Слышать
Глава первая. Двадцать
Нижняя полка была пустая.
Мин заметил это в первый день марта, когда полез за мешковиной, и заметил так, как замечают вещь, которую знали давно, — без удивления. Серая нитка лежала там, где он её бросил в ту ночь, развязанная, и больше ничего.
Он взял нитку, подержал и положил обратно.
Потом подумал и убрал в короб, к доске.
Старик ходил.
Он встал через две недели после той ночи и с тех пор вставал каждый день, и каждый день выходил на порог, и сидел там на чурбаке, пока было солнце. Ходил он теперь с палкой, и палку вырезал себе сам, сидя, из орешины, которую Мин принёс для другого.
Мин мерил его по вечерам.
Он делал это тем старым смотрением, которым мерил всех двенадцать лет, и делал без спроса, из угла, пока старик перебирал. Старик знал и не мешал.
Выходила четвёртая.
В октябре была пятая. До болезни — седьмая, это ещё в позапрошлом году. Мин держал эти три числа в голове рядом и видел, как они ложатся, и ложились они ровно: две ступени за год, а после января — ступень за три месяца.
От четвёртой до третьей, если пойдёт так, — полгода.
Он пересчитал в середине марта, с поправкой на то, что зима кончилась и старик ел лучше, и получил то же самое: конец августа.
Он вырезал на косяке, с внутренней стороны, где не видно от лавки, короткую зарубку и рядом — вторую, ниже, на полпальца. Первая была март. Вторая — август.
Больше он про это не думал. Число было верное, а думать про верное число незачем.
Думал он про другое.
Та ночь не отпускала его всю зиму, и не отпускала не так, как отпускает беда, а так, как не отпускает недоделанная работа. Он записал тогда «бывает и так» и знал, что это ничего не стоит. Из «бывает» нельзя построить ни одного решения наперёд. А ему нужно было наперёд.
Он знал, как это делается. Он делал это всю жизнь.
Один случай — не признак. Он это вывел в одиннадцать лет на травах и с тех пор ни разу не отступил: пока не проверил на двадцати, ничего нет. У него был один. Значит, нужно ещё девятнадцать.
Он не собирался выводить правило. Правило выводят в конце, а он стоял в начале. Он собирался набрать случаи, разложить их рядом и посмотреть, что у них общего. Если общее есть — это признак. Если признак есть, по нему можно решать.
Он сел и расписал.
Случай — это когда счёт говорит одно, а что-то другое. Не когда он сомневается, а когда счёт чистый, смерен трижды, — и всё-таки. Как в ту ночь.
Значит, надо ставить себя туда, где счёт чистый, и ждать.
Он завёл под это доску. Третью. Первая, со Столбов, лежала в коробе с ниткой, вторая была занята стариком. Третью он выстругал из горбыля, гладко, с запасом, и расчертил на пять столбцов: когда; что говорит счёт; что в трёх; пришло ли; что вышло.
Последний столбец он оставил широким.
Первые семь случаев он набрал за две недели, и набирались они легко, потому что весной к ним шли.
Шли из Ключей и с хуторов за оврагом, по одному, по двое: кашель, жар, у ребёнка живот, у старухи ноги. Мин принимал и отпускал сам, старик сидел на пороге и не вставал. Мин брал больного, мерил его, брал два сбора, из которых по счёту годился один, и мерил сборы, и когда счёт выходил чистый, — останавливался.
Он стоял у полки, с пучком в каждой руке, и смотрел в себя.
Он делал это так же, как делал всё: внимательно, долго и ничего не пропуская.
Тяжёлое стояло там, где стояло всегда в это время дня. Оно было выше с утра и ниже к вечеру, ниже, если он не ел, и совсем низко, когда ребёнок был пятый за день.
Быстрое дёргалось. Оно дёргалось на то, что кашлянула баба за спиной, на то, что старик стукнул палкой, на то, что пучок в левой руке осыпался.
Тихое не шевелилось. Ему тут было нечего делать.
Всё это он видел. Всё это было его, и он смотрел на это год. И всё это было — как смотреть на чужое письмо: знаки видны, и видно, что они разные, и видно даже, где один кончается и начинается другой. А что там написано — не прочесть.
Он стоял и ждал, что одно из трёх скажет не то, что счёт.
Ни одно не сказало.
Он брал тот, что по счёту, отдавал, записывал.
Против каждого из семи в столбце «пришло ли» стояло одно и то же.
На восьмом он понял, что ищет не там.
Он сел вечером и перебрал ту ночь заново, по минутам, как перебирал уже раз двадцать за зиму, и заметил то, что знал с самого начала и почему-то не приложил.
В ту ночь в трёх ничего не было.
Он тогда смотрел и видел: тело хочет, чтобы кончилось, быстрое держится за своё, тихое молчит. Все трое показывали туда же, куда голова. Пятого не было.
Значит, признак не в трёх. Если бы он был в трёх, Мин бы его тогда и увидел.
А что было?
Было одно: он не пошёл. Ноги не пошли к печи. Всё показывало туда, а он стоял.
Он записал это на краю доски, мелко, и подчеркнул.
Значит, ждать надо не голоса. Ждать надо, пойдут ли ноги.
С девятого он делал так.
Он брал больного, мерил, брал два сбора, мерил, и когда счёт выходил чистый — поворачивался к тому, что по счёту лучше, и шёл.
И следил за ногами.
Ноги шли.
Он проверил это на девятом и на десятом — на больном и на своём деле, какую связку сушить на ветру, какую в тени, — и ноги шли оба раза, ровно и без задержки, куда он их посылал.
Он пробовал идти медленнее, чтобы дать время. Он пробовал вставать и садиться. Раз он дошёл до полки, взял пучок и простоял с ним столько, сколько тогда, — по лучине вышло минут семь, — и ничего не случилось, кроме того, что баба у двери спросила, не заснул ли он.
Он сказал, что не заснул, и отдал ей пучок.
Больше в тот день он не пробовал.
Одиннадцатый случай был первый, когда пришло.
Пришёл мужик с хутора, с грудью, — не тяжёлый, но упрямый, третью неделю. Мин смерил, взял два сбора: один позапрошлогодний, с верхней тропы, другой прошлого лета, с южного склона, со своих трёх пятен. По счёту выходил первый, на полступени, не больше, но чисто.
Он повернулся к нему — и остановился.
Не ноги. Руки.
Правая рука, которая должна была взять верхнюю связку, взяла нижнюю. Взяла сама, раньше, чем он решил, и он увидел это, когда связка уже была у него.
И в трёх на это место что-то поднялось — не вспышка, а тепло, ровное, как от печи, когда встаёшь к ней спиной.
Он стоял с этой связкой и не дышал.
Потом отдал её мужику. Объяснил, как заваривать, отпустил.
Он записал всё, как было: руки, тепло, какая связка, чем по счёту хуже. В столбце «пришло ли» он первый раз написал «да» и посмотрел на это слово дольше, чем на всё остальное, что написал за месяц.
