятился к пологу, но у полога стал.
— Батюшка.
— Что. — Я обернулся.
— А он жить-то будет?
— Не знаю.
— Как это — не знаешь? — Шапка перешла из-под мышки в обе руки, и он начал её мять. — Ты ж ему жилу связал. Я держал, я видел. Связал, и кровь стала. Стало быть, будет.
— Кровь стала — это одно. Жить — это другое.
— А для чего тогда... — Он не договорил.
— Договаривай.
— Ничего.
Шапка ушла обратно под мышку.
Спрашивал он не про Аверкия. Он спрашивал, для чего вообще держать свечу, если после свечи всё равно ничего не обещано, и ответа на это у меня не нашлось ни в той жизни, ни в этой.
— Воды. Котёл. — И он пошёл, только недалеко.
— Тимофей Гаврилов сын Лыткин, — сказал Ланге мне в спину, и каждое слово встало в промежутке между залпами отдельно. — С пятнадцатого числа ты у меня в подручных, а шестнадцатого резать взялся. Хорошо. Выйдем отсюда — я тебе это припомню.
Шестнадцатого. Обрывок холста я держал в руке и не выпускал.
— Где мы стоим сейчас?
Ланге шагнул ближе и прошёлся по мне глазами — лоб, висок, зрачки по очереди.
— Тебя оглушило, и голова у тебя зашиблена, — сказал он почти с удовольствием. — Под Смоленском мы стоим, Тимка. Где же ещё нам стоять.
Смоленск.
Шестнадцатое августа. Большой штурм, который должны отбить. Значит, тех, кого сейчас несут, вынесли от городских стен, а следом принесут ещё. Смоленск сдастся русским — только не сегодня. Сегодня люди будут умирать за ворота, в которые не войдут.
Дальше память дала не карту, а три зарубки. Москва уже входила в мор, государев двор из-за него задержится в Вязьме, а при Аптекарском приказе в этом же году заведут первую русскую лекарскую школу — или уже завели; месяца я не помнил. Ни одна зарубка не говорила, где взять воды сейчас, кому дать четыре доли опия и как довезти живого человека до вечера. Но впервые это было не одно далёкое число, а дорога: пережить сегодняшний штурм, не принести мор дальше и добраться до школы, которая возникла без меня.
— Батюшка.
Макар от полога обернулся раньше меня.
— Батюшка, — повторил Аверкий с досок. — Пить дай.
— Макар, воды ему. Полглотка, не больше.
Тимофей Гаврилов сын Лыткин.
Имя я взял. Разбираться буду после. Все, кто стоял под этим полотном, звали меня так, а поправить их мне было нечем.
Снаружи переменился звук.
Пушки сделались реже, и между ними влезло другое: топот, треск ломаемого дерева, конское ржание, человеческое. Всё это шло в одну сторону, справа налево, и шло очень быстро.
Полог отлетел. Внутрь ввалился человек без шапки, в одной рубахе поверх портов, и ноги его не держали.
— Отбили! — Он хватал ртом воздух. — От города отбили! Пороховой воз занялся, бегите! Сейчас рванёт!
Ланге захлопнул сундук раньше, чем тот договорил.
— Сундук берём. Этого бросай.
— Он без досок не поднимется.
— Он не поднимется. — Ремни легли крест-накрест, и пряжка вошла с первого раза. — Слушай, Тимка: повторять не стану. Не от злобы говорю — я считал. Двое понесут его сто саженей до запасной канавы и станут: он тяжёлый, а навстречу прут люди и кони. Воз рванёт, палатка займётся. Тогда умрёшь ты, умрёт он, умрёт мальчишка, а в сундуке четыре доли опия, которых уже никто не получит. Ты это посчитал?
— Посчитал. — Врать тут было незачем.
— И что у тебя вышло?
— То же самое.
— И?
— И я остаюсь.
Ланге взялся за ремень сундука, но не пошёл. Постоял, пока дыхание стало ровнее, и только тогда поднял сундук на плечо.
— Ты не понял ничего, — сказал он, и в голосе не было ни злости, ни торжества. — Ты думаешь, я тебя бросаю. Я тебя не бросаю. Я тебя вычитаю.
Слово он выбрал точное. Вычитают из счёта то, что уже не вернётся, и в его арифметике я к этой минуте стоял именно там.
Сундук пошёл ему на плечо, и полотно за спиной качнулось.
Макар стоял у полога с пустым котлом и не двигался.
— Иди, — сказал я ему.
Он не пошёл, и я не повторил.
Ладонь я положил на повязку — проверить, не набухает ли под пальцами.
Снаружи ударило разом, без промежутка. Полотняная стена втянулась, жердь над плечом треснула, и горячий обломок колеса прошёл сквозь ткань в ладони от моего лица.
Свеча на чурбаке погасла.
Аверкий Ждан перестал скрести доску.
Руки от повязки я не отнял.
Глава 2. «Пороховой воз»
Первым вернулся ноготь Аверкия: он скрёб по доске коротко и часто, как час назад. Живой. Вторым вернулся звон — теперь на оба уха. Он стоял во мне сплошным столбом, и остальные звуки пробивались сквозь него по одному.
Ладонь моя лежала на повязке. Под ладонью не набухало.
Темноты не случилось. Свечу задуло, но полотно светилось само: в двух местах его прожгло, в третьем распороло сверху донизу, и в прорехи входил дневной свет тремя ровными лезвиями. В лезвиях оседала пыль. Горячий обломок колеса торчал в земляном полу между козлами и чурбаком, и обугленная спица ещё дымилась.
— Макар.
— Тут я. — У полога звякнул котёл. — Тут.
— Полог откинь и подвяжи. Свечу не ищи.
Свет вошёл во всю ширину входа, и сразу стало видно, сколько работы у меня осталось и сколько на неё времени.
Аверкий лежал, как я его оставил, только губы шевелились — считал своё или молился. Из троих у входа живых осталось двое. Тот, что сидел, привалившись к жерди, держал левое плечо ладонью; сквозь пальцы не текло — посекло, не разрубило. Второй лежал навзничь и дышал редко, с провалами. Левый зрачок у него стоял шире правого: висок, и в глубине, не снаружи. Третий остался, где был, и торопиться к нему было уже незачем.
Сквозь распоротую стену был виден воз. Передок разнесло: на его месте дышала дымом яма, и колесо из этой ямы долетело до моего пола. Огонь на этом не кончился. Он полз по рассыпанной соломе к задку, а на задке стояли бочки. Две я сосчитал точно, третью угадывал. Сколько в них осталось, не знал никто, и проверять это следовало не головой, а ногами.
— Макар, слушай: повторять некогда. — Слова я ставил по одному, как ставят ноги на лёд. — Аверкия несём к канаве. С досок не снимаем, несём на досках. Ремень его где?
— Ремень... — Он поискал у ноги. — Вот ремень.
— Ногу к доске. Выше колена и под щиколоткой. Тяни, пока дерево держит.
Он затянул. Аверкий выгнулся, зашипел сквозь зубы, но ногой не двинул — помнил.
— Терпи. Дорога будет дурная.
— Дорогу стерплю. — Он потянул воздух и договорил: — Ты ногу-то не потеряй, батюшка.
— Нога при тебе поедет.
Холста оставалось три полосы, и две уже ходили по второму кругу. Чистую я оставил при Аверкии, второй примотал доску там, где не хватило ремня. Третью, с бурыми разводами, свернул в узел вместе с корпией. Крючок и нить ушли за пазуху. Всё лекарское, что ещё оставалось в палатке, теперь помещалось на одном человеке, и это упрощало счёт.
Распоротую стену я дорезал ножом по нижней кромке и снял целиком. Вышло полотнище в две сажени, крепкое, промасленное по шву.
— Батюшка... — Макар смотрел на нож. — Это ж палатка. Мастерова.
— Была палатка, стала волокуша. — Полотнище легло рядом с тем, который дышал с провалами. — Берём под плечи и под зад, разом, по моему слову. Голову держу я.
Переложили. Он не проснулся, только дыхание сбилось и выровнялось. Сидевший у жерди следил за нами одним глазом из-под ладони.
— Сам встанешь? — спросил я его.
— Встану, чего ж. — Он поднялся, качнулся, устоял. — А куда все?
— Все — куда шли. Ты — за мной. Узел понесёшь: там корпия и холст, это теперь дороже твоей шапки.
* * *
Снаружи всё шло в ту же сторону, что и час назад: справа налево, от стен к лагерю, — люди, кони, телеги одним потоком. Поток толкался, вставал, продавливался на сажень и вставал опять. Пороховая муть висела до земли, солнце держалось в ней белым пятном, на которое можно было смотреть не щурясь.
Сто саженей до запасной канавы. Так утром сказал Ланге, и другой карты этого лагеря у меня не было: где тут что стоит, где вода, где обоз, кому положено докладывать о раненых — всё это знал Тимофей Лыткин, а спросить его я не мог. Из всей чужой земли мне принадлежало сто саженей в одну сторону, и те — со слов человека, который обещал меня записать.
Самого Ланге я увидел в десяти шагах от палатки.
Он стоял, привалив сундук к тележному задку, и глядел на воз. Плечо кафтана было протёрто ремнём, сапоги ушли в чужую грязь по голенища. Правая рука всё ещё держала ремень, хотя сундук стоял на земле. Он уже дважды пробовал пройти против потока и оба раза вернулся; теперь глядел на дорогу со злостью, будто её можно было приструнить.
— Тимка! — Хриплый голос перекрыл гул без усилия. — Куда собрался?
— К канаве. Раненых несу.
Он подошёл. Мимо меня он глянул в палатку — на голое ребро жерди, где недавно висела стена.
— Стену ты срезал.
— Срезал.
