Шеф-Повар Петра Великого - 1.
Глава 1. Сгоревшее жаркое
— Вторую перемену наверх! — Я подвинул блюда к краю раздачи, но официант в камзоле уже вернулся с пустыми руками: наверху требовали всё жаркое сразу. Я пересчитал гусей. До полного стола недоставало двух.
Вторая перемена «Петровского пира»: гуси с яблоками, осетрина, гусиная печёнка на ржаном. Сто восемьдесят гостей в париках наверху, в Лефортовском дворце на Второй Бауманской, пили за новоселье Франца Лефорта, отгулянное триста с лишним лет назад, и ждали жаркого. Неделю назад устроители прислали мне справку: пир шёл трое суток, царь пришёл с дубинкой, хозяин через три недели умер. Хорошая справка. Под такую и гусь веселее.
Двенадцатый гусь лёг на блюдо, и нос дёрнулся. Масло пахнет раньше, чем горит: орехом, потом горьким. Двадцать лет у плиты — там, дома, в другой жизни, — я узнал эту горечь даже поверх гусиного жира.
Я обернулся. У фритюра стоял Лёша, девятнадцать лет, месяц на кухне. Двадцать литров масла под хворост к десерту — и из чана столбом, до самого зонта, поднимался огонь. Лёша держал в руке кружку с водой. Он уже замахивался.
Я ударил его по запястью. Кружка улетела в кафель, вода плеснула по стене. Крышка от гастроёмкости висела на рейле — я сорвал её, обмотал ладонь полотенцем и положил на чан, прижал. Под крышкой огонь хрипнул и сел.
Лёша смотрел на мокрую стену. Вода в горящем масле уходит вниз, вскипает и выбрасывает всё масло вверх огненным облаком — на плиты, на людей, на мальчишку с кружкой. Это я ему объясню потом, во дворе.
Только то, что успело подняться столбом, ушло в вытяжку. Короб над фритюром ухнул изнутри, как печь, когда открываешь заслонку: за год там налип жир, и теперь он горел у нас над головами, в жестяной трубе.
— Все на выход! — Я оттолкнул Лёшу к двери и сорвал с крюка полотенце. — Газ перекрою!
Бригада вылетела во двор. Официанты в камзолах — за ними. А я пошёл к крану.
Общий кран в углу, за мойкой, на жёлтой трубе. Пока газ идёт к плитам, каждая конфорка — новый пожар. Три шага. Дым из короба упал вниз чёрной волной, едкий, с химией, пластмассовый, и на третьем шаге ударил меня в лицо так, что ноги ушли. Я лёг на плитку. Внизу ещё был воздух. Глаза заливало. Я пополз на локтях, как в армии под колючкой, за мойку, нащупал ладонью трубу, повёл по ней до рукоятки — горячая — и повернул поперёк.
Щёлк.
Пол под коленями просел, как палуба на волне.
Плитка под локтями стала тёплой и скользкой. Потом деревянной. В нос вместо пластиковой гари ударил сладкий, густой, жирный чад — гусиный жир, который горит на дровах. На моей кухне так пахнуть было нечему. У меня газ и пароконвектоматы, а дрова у меня живут только в меню, в строчке «томлёный на дровах».
Часы на руке показывали 21:40.
Первая мысль была про Лёшу — выбежал ли. Вторая — про гуся.
Вокруг кричали. По-русски и по-немецки.
Я поднялся на колени, потом на ноги. На мне остался рабочий комплект: белый китель из плотного хлопка, чёрные брюки и закрытые поварские туфли на толстой нескользкой подошве. Часы, складень в кармане — всё при мне. Только руки молодые.
Сводчатый кирпичный потолок, чёрный от копоти. Два очага с вертелами, три печи вмурованы в стену, медь по стенам горит в огне тусклым красным. Длинные столы. Доски пола залиты жиром. Под сводом висит сизый чад, и сквозь чад бегают мальчишки в рубахах, босые, в опорках, человек пятнадцать. У печей — пятеро мужиков в передниках, один здоровенный, белобрысый, в широкополой шляпе.
— Все на выход! — Я отодвинул ближайшего мальчишку от устья печи и вытянул руку к дворовой двери.
Голос у меня для вытяжки и запары. Мальчишки присели.
От большой печи ко мне повернулся человек. Сухой, быстрый, лет сорока, в чистом белом переднике — чистом посреди этого чада, — и с правой кистью, замотанной мокрой тряпкой. С тряпки капало. Он посмотрел на меня снизу вверх: метр девяносто, белая куртка, русые волосы, чуть длиннее привычного. Бритая голова осталась там, дома: сорок четыре года, шеф, знак поварской выслуги. Здесь на мне были чужие молодые волосы, и Штолль смотрел на них так же, как на куртку. Что-то сосчитал.
— Нофый! Гуси чистить! — Он швырнул мне в грудь железный скребок.
Я поймал скребок.
— Этот нофый — стеречь. Чтоп руки при сепе держал, — он повернулся к мальчишкам и перекрыл мне проход к двери своим сухим плечом.
Пятеро мальчишек с половниками встали у двери во двор. Трое — у двери налево, откуда тянуло музыкой и тёплым воском.
Я смотрел на скребок. На половники. На огонь в очагах — живой, дровяной, с треском. На людей в рубахах и опорках.
Здесь сожгли ужин.
Люди здесь стояли на ногах и работали. А вот этот, в переднике, очень хотел, чтобы у ужина нашёлся хозяин. Я знаю этот взгляд. На каждой кухне мира кухмейстер сжёг — виноват новенький.
Я взял скребок и пошёл к большой печи, откуда тянуло горелым. Разбираться удобнее с работой в руках.
У устья стоял стол кухмейстера: сахарные фигуры для десерта — лебедь, корабль, орёл с растопыренными крыльями. Рядом полка со снедью. Ванилью пахло прямо поверх гари, и от этого гарь пахла ещё гаже.
Я взял ухват и вытащил на стол противни.
Шесть гусей. Снаружи — угли. Кожа лопнула, жир вытек и сгорел на противне чёрной коркой. Я отломил одному ногу у сустава. У кости мясо розовое, сырое. Печь перекалили: гусь сгорел снаружи раньше, чем прошёл внутри. Его бы на полчаса раньше под крышку и на жар потише.
— Сгорели. Все шесть, — я положил отломанную ногу поперёк противня, сырым срезом к кухмейстеру.
Кухмейстер вздрогнул, будто я сказал это про него при всех. Он шагнул ко мне и хлестнул меня по лицу мокрой тряпкой с больной руки.
Тряпка шлёпнула по щеке, холодная. На втором замахе я поймал руку за запястье — тонкое, сухое, — тряпка упала на пол, а другой рукой я вынул у него из-за пояса нож. Короткий, гнутый, с костяной ручкой. Для сахарной резьбы. Острый, как бритва: я провёл большим пальцем поперёк лезвия и почувствовал, как оно цепляет кожу.
— Ганс! Клаус! — Он выдернул руку и отступил на два шага, прижимая обваренную кисть к груди.
И дальше быстро, по-немецки. Мальчишки за моей спиной шептались, и я поймал имя, которым его звали меж собой: герр Штолль.
Запомнил. Штолль. Нож Штолля я сунул в карман куртки — пусть полежит, у меня свой есть.
За спиной зашаркали ноги.
Я обернулся. Мальчишки шли на меня. Неуверенно, кучкой, половники вперёд, как вилы. Восемь человек против одного. Кухмейстер так и считал: навалятся — и новый будет лежать на полу с разбитой головой, и гуси на нём.
Из кучки вылетел рыжий. Тощий, лет двенадцати, уши торчком, веснушки гуще, чем шкварки на сковороде. Он встал рядом со мной — лицом к своим.
— Слушай его, он дело говорит! Гуси-то сгорели! — И пока все смотрели на рыжего, рука у него сама — я видел — сползла к полке Штолля, сняла ломоть голландского сыра и отправила его за щёку. Щека оттопырилась. Он и не моргнул.
— Бей нового! — Рябой парень лет четырнадцати, с лицом в оспинах, первым поднял половник. Сиплый голос на середине сорвался на петуха.
— Кого бить?! Сам жёг, пока руку в снегу студил! Мы видали! — Рыжий шагнул навстречу рябому, толкая его половник локтем. Сыр у него всё ещё торчал за щекой.
Вот оно как. Гуси горели, пока кухмейстер держал обваренную руку в сугробе. Я это положил на полку в голове, рядом с именем.
Половники опустились. Одни медленно, другие сразу. Каждому из этих мальчишек каждый день доставалось от Штолля — это было видно по тому, как они на него не смотрели. Каждый видел, как он совал руку в снег. Шестеро перешли и встали за рыжим. Рябой попятился и остался за спиной кухмейстера один, с половником.
Голос его я запомнил. Такой петух на всю жизнь.
— Тимошка, тебе конец, — один из мальчишек дёрнул рыжего за рукав, оттаскивая его от Штолля.
— Это ещё поглядим, кому конец, — Тимошка высвободил рукав и прожевал сыр. Потом покосился на меня снизу вверх, с любопытством: новенький-то — парень, молодой, а стоит, как стена.
Я коротко засмеялся. Про себя.
Штолль смотрел на своих мальчишек. Потом сказал три слова по-немецки, и я слов не понял, но понял руки. Белобрысый в шляпе снял с гвоздя связку ключей и побежал в дверь двора. Двое немцев взялись за кочерги и пошли к печам. Ещё один сгрёб со стола длинные ножи, всё, что там лежало, и унёс в каморку.
Я считал. Гуси погибли. Кормить надо другим. Другое лежит на холоде. Холод — во дворе.
Я бросил скребок на стол и побежал за Гансом.
Мороз ударил в лицо, как дверь морозильной камеры, только здесь камера была без стен. Градусов двадцать. На мне куртка.
Двор за кухонным крылом. Утоптанные дорожки в снегу, поленницы до пояса, колодец с воротом, колода для рубки, и в колоду всажен тесак. Сани у крыльца. Дальше, под земляной насыпью, — дубовая дверь, на ней железный засов на двух скобах.
Ганс навешивал на засов замок. Щёлкнул, подёргал, вынул ключ и сунул его за голенище сапога. Обернулся ко мне и ухмыльнулся.
— Дай ключ. Жаркое само себя не приготовит, — я протянул руку к его голенищу.
Он был на голову ниже меня и вдвое шире в поясе. Он толкнул меня в грудь обеими ладонями. Под туфлей у меня оказалась наледь, и я полетел спиной в сугроб, в снег по уши, за шиворот.
Ганс стоял над дверью, расставив ноги. Ждал. Полезу за его сапогом — будет драка, а в драке он, судя по шее, хорош.
Я вылез из сугроба и пошёл мимо него. К колоде.
Тесак сидел в колоде глубоко. Я выдернул его, взвесил — тяжёлый, мясницкий, топорище гладкое от ладоней. Вернулся к двери. Ганс отступил на шаг.
Я ударил сбоку, по засову, у самой скобы.
Тесак ударил по железу, а подалась старая древесина: скобы вырвались из косяка с трухой и щепками. Засов вылетел вместе с ними; замок на сорванной скобе качнулся, как серьга.
Ганс прижался спиной к стене ледника. Руки у него были пустые, а у меня в руке тесак.
Сверху раздался рёв.
Я отошёл от ледника на свет.
Окна второго этажа горели на весь двор, тысяча свечей за стёклами. Одна фортка распахнута, из неё валил пар, как из бани, — там внутри сотни людей. В раме окна стоял человек.
Высокий настолько, что макушкой почти подпирал перекладину. Голова маленькая, глаза круглые, навыкате, усы торчком. Щека дёргалась.
— Жаркое где?! — заревел он в зал.
Что-то полетело, звякнуло.
Я его знал. Этот рост, эту щёку, этот голос, которого я никогда не слышал, но который мог принадлежать только ему. В справке устроителей было написано: царь ждал жаркого и пришёл с дубинкой.
Он стоял в окне живой, голодный, и жаркое его сгорело у немца в печи.
С крыльца скатился толстый человек в парике набок, с часами на цепочке поперёк живота. Дворецкий. За его плечом шёл Штолль.
— Этот сшёг! — Немец тыкал в меня замотанной рукой.
— Ты сжёг? Через полчаса жаркое на стол, или ответ держать будешь! Сам под дубинку пойдёшь, и я с тобой! — Дворецкий схватил меня за ворот куртки. Снизу вверх, как тянут за вожжи высокую лошадь.
От него пахло вином и страхом. Я посмотрел на Штолля. Штолль смотрел на меня, и лицо у него было спокойное, почти доброе. Он своё дело сделал.
— Будет тебе жаркое. Только дай работать, — я разжал его пальцы на вороте и повернулся к леднику.
Дворецкий отпустил ворот и полез за часами.
Снег, пар из фортки, рёв сверху. А внутри у меня стало тихо — так тихо, как бывает за час до банкета на триста человек, когда уже понятно, кого кормить.
Ледник — кирпичный погреб под насыпью, ступени вниз, метра четыре в глубину. Свет только из двери. Я спустился на ощупь.
Холод здесь был другой, чем во дворе, — сырой, стоячий, пахнущий соломой и рекой. По стенам лежали глыбы льда, переложенные соломой; я провёл ладонью — яузский лёд, с вмёрзшими травинками. Нос повёл дальше.
Рыба. Большая. Я нашёл её руками на дощатом настиле: осётр, метра полтора, с костяными щитками вдоль спины. Шкурка прихвачена морозом, а брюхо под ладонью ещё поддавалось: рыбу положили на лёд недавно. Рядом глиняный горшок, тяжёлый, под крышкой — жир, под жиром мягкое. Я сунул палец: гусиная печёнка, откормленная, жирная, сладкая даже на холоде. Бочка — огурцы в рассоле, укроп и смородиновый лист. Ящик в соломе, я разгрёб солому — лимоны. Голландские. Лимоны в ящике рядом с огурцами в бочке, и лимонов больше, чем огурцов. На полке ржаные караваи в холстине.
Продукт этого века. Мне хватит.
Я взвалил осетра на руки, горшок поставил под мышку, пять лимонов сунул за пазуху — они легли под куртку ледяными яйцами.
Наверху хлопнуло. Свет пропал.
Ганс сообразил, что замок висит зря, и сделал то, что мог: захлопнул дверь снаружи. Я услышал, как по наледи скребёт дерево, — подпёр колом.
Я стоял в темноте с рыбой на руках. Во рту — холодный запах соломы. В голове — часы дворецкого.
Горшок я поставил на ступень. Отошёл на два шага вниз. И с разбега, с осетром в охапке, ударил в дверь плечом.
Кол на льду выскользнул. Дверь распахнулась наружу. Ганс, подпиравший её ещё и спиной, сидел в снегу и смотрел на меня снизу. Шляпа у него съехала на ухо.
Я подобрал горшок. Ганс встал и побежал к крыльцу — докладывать.
Дорожка от ледника к кухонной двери шла мимо главного крыльца. У крыльца стояли сани гостей, лошади в попонах, кучера в тулупах; кто-то грелся у жаровни, кто-то пил из фляги.
Я нёс осетра поперёк груди, как ребёнка.
Один кучер, в голландской шапке, красный и весёлый, заскучал на морозе. Увидел парня в белом — здоровенного, румяного с мороза, красивого, с рыбой в охапке, — и захохотал. Развернул сани поперёк дорожки — прокатить «белого» — и замахнулся кнутом.
Мне некогда. Я нырнул под кнут, прошёл вплотную к лошадиной морде, и жёсткий хвост осетра хлестнул лошадь по храпу. Лошадь всхрапнула, шарахнулась и понесла сани вбок; кучер с хохотом ушёл вместе с санями в сугроб.
У реки ударила пушка.
Вспышка осветила весь двор, снег, крыльцо, а дальше — реку подо льдом, чёрный берег. Дым пополз над Яузой, запахло порохом, серным, сладковатым, как на фейерверке, только гуще.
Я смотрел за реку.
Там, где над Москвой всегда висит рыжее небо — фонари, окна, свет миллиона машин, — стояла темнота. Чёрная, деревенская. Несколько огоньков. И всё. Луны не было. Двор держали окна и факелы.
Я поднял руку с часами к свету из окна. 21:40. Секундная стрелка стояла.
Реконструкция кончилась в ту секунду, когда я повернул кран. Двенадцатое февраля тысяча шестьсот девяносто девятого года. Новоселье Лефорта. Я читал о нём неделю назад. Наверху живой царь ждёт жаркого.
Решение пришло раньше страха: кормить.
Пар изо рта. Осётр тяжёлый. По краю головы прошла ещё одна строчка из справки — хозяин этого дома умрёт через три недели. Прошла и ушла. За спиной хлопнула кухонная дверь.
Пока я гулял по двору, немцы сделали свою работу.
Угли во всех трёх печах и в обоих очагах были засыпаны золой. Кухня дымила сизо и остывала на глазах, как плита после смены. У печей стояли двое немцев с кочергами. Мальчишки жались по углам.
Я положил осетра на стол, взял у стены свободную кочергу и пошёл к ближней печи — разгрести.
Двое встали плечом к плечу перед устьем. Кочерги наперевес.
Я прикинул. Драка — это полчаса. Кровь, крик, дворецкий, может, и царь. Тогда все полчаса уйдут на них, жаркого не будет, и Штолль окажется прав. Я поставил кочергу к стене и отошёл.
Немцы переглянулись и заулыбались. Штолль вернулся к двери в сени и встал в ней: ждал, когда новый сдастся.
Я пошёл вдоль стены.
Кухня в любом веке одна. В ней всегда есть угол, где спят мальчишки, и мальчишки всегда спят в тепле. Закуток за дощатой перегородкой, в углу. Перегородка упиралась в кирпичную кладку. Я положил на кирпич ладонь.
Тёплый.
Глубокое, ровное тепло, которое идёт изнутри камня.
Я заглянул за перегородку. Солома, тулупчики, и в стене — маленькая хлебная печь. Поварята утром пекли себе ржаной, а на ночь сгребли угли, чтобы спать в тепле. Такая печь держит жар часами: кирпич набирает его, как губку воду. Для немцев это была печь мальчишек, и в приказ «все печи» её никто не посчитал.
Я открыл заслонку. Под серой коркой золы, когда я дунул, проступили красные угли. Живые.
Тимошка уже стоял у меня за локтем.
— Тащи дрова, — я подтянул к устью пустой противень, освобождая место для растопки.
— Сухих? Со двора пойдут? — Тимошка выглянул к поленнице.
— Бери мелкие, сердцевина сухая. Сырой корой вниз не клади, — я показал ему ладонями, какой толщины поленья нужны.
Он свистнул, и трое мальчишек побежали с ним к поленнице.
— Сорок минут! — Я вывалил на колоду у стола гусей, положил рядом осетра и указал дворецкому на часы.
— Было полчаса! — Дворецкий вцепился в свою цепочку, словно мог удержать время рукой.
— Полчаса ушло на ваши замки. Сорок — с этой минуты, — я развёл ладонью в сторону его немцев, потом взялся за нож.
Дворецкий открыл часы на цепочке. Посмотрел. Защёлкнул. Кивнул. Деваться ему было некуда: другой повар на этой кухне стоял с замотанной рукой.
Часы пошли. Его часы. Мои стояли.
В поварне от засыпанных печей дым висел стеной, резать там было всё равно что резать в бане. Я вынес гусей во двор, к колоде, где в железной рогатке горел факел.
Тут же, как из-под снега, вылез немецкий поварёнок, беленький, в чистой рубашке, — мальчишка Штолля, Клаус. Он выдернул факел из рогатки и сунул его головой в сугроб. Факел зашипел и умер. Двор потемнел. Клаус убежал, сверкая пятками.
Я повернул колоду к окнам зала. Свет со второго этажа лежал на снегу жёлтыми квадратами. В одном таком квадрате я и встал, спиной к стене, чтобы самому себе его не загораживать.
Срезал с первого гуся горелую корку. Под ней мясо розовое, у кости — сырое.
Жарить целиком заново — час. Часа нет.
Я сменил блюдо прямо над колодой. Уцелевшую кожу — снять широкими пластами и на противень, на шкварки. Чёрные лоскуты — прочь. Грудки — срезать с кости и распустить тонкими ломтями на сковороду, по минуте на сторону. Ноги — в кадку: завтра людям на кашу. Печёнка из горшка ждёт раскалённого железа.
Гусь с яблоками кончился. Начался гусь в три способа. Такое делается за сорок минут, если руки помнят.
Руки помнили. Я раскрыл свой складной нож. Узкое лезвие сантиметров двенадцать, крепкая рукоять во всю ладонь; замок щёлкнул, запирая клинок. Большого шефского он не заменит, зато птицу я им разбирал не раз. Уцелевшая кожа сходила с гуся с тихим треском, широкими пластами. Обугленные края я срезал сразу. Разобрал всех шестерых, снял шесть пар грудок, и к концу пальцы перестали чувствовать мороз. Новые пальцы. Молодые. Двадцать лет у плиты в них были, а возраста — ни дня.
В хлебной печи мальчишки раздули угли, подложили щепы — печь загудела. Я поставил в неё противень с гусиной кожей, посолил крупной серой солью из их же солонки.
Через три минуты левый край противня задымил, а правый едва шипел. Мальчишки сгребли угли к левой стенке, и жар бил сбоку, как паяльная лампа.
У печи лежала куча битых кирпичей для подпорки. Я взял четыре, поставил на под, противень — на кирпичи. Поднял его над углями. Заслонку прикрыл наполовину. Печь вздохнула, тяга потянула жар вверх, под свод, и он пошёл по своду ровно, как в хорошем жарочном шкафу.
Кожа зашипела по всему противню разом. Запахло шкварками. Мальчишки за моей спиной сглотнули — я услышал.
— В кадке ноги. Это завтра. Сегодня нюхайте, — я повернул противень сухим полотенцем и прикрыл устье от любопытных рук.
Длинный стол у окна. Хорошие ножи немцы унесли. На столе остался один — длинный, щербатый, тупой, как полено: им поварята рубили капусту.
Глава 2. Кто жарил
— На стол кухмейстера! — Чернявый немец отложил кочергу, подошёл сбоку и взял осетра за хвост.
Осётр лежал на доске, ледяной, скользкий. Подтаявшую корку я сбил обухом у хвоста; лезвие уже входило в плотное, холодное мясо.
Я прижал рыбу ладонью к доске. Он потянул. Я держал.
Второй рукой я взял тупой нож. Под большим пальцем вдоль кромки тянулся загиб: ножом били по костям, но сталь ещё можно было выправить. Я прижал хвост к доске локтем, высвободив ладонь, положил тесак плашмя и упёр его обухом в край стола. Несколько раз протянул кромку ножа по гладкому боку тесака — с обеих сторон, держа один угол. Потом нашёл на печном камне мелкозернистый участок и снял оставшийся заусенец. Две минуты, которые хотелось откусить от часов дворецкого. Немец всё ещё держал хвост. Я вытер клинок и проверил на ногте — берёт.
Потом одним длинным движением, от головы к хвосту, вдоль хребта, снял с осетра пласт. Второй. Положил пласты на доску и распустил на ломти в два пальца толщиной. Перламутр и янтарь. Жир проступил по срезу тонкой каймой. Срезы гладкие, как стекло: нож прошёл, а мясо даже шелохнуться не успело.
Поварята забыли про дым. Один стоял с открытым ртом, и на губе у него висела сажа.
Чернявый отпустил хвост.
Голову я отсёк тесаком, хребет разрубил на два куска и бросил всё в котёл — на бульон к соусу. Для бульона нужна вода.
Колодец во дворе обмёрз, сруб в сосульках, ведро вмёрзло в воду вместе с цепью. Поварёнок вынес за мной медный котёл. Я рубил лёд тесаком, куски летели в котёл со звоном, осколки кололи лицо.
Из-за угла выскочил Тимошка.
— Жри! — он вложил мне в свободную руку пирог с капустой. Тёплый, пахнет луком, жаренным на масле.
— Где взял? — Я разломил корку большим пальцем, выпуская пар.
— Немцы в каморке ужинают. Свой ужин жрут, а ты с рыбой бегаешь, — Тимошка пристроился к ручке котла со льдом, готовясь тащить его со мной.
Я откусил. Я ел последний раз в полдень — в полдень своего века, если на то пошло. Капуста была сладкая, тесто на опаре, корка тонкая. Этот пирог был лучше всего, что немцы сделали в тот вечер.
— Будешь при мне. Мне такие руки нужны, — я придержал котёл, чтобы ручка не выворачивала ему кисть.
— А бить будешь? — Тимошка отпустил ручку и спрятал руки за спину.
— Есть захочешь — скажешь. Я тебе сам дам. За еду бить не стану, — я отломил ему край пирога и протянул коркой вперёд.
Он подумал секунду, кивнул, будто ударили по рукам, ухватил котёл со льдом за ручку и потащил его к кухне. Котёл был больше него. Он тащил его волоком, упираясь пятками в снег и пыхтя, и лёд в котле звенел, как колокольчики на санях.
Я доел пирог в два укуса и пошёл следом.
Хлебная печь в закутке и стол перед ней стали моей станцией. Двое мальчишек держали жар, подкидывая щепу по моему кивку. Тимошка стоял при котле: вода из льда уже кипела, осетровая голова отдавала ей жир и крепость, по краю котла собиралась серая пена, и Тимошка снимал её ложкой, высунув язык.
Осетру нужно масло.
В кадке кухмейстерской кладовой сливочного было на донышке — ложку соскрести. На пир в три дня масло кончиться не может. Его спрятали, как ножи.
Я пошёл по кладовой носом. Мука, пыль, вяленая рыба, сушёные грибы на нитках. Топлёное масло пахнет орехом и тёплым молоком, и этот запах прячется хуже всех. За мешками с мукой, в углу, под рогожей, стоял горшок на два ведра. Я поднял рогожу — жёлтое, крупитчатое, прекрасное.
Масла хватит.
Ломти осетра легли на противень в масло, лимон кружками сверху, и ушли в хлебную печь, на кирпичи. Грудки гуся зашипели на сковороде. Печёнку я положил на лист железа, выдернутый из-под печной заслонки, оттёртый и прогретый на углях: она схватилась коркой, я перевернул, посолил, и внутри она стала сладкой, как крем.
У меня шли три огня разом, и на всех трёх было моё. Я впервые за вечер улыбнулся.
Штолль пришёл другим.
Я ждал от него следующей гадости — воды в масло, соли в бульон, кочерги в спину. Он пришёл с улыбкой. В свежем переднике, накрахмаленном. Рядом дворецкий. Больная рука на чистой перевязи.
— Перемена моя. Моя кухня, мой стол. Несите блюда к моему столу — для украшения, — он протянул здоровую руку к моей печёнке, потом указал на своих сахарных лебедей. Голос мягкий, при всех, почти ласковый.
Он видел в дверь осетра и шкварки. Он понял, что перемена выйдет. Утопить меня с гусями не вышло — теперь он решил выплыть на моём.
Я стоял между печью и его столом. Считал.
Спорить при дворецком — время. Печёнка на ржаном остынет через три минуты, её надо нести сейчас. Осётр в печи — главное блюдо, ему ещё восемь минут.
Я выложил печёнку на горячие ржаные ломти, на каждый кусок — тонкий кружок солёного огурца, чтобы кислое резало сладкое.
— Держи. Горячее, — я вложил блюдо в его здоровую руку, не уступая места у печи.
Про себя подумал: пусть несёт. Съедят — спросят, кто жарил.
Штолль поднял блюдо на здоровой руке, высоко, как полагается к царскому столу, и понёс его в зал сам. Спина прямая, передник белый.
Мальчишки смотрели на меня.
— Шкварки на решето. Жир — в миску. Бегом, — я подвинул Тимошке решето и сам вытащил противень к краю пода.