Он решил ждать, что выйдет.
Через десять дней мужик прислал с хутора сына: помогло, но медленно, и спрашивал, нельзя ли чего покрепче.
Мин отпустил сына с первым сбором, с верхней тропы.
Ещё через неделю мужик пришёл сам и сказал, что вот это взяло.
Он разбирал одиннадцатый три вечера.
На третий он развязал ту связку, что осталась, — нижнюю, с южного склона, — поднёс к лицу и понюхал.
Пахло июлем.
Тем июлем, когда он брал её на седьмой день после вехи, до росы, один, и склон был тёплый, и он сидел потом на камне и ел хлеб. Он это помнил, как помнил всё. Он помнил и то, что то утро было хорошее. Он брал тогда много и чисто, и знал, что берёт лучше, чем брал когда-либо.
Руки взяли не ту, что просилась. Руки взяли ту, что приятно брать.
И тепло, как от печи, было оттуда же.
Он перечеркнул «да» и написал рядом: «своё. приятное». Подумал и добавил: «как с Бродом».
Он это уже раз видел — прошлым летом, когда тянуло на запад и он решил, что это голос, а это было просто хотение. Он думал, что выучил. Выучил он, оказывается, только одно: как это выглядит, когда оно тянет. А как это выглядит, когда оно сидит в руках, — не выучил.
Ему пришло в голову, что таких лиц у хотения может быть сколько угодно и что узнавать каждое придётся заново.
Он это тоже записал.
Старик смотрел.
Он смотрел не всё время и никогда не подолгу. Сидел на пороге, перебирал, что давали, и поднимал голову, когда Мин застывал у полки. Посмотрит — и обратно к перебору.
Мин это отмечал.
Он отмечал это потому, что на тринадцатом случае заметил за собой одну вещь и потом уже не мог её не видеть.
Когда старик поднимал голову, быстрое подбиралось.
Не вспыхивало — подбиралось, как подбирается собака, которая слышит, что сейчас позовут. И стояло так, пока старик смотрел. И опадало, когда он опускал голову.
Он поднял доску и прошёл по ней назад. Из тринадцати случаев старик сидел на пороге и смотрел в шести. В эти шесть в столбце «что в трёх» у него стояло про быстрое одно и то же: «собрано», «стоит», «ждёт». В остальные — «дёргается», как всегда.
Он записывал это тогда же и не видел, что пишет.
Ждало оно, Мин понял, одного. Оно ждало того самого кивка. Короткого, одного раза, какой был в конце февраля, когда он сказал «не знаю, она просилась».
Он хотел его ещё раз.
Он стоял у полки, выжидая, что изнутри придёт знак, а изнутри в это время хотело, чтобы старик кивнул. И если бы пришло хоть что-нибудь, он не смог бы сказать, откуда оно — из того же места, что в ту ночь, или вот отсюда.
Он заметил в тот вечер, что стоит у полки, стиснув зубы, и разжал их.
Он записал: «когда смотрит — нельзя». И с четырнадцатого ставил опыт так, чтобы старика рядом не было.
Пятнадцатый вышел в апреле, и там было другое.
С утра лил дождь, и старик сидел в избе, на лавке, — выгнать его было некуда. Мин ставил на огонь воду для девочки с хутора, у которой второй день горело горло. Он смерил, выбрал, стоял у полки и ждал.
Вода закипела и пошла через край.
— Кипит, — сказал старик.
И в Мине что-то вспыхнуло раньше, чем старик договорил.
Не на воду. Вода кипела, и это было ничего, он бы снял. Оно вспыхнуло на старика. На то, что тот сидит и смотрит и говорит «кипит», когда Мин месяц подряд ставит опыт, который ставит из-за него, — из-за «просится», которого тот двенадцать лет не мог объяснить, — и тот всё это время сидит и перебирает и ни разу не спросил, что он делает.
У Мина открылся рот.
Там уже стояло целиком, со всеми словами. Что старик сорок лет брал траву «по-своему» и не удосужился посмотреть, как он это делает. Что если бы посмотрел, Мину не пришлось бы сейчас стоять тут месяц. Что «кипит» он и сам видит.
Он услышал, как это прозвучит.
Услышал поздно — рот уже был открыт, и воздух уже пошёл, и первое слово уже легло на язык. Он успел его остановить, но не успел закрыть рот вовремя: закрыл, когда закрывать было уже заметно.
Старик посмотрел на него.
Мин снял воду. Заварил. Отдал девочкину матери, объяснил, отпустил.
Потом сел и записал пятнадцатый, как все: когда, что счёт, что в трёх, пришло ли.
«Пришло ли» — нет.
В столбец «что в трёх» он записал: «быстрое — на кипит». И остановился, потому что это было не про опыт.
Он подумал и не стёр.
Он перебрал это ночью, лёжа у печи.
Он раньше открывал рот и закрывал. Это было у него всегда, сколько он себя помнил: открыть, услышать, как прозвучит, — и закрыть. Расчёт успевал, всегда, с запасом.
Сегодня он успел на полвдоха.
Он смотрел в темноту и видел это по-своему, как видел всё: быстрое вспыхнуло, когда старик ещё не договорил. Голова поняла, что вспыхнуло, когда рот был открыт. Между первым и вторым — время, и в это время всё, что вспыхнуло, успело добраться до рта.
Раньше между этим и этим ничего не было, потому что вспыхивать было нечему.
Он полежал ещё, потом встал и записал это на краю доски, мелко, под тем, что про ноги. «Быстрое раньше головы. Сегодня — на полвдоха».
Ему не пришло в голову, что это надо записывать на другую доску.
Шестнадцатый, семнадцатый и восемнадцатый были пустые.
Он ставил их в лесу, один, без старика и без больных — там, где ни смотреть, ни ждать кивка было некому. Выбирал, какой тропой идти за первым корнем, и когда счёт говорил чисто — сворачивал и следил.
Ноги шли.
Руки не брали сами.
Тело было усталое и ровное. Быстрое дёргалось на сорок, на ветку, на то, что под ногой хрустнуло. Тихое один раз шевельнулось — на треск в ельнике — и он развернулся на треск раньше, чем понял; это была лиса, и к опыту это не относилось.
Он всё записал.
В столбце «пришло ли» стояло: нет, нет, нет.
Девятнадцатый он ставил неделю.
Он к этому времени понимал уже, чем кончится, и именно поэтому ставил медленнее и строже, чем все прочие. Он вернул всё, что было в ту ночь, насколько мог вернуть: ночь, лучину, воду на огне, больного на лавке — больным был старик, у которого с вечера поднялось, несильно, — и сборы на полке, свой и не свой.
Не хватало одного. Не хватало стариковой банки. Нижняя полка была пустая, и он знал, что поставить туда нечего.
Он взял вместо неё то, что было ближе всего: пучок, который старик перебирал на пороге, — тот ещё собирал Мин, но перебирал старик.
Он смерил. Свой выходил выше.