— Полотно приказное. — Он не кричал, он считал. — За палатку спросят с меня. За козлы с меня. За котёл с меня. Ты понесёшь служилого, который до вечера, может, не доживёт, а долг за полотно ляжет на меня.
— Скатывай своё, мастер. Воз ещё горит.
— Вот. — Палец у него поднялся. — Воз горит. Дорвёт его или не дорвёт, того не знаем ни ты, ни я. А вот что знаем: козлы, жерди и котёл завтра будут лечить два десятка, ежели их вынести. Твой Аверкий — один.
— Говорил. Утром.
— И что ты мне ответишь днём?
— То же самое. Ты считаешь вещи, я считаю людей. Считаем оба верно, а сундука на всех одного не хватает.
Он помолчал.
— Запишу, — проговорил он наконец, как ставят печать. — Стену запишу и ослушание запишу. На Москве прочтут всё разом.
Сундук пошёл ему на плечо. Уже спиной, уже в поток, он добавил — не мне, а мути перед собой:
— Мальчишка тоже у меня записан. Считай, что взял чужое.
Поток не редел. По краю его уже вели первых раненых — своих, в обнимку, по двое; на телегах, поверх клади, лежали ещё. Телег этих никто не останавливал и не считал: везли туда же, куда шли все.
Носильщиков я взял из потока, по одному слову.
— Тверские!
Слово было наугад: тверским назвался Аверкий, другого у меня не имелось. Поток обтекал меня, как обтекает столб, — и на третьем разе слово зацепило.
Обернулся рыжий. Без шапки, ворот разодран, пищали нет — через плечо висел один пустой ремень от неё. Следом стал второй, постарше, в серой епанче с прожжённой полой. Чуда в этом не было: тверские отходили за тверскими, свои держались своих.
— Ждана несли утром? Аверкия?
— Ну, несли. — Рыжий смотрел не на меня, а на доску в проёме палатки. — А ты кто таков?
— Лекарь при нём. Жила перевязана, кровь стоит. Донесёте до канавы — жить будет.
— Нас к обозу послали... — Рыжий оглянулся на старшего.
Старший прошёл мимо него в палатку и наклонился над доской. Аверкий глядел на него снизу, с досок, и ноготь его остановился.
— Живой, — проговорил старший. Спрашивать он больше ничего не стал — взялся за передние углы доски.
Рыжий выдохнул, обошёл козлы и взялся за задние.
— Утром легче был, — пожаловался он, примериваясь. — Отяжелел, что ль, на казённых харчах?
— Доска тяжёлая, — ответил я. — Держите без крена, но в ногу не шагайте. Затрясёте — кровь снова пойдёт, и дальше понесёте пустое.
— Не в ногу. — Рыжий фыркнул. — Это мы умеем, не в ногу-то.
Пошли так: доска впереди, за ней ходячий с узлом, следом волокуша. Полотнище я накрутил на кулаки и тянул спиной, Макар шёл слева и держал раненому голову — чтобы виском не билась о землю на каждой колдобине.
* * *
Сто саженей — это без малого триста шагов по ровному месту. Здесь ровного места не было.
Первые шагов тридцать прошли краем, вдоль оттяжек соседних палаток, где поток жидел. Дальше край кончился: оттяжки оборвались, и нас прижало к телегам. Доска впереди поднялась над головами — старший вскинул свой угол на плечо, рыжий догадался следом, — и поплыла, покачиваясь, как плывёт лодка против течения. Волокуша по верху плыть не умела. Волокушу тащило низом, между сапог и колёс, и каждый второй шаг я выбирал не куда идти, а куда её не пустить.
Поток встал. Впереди, судя по крику, сцепились осями две телеги, и всё, что напирало сзади, пришло нам в спины. Меня притиснуло к чужой грядке, полотнище натянулось, Макар упёрся и держал голову раненого на весу двумя руками, как держат котёл с кипятком.
Стояли долго. Ланге посчитал и это ещё утром: двое понесут, встанут — потому что тяжёлый, а навстречу прут люди и кони. Мастер считал чисто. Не сходилась у него одна строка: у него стоявшие бросали ношу, а мы стояли и держали.
Воз дорвался, когда доска поравнялась с конской привязью.
Ударило глуше, чем в палатке, и шире — из-под земли, через подошвы. Столб пошёл вверх вместе с горящей соломой, и на месте задка не стало ни задка, ни бочек. Кони рванули разом, сколько их было в потоке. Ближняя телега пошла боком, оглоблей смело двоих, толпа шарахнулась от неё в нашу сторону, и меня внесло плечом в чужую грядку. Полотнище дёрнуло так, что кулаки свело.
Я устоял. Натянул. Поволок.
Впереди кричали в несколько голосов, доска Аверкия качнулась над головами, накренилась — и выровнялась: старший шёл, как шёл, только ниже пригнулся. Ходячий держался за его пояс. Я перехватил полотнище и посмотрел налево.
Слева никого не было.
Только что там шёл Макар и держал голову — и теперь голова раненого моталась по полотну, а слева шли чужие спины, локти, серые от пыли плечи. Между ними не было просвета, в который можно было бы позвать.
— Макар!
Крик ушёл в общий звук целиком, без остатка. Ответа моё глухое ухо всё равно бы не взяло.
Остановиться значило положить волокушу под ноги потоку — и раненого вместе с ней. Я намотал полотно ещё на оборот и пошёл за доской, и шаги я теперь считал вслух, сквозь зубы, чтобы не считать ничего другого.
Канава открылась сразу — провалом в пыли. Старший с рыжим сошли по скату боком, приставными шагами; доска между ними держалась как столешница. Волокушу я спустил на полотне, сдерживая, и она сошла мягко.
Наверху, за краем, догорал воз. Больше в нём рваться было нечему.
* * *
Канава оказалась глубиной мне по грудь; по дну лежала прошлогодняя трава, серая от пыли. Доску поставили под самым скатом, в тени.
Повязка была сухая. Холст не сбился и краем не потемнел; узлы я всё равно перебрал по одному, пальцем, не доверяя глазам в этой тени. Бедро против здорового не потолстело, доска под раной осталась чистой. Стопу я тронул тылом ладони: не теплее утреннего, но и не холоднее, а большего от первого дня я не просил. Лоб у Аверкия стоял в испарине — ещё не огневая, плата за сто саженей, не больше. Всё это я делал дольше, чем требовало дело: пока пальцы шли по узлам, можно было не поднимать головы к дороге, на которой я недосчитался одного.
— Дошли? — Он разлепил глаза. Рыжего он нашёл сразу, будто знал, где искать. — Ты, что ль?
— Я, стало быть. — Рыжий мял пустой ремень от пищали. — Лежи, чего ты.
— Он вам сказать просил, — я подтянул узел на повязке, — что вы его донесли. Выходит, оба раза вы.
Рыжий поглядел на Аверкия, на доску, опять на Аверкия — и шмыгнул носом, коротко и зло, как от пыли.
— Донесли, — повторил старший. По голосу было не разобрать, кому он это говорит.
— Пить, батюшка... — Аверкий выговорил это в сторону, как о постороннем деле.
Воды в канаве не было. Котёл остался в палатке, кружка — при котле; всё, что я вынес, годилось на раны и не годилось в рот. Ходячему я дал одну работу, зато простую:
— Баклагу найди. По дороге их сегодня набросано — подбери, какая целее. Принесёшь воды — напоим и тебя.
Он полез наверх, придерживая плечо, а узел оставил у доски, прижав камнем от ветра.
Тот, что с волокуши, умер между двумя моими взглядами. Только что дышал с провалами — а когда я вернулся к нему от Аверкия, провал стал длиной во всё. Я закрыл ему веки. Имени его я не знал, полка не знал тоже, и спросить было уже не у кого.
— Куда? — Старший оторвался от работы.
— Назад. Одного нашего на дороге потеряли.
Поток наверху поредел: всё, что могло пройти, прошло, остались хромые телеги и те, кто их толкал. Я прошёл сорок шагов назад вдоль колеи.
Телега со сломанной осью стояла поперёк дороги, задком в яму. Под задком лежал Макар — лицом вниз, руки под себя, как лежат уснувшие на морозе. По спине кафтана шли отпечатки: подошвы и один колёсный след, наискось. Я присел, взял запястье и подержал. Потом положил ладонь ему на шею, под ухо, хотя всё уже было сказано и без этого.
Шапка нашлась в пяти шагах, втоптанная в колею. Я отряхнул её о колено.
Из-под телеги я вынес его на руках и положил на обочине, лицом вверх. Руки сложил на груди, шапку подсунул под ладони — держать. Постоял один вдох. Он повторял названия всего, что подавал: ремень так ремень, нить так нить. Без его помощи мы сегодня потеряли бы больше.
Из-за сломанной телеги выбрался возчик — весь в пыли, с рассечённым ухом. Он сперва взялся за оглоблю, потянул один, бросил, только после заметил нас.
— Твой?
— Со мной был.
— Тогда убери. Мне ось подымать надо, дорогу запрудили.
Он не злился на Макара — просто вычеркнул его из работы. Пять минут назад я так же вычеркнул живого на волокуше, и от этого сходства стало мерзко.
— Подержи голову, — сказал я.
Возчик опустился на корточки, не споря. Мы перенесли Макара ещё на четыре шага, за колею, туда, где конские копыта не доставали. Голова всё равно качнулась, и возчик придержал её ладонью осторожнее, чем требовалось мёртвому.
— Имя-то какое?
— Макар.
— А по отцу?
Я не ответил. Не знал. Откуда он, чей сын, при какой сотне числится, — не спросил. В моей прежней жизни это нашлось бы на бирке, в браслете, в десятке чужих записей. Здесь от человека оставалось то, что успел удержать другой. Я удержал одно имя, и теперь его было мало.
Возчик снял с пояса короткий обрывок бечевы.