Прошло минут пять. Осётр доходил, гусиные грудки лежали горкой, кожа стреляла в шкварки.
— Кто жарил?! — Царь уже спускался к кухне: голос прорвался сквозь две двери, а следом по лестнице загрохотали сапоги. Много сапог, как по трапу.
Царь шёл на кухню сам.
Штолль успел раньше.
Я вышел из поварни в сени со сковородой в руке — на ней шипели последние ломти гусиной грудки, — а он уже стоял спиной к двери, загораживая её собой, и кланялся лестнице.
По лестнице спускался царь.
За два метра, выше меня на полголовы. Зелёный кафтан нараспашку, под ним рубаха в винных пятнах. В руке дубинка-трость, толстая, с набалдашником. За ним — Лефорт, красный, весёлый, в парике, как стог сена; молодой немец с лицом Лефорта, только злее, — племянник, по всему; двое офицеров; двое голландских шкиперов, пьяных до того блаженства, когда всё вокруг — родня.
Сени были широкие, каменный пол, длинный стол для блюд, слуги в ливреях по стене. Все слуги разом стали ниже ростом.
— Я жарил, государь, — Штолль расправил передник и загородил собой дверь. Чисто произнёс, без своего немецкого, — выучил, видно, заранее.
Я встал рядом с ним. Он толкнул меня локтем назад, к двери. Острый локоть, в рёбра. Я стоял, где стоял. Грудка на сковороде даже не качнулась.
— Молчи. Погубишь. И себя, и меня, — дворецкий упал на колени и схватил меня за полу куртки. Часы на цепочке звякнули о камень.
Для него любая правда при этом человеке — дубинка обоим. Я взял свою полу и вынул её из его пальцев. Вниз не посмотрел.
— Я жарил. Он руку обварил, пока гусей сжигал, — я приподнял сковороду между нами: грудка шипела, и пар шёл мне в лицо.
Царь перевёл круглые глаза с одного на другого.
На замотанную кисть Штолля. На сковороду у меня в руке. На мою белую куртку — в масле, в рыбьей слизи, с сажей на рукаве. Щека у него дёрнулась. Раз. Другой.
Два слова против двух слов. Я слышал, как дышат слуги у стены.
— К осетру, государь, сию минуту соус будет, сию минуту! — Дворецкий поднялся с колен и отряхнул парик. — Хрену! Помор, хрену к осетру давай! — Он потянул меня за рукав к поварне, будто я последняя доска над прорубью.
Царь взял со стола чарку, которую ему сунул слуга, выпил и уставился на дверь поварни.
Он смотрел и ждал.
Я ушёл за соусом.
Кадушка из-под хрена стояла пустая, с зелёным следом по стенке: хрен съели на первой перемене.
Русские гости к осетру ждут хрена — так положено, так их деды ели, и попробуй поставь им другое. Мне нужен был соус, который скажет царю то же, что хрен, — ударит в нос, — и скажет больше.
В мешке у стены лежала чёрная редька. Я взял тёрку и натёр редьки полную миску — глаза у меня потекли, мальчишки у печи закашлялись. В шкафу стояла банка голландской горчицы, зернистой. Ложку туда. Ложку мёда из липовой кадки. Черпак горячего бульона на осетровой голове — и миска задышала паром, острым, сладким, рыбным.
Сзади что-то хрустнуло.
Тимошка стоял у открытого шкафчика Штолля — маленького, резного, с медным замочком, который болтался теперь на одном гвозде. Внутри рядами — мешочки: миндаль, изюм, сушёная вишня. Для паштетов кухмейстера.
Тимошка набрал горсть изюма и, не спрашивая, высыпал в мою миску.
Я открыл рот — и закрыл. Попробовал. Изюм набух в горячем, отдал сладость, и соус стал мягче, круглее, та кислинка, которой ему недоставало, села на место.
— Оставляю. С изюмом лучше, — я отобрал у Тимошки мешочек, пока он не высыпал туда всё.
— Он его на Пасху берёг. Для паштета с зайцем. Ключ на поясе носит, — Тимошка пристроил мешочек обратно между миндалём и вишней.
— Ключ на поясе, а замок на гвозде, — я поднял сорванный замочек за дужку.
— Гвоздь плохой, — Тимошка вдавил его обратно в дерево большим пальцем. — Видишь? Одним пальцем идёт.
Соус вышел лучше хрена. И в нём было краденое у Штолля. Мне это понравилось больше, чем следовало.
Пока соус дышал в миске, я смотрел на дверь сеней. Там стоял царь с чаркой, и там стоял Штолль. Царю нужно было увидеть, кто из нас жарит. А Штолль весь вечер хватал то, что у меня в руках: осетра за хвост, блюдо с печёнкой, перемену целиком.
Я взял сковороду и сунул её ручкой в угли хлебной печи. Железная ручка, кованая, длинная. Тимошка открыл рот.
— Считай до шестидесяти. И ручку не тронь, — я отодвинул его ладонь от сковороды и взял горшочек для соуса.
Он считал вслух, я переливал соус в горшочек. На шестидесяти я вынул сковороду — ручка у самого края потемнела и дышала жаром, воздух над ней дрожал. Я сложил полотенце вчетверо, взялся им за ручку у основания, у самого донца, налил в сковороду топлёного масла, бросил кружок лимона. Масло зашипело.
Я вышел в сени с горшочком соуса под мышкой и со сковородой в руке. Держал её через полотенце, у донца, а ручку развернул в сторону — к Штоллю, к его правой руке, которая ближе.
— Кто врёт — того дубинкой. Жарь при мне, — царь поставил чарку на стол. Стукнул донцем.
Штолль рванулся первым.
Он хотел выхватить у меня сковороду — жарить при царе будет тот, у кого в руке железо. Ручка торчала к нему, свободная, удобная, под его ладонь. Он схватил её. Правой, обваренной, — она была ближе.
Раскалённое железо легло сквозь перевязь прямо на ожог. Штолль вскрикнул — коротко, по-немецки. Пальцы у него разжались сами. Сковорода накренилась, масло поползло к краю — кипящее, с лимоном, — прямо к царским сапогам.
Я поймал её полотенцем у донца. Выровнял. Ни капли на пол.
Штолль прижал руку к груди. Лицо у него стало серое. Он сжал зубы так, что я услышал, как они скрипнули.
Царь видел. Своими круглыми глазами видел: у одного сковорода падает из рук, у другого стоит, как влитая.
— Ты. Жарь, — он ткнул дубинкой в мою сковороду, освобождая мне проход.
Жарить при царе буду я.
— До сорока — две минуты, помор. Две, — дворецкий открыл часы и показал мне циферблат.
— Держи на весу. Через полотенце, под донце. Ручку не трожь, — я переложил сковороду на Тимошкины ладони и проверил, что он держит её ровно.
И ушёл в поварню.
Осётр в печи дошёл. Я вынул противень — ломти стояли толстые, с золотым краем, масло с лимоном кипело вокруг них мелкими пузырями. Блюдо, большое, оловянное. Осётр — в середину, горкой. По краю — гусиная грудка тонкими розовыми ломтями, веером. Сверху горсть горячих шкварок, прямо с противня, они ещё трещали. Сбоку — соус в соуснике.
Две минуты.
Я вышел в сени с блюдом.
Слуги у стены стояли, руки за спиной. Слово на вынос даёт дворецкий, а дворецкий смотрел на царя и молчал: он больше не знал, чьё это блюдо и кому за него отвечать.
Я прошёл мимо слуг и поставил блюдо на стол в сенях. Прямо перед царём. Пар поднялся ему в лицо — рыба, лимон, гусиный жир.
Он пошёл за мной в поварню.
Пригнулся под низкой притолокой — и всё равно задел её макушкой. Стук вышел звонкий. Никто не засмеялся. В поварне стало тесно, как в лавке ярмарочного дня: мальчишки, немцы, дворецкий, в дверях офицеры, шкиперы вытягивали шеи.
Тимошка всё это время держал сковороду на весу, обеими руками, и руки у него дрожали. Я забрал её, поставил на угли хлебной печи — масло с лимоном снова зашипело — и положил в него свежий ломоть осетра.
Царь подошёл вплотную. Навис всей громадой над моим плечом — а я не маленький, и надо мной нависать трудно. Дубинка в руке. От него пахло вином, табаком и мокрым сукном. Он смотрел, кто врёт.
Ломоть зашипел, пустил по краю белую кайму. Я перевернул его. Подождал ровно столько, сколько надо, — я этого сосчитать не могу, это руки знают, это на третьем году приходит, — и снял его на кончик длинного ножа.
И подал. Кипящий, в каплях масла, на стали — прямо к лицу царя.
Он вгрызся со стали. Обжёг нёбо — я видел, как у него дёрнулись глаза. И застыл с набитым ртом.
На кухне стало тихо. Треснуло полено в печи.
Он жевал. Медленно. Потом быстрее. Проглотил.
После «того дубинкой» вся поварня ждала одного из двух — удара или награды. Я тоже.
Он выхватил у меня нож.
И сам полез к доске, где лежал осётр. Жадно, неумело, как мальчишка к пирогу. Первый ломоть вышел тонкий, как лист, — порвался. Второй в палец толщиной, с одного края толще, с другого тоньше, клином. Он зарычал на ломоть.
Я взял его руку своей.
Огромная, горячая, в мозолях — рука плотника, а не царя. Я поставил ему пальцы на рукояти как надо: указательный на обух, большой сбоку, кисть свободная, пусть идёт сама.
Поварня перестала дышать. Кто-то из немцев перекрестился по-своему, слева направо. Чужак держит царя за руку.
Он повёл ножом.
Ломоть лёг ровно. Толстый, одинаковый от края до края, срез блестит, как мокрый лёд.
Он захохотал. Громко, на всю поварню, откинув голову, — и опять стукнулся макушкой, теперь о свод над печью, и захохотал громче. Отрезал второй. Третий. Все ровные.
— Кто учил? — Он придержал рыбу ладонью, собираясь отрезать ещё.
— Двадцать лет у плиты, государь. Там, дома, в другой жизни, все двадцать — у плиты. Тут руки сами научатся, — я подставил блюдо под новый ломоть.
— Плита! — Он отрезал четвёртый. — Это у голландцев на камбузе плита. Кок, выходит? И говоришь чудно… Помор, что ли? С Архангельска? С голландцами на китах ходил?
Правду свою я оставил при себе. А этот человек сам подавал мне место в своём мире, на кончике ножа, как я ему осетра.
— Ходил, государь, — я сдвинул блюдо подальше от локтей гостей, вытягивавших шеи из дверей.
— В зал! — Он схватил меня за локоть железной рукой и потащил к лестнице.
Зал был двусветный, в два ряда окон, и свечей в нём горело столько, что было жарко, как у печи. Столы покоем, сотни три гостей, на хорах музыканты пилили что-то бодрое. У стены голландский буфет с серебром. Посреди главного стола — огромный золочёный кубок в виде орла, раскинувшего крылья.
Я стоял рядом с царём в белой куртке в масле и рыбьей слизи, и на меня смотрели все.
У конца стола голландские шкиперы захохотали над курткой. Один, в синем кафтане, обглодал гусиную кость и швырнул её в меня через стол.
Я поймал кость на лету. Подошёл к нему и положил её ему на тарелку. Аккуратно, как гарнир.
Стол заревел — уже над шкипером.
— Петруша, твой кок в исподнем! — Второй шкипер, пьяный вдребезги, поднялся, обнял меня за шею и повис всем весом, разворачивая к царю. Радостно, как родному.
Царь не встал. Он протянул руку с дубинкой через стол и огрел шкипера по плечу. Коротко, без злобы, как кот лапой. За «Петрушу». Шкипер разжал руки и пошёл вниз.
Я подхватил его под мышки и усадил на лавку. Он благодарно икнул.
Зал видел: здесь бьют за имя, сказанное без почтения. Я тоже это видел.
— Орла ему! Штрафной! Жаркое к девяти ждали! — Царь указал на золочёный кубок, уже обошедший шкиперов. Слуга потянулся к кувшину, но Пётр отвёл его руку дубинкой. — Не доливай. Пусть за всех допьёт!
Сам орёл вмещал литра два. Я поднял его: тяжело от металла, а венгерское плескалось только на дне. Миллилитров триста, не больше. Зато смотрели на меня так, будто предстояло выпить Яузу.
Я пил за гусей Штолля. Опоздали его гуси, а пить мне. Я понял это и принял: это был кубок кухни, а кухня сегодня была моя.
Сначала я взял со стола горсть своих шкварок и съел — хоть что-то, кроме Тимошкиного пирога, за весь этот вечер. Потом поднял орла обеими руками — тяжёлый, холодный, пахнущий серебром и виноградом, — и пил. Вино шло в горло густое, сладкое, терпкое, зал считал глотки вслух на трёх языках. Я осушил остаток и перевернул кубок над головой. На русый чуб упала одна капля.
Я поставил кубок на стол.
Стою. В животе жарко, в голове пока ясно. Следующий кубок мне уже ни к чему.
Зал взревел так, что с хоров что-то упало.
Царь встал. Взял меня двумя руками за голову — ладони как лопаты — и поцеловал в лоб. Звонко. В моей прошлой жизни, там, дома, макушка моя была гладкой, как биллиардный шар, — здесь на лоб пришлись русые пряди. Красивого, как сказала бы тёща, — а тёща меня такой не видала.
— Франц! — закричал он через весь зал. — Этого я забираю!
— Бери, мин херц! Мой немец всё равно лучше! — Лефорт с другого конца стола, красный, счастливый, махнул кубком.
Хозяин заступался за своего кухмейстера при гостях и подмигивал мне через весь стол.
— Твой гусей жжёт! — Царь поднял блюдо с остатками жаркого, показывая хозяину через стол.
Зал хохотал. Лефорт хохотал громче всех, утирая глаза париком.
У двери стоял Штолль, рука прижата к груди. Он наклонился к уху племянника Лефорта и что-то сказал ему. Недолго. Племянник кивнул и посмотрел на меня — долго.
А ниже, у самого косяка, Тимошка протянул руку к царскому блюду, которое слуги как раз проносили мимо, снял с него кусок печёнки и спрятал в рукав. Слуга ничего не заметил. Я заметил. Тимошка поймал мой взгляд и подмигнул.
Шкиперы вытащили меня из зала пить «за китов». Помор — значит свой.
Берег Яузы под дворцом. На снегу две пушки для салютов, пушкари греются у жаровни с углями для фитилей. Над рекой висит пороховой дым, мороз режет лицо. После зала — как нырнуть в прорубь.
Старый шкипер с серьгой из китового уса в ухе, лет шестидесяти, лицо как дублёная кожа, смотрел на меня сощурясь. Сорок лет он ходил на китов из Амстердама. Поморов видал в Архангельске. Таких белых поварских курток не видал. А этого молодого парня — не видал нигде: широкий в плечах, лицо открытое, а глаза — как у человека, который всё уже видел.
— Кок? Свари мне корабельного. Здесь. При мне, — он придвинулся к жаровне, уступая мне место перед углями.
Остальные притихли. Кто-то фыркнул.
Мне нужно было, чтобы царская выдумка устояла. Она стояла на мне одном.
— Сухарь дай. Корабельный, если носишь, — я освободил место на лафете и вытащил тесак.
— Свой тратить? — Шкипер придержал ладонь у кармана.
— Твой. Свой-то я мог заранее приготовить, — я протянул руку ладонью вверх.
Он хмыкнул и вынул из кармана корабельный сухарь — серый, твёрдый, как кирпич, пахнущий трюмом. Я положил его на лафет и расколол обухом тесака на куски. Попросил у пушкарей котелок. У них в узелке нашёлся кусок сала и луковица. Сало — ножом на кубики, в котелок, на жаровню. Сало зашипело и потекло. Лук — туда же, мелко; он зазолотился за минуту, запахло так, что пушкари сглотнули. Сухарь — в горячий жир, пусть напитается. Кипятку из пушкарского чайника — и мешать, пока сухарь не разойдётся в кашу, густую, жирную, горячую, с луковой сладостью.
Пять минут.
Шкипер ел с ложки, долго. Дул. Жевал. Молчал.
— Так кок на «Святом Иоганне» варил. У Гренландии, в девяносто первом, — он выскреб котелок ложкой и отдал мне свою флягу.
Легенду теперь будут пересказывать другие. Голландцы уже пересказывали — я слышал, как один объяснял другому, что русские поморы на китах лучше голландцев варят, потому что им холоднее.
Я поднимался от реки к крыльцу.
Штолль ждал меня в тени колонны. Один, без своих немцев. Вышел навстречу и встал вплотную, лицо к лицу. От него пахло ванилью и мазью от ожогов.
— Ты здесь чужой, mein Freund. Государь завтра протрезвеет, а я тебя и трезвый узнаю, — он загородил ступень, не давая подняться. Голос ласковый, почти нежный.
Он хотел, чтобы я испугался. Чтобы завтра остался здесь, в тёплом углу, и никуда не пошёл.
Я стоял, где стоял. Как в сенях.
— Я у печи. Приходи, только на этот раз руки побереги, — я поднялся на следующую ступень, не обходя его стороной.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом отступил в тень и ушёл в дом.
У камина Лефорт взял меня под руку. Отдышался от смеха, вытер лоб и заговорил по-доброму, по-хозяйски, как говорят хорошему работнику, которого жалко отдавать:
— Оставайся у меня. Жалованье дам. Комнату во дворце. Кухня рядом с немцем — вдвоём будете…
Весёлый человек, тёплая рука. В справке у него было три недели. В марте этот дом осиротеет. А у печи здесь — Штолль, и жалованье хозяина поставит меня под его руку.
— Спасибо на ласке, Франц Яковлевич. Меня государь забрал, — я снял его ладонь со своего локтя и поклонился ему, как хозяину дома.
— Мой, Франц. У меня помор варить будет, — царь потянул меня за локоть к своему месту, не оборачиваясь к хозяину.
Лефорт поднял руки и засмеялся — сдаюсь.
— Как тебя на кухне кличут? — Царь налил себе, налил мне и придержал кувшин над столом.
Внутри у меня плескалось венгерское; после беготни голова потяжелела. Двадцать лет бригада звала меня одним словом. И я его сказал:
— Шеф. Все двадцать лет так и зовут, — я вернул кубок на стол перед государем.
Зал замер. Кок назвал себя в лицо государю начальником. Только что за «Петрушу» шкипер лёг на пол.
Царь смотрел на меня. Щека дёрнулась.
— Шеф! Слыхали? Шеф! — Он захохотал и хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнули тарелки.
— Шеф! — Шкиперы потянулись через стол ко мне с кубками.
— Шеф! — Гости застучали посудой в ответ, и слуги метнулись ловить накренившиеся блюда.
И слово стало именем.
Тут же с конца стола потребовали ещё осетра. Последние ломти осетра были съедены; на блюде осталось только масло с лимоном.
Я ушёл в поварню. В горшке оставалась последняя печёнка. Я раскалил железо на углях хлебной печи. У печи было жарко, куртка на мне промокла насквозь, от неё валил пар. Я снял её и повесил на крюк над жаровней — сохнуть. Нож в кармане стукнул о стену.
Через три минуты я вынес в зал печёнку на горячем ржаном — в одной чёрной майке.
Шкипер, тот, что кричал про исподнее, увидел меня, ткнул пальцем и захохотал громче всех: теперь-то точно в исподнем.
Царь взял печёнку с блюда пальцами. Съел. Облизал пальцы.
— Пей из царского, — он протянул мне свой кубок.
Я сделал глоток. Он ждал, глядя мне в лицо.
— Помора — утром в Преображенское, — он забрал кубок, поднялся из-за стола — стол качнулся — и в дверях придержал за рукав своего кучера, рыжего, в тулупе.
Он ушёл к саням, когда свечи в зале начали догорать и слуги стали сгребать со столов. Я поспешил за ним. Куртка ещё висела в поварне, но упустить царские сани значило отдать Штоллю всю оставшуюся ночь.
Глава 3. Царское слово
— Довезёшь до Преображенского? — Я протискивался к царским саням между слугами с факелами. Мороз взял меня за голые плечи сразу за дверью. Майка чёрная, хлопковая, три штуки в пачке — в феврале тысяча шестьсот девяносто девятого года она грела ровно как сетка из-под лука.
Двор Лефорта стоял санями в три ряда. Факелы у крыльца трещали, смола капала в снег и шипела. Кучера орали друг на друга, лошади храпели и били копытом, какой-то гость лежал поперёк саней лицом в медвежью полость и пел по-голландски. Луна ещё не встала. Окна зала горели жёлтым на весь двор, и в этом свете пар шёл от всего живого: от лошадей, от людей, от меня.
Пётр вышел на крыльцо, обхватив за шеи двоих бомбардиров, будто нёс их под мышками. Три аршина без малого, маленькая голова на длинном теле, кафтан нараспашку. Бомбардиры висели на нём, как дети на отце. Он спустился, стряхнул их в снег, рухнул в царские сани под медвежью шкуру — и захрапел раньше, чем кучер разобрал вожжи.
У меня были куртка с ножом на чужом крюке и царское слово, брошенное через плечо. Где Преображенское, я знал, как знает москвич: метро, площадь, рынок, пожарная каланча. Метро здесь было через триста лет. Царские сани были единственной дорогой, которую я видел.
Кучер — рыжебородый, в тулупе поверх кафтана — глянул на меня с облучка. Увидел русые волосы, отросшие чуть длиннее привычного, голые руки, чёрную майку. Молодой парень. Решил, видно: немецкий слуга допился до исподнего.
— Помор? — кучер подтянул вожжи на облучке. — К рассвету у ворот Преображенского. Опоздаешь — государь дубинкой встретит.
Я взялся за облучок и поставил ногу на полоз.
Кучер молча хлестнул лошадей. Сани рванули. Меня протащило три шага по накатанному, полоз ушёл из-под подошвы, и я полетел в сугроб у ограды головой вперёд. Снег набился в уши, за ворот, в рот. Я встал — по пояс. Сани уходили в ворота, шкура моталась, и из-под неё доносился царский храп.
Ладно, сказал я себе, выплёвывая снег. Дорога есть. Срок — рассвет. За опоздание — дубинка. Транспорт — ноги.
Пальцев на руках я уже почти не чувствовал.
— Со двора! — дворецкий встал на дорожке между мной и поварней.
Толстый, парик набок, часы на цепочке поперёк живота — дворецкий Лефорта. Три часа назад он держал меня за ворот и назначал срок жаркому. Царь уехал, и дворецкий снова стал хозяином двора.
— Со двора, помор! Кончился твой пир! — И через плечо, к поварне: — Эй! Кто там есть!
Из поварни вышли двое немцев с кочергами и встали на ступеньках.
Я прикинул. Драться на дворе царского друга, когда царь уехал, — значит утром объяснять государю, за что я бил людей Лефорта. А куртка висела в поварне, на крюке над жаровней, — я снял её, мокрую, перед последней печёнкой. В кармане нож. Без куртки я и до ворот толком не дойду. Без ножа я здесь никто.
Я пошёл к двери поварни.
— Куда?! — дворецкий шагнул следом за мной к лестнице.
— За курткой и ножом. Своё у тебя не оставлю, — я пошёл дальше к двери поварни.
Немцы попятились внутрь, в проход, — держать проход вдвоём. В поварне ещё стоял чад: горелый гусиный жир, мокрая зола, кислое пиво. На полу раскисли тряпки. У закутка с хлебной печью встали трое, двое держали кочерги наперекрёст, как вертела над пустым очагом. Ростом мне по плечо.
Куртка висела выше их голов, белая, в пятнах масла и рыбьей слизи, над жаровней, где ещё тлели угли.
Я прошёл к жаровне вплотную. Жар ударил в голую руку, и немцы отшатнулись — в эту секунду они видели одни угли, — и я поднял руку над их кочергами и снял куртку с крюка, как снимают половник. Левый опомнился и ударил кочергой — по крюку. Крюк звякнул и закачался пустой.
Куртка была тёплая, с одного бока горячая. Я надел её, и тепло легло на плечи, на лопатки, под мышки, и я на секунду закрыл глаза. Хлопнул по карману. Нож на месте, тяжёлый, у бедра.
Куртка, нож, царское слово. Теперь бы найти, где переночевать в тепле.
Я вышел из поварни в сени, застёгивая куртку на ходу. Она ещё не просохла, от неё пахло гусем и дымом, и она была тёплая от жаровни, как печка. Плотный двойной борт прикрыл грудь, но зимней одеждой китель от этого не стал. За дверью двадцать градусов мороза; на улице в нём долго не проживёшь.
Сени опустели. Стол для блюд заставлен грязной посудой, объедки, лужа вина на камне. Свечи в шандалах догорали, одна трещала и коптила. Сверху, из зала, шло пьяное пение в сорок глоток, и где-то у реки опять ухнула пушка — это уже без царя, для своих.
У двери поварни стоял Штолль. Он ждал здесь.
По лестнице из зала скатился Тимошка. Рукав у него оттопыривался — печёнка. Он летел прямо ко мне и налетел на Штолля.
— Мои поварята остаются, — Штолль встряхнул ворот Тимошки здоровой рукой. Через голову мальчишки он смотрел мне в глаза. Чтоб я видел.
Тимошка вырываться прямо не стал. Он присел — ворот задрался ему до ушей, — вывернулся из рубахи наполовину, как уж из кожи, проскользнул у Штолля под локтем… Что-то блеснуло у него в пальцах. Ножичек, маленький, кривой, каким поварята чистят репу. Он чиркнул им по поясу кухмейстера — по петле оселка и по бечёвке язычков разом, — мимоходом, как чиркают по верёвке на рынке.
С пояса упали ему в ладонь две вещи. Серебряный оселок в кожаной петле. И связка вяленых утиных язычков на бечёвке — Штолль, видать, жевал их на ходу, когда никто не видит.
Штолль хлопнул себя по поясу. Пусто.
Мальчишка был уже у меня за спиной.
Штолль шагнул за ним, протянул руку — и упёрся мне в грудь.
— Государь меня забрал, — я встал между ними, не давая ему дотянуться до мальчишки. — Мальчишка идёт со мной. Нож носить.
На поясе у Штолля висел обрезок кожаной петли — срез свежий, светлый. Я посмотрел на срез. Штолль посмотрел, куда я смотрю.
Он мог сейчас крикнуть «вор». Я видел, как он это взвешивает. В сенях были слуги — двое у лестницы, один с подносом у стены. Час назад все они видели, как царь целовал меня в эту самую русую макушку. Крикни он «вор» вслед поварёнку, которого забирает царский повар, — спросят, что украли. Придётся сказать при всех: точильный камень да утиные язычки, которые кухмейстер жуёт тайком.
Он промолчал.
Он уже выбрал, кому пригрозить: мальчишке за моей спиной.
— Ты беглый, Тимофей. Я запомню, — он отступил к двери поварни, прижимая обваренную руку к груди. Тихо, мимо меня, мальчишке.
Тимошка у меня за спиной шмыгнул носом. Больше ничего.
Штолль ушёл в поварню и закрыл за собой дверь.
Я постоял ещё. Смешно было и сладко одновременно. Весь вечер этот человек держал кухню словом и ключом — а теперь хлопает себя по пустому поясу в пустых сенях. Вор срезал у того, кто бил его каждый день, самое личное, что у повара есть, — его камень.
— Пошли, — я повернулся к калитке и поманил Тимошку за собой.
Тимошка вынырнул из-за меня, сунул добычу за пазуху, поправил рубаху и пошёл рядом, задрав нос.