Он встал посреди избы, повернулся к печи и пошёл.
Ноги пошли. Он дошёл до печи и остановился там уже сам, нарочно, и стоял, пока не прогорела лучина, и ждал, не повернёт ли его назад.
Не повернуло.
Он заварил своего, и к утру у старика спало.
Двадцатый был в конце апреля, и ставить его уже было незачем.
Он поставил всё равно. Двадцать — это двадцать. Если набирать до двадцати, то до двадцати, а не до девятнадцати, потому что иначе всё, что он делал с одиннадцати лет, ничего не стоит.
Пришла баба из Ключей, та, что брала у них отвар уже не первый год, — для мужа. Он смерил, выбрал, постоял у полки, сколько положено, и ничего не пришло.
Он отдал ей отвар.
Вечером сел и подвёл.
Двадцать случаев.
В одном пришло, и это было своё: приятное, как с Бродом.
В шести не пришло, а если бы и пришло, он не смог бы отличить: смотрел старик, и быстрое ждало кивка.
В остальных тринадцати не пришло ничего. Ни в лесу, ни в избе, ни ночью у печи с лучиной, где он вернул всё, что мог вернуть.
Ноль.
Он посмотрел на этот ноль и увидел то, что уже видел раз — прошлой весной, когда пробовал считать вспышки быстрого, и счёт портился оттого, что считаешь.
Здесь было то же самое, только хуже.
В ту ночь он ничего не ждал. Он встал идти заваривать, потому что пора было заваривать, и не пошёл. Он не ставил опыта, не следил за ногами, не смотрел в три. Если бы он в ту ночь стоял и ждал, пойдут ли ноги, — ноги бы пошли. Он это видел теперь по двадцати случаям так же ясно, как видел ступени.
Когда проверяешь — нет.
Он проверял двадцать раз, правильно, по своему правилу, тем способом, каким проверял всё. И получил честный ответ: этого нельзя проверить. Не «нет такого», а «нельзя» — потому что проверка стоит ровно на том месте, где должно было бы прийти.
Изнутри нельзя мерить изнутри. Он это понял год назад и записал. А потом двадцать раз мерил.
Он сидел над доской долго.
Он умел одно: переводить то, что есть, в то, что можно проверить. Он переводил зайцев в колышки, траву в ступени, старика в зарубки на косяке. Это и было всё, чем он жил.
А то, что было в ту ночь, не переводилось. Не потому, что он плохо переводил, а потому, что переводить было нечего: оно было, пока его не трогали, и уходило, как только трогали.
Он подумал, что можно было бы попробовать иначе. Не ставить опыт, а просто жить и записывать, когда придёт само. Он прикинул, сколько это займёт, чтобы набралось двадцать, если в ту ночь было первое за двадцать один год.
Вышло — никогда.
Он стёр доску.
Не всю — первые четыре столбца он сострогал ножом до чистого дерева, а последний, широкий, оставил. Там было записано про ноги, про руки и июль, про «когда смотрит — нельзя» и про быстрое раньше головы на полвдоха.
Он посмотрел на то, что осталось, и увидел, что осталось не про ту ночь.
Осталось про него.
Он не знал, что с этим делать, и убрал доску в короб, к первой и к серой нитке.
Старик сидел на пороге.
Мин вышел к нему и сел рядом, на нижнюю ступеньку, и они посидели. Было тепло, пахло прелым листом из-под снега, с ручья тянуло сыростью.
— Сколько? — сказал старик.
Он не поднял головы от перебора, и спросил так, как спрашивал про всякий его счёт.
Мин не удивился, что тот знает. Старик всегда знал, что он считает.
— Двадцать, — сказал Мин. — Ноль.
Старик кивнул — но не тем кивком. Обыкновенным, каким кивают, когда услышали.
Быстрое в Мине дёрнулось и опало.
Он это увидел и увидел, на что оно, и в первый раз за весну не стал записывать.
Старик перебирал. Мин сидел рядом и смотрел на его руки: как он берёт стебель, подносит к самым глазам и откладывает — то налево, то направо, не останавливаясь ни на одном дольше, чем на прочих.
Мин смотрел на это двенадцать лет.
Он теперь видел то, чего не видел раньше: старик не ждал. Он не стоял над стеблем, прислушиваясь, придёт или нет. Он брал и клал — налево, направо, — и руки у него шли ровно, как ноги у человека, который идёт домой.
Он спросил бы, как тот это делает.
Он двенадцать лет спрашивал и знал, что услышит.
Он не спросил.
Над оврагом садилось, и в косяке за спиной, с внутренней стороны, где не видно от лавки, стояли две зарубки на полпальца друг от друга.
Если дочитали — поставьте лайк.
Глава вторая. После
Ступка стояла на месте.
Мин заметил это в середине мая, когда пошёл дождь и он по привычке сел ждать, что позовут.
Не позвали.
Три года подряд, с того лета, когда старик посадил его толочь, в дождь было одно и то же: старик ставил ступку на лавку, клал рядом мешок и говорил «толки», и Мин садился, и толок, и считал удары. Потом, когда старик слёг, Мин толок сам, без зова, потому что толочь было больше некому. А когда старик встал, всё вернулось как было: дождь — ступка — «толки».
В ту весну он сказал это два раза, в марте и в апреле.
В мае дождь шёл три дня, и ступка простояла на полке все три.
Старик сидел у окна и перебирал. Мин сидел у печи и ждал. Потом встал, взял ступку и сел толочь сам.
Старик не поднял головы.
Мин записал это на краю доски, где у него было про ноги и про полвдоха, и записал коротко: «ступка — не зовёт».
Он не знал, к чему это, и записал, как записывал всё, что менялось.
Через неделю пришлось записать ещё.
Они сидели вечером, и Мин говорил про соль. Соль кончалась, её надо было брать в Броду, а в Брод было в ноябре, и до ноября её не хватало, и Мин прикидывал вслух, чем заменить: можно было выменять в Ключах, но в Ключах за соль брали втридорога, потому что сами брали в Броду.
— Сходи, — сказал старик.
Мин остановился.
— Куда?
— В Брод.
— Сейчас?
— Сейчас.
Мин посчитал. Это было просто: четыре дня туда, четыре обратно, два там — десять дней. Весной к ним шли, и десять дней без травника — это человек двадцать, которые придут и уйдут ни с чем.
— Некому будет отпускать.
— Я отпущу.
— Ты не дойдёшь до полки.
— Дойду, — сказал старик.
Он сказал это ровно, без обиды, как говорят про погоду.
— И сдай там, — сказал он.
— Что сдать?
— Что есть. Весеннее.
Мин помолчал. Весеннего было немного, и весеннее не сдавали никогда: весеннее шло своим, в Ключи и на хутора, а сдавали осеннее, в ноябре, потому что в ноябре скупщику нечего брать, и он брал всё.
— Твоему? — спросил Мин.
Старик перебрал ещё два стебля.
— Кому хочешь, — сказал он.
Этого Мин не ожидал.