— Свяжем ему ноги. Не для чего худого, лекарь. К вечеру собирать станут, ноги связаны — значит, не безымянный. Скажешь своим, что Макар.
— Кому скажу?
— Кто придёт, тому и скажешь. А лучше знак оставь.
Знака у меня не было. Я вынул из узла узкую кромку холста — последнюю, которой ещё можно было перевязать палец, — и обвязал Макару левое запястье. Узел сделал одинарный, не лекарский: такой не спутать с повязкой. Холст ушёл на мёртвого, когда ниже по скату лежали живые без холста. Рука всё равно затянула второй оборот, прежде чем я её остановил.
— Полосы жалко? — спросил возчик.
— Жалко.
— Значит, верный знак.
За телегой застонали. Звук шёл снизу, из ямы у задка. Там лежал ещё один — пожилой, в суконном кафтане, прижатый поперечной жердью поперёк таза. До взрыва он, должно быть, шёл рядом с телегой; теперь видны были только грудь, одна рука и сапоги по ту сторону жерди. Возчик полез к нему, я следом.
— Не тяните, — сказал прижатый. Голос был ясный. — Там ногу держит.
Под жердью держало не ногу. Таз разошёлся так, что правая стопа лежала наружу, а колено смотрело вверх. В животе уже поднималась тёмная полнота. Если снять дерево, кровь пойдёт быстрее; если не снять, телегу не сдвинут и человек всё равно останется здесь.
— Сколько людей ось подымут? — спросил я.
— Четверо с рычагом. Без него — шестеро.
В канаве у меня было четверо рук, которые могли работать. Отдать их сюда значило бросить Аверкия, бочку и тех, кого уже несли. Я положил прижатому ладонь на плечо.
— Дерево пока держит кровь. Снимут — уйдёшь скоро.
— А не снимут?
— Не так скоро. Но уйдёшь.
Он перевёл глаза на Макара, лежавшего за колеёй, потом на меня.
— Так ты не стой. Я не один.
Возчик резко отвернулся к оси: прижатый был ему не чужой.
— Воды ему дай, — сказал я. — Сколько попросит. И не уходи, пока не придут поднимать
Возчик потёр рассечённое ухо, размазал кровь по щеке и сел в пыль возле жерди. Баклага у него оказалась за пазухой, целая. Прижатый пил мелкими глотками и не сводил с меня глаз.
— Ты Макарова лекарь?
— Нет. Он был при мне.
— Всё едино. Когда собирать станут, скажи: возле порохового воза лежит Матюшка Корнеев сын. Возчик знает.
— Скажу.
Я повторил имя про себя один раз. Потом ещё раз — уже отходя, потому что первое могло остаться возле жерди вместе с ним. Макар. Матюшка Корнеев сын. Два имени на сорок шагов дороги, и одно из них я получил только после того, как человеку стало поздно помогать.
Больше здесь ничего сделать было нельзя, а внизу, в канаве, было можно. Я пошёл назад.
У доски звякала баклага: ходячий вернулся с водой и поил Аверкия с ладони, по глотку — сам, без моего слова.
За то время, что меня не было, канава перестала быть пустой. Своих сюда стаскивали со всего поля — на плечах, на епанчах, волоком; клали вдоль ската и уходили обратно, в муть, за следующими. Куда класть, никто ни у кого не спрашивал.
Я стал на краю и повёл глазами вдоль дна. Лежали не рядами — ряды тут было некому строить: клали, где кончался предыдущий, и оттого живые лежали вперемешку с теми, кому уже никто не был нужен. До поворота канавы я досчитал до тридцати и бросил счёт: за поворотом лежали ещё. Кричали в голос человек пятнадцать — этим пока хватало силы на крик. Остальные молчали, и молчания этого было много больше.
— Нам-то теперь куда? — спросил рыжий за моей спиной. — К обозу, или как?
— За мной, — ответил я и пошёл вдоль ската. — Начнём с тех, кто молчит.
Глава 3. «Трое ворот»
Молчание в канаве оказалось разным.
Первый из молчащих кончился ещё до моего прихода: горло ему пробило, и всё, что он мог сказать, вышло с кровью досуха. Я закрыл ему глаза и пошёл дальше. Второй молчал иначе. Он лежал белый, с серыми губами, и веко у него дрогнуло, когда моя тень легла на лицо.
Между ними было всего три шага, но на этих трёх шагах помещалась вся разница, ради которой стоило нагибаться к каждому: одному моя рука уже ничего не прибавляла, у второго под ладонью ещё билось слабое частое обещание, и с виду оба лежали одинаково тихо.
Если бы я пошёл по порядку, от ближнего к дальнему, второй дождался бы меня только после закрытых глаз первого и после всех тех движений, которыми живой человек извиняется перед мёртвым за то, что должен уйти; поэтому я оставил первому открытые глаза ещё на минуту и потянулся к сапогу второго.
Сапог у него был полон крови. Она давно стекала из голени, и вместе с ней в сапог ушла почти вся его сила.
— Рыжий! Ноги ему подними. Выше головы, клади на что хочешь.
Под ноги пошло чьё-то брошенное седло. Голень я перетянул полосой холста поверх раны, туго, в два оборота, и держал ладонью, пока под холстом не установилось тихо. Губы у него порозовели медленно, как отходит с мороза стекло.
— Как тебя зовут?
— Митрофан.
— Сядь здесь, Митрофан. Держи повязку вот так и не давай ему вставать. Очнётся — испугается, что ослеп. Скажи: это от потери крови, пройдёт.
— А если спросит, кто велел?
— Скажи: лекарь. Дальше он спрашивать не станет.
Второй ни о чём спрашивать не стал бы и так — он уже спал, как спят после большой крови: глубоко и без снов на лице.
Третий молчал по-своему. Лежал на спине, смотрел в темнеющее небо и терпел: пуля разбила ему предплечье, из мяса глядел белый край кости. Пока я прикрывал рану корпией и вязал лубок из тележной дранки, он ни разу не втянул воздух громче обычного.
— Чего молчишь-то? — спросил я, затягивая узел.
— А чего кричать. — Он сглотнул. — Криком тут никого не удивишь.
Пока я вязал этих троих, сверху снесли ещё двоих. Клали, куда ступила нога, и уходили, не оборачиваясь. Один из положенных попал на мёртвого — лёг на него плечом и не имел сил сползти. Мы сняли его вдвоём со старшим и переложили на траву; мёртвого старший взял под мышки и поволок в дальний конец канавы — молча, как делал всё остальное. Там он стянул шапку, постоял один вдох и пошёл обратно.
Канава тянулась на добрую сотню шагов. Обходить её из конца в конец выходило дольше, чем люди в ней умирали.
Значит, обход не годился. Годилось другое: чтобы несли не куда попало, а мимо меня. И чтобы мёртвые лежали отдельно от живых — не ради мёртвых, ради живых, которым незачем часами слушать чужое остывание. Старший начал это раньше моего слова.
* * *
Хромых телег при канаве стояло четыре — брошенных, со сбитыми осями и без коней. Пустая телега тяжелее, чем кажется; старший молча подвёл под ось обломок оглобли, показал рыжему, куда упереть, и все четыре, одна за одной, стали грядками вдоль края, врозь. В этом заборе остались три прохода, шагов по пять каждый.
— В которые ворота его? — спросил рыжий, поднимаясь снизу за очередной ношей.
Слово родилось у него само, и я его подобрал.
— В первые — кого сейчас спасать: кровь бьёт, дышит худо, белеет на глазах. Такого — сразу ко мне, я при первых и стою. Во вторые — кто перевязан или может ждать: ему лубок, вода и очередь. В третьи... — Я посмотрел на него, и он не отвёл глаз. — В третьи — кому вода и человек рядом. Больше туда ничего не носить.
— А кто разберёт-то, кого куда? — Рыжий перехватил ношу поудобнее. — Я, что ль? Я не разберу.
— Понесёшь мимо меня — разберу я. Твоё дело, чтобы мимо не пронесли и чтобы в воротах не толкались. Пропускай по одному.
— По одному... — Он оглядел свой забор с сомнением хозяина, у которого двор без ворот жил спокойнее. — Ну, добро. Только ты уж стой тогда, где сказал.
Митрофана я поставил при вторых воротах: рука у него была одна, но глаза два, и оба за день уже насмотрелись, как выглядит беда. Ему — вода, очередь и одно слово: станет кому хуже — поднимай руку. Старший взял на себя доски и дальний конец. Мест хватило всем, кроме меня: моё место было у первых ворот, и сидеть там не полагалось.
Возле второй телеги стояла бочка, а при бочке — мальчишка.
— Бочка обозная. Воды половина, сверху лист, чтобы не мутилась. Телегу бросили, но бочка-то целая. А ты тот лекарь, что Ждану жилу перевязал? Рыжий сказал, а я не поверил. Пришёл — и правда живой. Вот и подумал: людей сюда несут, а воду носить некому.
Лет ему было семнадцать на вид. Рукава стянуты у запястий тесёмками, по-обозному, чтобы не трепало у колёс, и говорил он с той скоростью, с какой другие убегают.
— Как звать?
— Савка. Савелий Никифоров, обозные мы, ярославские. Я при телегах с весны, я тут всё знаю: где дранка сухая, где верёвка, у кого в клади запасная рубаха лежит...
— Про рубахи запомни, пригодится. Работа тебе, Савка, такая. — Он замолчал на полуслове, как спотыкаются на бегу. — Стоишь у третьих ворот. Поишь из баклаги — по глотку, не больше, хоть проси он, хоть ругайся. И главное: замолчит кто из говоривших — бежишь за мной. Сам не глядишь, не ждёшь, не решаешь — бежишь. Понял?
— Понял, понял, чего ж тут...
— Повтори.