Привратник был старый солдат-немец в тулупе, с выправкой и сизым от мороза носом. Он выпускал последние сани, кланялся им в спину и закладывал засов. Велено ему было про нас — я понял по взгляду: без злобы, как на мешок, который надо вынести. Он открыл калитку, взял Тимошку за шиворот, меня за рукав, выставил обоих на улицу и захлопнул. Засов лязгнул.
Улица была синяя от звёзд. Шагах в тридцати поперёк неё стояла рогатка — бревно на козлах, утыканное кольями крест-накрест. У рогатки топтался сторож с фонарём и дубиной. Дальше, в темноте, качался второй фонарь. Москва закрылась на ночь, как ресторан после смены: решётки опущены, чужим ходу нет.
До рассвета семь часов. Мороз лез под куртку снизу, от колен.
Я постучал в калитку.
— Чего? — привратник высунул нос в оконце.
Карманы у меня были пустые. Я стоял и соображал, чем платят пустыми карманами, — и Тимошка дёрнул меня за рукав. Он тянул из-за пазухи что-то длинное на бечёвке. Связка вяленых утиных язычков, штук тридцать, тёмных, в крупной соли.
Я её узнал. Весь вечер она висела на поясе Штолля, рядом с оселком; он отщипывал от неё на ходу, пока орал на поварят. Четверть часа назад в сенях я видел на его поясе свежий срез петли.
Смех выскочил из меня сам, как пар из-под крышки.
— Хозяйское. С пира. До утра в конюшне — и всё твоё, — я протянул связку язычков в оконце.
Нос понюхал. Высунулась рука в рукавице, отщипнула язычок, втянулась. Жевал старик долго, по-солдатски, всеми оставшимися зубами. Весь вечер, понял я, он стоял у ворот и нюхал пир с порога.
— В конюшне. До света. Коней не трогать, — привратник отодвинул засов и отворил калитку, пропуская нас к конюшне.
Мы шагнули во двор, и тут со стороны реки, стуча и шаркая, выплыл пьяный голландец на деревянной ноге. Шкиперская шапка набекрень, борода в инее, деревяшка бьёт по наледи — тук, шарк, тук. Он вцепился в створку ворот и принялся божиться привратнику, мешая голландские слова с русскими, что вот сейчас, на Яузе, загарпунил кита.
— Фот такой! — Он развёл руки шире ворот и чуть не сел в снег. — Кит! В Яуза!
— Ступай, ступай, — привратник толкнул его обратно в темноту.
Голландец поковылял вдоль забора, распевая что-то длинное и морское. Тук, шарк, тук. Я запомнил этот звук.
Конюшня была длинная, рубленая, за дворцом. Внутри темно и тепло, как в хлеву у бабушки: лошадиный пар, навоз, сено. Денники в ряд, в них кони гостей — фыркают, переступают. Сеновал под самую крышу. У двери на гвозде фонарь, в нём огарок.
На ларе с овсом, под тулупом, спал конюх — старик с бородой клочьями. Дверь скрипнула. Он открыл глаза, увидел в проёме двоих — один под потолок, в белом, другой мелкий, рыжий, — и схватил вилы. Старые, с деревянными зубьями, одного зуба нет.
— Вон, конокрады! — И пошёл на нас, выставив вилы, как на медведя.
Я хотел одного. Лечь в тепле.
Я перехватил вилы за черенок у самых зубьев.
— Привратник пустил. До света, — я повесил отнятые вилы на крюк рядом с хомутом.
Конюх посмотрел на вилы. На меня. Снова на вилы. Пощупал их — на месте ли. Поворчал что-то про немцев, которые пускают кого попало, и полез обратно на ларь. Через минуту он храпел.
Мы легли на сено в пустом деннике. Сено было колючее, пахло летом — сухим клевером и пылью.
Тимошка повозился, сел. Вынул из-за пазухи оселок Штолля. Серебряная оправа, кожаная петля с обрезанным концом.
— Бери камень. Тебе нужнее, а он уже новый купит, — Тимошка подвинул ко мне оселок по сену.
Я взял. Камень мелкий, тонкий, серо-зелёный, под пальцем скользкий, как мыло в бане. Немецкий. Хороший камень, дорогой.
Я достал из кармана куртки свой складной нож. Единственный мой рабочий инструмент из прежней жизни. Одежда да остановившиеся часы пользы давали меньше. Раскрыл. Плюнул на камень. И повёл лезвием.
Нож сел на оселок как домой.
Шшш — от пятки к носку. Шшш. Шшш. При фонаре, мерно. Звук стали по камню я знаю лучше, чем свой голос. Этот звук был одинаковый в моём веке и в этом, и от него внутри у меня всё встало на свои места, как посуда в посудомойке.
Тимошка уже спал. Свернулся калачиком, рукав с печёнкой прижат к щеке. Он так и уснул с ней — на всякий случай.
Я сложил нож. По привычке поднял руку к фонарю — посмотреть время. Стрелки стояли на 21:40.
Я поставил себе будильник так, как ставил его двадцать лет перед каждым большим банкетом. Дома, в другой жизни. Сказал вслух, тихо:
— В пять, — я сунул сложенный нож обратно в карман куртки.
И знал, что в пять открою глаза.
Храпел конюх. Переступал в соседнем деннике чей-то жеребец. Мальчишка сопел с печёнкой у щеки.
Я лежал и впервые за вечер думал головой, а не руками. Тысяча шестьсот девяносто девятый год. Я повар царя. У меня есть мальчишка, нож и немецкий оселок. На рассвете — ворота Преображенского, и там надо будет кормить.
Чем кормить — на этом я и уснул, на половине мысли.
Открыл я глаза в пять. Двадцать лет я так вставал перед банкетами: говоришь себе «в пять» — и в пять ты сидишь. Там, дома, шефу Бочарову было под пятьдесят и вставал он с коленями. Здесь тело было двадцатидвухлетнее — вставало само, без скрипа. Часы на руке по-прежнему показывали без двадцати десять. Я посмотрел на них, как на чужие, и опустил рукав.
Конюх храпел на ларе. Лошади переступали в темноте, тёплые, пахли потом и овсом. Тимошка спал в сене калачиком, с печёнкой в кулаке. — Преображенское, — я тронул его за плечо. Он вскочил сразу, как вскакивают поварята, которых будят пинком. — Дорогу знаешь?
— Знаю. По льду. — Он зевнул во весь рот. — Вёрст пять. Ну, четыре.
На гвозде у двери висел маленький тулупчик, драный, овчиной наружу, — конюший мальчишка, видно, спал где-то в тепле. Тимошка снял его с гвоздя, как снимают своё, и надел. Я открыл рот. Тимошка посмотрел на меня честными глазами.
— Вернём, — Тимошка запахнул на себе чужой тулупчик. — Когда-нибудь.
Мы спустились к Яузе. На реке лежала санная колея, накатанная до блеска, по бокам снег по колено. Звёзды стояли низко и крупно, мороз щипал ноздри изнутри, каждый вдох — как глоток ледяной воды. Мы бежали. Тимошка впереди, в своём тулупчике, как рыжий колобок; я за ним, в поварской куртке. Слева проплыли тёмные дома Слободы, остроконечные крыши, флюгер-кораблик, собака залаяла и замолчала. Лёд под ногами гудел. Бежал я ради одного слова — «опоздаешь».
К воротам Преображенского мы вышли к шести. Небо было ещё совсем чёрное.
У ворот горел костёр: на плоских камнях, и поверх камней — железный лист, на котором караул грел руки. Четверо в зелёных епанчах, с бердышами, заиндевелые до бровей. Ворота за ними — тёсовые, высокие, с калиткой. За воротами темнота: ни окна, ни огня.
Я пошёл прямо к калитке. Двое скрестили бердыши у меня перед грудью, лезвие к лезвию.
— Кто таков? — старший караульный подступил вплотную за скрещёнными бердышами.
— Шеф я. Государь с Лефортова пира к вам послал, — я остановился перед лезвиями, не отходя от калитки.
Они переглянулись. Один хрюкнул. Второй сложился пополам. Через минуту гоготали все четверо — старший, с седыми усами, опирался на бердыш и качался.
— Царский повар! — конопатый согнулся над костром, цепляясь за бердыш, чтобы не упасть со смеху. — У царя Фома кашу варит с царя Алексея! А это кто? В исподнем! С немецкого двора!
— Сам разве не слышишь, — старший утер выступившие от смеху глаза. — Он — шеф. Ты, братец, мал для шефа.
— Двадцать лет у плиты, — легенда была готовая, Петрова, — и я произнёс её ровно, как будто отвечал на этот вопрос всю жизнь.
И опять грохнули.
Я глянул поверх их голов. Засов изнутри. Во дворце стояла темнота. Я сел на бревно у их костра и протянул руки к железному листу. Лист был горячий. Хорошо.
Светало медленно. Сначала посерело над Яузой, потом снег стал голубым, потом розовым. Около семи над рекой вылезло солнце, красное, круглое, как желток. Ворота стояли запертыми. Восемь утра. Заперты. Караульные притопывали, хлопали себя по бокам.
Я спросил, когда откроют. Старший зевнул.
— После пира у Лефорта государь спит до полудня. Раньше не отопрут — хоть сам патриарх приедет, — старший прислонил бердыш к воротам и вернулся к костру.
Я посмотрел на Тимошку. Тимошка посмотрел на меня. Я бежал четыре версты по льду в темноте, чтобы сидеть на бревне. Кучер пошутил. А может, он и сам не знал, как спит его государь после Лефорта.
Караульные полезли в сумки. Достали ломти ржаного хлеба — серые, каменные от мороза — и шматок сала в тряпице, белый, как кусок снега. Жевали, стуча зубами, отогревая хлеб дыханием. Младший грыз горбушку сбоку, коренными, как грызут сахар.
От старшего несло чесноком — сырым, свежим, из-за пазухи.
Я встал.
— Дай-ка, отец, — я подставил старшему ладони под его хлеб и сало. — Хлеб, сало. И чеснок, что у тебя за пазухой.
Он удивился — чеснок у него и правда был, головка к хлебу и салу. Помялся и дал. Всем было любопытно, что будет делать помор с их хлебом. Конопатый разглядывал меня в упор — лицо, руки, — и не находил, за что зацепиться: парень как парень, а слово большое.
Я сгрёб палкой угли из костра под середину листа, пока лист не задышал жаром — капля с пальца заплясала и исчезла. Достал нож. Нож после оселка Штолля шёл по мёрзлому салу, как по маслу: ломтики вышли прозрачные, видно было огонь сквозь них. Я разложил сало на листе, и оно тут же зашипело, потекло, побелело по краям, запахло так, что конопатый перестал жевать. Хлеб я резал тонко, в палец. Положил в жир. Корка зашипела, хлеб задышал, края побурели. Перевернул ножом — снизу золото, хруст слышно было, когда я подцепил. Снял на чистый край листа и тут же, горячие, натёр каждый ломоть срезом чесночного зубчика: зубчик плавился на корке, как масло, и дух пошёл — чеснок на сале, на поджаренном ржаном, — пошёл по морозу вдоль всей стены.
Конопатый взял первым. Хрустнул, обжёг язык, зашипел, хватанул снегу — и взял второй.
Старший держался. Пускать чужого без государева слова — это батоги, и он смотрел на гренки, как на взятку.
— Ешь, отец. Пока хрустит, — я подал ему горячий ломоть прямо в руку.
Он съел. Крякнул. Прожевал медленно, глядя на ворота. Потом на меня. Потом ещё раз на ворота.
Я жарил до девяти. Солдаты подходили по одному, грели руки у листа, брали гренку, отходили. Сменились часовые — новые тоже съели. К девяти на листе осталась последняя горсть. Старший встал и отряхнул усы от крошек.
— Сиди в сенях, — старший отодвинул засов калитки. — Позовут — твоё счастье. Не позовут — ты сам пролез.
Остатки гренок я завернул в тряпицу — её сунул мне конопатый, чистую, из своей сумки, — и спрятал за пазуху, к самому телу. В тепло.
В сенях было тихо и пахло воском и кислыми сапогами. Мы с Тимошкой сидели на лавке у стены три часа. Слуги ходили мимо, косились на белую куртку и перешёптывались. Какой-то дьяк спросил, кто мы, и, получив «шеф», ушёл, крестясь. Тимошка дремал у меня на плече. Гренки грели мне живот.
В полдень из-за дверей раздался рёв. Дверь распахнулась, в сени вылетел сапог, следом выскочил спальник, держась за разбитую губу.
— Есть хочу! — ревело из покоев. — Сейчас! В этом доме кто-нибудь жрать даёт?!
Спальники заметались. Один кинулся на двор, к поварне, — поварня была в другом конце, пока оттуда донесут, пройдёт полчаса. Спальник у двери растопырил руки поперёк косяка.
Я развернул тряпицу прямо в сенях. Гренки за пазухой отпотели и пахли так, будто их жарили минуту назад: сало, ржаная корка, чеснок. Дух пошёл по сеням, лёг на пол и потёк под дверь, в щель над порогом.
Рёв за дверью оборвался. Потом грохнуло — табурет, что ли.
— Кто там чесноком?! — заорали из покоев. — Сюда! Живо!
Спальник у двери посмотрел на меня, на тряпицу, опустил руки и сам открыл дверь.
Покои были тёмные, с низким потолком, стол завален чертежами, на подоконнике модель корабля с разбитой мачтой. У печи в изразцах сидел Пётр — в халате, босой, мокрое полотенце на лбу. Лицо серое, щека дёргалась сама по себе.
— А, помор. Ты чего здесь? — Пётр поднял голову к моей белой куртке, придерживая полотенце на лбу.
— Ты велел, государь. К рассвету, — я показал ему тряпицу с гренками.
Он хохотнул — и схватился за голову обеими руками.
Гренки на тряпице были чуть тёплые, от моего живота. Печь в покоях топилась. Я отворил топочную дверцу: полено догорало в глубине, кирпичный под у самого огня был чистый и раскалённый. Положил туда гренки, одну за другой, поддевая ножом, — остатки сала зашипели на кирпиче. Через минуту снял их на тряпицу и подал ему на ладони.
Пётр взял. Откусил. Хрустнуло на всю комнату. Чеснок ударил ему в нос, он зажмурился, втянул воздух, прожевал, и лицо у него сдвинулось — серое стало розоветь от скул. Он взял вторую. Третью. Ел жадно, по-мальчишески, крошки сыпались на халат.
— Жить тебе где? — он потянулся за следующей гренкой.
— Нигде, — я подвинул к нему оставшиеся гренки.
— Нигде! — обрадовался он, как будто это была шутка. — В Слободе изба покойного шкипера пустая. Ван дер… Ван дер как его, чёрт. Твоя. — Повернулся к двери: — Кошель ему!
Спальник с разбитой губой принёс кожаный кошель. Тяжёлый. Пётр кивнул, чтобы отдали мне, доел последнюю гренку, облизал пальцы.
— Послезавтра обед. Двенадцать бомбардиров и я. — Он ткнул в меня пальцем. — И чтобы было как у вас, у поморов. Хочу поморского!
— Будет, — я подобрал тряпицу с его стола и шагнул к порогу.
Вышел я из покоев с царским «хочу» в голове, на ходу привязывая кошель к поясу.
Легенду про помора рассказал вчера сам Пётр, на весь зал, — она меня прикрыла. Теперь она выставила счёт. Я шёл через двор и прикидывал. Два дня. Тринадцать ртов. Поморская кухня. Я знал её по книгам и по северному меню, которое мы три года держали в ресторане: треска, сёмга, шаньги, рыбники, морошка. Треску мы получали с Мурмана, филе, в вакууме. Здесь вакуума не будет. Здесь будет доска.
Часы на руке стояли на своих без двадцати десять — вся ночь, как стояли. Ну и пусть. Время отныне считали ворота, костры и рассвет.
Глава 4. Своя печь
— Пожаловал государь, — ключник помахивал ключом над моими раскрытыми пальцами. — Избу. Хорошая изба. Шкиперова.
Он ждал меня у ключницкой, будто знал, куда я пойду. Сухой старик в собольей шапке, связка ключей на поясе толщиной с мою руку. Ему уже передали приказ. Нужный ключ — большой, кованый, с бородкой-лопаткой — оставался в его кулаке, как приманка.
Я протянул руку.
Он стоял столбом. Смотрел мне на пояс, где висел кошель. Я понял. Всякое царское пожалование шло через его кулак, и кулак оставлял себе десятую долю — как в любой поставке, где есть завскладом.
Я поклонился ему в пояс. Так кланялись вчера в зале, я видел.
— Давай, — я протянул пустую ладонь под ключ.
Ключник спрятал ключ за спину. Улыбка у него стала узкая.
— Стража! — ключник прижал связку к животу и махнул свободной рукой караулу. — Выставить помора. Пьяный.
От ворот к нам пошёл стражник, молодой, с бердышом. Шёл он медленно: он утром стоял у дверей и видел, как помор вошёл к государю с пустыми руками, а вышел с кошелём. Я посмотрел стражнику в лицо.
— Государь велел, — я показал стражнику на царское крыльцо. — Спроси его сам.
Стражник остановился посреди двора и стал разглядывать бердыш.
Ключник остался со своей угрозой один. Я повернулся к нему спиной и пошёл обратно, к царскому крыльцу. Спрашивать. Шёл медленно, давая ему время подумать: вот сейчас помор войдёт к государю с больной головой и скажет, что ключник требует мзды с царского подарка. Государь с больной головой. Дубинка стоит у изразцовой печи.
Ключник думал до середины двора.
— Бери! — он швырнул ключ мне под ноги. — И сани бери! Шкиперовы сани с мерином на конюшне стоят, с Покрова овёс жрут. Барабан. Старый, но тянет. Бери и уезжай с глаз!
Я поднял ключ из снега. Холодный, тяжёлый, мой. Обернулся и кивнул ключнику, как кивают поставщику, который привёз с опозданием, но привёз. Он смотрел на меня с таким лицом, с каким смотрят на камень в каше, когда уже раскусил.
Прежде чем ехать, я зашёл на царскую поварню. Послезавтра готовить здесь. Мне надо было знать, на чём.
Поварня стояла в глубине двора — бревенчатая, низкая, закопчённая до черноты. Запах я узнал с порога: пшено, сало, дым, прогорклое масло, мокрые тряпки. Запах всех на свете армейских кухонь. Справа — большая русская печь с широкой лежанкой, в её устье гудел огонь под двумя котлами. У дальней стены — малая печь с чугунной плитой, холодная. У двери — жаровня на ножках. Посередине стол, изрезанный ножами до волокон.
На лежанке большой печи сидел человек. Плотный, лет за пятьдесят, борода лопатой, в бороде крупа. Армяк засаленный до блеска, руки как у хлебника — короткие, толстые, в муке. Сидел он поперёк лежанки, спустив ноги, и заслонял собой печь, как наседка гнездо.
— Моя печь, — Фома перегородил мне подход к устью своими сапогами. — С царя Алексея. Чего пришёл?
— Посмотреть, на чём готовить, — я указал на холодную малую печь у дальней стены.
— Фома Гречка я, — он смахнул крупу с бороды на засаленный армяк. — Полковой кашевар. Про тебя с ночи слышал. — Он оглядел мою куртку. — Помор. Хм.
Он сидел, как врос.
Я обошёл печь. Заглянул в котлы — каша на воде, пшено, сало кусками. Заглянул в углы. Под лавкой — корыто. На стене — черпаки, два половника, деревянные лопаты, ухваты. Крюков пять. На одном висела сковорода. Одна. Чугунная, в пол-аршина, чёрная, прожжённая с одного края до рыжины. Эта сковорода — вся жарка поварни.
Тринадцать человек. Поморский стол. Одна сковорода. И ту держит Фома.
— Дашь на два дня? — я показал на единственную сковороду над столом. — Дома у меня ничего.
Фома засмеялся — хорошо, в живот. Слез с лежанки впервые, снял сковороду с гвоздя, подержал, как держат старую собаку.
— Бери. — Сунул мне в руки. — На ней ещё под Азовом жарил. Верни, как опозоришься.
Я взвесил её. Тяжёлая, толстое дно, посередине гладкая, как речной голыш, — сорок лет сала. Прожжённый край — это край, по центру она держит жар. Годится.
— Верну, — я прижал сковороду к боку, освобождая проход солдатам. — С пирогом.
Фома снова залез на лежанку.
— Фома, дай корочки, — солдат в шапке просунул в дверь красную от мороза голову.
Фома, не глядя, отломил от горбушки на шестке, макнул в котёл и кинул. Солдат поймал ртом, как пёс, заржал и исчез. Через минуту в дверь сунулись двое других.
Я вышел, пропустив их. Фома смотрел мне вслед с лежанки единственной приличной печи царской поварни.
Барабан оказался мерином лет пятнадцати, пегим, с отвисшей губой и таким взглядом, будто он видел всё. Сани — низкие, крытые рогожей, пахли рыбой и дёгтем. Мы с Тимошкой поехали по Яузе вниз, к Слободе. Тимошка правил, я сидел со сковородой Фомы на коленях и никак не мог согреть ступни.
В Слободе первым делом остановились у старьёвщика. Из царского кошеля ушло на овчинный тулуп, треух, рукавицы и кожаные сапоги, взятые с запасом под шерстяные онучи. Сунув ноги в сапоги, я чуть не застонал. Туфли для кухни хороши на сухом полу, а не на Яузе. Тимошка завернул их в рогожу. Тулуп сел поверх кителя впритык в плечах, зато полы закрыли колени. Вот теперь можно было ехать домой.
Изба стояла на краю Слободы, за голландскими огородами, под снегом. Сруб, крытый тёсом, высокое крыльцо, сени, дальше горница. Во дворе колодец с воротом, сарай, поленница, почерневшая от прошлой зимы. Слева за забором — крыша с дымом. Справа — крыша с флюгером в виде кита.
Ключ провернулся в замке с усилием, со скрипом, как будто изба передумывала. Я толкнул дверь.
В сенях стояли шкиперские бочки, три, под крышками, одна пахла чем-то солёным и давно умершим. Каменная ступенька в горницу. В горнице — лавки в инее, стол, сундук, и печь. Печь я увидел — и забыл, зачем пришёл. Голландская, в синих изразцах, и на каждом изразце — корабль. Под парусами, с флажками, с пушечными портами, а на одном кит пускал фонтан. Печь стояла посреди горницы, как алтарь.
Своя дверь. Свой пол. Своя печь. Я провёл ладонью по изразцу — ледяной.
— Топим, — я распахнул топочную дверцу.
Дрова в сарае были сухие. Я сложил их колодцем, подсунул щепу, чиркнул огнивом Тимошки. Огонь схватился, я закрыл дверцу — и из всех щелей, из-под заслонки, из печурок повалил дым. Густой, жёлтый. Изразцы заплакали копотью. Кораблики поплыли в тумане.
— Ох, беда, — сосед высунулся над забором, глядя на дым из моих окон.
Над забором слева торчала голова в меховом треухе. Мужик лет сорока, лицо красное, нос картошкой, в бороде сажа.
— Прокоп я, — Прокоп положил локти на забор и указал на мою трубу. — Истопник. Всей Слободе голландки топлю. Голландку, мил человек, топят в свод! Жар держит свод. А дымит — так у неё тяга забита. Шкипер с Покрова не топил.
Я уже тащил от сарая приставную лестницу.
Крыша была скользкая, тёс в наледи. Я долез до трубы на четвереньках, заглянул. В трубе, как пробка в бутылке, сидело воронье гнездо — огромное, из прутьев, соломы, тряпья и конского волоса. Из него торчал чей-то красный лоскут.
Слева раздался крик — хриплый, злой. Ворона пикировала прямо в лицо, чёрная, с серым воротником, крылья шире моих плеч. Клюнула в руку — я отдёрнул, по пальцам потекло тёплое. Развернулась над двором, пошла второй раз. Я прикрыл голову левой рукой, правой ухватил гнездо снизу, как берут пирог с противня, чтобы не развалился, и потянул. Вышло целым. Тяжёлое, как кочан.
Спускался я с гнездом на плече. Ворона орала мне в затылок. Бросить гнездо в снег — ей негде будет жить до весны. Я поставил его на крышу сарая, в угол у стрехи, и отошёл.
Ворона села рядом с гнездом, встопорщилась и сказала мне всё, что про меня думает.
Печь вздохнула. Дым пошёл в трубу ровным столбом, и через минуту из горницы потянуло сухим теплом.
— Тянет! — Прокоп вытянулся над забором, провожая глазами столб дыма. — Ишь ты.
Через забор протянулась женская рука, потом показалась Прокопова жена — Матрёна, круглая, в платке до бровей. Узнав, что помор собирается печь хлеб, она продала мне через забор меру ржаной муки и полковша закваски в горшке. Принимая горшок, она взглянула мне в лицо поверх платка и улыбнулась — легко, без всякой задней мысли, как глядят на молодого соседа.
— Живая, — Матрёна поставила мне в ладонь горшок с закваской. — Со вчерашнего. Не заморозь.
Я замесил тесто в шкиперской кадке, отмытой снегом. Закваска пахла кисло и сладко — живая, правду сказала. Ржаное тесто я промешал до однородности: густое, липкое, оно тянулось за рукой тяжёлой пастой. От стенок, как пшеничное, отходить и не собиралось. Я смочил ладонь, пригладил верх и отскрёб тесто с пальцев деревянной лопаткой. Поставил у печи подходить, накрыв своей курткой. Сидел в майке у огня и слушал, как тесто дышит. Руки делали своё — те же руки, что и там, дома, в другой жизни. Там, дома, мне было сорок четыре, голова брита наголо, на висках пробивалась седина. Здесь у меня были русые волосы, чуть длиннее привычного, и тело двадцатидвухлетнего парня, которое только радовалось работе.
К четырём печь прогорела, горница стояла жаркая, тесто поднялось под курткой горбом. Мне нужен был хлеб к вечеру. С хлебом пробуют всё, а пробовать мне предстояло много.
Кочерга и железный совок стояли у печи. Я сгрёб угли в старую жаровню на кирпичном шестке, подмёл под мокрым помелом из угла и посадил первый каравай туда, где свод сходил ниже. Знал, как хлеб печь; только жар этой печи ещё не знал. Закрыл заслонку.
Через полчаса пошёл запах. Горелый. Я рванул заслонку. Верх каравая был чёрный, как сапог, и пах сапогом. Я надавил пальцем снизу — тесто сырое, липкое.
— Рано посадил! — донеслось от окна.
На запах гари Прокоп прошёл через калитку и теперь стоял под самым подоконником. Я приоткрыл створку и поднёс к ней каравай; сосед вытянул шею к чёрному верху.
— Свод ещё злой, — сказал он уже тише.
Половина теста сгорела. На второй каравай хватало ровно. Второй каравай — последний.
Я положил горелый на стол и разломил. Сверху уголь в палец. Снизу сырое тесто, липкое, холодное к поду. По бокам — середина: у задней стороны, той, что стояла к глубине печи, корка была ровная, каштановая, пропечённая; у передней, к устью, — бледная.
Хлеб рассказал всё сам. Жар бил сверху, со свода, резко и коротко, — и жёг. А ровно, долго, как надо хлебу, пекла задняя стенка. Прокоп клялся сводом. Свод и сжёг.
Я сунул в печь руку, не касаясь кирпича, и повёл ладонью над подом. У устья жар слабел; в глубине грел ровно. А под низким сводом обжигал пальцы — там каравай и сгорел.
— Эй, ты чего? — Прокоп постучал в открытую створку.
— Пробую. На хлеб позову.
Прокоп ушёл к себе, я притворил окно. Второй каравай поставил в глубину, на прогретый под; сперва выждал, пока свод перестал обжигать поднесённую ладонь. Закрыл заслонку. Сел на лавку.