Он три года назад стоял в Броду рядом со стариком и слушал цены, и потом обошёл ряды и сложил, и вышло втрое. И сказал это старику, и старик сказал «ну», и сказал, что тот берёт всё, и зимой, когда никому не надо. И Мин посчитал ещё раз и вышло, что даже с этим — вдвое. И сказал и это. И старик сказал: может, и вдвое.
И сдавал тому же. Пока ходил сам — и потом, когда ходить стал Мин, — тоже тому же, потому что старик называл, кому, и Мин шёл, и сдавал, и получал втрое меньше, и привозил, и отдавал, и ничего не говорил, потому что сказано было уже.
Старик тридцать с лишним лет сдавал одному.
А теперь — кому хочешь.
Мин смотрел на него и ждал, что тот добавит. Тот не добавил.
— Он же тебе… — начал Мин и не кончил, потому что не знал, как кончить. Он не знал, что этот скупщик старику. Он знал только цену.
— Кому хочешь, — повторил старик и отложил пучок.
Мин записал и это. «Брод — сейчас. Сдавать — кому хочу».
Потом лёг и долго складывал.
Он складывал так, как складывал всегда, и сложилось быстро. Три вещи за две недели: ступка, Брод, скупщик. Во всех трёх старик отдавал то, что держал. Толочь — это была его работа, он сажал за неё, как сажают за наказание, и держал Мина при ступке, когда тот рвался в лес. Брод — это было его: раз в год, в ноябре, по своему счёту, и не раньше. Скупщик — тридцать лет, против всякого счёта, против «втрое» и против «вдвое».
И вот — отдал всё. За две недели.
Мин знал, почему отдают.
Отдают, когда не могут держать. Он видел это в Ключах у стариков: сперва переставали выходить на сход, потом отдавали сыновьям лошадь, потом переставали выходить за ворота. Когда силы кончаются, человек сперва бросает то, что держал с усилием. Потом то, что держал по привычке. Потом всё.
Старик был на четвёртой ступени. К августу будет на третьей, а на третьей не живут.
Всё сходилось.
Он повернулся к стене и заснул, и это было первое за весну число, которое он сложил, и оно сошлось, и ему от этого не стало легче. Он это отметил и не понял почему.
«Я отпущу» он проверил на другой же день.
Он не собирался проверять. Пришла девка с хутора, за матерью: у той третий день крутило живот. Мин был у навеса и резал, и не пошёл в избу — остался, где был, и смотрел в дверь.
Старик встал с лавки. Встал в три приёма, как вставал теперь: руку на колено, другую на стену, и потом разом. Дошёл до полки. Постоял.
Мин считал шаги. Их было шесть, и на них ушло столько, сколько у Мина уходило на шестьдесят.
Старик протянул руку и взял с полки пучок. Мин видел, какой. Позапрошлогодний, с нижней тропы. Для живота годился, но у Мина был прошлогодний, с тех же мест, и стоял он на полторы ступени выше, и лежал рядом, на ладонь правее.
Быстрое дёрнулось.
Мин положил нож. Рот у него открылся — он заметил это, когда воздух уже пошёл, — и там уже стояло: не тот, правее, прошлогодний, на полторы выше.
Он успел. На этот раз успел раньше, чем первое слово легло на язык: услышал, как это прозвучит при девке с хутора, — травник поправляет старика, который сорок лет травник, — и закрыл.
Старик отдал пучок девке, сказал два слова, как заваривать. Девка ушла.
Старик постоял у полки. Потом повернул голову и посмотрел в дверь, на навес, на Мина.
Смотрел недолго. Потом дошёл до лавки — шесть шагов — и сел.
Мин взял нож и стал резать дальше.
Он резал и считал, насколько успел. Вышло: на четверть вдоха раньше, чем в апреле, на «кипит». Он записал это вечером, под «полвдоха», и был собой доволен целый вечер. Он решил, что быстрое можно обогнать, если знать, откуда оно пойдёт. На «кипит» он не знал. Сегодня — знал: старик у полки, и полка его, и пучки его.
Что старик посмотрел в дверь, он тоже записал, но отдельно и без вывода.
Девкина мать через четыре дня прислала сказать, что прошло.
Собирался он три дня.
Старик не вмешивался. Он сидел на пороге и смотрел, как Мин вяжет мешки, и один раз, когда Мин положил сверху связку с южного склона, сказал: вниз, — и Мин переложил вниз. Больше ничего.
Мин всё это время считал.
Он считал не мешки — мешки считались сами. Он считал дни.
Десять дней в Броду. Ноябрь — ещё раз в Брод, это двенадцать, с зимней дорогой. Между ними лето. Лето было его, травное, самое плотное в году: шестьдесят-семьдесят выходов, по одному в день, и старик в них уже не ходил.
Август.
Если считать по зарубкам, у старика оставалось сто с небольшим дней. Из них десять Мина не будет. Из оставшихся — семьдесят он будет в лесу с рассвета до темноты.
Выходило, что говорить им осталось — вечера.
Он пересчитал вечера. Вечеров было сто с небольшим, без десяти. Но по вечерам старик теперь засыпал рано, иногда сидя, и в последний месяц — Мин это видел по тем, кто уходил при нём, по Клину и по другим, — говорить уже не станет.
Выходило семьдесят. Может, шестьдесят.
Он посмотрел на это число и вспомнил, что старик сказал ему три года назад.
Три года назад он пришёл со Столбов и принёс слово.
Он сказал его на пороге, и старик перестал перебирать и сидел неподвижно так долго, что Мин в первый раз за десять лет не мог понять, что у того на лице. Потом старик спросил, кто сказал, и услышал, что копальщик, и помолчал, и сказал: значит, пора.
И больше не сказал ничего.
Мин спросил на другой день — «после». Спросил через день — «после». Спросил через неделю — «после».
Три раза.
Он тогда рассудил, что «после» значит после, и что спрашивать четвёртый раз — значит показать, что не понял с трёх, и перестал. Он ждал три года. Он ждал так, как ждут сроков, которые знают: не каждый день, а изредка, между делом. Думал, что вот наберёт старик слов, вот выберет время, и скажет.
Три года старик не выбрал времени.
А времени теперь оставалось — семьдесят вечеров, может шестьдесят.
«После» кончалось в августе. После августа никакого «после» не было.
Он спросил в последний вечер перед Бродом.
Мешки стояли у двери, завязанные. Старик сидел на лавке и доедал. Мин сидел напротив, и ему нечего было делать руками, и он это заметил, потому что руками ему было делать нечего впервые за весну.
— Ты сказал «пора», — сказал Мин.
Старик ел.
— Три года назад, — сказал Мин. — Когда я пришёл со Столбов. Я сказал слово, а ты сказал: значит, пора.
Старик доел, положил ложку.
— Что пора? — сказал Мин.
Старик посмотрел на него. Он смотрел недолго, и в лице у него ничего особенного не было — то же, что всегда.
— После, — сказал он.
