Шуйский. Хроники Смуты-3
Глава 1
Я вывел, сверху, как пишут все летописцы на свете:
«Лета 7116-го, сентября в 23 день».
Дальше я знал наизусть.
«...со многими людьми, с поляки и с казаки, и с русскими изменники, а с ним князь Константин Вишневецкий, и братья Тышкевичи, и пан Казановский, и иные паны».
Перо шло легко, что было хуже всего. Писал я о том, чего ещё не видел, но так, будто видел.
Числа я не считал и счесть не мог. Со стены видны были огни и кони. И люди между огнями, но не было такой минуты, в которую всё это стояло бы на месте. Число мне было известно из книг: до тридцати тысяч. Я вывел его и остановился.
Летописцу без числа нельзя. Без числа это не войско, а слух. И всё же, покуда я выводил «до тридцати тысящ», думал о том, что все, кто писал до меня, делали то же самое: ставили число, которого не считали, потому что иначе их труд не походил бы на дело.
Потом я отложил перо, потому что утро того дня я помнил не так, как оно выходило на бумаге.
Первое, что мы услышали, был не звон и не крик. Был выстрел.
В ту минуту я спал в книжной палате, на сундуках, укрывшись кафтаном, а проснулся от того, что стена подо мной дрогнула. Пыль посыпалась с потолка, ровно и тихо, как мука из прорехи в худом мешке. Она оседала на открытый сундук.
Потом ударили в колокол на стену. Я поднялся наверх по лестнице в той же северной башне. Со мной лезли стрельцы, монахи, двое посадских с рогатинами. Наверху было холодно и светло. Над лесом стоял туман, в котором что-то двигалось у самого края поля.
Ударили ещё раз. Ядро прошло поверх стены, задело только верх башни, оттуда посыпался кирпич. Один осколок упал на настил и покатился под ноги. Молодой стрелец нагнулся, взял его в руку и сказал:
- Тёплый.
Он засмеялся. Не от весёлости, а потому что стоять под выстрелами и молчать было нельзя. А потом из-за леса заиграла музыка.
Я слышал трубы и раньше. Но тут было не так, как на празднике или на смотру: играли враз, согласно, от чего в поле сделалось тихо. Туман поднялся выше, стало видно, как из леса выходит конница.
Они шли не на нас: вдоль рва, кругом по полю, охватывая монастырь. Впереди ехали музыканты. Я смотрел, как бьют в литавры. Били ровно, в такт шагу. От того казалось, что войско идёт не по грязи, а по половику.
Впереди ехали гусары. Кони у них были крупные, за плечами у иных торчали крылья. А всадники походили на птиц, которых посадили на лошадей. За ними шли роты в кунтушах, потом казаки. Те вразброд, кто в чём, с пиками и с самопалами, а немало и с одними саблями. Ехали телеги, шли обозы, гнали скот.
А за казаками шли русские. Я узнал их сразу по платью: серые и синие кафтаны, сапоги московской работы, кое у кого шапки с меховой опушкой. Они шли ровно, спокойно, как ходят по своей дороге. Кто-то из них, поравнявшись со стеной, поднял голову и посмотрел на нас без всякой злобы, как смотрят на чужой двор, мимо которого идут по делу.
- Это чьи? - спросил стрелец рядом.
- Ничьи, - ответил я. - Того, кто больше даст…
От стены до них было саженей сорок, голос был слышен. Один обернулся на мой голос.
Семён стоял рядом и считал. Он не глядел на лица и на крылья: смотрел на телеги.
- Рота, - бубнил он себе под нос. - Ещё рота. Обоз. Пушка.
- Сколько?
- Прошло поболе пяти тысяч, а идут ещё. Будет тридцать.
- Откуда знаешь?
- Читал их роспись в Тушине. - Он не отрывался от поля. - У них всё расписано, кому где стоять, кому сколько возов и сколько хлеба на неделю. Они не на приступ идут, княжич, - на житьё идут.
Тут впереди, над рощами у юго-востока, тронулась в сторону и ушла за деревья часть войска: сначала пыль, потом блеск, потом ничего.
- Лисовский, - сказал Семён. - Тот, что впереди на гнедом, это он. У него полк из казаков. В росписи он стоит отдельной строкой, потому что пану Сапеге не подсуден, разве что сабле.
- А сам Сапега?
- Сапега пойдёт на западную сторону, по Дмитровской. С ним Вишневецкий, Константин, Тышкевичи, двое их, Казановский. Это те, у кого свои роты, а не наёмные.
- Ты всех их знаешь по имени?
- Я знаю их подписи. По подписи и человека видно, только его надобно сперва прочесть.
Архимандрит вышел на стену с иконой. Его вели под руки двое, он был очень стар, а шёл сам и ни на кого не глядел. Велел петь. Пели, и голоса дрожали. Пение выходило жидким. Бабы внизу, во дворе, стояли на коленях в грязи.
- Матушка, - сказала одна, глядя на поле. - Да их же не перечесть.
- Не перечесть, - согласился кто-то за ней.
К вечеру они стали там, где шли. На западной стороне, по Дмитровской дороге, встал Сапега с главными силами. На юго-восточной, у Терентьевской рощи, между Московскою и Александровскою дорогами, - Лисовский со своим полком. Переяславскую и Углицкую дороги перекрыли сторожами. Я видел их с башни: маленькие костры в далеком поле, будто кто-то рассыпал угли.
А ночью в поле начали стучать топоры. Я стоял на стене до третьего часа и слушал. Стучали ровно, без спешки, многими топорами сразу. В темноте ничего разглядеть было нельзя, только свечи и костры. По звуку я понимал, что они делают: рубят лес, роют ров, ставят тын. Острог. То, что будет защищать не от нас, а от неминуемой зимы.
Я спустился и сел к листу. И дописал: «И ту оба стана острогом укрепиша, рвом и валом, и частоколом, и пушками; а в остроге велеша ставити избы тёплые, зимы ради».
Дописал и долго сидел, глядя на эти слова.
Избы. Тёплые. Сколько это будет длиться, я знал. Как знал теперь, что и они тоже об этом знают.
Наутро топоры смолкли. Проснулся я от тишины, от которой было еще хуже, чем от стука. Тишина значила, что дело сделано: острог поставлен, ров вырыт, а спешить им теперь некуда.
Двор был полон. Возы стояли в три ряда, между возами ходили кони, у стены сидели и лежали люди. Беженцев приняли столько, что в кельях спали по двадцать, а в трапезной варили в трёх котлах сразу. Но всё равно к полудню выстраивалась очередь до ворот. Пахло мокрой шерстью, щами и мокрой известью: с ночи таскали кирпич.
Я пошёл по стене от башни к башне, как ходят по галерее, смотрел не в поле, а под ноги. Стена была старая, кладена в два кирпича с забутовкой, местами осыпалась, местами её подмазывали глиной. В одном прясле, не доходя до угловой башни, я нашёл то, что искал: проём, заложенный наспех, кирпич светлее, извёстка худая, швы широкие.
Внизу, у этого места, стоял воевода, седой, с рукой на перевязи. Он о чем-то разговаривал с пушкарём. Я окликнул его сверху:
- Князь, тут заложено после пожара, наскоро. Как станут бить по стене, побегут отсюда, а не от ворот.
Он поднял голову.
- Ты почём знаешь?
- По кладке видно. Светлый кирпич, извёстки в нём больше, чем надобно, её клали в дождь. Держать не будет.
Воевода поднялся ко мне, потрогал шов ногтем, потом позвал пушкаря и велел ставить тюфяк у этого прясла, а пролом заложить заново, с глиной и с известью. И не наспех.
- Ты строитель? - спросил он, глядя на меня сбоку.
- Читал в книгах…
- Читал, - повторил он и усмехнулся в усы. - Ну, читай дальше. Нынче всякий читать горазд.
Семен шёл за мной и молчал всю дорогу до башни. Только наверху сказал:
- Ты так говоришь, будто уже стоял на этой стене и знаешь, куда они ударят.
- Стена говорит.
- Стена молчит, княжич. Я двадцать два года слушал, как люди говорят, и научился слышать, когда они говорят не то, что знают.
Я посмотрел на поле. Там, за рвом, ходили люди, ставили пушки на колёса. Это было похоже на работу муравьёв: мелко, ровно, без суеты.
- А что, если и знаю?
- Тогда скажи мне, откуда. Не сейчас. Когда захочешь, чтобы я тебе поверил.
В трапезной к вечеру собрались архимандрит, воевода, келарь и стрелецкий голова. Считали. Хлеб, сухари, порох, зелье, свинец, людей. Келарь читал по книге, а воевода повторял за ним и складывал на счётах.
Я стоял у стены и слушал. Хлеба было на четыре месяца. Пороху на два больших приступа. Людей в монастыре, вместе с беженцами, набралось столько, что на каждого защитника приходилось по три едока. Архимандрит слушал и в конце сказал одно:
- Кормить всех.
- Отче, - робко возразил келарь, - на четыре месяца…
- Кормить всех, - повторил архимандрит. - Я за них отвечу.
Воевода положил счёты и ничего не сказал.
Я знал, чем это кончится. Знал, что через два месяца в этой трапезной будут делить последнюю меру, кони пойдут под нож, начнётся цинга, а весной в монастыре станет тесно от мёртвых, потому что копать мёрзлую землю будет некому. Но стоял и молчал. Сказать вслух я мог только одно: «Я это читал». Никто бы не поверил. А кто поверил бы, тот испугался бы сильнее, чем неприятеля.
Тогда я солгал по-другому: посоветовал с осени резать скотину и солить, а муку держать в сухом. И велеть всем, у кого есть свои сухари, не есть их теперь, а беречь к февралю. Воевода велел записать. Келарь записал. А я смотрел, как сохнет чернило, да думал о том, что ничего этим не изменил, только сделал то, что сделали бы и без меня.
Дома, то есть в книжной палате, где я спал на сундуках, я достал лист и сел писать царю.
Писал по-приказному, коротко: что пан Сапега стоит под Троицей с тридцатью тысячами, что дороги перекрыты, что архимандрит от государева зова отказался, а монастырь готов сидеть. Писал и видел дядино лицо, каким оно было в тот вечер, когда он сказал, что приказов мне больше не даёт.
Письмо я сложил вчетверо и засунул за икону в углу. Отправлять было не с кем.
Ночью ударили из пушки. Все повскакали, кто в чём спал. Я лежал на сундуках и слушал, как в темноте бегают по двору и кричат, как где-то плачет ребёнок, которого разбудили. Ядро ударило в стену и не пробило её. Второй выстрел был в то же место. Третий — в ворота.
Я лежал и считал. К утру стало понятно, что бьют они не для того, чтобы проломить, а чтобы примериться: пробуют, где стена податливее. Так пробуют хлеб ногтем, прежде чем отрезать.
Перед рассветом я встал, зажёг свечу и придвинул к себе летопись. Там, где кончалась ночь, надобно было написать, что ударили из пушек. Я написал. Потом положил перо и подумал, что теперь буду делать это каждый день, пока хватит бумаги.
До приступа прошло семь дней. Все семь я ждал, зная, что приступ будет. В книгах он стоял при числе, но здесь числа съехали вместе с людьми. И то, что было написано про тридцатое сентября, могло случиться ночью или к вечеру, или не случиться вовсе.
Потому я делал то, что мог, и делал так, будто это моя выдумка. Велел поставить на пряслах ушаты с водой и кадки с песком, а подле них сложить кирпич и известь. Велел натаскать на стену брёвен, коротких, по руке, и камней. И держать наготове два котла со смолой. Бабам велел носить воду не к воротам, а к юго-восточной стороне, где стена ниже.