Сорок минут. Тимошка сидел рядом и дышал в такт. Кораблики на изразцах просыхали и блестели синим. Пахло сперва кислым тестом, потом тёплым, потом горячим хлебом, и этот запах вошёл в горницу, как хозяин.
Я открыл заслонку. Каравай стоял поднятый, круглый, тёмно-коричневый, с трещиной по боку, и в трещине кипел белый пар. Я взял его рукавицами, поставил на стол и постучал костяшкой по донцу. Звук пустой, звонкий. Готов.
Я ломал его руками. Корка хрустнула, как береста в огне, и изнутри вырвался пар — прямо в лицо, горячий, кислый, живой. Сероватый мякиш ещё лип к пальцам — хлебу бы полежать, да попробуй теперь отними. Я посыпал серой солью из шкиперской бочки — она оказалась с солью — и полил конопляным маслом из Матрёниной кринки, зелёным, пахнущим семечками.
Тимошка схватил горбушку. Обжёг пальцы, затряс рукой, подул и вгрызся — молча, жадно, с шипением втягивая воздух сквозь зубы, чтобы не обжечь язык. Съел. Покосился на меня, отломил от каравая второй край, дул на него, пока тот не перестал дымить, и сунул за пазуху, под тулупчик, к телу. Про запас. Поймал мой взгляд и сделал честные глаза.
Я ел молча, закрыв глаза. Хлеб. Первый свой хлеб. Всю жизнь я пёк хлеб в печах с термостатом и паром по таймеру. Этот мне подсказал его горелый брат.
Я приоткрыл окно и окликнул Прокопа. Сосед вернулся через калитку, постучал в дверь. Вошёл уже как гость, сняв шапку. Сел на лавку, взял кусок, пожевал, крякнул. Посмотрел на печь. Я показал ему на заднюю стенку.
— Поднеси ладонь. Только кирпича не трогай, — я отвёл его пальцы от задней стенки.
Он поводил ладонью над подом, потом выше, к своду. Отдёрнул руку, стряхнул жар с пальцев и сдался.
— Скажи на милость, — он отступил от печи и указал на каравай, оставшийся на столе. — С малолетства топлю. — Помолчал. — Испеки и мне. Матрёна такого не умеет.
Я отломил ему половину. Прокоп сунул её за пазуху, под тулуп, и ушёл, придерживая живот рукой, как несут котёнка.
Половина шестого, сумерки. Я стоял во дворе и загибал пальцы.
Для обеда нужно мясо и рыба. Для щей, которые я дарю царю на третий день, — кости, голяшки, чтобы бульон стоял студнем. В Слободе мясо немецкое, под колбасы, на заказ. Свежая говядина — на Охотном ряду.
Прокоп вышел провожать меня до улицы, узнал, куда я еду.
— Сдурел? Там Сидор Жила. Чужаков обирает до нитки. А сейчас темнеет, ряд закрывается. На рогатках тебя, помора, самого на мясо разберут, — Прокоп схватил Барабана под уздцы, не пуская сани к улице.
— Утром мне уже надо варить, — я показал ему, где перехватить повод, чтобы мерин не пошёл раньше времени. — Держи повод. Вот так, повыше. Пока сяду.
Он перехватил повод, как я показал. Я сел в сани, посадил рядом Тимошку, подтянул кошель на поясе под полу куртки, забрал у Прокопа вожжи — и повернул Барабана на лёд Яузы. По реке до Москвы короче, и рогаток на реке нет.
Прокоп так и остался стоять на берегу с поднятой рукой.
Охотный ряд сворачивался. Мясники при фонарях снимали туши с крюков и тащили под навесы, собаки дрались за обрезки, снег под лотками был бурый и пах железом. Пар шёл от туш, от людей, от собачьих ртов. Кто-то рубил последнюю грудинку, и удар топора разносился по ряду гулко, как по пустому залу.
Самый большой лоток стоял посередине. За ним хозяин — жилистый, быстрый, в кожаном фартуке до пят, за поясом топор, голос на весь ряд. Ему кричали: «Сидор!» — и он отвечал всем сразу.
Я протиснулся между мясниками к его прилавку.
— Вырезку. Говяжью. Лучшую, что есть, — я положил ладонь на свободный край доски.
Сидор смерил меня взглядом. Белая куртка в распахнутом тулупе. Русые волосы из-под шапки, по-здешнему длинные. Молодой, лицом чистый, — а говорит, видно, не по-здешнему: у него дёрнулся ус. Он нагнулся под прилавок и достал кусок. Сверху красивый, тёмно-вишнёвый, гладкий, с тонкой белой плёнкой. Назвал цену. Цену лучшей.
Я взял кусок, положил на его прилавок, достал нож и провёл вдоль, раскрыв мясо, как книгу. Внутри шло сухожилие толщиной в палец, серое, и по бокам плёнки в три слоя.
— Вот это — на Масленицу! — Я поднял половинку куска с сухожилием на свет фонаря. — Зубы крепче будут.
Соседние мясники загоготали. Кто-то свистнул. Мальчишка-подручный с соседнего лотка повторил про зубы на весь ряд, и засмеялись дальние.
Сидор побурел. Вырвал топор из-за пояса и всадил его в колоду так, что колода подпрыгнула.
— Слыхали? — он вдавил топор в колоду и показал на мою куртку. — Это ж помор! Царский, говорят! Помору — втридорога! Слыхали, братцы?
Лотки захлопнулись. Один за другим, волной, по всему ряду: крышки, рогожи, доски. Мясники отворачивались. Через проход, в соседнем ряду, тоже услышали и тоже закрыли. Собаки остались одни среди обрезков.
Всё. Мяса сегодня мне не купить. Ни у кого.
Тимошка сопел рядом. Сидор стоял, упёршись кулаками в прилавок, и улыбался.
Сейчас надо было, чтобы ряд открылся. Ряду, понял я, нужно зрелище. Мясники стоят на морозе с рассвета, им скучно, а тут помор, царский, в белом.
— Спор, — я положил нож на прилавок, рукоятью к себе. — При всех. Кто чище и быстрее разберёт полтуши. Тому лучшая вырезка — даром.
Сидор захохотал. Ряд захохотал с ним — крышки лотков приподнялись.
— Мясник против повара? — Сидор хлопнул себя по фартуку. — Я с десяти лет туши рублю! — Прищурился. — А проиграешь — кошель царский мне.
Там было серебро на всё: на мясо, рыбу, муку, соль, на два дня жизни.
— Идёт, — я положил ладонь на кошель под курткой.
Мясники выходили из-за лотков. Такого в ряду не бывало. Кто-то уже спрашивал кого-то, на что ставить.
— Завтра на рассвете, — Сидор вытащил топор из колоды и указал им в сторону Неглинки. — На моей бойне у Неглинки. Не придёшь — кошель мой.
— Приду, — я повернулся к своим саням, давая Тимошке знак идти за мной.
Домой мы ехали по Яузе в темноте. Луна ещё спала где-то за Слободой, а снег светился сам — белым, звёздным, и колею было видно далеко. Барабан шёл ровно, фыркал. Тимошка молчал, потом спросил:
— А если проиграешь? — Тимошка подвинулся ко мне на санях, пряча руки в рукава.
— Тогда послезавтра царь ест гренки, — я подтянул вожжи, возвращая Барабана в санную колею.
Он подумал и засмеялся.
К восьми мы были дома. Надо было завести Барабана в сарай и убрать хлеб от мышей.
Стоило мне взяться за створку сарая, как с крыши упала чёрная тень и ударила меня по затылку. Ворона. Сидела на гнезде у стрехи и держала оборону.
— Уйди! — Тимошка швырнул в неё снежком.
Снежок пролетел мимо. Ворона раскрыла клюв и орала на него, пока он лепил второй. Чёрная, злая, лезет на чужое, клюётся исподтишка. Имя надо было ей дать — и оно прилипло бы с первого раза, да я ещё не придумал. Я засмеялся.
Справа скрипнула доска, перекинутая поверх поленницы к забору. Через забор полезло что-то тяжёлое. Сначала показалась шапка, потом борода в инее, потом — деревянная нога, которую перебросили через забор, как бревно. Тук. Шарк.
Я узнал звук раньше лица.
— Добрый вечер, сосед! — Голландец свалился в наш снег, встал, отряхнулся. На конце деревяшки поблёскивал железный башмак с двумя короткими зубьями. Башмак держался на кожаном ремешке; Хармен поправил его и с хрустом вдавил зубья в лёд. Пахло от него можжевеловой водкой и табаком. — Хармен! Шкипер! Бывший. Тридцать лет море. Теперь сосед.
— Шеф, — я протянул ему руку.
— Шеф! — Он схватил мою руку двумя своими и тряс. Потом увидел ворону и расцвёл. — О! Мой ворон!
— Твой? — Я показал на ворону у трубы сарая.
— Мой! Голландский ворон! — Хармен ткнул пальцем в крышу. — Я привёз его с китобоя, из Гренландии! Он говорит по-голландски. Скажи, Якоб! — Ворона молчала. — Он стесняется. А гнездо — отдай. Раз ворон мой, и гнездо моё.
— Якоб, значит, — сказал я. — А по-нашему — Штолльша. Штоль — она, глядишь, и откликнется.
Тимошка сел в снег от смеха. Я захохотал во весь голос — впервые за двое суток, так, что Барабан у сарая заржал в ответ.
Спорить с Харменом было бесполезно, и я сделал то, что делают с голодным. Сходил в избу, отломил горбушку от своего каравая и протянул ему.
Хармен понюхал. Лицо у него стало серьёзное. Откусил, жевал долго, с закрытыми глазами — и забыл про ворона. Сел на колоду у сарая и полчаса рассказывал про Гренландию. Про льды с дом высотой. Про кита, который утащил шлюпку на две мили. Про белых медведей, которые воровали у него табак. Половина была враньём с первого слова. А про то, как на голландских судах солили треску — в бочках, слоями, рыба к рыбе, соль к соли, и как её потом вымачивали в море, спустив за борт в сетке, — это он рассказывал другим голосом. Голосом человека, у которого от этой работы болели руки.
Ворона ругалась сверху. Барабана я завёл в сарай под её крик.
Бойня стояла над Неглинкой — длинный навес на столбах, под ним замёрзшая речка, и на крюках, на цепях, туши, от которых на морозе шёл пар. Снег под ногами был красный. Пахло кровью, навозом, мокрой шерстью. Рассвет только начинался, серый, мёртвый, и в этом свете всё казалось вырезанным из сала.
Народу пришло больше, чем я думал. Люди Сидора. Полряда. Мальчишки. Две бабы с лотками пирогов, на всякий случай. На колоду Сидора ставили шапки — об заклад на его топор. Шапок набралась гора. На мою колоду поставил один Тимошка — свою рукавицу. Положил, похлопал по ней и встал рядом.
Барабан стоял привязанный у навеса, в санях было пусто.
Две колоды. Два крюка. Сидор выбрал себе полутушу сам — снял с крюка, похлопал по боку, как коня. Мою поволок работник.
Я увидел его и подумал: этот человек не мог родиться. Его, наверное, срубили. Под два метра, плечи шире колоды, руки как оглобли, в бородище — иней, сосульки, солома. Шёл он молча, и толпа расступалась, не глядя. Полутушу он тянул за заднюю ногу по снегу, один, — я видел утром, как её снимали двое.
— Кузьма, — мальчишка протиснулся между мной и соседской колодой, показывая на немого. — Немой. Сидоров.
Сидор кивнул Кузьме. Кузьма поднял полутушу и бросил к моей колоде. Бросил грубой стороной — хребтом вверх, с прихваченным морозом жиром и снегом, налипшим на сало. В глубине свежее мясо ещё поддавалось пальцу. Чтобы помор начинал с самого неудобного места, с позвоночника, с костей.
Ряд захихикал.
Я подошёл к туше. Взялся за заднюю ногу обеими руками, упёрся ногой в колоду — и перевернул. Одним рывком. Мясо легло мякотью ко мне, хребтом к колоде, как кладут на стол, когда собираются работать. Я отряхнул с неё снег ладонью.
Кузьма смотрел. Он волок эту тушу, он знал, сколько она весит. Он смотрел на меня так, как смотрят на лошадь, которая оказалась сильнее, чем казалась с виду.
Ряд перестал хихикать.
Судьёй выбрали старого мясника — седого, сгорбленного, с руками, похожими на корни. Тридцать лет в ряду. Он вышел между колод и сунул в рот свисток.
Засвистел.
Глава 5. Нож против топора
Сидор ударил первым. Топор взлетел и рухнул — хрясь, кость разлетелась, осколок стукнул о столб. Ещё — хрясь. Он рубил красиво, с размаху, с выдохом, как рубят дрова: плечо, спина, весь корпус в удар. Ряд ревел на каждый. «Ух!» — «Ух!» — «Давай, Сидор!» Через минуту у него уже отлетела лопатка, через две — рёбра разошлись.
А я ещё вёл ножом. Складной нож, узкий, против топора. Нож вёл хорошо, но медленно.
Ряд уже делил шапки.
Тимошка сжал кулаки.
Я вытер нож о фартук туши, сунул руку в карман куртки, достал серебряный оселок Штолля — тяжёлый, немецкий, мелкий — и в три движения прошёлся лезвием. Раз. Два. Три. Сухой скрежет пошёл по бойне, и кто-то в толпе засмеялся: помор точит.
Потом я перестал резать. Я стал развязывать.
Туша — узел из мышц, и каждая мышца завёрнута в свою плёнку, как конфета в фантик, и лежит рядом с соседней по шву. Сидор рубил поперёк швов — через мясо, через кость. Я пошёл по швам. Кончик ножа нашёл плёнку между лопаткой и рёбрами — провёл, подрезал, и лопатка отошла сама, как крышка кастрюли, целая, с гладкой костью. Задняя нога. Сустав. Нож лёг в сустав, как ключ в замок, повернулся — и нога разошлась. Я вёл дальше по плёнкам, и нога распадалась под руками: кострец, огузок, наружная, внутренняя, голяшка. Каждый кусок отваливался целым, чистым, с блестящей плёнкой, как вынутый из формы. Вырезку я вынул последней — длинную, тёмную, нежную, как рыбу из воды, — без единого надреза, и положил на колоду.
Ряд замолкал по кускам. Сначала замолчали ближние. Потом дальние, которые не видели, но услышали, что ближние молчат.
Сидор рубил грудинку. Хрясь. Хрясь. Один в тишине.
Я вытер нож о снег и выпрямился.
Судья подошёл. Взял у Сидора кусок огузка — в нём торчали осколки кости, белые, острые, как зубы. Поднял над головой. Потом взял мой — гладкий, как вылепленный из воска, с чисто открытым суставом, без единого осколка. Поднял рядом.
Ряд смотрел на два куска.
— Туша у помора мягче была! — Сидор ткнул топором в мои разложенные куски. — Подсунули!
Судья повернулся к нему и показал на мои кости, лежащие рядом с колодой, — целые, суставы гладкие, ни одной щербины.
— Мягче не бывает, Сидор, — судья показал ему целый сустав на моей колоде. — Бывает руками.
Сидор швырнул топор в снег. Схватил вырезку со своей колоды и бросил мне на колоду. Вырезка шлёпнулась рядом с моей.
Вырезка лежала на колоде, а я сказал громко, чтобы слышал ряд:
— Всю свою полутушу покупаю у тебя, Сидор. По честной цене. Голяшки на щи царю. Кострец на жаркое. — И отсчитал ему из кошеля серебро — больше, чем он просил бы у своего.
Мясники зашевелились. Кто-то поднял свою шапку из кучи и надел, кто-то проворчал «ну помор», кто-то первым открыл лоток. Шапки забирали молча.
— Тимошка, — я показал на мясо, разложенное на моей колоде. — Мясо в сани. Стереги. Я за рыбой.
Кузьма стоял у моей колоды. Смотрел на раскрытый сустав. Потом протянул палец — толстый, как морковь, — и провёл по гладкому хрящу, осторожно, будто трогал что-то живое.
В рыбном ряду в девять уже торговали вовсю. Лёд, чешуя, мороженая рыба штабелями, как дрова. Судаки в инее стояли на хвостах, как свечки. Щуки лежали разинув пасти. Мужики с Волги, с Оки, с Белоозера.
У одного лотка торговал северный мужик — лицо коричневое, обветренное до трещин, глаза узкие от ветра. На лотке — доски. Серые доски трески, вяленой и присоленной, прибывшей зимником, мороженые, в инее. Рядом кадка с солёной сёмгой, розовой, жирной, в собственном рассоле.
Мне было нужно и то, и другое.
Торговец смотрел на меня и щурился. Слухи бегут быстрее саней: он уже знал, что царский повар — помор.
— Помор, говоришь? — торговец положил ладонь на свою доску трески, не давая взять товар без ответа. — Скажи тогда, на чём треску сушат.
Книги я читал. Северное меню держал. Мурманскую треску резал три года. Но этот человек эту треску ловил.
Ответ здесь держат руками. Я взял с его лотка доску трески, упёр в колено и надломил край. Треска треснула сухо, как лучина. Я поднял излом к свету.
— На ветру, — я повернул к нему надломленный край трески. — На жердях. На вешалах, головой вниз, чтоб стекало. Эту вешали в сырую неделю. Видишь — у хребта темнит. Эту мочить дольше.
Торговец посмотрел на излом. Посмотрел на меня. Кивнул медленно. Наполовину.
— А сам зуйком ходил? — торговец придержал мою доску трески на прилавке, не торопясь отвешивать остальное.
Зуёк — мальчишка на промысле, я читал, тот, кто наживку насаживает, тот, кто под всеми. Я смотрел ему в глаза.
— Зуйком и начинают. Рыбу саму наживкой не накормишь, — я положил разломанную доску на прилавок, изломом к нему.
Он хмыкнул. Отвесил мне трески три доски, сёмги пять кусков. Назвал цену — честную, я видел это по тому, как он её назвал: не глядя.
— На навар, — торговец положил сверху хвост сёмги, две головы и хребты.
Тут от соседнего лотка раздался знакомый голос. Тук. Шарк. Хармен покупал селёдку и громко, на весь ряд, рассказывал торговке, что сам бил треску у Мурмана голыми руками, «вот так, хвать — и на палубу!».
Помор-торговец повернулся, посмотрел на Хармена, на его деревяшку, на его руки — и захохотал. Кивнул на Хармена.
— Вот этот — не помор, — торговец хлопнул меня по плечу, оттесняя к своему прилавку. — А ты — нашенский.
Я взвалил мешок с рыбой на плечо и вышел на площадь. Солнце стояло над Кремлём, стены горели красным. Над головами толпы, у самой стены, у пёстрого собора с куполами, похожими на леденцы, тянулась очередь. Длинная — хвост её загибался. А над лотком в голове очереди в морозный воздух поднимался пар.
Пар от пирогов пахнет иначе, чем пар от котла. Я пошёл на него, как собака.
Лоток стоял под рогожным навесом у самой стены, у Покровского собора. Торговала за ним девка — круглолицая, щёки как два яблока, платок сбился на затылок. Пироги она подавала с доски, рядом бренчали деньги в чашке. Очередь — посадские, стрельцы в красных кафтанах, дьячок, баба с ребёнком на руках.
— Куда лезешь?! — меня тут же ткнули локтем. — В конец! Девка из Зарядья печёт, пироги — чудо, до обеда не достоишь!
Я встал в конец. Ростом я выше любого из них на голову, и сверху мне было видно всё: и доску с последними пирогами, и девку, и её ноги под прилавком. Из-под прилавка поднимался пар. Лёгкий, тонкий, почти прозрачный на морозе. Там было ещё.
Пироги на доске кончатся раньше очереди. А под прилавком они есть.
Я стоял и нюхал. Дрожжи. Жареный лук. Рыба — речная, жирная. Что-то кислое, хлебное. Мне становилось всё интереснее, кто это печёт.
Очередь двигалась. Когда я был уже близко, сбоку, из-под моего локтя, к прилавку подсунулся мужичонка в засаленной шапке — хозяин соседнего лотка, пустого, где пироги лежали горкой и никто их не брал. Он сгрёб с доски последний пирог.
— Себе на пробу. Чем она берёт, — он сунул девке монету, зажав последний пирог под мышкой.
— Кончились. Ждите, хозяйка несёт новые, — девка подняла пустую доску, показывая её очереди.
Очередь застонала.
Я молча обошёл лоток сзади.
Под прилавком, в ногах у девки, стоял противень, накрытый рогожей. Из-под рогожи шёл тот самый пар. Запасной — для своих, для тех, кто платит сверху.
Я наклонился и потянул рогожу за угол.
— Своё не трожь! Не твоё! — девка хлопнула меня по руке, отбрасывая её от рогожи.
И в эту секунду по площади, сквозь толпу, мимо стрельцов, заплетаясь ногами в тулупчике, примчался Тимошка — красный, без шапки, рыжие вихры дыбом.
— Шеф! — Тимошка остановился передо мной, упершись ладонями в колени после бега. — Сидор Кузьму бьёт! Палкой!
Я бросил рогожу и побежал.
Через Красную площадь, наискось, мимо рядов, мимо саней, мимо попа с кадилом, через мост, к Неглинке. Около версты. Я бежал, и мешок с рыбой бил меня по спине, и снег визжал под сапогами. Тимошка отстал на полдороге, я слышал, как он кричит вслед.
За моей спиной остался противень, а хозяйка — где-то за паром.
Под навесом бойни стояла тишина, какая бывает, когда весь ряд смотрит и каждый прячет глаза.
Сидор бил Кузьму.
Я вошёл между палкой и Кузьмой.
Палка уже шла вниз — и хрустнула о моё плечо. Боль пробила до пальцев, горячая, белая, рука повисла на миг. Я поморщился. Стоял.
Бил он Кузьму за мою победу — это дошло до меня вместе с болью. Тушу Кузьма бросил грубой стороной, как велели. Перевернул её я. А палка гуляла по его спине. Кузьма стоял за мной у колоды, руки вдоль тела, голова прямо: работник по найму, хозяин для него — кормилец. Сквозь рубаху на лопатках проступали полосы.
— Помягче тушу дал! — Сидор выставил перед собой обломок палки. — Нарочно! Помору!
Я взял у него из руки обломок палки. Пальцы у Сидора разжались сами. Обломок я бросил в снег и развязал кошель на поясе. Ряд вокруг уже считал монеты вслух.
— Что он тебе должен — плачу, — я выкладывал серебро на колоду, монету за монетой. — За хлеб, за угол, за что скажешь. Кузьма идёт со мной.
Сидор посмотрел на серебро. Потом — выше, за моё плечо.
Я почувствовал это спиной. Воздух сзади стал тесным. Кузьма выпрямился во весь свой рост, и тень от него накрыла и колоду, и серебро, и Сидора. Ряд затих так, что было слышно, как капает кровь с крюка.
Сидор плюнул в снег.
— Бери его, коли надо! — Сидор сгрёб серебро в горсть. — Он немой. Он дурной. Он жрёт за троих.
И пошёл к своему лотку, сжимая кулак с серебром.
Кузьма молча пошёл к саням, где лежало моё разобранное мясо — кострец, огузок, голяшки, вырезки, — сгрёб всё в рогожу, связал углы, одним движением взвалил на спину и встал у саней. Длинная кость задней ноги не влезла — он взял её в руку, как палку.
Потом повернулся ко мне. Ткнул себя пальцем в грудь. Ткнул пальцем в меня.
Я понял.
— Будешь со мной, — я указал ему на свободное место в своих санях.
Кузьма кивнул. Один раз. Как печать поставил.
Плечо у меня болело всю дорогу обратно.
Я вернулся к лотку с Барабаном в поводу, с санями, полными мяса, и с Кузьмой, у которого на плече лежала длинная говяжья кость. Очередь, увидев Кузьму, расступилась сама, без слова, как вода перед носом лодки.
За прилавком теперь стояла хозяйка.
Высокая. Мне до подбородка — для женщины это рост. Румяная — мороз тут был ни при чём, румянец был её, изнутри. Коса толщиной в руку, русая, перекинута через плечо. Полушубок расстёгнут после ходьбы, под ним фартук, на манжетах следы муки — от печи пришла. Она ставила у ног короб с полотенцами; сверху лежала скалка, тёмная от ладоней. Длинные сильные пальцы придерживали её, пока хозяйка смотрела на меня. Я как раз прикидывал, удастся ли обойтись без очереди. Судя по взгляду — нет.
Рядом дымился новый противень. Раскрытый.
— Пироги мне, — я протянул ладонь над свободным краем противня. — На тринадцать человек.
— Встань, где стоял. — Голос низкий, с хрипотцой, насмешливый. Кивнула на хвост очереди.
Я закрыл глаза, отделяя пар пирогов от дыма площади.
— Опара на хмелю, — я наклонился над противнем, прикрывая пар ладонью от ветра. — Визига в квасе томлена. Стерлядь в начинке, жирная. Лук жарен на коровьем масле, на конопляном горчило бы. Яйцо рубленое — к визиге. — Потянул ещё. — Перец. Чуть. Совсем чуть.
Тишина. Малаша за спиной у хозяйки открыла рот. Очередь переглянулась.
Я, не открывая глаз, протянул руку к пирогу и отщипнул выступивший край корки.
Скалка вылетела из короба и стукнула меня по пальцам. Точно, звонко, по костяшкам.
Я открыл глаза, потряс рукой. Крошку всё-таки отправил в рот.
— Пшеничная, первой руки, — я стряхнул с пальца прилипшую крошку. — И соли не пожалела.
— За пробу тоже платят, носатый. — Она опустила скалку обратно на полотенца. — Ты бы сперва спросил, потом хватал.
Она смотрела на меня, придерживая скалку на полотенцах. И вдруг уголок рта у неё дрогнул и пополз вверх — против её воли, я видел, как она его ловила и не поймала.
Она улыбнулась. Чуть-чуть. Одним уголком.
И оставила меня у противня.
— Отойдём, — Малаша взяла меня за рукав и увела на паперть собора. — Не при людях.
У ступеней собора сидели нищие; торговаться можно было без всей очереди над душой. Хозяйка осталась у лотка — подавала пироги, но я видел краем глаза, что она каждые полминуты смотрит в нашу сторону.
— Мне нужен весь её завтрашний лоток, — я остановился у ступени рядом с ней, не возвращаясь к лотку. — На обед. К царскому столу.
— Нет, — Малаша встала между мной и дорогой обратно к лотку.
— Почему? — я показал на хозяйку, которая выглядывала к нам от противней.
— Помору не продаём. — Малаша поджала губы. — Слухов нам не надо. Продашь чужому — назавтра весь торг знает, чьи пироги где едят.
Она боялась — за чьё-то имя. Боялась, что оно вылезет наружу.
Я достал кошель и отсчитал серебро — больше, чем лоток брал за день, я видел чашку с мелочью. А потом заговорил так, как говорю на кухне, когда раздаю заказ.
— Пироги — с торга, — я разложил в её ладонь отсчитанное серебро. — Чьи — не знаю. Так и скажу государю. Тринадцать человек, три начинки. Визигу из печи не раньше десятого часа — через два часа она садится. В дороге — в коробах, под горячими кирпичами. Под рогожей не вези: рогожа тянет пар, корка мокнет. На столе им лежать в полдень.
Малаша слушала, и у неё менялось лицо. Так, я понял, хозяйка говорит ей по ночам у печи. Слово в слово. Про визигу. Про рогожу.
— Ты молчать умеешь, — она сжала серебро в кулаке и убрала руку за спину. Не спрашивала.
— Умею, — я сложил кошель и подвязал его обратно к поясу.