Потом Мин много раз разбирал этот вечер, и разбирал честно, и кое-что понял сразу, а кое-что — через годы.
Сразу он понял одно: он не собирался.
Он спросил, чтобы услышать ответ. Он ждал, что старик скажет «после», — он это ждал и был к этому готов, и если бы кто-нибудь спросил его за минуту, что он сделает, услышав «после», он ответил бы: ничего. Кивну и лягу спать, а утром уйду в Брод. Он так делал три раза.
А на четвёртый в нём вспыхнуло.
Он не видел, как. Он увидел это потом, когда разбирал, а тогда, в ту секунду, он не видел ничего, потому что всё уже было сделано. Быстрое загорелось раньше, чем старик договорил, — на первом же звуке, на «по», — и загорелось не так, как горело на «кипит», вспышкой, а сразу во всю ширину, и не опало.
И рот открылся.
И то, что стояло там три года — не словами, а так, как стоит в ступке неперетолчённое, — пошло всё.
— Нет у тебя никакого «после», — сказал Мин.
Он сказал это ровно. Голос у него не поднялся, он потом это проверил отдельно.
— Ты сорок лет говоришь «просится». И «не та». Ты не можешь сказать, почему, — я это понял, это у тебя так устроено, и тут ты не виноват. А «после» — то же самое. Ты не знаешь, как сказать, и говоришь «после». И думаешь, что после станет понятнее. Не станет.
Старик сидел.
— Я тебя мерил, — сказал Мин. — Каждый вечер. Ты на четвёртой. В октябре был на пятой, до болезни на седьмой. Две ступени за год, а после января ступень за три месяца. К концу августа ты будешь на третьей. На третьей не живут. Я видел, сколько там стоят. Несколько дней.
Он услышал, как это прозвучало, — и не остановился. Он слышал каждое слово и слышал, что каждое верное, и именно поэтому не мог остановиться: остановиться значило бы сказать, что это неправда, а это было правдой.
— У тебя сто дней. Меньше. Я их вырезал. — Он показал на косяк, не глядя. — Там. Где ты не видишь.
— Ты три года говоришь «после», потому что «после» — это когда тебя не будет. Тогда спрашивать станет не с кого, и объяснять не надо. Ты не выбираешь время. Ты ждёшь, пока оно кончится.
— Ты прячешься. За «после» — так же, как за «просится». Только «просится» — это правда, у тебя и вправду просится. А «после» — нет.
Он замолчал.
Он замолчал не потому, что остановился, а потому, что кончилось: всё, что стояло, вышло, и больше не было.
Изба была тихая.
Мин сидел и слышал, как трещит в печи и как с крыши падает последняя капля от вчерашнего дождя. Руки у него лежали на столе, и они не дрожали — он опустил на них глаза, чтобы проверить. Не дрожали. Только челюсть сидела так, что заболело за ухом, и он разжал её не сразу.
Старик смотрел на него.
Он смотрел долго. Мин потом думал, что, может, с минуту, — счёта он в тот раз не вёл, впервые за много лет.
Потом старик кивнул.
Коротко и один раз.
Тем кивком. Тем самым, каким кивнул в конце февраля, когда Мин сказал «не знаю, она просилась», — не вежливости и не тому, чего не поняли, а так, как кивают, когда сходится.
И встал, и взял ложку и миску, и пошёл к кадке мыть.
Мин просидел за столом, пока старик мыл, и пока ставил миску, и пока ложился.
Он ждал.
Он не знал, чего ждёт, но ждал, и сидел неподвижно, и в нём было тяжело и горячо сразу. Он потом посмотрел на это, и увидел, что тяжёлое стоит низко, как стояло в ту неделю у лавки, а быстрое всё ещё горит — не так широко, как на «по», но горит, — и это было то, чего он никогда ещё не видел в себе: чтобы горело так долго после того, как всё кончилось.
Старик лёг лицом к стене.
Мин сидел.
Он вышел во двор, когда стемнело совсем.
Было тепло, тихо, с ручья тянуло сыростью, и лягушки орали в овраге так, что закладывало уши. Он сел на колоду, на которой три месяца назад сидел с ножом и доской и не знал, что записать.
Он стал разбирать.
Он разбирал, как разбирал всё, — по порядку, с начала.
Всё, что он сказал, было верно. Он прошёл по каждому слову и не нашёл ни одного, которое мог бы взять назад. Ступени — верно. Сто дней — верно, он проверял трижды. На третьей не живут — верно, он видел сам. «После» — это когда спрашивать не с кого: он это не выдумал, это следовало из ступеней и из трёх лет.
Ему не за что было просить прощения, потому что просить прощения можно за неправду, а неправды не было.
Он прошёл ещё раз, медленнее, и нашёл одно место, которое не сходилось.
Он не собирался этого говорить.
Он всегда знал, что скажет, прежде чем сказать. Он открывал рот, слышал, как это прозвучит, и решал. Решал в ту же секунду, но решал он. Он двенадцать лет открывал и закрывал рот, и закрывал много чаще, и ни разу не было, чтобы решал не он.
А сегодня он услышал, как прозвучит, — и это не помогло.
Он слышал каждое слово. Он слышал их и в ту секунду, когда говорил, и знал, что старику восемьдесят семь лет, и что старик на четвёртой, и что говорить человеку на четвёртой, сколько ему осталось, — это не то, что говорят. Он всё это знал, пока говорил.
И знание ничего не сделало.
Оно было, как голос человека на другом берегу: слышно, а сделать ничего нельзя.
Он вспомнил девку с хутора и то, как был доволен собой целый вечер. Обогнать можно, если знать, откуда пойдёт. Сегодня он знал лучше, чем когда-либо: он сам спросил, сам знал ответ, сам ждал «после» и был к нему готов. Он знал не откуда — он знал даже когда, до звука.
И не обогнал. Не на четверть вдоха — ни на сколько.
Значит, правило было неверное. Он вывел его из одного случая, и один случай подтвердил его, а второй опрокинул. Он сам учил себя этому с одиннадцати лет, и сам же вывел правило из одного, и был доволен целый вечер.
Он просидел с этим до полуночи и сделал единственное, что умел: записал.
Он принёс доску, ту, третью, и нашёл на краю место под «полвдоха» и под «ступка — не зовёт».
«Пора — после. Четвёртый раз. Рот не закрылся».
Подумал и добавил:
«Быстрое — на первый звук. Голова — после конца. Слышал всё, пока говорил. Не остановилось».
Подумал ещё и дописал внизу, отдельно:
«Кивнул».
Это слово он смотрел дольше всех остальных.
Он не понимал его.
Если бы старик рассердился — было бы понятно. Если бы ушёл, не ответив, — было бы понятно. Если бы сказал «не твоё дело», или «после», пятый раз, или хоть что-нибудь, — Мин разложил бы. Он знал, как раскладываются обиды, и как раскладывается упрямство, и даже как раскладывается стыд у тех, кого застали.
А старик кивнул так, как кивают, когда сходится.