- Отчего туда? - спросил воевода.
- Там их лагерь ближе.
- У Сапеги лагерь на западе.
- У Сапеги. А у Лисовского на юго-востоке. И полк у него из казаков, а казаки на приступ охотнее поляков: им делить нечего.
Воевода долго смотрел на меня.
- Ты мне скажи, - проговорил он наконец, - ты вправду так думаешь, или у тебя на всё это есть бумага?
- Думаю.
- Думает он, - сказал воевода и ушёл, но воду всё-таки велел носить туда.
Приступ начался перед рассветом, в тот час, когда темнота уже не держит, а свет ещё не помогает.
Я был на стене у третьей башни. Спать в ту ночь совсем не ложился, потому что не мог. Около третьего часа в поле зашевелилось, я услышал не крик, а скрип: много дерева, которое тащат по мокрой земле.
- Идут, - сказал я.
Стрелецкий голова ударил в било.
Их было сотни три, а может, и больше. Они вышли из темноты разом, без музыки, без барабанов. И этой тишине было больше страха, чем в любой музыке. Впереди несли лестницы. Мы ждали, покуда они войдут в свет от наших костров. Тогда ударил тюфяк.
Я стоял у ушата, потому что при мне был нож и больше ничего. Моим делом было подносить воду и кирпич. Руки у меня ходили ходуном.
Первую лестницу приставили к стене в десяти саженях от меня. Её тут же оттолкнули рогатиной. Она пошла назад вместе с теми, кто на ней был. Я слышал, как они падают. Вторую приставили под самой башней, в слепом месте, где мы не могли достать её ни камнем, ни варом. По ней полезли.
Первым на стену взошёл человек в коротком кафтане, с саблей. Он даже не успел встать в полный рост: его сбили бердышом, он упал внутрь, на настил, к нашим ногам. Я видел его лицо. Молодое, обветренное, с рассечённой бровью.
Наверху сделалось тесно. Стрельцы кололи пиками вниз, бабы сзади волокли ушаты, кто-то лил смолу. Внизу поднимался такой крик, что нельзя было разобрать слова.
Тёплого я увидел боком, в трёх шагах. Тот самый парень, что подобрал в первый день осколок и сказал «тёплый». Его так с тех пор и звали. Он стоял на краю и толкал лестницу, упёршись в неё обеими руками, а с лестницы его достали пикой в живот.
Он сел, где стоял, посмотрел вниз, на пику, будто ему показали что-то любопытное. Потом лёг.
Я подтащил к нему ушат, зачем-то поставил рядом. Это было всё, что я мог сделать.
Приступ отбили к рассвету. Они ушли так же, как пришли, без крика, унесли своих, а кого не унесли, те остались у рва. Наши тоже считали.
Убитых у нас было двенадцать. Тёплый был третьим в списке. Раненых было больше сорока. До полудня в трапезной стонали так, что на дворе было слышно.
Я сидел на ступени у стены, руки у меня не переставали дрожать до самого вечера.
В книжной палате было тихо, как в погребе. Семён сидел на своём месте, у свечи, перед открытым сундуком.
- Ты слышал? - спросил я.
- Слышал.
- И сидел тут?
- Сидел тут. - Он закрыл книгу, но палец оставил между листами. - Княжич, я тебе в бою не надобен. Я и саблю держу как перо. А тут, - он кивнул на сундук, - я нужнее.
- Сколько же можно читать?
- Столько, сколько нужно. Ты весь в грязи. И в чужой крови. Это Тёплого?
- Тёплого.
Семён помолчал.
- Я его не знал… А ты знал?
- Знал.
- Вот и пиши. - Он подвинул ко мне лист. - Пиши, пока помнишь, как его звали. Через год никто не вспомнит, через два в синодик впишут всех вместе, одной строкой. Так всегда пишут.
Я взял перо и написал:
«Того же дни бысть приступ, и приидоша к стене со лестницы, и бысть бой велий; и милостию Божиею отбиша их, а наших убиша дванадесять человек».
Двенадцать. Одна строка. Я сидел над ней и думал, что знал про эту осаду всё: сколько дней она длилась, сколько людей в ней умерло, чем она кончилась, кто вышел из ворот и кому поклонился. Знал числа. А имён не знал ни одного.
Теперь одно знал…
Пальба началась на другой день и шла десять дней.
Сначала их считали. Потом перестали: считали только те, что попали. Били по стене, по башням, по воротам, без спешки и без злобы, как бьёт молотом кузнец, которому заплатили за неделю вперёд. Иногда — раз в час, иногда — три раза подряд, так что не успевали выкатить ушаты.
В стене от этих дней остались ряды заплат. Ночью монахи и посадские таскали кирпич, мешали известь с глиной, закладывали выбитое, а к утру стена снова стояла целой, только латаной, как кафтан, который чинят третий год и всё не выбросят.
Ядра, что падали во двор, собирали. Были чугунные, гладкие, и каменные, обтёсанные грубо; такие, ударившись о кирпич, раскалывались. Мальчишки бегали за ними, пока одного не убило осколком. После этого бабы стали запирать детей в кельях, а ядра велели складывать у стены. К десятому дню там выросла куча, из которой можно было бы сложить печь.
Люди привыкли. Уже не падали на землю при каждом выстреле, только вздрагивали, а кто и крестился не сразу, а вспомнив. Ребёнок в келье у Водяной башни перестал плакать на третий день. Это было самое страшное, что я видел за ту неделю.
Двенадцатого октября к вечеру пальба вдруг смолкла. Я стоял на стене, когда зашло солнце, слушая тишину. Она была не такая, как в первый день, когда я проснулся от того, что смолкли топоры. Тогда тишина значила, что дело сделано. Теперь она значила, что дело только начинается.
Глава 2
А потом с той стороны заиграла музыка. Сначала трубы, потом литавры, потом сразу много голосов. Я услышал, как кричат — не в бой, а за столом, все вдруг.
К ночи стало видно огни. Костры разложили широко, по всему полю. В их свете ходили люди с факелами. Кто-то скакал вдоль рва на коне, гикая, и палил в воздух из пистолета. Ему отвечали другие. Треск шёл долго, без порядка. Я понял, что это у них называется потешной стрельбой.
- Пир, - сказал Семён у меня за спиной.
- Вижу.
- Не вижу, а слышу. - Он подошёл к бойнице и стал рядом. - У них нынче скачки. Я так думаю, пан Сапега велел выкатить бочку и объявить, кто первый до рощи и обратно.
- К чему это?
- К тому, что они нынче пойдут на приступ. - сказал он так спокойно, как говорят о скором дожде. - Перед смертью пьют. И перед приступом пьют. Это одно и то же, только называют по-разному.
Я смотрел на огни и думал о том, что знал про эту ночь из книг. В книгах она занимала половину абзаца.
Воевод я нашел у наряда. Он стоял над пушками, а пушкари сидели подле на корточках, молча. Так сидят люди, которые знают, что ночью будет работа.
- Нынче будут, - сказал я.
- Откуда знаешь?
- Пьют и скачут. К утру проспятся, а сейчас ещё пьяные.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и снова не стал спорить. Может, потому, что и сам так думал, а может, потому, что за эти дни привык: если князь говорит, надобно делать.
- Что велишь, князь? – уже с уважением спросил он.
- Пусть пушкари станут у нижних бойниц, у самого подошвенного боя. Из верхних по ним не попасть, они под стену придут. И пусть не палят все разом, а бьют по лестницам, где гуще. И ушаты чтобы стояли на каждом прясле, не в одном месте.
- Добро.
- И ещё… Кто у нас грамотный?
- Келарь, дьячок, я.
- Пусть пишут всё, что увидят, по порядку. Ночью. Чтобы к утру было записано, а не по памяти.
Воевода удивился:
- К утру?
- К утру. Иначе к обеду переврём.
Он ушёл. Я спустился в нижнюю камору у третьей башни, где было темно, тесно и пахло зельем так, что першило в горле. Туда набились стрельцы, пушкарь и двое посадских с топорами. Никто не разговаривал. Кто-то молился, но не вслух, а шевеля губами.
В бойницу было видно поле и огни. Оттуда доносилось пение.
Я стоял в темноте, держался за холодный камень и думал, что вот теперь я наконец в этой книге, на той самой странице, которую знал наизусть. И что страница пахнет зельем, а камень у меня под ладонью мокрый от чужой испарины.
Потом в поле заиграли трубы. Все разом, коротко.
- Идут, - сказал пушкарь.
И ударили в било.
Били не с одной стороны. Понятно это было по тому, как разом дрогнули два прясла: западное, где стоял Сапега, и юго-восточное, от Лисовского.
В бойницу было видно, как из темноты выходит и катится к стене что-то большое, тёмное, на колёсах. Я не сразу понял, что это. Потом разглядел: щиты. Деревянные, в рост человека, обитые кожей, поставленные на колёса, с бойницами посередине. Их катили перед собой, а за ними шли люди.
- Тарасы, - сказал пушкарь. - Ишь ты. Не поленились.
- Бей!
Тюфяк ухнул так, что в каморе стало тесно от звука. Я стоял в двух шагах и не услышал своего голоса.
Они шли вплотную, под самую стену. Там, внизу, в слепом месте, где их не достать было ни с верхних бойниц, ни камнем, начали ставить лестницы. Их было много, лестниц: я видел, как они встают одна за другой, как чёрные рёбра.
- Из нижних! Из нижних бей, не горячись! - кричал пушкарь и сам палил, не глядя на нас. Он работал коротко: забил, навёл, выпалил, откатил. Я подавал зелье и не поспевал за ним. Раза два он выругался на меня так, как ругают малого.
Дым в каморе стоял слоями и не уходил в бойницу. Я дышал и не мог продохнуть, но всё равно подавал.
Стрельцы у бойниц били из пищалей в тех, что стояли у лестниц. Я слышал, как на той стороне стены кричат. Потом крик переменился. В нём появилось то, чего не бывает у трезвых: они ругались друг с другом.
- Лезет! Лезет, держи!
Я обернулся. На прясле, в пяти саженях от башни, из-за зубцов показались руки и голова. Стрелец ударил его бердышом по рукам, а другой, посадский, с топором, перегнулся через стену и ударил вниз, по лестнице.
Стена гудела. Я стоял и подавал зелье, но в какой-то миг поймал себя на том, что делаю это ровно, как делают работу, за которую платят, и мне не страшно. Это было хуже.
Их пушки молчали. Они не могли бить по стене, под которой стояли свои. От этого наверху сделалось легче: работали только наши.
Сколько это длилось, было непонятно. Свеча в фонаре погасла незаметно.
А потом на той стороне что-то переменилось. Сначала замолчала одна лестница, за ней другая. Люди у стены побежали назад, к своему острогу, тяжело и неуклюже, проваливаясь в размокшую землю. Я видел, как один упал, поднялся, бросил пику и побежал снова.
- Бегут, - сказал посадский с топором.
Пушкарь выпалил ещё раз им вдогонку и сел на лафет.
Трубы заиграли снова, но теперь коротко и зло. В этом не было ни пира, ни потехи.
К рассвету всё стихло.
Я вышел во двор и не услышал своего голоса. В ушах стоял ровный звон. Сквозь него я разбирал только то, что говорят мне в самое лицо.
Убитых у нас было четверо. Один из них — посадский с топором, тот, что перегибался через стену.
А под стеной и у рва осталось то, чего я не ожидал увидеть: шесть тарасов и восемь лестниц, целых и поломанных. Их бросили. В темноте и давке бросали всё, что мешало бежать.