Он осёкся. Пальцы сами потянули тесёмку на левом запястье, затянули её на лишний узел, и повторил он уже медленно, по кускам, всё верно: по глотку; хоть проси; замолчит — бежать, не глядеть самому.
— А глядеть-то отчего нельзя? — не выдержал он тут же. — Я бы поглядел и сказал тебе сразу, чего там...
— Оттого, что бегать ты умеешь, а глядеть пока не учен. Выучишься — тогда и будешь.
— А ты сам чей будешь, батюшка? — Это он уже в спину. — С Москвы? А с которой слободы?
— С которой надо. Воду носи.
Слободы Тимофея Лыткина я не знал. Мальчишка ткнул в эту дыру первым — походя, сам того не заметив. Дыр таких во мне было на две жизни.
* * *
К вечеру счёт установился такой: рук у меня было шесть — мои, рыжего и старшего, — да ещё одна здоровая у Митрофана и Савкины две при бочке. Ран было больше, чем рук, и с каждой доской их прибывало. Значит, считать следовало не раны, а руки, и тратить их, как холст, — на тех, кому они меняли исход, а не на тех, кому было страшнее всех.
Вторые ворота жили своим ходом. Митрофан пересаживал перевязанных ближе к бочке, держал очередь и, когда кому-то делалось хуже, поднимал здоровую руку — я подходил и решал.
В первые ворота за вечер прошли десятеро.
Одному я унимал кровь из бедра: давил через свёрнутую втрое корпию и считал до ста, а он бился под чужими руками и звал мать — держали его двое, и к восьмому десятку счёта он устал раньше, чем кровь. Другому вправил ключицу и увязал плечо назад, восьмёркой через спину; он ругался сквозь зубы всю увязку и замолчал, только когда вдох перестал колоть. Третьего донесли, когда нести уже было нечего: кровь кончилась по дороге, между полем и воротами, и в моих руках ему полагалось одно место — в дальнем конце.
Ещё одного я запомнил не по ране — по смеху: царапина на весь бок одна, а он сидел у вторых ворот и смеялся мелким ровным смехом, как трясётся телега на корне. К ночи затих и уснул — раньше многих раненых.
Носильщики, сдав ношу, уходили не сразу: постоят, поглядят, как тут устроено, — и слово уходило с ними в лагерь. К темноте несли уже и чужих, из других сотен, и спрашивали ещё от телег:
— Куда его? В грудь ранен, дышит тяжело.
Отвечал им рыжий — раньше меня и моими словами.
Холст вышел весь к сумеркам. Савка сбегал к брошенной клади и принёс три запасные рубахи — чужие, сухие; я резал их на полосы и старался не думать, что хозяева, может, живы и будут искать. Про это следовало думать завтра.
Четвёртым из тех, кого я запомнил, внесли пожилого служилого — в бороде седина, лицо спокойное и уже заострившееся. Товарищ его шёл рядом с доской и держался за её край, как держатся за грядку лодки те, кто не умеет плавать.
Я поднял рубаху. Дырка была малая, аккуратная, синяя по краю, много ниже рёбер, и живот под ладонью стоял доской.
— К третьим, — сказал я.
— Как к третьим? — Товарищ обошёл доску и встал между мной и воротами. — Он живой! Он говорит вон!
— Говорит. — Я опустил рубаху и выпрямился. — Пуля у него в животе.
— Ты Ждану жилу вязал! Люди сказывают. — Он не отступил ни на шаг. — Ему, выходит, вязал. А этому рук нет?
— Жила была снаружи, под пальцами. — Сказал я это громко: слушали не одни мы трое. — А тут всё внутри, рукою не достать. Возьми баклагу и сядь при нём.
— Это что ж... это всё, что ли?
— Всё, что могу. Спроси у тех, при ком никого: и это помощь.
Пожилой нашёл, что сказать, раньше своего товарища.
— Ништо, Гриша, — выговорил он с доски. — Сядь подле. Стоять-то чего.
Дома я запретил бы ему пить: с животом не поят, пока остаётся надежда на нож. Здесь надежды на нож не было, и запрет остался бы голой жестокостью, из которой не выйдет ничего, кроме сухих губ в последнюю ночь. Я сам поднёс ему баклагу и держал, пока он брал свой глоток — один, как положено у третьих ворот, и второй, который я ему не считал.
— Сына поищи потом, Гришка, — сказал он, отдавая баклагу. Голос дрогнул только на слове «сына». — Под стеной остался. Сыщешь — скажи: батька до канавы дошёл, лежал по-людски.
— Сыщу, — отозвался Гриша, глядя в землю рядом с доской.
Из-за телег закричали меня — тонко, с разбегу:
— Батюшка! Батюшка, замолчал! Вот сейчас говорил про коня — и молчит! Я сразу к тебе, как ты велел. Сам не смотрел!
У Савкиных ворот молчал не его подопечный — соседний, из вторых: перевязанный в плечо, он ждал очереди, сполз по скату и ушёл в белую тишину. Повязка сверху была сухая. Я перевернул его, повёл ладонью под мышку — и ладонь ушла в тёплое. Кровь уходила внутрь, под холст, без единого пятна наружу, всё то время, что он смирно ждал очереди. Очереди, которую назначил ему я.
Конец полосы я поймал с третьей попытки: пальцы дважды прошли мимо, хотя за день вязали такие узлы десятками. Перевязал выше, туже, с тугим комом холста под мышку; ноги — на свёрнутый чужой кафтан. Возвращался он долго и не весь: дыхание выровнялось скоро, а глаза до самой темноты остались мутными, и на «слышишь меня?» он отозвался со второго раза.
Сухая повязка — не признак. Это я знал и в той жизни, и в этой, и всё равно ставил его во вторые, потому что сверху было чисто.
Ставил я его сам. Не Савка, не очередь и не приказ.
Я разрезал остаток рубахи на короткие тесёмки. Резать длинными полосами было привычнее и полезнее, но длинная полоса опять стала бы повязкой, а мне требовалось другое.
— Рыжий, ко мне. Митрофана позови тоже.
Они встали по обе стороны, оба ожидая новой ноши.
— Теперь всякого, кого несут во вторые, смотрим дважды. Первый раз — у ворот. Второй — когда положили. Не сверху на холст. Под холст, под спину, под мышки, под пояс. Где тесёмка на запястье — тот осмотрен второй раз. Без тесёмки в очереди не лежит.
Рыжий взял одну, растянул между пальцами.
— Это чтоб кровь не прозевать?
— Чтобы знать, кого уже прозевали.
Он понял не сразу. Митрофан понял и отвёл глаза.
Мы пошли от бочки к дальнему концу. В первом же десятке нашлось трое без видимой крови и с кровью под собой. У одного рассечённая ягодица пропитала землю, но спереди он сидел целый и ещё ругал носильщиков за украденный пояс. У второго кровь медленно шла из-под лопатки: кусок железа вошёл сзади, и спиной его положили прямо на рану. Третьего перевязали вокруг груди так туго, что холст не пускал вдох; он молчал не от терпения, а потому, что на слово не хватало воздуха.
Пояс я затампонировал и стянул. Со спины вынул железную щепу длиной с ноготь, не глубже кожи. Грудную повязку перерезал одним ходом. Трое остались во вторых, но у каждого на руке появилась тесёмка — не как знак, что ему хорошо, а как знак, что его худое уже искали.
На четвёртом человеке рыжий остановил меня сам.
— Под боком мокро.
— Гляди откуда.
Он замялся. Руками чужой холст он брать умел, чужое тело — ещё нет.
— Я ж не лекарь.
— И не будешь. Тебе надо только найти мокрое и позвать.
Он просунул ладонь под бок, вынул её чистой, понюхал по старой привычке и показал мне.
— Вода.
— Верно. Теперь привяжи тесёмку.
— За воду тоже?
— За то, что посмотрел.
К середине ряда дело пошло без меня. Рыжий щупал землю и повязки, Митрофан вязал тесёмки одной рукой и зубами, Савка считал тех, кто остался без знака, от бочки. Счёт его всё время расходился с нашим: он принимал за осмотренных тех, кому уже подавал воду. Мы начинали сначала, и каждый новый счёт находил ещё одно запястье без тесёмки.
— Батюшка, а если одного мы осмотрим дважды, а до другого вообще не дойдём? — спросил Савка.
— Для того и знак.
— А если тесёмка спадёт?
— Завязывай так, чтобы не спадала.
— Или её не на ту руку повяжут?
— На любую.
— А если руки нет?
Рыжий засмеялся, но смех у него быстро кончился: у следующего не было кисти.
— На ворот, — сказал я. — Только свободно.
Савка затянул тесёмку на вороте и дважды проверил, проходят ли под неё пальцы. Потом поднял на меня лицо.
— Выходит, правило всякий раз другое.
— Дело всякий раз другое. Правило одно: посмотрел — оставь знак, чтобы следующему не пришлось гадать.
Я сказал и услышал в своих словах готовую умность — слишком гладкую для пыльной канавы. Рыжий её не заметил. Он уже звал меня к следующему: там под сухим кафтаном быстро наливалось бедро.
К концу прохода короткие тесёмки вышли. Тогда Митрофан стал надрывать кромку на узкие хвосты, не отделяя их до конца, и отрывал зубами по одному. Из одного клочка вышло девять знаков. Десятый он оставил себе на запястье.
— Ты-то зачем? — спросил рыжий.
— Меня тоже положили во вторые, — ответил тот. — И меня никто второй раз не глядел.
Я осмотрел его плечо. Посекло неглубоко, кровь стояла, пальцы слушались. Знак он заслужил не раной, а тем, что напомнил: человек при работе не перестаёт быть раненым только потому, что ему дали работу.
От первых ворот тем временем кричали: пока я вязал этого, у первых ждал рассечённый в скулу.