Мин перебрал, что могло сойтись.
Могло сойтись то, что старик сам знал про сто дней. Это было похоже: тот всегда знал про себя больше, чем говорил, и мог сосчитать не хуже, только по-своему.
Могло сойтись то, что «после» и правда было увёрткой, и старик это признал. Это было похоже тоже. Вместе со ступкой, с Бродом и со скупщиком это складывалось в одно: старик отдаёт то, что держал, потому что держать больше не может, и не спорит, потому что спорить тоже больше не может.
Он сложил это и поверил, потому что сошлось с тем, что он и так знал.
Старик ослаб.
Про кивок в конце февраля он в ту ночь не подумал. Он вспомнил о нём, только когда писал «тем кивком», — и тут же стёр эти два слова, потому что они ничего не объясняли, и записал просто: «кивнул».
Утром он ушёл до света.
Мешки лежали у двери, где он их оставил. Он взвалил их, вышел и остановился на пороге.
Старик сидел у окна. Он уже встал, или не ложился, — Мин не знал. Перед ним на лавке стояла ступка, и он толок в ней что-то, медленно, по одному удару на вдох, и на Мина не посмотрел.
Он толок один.
Мин постоял. Он мог сказать что-нибудь, и не знал что, и не был уверен, что говорить надо, и по счёту выходило, что не надо: всё уже сказано, а утро не время.
Он постоял ещё, и рот у него не открылся — он его и не открывал, — и это его ничуть не успокоило.
Потом он повернулся и пошёл.
У плетня он оглянулся один раз. Окно было тёмное, и в нём ничего не было видно, но он слышал, как стучит пестик: раз, пауза, раз.
Он слышал это до самого оврага.
Глава третья. Брод
До переправы он слышал пестик.
Он знал, что не может его слышать, — за оврагом, за лесом, на второй день пути, — и всё равно слышал: раз, пауза, раз. Он заметил, что шагает под этот счёт, и сбил шаг нарочно, и через сотню шагов опять шёл под него.
На третий день перестало.
Брод открылся с холма, как открывался всегда, и Мин остановился на том же месте, что три года назад, и посмотрел.
Шестьсот дворов. Мост. Дым.
В первый раз у него от этого через час раскалывалась голова. Во второй — через полдня. В прошлом году, в июле, он прошёл его насквозь до Вэя и не заметил.
А сейчас было иначе, и он это отметил с порога.
Он вошёл, и Брод пошёл на него, как шёл всегда: телеги, крик, запах кожи и дёгтя, лица. Он приготовился — и ничего не случилось. Голова не заболела. Лица шли одно за другим, и он их разбирал, как разбирал всегда, не умея не разбирать, — только теперь разбиралось легко. Каждое выходило чётким, как след на свежем снегу. Он видел, что у возчика у моста левая нога короче и он это прячет. Видел, что баба с корзиной яиц ждёт кого-то и того нет. Видел, что двое у питейного сейчас подерутся, и через десять шагов услышал, как подрались.
Он шёл и видел всё, и это было — как пить холодную воду в жару.
Он вывел, отчего так: привык. В третий раз, в четвёртый — привыкают ко всему, и к Броду тоже.
Это было похоже на правду, и он дальше не думал.
Встал он на том же постоялом дворе, что в прошлом году, у кожевенного ряда, потому что там брали дёшево и пускали с мешками.
Хозяйская дочь его узнала.
Она стояла во дворе с мелом и считала на воротине подводы: сколько встало, сколько ушло, сколько должны. Мин помнил, как она считала в прошлом году, — чёрточками, по пять, с перечёркиванием, — и помнил, что она сбилась тогда на третьем десятке и пересчитывала заново, ругаясь.
Теперь она считала так же и так же сбилась.
— Опять ты, — сказала она. — Травник?
— Травник.
— А старый твой?
— Дома.
— Живой?
— Живой.
Она кивнула и крикнула в дом, что угол у сарая свободный, и вернулась к воротине. Угол у сарая был место на соломе под навесом — туда пускали за медяк тех, кто спит при своей поклаже.
Мин постоял и посмотрел, как она считает.
Он видел, где она сбилась. На двадцать третьей подводе: она поставила чёрточку, а подвода была та же, что с утра, и её уже считали. Он мог бы сказать. Он открыл было рот и увидел, что она уже нашла сама, — стёрла ладонью, выругалась, пошла дальше.
Он закрыл рот и пошёл в угол у сарая.
Она считала хуже его раз в двадцать. Он это знал и зачем-то отметил, что считает она быстро, и что мел держит не как все, пальцами, а в кулаке, и что ругается не зло, а как ругаются на погоду.
Он лёг и заснул сразу.
Утром он пошёл сдавать.
«Кому хочешь» он обдумывал всю дорогу и обдумал до конца. Он три года назад обошёл ряды и сложил цены; с тех пор он был в Броду ещё дважды и каждый раз складывал заново, и цены почти не менялись. Травой в Броду торговали шесть лавок и два разносчика. Старый скупщик платил хуже всех. Лучше всех платил Лысый, у рыбного ряда: он брал только отборное и брал втрое против старика.
Весеннее было отборное. Мин за этим следил сам.
Лысый был не лысый, а стриженый, и лет ему было под сорок. Он развязал первый мешок, понюхал, помял, развязал второй. Мин смотрел, как он это делает, и видел, что тот понимает, — не так, как старик, но понимает: брал верное, отставлял лишнее.
— Откуда?
— Из-за Ключей. С Худых.
— Старикова лощина?
— Да.
Лысый посмотрел на него внимательнее.
— Старик тебе кто?
— Я у него живу.
— Двенадцать лет, — сказал Лысый, — он мимо меня носит. Мимо моей двери, к Сычу. Я ему давал вдвое. Втрое давал. Не берёт.
— Я знаю.
— А ты, значит, берёшь.
— Он сказал: кому хочешь.
Лысый помолчал и засмеялся, коротко.
— Ну, — сказал он. — Кому хочешь — это мне.
Он назвал цену. Цена была, как Мин считал, втрое против Сыча, и Мин кивнул, и Лысый пошёл в дом за деньгами.
Пока он ходил, в лавку зашёл мужик.
Мужик был из приезжих, по одежде — с тракта, возчик или погонщик. Кашлял он нехорошо, мокро, и держался за грудь, и спросил, есть ли от груди.
Лысый вышел с деньгами, увидел покупателя и отложил деньги.
— От груди есть.
Он снял с полки пучок и положил на прилавок. Мин посмотрел на пучок.
Это была та же трава, что лежала у Мина в первом мешке, — та, которой он поил мужика с хутора в апреле. Только пучок был серый.
Мин смотрел на него, не умея не смотреть, и видел: третий год. Может, четвёртый. Собран не в срок, по росе, и лежал не там, где надо, — в сырости, у стены. От того, что в нём когда-то было, не осталось ничего. Он стоял ниже первой ступени. Ниже всего, что Мин когда-либо мерил на травах.