К полудню воевода вышел и велел всё это втащить во двор.
Тарасы были тяжёлые, обитые не только кожей, но и войлоком, а один — старой попоной. В одном нашли рукавицы, в другом — флягу с вином и кусок пирога, ещё тёплый, завёрнутый в тряпицу.
- Это пану Сапеге за скачки, - сказал воевода, глядя на них. - Ну, братцы, рубите.
Тарасы и лестницы разрубили на дрова. Рубили долго, до вечера. Плотники ловко подхватывали, что покрепче, а остальное пошло в костры. К ночи во дворе легла высокая поленница, пахнущая свежим деревом и кожей.
Я смотрел на нее, и думал о том, что зима впереди долгая, а дров в монастыре мало.
В книжной палате я придвинул к себе летопись и написал:
«И того же дни бысть у пана Сапеги пир, а к ночи поидоша на приступ со всех сторон со лестницы и с тарасы, катя пред собою; и мы, седяще в нижних бойницах, удариша из наряду и из пищалей, и побиша их много; они же, смутившися, побегоша, пометав лестницы и тарасы своя».
Дальше шло самое обычное, чего я не мог написать по-летописному: «и мы поимаша их и разсекоша на дрова».
Про дрова написать было стыдно. Но это была правда. Я знал, что лет через двести про эти дрова прочтут и улыбнутся, а про мёртвых – просто перевернут страницу.
Я дописал про дрова. И подумал, что пока хватит.
Больничная палата была в дальнем конце двора, за трапезной, в двух срубах, соединённых сенями. Я шёл туда на третий день после дров, потому что руки у меня не заживали: я подавал зелье, порох въелся в кожу. На обеих ладонях вздулись волдыри, от которых я по ночам не мог сжать кулак.
В сенях пахло не так, как я ждал. Пахло щёлочью, кипячёным бельём и хвоей, а из открытой двери тянуло холодом. Я остановился на пороге.
В палате было вымыто. Полы выскоблены до желтизны, нары стояли не вплотную, а с проходами, а в углу, у печи, на двух камнях поднимался пар из котла, в котором кипело бельё. Окна были отворены, хотя на дворе стоял октябрь и мороз прихватывал по утрам.
Больные лежали отдельно: раненые справа, где было теплее, горячечные слева, у открытого окна. Под каждым стояла своя посуда. На стене висели чистые тряпки, развешанные по длине, как полотенца в бане.
- Кто у вас тут? - спросил я бабу, что тащила корыто.
- Матушка Ольга, - сказала она шёпотом. - Из Москвы привезена. Ты, князь, руку покажи, а то она заругает.
Монахиня стояла у дальнего окна, спиной ко мне, и что-то велела двум послушницам. Голос у неё был негромкий, ровный. От него послушницы делали быстрее, чем от крика.
- Обе руки мыть, - приказала она. - Не тряпкой, а с щёлоком. И воду менять после каждого. Мне не нужна милость, мне нужно, чтобы к утру они были живы.
Она обернулась. Я узнал её лицо. Не это: не сухое, не бледное, с резкими скулами и двумя морщинами у рта. А то, прежнее, с образа, который мне когда-то показывали в книге: молодая, полная, круглолицая, в жемчуге. От того лица в этом остались прямые брови и глаза, которые, при её бедности и тёмном платье, смотрели так, будто всё вокруг принадлежало ей по праву.
- Князь Иван Васильевич, - сказала она, и это был не вопрос. - Садись. Руки.
Я сел на лавку и протянул ладони. Она взяла правую, повернула к свету. Пальцы ее были сухие, тёплые и красные от стирки, ногти обломаны.
- Порох?
- Порох.
- Плохо. Порох надобно отмывать сразу, а не через день. - Она кивнула послушнице: - Принеси масла и ветоши. И той мази, что в малом горшке.
Она села против меня и стала вскрывать волдыри, коротко, без жалости и без мягкости, как чинят вещь.
- Ты был на стене?
- Был.
- И сколько их побили?
- Не знаю. Считали утром: у нас четверо убитых, сорок с лишним раненых. У них не считали.
- А надобно. - Она не подняла глаз. - Покуда не считают, они будут думать, что у них всё хорошо.
В дверях кто-то стукнул. Она сказала «входи» раньше, чем я обернулся.
Вошёл Семён. В руке у него была сумка, на лице то самое выражение, с каким он входил в любой дом: сначала глаза, потом шаг.
Он увидел её и остановился. Лицо у него сделалось серым.
- Государыня, - сказал он наконец.
Она домотала ветошь на мою руку и только тогда подняла голову.
- Здесь такой нет, - сказала она спокойно. - Здесь инокиня Ольга. Я так записана во вкладной книге, без отца и без рода. И до того дня, покуда меня так зовут, эта стена стоит.
Семён не двинулся с места.
- Я вас вёз, - проговорил он. - В Варсонофьевский. В пятом году, в ноябре. Я вёз вас через Москву в санях, а вы всю дорогу молчали.
- Помню, - сказала она. - У тебя были холодные руки.
Он молчал.
- Ты исполнял указ, - сказала она, и это было хуже всякой обиды. - Я на тебя не сержусь. Мне нечем сердиться, у меня всё ушло на другое.
- Я мог…
- Не мог. - Она встала и подошла к котлу, помешала бельё. - Ты дьяк. Ты не мог ничего, кроме того, чтобы везти прямо и не трясти на ухабах. И то спасибо.
Семён опустил сумку на пол и сел у стены, как садятся люди, которым сказали, что можно.
- Мне надобно с тобой говорить, - сказал он через время, голос у него уже был рабочий. - Про бумаги.
- Потом. - Она обернулась ко мне. - Князь, тебе воевода дал власть над припасом?
- Некую.
- Тогда слушай, и слушай до конца, потому что я это вижу каждый день. - Она вытерла руки о передник. - У нас в палате двое умерли от ран, а семеро от того, что лежали в тесноте и пили из одной посудины. Ежели так пойдёт до весны, мы потеряем больше людей, чем на стенах.
- Что надобно?
- Первое: хвою. Сосновую, мелкую, варить и поить всех без изъятия, по кружке в день, хоть с мёдом, хоть с квасом. Второе: капуста кислая, коли есть; и брусника, и всё, что кисло. Третье: бельё кипятить и менять, а не переворачивать. Четвёртое: мёртвых выносить до света и не держать в палате ни часа. И пятое: пусть у каждого будет своя кружка и своя ложка. И пусть за это отвечает не баба, а стрелецкий голова, иначе растащат.
Я слушал и понимал, что всё это я знал. Знал из книг, которые писали через двести лет после. И знал, что в этих книгах ни слова не было о том, что кто-то должен был встать в октябре у открытого окна и велеть мыть руки.
- И ещё, - сказала она. - Я смотрела хлебную книгу. У тебя в приходе не сходится.
- Насколько?
- На две меры в неделю. Может, на три. - Она посмотрела на Семёна. - Я считать умею. Меня учил отец, а его учили в приказе.
Семён поднял голову.
- Две меры в неделю, - повторил он медленно. - Это не вор. Это человек, который думает, что его не считают.
- Вот и считай, - сказала она. - Ты на то и дьяк.
К вечеру она вынесла из своей кельи образ в серебряном окладе, небольшой, старый, и положила его на стол передо мной.
- Сними оклад, - сказала она. - Отдай воеводе. Пусть купит хлеба у тех, кто согласится привезти его ночью, и не торгуется.
- Это твой образ.
- Он мой, - согласилась она. - Мне его дали в тот день, когда стригли. - Она помолчала. - Память у меня не в серебре, князь. Память у меня в другом месте, и её оттуда никто не возьмёт.
Я взял образ. Он был тяжёлый, и серебро под пальцами было холодное, как в тот день, когда её везли через Москву в санях.
Ночью я сидел над летописью и не писал. А думал о том, что знал про эту женщину одну строку: Ксения Годунова - пострижена, жила в монастыре, умерла. Год, имя, чин. Но теперь я еще знал её руки…
После того вечера я стал ходить мимо больничной палаты чаще, чем это было нужно. Сначала я находил причины. Хвоя: я велел нарезать сосновых веток и сам принёс первую охапку, потому что не хотел, чтобы это сделал кто-то другой и сделал плохо. Потом счёт: воевода велел мне ведать припасом, а припас без больницы не сходится. И я приходил сверять меры. Потом просто заходил спросить, сколько умерло за ночь.
К третьему дню я поймал себя на том, что иду туда не по делу, а по ней.
Я знал, как это начинается. Я видел это в классах: мальчишки, которые вдруг начинают ходить одной дорогой, хотя другая короче. Тогда это было смешно. И я говорил родителям слова, от которых теперь мне самому было стыдно.
Она была красива той красотой, которую не замечают вблизи. Лицо сухое, скулы резкие, под глазами тени, которые она не старалась прятать. Но когда она поворачивалась к свету из окна, в ней проступало другое. То, что я видел когда-то на старом образе: прямая шея, тяжелые волосы под скуфьёй, линия от виска к подбородку, которую не портили ни годы, ни пост, ни работа.
И руки. Я смотрел на её руки больше, чем на лицо. Красные от щёлока, в трещинах, они всё время что-то делали: перевязывали, скручивали ветошь, считали по пальцам, разламывали хлеб. Я знал женщин, у которых руки были нежнее и которым я не сказал бы и двух слов.
Однажды я пришёл, когда она спала. Она сидела на лавке у стены, откинув голову. Во сне лицо ее сделалось проще и моложе. Возле неё лежала недошитая рубаха и напёрсток.
Я стоял и смотрел на него, а в голове у меня встала Анна: как она ищет такой же наперсток по утрам, как ругается шёпотом, говорит, что без него пальцы у неё как чужие. Анна, которая осталась в Москве. Анна, которая ждёт.
Я вышел во двор и стоял на морозе, пока не замёрзли уши.
* * *
Мы остались одни через неделю, ночью, в книжной палате.
Я сидел над летописью при одной свече. Дверь стукнула, и вошла она, в тёмном платье, с пустой кружкой в руке.
- Свечу, князь. У нас все вышли.
Я подвинул ей свечу. Она подошла и села на другой конец стола. Мы долго молчали, не решаясь заговорить.
- Ты пишешь каждый день? - спросила она, глядя на мои листы.
- Каждый.
- Зачем?
- Чтобы помнили.
Она усмехнулась, коротко, одним уголком рта.
- Помнить будут и без бумаги. - Она взяла лист, повернула к свету, но читать не стала. - Бумага для тех, кого здесь не было. Для внуков. Чтобы они думали, что знают.
- А разве не так?
- Так, только не совсем. - Она положила лист. - Когда я была маленькой, мне читали летописи. Я думала, что люди тогда говорили стихами. Потом выросла и поняла: они говорили как все, а записали их складно.
Я смотрел на неё и думал, что она сейчас сказала про меня всё, что можно сказать, и не сказала ничего обидного.
- Ты много знаешь, - проговорила она вдруг. - Про хвою, про посудины, про то, что надобно жечь ветошь. Я с этим живу пятый год и половину узнала от стариц. А ты пришёл и говоришь так, будто тебе это не впервой.
- Приходилось читать.
- Ты всё читаешь. - Она посмотрела на меня прямо. - Как человек, который не жил, а читал…
В палате было холодно, а от её взгляда сделалось холоднее.
- А если и так?
- Тогда мне тебя жаль. - Она сказала это без тепла, как ставят диагноз. - Читать про войну и стоять на стене - это разные вещи. Ты стоишь хорошо. Но ты всё время смотришь на нас так, будто уже знаешь, чем кончится.