— Так знай, с кем связался. Это Дарья Лукьяновна. Дочь Лукьяна Сытина, старшего повара Кремля. На продажу он ей печь запретил: дочь боярского повара, не торговка. Ко мне пускает — я у Сытиных на кухне служила. Думает, мы бельё шьём. Когда у него в Кремле большой стол и сам он ночует при поварне, Дарья у меня остаётся. Только у нас вместо иглы — скалка. Не каждую ночь, а как удастся, — Малаша наклонилась ко мне, прикрыв рот краем платка. — На торгу больше я стою. Она новые пироги принесёт, подменит меня ненадолго — и назад. Проговоришься — отец её запрёт, а мне к их воротам лучше не соваться.
— И ради этого — несколько горстей мелочи? — Я посмотрел на лоток, на её руки над противнем.
— Муку оплатить, дрова, мне за печь. Остальное прячет. На свою печь копит, помор. Чтобы никто ей не велел, что можно, а что стыдно.
Дочь старшего повара Кремля. Того самого Кремля, куда помору пока хода нет. Печёт у самой Кремлёвской стены лучший пирог Москвы, а отец за стеной думает, что дочь шьёт бельё.
— Слово. Никому, — я прижал ладонь к груди.
Хозяйка подошла сама. Вытерла руки о фартук. Встала передо мной, глаза в глаза, — ей почти не надо было задирать голову.
Посмотрела на мою куртку. На мои пальцы — красные после скалки. На Кузьму у саней с длинной говяжьей костью. На Тимошку, который уже что-то жевал.
— Носить твои пироги в царский двор — светиться, — я показал на её корзину, потом на дорогу к Преображенскому. — А мне их горячими надо.
Она подумала.
— Принесу сама, — она подтянула корзину к себе и проверила, пустая ли. — Посмотрю, кто таков.
Был полдень. Она вложила свёрнутый фартук в пустую корзину. Короб с полотенцами и скалкой оставила у Малаши под лотком — та вечером вернёт его к печи. А Даша пошла через площадь к Спасским воротам: отец велел зайти за ним к концу работы, вместе ехать домой. Опоздать к этому часу она не могла. Я шёл рядом, вёл Барабана под уздцы. Кузьма шагал сзади с костью на плече. Тимошка вертелся.
Мы молчали. Она шла быстро, широко, как ходят женщины, которые всю жизнь таскали тяжёлое. Коса била её по спине.
У Спасских ворот стояли стрельцы. Двое. Бородатые, в красном, с бердышами.
Один стрелец шагнул поперёк дороги. Я узнал его: стоял в очереди у лотка, когда я отбежал к Кузьме. Теперь он разглядел Дашу рядом со мной и ухмыльнулся.
— А давеча пирога пожалела. Денежку требовала, — он взял корзину из её рук и выставил перед собой. — Поглядим, что с торга несёшь.
— Нет, — Даша попыталась вернуть себе корзину за дужку.
— А крошки откуда? — Он запустил руку в корзину. — У ворот торговать запрещено! А тут… — Он нащупал что-то и потянул. Полотняный мешочек звякнул мелочью. Под ним лежал фартук, белый от муки.
Даша побледнела. Разом. Румянец ушёл, будто стёрли. Выручка и фартук. Стрелец спросит у отца — «ваша девка?».
Я перехватил дужку корзины. Ровно. Без рывка.
— Корзина царского повара, — я взял корзину из рук стрельца и прижал к своему боку. — Царь ждёт пирогов. Хочешь — спроси в Преображенском, кто такой Шеф.
Стрелец посмотрел на меня. На край тиснёной кожи, торчавший у меня из-под полы, — царский кошель. На сани, полные мяса. На Кузьму. Кузьма стоял и держал кость.
Стрелец отступил.
Я отдал корзину Даше. Она взяла, не глядя на меня, и пошла в ворота. У самой арки, в тени, обернулась. Кивнула мне — коротко, так, чтобы стрелец не увидел. Потом взгляд упал на мои отбитые пальцы, и она прикусила губу, пряча улыбку.
За скалку, значит, не раскаялась. А корзину запомнила.
— Куда весть слать, — я придержал Барабана за уздцы у ворот, пока она не ответила. — если царь переменит час?
— В Зарядье! — она махнула рукой в сторону рядов. — Малашин двор, у Николы Мокрого!
И скрылась.
Я стоял у ворот с Барабаном в поводу. Мясо есть. Рыба есть. Пироги будут. Осталось главное — сам поморский стол. Сегодня вечером я буду пробовать поморское на своих. А завтра Даша придёт смотреть, держу ли я слово у печи так же, как у ворот.
Интерлюдия
Каспар Штолль приехал в Преображенское после полудня, будто по делу своего хозяина: привезти государю серебряную табакерку, забытую на пиру. Табакерку он отдал спальнику у крыльца. Обратно к саням не пошёл.
Правую кисть он держал под плащом. Обварена гусиным жиром позапрошлой ночью, пузыри лопнули, повязку он менял утром сам, стиснув зубы. Утром же, за кофе, Лефорт пересказывал гостям, как государь сказал: «Твой гусей жжёт», — и смеялся, и гости смеялись, и Штолль стоял за его стулом с кофейником и улыбался.
Бить царского повара открыто он не мог. Позапрошлой ночью государь целовал этого помора в макушку при трёхстах гостях.
В людской Преображенского дворня обедала. Штолль сел в угол, на край лавки, чистые пальцы левой руки сложил на колене. Кивнул ключнику — сухому старику в собольей шапке, — и тот подсел, будто сам хотел.
— Наглец, — ключник подсел к нему на край лавки, пряча лицо от дворни. — Ключи взял без поклона. Государю грозился пожаловаться. Помор! Кто его знает, какой он помор.
— Какое неуважение, — Штолль отсчитал ключнику в ладонь серебра на рубль. — При царском дворе должен быть порядок.
— При поварне нужен мальчишка котлы мыть. У Фомы. Я привёз, — Штолль накрыл ладонь ключника с серебром своей.
Мальчишка сидел на лавке у двери. Рябой, четырнадцати лет, тощий, в драных опорках, из которых торчали пальцы ног, серые от холода. Ванька. С кухни Лефорта. Позапрошлой ночью, когда поварята пошли с половниками на нового, Ванька орал «Бей нового!» сиплым голосом, срывавшимся на петуха, и остался за спиной кухмейстера, когда за рыжим встали шестеро.
Штолль подозвал Ваньку пальцем.
— Будешь мыть котлы у Фомы, — Штолль отделил от своего серебра десять мелких копеек и придвинул к рябому мальчишке. — Смотреть, что помор варит. Как варит. Что сыплет. Всё — мне. Это сейчас. Будешь носить верно — до рубля доплачу.
Он прижал одну монету ногтем к столу, не давая Ваньке сразу сгрести всю горстку.
— За каждый полезный рассказ. Не за сказки, mein Junge.
Ванька смотрел на серебро. Потом на свои пальцы в дырах опорок.
— Сапоги, — Штолль указал на пальцы, торчавшие из драных опорок. — Немецкие. С пряжками. Тоже получишь — по делу, не за пустые разговоры.
Ванька сгрёб серебро.
— Завтра помор кормит государя, — сказал ключник, пряча серебро за пазуху. — По-поморски, говорят.
Штолль улыбнулся.
— Пусть кормит. Государь сам увидит, какая у него школа, — Штолль подтянул плащ над перевязанной кистью и поднялся с лавки.
Глава 6. Обед на рассвете
Вернувшись в избу, я первым делом поставил голяшки. Кузьма разрубил их на колоде одним ударом каждую, я обжёг кости на углях до коричневой корки, сложил в чугун с водой, луковицей в шелухе и корнем петрушки из Матрёниных запасов и задвинул к задней стенке печи. Щи — мой подарок царю на третий день, после обеда. Бульону на голяшках нужны сутки, чтобы встать студнем. Сутки у него были.
Треску я опустил в кадку с колодезной водой, как только вернулся, к двум. К трём решил пробовать.
Отрезал кусок, отварил в котелке, разложил по трём мискам.
Тимошка зачерпнул, сунул в рот — и выплюнул на пол.
— Соль! — Он схватился за горло. — Горло дерёт!
Кузьма пожевал. Долго. Потом отодвинул миску одним пальцем и замычал — низко, с укором, как корова, которой дали гнилое сено.
Я пробовал сам. Соль. И деревяшка. Волокна как лыко, жуёшь — и они не кончаются. За час вымочки треска осталась доской. До обеда меньше суток.
Я отставил котелок.
И тут скрипнула доска на соседской поленнице. Тук. Шарк. Хармен перевалился через забор: ещё на торгу он видел мой мешок с треской и теперь пришёл проверить, что из неё выйдет. На крыльце сел, отстегнул с деревяшки зубчатый башмак и повесил его на гвоздь у двери. В избу вошёл без стука — и прямо с порога:
— Шеф! Я видел кита! В Неве! У самого шведского Ниеншанца! Вот такой! — Руки в стороны, упёрся ими в оба косяка. — Я девять лет был коком у самого царя Петра!
Тимошка перестал кашлять. Посмотрел на деревяшку, на бутыль у Хармена за поясом, на драный рукав.
— Девять лет у царя, а живёшь в Слободе на деревяшке, и государь у Лефорта мимо тебя в санях проехал — хоть бы глянул! — Тимошка поднялся с лавки и показал на драный рукав шкипера.
И повалился на лавку от хохота.
Хармен не смутился ни на миг. Он уже шёл к котелку с ложкой, которую достал из-за пазухи, — своей, оловянной, — и полез прямо в треску.
Я перехватил ложку, которой он уже лез в котёл. Колода была у самой печи. Колода была как раз под его рост.
— Сиди, — я посадил его на колоду, отведя ложку от котелка. — Понадобишься.
Он сел, сложил руки на деревяшке и обиженно засопел. И остался. Рыбой пахло слишком хорошо.
Соль надо было тянуть быстрее. Молоко тянет соль — так моя бабка вымачивала селёдку, так португальцы вымачивают бакаляу. Матрёна продала через забор кринку, я вылил её в миску, положил туда куски трески.
Через час треска стала мягче снаружи. Я надрезал толстый кусок — внутри по-прежнему соль, и волокна по-прежнему жёсткие, как нитки в дерюге.
Молоко — половина дела. Нужна проточная вода. И что-то, что раскроет волокно.
К пяти я натянул сапоги, надел тулуп поверх кителя, затянул пояс и пошёл на Яузу с мешком трески и двумя вёдрами. Хармен ещё раньше забрал с крыльца свой железный башмак, пристегнул к деревяшке и заковылял к калитке: вспомнил какое-то неотложное дело. На севере треску вымачивают в море, спуская в сетке. Голландцы вымачивают так же — в проточной воде. Проточная вода — самая быстрая.
Над рекой стояли синие сумерки, солнце садилось за Слободу. Санная дорога шла по льду вдоль берега, и по ней шёл обоз.
Двадцать возов. Под рогожей, увязанные верёвками. Лошади в инее, как в муке, пар из ноздрей столбами. Возчики в тулупах, с кнутами. Скрип полозьев, фырканье, мат.
Я стоял на колее с вёдрами.
Обозный с переднего воза хлестнул кнутом, не глядя, — сгонял мужика с дороги. Кнут попал по ведру. Вода плеснула мне на сапоги и тут же на морозе схватилась льдом, коркой.
Он замахнулся второй раз. Я поймал кнут рукой. Кнут обжёг ладонь, но я держал, и обозный чуть не слетел с воза — повис на кнутовище, выпучив глаза.
Я хотел сказать ему пару слов. Уже открыл рот.
На рогоже переднего воза — печать. Красный сургуч, двуглавый орёл. Кремлёвская. А на санях, на передке, выжжено клеймо. Буквы. «Сытины».
Я отпустил кнут.
Обоз шёл мимо. Воз за возом. Мешки с мукой — белая пыль сквозь рогожу. Бочки с мёдом, липкие по швам. Мороженая рыба штабелями — осетры, стерляди, как поленья. Бараньи туши. Бочки с чем-то, от чего пахло квасом. Кадки. Короба.
Двадцать.
Я загибал возы на пальцах вслух. Вот это — стол одного кремлёвского повара. Отца той, что ударила меня по пальцам скалкой.
У меня — три доски трески, пять кусков сёмги, одна сковорода Фомы и мешок, который Кузьма принёс на спине.
Я посмотрел, как последний воз уходит за поворот. Стоял и думал, что однажды мне придётся встать против этого обоза.
У проруби, под берегом, сидел Хармен. С удочкой. Вот тебе и неотложное дело. Зубья железного башмака он вдавил в лёд, рядом пристроил палку, а сам устроился на мешке с соломой.
— Шеф! — Он замахал мне. — Вот отсюда! Из этой самой проруби! Я вытащил осетра! Десять пудов! Вот отсюда — и до того берега!
Я опустил мешок с треской в прорубь на верёвке, привязал верёвку к вмёрзшей жерди и сел на лёд рядом с Харменом.
Час. Треска висела в чёрной бегущей воде. Хармен рассказывал про осетра, как он тянул его три часа, как осётр утащил его под лёд, как он вынырнул в Москве-реке у Кремля. Я слушал. Мороз забирался под полы тулупа. Я поджал их под себя и спрятал пальцы глубже в рукавицы. Звёзды выходили одна за другой.
Вода Яузы тянула соль из моей трески.
К шести треска после проруби попреснела снаружи — я попробовал с края: соли в меру. Но в толще ещё тянуло рассолом, а волокна были деревянные. Я вынул мешок и сразу понёс в избу. На морозе край успел прихватиться; у печи я дал ему отойти, прежде чем браться за валёк. Хармен плёлся следом. На крыльце снова снял железный башмак — теперь без зубьев его деревяшка глухо стукала по половицам.
Волокна надо было раскрыть. Раскрыть — не разорвать. Молоток разобьёт рыбу в кашу. Нож не возьмёт — треска режется поперёк, волокно остаётся.
Мясо отбивают. Рыбу…
— Валёк есть? — я перелез через забор к Матрёне.
— Бельё бить? Есть, — она вынесла мне деревянную колотушку, плоскую, отполированную руками до блеска.
Такой бьют бельё на реке, на мостках.
С одной доски трески я стянул размокшую кожу, выбрал хребет и крупные кости. Две другие вернул в свежую воду: сначала проверим приём на одной.
— Кузьма, держи, — я положил очищенный пласт на вымытую колоду перед Кузьмой.
Кузьма прижал толстый край обеими руками, оставив середину под валёк.
Я ударил вальком плашмя. Ровно, по всей длине. Треска загудела под вальком, как доска. Я ударил ещё — от толстого края к тонкому, по порядку, как отбивают мясо, но мягче. Перевернул. Ещё. Треска гудела. Гудела. Потом звук стал глуше. Ещё глуше. И вдруг под вальком не доска — ткань. Волокна раскрылись. Рыба стала гибкой. Я провёл пальцами — она слоилась под пальцами, как слоёное тесто, белыми пластами.
Кузьма замычал. Одобрительно — я уже начал различать его мычание. Сам повернул пласт другим концом и прижал к колоде.
— Сорок два, — Тимошка загибал пальцы у края колоды, отмечая удары. — Сорок три.
Мы работали в четыре руки — он держал, я бил. Брызги летели в снег, а под вальком вместо жёсткой доски всё яснее проступало белое слоистое мясо.
С семи до девяти я стоял у печи. Отбитую первую треску разобрал на тонкие пласты; две остальные ещё лежали в воде в сенях. Дважды опустил в свежую тёплую воду и каждый раз пробовал самый толстый край. Соль выходила быстрее из разошедшихся волокон; последнюю воду я слил, уже убедившись языком, что рассола внутри не осталось.
Тогда треску тушил с луком в горшке у задней стенки. Пахло хорошо — рыбой, луком. Я попробовал.
Плоско. Серо. Рыбно. Вкус столовой: сытно и серо. До севера от этого горшка было две тысячи вёрст. Царю это ставить — лучше гренки.
Хармен на колоде у печи повёл носом и сказал:
— Не то. — Он поднялся с колоды и потянулся к горшку, чтобы заглянуть внутрь.
— Не-е то! Кит в Яуза! Осётр десять пудов! Девять лет у царя! — Тимошка вытянул шею над столом и выпучил глаза, передразнивая шкипера.
Кузьма фыркнул. Хармен надулся.
Врёт на каждом слове. Кит, ворон, осётр, царь. И его «не то» стоило ровно столько же. Только я сам знал, что он прав.
Треска на севере — рыба. Её едят с кислым и с хлебом. С тем, что растёт рядом, в лесу, на болоте, и с тем, что печётся в каждом доме. Я это помнил из книг, из северного меню, из мурманского шефа, с которым мы ставили треску в меню три сезона назад.
Матрёна держала кадку мочёной клюквы в сенях — я видел. Я сходил к ней через забор, принёс миску. Клюква была ледяная, в собственном соку, с кислинкой, от которой сводит скулы. Я кинул горсть в горшок. Потом взял ржаную корку от своего каравая — тёмную, поджаристую, — раскрошил её руками и бросил следом. Корка даст тело, сладость, хлебную густоту. Клюква — кислоту, которая разбудит рыбу.
Десять минут у задней стенки.
Я снял крышку. Клюквины лопнули, соус стал розовым, густым. Треска лежала в нём белыми пластами.
— Пробуй, — я поставил тарелку перед Харменом.
Он посмотрел на меня подозрительно. Взял ложку. Пробовал.
И замолчал.
Впервые за два дня Хармен молчал. Он сидел на колоде с ложкой во рту и смотрел в тарелку. Потом у него задрожала борода. Потом он заплакал — пьяно, некрасиво, громко, в бороду, всхлипывая с присвистом, как дырявый мех.
Тимошка перестал смеяться. Кузьма замер с миской.
— В семьдесят девятом, — Хармен вытер нос рукавом и снова поднёс ложку ко рту. Трезвый. — Я был молодой. Матрос. Мы зимовали в Архангельске. На Соломбале. Я жил у вдовы. Поморка. Муж утонул. — Ложка остановилась у его рта. — Она кормила меня этим. Из печи. С клюквой. Сколько лет — не находил.
Он взял ещё ложку. Прожевал. Покачал головой.
— Корка не та. У неё корка была от шаньги. Не от ржаного — от шаньги. Сладкая, — Хармен протянул мне ложку с остатком соуса, предлагая попробовать.
Корка от шаньги. Такое нельзя выдумать. Это надо съесть.
Я запомнил.
Кузьма тянул миску. Третью. Мычал, кивал на горшок.
— Нет, — сказал я. — Трески на тринадцать не хватит. Держи. — Сунул ему ржаную корку. — Горшок вытри.
Кузьма взял корку и стал вытирать горшок с таким счастливым лицом, будто я дал ему пирог.
— Треска с клюквой и ржаной коркой. Уха на сёмге — головы и хвосты на навар, куски в конце. Ржаной хлеб. Два каравая к завтрашнему обеду. Дашины пироги, — я стучал пальцами по столу, отводя место каждому блюду.
Меню было.
— Праздник! — Хармен встал с колоды, утёр слёзы. — Ко мне! У меня женевер! Голландский!
Он повёл нас к себе через калитку в заборе — всех: меня, Тимошку, Кузьму. Было десять вечера, мы пахли рыбой от волос до сапог.
На крыльце нас встретила женщина. Дородная, в белом чепце, руки в боки, в одной руке — метла.
— Ильза, — Хармен спрятался за моё плечо от метлы.
Ильза втянула носом воздух. Лицо у неё стало как у вороны на сарае.
— Вон! — Ильза вытянула метлу поперёк крыльца и повела нас вниз по ступеням. — Вон! Рыба! Мой дом! Вон!
Мы отступали. Метла прошлась по Кузьме — он даже не заметил. По Тимошке — он увернулся. По мне — я поймал её и отдал обратно, поклонившись.
Хармен держал меня за рукав. Пока Ильза выметала Кузьму с крыльца, он нырнул в сени и вынес оттуда трубку.
Голландская трубка. Длинный чубук, и голова трубки — резная. Корабль. Под полными парусами, трёхмачтовый, с каждым канатом, с флажком на грот-мачте, с крохотными пушечными портами.
— От кузена, — он вложил мне трубку в ладонь и заслонил её полой своего кафтана от Ильзы. — Мой кузен — шкипер. Лучший на Зёйдерзе. Однажды он поведёт корабль в Россию. Прямо к царю. Вот увидишь.
Я вертел трубку в пальцах. Резьба была тонкая. Настоящая. Кто-то вырезал её ножом неделями.
Ильза выхватила трубку у меня из рук и загнала мужа в сени.
И тут в ворота Хармена ударили кулаком.
Гулко. Раз, другой.
За воротами фыркала лошадь. На лошади сидел бомбардир — в зелёном, в треуголке, лошадь взмыленная, пар от неё валил, как от котла.
— Помор? — бомбардир придержал лошадь перед воротами. — Тебя у избы искал, мужик за забором показал. Государь велел: обед на рассвете! В полдень государь едет на верфь! Опоздаешь — сам знаешь.
Развернул лошадь и ускакал в темноту.
Я стоял у ворот Хармена. За спиной Ильза орала на Хармена по-голландски. Метла стучала о стену.
Обед был послезавтра. Завтра — полдень. Теперь рассвет.
Семь часов.
Хлеб не испечён. Уха не сварена. Из трёх досок трески отбита и съедена на пробу только одна. Даша придёт к полудню — к пустому столу, если её не предупредить. Бульон на голяшках стоит в печи на щи.
Я раскладывал ночь так, как раскладываю кухню, когда за десять минут до банкета отменяют полрассадки.
— Тимошка, — я развернул мальчишку за рукав к дороге на Зарядье.
Он был рядом.
— Бегом в Зарядье. Малашин двор, у Николы Мокрого. Скажешь Дарье Лукьяновне: обед на рассвете. Пироги к воротам Преображенского до света. Рогатки пройдёшь, — я показал рукой через тёмную улицу, в сторону Малашиного двора.
— Пройду, — сказал Тимошка. И пропал в темноте, как его и не было.
— Кузьма. Треску. Обе оставшиеся. Кожу долой, кости выбери, потом валёк, — я указал Кузьме на наш двор и колоду. — Отбитое не складывай кучей. Сразу неси мне.
Кузьма кивнул и пошёл к нашему двору, к колоде.
А себе я сказал: хлеб ставить сейчас. На остатке закваски, два каравая, к задней стенке, к трём часам ночи. Уху варить здесь, ночью, в большом котле на шестке — на поварне Фомы на рассвете места и огня для неё мне не дадут. Бульон вынуть из печи, остудить в сенях, везти с собой.
Я побежал к своей избе. За спиной Хармен орал из сеней, что он тоже поедет на царский обед. Впереди, в окне избы, красным светился отсвет печи.
Ночь я помню руками.
Кузьма во дворе бил вальком. Звук шёл ровный, как метроном: тук — тук — тук. Я слышал его сквозь стену и по нему знал, что всё идёт. Очищенные и отбитые пласты он вносил по одному; я разбирал их ещё тоньше и раскладывал по мискам со свежей водой.
Тесто замесил на остатке закваски, ставил подходить у печи под курткой. Большой медный котёл нашёлся в сенях, за шкиперскими бочками, — мятый, но целый. Снаружи я оттёр медь до красного блеска. Внутри полуда держалась: серое олово без красных проплешин. Вымыл котёл, прополоскал и поставил на шесток.
Головы сёмги, хвосты, хребты — в холодную воду. Медленно, до первого пузыря. Пену я снимал деревянной ложкой. Навар становился прозрачным, золотым, и жир шёл по поверхности янтарными кругами. Я процедил его через чистый холст, отжимая головы руками. Луковица, соль, лавровый лист из кармана Хармена — он оставил на колоде целую горсть, «с корабля». Куски сёмги положил в самом конце, за четверть часа до снятия с огня.
Бульон на голяшках я вынул из печи в чугуне и поставил в сенях на ступеньку. К полуночи он застыл так, что можно было резать ножом.
К полуночи Кузьма внёс последний очищенный пласт и положил на стол, бережно, как кладут последний кирпич в свод. Больше досок не осталось. Он менял воду в мисках, пока я занимался хлебом и ухой.
Два каравая встали к задней стенке в час ночи. Без четверти два я вынул их — звонкие, тёмные, живые, — и завернул в холст. К трём вскипятил на пробу кусочек трески из самого толстого места. Прожевал: волокна поддались, соль больше не драла горло. Только тогда обе ночные партии пошли в большой горшок с луком, клюквой и коркой — на царский обед.
К пяти он запряг Барабана. Мы грузили молча. Котёл ухи, обмотанный старым шкиперским тулупом из сундука, — Кузьма поднял его один. Горшок трески. Чугун бульона. Два каравая в холсте. Вырезка Сидора, завёрнутая в рогожу. И сковорода Фомы.
Кузьма взял вожжи. Я сел на сани, зажал котёл между колен и обнял его руками, чтобы не расплескался на ухабах.
Было темно. Мороз. Звёзды. Барабан тронул.
— Кузьма, без рывков. Котёл горячий, — я плотнее зажал уху между коленями. Барабан шёл по льду Яузы, как ходят старые мерины, — ровно, с достоинством, выпуская из ноздрей два белых столба. Кузьма правил молча. Я сидел на санях, держал между колен котёл ухи в тулупе и чувствовал сквозь овчину, как он ещё дышит теплом. Шесть утра, темень, мороз такой, что ресницы слипались. У ворот Преображенского горел костёр караула. Начальник караула, тот самый, чьи солдаты позавчера ели мои гренки с чесноком, поднял голову, узнал меня, когда я приподнял треух, и махнул рукой. Бердыши разошлись.
Поварня встретила меня жаром и чадом. Бревенчатая, низкая, закопчённая под потолком до чёрного блеска. Справа — большая русская печь, толстая, как купчиха, с широкой лежанкой; в устье гудел огонь под двумя полковыми котлами каши, и жар от неё бил в лицо за три шага. У дальней стены — малая печь с чугунной плитой, холодная, в инее по углам. У двери — железная жаровня на ножках. На стене пустая крюковина: единственная сковорода этой поварни висела у меня на санях.
Мы с Кузьмой внесли котёл ухи, горшок трески, чугун застывшего бульона, два каравая в холсте. Тулуп и треух я повесил у двери, переобулся в привезённые туфли, волосы стянул чистой полотняной повязкой — отрезал полосу от запаса чистого холста. Теперь к большой печи. Котёл на таком жару встал бы за минуту.
На лежанке сидел Фома Гречка. Плотный, борода лопатой, в бороде крупа, армяк засален до блеска.
— Моя печь с царя Алексея, — сказал он сорванным голосом человека, который сорок лет кричит «к котлам!». — Каша полку — к разводу. А ты, помор, свои щи ставь где хочешь. Щи полдня варят. Опозоришься и пойдёшь, — Фома упёр пятки в приступок прямо перед устьем печи.
Два поварёнка у каши опустили весёлки и ждали.
— Кузьма. Котлы — на малую, — я отступил от большой печи, освобождая Кузьме дорогу к малой.
Фома хмыкнул и лёг обратно, заложив руки под голову.
Кузьма натаскал с саней сухих поленьев, сложил у малой печи ровно, как кладут кирпич. Мимо прошёл рябой поварёнок с ведром помоев из-под котлов. Споткнулся на ровном месте. Ведро описало дугу, и серая жижа плеснула на поленницу, на всю, до последнего полена.
— Ненароком, — просипел он, и голос его сорвался на петушиный. Поклонился и ушёл к котлам.
С лежанки донеслось довольное кряхтенье.
Я взял у Кузьмы топор. Мокрое полено, если его расколоть, внутри сухое. Я колол на тонкую щепу, быстро, с плеча, щепа летела веером, и я ставил её стоймя вокруг жаровни у двери — пусть сохнет на жару. Верхние, просохшие, пустил в топку малой печи. Выходило два огня вместо одного: печь и жаровня. Жаровню я запомнил.