— С Собачьих Зубов, — говорил Лысый. — Нынешний. Заваривай в двух водах, пей горячим, на ночь.
Мужик кивал и лез за деньгами.
Мин потом разбирал, было ли у него время.
Время было. Он это знал точно, потому что видел всё: Лысого, который ждал, пока мужик найдёт деньги; мужика, который шарил за пазухой; свои деньги на краю прилавка, втрое против Сыча. Он видел, что если сейчас промолчать, он получит эти деньги, и Лысый будет брать у него каждый год, и старик ничего не узнает.
Он всё это видел и сложил.
А быстрое уже горело. Оно загорелось на «нынешний», на середине слова, и ему не нужно было ничего складывать.
— Это не нынешний, — сказал Мин.
Лысый повернулся.
— Это третий год, — сказал Мин. — Может, четвёртый. Он лежал в сыром. У стены, наверное, вон там, — он показал на угол, где пятном шла плесень по бревну. — Его собирали по росе, и не в срок, и в нём ничего нет. Ты его хоть в двух водах, хоть в пяти — он у тебя кашель не возьмёт.
Мужик остановился, не вынув руки из-за пазухи.
— Возьми вот этот, — сказал Мин и развязал свой мешок. — Это нынешний. Я его в апреле брал, на верхней тропе, и мужика с хутора им поднял, у него то же, что у тебя. Только мокрее.
Он отсыпал горсть и протянул.
Мужик посмотрел на горсть, потом на Лысого, потом на Мина.
— Почём? — сказал он.
Мин назвал цену, ту, что Лысый только что предлагал за его мешок, — за горсть выходило меньше медяка.
Мужик отдал медяк, взял горсть, завязал в тряпицу и вышел, кашляя.
Лысый стоял и смотрел на него.
Он смотрел довольно долго, и Мин видел, как в нём одно сменяется другим, и прочёл всё, что сменялось, и прочёл, чем кончится, раньше, чем кончилось.
— Забирай, — сказал Лысый.
Он показал на мешки.
— Ты не понял, — сказал Мин. — Весеннее отборное. Ты сам смотрел. Цену ты назвал. Я тебе ничего не испортил: он бы у тебя этот пучок взял, пришёл через неделю и больше бы не пришёл, и сказал бы на тракте, что у Лысого гниль. Я тебе сберёг…
— Забирай, — сказал Лысый. — И иди к Сычу.
Мин забрал.
Деньги остались на прилавке. Он на них не посмотрел, он и так знал, сколько там.
К Сычу он пришёл после полудня.
Сыч был старше старика, щурился, как щурятся те, кто уже не видит вблизи, и лавка у него была тёмная и пахла, как пахнет у них в сарае. Он развязал мешки, не нюхая, заглянул в каждый и сказал цену.
Цена была та же, что всегда. Втрое ниже.
— Весеннее, — сказал Мин. — Отборное.
— Вижу.
— Весеннее ты не брал никогда.
— Не брал. Не носили.
— Лысый даёт втрое.
— Даёт, — согласился Сыч. — Что ж не сдал?
Мин не ответил.
Сыч посмотрел на него, сощурившись, и Мин подумал, что тот, наверное, уже знает. В Броду всё знали к вечеру, а тут было после полудня, и рыбный ряд рядом.
— Беру всё, — сказал Сыч. — Как всегда.
Он отсчитал. Потом отсчитал ещё, отдельно, три медяка, и положил поверх.
— Это не за траву, — сказал он. — Это ему. От меня.
— Зачем?
— Так, — сказал Сыч. — Сам-то как?
Мин сказал, как. Он сказал это точно, потому что спросили, и потому что иначе не умел: встал после зимы, ходит с палкой, на четвёртой ступени, к концу лета будет на третьей.
Сыч слушал и не перебивал. На «ступени» он не переспросил, как переспрашивали все, — просто слушал.
Потом кивнул и завязал мешки.
— Скажи, три медяка — от Сыча, — сказал он. — Больше ничего не говори.
Вечером Мин сидел у Вэя.
Вэй за год разложил ещё сорок кусков, и ряды дошли до самой стены, и ходить между ними теперь можно было только боком. Он показывал, Мин смотрел, и через час они уже спорили о третьем ряду, и спорили хорошо, быстро, не начиная с начала, и Мин говорил много и знал, что говорит много, и не останавливался, потому что тут это было можно.
Про Лысого он рассказал между делом, вслед за тем, как рассказал про двадцать случаев.
Вэй слушал и смеялся — беззвучно, одними плечами.
— Верно сказал? — спросил он.
— Верно. Третий год, в сыром.
— Ну и вот, — сказал Вэй. — Верно — и без денег. Ты это всегда так?
— Как?
— Верно — и без денег.
Мин подумал.
— В Ключах мне не платили, — сказал он. — Там не с чего было терять.
Вэй опять засмеялся.
Потом Мин достал доску.
Он возил её с собой в каждый Брод, завёрнутую в холстину, и каждый раз доставал, хотя знал, что прочесть на ней Вэй может столько же, сколько в прошлом году: пятизнаковые группы, первые на каждом столбе, — числа, номера, от первого до сто девятого. Остальное — нет.
Вэй взял её, поднёс к лампе и посмотрел, как смотрел в первый раз, — долго.
— Слова у них другие, — сказал он, как говорил в первый раз.
— Кто их знает?
— В городе. — Вэй положил доску. — Есть писари, которые старым письмом пишут. Для больших домов, для договоров, для печатей. Их мало, и берут они столько, что я тридцать лет сюда ни одного не позвал.
— Сколько?
Вэй сказал. Мин посчитал, сколько это травы по цене Сыча, и получил два года сбора. По цене Лысого — полгода.
Он посмотрел на Вэя. Вэй пожал плечами.
— Поэтому я их и раскладываю, — сказал Вэй, — а не читаю.
Мин ничего не ответил. Он завернул доску в холстину и положил рядом с собой, и до утра держал на ней руку, пока спорили о третьем ряду.
Под утро Вэй спросил про старика.
Спросил просто, между двумя кусками, — как здоровье. Мин ответил, как ответил Сычу: на четвёртой, к концу лета третья, а на третьей не живут.
Вэй не засмеялся. Он повертел в пальцах кусок, который держал, положил его не в тот ряд, заметил, переложил. Потом сказал:
— Ты ему это говорил?
— Говорил.
— Так вот, как мне?
— Так.
Вэй кивнул и больше про старика не спрашивал. А Мин ещё какое-то время смотрел на кусок, который тот переложил, и не понимал, почему Вэй, который не ошибается в рядах, ошибся.
— Есть такой, — сказал Вэй, — в городе.
Было уже за полночь, лампа коптила, и Вэй сидел на сундуке, поджав ногу.
— Купец. Двор у него на Соляном пути, большой, и караваны. Он берёт обломки. Берёт втрое против меня — я ему продаю, что лишнее, раз в два года, он сам приезжает. Берёт не глядя, по моему слову. Понимаешь? Не глядя. Я ему говорю: этот с Собачьих Зубов, этот со Столбов, этот не знаю откуда. Он кивает и платит.
