Скорая 1979. Том 1
Глава 1. Шесть часов
Мальчишку звали Денис, ему было шестнадцать, и сорок минут назад он лежал на столе в приёмном с таким давлением, при котором молодые ординаторы обычно начинают переглядываться, а старые молча закатывают рукава. Андрей Николаевич Громов, заведующий отделением реанимации, за тридцать лет в профессии давно разучился переглядываться и просто сделал всё, что нужно, без лишней суеты, и теперь Денис дышал сам, а его мать сидела в коридоре на пластиковом стуле и тихо плакала от облегчения, прижимая к груди телефон с разбитым экраном.
Громов сказал ей, что сын будет жить, и побрёл к ординаторской, на тридцатом часу смены мечтая только о кофе и о том, чтобы хотя бы полчаса никто не звал его по имени.
Боль пришла на середине коридора, и была она не острой, а тяжёлой, давящей, словно кто-то положил ему на грудь мешок с мокрым песком и уселся сверху. Левая рука онемела до локтя, на лбу выступил холодный пот, и Громов, прислонившись к стене, с досадой отметил, что симптомы у него хрестоматийные, хоть студентам показывай: передняя стенка, скорее всего обширный, а после такой смены и с его давлением шансы весьма скромные.
— Лена, — позвал он медсестру, которая шла навстречу с капельницей, и удивился тому, каким тихим вышел голос. — Лена, поставь это и зови Карпова, у меня, кажется, инфаркт, так что давай без паники, но очень быстро.
Она уронила штатив. Потом были каталка, свет ламп и собственный голос, подсказывавший дозы, пока его ещё слушались губы. Громов успел подумать, что сорок минут назад сам говорил Денису, что всё будет хорошо, и что для человека, который тридцать лет вытаскивал других с того света, это, пожалуй, самая глупая последняя мысль. А потом свет стал белым и заполнил собой всё.
* * *
Сначала вернулся запах, и запах этот был неправильным. Реанимация пахнет антисептиком и пластиком, а здесь пахло хлоркой, дешёвым табаком, мокрой шерстью и чем-то кислым, как в старой столовой, где с утра на плите томятся щи. Потом пришёл звук: кто-то говорил раздражённо и громко, с той особой начальственной интонацией, которую Громов безошибочно узнавал в любом учреждении.
— …и я вас спрашиваю, товарищ Малинин, до каких пор коллектив будет за вас краснеть? Два часа бригада сидела без фельдшера, а на Профсоюзной человек ждал, пока вы соизволите явиться! Вы вообще понимаете, где работаете, или вам напомнить на общем собрании?
Громов открыл глаза. Он сидел на жёстком стуле в маленьком кабинете с зелёными панелями до середины стены и побелкой выше. Напротив висел портрет Брежнева в орденах, рядом с ним календарь с олимпийским Мишкой и надписью «Москва-80», а за письменным столом, с графином и чёрным телефоном с диском, стоял грузный лысеющий мужчина в белом халате поверх коричневого костюма и смотрел на Громова так, как смотрят на пятно на новой скатерти.
«Это не реанимация, — подумал Громов с отстранённой ясностью, которая всегда приходила к нему в критические минуты. — И вообще не больница. И я, судя по всему, не лежу, а сижу, хотя пять минут назад умирал».
Он осторожно повернул голову. У окна сидела пожилая женщина в халате, с тонкими поджатыми губами, и вертела в пальцах сигарету, которую так и не закурила, а у двери, прислонившись плечом к косяку, стоял молодой парень с аккуратным пробором и холёными руками и откровенно наслаждался происходящим.
— Молчите, — констатировал заведующий, налил себе воды из графина и отпил, звякнув гранёным стаканом о зубы, а Громов тем временем разглядел на столе табличку «Кнышев Б. А.». — Правильно молчите, потому что сказать вам нечего. От вас, между прочим, коньяком несёт на весь кабинет, и не говорите мне, что это одеколон, я, слава богу, двадцать лет в медицине и отличать умею.
— Борис Аркадьевич, у нас вызовы копятся, а вы его уже по второму кругу, — не выдержала женщина у окна и постучала ногтем по стеклу наручных часов. Голос у неё оказался сухой и прокуренный. — Выговор вы ему дадите, это понятно, только мне хотелось бы, чтобы мой фельдшер сел в машину сегодня, а не к собранию коллектива.
— Ваш фельдшер, Тамара Ильинична, — Кнышев выделил слово «ваш» так, будто это она во всём виновата, — последний раз садится в машину по моей доброй воле. Ещё одно опоздание, ещё раз этот запах, и я напишу ему такую характеристику, что его в ветлечебницу не возьмут, пусть даже не надеется.
Парень у двери хмыкнул в кулак, и Громов, ещё не понимая, кто все эти люди, почувствовал к нему острую неприязнь, какую обычно испытывал к санитарам, которые хамят старикам.