Малая печь стояла нетопленой, видно, с месяц. Огонь лёг на под, задымил, пополз обратно в поварню, и через минуту у меня защипало глаза. В дым ввалился Тимошка — рыжие вихры в инее, щёки пунцовые, дышит, как загнанный щенок. Ночевал в Зарядье у Малаши, бежал затемно через всю Москву по льду.
— Сказал! — выпалил он с порога и закашлялся. — Пирожница будет к свету!
— Вот и весь твой обед, помор, — сказали с лежанки. — Копоть, — Фома повернулся на лежанке к моему дыму и прикрыл нос рукавом.
Тяга мёртвая, труба полна холодного воздуха, как пробкой. Я сунул руку за печь, пошарил по кирпичу, обжёг костяшки, нашёл вьюшку и выдернул её до упора.
— Тимоха. К саням. Бересту, всю, что взяли на голландку, — я вытащил дымящую щепу из зева и освободил место для растопки.
Он вернулся с охапкой. Я свернул бересту трубкой, сунул под щепу в самый зев и поджёг. Береста затрещала, скрутилась, выбросила чёрный жирный язык — и огонь встал столбом. Труба загудела, как шмель в кувшине. Через десять минут я капнул на плиту — капля заплясала и зашипела.
Уха встала греться с краю. Треска ушла в печурку томиться. Чугун с бульоном ждал у двери, на холоде.
Около семи в окне заплясали факелы у ворот, и донёсся голос караульного — кого-то гнали. Тимошка метнулся к двери.
Светало. Дрова, облитые ведром рябого поварёнка, сохли на жаровне у двери, в малой печи трещала береста, котёл ухи стоял на краю плиты и дышал. Фома лежал на своей лежанке, большой, как печь, и делал вид, что спит.
— Пирожница стоит! — Тимошка влетел обратно, чуть не сбив ведро у порога.
Я вытер руки о фартук — снял его утром с гвоздя на поварне, серый, чужой, — взял черпак, которым мешал уху, и вышел на голоса.
У ворот стояли сани. Малаша правила, закутанная до глаз. Даша сидела на двух коробах — коробы укрыты рогожей и её пуховым платком сверху. Из-под рогожи шёл пар, лёгкий, тонкий. Горячие кирпичи внутри, как я велел.
Перед санями стоял молодой караульный — из новой смены, позавчерашних гренок ему не досталось. Бердыш поперёк.
— Девкам в полк ходу нет! — Он махал рукой. — Торгуй на Красной!
Даша поднялась на санях во весь рост. Малаша тянула её за рукав вниз, шипела что-то.
Я подошёл к бердышу, как был — в фартуке, с черпаком, пахнущий ухой, — и сказал караульному тем голосом, каким на кухне говорят «горячее»:
— Это царская пирожница. Государь на рассвете пирогов ждёт — с тебя спросит, если остынут, — я встал перед бердышом с черпаком в руке, не давая оттеснить себя от саней.
Караульный заморгал. Баба в полк. До света. Он переминался — и смотрел уже не на бабу, а на меня: молодое лицо у мужика, ладное, а голос — как у полкового повара со стажем. За двадцать лет у плиты это тело не благодарить — в прошлой жизни, там, дома, оно было другим, сорокачетырёхлетним, бритым наголо. Теперь вот — с русыми волосами, чуть отросшими из-под полотняной повязки.
От костра на камнях поднялся старший — седые усы, иней в бровях. Тот самый. Позавчера ел мои гренки с этого самого листа. Он посмотрел на меня. На пар из-под рогожи. Втянул носом.
— Пропусти, — старший отступил от костра, освобождая девкам проход за моей спиной.
Бердыш поднялся.
Сани оставались за воротами: въезд саням — через хозяйственные ворота, до них полверсты. Я взял короб, закинул на плечо. Горячий, даже через дерево. Потянулся за вторым.
Даша взяла его сама. Раньше, чем я дотянулся. Подняла, как пёрышко, на бедро.
Мы шли под поднятым бердышом, плечом к плечу. Она смотрела прямо перед собой и сказала вполголоса, не поворачивая головы:
— Нянька думает, я у ранней обедни. К полудню мне домой, — Даша поправила горячий короб на бедре и прибавила шагу.
Пять часов. Каждый из них — украден у отца.
Мы несли короба через двор. Солдаты у казармы оборачивались. Один свистнул — Даша посмотрела на него, и он закашлялся. Второй свистнул вслед мне; я поймал себя на том, что глупо этому радуюсь — телу двадцать два года, оно и вправду ничего.
На поварне она поставила свой короб на лавку и огляделась.
Фома на лежанке большой печи, развалившийся, как барин, открыл один глаз. Малая печь в углу, береста трещит, дым ещё не ушёл до конца. Мой котёл на краю плиты.
Через несколько минут надо было ставить царю весь поморский стол. Даша смотрела на мою печь и ждала — чего стоит человек, который заказал её пироги.
Глава 7. Щи за час
— Тебе, помор, угол отвели? Как поварёнку? — Даша усмехнулась и тронула свой короб носком сапога, примериваясь, куда поставить пироги.
Я снял с её короба рогожу. Пар поднялся столбом, прямо ей в лицо, горячий, хлебный. Пироги лежали рядами, румяные, сухие: с визигой, с капустой и яйцом, с зайчатиной — каждая начинка своим рядом, как я просил. Я разломил один, с визигой, — визига стояла, пышная, как утром из печи. Корка хрустнула.
— Угол у меня горячий, — я протянул ей разломанную половину пирога, чтобы сама проверила корку.
Даша посмотрела на пирог. На меня. Промолчала.
И осталась. Прислонилась к косяку двери в сени, скрестила руки на груди. Коса на плече.
Смотреть, как я буду кормить царя.
Столовая палата светлела вместе с окнами. Длинный стол, лавки, изразцовая печь в углу, на стене голландская карта с кораблями и дельфинами. Двенадцать бомбардиров в зелёных кафтанах. Во главе — Пётр, бомбардир-капитан Пётр Михайлов, помятый после вчерашнего, кафтан нараспашку, щека дёргается. Рядом — высокий быстрый парень в кружевах, с нахальными весёлыми глазами. Бомбардир у двери, пропуская меня с горшком, буркнул ему: «Меншиков, подвинься», — и парень подвинулся ровно на палец. «Денщик царёв», — шепнул мне Тимошка, проходя с мисками. Стольниками у меня были Тимошка и Кузьма — вся моя прислуга.
Горшок трески я поставил прямо на стол. Кислый рыбный пар, клюква, как кровь в снегу, ржаная корка, разошедшаяся в подливе. Уха на сёмге в мисках, жир янтарными кругами. Ржаной хлеб ломтями, крупная серая соль. Дашины пироги — горой на доске посреди стола.
Пётр понюхал треску. Взял ложкой. Прожевал — и поднял на меня круглые глаза.
— В Архангельске у кормщика такую ел. — Он ткнул ложкой в горшок. — На ветру сушат. На жердях.
— На жердях, государь, — я отодвинул горшок от края стола, чтобы он не опрокинулся под царской ложкой.
Бомбардиры ели молча и быстро, как едят солдаты, которым скоро в строй.
— Алексашка, подвинь пироги! — рявкнул Пётр, и денщик толкнул доску к царю через весь стол.
Царь не выпускал пирог из рук.
— Чьи? — Пётр разломил пирог с визигой и поднял половину ко рту.
Я глянул на сени. Даша стояла в дверях, скрестив руки. Она мотнула головой — коротко, один раз. Отец — за стеной Кремля.
— Пирожницы из Зарядья, государь, — я подвинул царю доску с остальными пирогами, не оборачиваясь к Даше.
— Пусть ещё несёт, — он взял второй пирог и отложил его рядом со своей миской.
Даша в дверях закусила губу. Царь похвалил её пирог, её имя осталось у меня. Я видел, как у неё горят уши.
— Щей! — Пётр грохнул ладонью по столу так, что подпрыгнула соль.
— Без щей стол — не стол! — бомбардиры застучали ложками по столу, подхватывая царский заказ.
Меншиков отщипнул пирога и смотрел на меня с живым любопытством: что скажет помор.
Щи я назначал на завтра. Бульон на голяшках стоял у двери поварни студнем. Капуста в погребе. До отъезда царя на верфь — меньше часа.
— Будут, государь, — я собрал пустые миски с края стола, освобождая место для щей.
Когда я вышел в сени, Даша уже накинула платок.
— Щи за час? — Она посмотрела на меня снизу вверх, хотя ростом была почти с меня. — Узнаю, жив ли ты.
И ушла. Сани с Малашей скрипнули за воротами и укатили.
Я влетел в поварню. Чугун у двери за время обеда в морозных сенях так и стоял студнем, сверху белая корка жира в палец. Я подтащил чугун к полковому котлу, чтобы переложить студень, и потянулся к крышке полкового котла.
На крышке сидел Фома. Всем весом, сложив руки на животе. Слез с лежанки, узнал от поварят, что царь требует щей, и сел.
— Щи — полдня, — сказал он ласково. — Сиди, помор, жди. Царь до верфи не дождётся — и поделом, — Фома вдавил ладони в крышку, рассаживаясь на ней всем весом.
Поварята ухмылялись. Рябой — шире всех.
Я подошёл сбоку, подсунул плечо Фоме под мышку и встал в полный рост. Метр девяносто — это много для поварни с низким потолком. Фома поехал вверх, взмахнул руками, съехал с крышки на лавку, и лавка под ним треснула. Поварня грохнула хохотом. Фома покраснел до корней бороды.
Котёл под крышкой был пустой. Теперь в нём было куда поставить мой бульон.
— Тимоха, кипятку! — я переложил студень из чугуна в открытый котёл, дробя его черпаком.
Тимошка притащил чайник с малой плиты. Я лил кипяток на студень и ломал его черпаком — он отходил пластами, как сало на холоду. Бульон распускался, темнел, начинал пахнуть говяжьей костью и лавровым листом. Котёл встал на плиту.
Кузьма принёс из погреба решето квашеной капусты и горшок гусиного жира. Я отжимал капусту в кулаках — рассол бежал по локтям — и бросал на Фомину сковороду на жаровне у двери, где щепа уже просохла и давала ровный злой жар. Гусиный жир зашипел. Капуста затрещала, пошла краями в золото. Ложка мёда. Мёд схватился карамелью, облепил капусту, и по поварне пошёл такой сладко-кислый, жирный, праздничный дух, что оба поварёнка у каши перестали мешать и повернули носы, как подсолнухи.
Вся капуста — в котёл. Лук. Сушёный укроп. Серая соль. Щи задышали.
Через полчаса они дышали уже на всю поварню.
И тут Фома пошёл ко мне сам. С миской своей каши, торжественно, двумя руками перед собой. Я понял сразу: сейчас он поставит её рядом с моими щами перед царём — русское против заморского, — и пусть государь выбирает.
Дверь распахнулась. Меншиков шагнул за государем.
— Где щи?! — Пётр пригнулся под притолокой и шагнул к моему котлу.
Я зачерпнул и подал ему черпак.
— Государь, вот тебе каша! Наша, полковая! — Фома сунул царю под нос миску с кашей.
Пётр хлебнул щей. Закрыл глаза на полмгновения. Открыл. Выхватил у Фомы миску, придержал над моим котлом.
— Щи — царские! Каша — солдатская! Вместе — русские! — Пётр вывалил кашу в мои щи и размешал черпаком.
Он подул на черпак, хлебнул и крякнул.
— Хлебни! — он сунул черпак Меншикову под нос.
Меншиков хлебнул, а Пётр захохотал так, что с полки посыпалась мука.
Фома стоял с пустой миской. Я стоял с пустыми руками. Теперь мы оба лежали в одном котле.
— Обед — помору, — сказал Пётр, облизывая черпак. — Кашу полку — Фоме. Оба при деле.
Фома выдохнул.
Меншиков стоял у двери и смотрел, как я вытираю руки о фартук.
— А ночью проверим помора. Кто днём хорош — ночью бывает сонный, — Меншиков наклонился к царскому уху, оставляя меня перед собой.
— Проверяй, — махнул Пётр и ушёл к саням, на верфь.
К семи вечера в столовой палате сидели тридцать офицеров полка — русские, немцы, голландцы. Карты, водка, пиво, табачный дым под потолком. Я подал им остаток щей и жаркое из вырезки Сидора; Фома — свою кашу. Меншиков сел на царском конце стола и притащил свою корзину пирогов. Один держал в зубах на отлёте, как трубку.
Меня разглядывали, как медведя на ярмарке. Белая куртка, русый чуб до ворота, помор, у которого сам царь кашу в щи сливал. Поручик-голландец, длинный, с жёлтыми усами, запустил в меня коркой хлеба. Корка ударила меня в грудь и упала к туфлям.
Я нагнулся, поднял её, отряхнул о фартук.
— Хлеб мой. Хорош вышел, — я откусил поднятую с пола корку, глядя поручику в глаза.
Смех перекатился через стол и упал на поручика. Тот покраснел и полез в кружку.
Меншиков вынул пирог изо рта.
— В полночь — ужин на тридцать. — Он показал пирогом на стол, на всех разом. — Накормишь — будем знать, что ты за помор. Оплошаешь — царю утром скажу, что помор спит, как барсук.
Про погреб он знал. Я видел по глазам — знал, что там после обеда и жаркого пусто.
— Будет, — я хлопнул ладонью по груди, где под курткой лежал мой складной нож.
Офицеры загоготали, и первый бросил на стол саблю. За ним второй. Через минуту на скатерти лежала целая оружейная — ножны поверх ножен. Бились, что помор проспит. Будить-то меня будут они, и когда захотят.
Я вынул из кармана складной нож, раскрыл его одним движением — щелчок был слышен в тишине — и положил поперёк сабель.
Меншиков взял нож, заинтересованный щелчком замка.
— Голландский складень? Такой сталью бриться, — Меншиков проверил ногтем край лезвия и повернул нож к фонарю.
— С китобоя, — я придержал его за рукоять, не давая закрыть незнакомый замок.
— Идёт, — он положил нож обратно на сабли.
Моим ножом я резал всё в этом веке. Проиграть — значило завтра резать чужим.
Ночевать мне отвели сени казармы бомбардиров. К девяти я вышел во двор глянуть котлы на завтра. У колодца стояло корыто, где моют полковые котлы, и в нём — мой котёл из-под щей, со стенками в рыжем жиру.
Над котлом стоял рябой поварёнок. Проводил пальцем по стенке. Нюхал палец. Проводил снова. Долго — дольше, чем нужно мойщику, чтобы понять, что котёл грязный.
— Эй, — я остановился у корыта и взялся за край своего котла.
Он выпрямился.
— С Лефортовой кухни выгнали, братец, — сипло сказал он, и голос дал петуха. — Мою вот.
Братец. Здесь мне шло двадцать два, и у меня был русый чуб — не дядя ему, брат. Но голова моя в другой жизни была брита нагло, под шефа, и шефом мне шли те последние годы. Этот срыв я уже слышал. В ночь пира у Лефорта, когда поварята шли на меня с половниками, этот самый голос орал из-за спины Штолля: «Бей нового!»
— Ванька Рябой. Штоллю сапоги лизал. Его не выгоняли — его привозили, — Тимошка подошёл с ведром и придвинулся ко мне плечом, пряча слова от Ваньки.
Я глянул на Ванькины ноги. Драные опорки, пальцы наружу. Кто лижет немцу сапоги, тот ходит в сапогах. А Тимошка с той кухни унёс много обид и мог прибавить одну лишнюю.
— Мой, — сказал я Ваньке. — Мой чисто. А смотреть — смотри. За погляд денег не берут, — я подтянул котёл к Ваньке и провёл пальцем по оставшемуся жиру.
Пусть стоит у котлов. Пусть смотрит. Мне интересно, куда он понесёт увиденное.
Я лёг в сенях казармы на лавку, укрылся своим тулупом и положил Фомину сковороду поперёк колен. Сапоги стояли под лавкой; туфли я ещё вечером оставил на поварне. Так я спал перед каждым большим банкетом прошлой жизни — с ножом в кармане.
В одиннадцать скрипнул снег на крыльце. Раз, другой, третий — много сапог, крадутся. Я встал, сунул ноги в сапоги и взял сковороду.
Дверь распахнулась, фонарь ударил мне в лицо.
— Подъём, помор! — поручик поднял фонарь мне к лицу, а свободной рукой упёрся в дверной косяк.
Фонарь выхватил меня всего: молодое лицо без бороды, растрёпанный русый чуб, парня, который спит со сковородой. Поручик моргнул — ждал, видно, бородача постарше.
— Ужин в полночь, — сказал я. — Вы рано. Ключ от погреба принесли? — я выставил перед собой сковороду, освобождая проход в сени.
Сени треснули от хохота. Поручик полез чесать затылок под париком. Офицеры хлопали друг друга по спинам, как будто сами меня и выиграли.
Меншиков молчал. Смотрел на меня долго, внимательно, как смотрят на карту, которую не ждал увидеть в чужой руке.
Ключник Преображенского, сухой старик в собольей шапке, с тяжёлой связкой на поясе, тот самый, что ждал от меня поклона деньгами за ключи от избы, отпер погреб по слову Меншикова и ворчал на каждой ступеньке. Офицеры толпились на лестнице с фонарями. Пахло землёй, капустой, льдом.
— Из воздуха сваришь, помор? — крикнул сверху поручик и перегнулся через перила лестницы, заглядывая в пустой погреб.
Голяшки ушли в щи. Вырезка Сидора ушла им же вечером жарким. Сёмга ушла в уху. Мешки с крупой — Фомины, «под счёт».
Я пошёл вдоль полок с фонарём и считал вслух, как считают на приёмке товара.
— Сало. Шмат, в соли. Лук — связка. Чеснок — венок. Хлеб — полкаравая моего и полковые ковриги, — я поднимал фонарь к каждой полке, отделяя наши припасы от Фоминых мешков.
В углу под соломой стояли три корзины. Я отвёл солому. Яйца, разнокалиберные, с холодной бурой скорлупой — из царского курятника.
— Царские. К четвергу копим, — ключник раскинул руки перед корзинами, закрывая яйца собой.
— Шесть десятков. Пиши на помора. К Прощёному верну вдвое, — я поднял его запястье, как заслонку, и вынул из-под руки первую корзину.
Ключник пожевал губами, послюнил уголёк и нарисовал на дверном косяке крест и черту. Долг помора.
— Вдвое! Где ты вдвое возьмёшь? — Меншиков направил свет фонаря на вынутые мной яйца.
— Найду, — я подвинул корзины к ступеньке, готовясь нести их наверх.
Сало, лук, чеснок, хлеб, яйца. Яичница со шкварками и чесночные гренки на тридцать глоток.
Поварня в полночь была тёмной и тёплой, как брюхо. На лежанке большой печи храпел Фома, раскинувшись, в шерстяных чулках, и храп его гулял под потолком.
Офицеры набились в дверях с фонарями — смотреть.
Два захода по тридцать яиц — по два на едока, с салом, луком и хлебом. На мою сковороду ляжет пять, на любой котёл — десять, и те сварятся, а не зажарятся. Нужна плоская медь, во весь размах рук. Такую я видел днём: в углу, под старыми рогожами, торчал зелёный край. Я вытянул его. Медный пирожный противень в полтора аршина, позеленевший снаружи от старости. Я перевернул его: внутри полуда цела, только жир засох по углам. Кузьма взял горсть песка и оттёр наружную медь до красного, а лужёную сторону мы вымыли и вытерли, не царапая. Перед малой печью под дымовым колпаком выступала широкая кирпичная площадка, далеко от деревянных половиц. Туда я выгреб немного красных углей без пламени, разровнял их тонким слоем, поставил два тагана. Противень лёг на них устойчиво, с запасом по краям. Сало я положил ещё до того, как медь нагрелась: пустую полуду нельзя пережечь.
Получилась своя широкая жаровая плита. Дымок уходил под колпак, в печную трубу.
Сало зашипело. Шкварки выстрелили, как пистоли, офицеры в дверях отшатнулись. Лук полетел следом.
— Мешай, Алексашка. Не дай луку сгореть, — я сунул деревянную лопатку Меншикову в руку.
Он держал лопатку секунду, как чужую саблю, будто прикидывая, каким концом рубить. Потом что-то в нём щёлкнуло — и он стал мешать. Быстро, по-уличному, ловко, одним кистевым движением, как мальчишкой ворочал пироги на жаровне у торга. Кружева на манжетах тут же покрылись салом. Он запел — про девку у колодца, солдатскую, похабную, — и офицеры в дверях подхватили хором, а Меншиков отбивал такт лопаткой по медному краю: бам, бам, бам.
Лук дошёл до золота. Я бил яйца по два в руку прямо на шкварки — тридцать. Тимошка резал хлеб. Кузьма натирал ломти чесноком, и чесночный дух встал поверх лукового. Гренки я раскладывал по свободному краю противня, подворачивая под них вытопившееся сало. Яичница схватилась одним огромным блином с кружевной бурой коркой по краям.
Мы с Кузьмой через сложенные тряпицы сняли противень с таганов и поставили на две сухие чурки поперёк лавки. До досок лавки оставался зазор.
Ложки застучали по краю. Ближние накладывали в миски и передавали через плечо, дальше подхватывали гренки. Ими собирали сало. Кто-то обжёгся и выругался по-голландски, кто-то по-русски, и оба рассмеялись. Первую половину ртов накормили — вернули противень на таганы. Второй заход, ещё тридцать яиц. Меншиков мешал и пел.
Шум разбудил Фому. Он сел на лежанке, нечёсаный, с открытым ртом. Увидел сытую роту. Увидел Меншикова в сальных кружевах с лопаткой. Увидел свой котёл с утренней кашей: пока он храпел, огонь в устье прогорел, и котёл стоял холодный с краю.
Половину гренок я отложил в тёплый угол малой печи. На утро.
К часу ночи шум выгнал из казармы дежурную роту. Во дворе, на треноге, висел полковой котёл под утреннюю кашу, под ним горел костёр, и вокруг грелись солдаты в накинутых епанчах — кто в сапогах на босу ногу, кто в одной рубахе под тулупом. Офицеры, сытые и пьяные, вышли следом дышать морозом.
Фома пронёсся мимо меня с медным противнем в руках. На противне дрожали остатки яичницы.
— Помойное — свиньям! — Фома перевернул противень над свиным корытом.
Свиньи взвизгнули от счастья. Фома размахнулся — швырнуть медь в сугроб. Руки я успел протянуть раньше, чем он выпустил медь.
— Остатки — твоим свиньям. Противень — мой, — я перехватил противень за край на его замахе.
Фома остался с пустыми руками второй раз за сутки.
Солдаты у костра заржали. Кто-то крикнул:
— Помор завтра кашу сварит заморскую! С лимоном!
Поручик-голландец порылся в кармане, выудил лимон — я узнал его, такие лежали в соломе на леднике у Лефорта, — и запустил через костёр в меня. Я поймал. Понюхал: кожура ещё пахла.
— Пригодится, — я убрал пойманный лимон в карман куртки.
Фома трясся.
Глава 8. Каша царская
— Каша! — заорал он. — На плацу, при полку, после развода! Кто лучше — того и печь! Судят старые солдаты! — Фома грохнул черпаком по котлу, вызывая меня перед всей ротой.
Солдаты взревели.
— Сивоус, слыхал? Ты судишь! Ты ж его кашу тридцать лет ешь! — солдат хлопнул седого сержанта по плечу и вытолкнул к огню.
— Кум кума в темноте узнает! — гоготнул другой, — другой солдат прихлопнул своей шапкой Фому по боку.
Седой сержант только погладил усы, белые, до подбородка.
Я понял, как это будет. Стоят котлы, стоят судьи, солдаты видят, из какого котла чья миска, и сердце у старого солдата болит за своего. Против любви к лицу есть одно средство.
— Вслепую, — сказал я. — Котлы одинаковые. Миски одинаковые. Судьи глаза шапкой закроют, — я развёл руками над двумя котлами, показывая, что лица поваров останутся за спиной судей.
Фома засмеялся. С облегчением, от души, даже слёзы выступили. Его кашу кум узнает и в мешке на голове.
— Хоть мешком закрой! — сказал он при всей роте. — По рукам! — Фома протянул мне ладонь через край котла.
К двум часам офицеры разбрелись по нарам. Я снова сел на лавку в сенях казармы и прислонился затылком к бревну. Дверь скрипнула. Меншиков — без кафтана, в рубахе с сальными манжетами, с корзиной в руке.
— Мой. Сам пеку. Лучше твоих, — Меншиков бросил мне на колени пирог.
Пирог был ещё тёплый — держал его, видно, у печи. Я разломил. Тесто сочное, упругое, корка хрустнула так, что слышно было в сенях. Начинка крупная, лук сладкий, заяц с перцем. Хорош. По-настоящему хорош, без скидок на денщика.
— Хорош. Только заяц вчерашний, — я протянул ему разломанную половину, чтобы сам попробовал начинку.
Меншиков вспыхнул, как береста.
— Мой заяц всегда сегодняшний! — он отломил от моего куска заячью начинку и поднёс ко рту.
Постоял. Сунул начинку в рот, пожевал — и захохотал, хлопнув себя по колену. Заяц был вчерашний. Он это знал, а теперь знал, что знаю и я.
Он ушёл, оставив корзину.
В шестом часу, в темноте, я спустился за гречкой. Ключник отпер погреб, зевая и крестясь на каждой ступеньке. Наверху, у двери, стоял сухой старик в сером парике, с пенсне на чёрном шнурке и кислым ртом, с ящиком склянок под мышкой. Аптекарь из Немецкой слободы: приехал затемно к полковому лекарю и никак не мог найти, где тот квартирует. Ключник велел ему ждать. Старик ждал и смотрел вниз, на меня, как смотрят на муху в микстуре.
Грибы висели на балке, три связки сушёных белых. Я снимал каждую и подносил к лицу. Первая пахла подвалом и мышью. Вторая — тем же, с прелью. Обе полетели в угол. Третья пахла лесом, осенью, тёплым пнём на солнце. Её я повесил на плечо. Наверху звякнуло: аптекарь поправил пенсне.
Топлёного масла на масленой неделе в погребе было вволю — я набрал из кадки горшок. Лук.
Гречку Фома вынес ещё до меня. Хороший мешок — ядрицу нового урожая, крупную, светлую — он уволок в свой угол у большой печи. Мне остался другой. Я развязал горловину: непрокалённая ядрица, сырая на ощупь, серая от мякины. Пахло сырой мешковиной. Я вытряхнул горсть на чистый край полы, перебрал и надкусил зерно: ни пятен, ни прели, обычный травянистый вкус. Мешок отсырел, но крупа ещё не испортилась.
Ключник развёл руками.
— Кашевар забрал. Его право, — ключник пододвинул ногой оставшийся мешок, не касаясь Фоминого запаса.
Я вскинул мешок на плечо и пошёл по лестнице вверх. Аптекарь посторонился. Его пенсне проводило меня до самой поварни.
На жаровне у двери ещё жили вчерашние угли. Я раздул их, поставил Фомину прожжённую сковороду сухой, без капли жира, и высыпал горсть крупы. Встряхнул. Ещё. Зерно сперва парило — выходила сырость. Потом посветлело. Потом начало темнеть, от серого к бурому, от бурого к янтарю, и затрещало на сковороде тихо, мелко, как дождь по крыше. Подвальный дух уходил дымком. На смену ему по поварне поплыл запах жареного ореха — лесного, сладкого, от которого у меня самого свело скулы.
Фома у большой печи повёл носом. Поднял голову. Опустил. Отвернулся.
Тонкий слой за тонким я прокалил крупу для котла. Его же сковородой — против его же каши.