Он ждал больше двух часов. За это время лоскут щеки, висевший на коже, подсох и завернулся. Теперь края уже не сходились: как ни тяни, оставалась ступенька.
— Ну? — сказал он, когда я взялся.
— Заживёт.
— Ровно?
Врать в лицо человеку, который держит своё лицо в руке, я не стал.
— Нет. Будет рубец со ступенькой, и борода по нему пойдёт клоками.
Он подумал.
— Так и то ладно, — сказал он. — Я не девка.
Он сказал это без обиды, и от этого стало хуже, чем если бы с обидой. Я зашил как мог и лишний раз промыл, и всё это время помнил, что два часа его ожидания я потратил не на того, кто умирал, а на того, у кого была сухая повязка и кого я сам поставил не туда.
— Позвал вовремя, — сказал я Савке. — Годишься.
Он задрал подбородок так, будто его при всех записали в стрельцы, и тесёмка на его запястье пошла крутиться веселей.
День к тому часу стоял высоко и глухо. Канава держала жар, как держит его печной под: сверху солнце, снизу нагретая глина, и между ними полсотни человек, которые все дышали. Вода в бочке к полудню стала тёплой, и её пили всё равно, и брали её всё чаще — не оттого, что хотелось, а оттого, что тёплой требуется больше.
У третьих к тому часу лежали пятеро, и Савка знал каждого: кто про что говорил, кому что обещано — этому сыскать сына, тому передать поклон в его сотню. Я не велел ему это запоминать; он запоминал сам, как дышал. Он же сунул мне в руку сухарь — серый, обозный — и исчез раньше, чем я успел отказаться, а после принёс и воды: один глоток, как сам я велел поить у третьих ворот. По утихшей дрожи в пальцах я понял, что с утра не ел.
* * *
Темнело. Лица вдоль канавы сравнялись в один серый цвет раньше, чем ушёл последний свет. Ран стало не видно — остались голоса, и я ходил на голоса.
Аверкий у дальнего ската спал или берёг себя. Ноготь его перестал скрести, и я принял это молчание за добрый знак.
Руки к темноте сделались чужими — уже не как утром, по имени, а по-простому, от работы: пальцы сгибались со второй попытки. Я стоял у первых ворот, тёр ладонь о ладонь и пробовал сосчитать, сколько ещё внесут до полуночи. Счёт не шёл. Позади, за телегами, глухо гремела баклага, и голос Гриши бубнил над пожилым — молитву или просто слова, отсюда было не разобрать.
Огонь пришёл с лагерной стороны.
Два смоляных, коптящих, и при них шестеро. Дорогу им давали раньше, чем видели лица. Четверо несли носилки из двух пик и плаща. Перед пятым расступались заранее — он к этому привык. Шестого я узнал издали, не по лицу — по сундуку на плече.
На плаще лежал совсем молодой, вряд ли старше моего теперешнего тела. Левое плечо разбито и замотано наскоро, чужой рубахой. Ниже ключицы, поверх рубахи, расползалось второе пятно — своё, свежее. Дышал он мелко и часто, как дышат, когда глубокий вдох стоит боли. Глаза он держал открытыми и молчал — не как те, кто без памяти, а как те, кто считает собственные вдохи и бережёт каждый.
— Князю — место, воду и свет, — сказал передний, не здороваясь и не спрашивая. — Лекарь говорит, тут разобрано.
Разобрано. Выходит, Ланге сам вёл их сюда — к моей канаве, к моей бочке, к моим воротам.
— К первым воротам. — Я шагнул к носилкам. — Плечо подождёт. Сперва грудь: понять, куда идёт кровь и отчего дыхание...
— Стой. — Сундук встал на телегу, и голос встал вместе с ним — ровный, без усилия, на весь забор. — Воду, огонь и холст сюда. Сам — к своим воротам.
Я всё-таки шагнул — и не прошёл. Передний из княжьих людей сдвинулся на полшага, молча и без злобы, как задвигают жердь в воротах. За его плечом Ланге уже откидывал крышку сундука.
— Плечо твоё, — сказал я поверх чужого плеча. — Но в груди у него дыра дышит, я отсюда слышу. Одному тебе там не...
— Считать он умеет. — Ланге не поднял головы от сундука, и сказано это было не мне, а раненому. — Не бойся, княже: слушать его мы не станем, а вода у него добрая.
Люди князя разворачивались у первых ворот, как разворачиваются в чужом дворе: пики составили, плащ растянули, кому-то велели подвинуться — и моего прохода в пять шагов не стало.
Огонь держали над самыми носилками. За время короткого разговора пятно на груди князя выросло на палец.
Глава 4. «Княжеская кровь»
Редко дыры в людях слышны издалека, но эта сама подзывала к себе людей.
На вдохе она подсасывала — тонко, со свистом, как щель в печной заслонке; на выдохе плевалась розовым. Свист шёл сквозь треск смоляного огня и сквозь все голоса разом, и люди у носилок старались на него не оглядываться. Не оглядывались все, кроме меня и самого князя: он слушал свою дыру внимательно, как слушают дурной доклад, и молчал, чтобы не тратить воздух.
Ланге стоял над плечом. На вид главная беда была там: рубаху срезали, разбитое мясо открылось от ключицы до мышцы, кровь шла толчками — тёмная поверх светлой. Он работал споро: корпия, давление, короткие немецкие слова себе под нос — то ли счёт, то ли молитва, то ли брань.
Сундук стоял открытым на телеге, каждая вещь лежала в своём гнезде. Двое княжьих держали огонь высоко и не давали ему дрожать. Третий, не пропустивший меня к носилкам, держал князя за здоровую руку. Сабель он, похоже, боялся меньше, чем этой работы.
Савка сновал между бочкой и носилками с водой и холстом; у самых носилок он каждый раз замолкал на полуслове, как входят в церковь, и говорил снова, только отбежав к бочке.
Грудь Ланге не трогал.
К дыре он даже не поворачивался. И он был по-своему прав: грудь в его науке не открывали. Что под рёбрами живёт и как оно дышит, знали по мёртвым, а у мёртвых уже не спросишь, отчего они умерли — от раны или от лекаря. Плечо он понимал руками. Грудь для него была как колодец ночью: слышно, что глубоко, и всё.
Ночь к тому часу села холодная — августовская, с той резкой свежестью, что приходит после жаркого дня. Княжьи у огня грелись боком, поворачиваясь через раз. Раненым было хуже: лежачий стынет вчетверо быстрее стоячего, и вдоль канавы это уже было слышно по зубам.
Я стоял у своих ворот, куда меня отставили, подавал через Савку воду и резаный холст и считал княжьи вдохи. Минуту я отбивал ногтем по телёжной грядке — ровный счёт, вбитый в руку за другую жизнь; здесь его было не у кого перенять и некому проверить. К концу первого счёта вдохов было двадцать восемь. К концу второго — тридцать четыре, и на каждом дыра всасывала жаднее, а губы у князя делались темнее. Каждый глоток воздуха уходил у него в дыру, и грудь работала всё чаще и всё впустую.
Плечо можно было держать хоть до утра. Дыхание — нельзя.
— Худо ему! — Княжий, что держал руку, отшатнулся и выпустил её. — Лекарь! Отходит!
Ланге отстранился от плеча и по лицу князя увидел то же, что я: не кровь убивала его первой.
— Дай мне грудь, — сказал я от ворот. Негромко, но свист в дыре как раз стих на выдохе, и слова легли в тишину. — Плечо твоё. Грудь моя.
Ланге посмотрел на меня поверх носилок. В нём шёл счёт — быстрый, привычный, в два столбца; что стояло в столбцах, он не показал бы и под пыткой.
— Бери грудь, — сказал Ланге, досчитав.
Княжий у руки отступил сам. Жерди в нём больше не было.
— Мне чего? — спросил он.
Руки у него ходили, и он их прятал одну в другой.
— Свет. Стань здесь и держи высоко. Только не давай огню дрожать.
Огонь в его руке не дрогнул до конца.
* * *
Дыра сидела ниже ключицы, с большой палец шириной, рваная по краю. Край на вдохе западал внутрь, на выдохе пузырился розовым. Я накрыл её ладонью — плотно, всей кожей, как накрывают горло кувшина.
Свист умолк.
Князь дёрнулся, глотнул — и первый раз за всё время взял полный вдох. Второй. Третий. На четвёртом губы начали отходить от серого. Под моей ладонью грудь ходила ровнее с каждым разом — вверх и вниз, уже не вхолостую.
— Савка! Полотно с волокуши. Промасленное, с ладонь величиной. Бегом.
— Полотно... промасленное... — Он уже бежал, и слова сыпались за ним. — С ладонь, с волокуши, я мигом, я знаю, где она лежит...
Ладонь я держал, пока он не вернулся. Руки сложили полотно втрое: дома такие дыры закрывали глухой плёнкой из перевязочного пакета. Плёнке этой не родиться ещё триста лет. Маслу в плотном полотне было всё равно.
Я положил его на дыру маслом вниз и примотал через плечо и грудь — туго, в перехлёст, наглухо. Дыра замолчала совсем.
Молчала она, пока Ланге искал осколок, — и над самым щупом я услышал у князя то, чего слышать не хотел. Дыхание снова пошло вверх: чаще, мельче. Губы темнели — теперь без свиста, молча, и это молчание было хуже свиста. Под глухой повязкой копился воздух, которому я сам не оставил выхода.
— Ученик. — Ланге не поднял головы от раны, но голос встал надо мной весь. — Твоя грудь худеет.
Сорвать всё — значило пустить дыру дышать заново. Я поддел пальцем нижний виток, ослабил, отогнул край полотна — из-под него толкнуло тёплым, с сипом, одним длинным выдохом. Князь взял воздух. Ещё раз. Дыхание село обратно, как садится сорванный крик.