— Да его, Борис Аркадьевич, и так никуда не возьмут, — пропел парень, покручивая на пальце ключи с брелоком от собственной машины, о которой здесь, похоже, полагалось помнить всем. — Кому он нужен, разве что в вытрезвитель, и то санитаром по знакомству.
— Серебряков, не паясничай, — поморщился Кнышев, но как-то неубедительно, и снова повернулся к Громову. — Вам есть что сказать, Малинин? Или будем, как обычно, «я больше не буду, Борис Аркадьевич, честное комсомольское»?
Громов понимал, что отвечать надо, и понимал, что не знает, что именно, поэтому ответил так, как ответил бы сам, если бы его вызвали к главврачу за опоздание, в котором он и правда виноват.
— Опоздание было, и оправдываться я не собираюсь, — сказал он и сам вздрогнул, потому что голос оказался чужим, моложе и выше, с неприятной хрипотцой. — Раз человек на Профсоюзной ждал из-за меня, значит, сейчас я поеду и отработаю смену, а объяснительную напишу утром, честно, как было.
В кабинете повисла пауза, и стало слышно, как за стеной бубнит радиоточка. Кнышев открыл рот, закрыл его, взял со стола карандаш и зачем-то положил обратно, а Тамара Ильинична впервые посмотрела на Громова внимательно, будто пыталась разглядеть на нём следы подмены.
— Ну… посмотрим, — выдавил наконец Кнышев. — Утром жду вас с объяснительной. И учтите, Малинин, это последнее предупреждение, я его запишу.
* * *
В коридоре было полутемно, под потолком гудела лампа дневного света, одна из трёх, на стене висел стенд «Лучшие бригады месяца», а из приоткрытой двери диспетчерской Пугачёва пела по радио про Арлекино. Громов сделал несколько шагов и остановился, потому что ноги шли неуверенно, будто он надел чужие ботинки на размер больше, а тело казалось тяжёлым, рыхлым и каким-то отсыревшим изнутри.
— Лёха, ты чего встал, как пыльным мешком ударенный? — На плечо ему опустилась широкая ладонь, и рядом возник невысокий крепкий мужик лет шестидесяти в синей куртке, с седым ёжиком волос, хитрыми морщинами у глаз и незажжённой беломориной в углу рта. — Слыхал я, как тебя Кнышев полоскал, через дверь было слышно, аж штукатурка сыпалась. Ну ничего, он у нас громкий, но отходчивый, как чайник: пошумит, посвистит и остынет, если его вовремя с огня снять.
— Спасибо, — осторожно отозвался Громов, лихорадочно соображая, кто перед ним. Водитель, судя по куртке и запаху бензина, и явно хорошо знакомый. — Мне бы сначала в уборную зайти, а то что-то нехорошо, и голова кружится.
— Ещё бы не кружилась, с коньяку-то, — без всякого осуждения заметил мужик, перекинул папиросу в другой угол рта и подмигнул. — Иди, я тебя в машине подожду, только ты это, рот прополощи как следует, а то Тамара наша учует, и опять полдороги лекцию будет читать, а у меня от её лекций изжога.
В умывальнике над раковиной, рядом с обмылком хозяйственного мыла на проволочной мыльнице, висело мутное зеркало с облезшей по краям амальгамой, и Громов долго смотрел в него, прежде чем поверил. Из зеркала на него глядел парень лет двадцати с небольшим, но с таким лицом, какое бывает у людей, которые давно не высыпаются и давно перестали из-за этого переживать: одутловатым, с мешками под глазами, с жидкими усиками, отпущенными, видимо, для солидности, и с серой нездоровой кожей. Он оттянул себе нижнее веко, посмотрел на склеру, высунул обложенный белым налётом язык, пощупал пульс на запястье, частый, около ста и слабоватый, и только после этого позволил себе признать очевидное: он осматривал сам себя как пациента, и пациент ему категорически не нравился.
«Спокойно, — сказал он себе тем тоном, каким говорил ординаторам над тяжёлыми больными. — Паниковать будем потом, когда станет понятно, из-за чего именно. А сейчас надо собрать анамнез».
И в эту секунду в правом верхнем углу зрения что-то мигнуло. Он решил было, что это блик от лампы, но блик не исчез, а развернулся в полупрозрачную панель, похожую на экран монитора в палате интенсивной терапии, и по ней побежали ровные строки.
«Носитель: Малинин Алексей Викторович, 23 года.
Диагностика носителя проведена.
Хроническое недосыпание, никотиновая зависимость, жировой гепатоз начальной стадии, дефицит мышечной массы.
ВНИМАНИЕ! В крови носителя обнаружен метиловый спирт в опасной концентрации.
Латентный период: завершается.
Время до необратимого поражения зрительного нерва и угрозы жизни: около 6 часов.