В седьмом часу во дворе загремели сани и голоса. Пётр вернулся с верфи на рассвете, голодный и весёлый, в стружке по всему кафтану. Меншиков встретил его у крыльца и, судя по хохоту, пересказал ночь в лицах — с песней про девку у колодца.
На крыльце загремели сапоги.
— Есть! — Пётр ворвался в поварню и отряхнул стружки с кафтанного плеча.
Каша у Фомы стояла в котлах для роты. Мой обед — к полудню. Я вынул из тёплого угла малой печи гренки, переложил на отчищенный медный противень и поставил перед царём на лавку.
Пётр схватил гренку. Вторую.
— Ты ночью ел! — он шлёпнул Меншикова по руке, отводя её от моих гренок.
И сгрёб гренки в оба кармана кафтана. До последней. Карманы оттопырились, как у мальчишки, обчистившего чужой сад. Пётр вышел на плац, жуя на ходу.
Я встал в двери поварни. Через двор, над строем, перед самым разводом, с набитым ртом царь крикнул полку:
— Помор кормит! — царь поднял свою гренку над строем, показывая солдатам.
Строй качнулся и загудел.
Следом ко мне подошёл поручик-голландец. В охапке — сабли, вчерашние, в ножнах, звякали, как дрова.
— Проиграли, — сказал он с досадой. — Бери, — поручик протянул охапку сабель, а мой складень положил сверху поперёк ножен.
— Вам воевать. С вас — прийти на плац к кашам, — я забрал свой нож и вернул ему сабли в руки.
Пришли все.
Девятый час. Плац утоптан до стеклянного блеска. Полк стоит каре. В середине — два чёрных чугунных котла на двести ложек, на двух одинаковых кострах. У Фоминого на боку вмятина — с Азовского похода, говорили солдаты, от турецкого ядра. У моего — клеймо полкового двора. Пётр с офицерами у края, в руке недоеденная гренка. Поодаль кучка немецких офицеров, и среди них тот самый аптекарь с пенсне: ящик свой он лекарю отдал и остался смотреть. Судьи — трое старых солдат: Митрофан и Ерёма, Фомины сослуживцы, и седой сержант Кондрат Сивоус, кум Фомы, служивший ещё при царе Алексее.
Фома варил, как воюют: огонь до неба, крупа ядрица, вода, сало. Через полчаса его каша была готова, пар валил столбом, и полк заревел:
— Гречка! Гречка! — солдаты загремели ложками по котелкам, пряжкам и прикладам.
Моя крупа только закипела.
Мы с Кузьмой сняли мой котёл с огня и поставили на камни рядом с костром. Я закрыл крышку, укутал рогожей, а сверху — своим тулупом, подвернув полы подальше от углей.
— Каша упреть должна. Ждите, — я затянул пояс тулупа вокруг котла, не открывая кашу для поспешных ложек.
Полк загудел недовольно. Митрофан посмотрел на Ерёму. Сивоус кивнул:
— Так и старики говорили. Каша любит, чтоб её укутали, — Сивоус отвёл Митрофанову ложку от первого котла, не давая начать суд раньше времени.
Суд отложили на четверть часа. Фомина каша, снятая раньше, остывала в ожидании. Моя доходила в тепле.
— Где лимон, помор? — заорал поручик на весь плац, — поручик прихлопнул ладонью карман, из которого ночью достал лимон.
Полк захохотал. С ночи все ждали заморского.
Я поставил на угли Фомину сковороду. Масло растаяло и зашипело. Лук пошёл в масло и темнел, пока не стал тёмным золотом с медным отливом. Туда же — белые грибы, размоченные с рассвета, нарезанные тонко. И над плацем, через ряды, пополз дух: жареный лук, лесной гриб, горячее масло. Я видел, как в первой шеренге солдат задвигал ноздрями, как во второй сглотнули. Строй потянуло к моему котлу, как пламя в трубу.
Я снял тулуп с котла, надел на себя. Откинул рогожу и поднял крышку. Вывалил туда лук с грибами и маслом, перемешал черпаком — и всё.
Каша лежала простая. Русская. Рассыпчатая, зерно к зерну, коричневая, блестящая от масла. Лимон остался у меня в кармане.
Пётр не выдержал. Выхватил из-за голенища свою ложку, шагнул к котлу раньше судей и запустил её в кашу. Сунул в рот, обжёгся, выпучил глаза, задул, выругался по-голландски — и полез снова.
Полк лёг от хохота.
Судьи натянули шапки на глаза. Кузьма и Тимошка поставили им в руки одинаковые миски — в разном порядке каждому, Тимошка ещё и переставил их за спиной два раза, для верности.
Митрофан пробовал долго. Причмокивал.
— Мне эту. По-нашему сварено, — Митрофан ткнул ложкой в Фомину миску, не снимая шапки с глаз.
Ерёма пробовал быстро.
— Эту оставляй. В ней зерно живое, — Ерёма подвинул мою миску к себе, отставив другую.
Один к одному. Плац затих.
Последний — Сивоус.
Фома стоял у своего котла и уже улыбался. Кум. Тридцать лет его каши. С шапкой на глазах или в мешке.
Сивоус взял первую миску. Пожевал медленно, по-стариковски.
— Эта — Фомина, — сказал он на весь плац. — Тридцать лет её ем, — Сивоус поставил первую миску отдельно от второй.
Фома расцвёл.
Сивоус взял вторую. Держал ложку во рту долго. Раскусил зерно передними зубами — я видел, как дрогнули белые усы. Вынул ложку, понюхал её.
— А в этой крупа калёная, — сказал он. — Орехом дышит. Эта — царская, — он снял шапку с глаз и поднял мою миску над своей ложкой.
Плац замер. Потом полк взревел так, что с крыши казармы съехал снег.
Фома смотрел на кума. Кум смотрел на Фому.
— Прости, кум, — сказал Сивоус. — Ты ему сырую крупу оставил. А он её в орех перекалил, — Сивоус вернул Фоме его миску и положил ладонь на плечо старому товарищу.
Я вытер ложку о фартук. Достал лимон.
— Себе в водку, — я протянул поручику лимон.
Хохот накрыл плац второй волной. Поручик взял лимон и, красный как рак, спрятал за пазуху.
Сквозь немецких офицеров ко мне пробрался аптекарь. Пенсне на шнурке качалось.
— Утром у погреба, — сказал он по-русски, отчётливо, будто взвешивая слова на аптечных весах, — ты две связки грибов выбросил. По одному духу. Грибы нюхать — дело нехитрое, их и свинья в лесу найдёт. — Он кивнул на мой котёл, где блестел лук, и поджал кислый рот. — Приходи в аптеку, в Слободу. Проверю твой нос на моих банках — там и поглядим, какой ты повар. Бюхнер, — аптекарь протянул мне сухую ладонь, не уступая места перед котлом.
— Сегодня вечером, — я пожал его руку, принимая вызов.
Фома пнул свой котёл — котёл глухо охнул вмятиной — и ушёл с плаца, глядя себе под ноги. Он всё ещё держал плечи широко, но котёл остался позади.
— Гречка обиды не спустит, — солдаты расступались перед уходящим кашеваром, пряча ложки, пока тот проходил.
— Барин бы ей вывеску покрасил, — Тимошка задрал голову к ступке. — Золото облезло. Над дверью аптеки на двух цепях качалась золочёная ступка. Ветер с Яузы толкал её, цепи звякали, и солнце, уже красное, садилось прямо в позолоту.
— Такая ступка обещает пряности, каких на рынке не купишь. Проверим, держит ли хозяин слово, — я взялся за дверную ручку.
Я толкнул дверь, и мне в лицо ударило теплом. Камфара, воск, уксус. Под ними — корица, сладкая, как детство, и что-то горькое, травяное, от печки, где на медном кубе булькало и капало в склянку. Полки до потолка. Сотни белых банок с синей латынью. Весы с медными чашками. У прилавка стоял военный лекарь в зелёном полковом кафтане, рядом толстая жена булочника с корзиной, из корзины торчала сдобная коса.
За прилавком — Бюхнер. Сухой старик, серый парик, пенсне на чёрном шнурке, рот тонкий и кислый, будто всю жизнь держал на языке хину. Утром на плацу он стоял с немецкими офицерами и смотрел, как седой сержант выбирает мою кашу. Теперь он смотрел на меня так, словно я принёс с собой полковой котёл и поставил ему на прилавок.
В углу долговязый мальчишка лет шестнадцати растирал в ступке что-то жёлтое.
— Звал нюхать, мастер, — я положил ладони на прилавок. — Пришёл. Корица, гвоздика, мускат.
Бюхнер вышел из-за прилавка.
— Звал, — он загородил мне проход к шкафам. — Утром я видел котёл. Котёл — это лук и грибы. А шкафы у меня — Цейлон и Малабар.
Он повернулся к лекарю и сказал по-немецки, громко, с удовольствием, для публики, — про русского мужика, который нюхает пряности, как свинья трюфель. Слова «швайн» и «трюффель» я знаю: на любой кухне мира их знают раньше, чем «здравствуйте». Лекарь хмыкнул. Булочница прыснула в корзину. Бюхнер подождал, пока они отсмеются, и повернулся ко мне уже без улыбки.
— Нос проверяют банками, — он придвинул ко мне пустую чашку весов. Выговор был чистый, а рот кислый. — Продаю тем, кто знает, что покупает. Спорим. Десять банок. Надписи заклею. Сыплю тебе в ладонь. Называешь, что это, откуда и какой свежести. Все десять — продаю по своей цене и открываю шкафы. Ошибёшься — платишь вдвое и уходишь.
— По рукам, мастер. — Я отвязал кошель с остатком царского серебра и положил на прилавок.
Лекарь снял шляпу и сел на лавку у печки. Булочница поставила корзину на пол. Им обоим стало интересно.
Бюхнер отвернулся к полкам. Снимал банки, отрывал полоски бумаги, мочил их языком, лепил поверх надписей. Работал он быстро и аккуратно, как хирург. А его мальчишка, Фрицхен, — так его звал хозяин — нагнулся под прилавок, туда, куда мне с моей стороны не видно. Я заметил, как дёрнулось у него плечо. Потом он выпрямился и подмигнул булочнице.
Тимошка стоял у меня под локтем. Он у меня тощий и рыжий, двенадцать лет, и глаз у него вороватый: чужие руки он видит раньше, чем чужое лицо. Он набрал воздуху, чтобы крикнуть.
— Молчи, Тимошка. Сам разберусь. — Я взял его за ухо, не глядя.
Тимошка зашипел, как кот, которому наступили на хвост, и замолчал. По его лицу я понял всё: в ряду стоит подвох. Где именно — лицо не сказало.
Бюхнер взял первую банку в руку, надписью к себе, и сыпнул мне щепоть в ладонь.
Бурые завитки. Я растёр в пальцах. Сладость, тонкая, почти цветочная, трубочка сворачивается в пять слоёв, ломкая, как сухой лист.
— Корица. Цейлонская. Китайская жёстче и деревом отдаёт. Эта свежая, прошлого лета. — Я переломил завиток корицы на ладони.
Бюхнер молча взял вторую.
Гвоздика. Я сжал головку в пальцах — она крошилась. Масла в ней осталось на донышке.
— Гвоздика. Пересушена. Лежала у печки, её бы подальше. — Я показал Бюхнеру раскрошенную головку.
Третья. Зеленоватые коробочки, чуть побелевшие по швам. Я раскусил одну — камфара и лимон, но слабые, уставшие.
— Кардамон. Малабарский. Прошлогодний. — Я выплюнул пустую коробочку в подставленную чашку.
Лекарь перестал улыбаться.
Мускатный орех я поцарапал ногтем. Из царапины выступило масло, пахнуло тёплым и пряным.
— Банда. Свежий. — Я повернул орех царапиной к Бюхнеру.
Имбирь — жёлтый, волокнистый, «сушили на солнце, а не в печи». Анис — сладкий, лакричный, «с юга, из Испании». Перец чёрный — «голландцы привезли, лежалый, половина пыль». Восьмая банка — мелкие серпы с полосками, горькие, травяные:
— Тмин. Наш, с огородов. Не заморский. — Я растёр полосатый плодик между пальцами.
Булочница перекрестилась по-лютерански, слева направо.
Девятая банка. Бурая пыль. Я понюхал — корица. Понюхал ещё раз. Корица, и под ней что-то острое, колючее, с масляным жаром. Я растёр дольше, чем остальные, потом разложил щепоть ногтем по ладони, как мусор на разделочной доске. В бурой пыли сидели тёмные крошки, похожие на обломки гвоздей.
— Корица, — Бюхнер потянулся забрать девятую банку. — Чистая. Сбился ты, помор.
— Здесь корица с гвоздикой. Подмешал твой малый. Понюхай сам. — Я протянул ему ладонь.
Бюхнер наклонился к моей ладони, как к больному. Понюхал. Кислый рот у него сжался в нитку, и пенсне на носу задрожало. Он медленно обернулся к Фрицхену. Фрицхен покраснел до ушей, уши у него стали как два свёклых ломтя. Пенсне соскользнуло с носа, повисло на шнурке и звякнуло о прилавок.
Десятую банку Бюхнер открыл сам, дрожащими пальцами. Красные нити, тонкие, как волос. Их видно через всю аптеку, и я назвал их с одного взгляда.
— Шафран. Дороже серебра. — Я указал на красные нити в десятой банке.
Бюхнер нашарил пенсне, надел, посмотрел на меня через стёкла и молча пошёл к шкафам. Отпер один, второй, третий. Цену назвал — я знал, что это честная цена. Я взял миндаль, кувшин орехового масла холодного жима, запечатанный воском, и тмин — с полок, из нынешнего запаса, не из обоза — и заказал корзину пряностей из нового обоза с Архангельска.
— К марту соберу, — сказал Бюхнер. Отсчитывал сдачу и ворчал: — Господин Лефорт третий день в жару. Пил на морозе на собственном новоселье. Без Франца Штолля в Москве держать никто не станет. Он бьёт поварят. Гостей Франца это веселило. Других не веселит.
Я взял сдачу.
Неделю назад — триста с лишним лет вперёд — устроители банкета прислали мне справку вместе с костюмами для официантов. Пир шёл трое суток. Хозяин через три недели умер. Три недели от двенадцатого февраля. Значит, до начала марта ещё около двух недель.
Я сунул сдачу в кошель и затянул шнурок. Эту справку помор держит при себе.
На улице стемнело. Ступка над дверью качалась и звенела. Тимошка шёл рядом и смотрел на меня снизу вверх — долго, внимательно, так смотрят на такого же вора, только честнее.
— Ты его корицей по носу, — он пнул обледенелый комок на дороге. — А он тебя свиньёй.
— Свинья трюфель находит, — я поправил за пазухой свёрток с миндалём. — Трюфель дороже шафрана.
Тимошка подумал, фыркнул и повеселел.
Я шёл в Преображенское и думал про немца. Вот и кончилась его Москва. Пир у Лефорта — и он с сундуком на Смоленской дороге.
В пятницу я встал до света. От Бюхнера я вернулся накануне поздно, с кульком миндаля и кувшином орехового масла, и по дороге через Слободу постучался к Матрёне. Она вынесла мне две корзины яиц, набранных по соседским курятникам, и взяла за них столько, что я понял, как в Слободе любят помора, у которого завелось царское серебро.
У погреба ключник пересчитал все двенадцать десятков, шевеля губами, дважды сбился и начал заново. Потом плюнул на рукав и стёр с косяка крест и черту. Вдвое. Долг ночи закрыт.
Поварня встретила меня холодом. Большая печь стояла тёмная, зола в устье серая, лежанка пустая. Я растопил малую под обед. Кузьма у двери колол на колоде лёд для ледника — ровно, с оттяжкой, осколки звенели в ведре. Тимошка таскал воду. Ванька в своих опорках скоблил котлы в углу и поглядывал на меня из-под рябых век.
Около половины седьмого дверь отворилась.
Фома вошёл с котлом. Своим, чёрным, чугунным, на двести ложек, с азовской вмятиной на боку. Нёс его в обхват, и от котла валил пар. Шапка у него была в руке. Борода расчёсана. Армяк тот же.
За ним в дверях встали Сивоус и десяток солдат. Пришли смотреть, как кашевар платит.
— Всю ночь на летней варил, — Сивоус посторонился, пропуская солдат к порогу. — К своей не шёл.
— Проиграл, — сказал Фома громко, чтобы слышали в дверях. — Печь твоя. Возьми в помощники. Котлы мыть. — Он поставил котёл мне под ноги. Выпрямился.
Кузьма опустил колун. Тимошка замер с ведром. Ванька в углу перестал скоблить.
Я смотрел на старика. Он сам назвал ставку в ночь вызова: кто лучше — того и печь. Откажусь от платы — опозорю его при куме второй раз. Приму — полк останется без кашевара, которого любит, а я для солдат стану тем, кто отнял у старика печь с царя Алексея.
— Она твоя. С царя Алексея. Каша — твоя. Обед — мой. — Я нагнулся и поднял котёл. Тяжёлый. Тёплый. Пахнущий его кашей, салом, дымом летней печи. Пронёс через всю поварню, мимо Кузьмы, мимо Ваньки, к большой печи. Поставил на под.
— А гречку калить научу. Коли захочешь. — Я обернулся к нему.
Солдаты в дверях загудели. Сивоус кивнул, медленно, как кивают на присяге.
— Ну, Шеф… — сказал Фома. Впервые. Слово — моё, из другого века, я его только думал про себя. А старик услышал. Фома долго держал шапку в руках. Мял её. Смотрел на свою печь, на свой котёл на поду. Потом надел шапку.
Фома взял кочергу и разгрёб холодные угли.
— Кум-то… — выдавил он. — Царская, говорит. — Фома, согнувшись над устьем, раздувал искру и смеялся в бороду.
Второго марта, во вторую неделю поста, я пошёл к Бюхнеру за тмином.
Я задумал к весне ржаной хлеб с тмином для царского стола. Пётр ест хлеб, как волк мясо, — рвёт руками, макает в щи. Ржаной с тмином ему должен лечь.
Ставни аптеки были прикрыты. Золочёная ступка висела неподвижно. Над Слободой медленно бил колокол реформатской кирхи. Удар. Долгая тишина. Удар. Так бьют по покойнику.
Глава 9. Дверь к царскому столу
Бюхнер открыл мне с чёрного хода. На рукаве у него была чёрная повязка.
— Господин Лефорт, — сказал он. И замолчал, держась за дверной косяк.
Он провёл меня в заднюю комнату. Там было тесно и сухо, под потолком на верёвках висели пучки трав: мята, чабрец, зверобой, полынь. Пахло сеном и горечью. Бюхнер налил две рюмки мятной настойки, свою выпил, мою подвинул ко мне. Снял пенсне и стал тереть глаза платком, которым протирал стёкла.
Удар колокола.
— Тмин, — я отодвинул нетронутую рюмку. — Мне бы тмину, мастер. На хлеб.
— Пусто. — Он махнул платком на полку, где стояла пустая банка. — Весь ушёл. Три дня назад, до последней горсти. Штолль забрал. Знал, что хозяин отходит. Печёт на поминки тминный хлеб, по-немецки. У нас так положено.
Удар.
— Штоллю теперь куда? — я перестал тянуться к пустой полке. — Ты ж говорил — держать никто не станет.
— Я говорил. Я ошибся. По Слободе говорят так. У постели умирающего сидел государь. Племянник господина Лефорта стал на колени и попросил: пусть на Петров день, на царские именины, кухмейстер Франца подаст государю своё жаркое. В память Франца. Государь плакал. Государь позволил. — Бюхнер надел пенсне и посмотрел на меня поверх стёкол. Кислый рот дрогнул.
Удар колокола лёг между его словами и моими, и я слышал в нём, как на кухне слышишь, что в духовке что-то пошло не так.
— Штолль живёт теперь у племянника, — Бюхнер опустил платок на колени. — В его доме у Яузы. И у него есть дверь к царскому столу.
Смерть хозяина подняла немца выше, чем он стоял при живом. Я считал, что немец пропал, — а немец получил царские именины.
Двадцать девятое июня. Четыре месяца.
Я поднял глаза на полку над дверью. Среди склянок с настойками там стояла оловянная коробка, круглая, помятая, с выбитым на крышке крестиком. Я её заметил, ещё когда входил.
— А это? — я указал на коробку над дверью.
— Это жене. На пасхальный хлеб. Моя Агата каждый год печёт с тмином, с самой свадьбы. — Бюхнер проследил мой взгляд и прижал коробку к груди раньше, чем я договорил.
— Я тебе испеку, — я убрал руку от коробки. — На своей голландской печи. Два каравая. Ржаных, с тмином. К Пасхе. Агате понравится.
Он смотрел на меня долго. Колокол ударил ещё раз. Бюхнер поставил коробку на стол между рюмками и отвёл руку, будто отдавал родное.
Я открыл крышку. Серые серпы, полосатые. Взял щепоть и разжевал сырым. Горько. Аптечно. Горечь вязала язык, как полынь с потолка.
Этот вкус я запомнил.
Одиннадцатого марта, в субботу третьей недели поста, Лефорта хоронили. С утра над Слободой и Яузой били пушки — раз за разом, так, что в поварне дребезжала медь на полках. Кузьма крестился на каждый выстрел. Солдаты, вернувшиеся с похорон, рассказывали шёпотом: государь шёл за гробом без шапки и плакал при всех, в голос.
К вечеру на поварню вернулся стольник с подносом. Хлеб, рыба, квас — всё целое. Стольник держался за ухо и молча поставил поднос на лавку.
Я калил гречку. Сухая Фомина сковорода на жаровне, зерно от серого к янтарю, треск сухой, частый, как просо в решете, и ореховый дух на всю поварню. Потом — в котёл, постно: пост есть пост. Конопляное масло, зелёное, пахнущее летним полем. Лук, жаренный до тёмного золота. Сушёные белые, те самые, лесные, с плеча.
Ванька держал фонарь у сковороды. Я велел ему светить. Он светил, и глаза его ходили за зерном: сколько держат на огне, когда трясут, когда снимают.
Каша упрела. Я взял горшок, воткнул в него ложку и пошёл к покоям. Ванька с фонарём — следом.
У двери покоев стоял Меншиков. На кафтане, на груди, расплывалось мокрое пятно — ему только что прилетело кружкой. Он встал у меня на дороге.
— С утра не ел, — он упёрся ладонью в косяк, преграждая вход. — Стольника выгнал, меня выгнал. Не до еды ему. Сунешься — прибьёт.
Я отодвинул его плечом. Как Фому с котла. Меншиков качнулся к стене и остался там, глядя мне вслед.
В покоях было холодно и темно. Одна свеча на столе, чертежи, модель корабля, кружка. Пахло воском, водкой и мокрым сукном — царь, видно, так и сидел в том, в чём шёл за гробом. Я поставил горшок на край стола, рядом с кружкой. Ложка торчала из каши прямо, как мачта. Я сел на лавку у стены и молчал.
Дух жареного ореха и лука поплыл по покоям.
Пётр долго смотрел на горшок. Щека у него дёргалась. Потом он взял ложку. Ел медленно. Потом быстрее. Потом уже уткнувшись в горшок, до дна, выскреб стенки.
— Как сделал? — Он положил ложку поперёк пустого горшка.
— Гречку калю на сухой сковороде. До орехового духа. Потом в котёл. — Я провёл пальцем по тёмной крупинке на краю горшка.
Он встал. Сдёрнул с гвоздя у двери тяжёлую связку ключей — от царской поварни, кладовой, погреба и ледника — и бросил на стол. Связка грохнула о доски у самого горшка. Я встал и взял её. Железо было холодное. — Будешь при мне кормить.
Я повернулся к двери. В углу у косяка стоял Ванька с фонарём. Свет дрожал у него в руке. Он следил за зерном и шевелил губами:
— Сухой… до ореха. — Ванька поднёс фонарь к горшку.
Архангельский обоз пришёл тринадцатого марта. Два дня после похорон.
Бюхнер выдал мне корзину, увязанную рогожей, пахнущую так, что Тимошка шёл рядом и дышал ртом, чтобы надышаться. На поясе у меня висели ключи от царской поварни — от поварни, кладовой, погреба и ледника. Два дня они там висели, и два дня я трогал их рукой, проверял: на месте.
Дорога домой шла мимо дворца Лефорта. Ворота были обиты чёрным сукном, на створках висели чёрные банты, как вороны на заборе.
Из ворот выезжали подводы. На подводах, под рогожами, лежали караваи, стояли бочонки. Поминальный обоз — хлеб и пиво нищим у кирхи. Подводы встали поперёк улицы, от забора до забора. Немцы Штолля с чёрными повязками на рукавах держали лошадей.
— Помор подождёт. — Посреди улицы стоял Ганс. Здоровенный, белобрысый, широкополая шляпа. Тот самый, что в ночь пира запер ледник и прятал ключ в сапог, пока я не сбил засов вместе с петлями. Он раздвинул ноги, как на палубе.
Трое его товарищей встали плечом к плечу.
Я прикинул. Драка у траурных ворот, через два дня после того, как царь плакал над гробом при всей Москве. Это дубинка. И позор на всю Слободу. Немцу только того и надо.
Я поставил корзину на каменную тумбу у ворот, достал из-за пазухи медовый пряник, отломил половину и дал Тимошке. Тимошка сунул пряник за щёку и встал у меня за спиной.
Ганс хрустнул пальцами. Я расправил плечи. Во мне метр девяносто, и Ганс это видел.
Из ворот вышел Штолль.
Весь в чёрном. Чёрная лента на шляпе. Сухой, быстрый, руки чистые, правая всё ещё в тонкой лайковой перчатке — под ней ожог от гусиного жира с той ночи. Он увидел меня и остановился.
Я ждал. «Я тебя найду» — так он сказал мне на крыльце Лефорта. Вот и нашёл.
— Мастер, — сказал он. Голос был ласковый, как тёплое молоко. — На Петров день встретимся у царского стола. Государь позволил мне жаркое в память моего господина. Буду рад, если и вы подадите. — Штолль снял шляпу и поклонился. Учтиво, глубоко, как равному.
Лицо спокойное. Глаза спокойные. Голос мягкий, как у лекаря над больным.
Тимошка у меня за спиной перестал жевать.
Вот как, подумал я. Он уже внутри. И объявил первым, при людях, вежливо. Кто теперь скажет слово против — тот завистник.
— Что подашь? — я придержал корзину на тумбе.
— Узнаете за столом. — Штолль улыбнулся.
Он надел шляпу и махнул немцам. Подводы тронулись. Первая прошла у меня под самым носом, колесо чиркнуло по тумбе. Из-под рогожи ударило хлебом — ржаным, кисловатым, и в нём горечь. Знакомая. Аптечная.
Тмин. Сырой. Запечённый в тесто целиком, зерном, как клали в Любеке дед и прадед этого немца. Горечь шла из каждого каравая.
Он берёт тмин сырым. Так его учили в Любеке, так он и сыплет.
Обоз ушёл. Улица открылась. Ганс плюнул мне под ноги и пошёл за подводами.
— Корзину я понесу, — Тимошка подставил обе руки под корзину. — Сам. Дай.
Он тащил её до самой избы, пыхтел, перекладывал с руки на руку, а я шёл рядом и считал. Двадцать девятое июня. Поединок, про который пока знают двое. И тмин, который немец жжёт в тесте сырым.
Вечером я разложил пряности на столе. Изба пахла, как пряная лавка в портовом городе. Корица, гвоздика, мускат, имбирь, анис, перец, кардамон.
И ещё одна банка, лишняя, из-под самого низа корзины.
Белая, с синей латынью, с бумажной полоской на боку. Полоска была смочена языком Бюхнера и присохла. Я открыл. Красные нити.
Шафран. Дороже серебра. Десятая банка спора.