Край я оставил отогнутым: воздуху — выход, входа — нет.
Ланге глядел на отогнутый край дольше, чем требовало дело. Ничего не сказал. Вернулся к плечу.
— Что ты закрыл? — Ланге не отрывался от плеча, но затылком видел всё.
— Дыре нельзя дышать. — Наружу выходило только это, и этого хватало. — Грудь дышит вся разом. Дыра ворует у неё воздух.
— Ворует... — повторил он, примериваясь к слову и вернулся к плечу.
К плечу Ланге вернулся уже спокойно. Щуп пошёл в рану вслепую; лекарь вёл его пальцами, по памяти сотен чужих ран. Первый заход дал пусто. На втором щуп стукнул.
— Есть. — Ланге сказал это не мне и не князю — железу.
Осколок вышел крючком с потягом — кусок железа с ноготь, зазубренный, ещё в бурой корке. Ланге поднял его к огню, оглядел, как оглядывают монету, и бросил в плошку. А следом из-под края разбитой мышцы толкнуло тёмным — раз, другой, в такт сердцу.
— Жила. — Ланге бросил крючок в сундук. — Савка! Нож в огонь. Жечь буду.
— Стой. — Мой палец уже лежал в ране, на жиле, и толчки садились под подушечку, привычные, как чужая жила под пальцем на обходе. — Прожжёшь шире, чем она рвёт. Вяжи. Я держу — тебе два пальца места, нить у тебя вощёная.
— Жжёное — держит. — Он уже мотал нить на пальцы. — Вязаное гниёт, Тимка, я гнилых нитей вынул больше, чем ты видел живых людей.
— Жжёное гниёт шире. И у жжёного края мёртвые. Вяжи, я держу.
Он глянул мне в лицо — один вдох. Потом перевёл глаза на мой палец в ране, на свою нить, снова на палец.
— Держи сухо, — сказал он и наклонился вязать.
— Жечь? — спросил князь с носилок. Голос был трезвый и ровный, только тихий.
— Не жечь, — ответили мы разом.
Узел лёг. Второй поверх. Толчки под моим пальцем встали, я отнял руку — в ране осталось тихо. Ланге присыпал своим порошком из склянки, забил корпией, повёл повязку — я подхватил локоть князя, и повязка пошла в четыре руки, виток к витку, без единого слова. Руки не мешали друг другу. Я поймал себя на том, что жду следующего движения Ланге с азартом, почти с радостью, — и мне стало стыдно: под нашими руками князь считал собственные вдохи. Я перестал торопить мастера взглядом.
Повязку Ланге завершил своим порядком: поверх корпии лёг пласт, мазанный тёмным из его склянки. Я не стал спрашивать, что в нём: пока его снадобья не мешали ране, они были его правом и его подписью. Каждый мастер оставляет на сделанном подпись.
Князю дали воды — два глотка с ложки. Резаный ворот рубахи держался на серебряной застёжке с чернью; кровь на ней засохла ещё с вечера и посыпалась бурой крошкой, когда я резал ремешок. Застёжку Савка вытер о полу и вложил князю в правую ладонь. Князь сжал пальцы.
* * *
К полуночи князь спал — неглубоко, вполглаза, но спал, и дышал на двадцати двух в минуту. Дыра под промасленным полотном молчала. Плечо стояло сухим.
Он проснулся, когда мы меняли свечу, и заговорил сразу, чисто и по-служебному:
— Кто закрыл грудь?
— Лекарь, — ответил Ланге раньше меня.
Князь помолчал. Глаза у него в свечном свете стояли тёмные и ясные.
— Я слышал двоих, — сказал он и закрыл глаза.
Больше он ничего не спросил.
Чуть погодя он спросил о другом — не открывая глаз, тем же ровным голосом:
— Рука подымется?
— Подымется. — Врать ему было незачем, и он бы это услышал. — Не скоро. Плечо разбито, мясо будет зарастать неделями, а рана легко может загноиться. Саблю в эту руку не бери до зимы.
— До зимы... — Он повёл пальцами правой, здоровой, будто пересчитал их. — Кому служба, тому и сроки. Ладно.
Ланге сел на тележную ось у огня и достал замшу. Ланцет пошёл под тряпицей ровными кругами — я уже знал этот его ход: так он думал.
— Где ты видел грудь? — спросил он, не поднимая головы. — Кто учил?
— У немцев.
— У каких немцев, Тимка? — Замша остановилась. — Я — немец.
Огонь треснул. Я смотрел на свои руки и выбирал из двух неправд ту, что проживёт дольше.
— На мёртвых, — сказал я. — Их резать не велят, но смотреть никто не запрещал. Кто смотрит — тот учится.
— У мёртвых... — Ланге вернул замшу в ход и долго вёл её по лезвию, прежде чем заговорить снова. — Голову тебе зашибло вчера, — сказал он в огонь. — А грудь ты видал раньше вчерашнего. Что ж ты за ученик, у которого всё — раньше...
Отвечать было нечем, и я не ответил. Молчание тоже было ответом, и худым, но остальные были хуже.
— Умный при мастере — вор, — начал он и не довёл: замша сбилась с круга и стала. — Не то. Вор знает, что берёт чужое. А ты берёшь, как своё. Вот что.
— Я нынче ничего не брал. Я тебе палец держал.
— Вот. — Он поднял ланцет к огню, поглядел вдоль лезвия. — Это и запишу.
— Что грудь закрыл ты?
— Нет. — Он убрал ланцет и закрыл сундук. — Запишу, как было. Пусть на Москве сами думают, что с тобой делать. Я — уже не знаю.
Уже поднявшись, с сундучным ремнём в руке, он спросил — буднично, как спрашивают про инструмент:
— Макара куда дел? Со вчерашнего не вижу.
— Макар погиб. На переносе, в давке, когда воз дорвало. Я вынес его на обочину. Там и лежит.
Ланге стоял вполоборота к огню, и лица его я не видел — только руку. Рука довела ремень до плеча и остановилась.
— Свечу он хорошо держал, — сказал Ланге. — Редко кто так держит.
Он ушёл в телегу к княжьим, не добавив ничего. Тетради в ту ночь он не открывал: сундук простоял до утра запертым, а Ланге лежал лицом вверх, и глаза у него были открыты — это я видел от огня всякий раз, как поднимался к раненым. За три дня это было первое, чего Мартин Ланге не записал.
* * *
Рассвет пришёл серым, с росой.
Я обошёл канаву до света.
За ночь дальний конец принял двоих — обоих из третьих ворот. Пожилой с пулей в животе был жив и в памяти; Гриша спал сидя, не выпустив края его доски. Аверкий на мои шаги поскрёб доску — два раза, коротко, как условились. Стопа тёплая, повязка сухая, испарина легче вчерашней.
— Ну? — сказал он, не открывая глаз.
— Лучше вчерашнего.
— Это ты мне или себе?
— Обоим.
Он помолчал, собирая воздух на следующее.
— Про тех двоих не забыл?
— Не забыл.
— Ну. — И, погодя, уже тише: — Ты не гляди, что я про них всякий раз. Мне их спросить не у кого, а тебе не жалко ответить.
Всего вдоль канавы, с княжьими и с ночными, лежало за полсотни человек, и воды в бочке оставалось на треть. Савка спал, привалившись к ней спиной, с деревянным ковшом в обнимку, и во сне что-то досказывал — губы шли.
— Живём, батюшка? — спросил он, не открывая глаз.
— Живём до осмотра. Спи.
Конный пришёл, когда край неба стал отделяться от земли.
Он не спешился — говорил с седла, вниз, как читают с крыльца:
— Полковник Ржевцев велел: дорогу к турам очистить до света. Наряд пойдёт — телеги ваши с дороги убрать, людей с обочин снять. Всё.
— Здесь полсотни лежачих. — Я взялся за повод, чтобы он не развернулся раньше ответа. — Половину нельзя двигать. Куда их прикажете деть?
— Про то не сказано. — Он высвободил повод, без злобы, привычно. — Сказано: дорогу очистить. Куда — твоё дело, лекарь.
— Наряд когда пойдёт?
— С зарёй. — Он глянул на край неба, где серое уже отделялось от чёрного, и добавил: — Не поспеешь — стащат твоих на обочину сами. Пушкари ждать не станут, у них свой приказ.
И ушёл в серое, откуда пришёл.
Я стоял между канавой и дорогой. За спиной у меня было полсотни человек, четыре телеги, трое ворот, треть бочки воды и трое целых носильщиков, считая мальчишку. Впереди — дорога, которой до света надлежало стать пустой, и пушки, которым всё равно, по ком катиться.
Приказ не видел лежачих.
За канавой, шагах в десяти от воды, лежала ложбина: туда не доставала дорога и не дотянулись бы колёса. Перекатить телеги, перенести тяжёлых на досках, свести ходячих под руки, поставить ворота заново — той же наукой, что вчера. Вчера на всю науку ушёл вечер.
Сегодня был час.
Порядок сложился в голове сам, из вчерашнего, пока я шёл к бочке. Старшему — тяжёлые на досках и дальний конец. Рыжему — ход и очередь, чтобы не понесли вразнобой. Митрофан сведёт тех, кто на ногах. Каждому одно дело, как вчера; вчерашнее уже один раз выдержало.
— Савка. — Он оторвался от бочки раньше, чем я договорил имя. — Буди рыжего. Ворота разбираем.
Ворота я разбирал впервые и понял на первом же человеке, что разбирать труднее, чем ставить.
Ставишь — кладёшь, куда решил. Разбираешь — берёшь того, кто уже лежит, и всякий раз выбираешь между «донесём» и «дотерпит». Троих из дальнего конца двигать было нельзя ни за что: у одного шло из живота, у двоих стояло на волоске то, что вчера с трудом встало. Их я оставил на месте и пошёл к рыжему.