Я не ответил.
- Ты и на меня так смотришь, - добавила она тише.
- Как?
- Как на икону в окладе, с которой сняли серебро.
Она взяла пустую кружку и встала. Я тоже встал. Мы оказались близко, ближе, чем следовало. Так что слышно было ее дыхание.
Она не отступила. Я взял её за руку. Пальцы у неё были холодные и шершавые. Она не отняла их сразу. Так мы стояли, наверное, несколько ударов сердца.
Потом она подняла глаза. Я не знаю, что было в этом взгляде. Не жалость, не страх, не расчёт. Она смотрела на меня так, как смотрят на человека, которого давно ждали и уже устали ждать. От этого взгляда у меня перехватило дыхание.
- Не смотри на меня так, - сказала она.
- Как?
- Как человек, который жалеет. Я этого не выношу.
- Я не жалею.
- Знаю. - Она тихо высвободила руку, не резко, медленно, и это было хуже, если бы она её выдернула. - Оттого и страшнее.
Она отошла к двери и остановилась.
- У тебя жена, князь.
- Знаю.
- Она тебя ждёт?
- Да.
- Это хуже, чем если бы не ждала, - сказала она и вышла.
Я стоял один, в холоде, с свечой в руке, и слышал, как за дверью стихли её шаги.
Я знал в этой жизни многое наперёд. Знал, сколько дней будет длиться осада, знал, чем она кончится, знал даже, в каком году эта женщина умрёт в этих стенах. Но я не знал, что предательство приходит не с врагом и не с серебром. Оно приходит ночью, в книжной палате, от того, что человек устал быть только князем.
Я задул свечу и вышел во двор. Небо было чистое, звёздное, морозное. От холода у меня сразу заломило руки.
Я подумал об Анне: как она спит сейчас в Москве одна, как лежит её ладонь на груди, как она сказала когда-то: сердце у тебя стучит, как у человека, который бежит, да бежать ему некуда.
Я стоял в этом дворе и понимал, что бежать мне и правда некуда: со всех сторон было поле, а в поле стояли чужие огни.
Глава 3
Зима пришла сразу после Покрова, и с ней кончилась пальба. Сначала мы не поверили. Привыкли считать дни по выстрелам. Но когда их не стало, в монастыре сделалось так тихо, что люди по ночам просыпались и выходили на двор: не идут ли? Никто не шёл.
На третий день тишины с той стороны послышался стук. Не тот, что в сентябре, когда они ставили острог. Теперь стучали иначе, глуше, ровнее: рубили избы.
Я поднялся на башню и долго смотрел. Над их лагерем стоял ровный и густой дым. В морозном воздухе он поднимался столбом. Было видно, как между избами ходят люди, как тащат брёвна, как из землянок выходит пар. За острогом мычала скотина.
- Строятся, - произнес воевода, поднимаясь ко мне.
- Строятся…
- Значит, на приступ не пойдут.
- Значит, не пойдут.
Мы стояли и смотрели на чужой дым. Я понимал, что это и есть самое худшее, что могло случиться. Приступ можно отбить. Отбитого приступа хватает на месяц надежды. А тут они просто встали и стали ждать. В этом ожидании силы было больше, чем в пушках.
- Они будут брать нас голодом, - сказал я.
Воевода помолчал и ответил:
- Будут.
* * *
К Рождеству мы считали себя заново. У них в лагере иногда оставалось тысяч десять, а иногда и меньше: пан Сапега рассылал отряды по городам. Лисовского с его полком мы больше не видели вовсе. Он ушёл воевать за того, кто платил. Но его имени в лагере боялись больше, чем имени самого Сапеги.
У нас тоже убыло. Из тех, кто стоял на стенах в сентябре, за зиму ушёл каждый пятый: кто в землю, кто в лазарет, кто с отмороженными пальцами на руках, которыми нельзя держать пищаль. Считать стало проще, от чего было страшнее.
Зато вылазки не прекращались. Ходили малыми партиями, человек по двадцать, по тридцать. Не для славы. За дровами, которых особенно не хватало. За хлебом, который мужики из дальних деревень привозили к рощам и отдавали за серебро, потому что своим им было нечем платить. За сеном, за овсом, за мёрзлой репой в чьих-то погребах.
В одну такую вылазку я напросился сам. Пошли перед рассветом, в самый мороз, когда часовые у них меняются и когда всё живое жмётся к огню. Роща стояла от монастыря верстах в двух, за оврагом. Туда мы дошли без выстрела. Рубили быстро, коротко, стараясь не стучать в полную силу, а всё равно стук шёл по лесу далеко. Двое наших стояли на краю оврага и смотрели в поле.
Мы уже тащили вязанки к саням, когда с той стороны оврага кто-то крикнул. Я не видел, откуда стреляли. Услышал только, как рядом со мной человек охнул и сел в снег, будто у него подломились ноги. Второго ударили, когда он поднимал вязанку на плечо. Мы оттащили их к саням, положили. Я всю дорогу до монастыря держал одного за руку, а он держал мою руку и не отпускал, хотя уже не дышал.
Воротник у меня стал твёрдый от его крови и потом примерзал к шее. Дров привезли два воза. Утром их разгружали во дворе. Дворовая баба, что складывала поленья в поленницу, взяла одно, стукнула о камень, чтобы сбить лёд, и спросила:
- Кого она стоила?
- Микиту, - ответили ей.
- И Терёху, - сказал кто-то.
Она кивнула, будто это было что-то объясняющее.
К обеду в котлах сварили кашу. Котлы были большие, чугунные, и дров под ними пошло немного, но все в трапезной знали, на чём она варится.
Мужик, сидевший напротив меня, зачерпнул ложкой и сказал спокойно, без всякой жалости к себе:
- Сегодня мы напитались кровью Микиты. Завтра другие напитаются нашею.
Никто не ответил. Ели молча.
Я сидел над своей миской и думал о том, что знал про эту зиму всё, что было в книгах. Но про дрова там не было ничего.
Меня в тех книгах тоже не было. Я жалел о том, том, что не велел заготовить дров летом, когда лес стоял в трёх верстах. И его было больше, чем воды.
Скоро в монастыре не осталось места, где можно было бы остаться одному. Все, кто летом и осенью жил на воздухе, под навесами, в шалашах у стены, в телегах на дворе, теперь перебрались под крышу. В кельях спали по двадцать и по тридцать, в трапезной — на полу, между столами, в церкви — на паперти и в притворе, у самого порога, чтобы не мешать службе. В сенях стояли так, что нельзя было пройти, не наступив.
Воздух в келье, где я спал, к утру делался такой, что я выходил на мороз и дышал, как вынырнувший из воды. Топили сырыми дровами, они больше шипели, чем грели, дым стоял под потолком сизым слоем. В этом дыму сохло бельё, спали люди, орали дети и плакали те, кому не хватало места лежать.
Вши завелись к Николину дню. Сначала их выбирали, потом перестали: их было больше, чем пальцев. Ксения велела кипятить рубахи в щёлоке и стричь детей. Но это помогало на два дня.
С водой стало худо ещё в ноябре. Двое боярских детей, переяславцев, ушли к Сапеге и научили их разрыть плотину у Водяной башни. В одну ночь пруд ушёл в Кончуру, утром на его месте лежал лёд, а под льдом была грязь. Взятые потом языки на пытке сказали, что вода уйдёт вся. Тогда на дворе, посреди монастыря, выкопали новый пруд, а к нему провели жёлоб. Воды в нём было мало, и она пахла тиной. Её берегли пуще хлеба: выдавали по ковшу, и за ковш ссорились до драки.
От этой воды, от тесноты и от того, что люди ели что попало, начались болезни.
Сначала понос: люди сохли на глазах, а к вечеру от человека оставалось лицо и руки. Потом цинга: десны вспухали, зубы шатались. И человек, ещё вчера стоявший на стене, сегодня не мог разжевать хлеб, а через неделю его выносили. Потом сыпь, от которой тело делалось как ошпаренное.
Ксения не спала ночами. Она ходила по палате, наклонялась, слушала, щупала лоб, заставляла пить хвойный отвар и велела выносить мёртвых до света, чтобы те, кто ещё жив, не видели их лица. Она уже не говорила со мной о другом. Только о больных.
К исходу января мы хоронили по тридцать и по сорок человек в день.
Мёрзлую землю не брала лопата. Жгли костры над ямой, ждали, покуда оттает на четверть, ковыряли ломами, снова жгли. Домовины делали из чего попало: из старых досок, из разобранных нар, из того, что осталось от тарасов. Я видел, как двоих положили в одну и заколотили одним гвоздём посредине.
С утра до ночи во дворе пели. Не службу — хоронили. Голоса были слабые, потому что пели те, кто сам еле стоял. Пение выходило не стройным, а каким-то простуженным, будто кто-то кашляет в трубе.
Умирал больше всего крестьянский люд. Мужики и бабы, что пришли в сентябре за стены с детьми и узлами, спали в самых худых местах, у самых холодных стен, ели последнее и получали меньше всех. Одну семью из-под Дмитрова я знал в лицо: мужик, жена и двое ребят. В январе умер младший, в феврале жена, а в начале марта мужик пришёл к воеводе и просил дать ему лопату, чтобы самому выкопать яму. Ему дали. Он выкопал и на другой день лёг рядом.
А ратные люди в это время пили. Вино находили в подклетях, у монастырских служек, что держали его для причастия и для гостей. Пили в банях, в конюшнях, за алтарём. Я однажды зашёл в караулку и увидел, как четверо стрельцов играют в кости на хлеб, а пятый спит под лавкой. Все они были пьяны так, что не заметили меня.
С женщинами было хуже. Их в монастыре набилось столько, что укрыться было негде. Спали вповалку, ходили на двор при всех, мылись где придётся. И ратные этим пользовались не потому, что были звери, а потому, что в тесноте человек перестаёт быть отдельным: всё равно все видят.
Однажды утром я вышел в сени и остановился. На полу, у самой двери, на расстеленном тулупе рожала женщина. Вокруг стояли люди: кто с ведром, кто просто так, кто жевал. Рядом сидела старуха и держала её за руку. Ребёнок уже кричал, тонко и зло, а бабы ещё возились, обтирая его тряпкой.
Я стоял и смотрел, потому что уйти было нельзя: в сенях не развернуться.
Позже я думал: вот чего не было ни в одной книге. Что в осаде человек рожает при всех. И никто этому не удивляется.
А с хлебом вышло так, как Ксения и говорила. Ранешние брали на свою долю лишние хлебы и продавали их тем, у кого было серебро. Монахи считали, спорили, грозили, а келарь ходил чёрный от злости и всё повторял, что припас рассчитан до весны, а весны ещё нет.
Я пришёл в трапезную в тот день, когда келарь поймал за руку стрельца с двумя хлебами за пазухой.
- Ты куда несёшь?
- Куда надобно.
- Это монастырский хлеб.
- Он всем положен. Я свой взял.
- Твой! - Келарь трясся. - Ты его вчера продал на дворе за две деньги, я видел!
- И что? - Стрелец смотрел спокойно и даже скучающе. - Я его взял, он мой. Что хочу, то и делаю.
Келарь оглянулся на меня, ища подмоги, и я увидел, как у него дрожит нижняя губа.
Я не знал, что сказать. По правде, стрелец был прав по букве: пайка выдана, она его. А по смыслу он был вор. И это понимали все, кто стоял вокруг.
- Он прав, - сказал я келарю.
Келарь уставился на меня так, будто я его ударил.
- Как прав?