Функциональность Системы: 1%».
Громов перечитал текст дважды и, как ни странно, успокоился, потому что с этим он умел работать. Метанол коварен именно тем, что первые часы почти ничем себя не выдаёт: тошнота и тупая головная боль, которые легко списать на выпитое. Потом печень перерабатывает его в муравьиную кислоту, кровь закисляется, первым сдаётся зрительный нерв, и человек слепнет, а если ему не помочь, то вскоре и умирает. Громов видел десятки таких отравлений, и ни одно не было смешным, но сейчас он едва не рассмеялся.
Противоядием от метанола служит обычный этиловый спирт, потому что печень предпочитает именно его и занимается им, пока яд потихоньку выводится, не успевая превратиться в отраву. В его времени для этого давно были лекарства и аппараты, а здесь у него, похоже, была только собственная голова. Выходило, что Лёшке Малинину, которого грозились выгнать за пьянство, чтобы остаться в живых, предстояло напиться, причём по часам и строго дозированно, а ещё раздобыть соду и выпить много воды.
«Прекрасно, — подумал Громов, умываясь ледяной водой. — Просто замечательно. Никто в здравом уме в такое не поверит, так что рассказывать нельзя никому».
Он вытер лицо жёстким вафельным полотенцем, висевшим на гвозде, и вышел, стараясь держаться ровно.
* * *
Шкафчик Малинина нашёлся в раздевалке, где на крючках висели пальто и пахло гуталином, по фамилии, выведенной химическим карандашом на полоске лейкопластыря. Внутри царил бардак, достойный хозяина: скомканный свитер, пачка «Явы», растоптанные кеды и в глубине бутылка армянского коньяка с тремя звёздочками на этикетке, отпитая примерно на треть. Громов вытащил пробку и понюхал, но ничего особенного не почувствовал, коньяк как коньяк, разве что чуть резче обычного, только ведь метанол по запаху от обычного спирта не отличишь, на этом и держится вся его подлость.
Он постоял с бутылкой в руках, пытаясь сообразить, откуда у фельдшера, который, судя по всему, едва сводил концы с концами, дефицитный армянский коньяк, и почему отравленным оказался именно он. Выкидывать бутылку он не стал, а завернул её в свитер и засунул поглубже, потому что это была улика.
Медицинский спирт должен был храниться на аптечном складе, и Громов решительно постучал в дверь с табличкой. Открыла полная приятная женщина лет пятидесяти в накрахмаленном халате, с аккуратной химической завивкой и очками на цепочке, за спиной которой виднелись стеллажи, массивный сейф и стол с деревянными счётами.
— Лёшенька, — всплеснула она руками так, будто он пришёл к ней на именины. — А я слышала, как тебя Борис Аркадьевич песочил, ну зачем ты опаздываешь, знаешь же, какой он сейчас нервный из-за проверки. Тебе чего, милый?
— Зинаида Марковна, — Громов прочёл имя на нагрудной табличке, — мне бы спирта немного, граммов сто, для обработки, а то у нас в укладке закончился.
Она поправила очки, посмотрела на него поверх стёкол и, не глядя, щёлкнула костяшкой на счётах, словно заодно списала куда-то и его.
— Лёшенька, ну ты же знаешь, что без требования от Тамары Ильиничны я ни грамма не выдам, у меня всё по журналу, каждую каплю списываю, а то потом с меня же и спросят. — Она помолчала и вдруг спросила совсем другим, участливым голосом: — А сам-то ты как себя чувствуешь? Бледный какой-то, и глаза нехорошие. Голова, случаем, не болит?
— Немного побаливает, но это, наверное, от Кнышева, — пробормотал Громов и почему-то не смог отвести взгляда от её рук, которые аккуратно, по сантиметру, выравнивали журнал на краю стола.
— Ну иди, милый, иди работай, — вздохнула она и прикрыла дверь.
Круглые часы в коридоре показывали без тринадцати семь, и из чужой памяти тут же всплыл очень неприятный факт: спиртное в магазинах продаётся только до семи вечера, и ни минутой позже. Шесть часов на жизнь и тринадцать минут на магазин, отсчёт шёл сразу по двум циферблатам, и обе стрелки неслись вперёд.
— Четырнадцатая бригада, на выезд, — ожил под потолком динамик девичьим голосом, в котором сквозь хрип слышалась усталость. — Четырнадцатая, Ленинский проспект, девяносто один, квартира сорок три, женщина без сознания, повод к вызову — плохо с сердцем.
* * *
Машиной оказался белый РАФ с красной полосой и синей мигалкой на крыше, в салоне пахло карболкой и остывшим табаком, а по лобовому стеклу со скрипом ходили дворники, разгоняя октябрьскую морось. Тамара Ильинична села впереди, а водитель, дядя Коля, как подсказала откуда-то чужая память, вывел машину со двора и включил сирену.