— Этих троих не берём.
— А наряд?
— Наряд пойдёт по дороге. Они лежат в двух саженях от дороги.
— В двух саженях, — повторил рыжий. Он перевёл взгляд с дороги на троих и обратно. — Мало.
— Мало.
— Значит, поставим знак, чтобы пушкари видели: здесь люди.
Это была не моя мысль, и она была лучше моей. Мы содрали с ближней телеги полотнище и растянули его над теми тремя на четырёх жердях — низко, чтобы не сдуло, и светлой стороной вверх. Издали оно читалось однозначно: тут накрыто нарочно.
Остальных понесли.
Первую доску взяли в четыре руки, и на третьем шаге человек на ней закричал — не от боли, а оттого, что его несут в темноте неизвестно куда и он этого не решал. К четвёртой доске мы поняли и стали говорить вслух, каждому и заранее: несём в ложбину, за канаву, десять шагов, положим ниже и суше. После этого кричать перестали.
Савка бежал по своим третьим и говорил то же самое своими словами, и по его словам выходило складнее, чем по моим.
Небо к тому часу отделилось от земли совсем.
Глава 5. «Кто дозволил»
Пушки прошли по нашей дороге на рассвете — восемь упряжек, одна за другой, и от их хода дрожала вода в бочке.
Мы успели. Последнюю телегу скатили в ложбину, когда передняя упряжка только показалась из мути, и наряд прокатился по пустому: ни досок, ни людей, ни бочки. Возницы мельком посмотрели вниз и покатили дальше. Большего от них не требовалось.
Ложбина приняла всех. Вышло теснее, чем у канавы, зато дальше от колёс: телеги снова встали грядками, ворота сузились до трёх шагов, дальний конец лёг за кустами. Князя перенесли первым; Ланге шёл рядом и держал руку на повязке. Аверкий выдержал дорогу, только побелел. Тяжёлых несли по одному. На скате треснула доска под раненым в бедро. Я успел подставить плечо, и вниз мы снесли его на руках, вчетвером. Пальцы после этого разжимались по одному. За весь перенос никто не умер — этой ночью мне хватало такой победы.
Мёртвые остались у старой канавы. Старший с утра сходил к обозным — сказать, чтобы прибрали до жары и чтобы позвали попа. Вернулся молча, и по нему было не понять, обещали ему или нет.
К полудню пришёл капрал.
Он был лет тридцати пяти, сухой, с мушкетом за плечом, и прежде чем заговорить, перевесил мушкет с левого плеча на правое — не спеша, будто сперва прикидывал вес разговора. За ним стояли шестеро с мушкетами.
— Капрал Фрол Нечаев. Приказано взять самовольную перевязочную под караул до решения полковника. Лекарский ученик Лыткин — ты?
— Я.
— Сиди при раненых. Никуда не ходи. Разбор будет здесь: полковник желает глядеть сам.
— А чего тут глядеть-то? — Савка вырос сбоку прежде, чем я его придержал. — Люди живые лежат, вот и весь разбор, кабы не он, так они бы...
— Цыц, обозный. — Фрол даже не повысил голоса. — Твоё слово спросят — скажешь.
Фрол расставил своих цепью вдоль дороги, лицом наружу. Рыжий дёрнулся спросить, но поймал его взгляд и промолчал. Фрол уже не считал нас ворами. От этого стало легче — и страшнее: его решение ничего не значило, пока не приехал полковник.
Потом он прошёлся вдоль телег — медленно, службиста этому не учат, это в них само, — потрогал крепление грядок, заглянул в бочку, посчитал глазами вёдра пути от воды до дальних лежачих. У третьих ворот задержался.
Там Гриша менял под пожилым свёрнутую епанчу. Один не справлялся: стоило приподнять плечи, как ноги съезжали со ската, а стоило удерживать ноги — пожилой захлёбывался собственной слабостью. Фрол поставил мушкет к грядке и молча взялся под плечи.
— Теперь, — сказал Гриша.
Мы вытянули мокрую епанчу, подсунули сухой край. Пожилой всё это время смотрел Фролу в кафтан и дышал через открытый рот. Когда его положили, он нащупал рукав Гриши.
— Сын-то... помнишь?
— Помню. Под стеной искать.
Фрол взял мушкет, смахнул с колена присохшую глину.
— Давно при нём?
— Со вчерашнего.
— Лекарь что говорит?
Гриша отвёл глаза.
— Не жилец.
— А ты всё караулишь.
— Велел не отходить.
Фрол покосился на него.
— И ты послушался? Он тебе что — старший?
Гриша посмотрел на пожилого. Ответ вышел не сразу.
— Теперь уж никто.
Фрол перевесил мушкет на левое плечо. Не то чтобы ответ его удовлетворил; он просто положил его рядом с остальными и пошёл дальше.
У вторых ворот он заметил тесёмки. Взял за руку первого, повернул запястье, потом второго.
— Клеймо чьё?
— Не клеймо. Второй осмотр, — сказал я. — Кого положили ждать, того глядим ещё раз снизу и сзади. Тесёмка значит, что глядели.
— А без неё?
— Значит, про него забыли.
— И много забыли?
— Всех. Пока один чуть не вытек под сухой повязкой.
Фрол потянул ближайшую тесёмку, проверил узел. Потом указал на двоих у края:
— Эти без.
— Их принесли, пока мы говорили.
— Значит, говоришь долго.
Он позвал одного из своих — молодого, рябого, который стоял выше по скату.
— Сенька. Видишь хвост на руке? Пройди ряд. У кого нет — сюда.
— Нам приказано держать караул, господин капрал.
— Вот и держи. Глазами.
Сенька сошёл в ложбину неохотно. Первого без тесёмки он нашёл сразу и привёл ко мне, придерживая за здоровое плечо. Вторым оказался человек, который встать не мог. Рябой попробовал поднять его один, выругался, позвал товарища с края. Цепочка караула разомкнулась на два места.
Фрол увидел это раньше меня.
— Одного верни. Нечего обоим таскать.
— Одному не поднять, — сказал я.
— Тогда не получишь обоих. Мне приказано держать край.
— От кого?
— От всякого, кому любопытно. Уже двое приходили искать здесь своего, а унесли чужие сапоги. Пока ты в ране, у тебя за спиной пол-лагеря ходит.
Я осмотрел край. Караульные стояли лицом наружу, и это до сих пор казалось мне лишним. Теперь у дальней телеги виднелись голые ступни: сапоги с лежавшего сняли недавно, потому что земля под пятками оставалась светлой.
— Чьи были?
— Теперь ничьи, — ответил Фрол. — Тот к утру отошёл. А при нём сосед лежит, видел, кто взял, да назвать боится. Скажет — свои после взыщут.
— Сапоги вернуть можешь?
— Могу людей послать искать сапоги. Тогда тут снимут ещё двое. Выбирай, лекарь: целые сапоги мёртвому или целая цепь живым.
Он отдавал мне мою же арифметику, только без насмешки. Я не выбрал сапоги.
У дальнего конца Фрол присел возле трёх тел, отложенных за кустами. У одного на левом запястье белела тесёмка второго осмотра. Он тронул её ногтем.
— Этот был живой, когда глядели?
— Был.
— Значит, знак не бережёт.
— Нет.
— Тогда зачем?
— Чтобы знать: его не забыли.
Фрол поднялся. Лицо у него осталось тем же, но на обратном пути он переставил крайнего караульного ближе к кустам, туда, откуда можно было видеть и дорогу, и тела.
— Полковник спросит, сколько умерло при тебе, — сказал он.
— Скажу.
— Лекарь скажет больше.
— Если сочтёт тех, кого принесли мёртвыми.
— Он сочтёт. Ему на Москве не тела показывать, а письмо. В письме всякий, кто лежит у твоих телег, — твой.
— А для тебя?
Фрол поправил ремень мушкета.
— Для меня отвечает тот, чей это человек. Пока полковник не решил, чьи вы здесь, отвечать некому. Поэтому и стою.
Это было первое внятное объяснение его цепочки вдоль дороги. Он охранял не меня и не раненых. Он охранял место, за которое ещё никто не согласился отвечать.
— Князь где лежит?
— За второй телегой, под пологом. При нём лекарь Ланге.
— Ага. — Он записал это себе куда-то под шапку и ушёл к дороге ждать полковника.
* * *
Ржевцев приехал после полудня, о двуконь, с человеком при себе.
Караул расступился, и я понял: приехал полковник. Рыжий успел рассказать о нём главное: Ржевцев был русским среди начальных людей нового строя и потому особенно держался за порядок. Тяжёлый, с проседью в бороде и лицом в старых оспинах, он спешился сам, отдал повод, зубами стянул рукавицу и за это время успел осмотреть половину ложбины. Потом сказал громко, на весь склон:
— Показывай.
Полдень стоял белый и безветренный. Над рядами висело мушиное гудение, ровное, как дальний обоз; раненые сгоняли мух — кто рукой, кто всем лицом, — и оттого ряды всё время шевелились, хотя никто в них не вставал.
Показывал не я — показывал Ланге.
Ланге шёл на полшага впереди полковника с раскрытой тетрадью и читал обвинения. Шестнадцатого числа ученик без позволения резал служилого. Срезал приказное полотно на волокушу, взял казённые телеги, принимал раненых чужих сотен, не имея ни чина, ни права, полез к князю после отстранения. Всё было правдой. Ржевцев слушал и осматривал раненых. У вторых ворот проверил лубок и молча пошёл дальше. Остановился только у Аверкия.
— Живой?
— Живой. — Аверкий подобрался, насколько можно подобраться лёжа. — Тверской я, Ждан. Жила у меня в бедре была порвана.
— Кто вязал?