- По букве прав. Пайка выдана, она его. - Я посмотрел на стрельца. - И по совести ты вор, потому что в осаде хлеб не твой и не мой, а общий. Но покуда у нас такого закона нет, тебя не накажешь.
Стрелец переложил хлебы за пазухой и ушёл, не торопясь.
Келарь сел на лавку и закрыл лицо руками.
- Что же нам, считать за каждым?
- Нет. Писать.
- Кому?
- Государю.
Через час в караулке сидели пятеро стрельцов, а перед ними сидел дьячок с пером.
- Пиши, - велел я. - Как есть, без брани. Кто, сколько, чего и когда не дали.
Стрельцы мялись. Говорить о хлебе им было легче, чем писать. Наконец один, пожилой, с обмороженным ухом, сказал:
- Пиши так. Дают нам пушной хлеб на шестнадцать человек. А из него вырезывают середку.
- Какую середку?
- Мякиш. - Он показал руками. - Вот такой кусок вынимают, а остальное нам. А рыбу дают дважды в неделю. А раненым и больным еды и питья не вдосталь.
Я велел записать и это. И ещё, что в хлеб подмешана мякина. И что щи в постные дни без масла. Дьячок писал быстро, привычно, тем самым косым почерком, каким пишут в приказах.
- Государю царю и великому князю Василию Ивановичу всея Руси, - начал он и дальше пошёл сам, легко.
Я слушал и правил. Убирал «воры» и «изменники». Ставил числа. Требовал имён: «который старец, в какой день». Я делал то, что делал всю жизнь: превращал крик в бумагу. И чувствовал при этом такую тоску, что едва стоял.
Грамота ушла с гонцом в конце февраля. Ушла через рощу, задами, с двумя провожатыми. Я не знал, дойдёт ли. Но знал лишь то, что без бумаги у стрельцов нет ничего, кроме кулака.
* * *
Ответ пришёл в апреле, и не от царя, а списком с отписки, которую старцы послали в Москву. Список дали мне, потому что я был князь и потому что воевода устал от этой тяжбы.
Я читал его вечером, при свече, в книжной палате. Семён читал через моё плечо, потому что не мог не читать.
«…а то неправда, - писали старцы. - В хлебы к ржаной муке примешивалось немного ячной, и то без мякины. А кормили их досыта в келарской».
- Без мякины, - повторил Семён с уважением. - Слышишь? Они не говорят «без примеси». Они говорят «примесь была, но без мякины».
- Это хуже, чем враньё.
- Это приказная правда, - сказал он. - В ней всегда есть слово, которое всё спасает: «немного».
Дальше старцы отвечали на главное: «а что стрельцы насильно брали хлебы и продавали. И того ради ныне кладут им по четверти хлеба на четверых к обеду и столько же к ужину».
Я отложил лист.
- Четверть на четверых.
- Две деньги за хлеб, - сказал Семён. - Дешевле, чем на торгу.
- Это не про деньги.
Я вдруг увидел это так ясно, что мне стало душно. Вот они сидят, четверо, а перед ними лежит четверть хлеба. Один отрежет себе больше, потому что у него руки длиннее. Второй промолчит. Третий запомнит. И так будет каждый день до конца осады. И после осады тоже. И никто никому этого не забудет.
«А что раненым и больным, - читал Семён дальше, - дают ежедневно человеку из хлебни хлеб мягкий, из поварни щи и кашу братскую, а из келарской по звену рыбы; питьё же им выдаётся из царского погреба, что за печатьми».
- За печатьми, - сказал я. - У них есть погреб, который не открывают.
- За печатью и надо. - Семён пожал плечами. - Иначе растащат в три дня.
«А братии монастырской шло преж сего по три ествы: щи, каша да звено рыбы. А ныне по две ествы, без мёду и без пива. И день Сергия чудотворца праздновали житным квасом. А оловянники и кувшины с мёдом и квасом дают только воеводам, а по кельям отнюдь не носят».
Я дочитал до этого места и остановился.
Вот и всё, подумал я. Вот чем держится осада: не стенами и не пушками. Тем, что в монастыре есть люди, которые спорят, кому сколько еств. И тем, что эти споры записывают и посылают в Москву, где их читают и кладут в столбец.
- Ты чего? - спросил Семён.
- Ничего. - Я взял перо. - Пиши, что отвечать будем.
- Мы?
- Мы. Кто-то же должен. - Я придвинул чистый лист. - И напишем правду так, чтобы её нельзя было обойти словом «немного».
Семён долго смотрел на меня, потом сел напротив и взял своё перо.
Отписку мы писали два вечера. За это время Семён дважды назвал меня упрямым.
Я вычёркивал слова, которые ничего не значат. Он вставлял их обратно.
- «Не вдосталь» - это не слово, - говорил я. - Это вздох. Напиши: сколько хлеба, сколько рыбы, в какой день.
- Княжич, - отвечал он, - ежели написать «по два золотника», тебе ответят: «по два и кладём». А ежели написать «не вдосталь», ответ будет: «разберём». Покуда разбирают, люди едят.
- То есть ты пишешь вздохи нарочно.
- Я пишу так, чтобы бумага дошла. И чтобы по ней не вышло хуже. Ты, княжич, всё хочешь, чтобы в бумаге была правда. А бумага не для правды. Бумага для того, чтобы дело шло.
Я всё-таки вычеркнул «не вдосталь» и написал числа.
* * *
А в мае пришла новая жалоба. Не от стрельцов, а от служек, которые несли ратную службу наравне с осадными.
Они писали государю, что содержания им не хватает и денежного жалованья не выдают вовсе.
Ответ старцев я читал уже без Семёна, один, в той же палате. В этом ответе было больше, чем во всех известных мне книгах.
«…за истощением монастырской казны сбирали с братии по рублю, а иные по полтине, и занимали, где могли, и роздали: стрельцам по полтора рубля, ярославцам и галичанам по три, троицким слугам по рублю, а крестьянам осадным, стенным, по полтине».
Я перечёл это дважды.
Старцы собирали с братии по рублю. С братии, у которой в келье нет ни мёду, ни пива, а квас варили в последний раз к Сергиеву дню.
Значит, собирали с себя, кто сколько мог. И потом занимали. И раздавали.
А на требование служек, чтобы еда у них была одинаковая с братией, старцы отвечали так: «Мы им предлагали есть в общей трапезе, а они просят себе еству по кельям. Ибо что в трапезе ставится на четверых, то по кельям пойдёт на одного. А у иных жёны и дети, а у иных женки. И семьям их посылается хлеб и каша из поварни».
Я читал это и вспоминал келью у северной стены, куда я заходил в апреле считать людей.
Там жило девять человек, одна была женщина с ребёнком. Ребёнок был не стрельцов, а её. Стрелец сидел у окна и строгал ложку, и я спросил, чья это женщина.
- Ничья, - сказал он. - Моя.
- Жена?
- Не жена. - Он не поднял глаз. - Женка.
- А своя жена?
- В Ярославле. - Он снял стружку с ложки. - Может, жива. Может, вышла за другого. Я третий год не знаю.
Я стоял и смотрел, как женщина кормит ребёнка кашей с ложки, понимая, что не могу назвать это ни развратом, ни грехом. В келье было тепло. Ребёнок был сыт. Стрелец строгал ложку для него.
* * *
Квас перестали варить в июне. Не хватало солоду, а пуще того — дров.
Братия пила воду и ела сухари. Калачей в монастыре не видели с зимы. Я как-то зашёл в хлебню: там было жарко, как в бане. Монахи, чёрные от муки, месили квашню в огромных корытах. Один из них, молодой, с ввалившимися щеками, сказал мне, не поднимая головы:
- Ты, князь, пришёл бы лучше ночью. Днём я пеку, а ночью стою на стене. А ты ходишь и считаешь.
- Я считаю, чтобы всем хватило.
- Тогда считай быстрее.
Ржи оставалось мало. Овса было довольно, но молоть его было нечем: жерновов в монастыре стояло всего три, да и те точили по ночам, потому что днём не хватало рук.
А с топливом вышло то, чего я не мог простить себе до конца.
Кровли разобрали ещё в феврале. Потом сени, чуланы, навесы, полати в пустых кельях. В июне дошло до житниц.
Я видел, как четверо мужиков ломают крышу амбара, из которого уже выгребли всё. И как монах, ведавший житницей, отворачивается и вытирает лицо рукавом.
- Что ты плачешь? - спросил я. - Амбар пустой.
- Пустой, - согласился он. - А крыша над ним — от хлеба. Я в этой житнице двадцать лет ссыпал. И вот теперь она пойдёт на щи.
К вечеру крыша была разобрана. Во дворе выросла гора тёса, которого нам хватило на две недели.
* * *
Летом нам стало легче. Все вышли на воздух: со стен, из келий, из сеней. Двор просох, в палатах проветрили, больные пошли на поправку, смертность спала. По утрам слышно было, как в роще кричат птицы. Это было так странно, что люди останавливались и слушали.
И в этой лёгкости я вдруг понял то, чего не было ни в одной книге.
Я всегда думал, что самое тяжёлое в осаде — зима. Голод, холод, цинга, мёртвые на морозе. А оказалось, что страшнее лето, потому что летом видно: зима прошла, а запасов после неё нет. Есть овёс, который нечем молоть. Есть пустые житницы, разобранные на дрова. Есть монахи, которые пьют воду и не помнят вкуса калача.
Отписка старцев кончалась так: «И вели, государь, прислать к нам на помощь ратных людей, и пороху, и свинцу, и стрел».
Свинцу и стрел. Я прочёл это и отложил лист. У царя не было ни ратных людей, ни пороху, ни свинцу. У царя не было даже денег, чтобы заплатить тем, кто ещё стоял под Москвой.
Мы просили то, чего не было ни у кого. И всё равно просили, потому что бумага должна быть послана, а ответ должен быть получен, хотя бы и пустой.
Глава 4
Однако другая бумага, которой в монастыре боялись пуще сапежинских пушек, была хуже пустого ответа.
Измены начались не с большого дела. Ушёл Оська Селевин, монастырский служка. Тот, который носил воду в поварню и знал, где на стене меняются караулы. Ушёл тайком, ночью, через пролом у Водяной башни. С ним ушёл ещё один, молодой, из посадских. К утру обоих видели в лагере поляков. Селевин ходил там в новом кафтане и показывал рукой на стену, будто считал зубцы.
После него начали считать. Каждое утро воевода, князь Григорий Долгоруков, обходил прясла и спрашивал у голов, все ли на месте. Головы отвечали по-разному: кто по списку, кто по памяти. Воевода велел, чтобы по списку. Списки писали ночью, а к утру в них уже путались, потому что люди менялись местами, болели, умирали. И один человек мог стоять за двоих.
Сперва искали тех, кто ушёл. Потом стали искать тех, кто может уйти. В этом была большая разница.
Однажды утром на дворе задержали бабу с узлом соли. Соль была дорогая. Баба несла её не за стену, а в келью, к своим. Но её всё равно водили к воеводе. Поставили перед ним и приказали развязать платок и показать горсть серых крупинок на ладони. Баба показала будто что-то стыдное. Воевода посмотрел и велел отпустить. Но с того дня на неё смотрели косо, а сама она стала ходить, оглядываясь.
А в другой раз не вернулся с вылазки стрелец. Пошли за дровами, вернулись без него. Одни говорили, что его убили у рощи, другие, что он ушёл с теми, кто был в засаде. Тела не нашли. Через неделю его видели в их лагере. А может, и не его, а похожего. В монастыре решили, что видели. О нем стали говорить так, будто знали наверное.