— Дядь Коль, — позвал Громов, пересев поближе к перегородке и понизив голос, — останови у гастронома на углу буквально на две минуты, мне очень надо, а потом я всё объясню, честное слово.
Дядя Коля глянул на него в зеркало, и в глазах у него мелькнуло что-то похожее на жалость пополам с осуждением.
— Лёха, ну ты даёшь, только от Кнышева вышел, а уже опять туда же, — проворчал он, но скорость сбавил. — Ладно, две минуты, и то если Тамара не видит, а она всё видит, у неё глаза на затылке, как у ястреба.
— Я всё прекрасно слышу, Николай Степанович, — сообщила Тамара Ильинична, не отрываясь от карты вызова, которую заполняла на колене, и ручка в её пальцах на секунду замерла. — И если он сейчас пойдёт за бутылкой, на вызов я поеду одна, а про него напишу Кнышеву рапорт, и на этот раз не пожалею.
— Тамара Ильинична, мне нужна не бутылка, а лекарство, — сказал Громов, прекрасно понимая, насколько жалко это звучит. — Вы потом поймёте, я обещаю, а сейчас просто поверьте, что мне это правда надо, иначе мне станет очень плохо, и вам со мной тоже.
Она ничего не ответила, но дядя Коля крякнул и притормозил у гастронома, и Громов выскочил из машины, и в кармане брюк, по счастью, нашлась мятая трёшка. В винно-водочном отделе стояли трое мужиков, у одного из авоськи торчал батон за тринадцать копеек, а продавщица с высокой причёской и в синем халате уже тянулась к табличке «Закрыто».
— Девушка, милая, одну «Столичную», очень вас прошу, я на вызове, меня там человек ждёт, — выдохнул он, протягивая трёшку поверх голов, и мужики обернулись с одинаковым весёлым изумлением.
— Ишь ты, доктор, на вызове он, — хохотнул кто-то в очереди, но без всякой злобы. — Давай уж, Валюша, отпусти медицине, а то помрёт у него там кто-нибудь, и грех на нас будет.
Продавщица фыркнула, но бутылку дала, и Громов, сунув её во внутренний карман халата, вернулся в машину, где Тамара Ильинична смотрела прямо перед собой с таким лицом, будто ехала на похороны собственной веры в человечество.
Квартира сорок три оказалась на четвёртом этаже пятиэтажки без лифта, и к третьему пролёту Громов понял, что сердце Лёшки Малинина к таким нагрузкам не готово: оно колотилось где-то в горле, а перед глазами поплыли светлые мушки. Дверь открыла девочка лет двенадцати в школьной форме, с пионерским галстуком, съехавшим набок, и с огромными заплаканными глазами, а из комнаты доносился голос забытого телевизора.
— Мама упала на кухне, прямо когда суп наливала, я её зову, а она не отвечает и дышит как-то странно, — затараторила она, теребя концы галстука и пятясь в коридор. — Вы же ей поможете, правда?
Женщина лежала на полу между газовой плитой и столом, накрытым клеёнкой в клетку, над кастрюлей ещё поднимался пар, а сама она, бледная и мокрая от пота, дышала часто и поверхностно. Тамара Ильинична опустилась рядом на колени, привычно нащупала пульс, оттянула веко, а Громов, стоя над ними, увидел, как в углу зрения снова развернулась панель.
«Пациент: женщина, 38 лет.
Гипогликемическая кома. Сахарный диабет 1-го типа.
Рекомендация: глюкоза 40% внутривенно, немедленно».
— Тамара Ильинична, это не сердце, это сахар, — быстро сказал он, наклоняясь к ней. — Посмотрите, она вся мокрая и кожа холодная, а на подоконнике стеклянный шприц в железной коробке и флакон инсулина, значит, диабет: укололась и не успела поесть.
— Малинин, я тебя очень прошу, помолчи, пока я работаю, и не учи меня, — отрезала она, затягивая резиновый жгут у женщины на плече, но на подоконник всё-таки взглянула и, увидев флакон, на секунду замерла, а потом резко повернулась к нему: — Глюкозу, сорок процентов, двадцать кубиков, живо!
Громов распахнул чемоданчик. Ампулы лежали в гнёздах ровными рядами, как патроны в подсумке, он протянул руку к нужному ряду — и буквы на них поплыли. Надписи расползались и уходили в серый туман, он поднёс одну ампулу к самым глазам, потом другую, третью, но не смог прочесть ни одной. А в углу зрения, где только что стояли спокойные белые строки, теперь мигала красная:
«ВНИМАНИЕ! Началось поражение зрительного нерва».
— Малинин, ну что ты там копаешься? — крикнула Тамара Ильинична, и женщина на полу захрипела. — Глюкозу, я сказала!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