— Батюшка-лекарь вот. — Ноготь его показал на меня раньше, чем я успел что-то с этим сделать. — В самый штурм вязал, под пушками. И ногу не отнял.
— Не отнял... — Ржевцев поглядел на укрытую ногу так, будто пересчитывал и её. — Ну, лежи, тверской.
У третьих ворот он остановился в третий раз. Гриша сидел при пожилом и на полковника не встал — не посмел оставить руку, которую держал. Ржевцев поглядел на серое лицо пожилого, на баклагу, на Гришу.
— А этих чего ж не лечишь, лекарь?
— Лечения им нет, господин полковник. — Говорить это при Грише было всё равно что резать по живому, но врать при нём было бы хуже. — Пуля в животе. Им нужны вода, тень и свой человек рядом. Больше я ничего не могу дать, но это сделать нужно.
Ржевцев ничего не ответил, но у следующих ворот оглянулся на Гришу ещё раз — коротко, через плечо, как оглядываются на то, что не сходится с привычным счётом.
— Всё это я записал, — договорил Ланге. — Столбец готов. С первым гонцом отправлю в Аптекарский приказ. Речь не о мальчишке, господин полковник, а о порядке. Если каждый ученик станет резать и распоряжаться без мастера, от науки останется одно самовольство.
Он подал столбец — узкую бумажную ленту, исписанную сверху донизу убористым письмом. Ржевцев взял его двумя пальцами, свернул, не читая, и убрал за пазуху.
— Лист при мне побудет. — И повернулся к носильщикам: — Вы носили?
— Мы. — Рыжий мял шапку — где он её взял, я не знал; вчера ходил простоволосый. — Только мы не то чтоб по приказу. Он не велел, он сказал: донесёте — жить будет. Ну мы и понесли. По добру понесли, не по службе. А Ждан-то живой лежит! Вон он лежит.
— Он тебе кто — начальный человек?
— Не. — Рыжий запутался в шапке окончательно. — Лекарь он. Ну, то есть ученик. А слушались мы его, как начального, это правда, тут чего ж таить.
Ланге поднял тетрадь, как поднимают руку в споре. Ржевцев отмахнулся и ткнул пальцем в старшего:
— Ты. Как было?
— Ждан живой. — Старший подумал и добавил: — Донесли. Всё.
— А ты, господин полковник, спроси ещё того, кто у третьих ворот сидит. — Тетрадь Ланге не понадобилась: это он помнил на память. — Спроси, отчего его товарища не лечат вовсе. Ученик выбирает: этого лечить, этого нет. Кому жить.
Ржевцев повернул голову к третьим воротам. Гриша не встал и глаз не поднял.
— Правда, — сказал он в землю. — Выбирает.
Крыть было нечем. Всё, что я мог сказать — про счёт рук, про пулю в животе, про воду как последнюю работу, — было объяснением, а объяснение против такой правды весит меньше молчания. Я молчал.
— Все вы у него живые... — Ржевцев обвёл глазами ложбину, ряды вдоль скатов, дальний конец за кустами. — А это кто мне скажет?
Вперёд шагнул передний из княжьих — тот, что стоял когда-то жердью.
— Князь Родион Андреевич велел сказать. — Он говорил заученно, слово в слово, как носят воду в ладонях. — У груди его этой ночью работали двое, и оба по делу. Так и сказал: двое.
— Вот! — Ланге хлопнул тетрадью о ладонь. — Двое! Ученик — у княжеской груди! Сие и есть моё пятое слово, господин полковник: отставленный — лез!
— Или мастер — призвал, — сказал я.
Ланге обернулся ко мне так, будто я ударил его по тетради. Но соврать при княжьем человеке он не мог, и молчание его знали все, кто стоял рядом.
* * *
— Будет. — Ржевцев сказал негромко, но услышали все. — Мне здесь не суд нужен, а свободная дорога и готовый к смотру полк. — Он повернулся к Ланге: — Скажи, лекарь: сколько из них доживёт до утра?
— Бог весть. — Ланге ответил сразу и честно. — Половина, господин полковник. Может, менее. Раненый — что мокрый порох: горит или нет, наперёд не скажешь.
— А ты скажи. — Палец с обкусанным ногтем упёрся в меня. — Ты, который считать горазд. До утра — сколько?
Караул перестал переминаться. Рыжий замер с шапкой у груди. Из-за телеги высунулась Савкина голова и осталась торчать. В этой тишине стало слышно, как у второй телеги кто-то тянет боль сквозь зубы — ровно, на одной ноте.
Я посчитал. Ответ лежал готовым со вчерашней ночи. Оставалось сказать его вслух.
— По счёту пятьдесят один. Трое у дальних уйдут этой ночью, что ни делай. Пятеро тяжёлых доживут, если не трогать и поить; из них четверо — почти наверняка. Остальным нужны вода, перевязка и очередь. Выходит сорок семь. Обещаю сорок пять, если нам не мешать. Если вмешаетесь — сорок.
— Сорок семь, а сулишь сорок пять. — Ржевцев прищурился. — Запас, что ль, себе оставил?
— Не себе. Ночи.
— А если тебя батогами да в обоз, как лекарь просит?
— Тогда считайте по его половине.
— Господин полковник! — Тетрадь Ланге поднялась в третий раз. — Сие не счёт, сие похвальба. Счёт будет утром.
— Верно, лекарь. Утром. — Ржевцев не улыбнулся. — Похвальбою зову то, что не сойдётся. А сойдётся — будет работа.
Ржевцев долго смотрел на меня, не давая понять, что выберет: согласие или караул.
— Чей ты? — спросил он вдруг. — Лыткин — московские, что ль? Отец кто?
— Гаврила Лукьянович. Подьячий на Москве.
— Подьяческий сын... — Он хмыкнул. — То-то считаешь бойко. Ладно. — Рукавица пошла обратно на руку, и решение село вместе с ней. — До утра площадка твоя. Распоряжайся, счёт твой — сорок пять. Утром встану — сочту сам. Сойдётся — будем говорить дальше. Не сойдётся — столбец уйдёт на Москву с моей припиской, а батоги тебе будут уже не шуткой. Слышал, лекарь? Столбец твой при мне, и никуда он не денется. Нечаев!
— Здесь.
— Догляд снять, помощь дать. Что попросит — по разуму. Утром доложишь.
Он сел в седло с той же экономией, с какой спешивался, и уже сверху добавил — мне, но глядя на Ланге:
— Князя лечите оба. Он мне к смотру нужен живой, а кто из вас при этом первый — мне всё едино.
Пыль от двух коней осела. Фрол Нечаев перевесил мушкет с плеча на плечо — медленно, как в первый раз. Своё решение он принял раньше полковничьего, но до полковничьего слова нёс его один. Теперь плечи у него опустились на долю пальца — больше облегчения он себе не позволил.
* * *
Право выглядело так: Фрол Нечаев стоял против меня с мушкетом на левом плече и загибал пальцы.
— По списку пятьдесят один раненый. Сам пересчитал. Из четырёх телег две забираю, две оставляю тебе — выберешь сам. Людей у тебя четверо; до утра дам ещё двух даточных. За ними следи, к носилкам они не привычны. Полотна в обозе нет. Вода ваша, огонь даст караул. Всё.
Телеги я отдал те, что с битыми осями, — под наряд им всё равно катиться порожняком до кузни. Фрол оглядел мой выбор и спорить не стал: счёт сошёлся у обоих, а что счёт у каждого свой — это в его службе, видно, было делом привычным.
— Не всё. — Считать так считать. — Котёл. Любой, хоть прогорелый. Воду надо греть.
— Котёл... — Фрол поглядел на меня с первым за день интересом и что-то себе отметил. — Найду котёл. К вечеру.
— И скажи своим даточным: у ворот слушать рыжего, у воды — обозного. Кто из моих что скажет — то и делать, хоть он годами втрое младше.
— Скажу. — Он помолчал. — Занятно у тебя устроено, лекарь: мальчишка водой начальствует.
Он ушёл ставить своих даточных, а я остался посреди ложбины со своим правом. Право было устное, до утра. Я повторил про себя условие. В нём уже лежали шестеро, которых я мог потерять. Ланге сидел при князе, спиной ко мне, прямой, как его ланцет.
До темноты мы прошли ложбину всю, ворота за воротами. Тяжёлых перевязали и уложили до утра, чтобы ночью не трогать; вторым — вода и очередь на перевязку с рассвета; у третьих Савка сам разлил по глотку и сам пересказал каждому, что кому обещано. Даточные таскали воду молча, на Савку глядели искоса, но слушались: устав есть устав, хоть бы и до утра. Гриша к ночи заснул сидя, не выпуская чужой руки; пожилой ещё дышал, и дыхание его было ровнее Гришиного.
К князю я подошёл на закате — сменить повязку на груди, это была моя половина работы, и Ланге молча подвинулся, когда я присел. Луговской не спал. Он следил, как я отгибаю край полотна, послушал, как дышит его дыра — тихо, по-домашнему, — и сказал в полог:
— Сорок пять. Я слышал твой счёт, лекарь. Меня в него не ставь: я в нём лишний. За меня с тебя спросят отдельно, что бы там ни сошлось.
— Ты в нём и не стоишь, князь. Тебя полковник записал отдельной строкой.
За его плечом Ланге перестал полировать ланцет — слушал.
К закату от караула принесли огонь, а с огнём — котёл, прогорелый с одного края, но целый дном. Фрол слов на ветер не бросал. Котёл встал на камни у бочки, и Савка кружил возле него, как возле обновы.
Он же и подошёл, когда огонь занялся, — встал рядом, стянув тесёмку на запястье до белого.
— Батюшка... а чего теперь?
— Вода. И грей котёл.
Солнца оставалось на два обхода. Савка зачерпнул первое ведро, не дожидаясь конца, и по ложбине, от ворот к воротам, пошла работа.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