Я слушал эти разговоры и понимал, как это делается. Сначала человек исчезает. Потом о нём вспоминают, что он был молчалив. Потом кто-нибудь говорит, что видел, как он стоял у ворот и смотрел в поле. И вот уже готов изменник, имя его произносят с тем же выражением, с каким произносят слово «мор».
* * *
В конце марта слегла Ксения. Я пришёл в её жарко натопленную келью у северной стены и остановился на пороге. Она лежала на лавке, укрытая двумя ряднами. Лицо ее узнавалось не сразу: щёки впали, под глазами лежали тени, а руки на груди были как чужие, с распухшими пальцами.
- Сядь, - сказала она тихим и ровным, как всегда, голосом.
Я примостился на табурет у лавки. Она повернула ко мне голову:
- Ты пришёл считать? - спросила она. - Сегодня ещё никто не умер.
- Я пришёл проведать… тебя.
- Проведать, - повторила она и закрыла глаза. - Хорошее слово. У нас его давно забыли.
В келье, кроме неё, лежали ещё три старицы. Одна спала, открыв рот, другая смотрела в потолок, третья перебирала что-то под одеялом. было слышно, как шуршит ткань. Запах в комнате стоял тяжелый, такой, который остаётся в помещении, где давно болеют.
- У меня ноги распухли, - сказала Ксения. - Я их не чувствую. И дёсны кровят. Я сегодня не смогла разжевать корку.
- Хвою пьёшь?
- Пью. Все пьют. – Она попыталась улыбнуться, но вышло плохо. - Толку мало…
Она окликнула помощницу:
- Соломонида.
Из-за печи вышла молодая монахиня, тонкая, с бледным лицом и быстрыми глазами. В руках у нее был сложенный вчетверо лист.
- Подай-ка.
Соломонида подала лист и отошла к печи. Ксения взяла его, но не развернула.
- Я написала тётке, - сказала она. - В Москву. Тётка старая, письма любит. Только оно теперь не уйдёт: гонца нет, а через рощу я никого не пошлю.
Она протянула лист мне.
- Возьми. Ты всё записываешь. Может, тебе это надобно.
Я развернул. Писано было коротко, торопливо, тем почерком, каким пишут, когда рука устала и не хочется выводить буквы. Чернила местами расплылись, будто на лист падали капли.
«Государыня моя тётушка, бью челом. Больна я со всеми старицами, и живота себе не чаю, с часу на час жду смерти. А у нас в осаде шатость и измена великая. А мор такой, что всякий день хоронят по двадцати, по тридцати и больше. А кто и жив, у тех ноги обезножели и ходить не могут».
Я дочитал и посмотрел на неё. Она лежала с закрытыми глазами, и лицо у неё было спокойное, как у спящей.
- «Великая»? - переспросил я.
- А ты считал? Сколько ушло? Селевин, переяславцы, тот стрелец. Может, ещё десять, о которых мы не знаем. Может, сто.
- Это не великая измена.
- Великая. Потому что теперь каждый смотрит на каждого и ждёт. Ты не знаешь, что это. Ты мужчина, ты ходишь по стене и по двору. А я лежу и слушаю, как они шепчутся. Сначала шепчутся о том, кто ушёл. Потом о том, кто ещё уйдёт. Потом о том, кто донёс. Измена в осаде не в том, что человек перешёл к ним. Измена в том, что его ищут, а находят соседа.
Она открыла глаза и посмотрела на меня.
- Ты записал это в свою тетрадь?
- Ещё нет.
- Запиши. Только не так, как пишут в летописях: «бысть измена». А так, как оно было: что я лежала и боялась, что кто-нибудь придёт и скажет, что моя Соломонида с ними. Слышишь? Я, царевна, боялась за свою служанку.
Я держал лист и молчал. Я знал этот текст. Он был напечатан в книге, которую я держал в руках в другой жизни, в примечании, петитом, между двумя ссылками на столбцы. Тогда я пробежал его глазами и перевернул страницу. Мне было важно, что мор был, что люди гибли, что осада шла своим чередом. Слова про шатость я прочёл как слова о времени.
Теперь я держал лист, на котором чернила расплылись от сырости, и видел, как она писала его, лёжа, короткими строками, потому что не хватало дыхания.
- Что сказать тётке? - спросила она. - Я не знаю, жива ли она.
- Ничего не говори.
- Вот и я так думаю. - Она закрыла глаза. - Письмо оставь у себя. Или отдай Соломониде, когда меня не станет. Она отвезёт. Она молодая, она дойдёт.
Я вышел в темные и холодные сени. Семён ждал меня у двери, прислонившись к стене. Он посмотрел на лист в моей руке.
- Что это?
- Письмо.
- Кому?
- Тётке. В Москву.
- От кого?
- От неё. От Ксении.
Потом взял лист из моей руки, развернул, прочёл быстро, как читают приказные бумаги, и сложил снова. Лицо у него было неподвижное.
- Спрячь, - сказал он. - И никому не показывай, покуда она жива.
- Почему?
- Потому что в осаде за слово «измена» ищут изменника. А найдут того, кто написал.
Он отдал мне лист и пошёл по сеням к выходу, не оглядываясь.
* * *
За неделю до Петрова дня в их лагере началось движение, какого не было с зимы. Сначала мы услышали стук. Не тот, ровный, каким рубили избы, а частый и злой, каким чинят телеги перед дорогой. Потом в поле, за острогом, стали собираться люди. Их было видно с башни: они выходили из землянок и строились в ряды, а над рядами несли знамёна, которых мы давно не видели.
- Готовятся, - сказал воевода.
- К Петрову дню, - сказал я. - Они любят праздники.
Он посмотрел на меня искоса и ничего не ответил. За эти месяцы он привык, что я говорю о том, чего знать не могу. И перестал спрашивать откуда.
Приступ начался ночью, за два часа до света. Ударили сразу с трёх сторон: с запада, от Сапеги, с юго-востока, от Лисовского, и с севера, где стена была ниже и где мы меньше всего ждали. Я был на третьей башне, когда услышал, как внизу, у подошвы, застучали топоры. Они рубили ворота.
- Смолу! - крикнул стрелецкий голова. - Смолу на ворота!
Котлы стояли на пряслах с осени, и смола в них застыла. Её разводили на кострах. Это заняло время, которого не было. Я таскал дрова к костру и слышал, как за воротами бьют и бьют, ровно, в одно место, будто дятел.
Потом ворота затрещали. Не разом, а по одной доске. Треск этот был слышен даже сквозь крик. Я успел подумать, что сейчас они войдут и что я не знаю, что тогда делать.
Смолу успели. Её вылили в щель между створками. С той стороны закричали так, что крик перешёл в визг. Потом за воротами загорелось: вспыхнули щиты, которые они приставили к воротам, чтобы не достали стрелы. Огонь пошёл по сухому дереву, они отхлынули.
Дрались до полудня. На северной стене, где было низко, они всё-таки взошли: человек десять влезли на настил и рубились там саблями. Наших там положили бы много, если бы не подоспели стрельцы из второй башни. Я видел, как их сбрасывали вниз. Один упал на спину, раскинув руки. Он лежал во рву лицом к небу, а над ним шёл бой.
К вечеру они ушли. Убитых у нас было двадцать шесть, раненых положили в больничную палату. Свободного места там не осталось, так что клали в сенях и на полу в трапезной. Я до ночи носил воду и ветошь, потому что рук не хватало. К полуночи уже трудно было вспомнить, кого перевязывал, а кого нет.
* * *
Через день после приступа я зашёл в больничную палату, где все ещё пахло кровью и уксусом. Но окна были открыты, и внутри стоял летний свет. Ксения оправилась после болезни и уже ходила между нарами, худая, в тёмном платье, прихрамывая на левую ногу.
У окна, на низкой скамейке, сидела Соломонида и писала. Перед ней лежал лист, придавленный с одного края черепком. В руке она держала перо и кусала губу, не зная, какое слово поставить.
Я подошёл. Она быстро накрыла лист ладонью, потом посмотрела на меня и не убрала руки.
- Кому письмо? – поинтересовался я.
- Матери, - тихо ответила монахиня.
- Она в Москве?
- Была… - Соломонида посмотрела на лист. - Где теперь, неведомо. Третий раз пишу ей. Первые два не ушли.
- И это не уйдёт.
- Знаю… Я всё равно пишу. Иначе не умею.
Я сел на скамейку рядом. Она подумала и подвинула лист ко мне, жестом приглашая прочесть.
«Государыня моя матушка, - читал я, - бью челом и плачу. У нас в монастыре мор унялся, а людей осталось меньше трети. Накануне Петрова дня был у нас большой приступ. И милостию Божиею и заступлением Сергия чудотворца отбили. А я, по милости государыни нашей Ольги Борисовны, не терплю никакой нужды: она меня кормит и одевает и велит беречь. А на прошлой неделе схоронили мы Дмитрия Кашпирова, и государыня пожаловала рубль на похороны, а то было нечем схоронить».
Я дочитал до конца и вернулся к тому месту, где стоял рубль. Перечёл ещё раз.
- Дмитрий Кашпиров. Кто он был?
- Из посадских. - Соломонида посмотрела в окно. - Он пришёл в сентябре с женой и с дочкой. Их в феврале схоронил. Сам мне воду помогал носить, когда я была на кухне. Руки у него были большие, два ведра нести мог. От цинги умер. Во рту всё черное было.
- А рубль?
- У государыни больше нет. Она сняла с себя последнее. У неё остался один образ. Да и тот не в серебре.
Я смотрел на лист. В известных мне книгах был приступ накануне Петрова дня. Было число убитых, взятое из монастырской отписки. И слово «много» было тоже.
Были трети и половины, которыми меряли людей, когда считать уже некому стало. Всё это я мог бы записать не хуже летописца. Однако про рубль в книгах ничего не было.
- Ты закончила? - спросил я.
- Нет. - Она взяла перо. - Я ещё не написала главное.
- Что главное?
- Что я жива.
Монахиня написала ещё несколько коротких строк и присыпала песком. Письмо, наверное, и есть главный документ этой осады, подумал я. И никто его никогда не прочтёт, потому что за стену оно не уйдет.
- Отдай мне, - попросил я. - Я его сохраню.
Она посмотрела на меня с минуту, потом сложила лист вчетверо и отдала.
- Вы, княжич, всё сохраняете, - сказала она. - Только зачем?
Отвечать я не стал. Зачем я храню бумаги, которые не спасут ни одного человека, мне и самому было неизвестно.
* * *
Вечером я пришёл в книжную палату и достал списки. Они лежали в сундуке, перевязанные шнурком: кто в сентябре стоял на стенах, кто пришёл с семьями, кто умер, кто ушёл. Списки велись с осени. В них было столько поправок, что иные листы стали похожи на вычерченную стену.
Я стал считать, и считать оказалось нечего. Одни имена были написаны дважды, потому что человека записали и как ратного, и как посадского. Другие стояли без отчества: таких было много. Третьи были вычеркнуты. Я не знал, умер человек или ушёл. Я складывал, сбивался, начинал снова и на третьем часу понял, что не могу сказать, сколько нас осталось.
А Соломонида сказала это одной строкой: меньше трети.
Я отложил перо и сидел в тишине. За окном было светло, почти по-летнему, где-то во дворе смеялись. Я вышел и увидел, как у поленницы двое мальчишек играют в войну: один был с палкой, другой с дощечкой вместо щита. Они кричали друг другу «бей» и «отступай». Взрослые сидели вокруг и смотрели на них, никто их не прогнал.