— Дурак, — сказал Мин.
— Слушай дальше. Я один кусок ему продал — вот такой, ничего особого, со Столбов, с меткой в два знака. А через год мне говорят на тракте: у купца в городе был приказчик одного из больших домов, и купец ему продал кусок — из гробницы старого мастера, с юга, у которого в руке этот кусок три сотни лет был зажат, и вот след от пальцев. И приказчик платил, мне сказали сколько. Я не поверил. Потом поверил.
— Твой кусок?
— Мой. С меткой в два знака. Я её помню.
— А след от пальцев?
— Не было никакого следа.
Мин посчитал, сколько это было против того, что Вэй взял.
— Враль, — сказал он.
— Враль, — согласился Вэй. — Я его слушал один раз. Он приезжал и сидел вот тут, где ты, и рассказывал. Мне — про ряды. Я не рассказывал ему про ряды, а он знал. Про то, что их надо по месту находки класть, а не по меткам. — Вэй показал на пол. — Я год так клал. Потом ты пришёл и сказал: по меткам. И я переложил. Он говорил одно, ты — другое, а я слушаю его до сих пор, как будто он прав, хотя прав ты.
— Потому что враль хорошо говорит.
— Хорошо, — сказал Вэй. — Так, что заслушаешься. Только слова у него друг с другом не сходятся. В первый вечер он сказал, что обломки — сор и никто их не прочтёт. А наутро, когда уезжал, — что я сижу на самом дорогом, что есть на Соляном пути. Оба раза сказал так, что я поверил.
— Ты записал?
— Записал. — Вэй нашёл что-то у себя за сундуком, показал: клочок, исписанный мелко. — Пять раз он был, и пять раз я записывал. Ни одно с другим не сходится.
Мин взял клочок и прочесть не смог, потому что не умел, — только посмотрел, как идут строки.
— Значит, у него нет ничего, — сказал он. — Кто говорит так, тот не знает. Я в Броду таких видел. Мясника, которого весь город звал мастером: громкий, довольный, о нём говорили за два дня пути, — а стоял он ниже моего старика. «Мастер» — это про то, как громко о тебе говорят.
Вэй кивнул, не споря, и забрал клочок.
— Он платит втрое, — сказал он. — Это я знаю точно.
Домой Мин пришёл на одиннадцатый день.
Старик сидел на пороге. Живой, с палкой, с решетом на коленях. Мин отдал ему деньги, отдельно — три медяка и сказал, как велено: от Сыча.
Старик взял три медяка и подержал.
Потом взял остальные и пересчитал и понял, конечно, по счёту, кому сдано и почём.
Он ничего не сказал. Он положил деньги в горшок на полке, а три медяка отдельно, в тряпицу, и тряпицу — к себе за пазуху.
Мин ждал, что тот спросит. Тот не спросил.
Из первого Брода он вернулся в конце мая. Второй раз он пошёл туда в конце июня, через месяц.
Он пошёл по делу, и дело было ясное: Сыч на прощание сказал, что если будет ещё весеннее, то неси, возьмёт всё. Весеннего набралось. Лето было раннее, травы шли дружно, и Мин собрал за июнь больше, чем за три прошлых июня, и по счёту выходило, что сдать сейчас — это ещё треть к осенним деньгам.
Он сложил это вечером и изложил старику.
Старик выслушал.
— Иди, — сказал он.
Мин пошёл.
Он шёл быстро, быстрее, чем в мае, и заметил это на второй день, и объяснил: дорога знакомая, ноги знают, где камень.
Хозяйская дочь опять стояла у воротины с мелом. Она увидела его, подняла брови и не сказала «опять ты», а сказала: «Угол у сарая».
Потом, когда он уже развязывал мешки, подошла и спросила, почём в Ключах соль.
Мин сказал. Сказал точно, до медяка, и сказал, почём было в прошлом году и позапрошлом, и почему выросло, и сколько выходит на двор за зиму, если двор такой, как у них в Ключах, и сколько — если как у неё.
Она слушала, прислонившись к воротине, и мел держала в кулаке.
— Ты всё знаешь, что почём, — сказала она.
— Всё не знаю. Здешнее не знаю.
— Здешнее я знаю, — сказала она и ушла в дом.
Мин посмотрел ей вслед и увидел в себе, что быстрое стоит тёплое и ровное, как стоит у Вэя, когда они спорят о рядах. Он это отметил и решил, что так бывает от разговора про цены: он любил цены, и говорить про них было не с кем.
Он лёг в угол у сарая и не спал до полуночи, и слушал, как во дворе ругаются возчики, и как она их разводит. Она разводила быстро и без крика, и он слушал, как она это делает, и разбирал, почему у неё получается, и не разобрал. Она говорила всем одно и то же — «спать», — не уговаривала, не спорила и не уходила. Становилась между ними, невысокая, с мелом в кулаке, и стояла, пока не разойдутся. И все расходились. Он лежал и думал, что слова тут ни при чём, и что так не умеет ни он, ни старик.
Он думал про это долго и не заметил, как долго.
Третий раз был в конце июля.
Дело было опять ясное. У Вэя в июле должны были прийти копальщики со Столбов с новым. Вэй сказал это в июне, сказал между делом, и Мин запомнил, как запоминал всё, и прикинул, что если среди нового будут куски со словами, то это двадцать-тридцать знаков, которых на доске нет. А доска была единственное, что он знал про то, у чего теперь было имя.
Он сложил это и изложил старику.
Старик выслушал, как в прошлый раз.
— Иди, — сказал он.
Мин собрал мешок.
Он собрал его за вечер, а утром, выходя, остановился на пороге — как тогда, в мае, — и посмотрел на косяк.
Две зарубки стояли, где стояли. Верхняя — март. Нижняя, на полпальца ниже, — август.
До нижней оставалось недели две.
Он это знал и без косяка. Он знал это каждый день, как знал, сколько шагов до ручья.
Старик сидел у окна. Перед ним стояла ступка. Он не толок — просто сидел, положив на неё руку.
— Две недели, — сказал Мин. — Туда и обратно. К середине августа буду.
— Иди, — сказал старик.
В мае, перед первым Бродом, Мин насчитал вечера. Вышло семьдесят, может, шестьдесят: сколько им осталось говорить, если старик к концу августа будет на третьей.
Первый Брод взял из них десять. Второй — одиннадцать, из-за дождя на переправе. Этот, третий, брал четырнадцать.
Оставалось меньше двадцати.
Мин этого не пересчитывал.
Он шёл по дороге, быстро, и через день перестал слышать пестик, — впрочем, он его в этот раз и не слышал, — и шёл, и думал про знаки со словами, и про третий ряд, и про то, как Вэй смеётся одними плечами.
И ещё — не думая, так, как думают про погоду, — про угол у сарая, и про то, свободен ли.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