Я стоял и думал, что если бы я записал в летопись только бумаги, то в ней не было бы ни этих мальчишек, ни рубля на похороны, ни того, что Ксения боялась за свою служанку. А были бы в ней приступы, числа и слово «много».
А помощь всё не приходила. Об этом в монастыре говорили редко и шёпотом, потому что сказать вслух значило признать, что мы сидим напрасно. Ждали её с сентября. Сначала ждали к Покрову, потом к Рождеству, потом к весне. Весной говорили, что дороги развезло, летом, что царь занят Москвой. К июлю у людей кончились слова, которыми можно было объяснить, почему её нет.
И тогда вместо слов явились видения. Первым стал говорить архимандрит. Он был очень стар, ходил с трудом. Водили его под руки двое, но в церкви он стоял сам и говорил громко, на весь храм. Он сказал, что видел во сне Сергия. И святой велел возвестить братии, чтобы не унывали, потому что помощь от царя Василия близко.
Люди в церкви слушали, подняв головы. И в их лицах что-то менялось: сначала проглядывало недоверие, потом - надежда, потом - благодарность. Женщина впереди меня заплакала и стала креститься, её соседка тоже. К концу службы стало легче дышать, будто кто-то открыл окно.
Я же знал, что помощи не будет ни завтра, ни через месяц. И что войско, которое снимет осаду, соберётся только к зиме. И придёт оно не от царя Василия, а от молодого воеводы Скопина-Шуйского. И что царь Василий к тому времени будет бояться его больше, чем Сапегу. Про то я молчал. Сказать правду значило отнять у этих людей единственное, что у них еще оставалось.
А потом появился Иринарх. Он был пономарём, маленький, сухой, с обожжёнными пальцами, так как всю жизнь поправлял свечи. Говорил он тихо, его всегда приходилось слушать в тишине. У него была привычка тереть руки тряпицей, будто они у него вечно были в чём-то.
Сначала он рассказывал о своих видениях келарю, келарь — старцам, старцы — братии. Потом его стали звать в трапезную, и он говорил уже всем.
- Явился мне Сергий, - сказал он однажды вечером, когда в трапезной сидели стрельцы и посадские. - Стал у изголовья и говорит: «Что унываете? Придёт помощь».
- Когда же? - спросил кто-то из темноты.
- Скоро, - сказал Иринарх. – Когда – он не сказал. Но скоро.
Люди вдруг заговорили все разом. В этом говоре было больше жизни, чем за весь тот месяц. Иринарх не был ни хитрецом, ни безумцем. Лицо у него было простое, усталое. Сам он, кажется, не понимал, почему все так обрадовались. Он просто передал то, что слышал.
После трапезной я подошёл к нему.
- Иринарх.
- Князь.
- Ты правда видел?
Он вытер руки тряпицей.
- А ты сам как думаешь?
- Я спрашиваю.
- Я видел свет, - ответил он. - И голос слышал. А чей голос, того не скажу, потому что не умею.
- А если это тебе только кажется?
Он подумал, потом сказал спокойно:
- Мне и служба кажется. Я встаю ночью и звоню, а зачем звоню, того не знаю. Люди слышат и крестятся. Им от этого легче. Вот и тут.
Я не нашёл, что возразить. Хотел было объяснить ему, что видение — это сон. Что во сне человек видит то, чего боится и чего ждёт. И что Сергия никакого в его сне не было. Но я стоял перед ним, худым, с обожжёнными пальцами, понимая, что всё, что я могу сказать, будет правдой, от которой в трапезной станет тише, а на стене холоднее.
- Спасибо, - только и выговорил я.
Он кивнул и пошёл к свечам.
* * *
Первый снег выпал в ночь на Покров. Утром двор был белый. В этом было что-то такое, от чего все вышли на крыльцо. Снег лежал ровно, чисто, на нём ещё не было ни одного следа.
В ту ночь Иринарху явился Никон, ученик Сергия. Он велел возвестить, чтобы больные терли себя новым снегом, который выпадет. Тогда, мол, им станет легче.
Иринарх вышел на крыльцо больничной палаты, когда снег ещё шёл, сказал это негромко, как говорил всё. Ксения стояла рядом со мной, в накинутом на плечи тулупе, сжав губы.
- Это холод, - сказала она тихо. - От него им будет хуже.
- Знаю.
- Так скажи им.
- Не скажу.
Она повернулась ко мне. Во взгляде ее было что-то, чего я не видел прежде: не злость, не удивление, а усталое понимание.
- Почему?
- Потому что им нечем больше лечиться. У нас нет ни вина, ни масла, ни тёплых одеял. У нас есть снег и… Сергий.
Она пристально посмотрела на меня, потом отвернулась. Больные выходили на крыльцо, кто мог идти. А кто не мог, тех выносили. Они брали снег в горсти и терли им грудь, руки, ноги. Снег был чистый и жёг кожу. Кто-то смеялся, кто-то плакал, кто-то крестился. Старуха, что лежала у окна, терла себе ноги и говорила: «Жжёт, жжёт, слава Богу, жжёт».
К вечеру тем, кто верил, стало легче. Я не знаю, отчего: от снега, оттого ли, что впервые за месяц они вышли на воздух. Или оттого, что человеку, который ждал смерти, сказали, что он будет жить. Но они говорили, что им легче. Искренне. И на другой день их было уже не узнать.
А двоим, что смеялись над этим, к утру стало хуже. Один через три дня умер. Про него потом говорили, что он не верил.
* * *
Вечером я сидел в книжной палате и держал перо. В летописи было место, куда следовало записать и это. Я знал, как это делается: «И явися святый Никон пономарю Иринарху и повеле болящим тереться снегом новым, и мнози получиша облегчение». Одна строка, и всё.
Я просидел над ней до третьей свечи. Потом написал.
И подумал, что через двести лет это прочтут как выдумку, как наивность тёмных людей, которых обманывали старцы. Сам я читал это именно так. Такие чудеса объяснялись внушением, надеждой, самовнушением, желанием верить. Всё это было правдой.
Но и то было правдой, что после того снега в монастыре стало светлее. Что люди, которые ещё вчера лежали лицом к стене, встали и пошли. Что Иринарх сделал для этой осады больше, чем я со своими списками и расчётами.
Я закрыл тетрадь и погасил свечу. За окном все также шёл снег, ровный и тихий. Слышно было как в церкви звонят к заутрене. Звонил Иринарх.
Глава 5
После того снега воевода стал посылать вылазки чаще. Люди шли охотнее: у них снова появилось то, чего не было с июля, — надежда, что дело наше не пропащее.
В одну из таких вылазок я пошёл с пешими. Было это в конце октября, за Терентьевской рощей, где стоял полк Лисовского. Мы вышли затемно, человек триста. Должны были ударить по их сторожам, чтобы отогнать от рощи и дать нашим набрать дров. Дело было обычное, каких мы пережили десятки.
Перед выходом я увидел Суету. Его так и звали, Суета, а имени никто не помнил. Он был из даточных, крестьянин, ростом выше всех на голову, с руками, которые не влезали в рукава кафтана. В бою он был бесполезен: не умел ни держать строй, ни бить вовремя, ни отходить. На стене он закрывался рукавом, когда стреляли, один раз это видел стрелецкий голова, который сказал так, чтобы все слышали: «Ты, Суета, не ратник, ты ворота». С тех пор над ним смеялись.
Он стоял у стены, держа бердыш обеими руками, как держат косу, глядел в землю. Потом поднял голову и сказал негромко, но так, что услышали стоявшие рядом:
- Сегодня или умру, или получу большую славу.
Кто-то засмеялся. Кто-то сказал: «Смотри, Суета, не забудь, куда бежать». Он ничего не ответил.
Бой начался, как всегда, с крика и дыма. Мы ударили по сторожам, те побежали. Мы погнали их к роще. Но за рощей стоял полк, он вышел на нас весь, в конном строю, с саблями. Наши подались назад. Я стоял в третьем ряду и видел, как первый ряд дрогнул.
А Суета пошёл вперёд. Он не кричал: шёл, держа бердыш перед собой. Первый, кто попался ему под руку, был конный, в броне. Суета ударил его бердышом в бок, тот сложился пополам и вылетел из седла. Второго он достал по плечу, третьего по руке. Он рубил не как ратник, а как рубят дрова: размах, удар, ещё размах. Бердыш у него был тяжёлый, от каждого удара в воздухе оставался короткий свист.
За ним пошли человек двадцать пеших. Они не строились. Просто пошли за ним, как идут за человеком, который знает, что делает. Полк Лисовского подался. Конные свернули в сторону, чтобы не попасть под его бердыш. Их строй поломался.
Мы отогнали их за рощу. Дров набрали в тот день больше, чем за две недели.
Суета вернулся весь в чужой крови, с рассечённой бровью и с бердышом, у которого лезвие пошло зубцами. Он сел на снег у воза и долго молчал. К нему подходили и хлопали по плечу. Он кивал и ничего не говорил.
Через неделю он умер. Не от раны: у него открылась старая хворь, которую он принёс с собой из деревни. Но в монастыре говорили, что Суета получил свою славу. В летописи я записал его так, как звали.
* * *
В том же бою отличились троицкие служки. Пимен Тененев был из тех, кто ходит за стену за сеном и умеет молчать. Он стрелял из лука. Я видел, как он выбрал место за кустом, положил стрелу и долго целился. Потом отпустил тетиву. В это время Лисовский, который ехал перед полком на гнедом коне, вдруг схватился за лицо и повалился на шею коня. Его подхватили, полк попятился.
- В лицо, - сказал Тененев, опуская лук. - Чуть ниже глаза.
Сказано это было без радости. Так говорят о работе, которую сделали хорошо.
Михаил Паглов был рядом. Он убил пана Юрия Горского, а когда ляхи бросились отбивать тело, встал над ним и не отдал. Он был ранен в двух местах, но тела не отпустил и коня взял. Он шёл к своим, ведя коня в поводу, еле передвигая ноги. По сапогу у него текла кровь.
Были ещё московский стрелец Нехорошко и клементьевский крестьянин Никифор Шилов, которые в той же вылазке вытащили из боя трёх наших и убили семерых. Я записал и их. Мне было важно записать всех, потому что в книгах, которые я знал, таких имён не было вовсе. Там были полки и числа.
* * *
А особенно отличился Анания Селевин, троицкий слуга. Он выезжал в поле на быстром коне. Его боялись. Не полка, не стены, а одного человека. Поляки и русские изменники старались не встречаться с ним близко, а били издали, из пищалей. Он возвращался с вылазок, в его кафтане находили дырки от пуль, а он смеялся.
Тогда они стали стрелять в коня. На разных вылазках конь его был ранен шесть раз, а от седьмой раны пал. Анания остался пешим. Он ходил в вылазки со всеми. В одной из них его ранили из пищали в большой палец ноги и раздробили плюсну. Нога распухла, но он продолжал ходить. Ему говорили, чтобы он лежал. Он не лёг.
Его ранили снова в ту же ногу, разбили колено. Нога отекла до пояса. Его принесли в больничную палату. Ксения, посмотрев на него, сказала, что резать надо сейчас.
Он не дал.
- Я ещё постою, - сказал он.
Через день он умер. Мне сказали, что он не кричал и не жаловался, а только просил дать ему бердыш, чтобы тот был при нём.
Я стоял в палате, когда его накрывали. Ксения отошла к окну и долго смотрела в него, а потом вытерла лицо передником.
Я спросил у одного из служек, не родня ли Анания тому Оське Селевину, что ушёл к полякам. Служка пожал плечами и сказал, что, кажется, брат. Я не стал уточнять. В монастыре в те дни родство с изменником было опаснее, чем рана.
Вечером я сидел в книжной палате и записывал. Написал про Суету и его бердыш, про Тененева и Лисовского, про Паглова и Горского, про Нехорошко и Шилова, про Ананию и его коня. Я писал долго и понял, что впервые за всю осаду мне не приходится выдумывать. Все эти люди были. И все они были здесь. И у каждого было имя.
Мне подумалось, что летописец, который придёт через двести лет, прочтя эти имена, может быть, улыбнётся: Суета, Нехорошко, Тененев. И покажется ему, что это выдумка, потому что так героев не называют. А их так звали.
* * *
В ноябре к нам стали приходить люди из-за стены. Раньше они шли в одну сторону: из деревень в монастырь, за стены, от разорения. Теперь пошли обратно. Не потому, что стало безопасно, а потому, что в их городах началось своё.
Первых мы приняли в трапезной. Их было четверо, все обмороженные, в лаптях, обвязанных тряпками. Один, высокий, с провалившимися щеками, долго не мог есть из-за распухших дёсен. Он ел через силу, а потом отставил миску и сказал:
- У нас в Костроме воеводу убили.
В трапезной стало тихо.
- Какого воеводу? - спросил келарь.
- Масальского. Димитрия. Он был за вора. Поборы брал, ляхов пускал на двор. А как пришли вести, что идут царские, город поднялся. Его взяли на дворе, волокли к Волге. Он кричал, что он царский человек, что его государь прислал. А ему отвечали, что царя у нас нет, а есть вор.
- И что?
- И утопили. - Он сказал это просто, как говорят о погоде. - В прорубь кинули. Он ещё за лёд хватался, а ему пальцы отбили.
Я знал про это. В книгах это стояло одной строкой: «костромичи убили своего воеводу Масальского». Строка была короткой, за ней ничего не было: ни проруби, ни отбитых пальцев, ни человека, который хватался за лёд.
- А у нас во Владимире, - сказал второй, молодой, с обмороженным ухом, - воеводу Вельяминова взяли. Повели в собор.
- Зачем в собор? — спросил кто-то.
- Чтобы исповедался. — Молодой посмотрел на нас, будто ждал, что мы удивимся. - Он стоял у алтаря, а протопоп его исповедовал. Долго. Потом вывел на паперть и сказал: «Сей есть враг Московскому государству».
- И что?
- И побили камнями. Всем миром. - Он помолчал. — Я сам камень держал. Не бросил, а держал.
В трапезной стало тихо. Келарь смотрел в стол. Кто-то у печи перекрестился.
- А вы что же, - спросил Семён от окна, - за царя или за вора?
Молодой обернулся.
- Мы то? За царя.
- А кто вам сказал, что он царь?
- А кто сказал, что вор?
Семён усмехнулся, но промолчал.
* * *
После этого разговора я стал записывать всё, что приходило с людьми.
Галич отложился ещё зимой. Кострома - весной. Устюжна, Кинешма, Вологда, Белоозеро, Бежецкий Верх, Кашин, Ярославль, Шуя, Владимир, Муром, Устюг - я выписывал их по одному, как выписывают имена родни из помянника. Города отпадали от вора и присягали царю, выгоняли тушинских воевод, били казаков, которые приходили за поборами. Иные присылали в монастырь грамоты, иные просто присылали людей.
В книгах это называлось движением городов. В книгах оно было похоже на реку, которая поворачивает. Здесь это были мужики в лаптях, которые шли через леса, ели кору и рассказывали, как топили воеводу.
Я знал, что за отложившимися городами придут отряды из Тушина и из-под Троицы, что Лисовский пойдёт на Галич, на Кострому, на Кинешму и вырежет их так, что в живых останется меньше, чем в осаде. Семён однажды застал меня над списком городов.
- Ты пишешь, кто отложился, - сказал он. - А ты напиши, кто потом лёг.
- Напишу.
- Когда?
- Когда узнаю.
Он покачал головой.
- Ты всё хочешь знать до конца. А конца у этого не будет. - Он сел напротив. - Города отложились, потому что их обобрали. Придут царские воеводы и оберут их снова, только по-другому. А потом опять придут тушинцы. И будут ходить так, покуда кто-нибудь не сядет в Москве крепко.
- Ты не рад?
- Я рад, - сказал он. - Я дьяк. Мне радоваться не положено. Я считаю.
* * *
А в декабре пришли вести, от которых в монастыре заплакали.
Шёл Скопин. Шли Шереметев, Алябьев и другие царские воеводы, и шли они не на Москву, а по городам. И города открывали им ворота. Мужики из-под Переславля рассказали, что видели их полки: идут не спеша, но идут. С ними пушки, с ними люди, которых собрали по волостям.
Архимандрит велел служить благодарственный молебен. В церкви было тесно, и люди стояли во дворе, на снегу, и пели вместе с певчими. Я стоял у стены и смотрел на них.
Вот она, думал я. Та помощь, о которой говорил Иринарх. Только пришла она не от царя Василия, а от городов, которые сами решили, что с них хватит. И царь Василий боялся её не меньше, чем Сапегу, потому что Скопин был молод, любим и приходился ему племянником.
Поздно вечером я сидел в книжной палате и дописывал. Вывел названия городов, которые отложились, и рядом, в другой столбец, — те, которые потом будут взяты и разорены. Список вышел длинный.
Потом я отложил перо и подумал, что летописец, который прочтёт это через двести лет, увидит движение, реку, поворот. А за каждой строкой стоял человек в лаптях, который держал камень и до сих пор не мог забыть, как этот камень падал.
* * *
О Шереметеве в монастыре говорили с злостью.
- Сидит в Казани, - сказал стрелецкий голова однажды в трапезной. - Сидит и пьёт.
- Не пьёт, - возразил я.
- А ты почём знаешь?
Я не ответил. Я знал, что он не пьёт, потому что знал, где он был до Казани и что там делалось. Однако не мог этого объяснить.
Вести доходили до нас месяцами и всегда по частям. Один человек рассказывал про одно, другой про другое. Из этих рассказов я складывал то, что потом записывал в тетрадь.
Про Балчик мне рассказал стрелец из Нижнего, пожилой, с жёлтым лицом и впалой грудью. Он пришёл с обозом, который пробился к нам по льду, и его пустили в трапезную погреться.
- Я на Балчике был, - сказал он, когда его спросили, откуда он. - Два года.
- Что за Балчик?
- Остров. - Он подышал на руки. - Как Астрахань отложилась, послали нас туда с Шереметевым. Астрахань взять не смогли. Стали на острове. Вода кругом, а земля узкая, как ладонь. Сначала думали, неделю постоим, потом пойдём. А простояли два года.
- И что там было?
- Болезни. – сказал он без выражения. - И есть нечего было. Рыбу ловили, а как лёд стал, так и та пропала. Коней ели. Я уж не говорю, что нам с той стороны кричали. Хворостинин, воевода ихний, каждый день присылал людей, чтобы нас ссадить с острова. Мы отбивались.
- И как же вы стояли?
- А никак. Стояли. - Он посмотрел на меня. - У нас, князь, был один разговор: до весны дожить. До весны дожили, а весной опять до осени. Так и вышло.
Он помолчал, потом добавил:
- Шереметев тогда сам на стену ходил. Я его видел. Он не кричал, не грозился. Просто стоял, где погуще. Люди это видят.
* * *
Потом пришёл приказ идти на помощь Москве, Шереметев ушёл с Балчика вверх по Волге. Он остановился в Казани и простоял там всю зиму. За это его в монастыре и проклинали.
А в Казани в это время было вот что. Город остался верен царю Василию. Но земли вокруг него, Казанская и Вятская, были как худой горшок, который держится только потому, что его не трогают. Татары, мордва, черемисы, чуваши, которых покорили недавно и которые этого не забыли, поднялись все разом. Они провозглашали царём Лжедимитрия и шли вместе с русскими ворами на те немногие русские города, что стояли в том краю.
Шереметев посылал против них голов с отрядами. Ходил и сам. Так он отнял у них Чебоксары и освободил от осады Свияжск.
Мне рассказал об этом человек из Свияжска, торговый, который пришёл к нам с солью. Говорил он сбивчиво, потому что боялся, что его прогонят, всё время оглядываясь на дверь.
- Мы сидели в осаде, - сказал он. - Черемисы стояли вокруг, жгли слободы. Мы уже думали, что конец. А тут пришёл Шереметев.
- А потом что?
- Всё. - Он развёл руками. - Пришёл, и они ушли. Мы даже не поняли, как. За ними он не гнался, просто встал между ними и нами. И они ушли.
Я слушал и записывал. За этим «просто встал» стояли месяцы, которых никто не видел: походы, зимовки, головы, посланные в разные стороны, люди, умершие от ран и от болезней. В книгах это называлось одним словом - «усмирял». В книгах это было скучно. Но в жизни…
* * *
В начале лета Шереметев пришёл в Нижний с тремя с половиной тысячами ратных людей.
Нижний я знал по книгам, как знал всё остальное. Он держался всё Смутное время. Он выдерживал осады, отбивал толпы мордвы и черемис. Сидел в нём второй воевода Алябьев, который ходил походами на города и волости, передавшиеся тушинскому царьку. Его называли человеком, который не сидит на месте.
С приходом Шереметева дело пошло быстрее. Из Нижнего он двинулся к Москве рекой Окой, на Муром и Касимов.
Касимов стоял за вора. Хан его, Ураз-Магомет, был ревностным сторонником Лжедмитрия. И до тех пор царские воеводы только и делали, что бились о него и отходили. Шереметев взял Касимов приступом.
Об этом нам рассказал человек, который был в том бою. Он пришёл в монастырь уже после, зимой. Рассказывал неохотно, потому что был ранен в голову и плохо помнил.
- Город небольшой, - сказал он. - Но сидели крепко. Мы шли на приступ два раза, и два раза нас отбили. На третий взяли.
- А хан?
- Ушёл. - Он потрогал повязку. - Ушёл раньше, чем мы вошли. Говорят, в Тушино подался.
* * *
А потом к Шереметеву приехали из Москвы князь Семён Прозоровский и Иван Чепчугов.
Они привезли ему царское слово. Царь благодарил его за верную службу. И в той же грамоте был выговор: что он идёт слишком мешкотно на помощь Москве и Троицкой Лавре.
Я прочёл об этом уже в списке, который привезли нам вместе с другой отпиской. Список был короткий, обе вещи стояли в нём рядом, разделённые запятой.
Я сидел над ним и смотрел на эту запятую.
За ней стояли Балчик, где два года ели коней. Казань, где он простоял зиму. Чебоксары, Свияжск, ратные головы, посланные в разные стороны. Люди, умершие от ран. Люди, умершие от болезней. Люди, которые в осаде сидели и считали дни, потому что им сказали, что он идёт.
И всё это было склеено в одно слово: «мешкотно».
- Ну, что там? - спросил Семён.
- Благодарность и выговор.
Он взял у меня список, прочёл и хмыкнул.
- Обычное дело. - Он положил лист на стол. - Царю нужен человек, который придёт вовремя. А если он придёт не вовремя, то неважно, что он делал до того.
- Он не мог идти быстрее.
- Мог или не мог, - сказал Семён, - это царь решит. - Он помолчал. - Ты вот что напиши: что он взял Касимов. Это у него не отнимут.
Я написал. Написал про Балчик, про Казань, про Чебоксары и Свияжск, про Нижний, про Алябьева, про Касимов. Писал до поздней ночи. На последней странице у меня осталось место, куда следовало вписать, когда Шереметев подойдёт к Москве.
Я оставил его пустым.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