— Откуда? — Я поднял глаза. Тимошка сидел на лавке и смотрел в потолок, будто там что-то написано.
— С прилавка. — Он пожал плечами. — Шестнадцатого. Пока немец пенсню ловил. Под половицей в сенях держал. Сегодня в корзину подложил. Чтоб полная была.
— Целый месяц под половицей держал? — Я поднял банку к свету.
— Сухо там. Я каждый день проверял. — Тимошка сунул руки между коленей.
Надо нести назад. Сейчас же, в темноте, по Слободе.
— Он тебя при людях свиньёй звал, — Тимошка упёрся пятками в пол. Лицо у него стало твёрдым. — Я за это взял.
Я остановился с банкой в руке.
Бюхнер открыл мне шкафы месяц назад. Продаёт по честной. Налил мне мятной в день, когда хоронил друга. И он ещё не свой. Понесу ему банку — скажу: у помора поварята тащат с прилавка. И всё, что я выиграл носом, уйдёт в эту банку.
Я щёлкнул Тимошку по лбу. Больно, с оттяжкой.
— Ай! — Тимошка прикрыл ладонью лоб.
— До случая. Тронешь — выгоню. — Я открыл печурку в боку голландской печи, за маленькой железной заслонкой, сунул банку в самую глубину и закрыл.
Тимошка потёр лоб и уставился на печурку, как нищий на калач в окне.
В дверь постучали.
На пороге стояла девка в полушубке и платке, круглолицая, с красным от ветра носом. Малаша. Подручная Даши, та, что у Кремлёвской стены уступила мне её лоток.
— Нашла, — она поправила съехавший платок. — В Слободе спросила: где помор. Все знают. — И скороговоркой, как выученное: — Дарья Лукьяновна будет у ворот Преображенского в Вербное. После обедни. Придёт ли помор?
— Приду. Передай Дарье Лукьяновне — приду. — Я отвязал фартук и положил на лавку.
Малаша прыснула в варежку и убежала.
Вербное — второго апреля. Три недели.
Я закрыл дверь и вернулся к столу. Пряности лежали кучками. Я взял щепоть тмина из коробки Бюхнера и положил на язык.
На Петров день кончается пост. Пётр любит голландские кабаки, пиво и свинину. Свиная шея в тёмном пиве, лук, горчица. И тмин. Тмин к свинине — как соль к хлебу.
Горько.
Тмин сырой горчит. Немец так и сыплет. Мне нужен тмин, который пахнет хлебом.
До Вербного я берёг коробку: с новым тмином можно было промахнуться, а старый оставался у немца. Пробовать предстояло на последней горсти.
В Лазареву субботу снег сошёл до наста. Дорога к Преображенскому стала рыжей кашей, в колеях стояла вода с небом.
Я вышел из поварни после царского ужина, вытирая руки о фартук, и увидел у ворот Дашу.
На день раньше.
Высокая, румяная, коса из-под платка толщиной в руку. Корзина под рогожей. Вокруг корзины — двое караульных, и у обоих руки на рогоже.
— Из Кремля пришла, — один потянул рогожу на себя. — У всех поваров рецепты выведываешь. Досмотрим.
Даша держала корзину двумя руками. Скалки при ней в этот раз не было. Когда караульный потянул сильнее, она отпустила одну руку и треснула его кулаком по пальцам. Звонко. Караульный зашипел и сунул пальцы в рот.
— Досмотр — у меня на поварне. Корзина моя. — Я подошёл и встал между корзиной и бердышами.
Караульные переглянулись и отпустили рогожу. Ворчали, но отпустили: с того рассвета, когда я ввёл её в ворота «царской пирожницей», про Сытину дочь знал весь полк, и про помора, который за неё встал, — тоже.
Из будки вышел караульный начальник, пузатый, в шапке набекрень.
— Девкам у ворот торговать не велено. Ступай. — Начальник махнул Даше за ворота.
— Государь к пятичасовому завтраку пирогов требовал, — я придержал корзину Даши за край.
Начальник знал, что царь встаёт до света и хватает что под руку попадёт. Знал он и то, что сам будет отвечать, если под руку не попадёт ничего. Он крякнул и ушёл обратно в будку.
Даша отдышалась и засмеялась. Смех у неё низкий и громкий, как у мужика в кабаке, и от этого смеха у меня всякий раз что-то переворачивается под рёбрами.
— В Лазареву субботу икру можно, — она потёрла костяшки пальцев. — Принесла вашим караульным на пробу. Чтоб завтра без спора пустили. А ты их кулаком лишил.
— Я? — Я показал на себя свободной рукой.
— Ну я. — Она сдёрнула рогожу. Пироги лежали рядами, румяные, с защипом ёлочкой. — Уговор. Кто угадает начинку — ест даром.
Караульные подтянулись поближе. Я взял пирог, разломил. Пар ударил в лицо.
Икра щучья, мелкая, серо-жёлтая, жаренная с луком до хруста. Масло конопляное, зелёное, травяное. Тесто — ржаная опара, а в ней пшеничная мука, для мягкости, треть, не больше. Соль серая, крупная, с дымком, будто её варили на дровах где-то под Вологдой.
Я сказал всё это вслух. По порядку. Караульные загоготали.
— Ты по ремеслу. Тебе в зачёт другое. — Даша смотрела на меня прищурившись. Потом взяла у меня из рук вторую половину пирога и спрятала за спину.
— Тогда завтра — у костра. — Я потянулся за оставшейся половиной пирога.
— У костра, — повторила она. И кивнула: — После обедни.
Она подхватила корзину, раздала караульным по пирогу и пошла к своему возку прямой спиной. Коса моталась по спине. Я стоял и смотрел ей вслед, пока начальник не высунулся из будки и не спросил, будет ли государю к пяти пирог или помор все сожрал глазами.
Шёл домой по насту и думал про тмин. Завтра спор. А тмин у меня до сих пор горчит.
Ночь на Вербное. Кузьма храпел на лавке, как медведь в берлоге. Тимошка спал на печи, свесив руку.
Я положил щепоть сырого тмина на ломоть хлеба и откусил. Горько. Как в поминальном хлебе Штолля. Тмин на хлебе должен пахнуть хлебом, а этот пах аптекой.
Сухая сковорода. Я задвинул её в печь, к задней стенке — там у голландки самый жар, это я выучил в первую же неделю, — и сыпнул горсть.
Треснуло. Раз, другой.
Дверь распахнулась без стука. В избу ввалился Хармен — в ночном колпаке, в тулупе на исподнее, на деревяшке своей.
— Жаришь! — он застучал деревяшкой к печи. — Через забор слышу! Мы на Шпицбергене тмин в китовом жиру жарили, ложками ели, как кашу!
Он сунул нос прямо в устье печи, к сковороде. И чихнул.
Полгорсти взлетело и легло на угли. Угли вспыхнули, по избе поползла вонь — горелое, едкое, как палёная шерсть.
А то, что осталось на сковороде у задней стенки, за эту минуту почернело. Тонкие рёбра обуглились первыми. Я попробовал зерно — горечь стала злее сырой.
— Иди спать, китобой. — Я взял Хармена за плечи, развернул и вывел за порог.
— Шпицберген! — крикнул он в закрытую дверь. Хармен стукнул деревяшкой в порог.
Кузьма поднял голову с лавки и принюхался, как пёс.
Я вернулся к печи. В оловянной коробке Бюхнера осталась последняя горсть. Весь остальной тмин Слободы — у немца.
Я сыпнул её на сковороду. Взял сковороду за ручку, обмотав тряпкой, и держал над углями на весу. Невысоко. Покачивал, как трясут сито с мукой.
Слушал.
Треск пошёл частый, тонкий, сухой, будто рвут бересту. Мелкие плодики потрескивали и темнели. Я перекатывал их по дну, не давая одному боку залежаться на железе. Я качал. Считал про себя. Раз. Два. Три.
И изба вдруг наполнилась хлебом.
Как будто кто-то вынул из печи каравай и разломил. Тёплый, ржаной, с коркой. Запах встал к потолку и опустился, и Кузьма сел на лавке.
Я снял сковороду. Ещё полминуты — и было бы горько. Пересыпал в ступку и растёр целиком, мелко, в пыль. Понюхал. Хлеб. И тёплое масло.
Сырой крупный помол на сильном жару сгорает раньше, чем раскроется. А на весу, над углями, мелкий после жарки — пахнет хлебом.
Кузьма встал с лавки, подошёл, наклонился к ступке и втянул носом так, что пыль тмина поднялась ему в бороду. Посмотрел на меня. Поднял палец вверх и медленно повёл им по кругу — на всю избу, на всю Слободу, на всю Москву. И ткнул мне в грудь.
— Так пахло у нас на китобое, — Хармен поскрёб снаружи дверь. — Когда кок хлеб пёк! Слышишь, помор? Я говорил!
Он стоял на крыльце в колпаке и нюхал.
Я засмеялся и открыл ему дверь. Дал щепоть на палец. Он облизал, закатил глаза и тут же соврал, что на Шпицбергене такой тмин меняли на китовый ус — пуд на пуд.
Коробка Бюхнера была пуста. Следующий тмин — когда сойдёт распутица и откроется дорога за Яузу.
Глава 10. Пирог под своим именем
— Пирожница! — караульные подвинули к костру её корзину. — Испеки нам лепёшек на нашем огне! Чтоб видно было, какая ты мастерица!
Вербное. Даша пришла после обедни с вербой в руке, красные серёжки на ветках, и с Малашей. Сегодня разрешена рыба. В корзине — пироги с визигой, это я понял за десять шагов.
У ворот караул жёг костёр. День был сырой, дым стелился по земле, лез в глаза.
— Огонь у нас кривой, — другой пошевелил кочергой сбившиеся угли. — У пирожницы всё сгорит.
Костёр и правда горел одним боком. Угли свалены кучей, с одной стороны пламя до пояса, с другой — зола. На таком огне лепёшка сгорит с одного края и останется сырой с другого.
Даша посмотрела на огонь, потом на меня.
Я взял у ближнего караульного бердыш.
— Эй! — Караульный схватился за древко.
— Верну. — Я оттеснил его плечом от огня.
Древком разгрёб угли. Ровно, в под, в ладонь толщиной, от края до края. Из будки взял железный лист, на котором караул грел котелки, и положил на камни поверх углей. Лист зашипел от сырости, потом замолчал.
— Ставь тесто, пирожница. — Я подровнял угли под листом древком бердыша.
Даша поставила тесто.
Пока лепёшки подходили, мы сидели рядом на бревне. Малаша стояла у возка. Караульные курили. Даша смотрела в угли и молчала. Потом сказала, тихо, чтобы слышал один я:
— Отец меня в тереме держит. Пироги я продаю тайком. Коплю. На свою печь. — Она подобрала прутик и ткнула в угли. — Чтобы печь была моя. И пироги под моим именем. Чтобы не «сытинские». Мои.
Я посмотрел на неё. Лицо у неё было серьёзное, без смеха. Она сказала мне это первой, раньше отца, раньше Малаши, может быть.
— Будет у тебя своя печь, — я отодвинул бердыш от её ног.
— Ты почём знаешь? — Она остановила прутик над углями.
— Я пробовал твои пироги. — Я указал на её корзину.
Она фыркнула. Но прутик из пальцев не выпустила.
— На опаре тесто лучше! — заорал караульный, дожёвывая. — Моя мать на опаре пекла! — Караульный стряхнул крошки с ладони.
— На закваске! — отозвался второй. — На закваске хлеб дольше живёт! — Второй отломил ещё кусочек лепёшки.
Спор пошёл, как огонь по сухой траве. Через минуту караульные уже стучали шапками по коленям, ставили шапки на кон.
— Доказательство давай! Слова не хлеб! — Караульный выставил ладонь над пустым листом.
— Я за дрожжевую опару, — Даша придвинула к себе тесто.
— Я за ржаную закваску, — я сдвинул своё место на бревне, освобождая ей пространство для замеса.
Закваска стояла на поварне в горшке, я держал её для царского ржаного и кормил каждое утро, как собаку.
— Тимошка! — крикнул я. — Горшок с закваской! И муки ржаной две горсти! — Я поднял руку, подзывая мальчишку.
Тимошка сорвался с места. Вернулся быстро, с горшком под мышкой и с мукой в подоле рубахи. Палец у него был в закваске. Он его облизал на бегу.
Караульные подначивали.
— Ну, пирожница, спроси его! Спроси, что он в щи кладёт! Ты ж для того и пришла — выведать! — Караульный наклонился к Даше через лист.
— Кремлёвская, — другой ткнул пальцем в сторону Кремля. — Сейчас она у помора всё вытянет.
Даша повернулась к ним.
— Его щи — его дело. — И ко мне: — Каждый печёт по лепёшке. Я — на опаре, ты — на закваске. На этом листе. Пусть едят те, кто спорил. — Даша заслонила от караульного своё тесто ладонью.
Я замесил. Закваска у меня кислая, живая, дышит. Тесто вышло тугое, серое. У Даши тесто было светлое, мягкое, как подушка.
Лепёшки легли на лист рядом.
Её лепёшка поднялась пышной шапкой, румяной, и запахла сладко, по-праздничному. Моя встала плотной, с тёмной корочкой, и хрустнула, когда я её переворачивал. Запахла кислинкой и ржаным полем.
Караульные съели обе. Жевали, крякали, отламывали то от одной, то от другой. Сержант, седой, со шрамом через бровь, долго держал во рту кусок моей, потом кусок её.
— Опара — мягче, — сказал он. — Закваска — злее. — И развёл руками. — Поровну.
Шапки поделили поровну. Каждый караульный надел свою и остался при своём.
Даша поднялась с бревна, отряхнула подол от золы и сказала, глядя мне прямо в глаза:
— Когда осмелишься — пирог на пирог. — Даша подставила мне пустую ладонь.
— Осмелюсь. — Я отломил от своей лепёшки краешек.
— Сейчас? При них? — Она кивнула на караульных. Глаза смеялись. — Боишься?
— После Петрова дня. Сейчас у меня немец. — Я отломил себе ещё кусок.
Она смотрела пристально. Долго. Потом кивнула.
— После Петрова. Держи слово. — Она выставила против меня прутик.
У неё на щеке была сажа. Полоска, от скулы к уху. Я протянул руку и стёр её большим пальцем.
Она стояла и смотрела на меня снизу вверх.
У караульного с трубкой трубка так и застыла у рта. Малаша у возка ахнула в варежку.
Возок ждал её у моста, на береговой дороге. Короче всего туда было через зады поварни, по тропе вдоль Яузы, под ивами. Я пошёл провожать. Так, чтобы никто в Преображенском не видел Сытину дочь рядом с помором, — зады поварни в воскресенье пусты.
Тимошка увязался следом. Малаша ушла вперёд к возку.
Лёд на Яузе был серый, в чёрных промоинах. Ивы стояли в пуху, как в дыму. Даша шла рядом, несла почти пустую корзину, и мы молчали.
У забора поварни, в ивняке, стояли двое.
Я остановился.
Ванька Рябой. Мой поварёнок. Рябой, четырнадцать лет, в драных опорках. А перед ним — немец в широкополой шляпе. Немец протягивал Ваньке пару новых сапог. Кожа блестела даже под серым небом. На голенищах — медные пряжки.
Ванька схватил сапоги и прижал к груди, как краденого гуся.
Немец начал оборачиваться.
Я шагнул вбок, взял её за локоть и завёл за толстую иву. Встал спиной к тропе, закрыл собой. Она оказалась у меня под подбородком. От неё пахло дымом костра и опарой. Выскочить сейчас — значит вывести Дашу на свет, рядом с собой, на задах, где её быть не должно.
Тимошка привстал на цыпочки, выглянул из-за моего бока.
— Ганс это. Штоллев. Я его шляпу знаю. — Тимошка высунулся из-за ивы, прошептал это и тут же спрятался снова.
И его рука в тот же миг нырнула в Дашину корзину. Там под рогожей лежал последний пирог с визигой. Рука вышла с пирогом.
Ганс огляделся ещё раз и пошёл по берегу к Слободе, широко, не торопясь. Ванька присел и полез в дыру под забором, у самого корня ивы, волоча сапоги за собой.
Семь недель я держал подозрение в голове: сиплый голос из ночи у Лефорта, Тимошкино «его не выгоняли — его привозили». Теперь под забором, у самого корня ивы, исчезали медные пряжки.
Я смотрел на дыру. В ширину собачьего лаза, края земли стёрты до блеска — лазят часто. А по берегу к Слободе уходила широкополая шляпа, и я считал её шаги, пока она не скрылась за баней.
Смотреть. Ловить — поздно и глупо.
Даша высунулась из-за ивы.
— Кто это? — Даша прижала меня локтем, следя за лазом.
— Мой повар. — Я смотрел на дыру под забором. — Сапоги купил.
Она перевела глаза с забора на меня. Помолчала. Она всё поняла, я видел. Кухонная дочь, выросла у отцовских печей — знает, как чужие рецепты уходят.
Она молчала до самого возка. Села, не прощаясь. Малаша тронула лошадь. Возок поехал.
Даша оглянулась.
Когда я вернулся на поварню, Ванька был уже там. На ногах у него снова были драные опорки.
На огне стоял котёл рыбной похлёбки к царскому ужину: окунь, ёрш, корень петрушки, праздник. Ванька стоял над котлом. Крышку он приподнял и держал на весу. Наклонился, нюхал. Губы шевелились. Запоминал.
Я кашлянул в дверях.
Ванька дёрнулся, крышка грохнула о край котла, звон пошёл по всей поварне.
— Пригорит, — пробормотал он. Ванька торопливо провёл ложкой по дну.
От большой печи поднялся Фома. Пятьдесят с лишним лет, плотный, борода лопатой, в армяке, засыпанном крупой. Седьмую неделю он звал меня «Шеф», сквозь зубы, но звал. Сейчас в лице у него была одна злость.
— Опять нос в чужом котле, рябой! — Фома пошёл через поварню, на ходу закатывая рукав. Кулак у него был как репа. — Опять?!
Ванька закрыл голову руками.
Кулак Фомы уже пошёл вниз. Я поймал его за запястье. Держал. Фома тянул — я держал. Мы стояли так, глаза в глаза, пока рука у него не обмякла.
— Мешай. Раз пригорает — мешай до дна. — Я сунул Ваньке в руки весло для котла.
Ванька стал мешать, пряча глаза. Весло стучало о дно.
Фома выдернул руку и ушёл к своей печи, бормоча в бороду что-то про царского повара, который гадюк пригрел.
Я стоял и смотрел, как Ванька мешает.
Выгонишь этого — Штолль купит другого. Которого в лицо не знаешь. Этого — знаешь.
— Шеф! — заорал со двора Фома. — Шеф, иди! Мне тут с неба пироги кидают! — Фома махал мне из двора пирогом.
Я выбежал.
Фома вышел к Яузе остыть и стоял у поленницы с трубкой. Над забором мелькнула рука, и через забор прилетел пирог. Прямо Фоме в ладони. За забором, на береговой дороге, стоял возок, Малаша держала вожжи.
Фома, ещё злой, поднёс пирог ко рту.
— Мне. За обиду. — Фома прижал пирог к груди.
Я выдернул пирог у него из-под зубов. Хохотал, не мог остановиться. Поднял над головой. Фома прыгал, хватал воздух, борода моталась.
— Отдай, ирод! Мне кинули! — Фома потянулся к моей руке.
— Тебе с неба кидают только снег, — я перехватил пирог.
На румяной корке ножом была вырезана буква. «С».
Я перестал смеяться.
Её клеймо. Её подпись. Пироги под её именем.
За забором хлопнул кнут. Возок уехал.
Фома махнул рукой и ушёл в поварню. Я сел на поленницу и съел пирог сам. С визигой, ещё тёплый. Корку с буквой съел последней.
Ванька спал в кладовой. В углу, на мешках с мукой, под рогожей.
Когда он понёс котёл с похлёбкой к царскому столу, я взял фонарь, позвал Фому и открыл кладовую.
— Чего? — Фома стоял в дверях, недовольный.
Я поднял рогожу.
Сапоги. Новые, немецкие, кожа чёрная, блестит. Медные пряжки. Рядом, завёрнутый в тряпицу, десяток серебряных копеек.
Фома побелел. Борода задрожала.
— Иуда, — он сжал кулаки над столом, а потом громче: — Иуда! Гнать его! Сейчас, к царю тащить…
Я взял его за плечо. Крепко.
— Иуду выгонишь — купят нового. Этого я знаю в лицо. — Я смотрел Фоме в глаза. — Молчи. И увидишь, как он своему немцу нам же послужит.
Фома скрипел зубами. Скрипел долго. Потом кивнул.
Я положил сапоги ровно так, как лежали: носками к стене, левый чуть впереди. Серебро — в тряпицу, тряпицу — у правого голенища.
За спиной зашуршало. Тимошка. Прибежал на свет, как мотылёк, и я краем глаза видел, как его рука скользнула к тряпице и обратно.
Я, не оборачиваясь, протянул назад ладонь.
Тимошка вздохнул. Длинно, со всей скорбью своих двенадцати лет. Высыпал копейки мне в ладонь.
Я вернул серебро на место. Опустил рогожу и расправил её по углам — так, как её расправил Ванька, складкой к стене.
Фома постоял над мешками, плюнул в сторону рогожи, утёр бороду и вышел, так и держа рот на замке. Тимошка ушёл за ним, пиная порог. Я задул фонарь. В темноте кладовой пахло мукой и новой кожей.
На Пасху я испёк Бюхнеру два каравая. Ржаные, с тмином, поджаренным на весу, из той самой коробки. Он разломил один в лавке, при Фрицхене, понюхал, снял пенсне и долго его протирал.
— Агата спросит, как ты сделал. — Бюхнер подвёл каравай к носу.
— Скажи Агате — помор колдует. — Я перевернул каравай коркой вверх.
После Пасхи мясо вернулось на стол. В конце апреля сошла распутица, и я пошёл по береговой дороге за Яузу, к вдове Гертруде ван Дейк. Широкая голландка в чепце, вилы у крыльца стоят, как алебарда у караула. С улицы у неё тминный огород: ровные грядки, перистая зелень, каждый кустик подвязан. Она продала мне мешок прошлогоднего тмина, сухого, крепкого, и сказала, что в июне можно будет рвать свежий.
— У меня тмин, — она развязала горловину мешка, — лучший в Слободе. Спроси кого хочешь.
— Спрашивал. Бюхнер свой берёт у тебя. — Я взял из мешка щепоть тмина.
Гертруда расхохоталась, и вилы у крыльца от её хохота чуть не упали.
В мае я варил Петровское жаркое на своей бригаде. Свиная шея, тёмное голландское пиво со слободской пивоварни, лук, горчица, тмин. Шею — ломтями в палец. Пиво — чтобы покрыло. Лук — горой, чтобы растаял. В печь, на ночь. Бригада ела и молчала, только ложки стучали. Фома облизал ложку и сказал: «Грех». Кузьма показал на пальцах: ещё.
Царю я его берёг до Петрова дня. На именинах блюдо должно быть новым.
Пятого июня начался Петров пост. Поварня варила постное: щи с грибами, кашу, рыбу по разрешённым дням. С пятого числа я пробовал только соус — на хлебе.
Приманку берут, когда её видят.
А Ванька смотреть боялся.
После Фоминого кулака и той ночи с рогожей он держал глаза в пол. Стоял у дальних котлов. Когда я ставил жаркое, он уходил за водой. Весь май ходил за водой, как будто поварня стоит в пустыне.
Однажды утром, когда вся бригада была на поварне, я сказал громко:
— Ванька! Возьми в кладовой из мешка тмину. Насыпь банку. Поставь на полку над печью. Вон туда, на видное. — Я показал Ваньке полку над печью.
Ванька пошёл. Вернулся с банкой, поставил на полку. Я мешал жаркое и говорил, как будто себе, но так, чтобы слышала вся поварня:
— Вся сила — в тмине. Без него это просто свинья в пиве. — Я положил щепоть на ладонь, чтобы Ванька видел.
Ванька отступил от полки и покосился на банку. Раз. Потом ещё раз.
С того дня он крутился у печи каждый раз, когда я ставил жаркое. В июне — когда я мешал соус.
Фома подходил ко мне вполголоса:
— Спрячь от рябого хоть тмин. Всё ведь унесёт. — Фома загородил собой полку.
Я показывал всё. Как режу шею — при Ваньке. Как заливаю пивом — при Ваньке. Как томлю в печи, сколько лука, какая горчица — всё при Ваньке.
Тмин я жарил только в кладовой.
Ещё в мае я унёс туда с поварни железную жаровню на ножках, с поддоном. Запирался изнутри на ключ, открывал печную отдушину над жаровней, раздувал угли и держал сковороду на весу. Дым уходил в общий дымоход, а не оставался со мной в кладовой. Выходил с молотым тмином в тряпице. Из-под двери кладовой тянуло свежим хлебом, и поварня ломала голову: хлеб пекли в другой печи и в другой день.
— Колдует, — Фома осторожно тронул пальцем край ступки. — Точно колдует.
Двадцать седьмого июня, за два дня до пира, я взял каменную ступку. Насыпал сырого тмина. И натолок неравномерно: крупные обломки плодиков и мелкая пыль. Для себя я толку в пыль. Так толкут, когда хотят испортить.
Поставил ступку на подоконник окна во двор. На самый край, на свет. И ушёл к печи.
Фома увидел. Бросил кочергу.
— Украдёт же! — Он двинулся к окну, схватить ступку.
— Пусть стоит, — сказал я от печи. И продолжал мешать.
Фома встал на полпути. Посмотрел на меня, как на больного. Потом — на ступку. Потом снова на меня. Медленно, очень медленно в его глазах что-то зашевелилось.
Он поднял кочергу и вернулся к печи. Молча.
Вечером вся бригада была во дворе, колола дрова к пиру. Я стоял в дверях кладовой, в тени, за косяком. Оттуда видно окно.
Ванька остался на поварне один.
Он подошёл к окну. Постоял. Оглянулся на дверь во двор. Достал из-за пазухи тряпицу — серую, в пятнах — и начал ссыпать тмин из ступки. Тмин шуршал.
Я держал дыхание, как на раздаче, когда на кону банкет на двести и официант несёт первое блюдо к главному столу.
Дверь со двора распахнулась. Влетел Тимошка.
— Полотенце где?! — Тимошка шарил рукой по лавке.
Ванька замер с тряпицей над ступкой.
— Тимошка! — рявкнул я из кладовой. — Масла из ледника! Живо, пока не растаяло! — Я приоткрыл дверь кладовой.
Тимошка развернулся на пятке и вылетел, даже не глянув в сторону окна.
Ванька постоял, прислушиваясь. Досыпал. На дне ступки оставил немного — серую горку, чтобы ступка не стояла пустая. Завязал тряпицу узлом. Сунул за голенище нового сапога.
Ступку я оставил, где стояла. Остаток того же помола серел на дне, на свету.
Около половины третьего ночи на двадцать восьмое я спустился в погреб.
Там в кадке, в пиве с луком, лежала свиная шея к пиру. В горшке — масло. Горчица в банке. Я проверял их каждую ночь, как повар проверяет опару перед сменой.
Со мной спустился Кузьма, с фонарём. В слюдяные окошки под потолком сочилась белая ночь. Июнь. Ночь здесь только сереет.
Кузьма поставил фонарь на бочку. Повернулся ко мне. И начал показывать.
Ладони развёл широко над головой, дугой — поля шляпы. Пальцами пробежал по воздуху — ноги, бегом. Кулаком стукнул по бочке — забор. Палец в потолок и круг — луна. Потом показал: раз, два, три. Много раз. По ночам.
Ванька бегает ночами к забору у ивняка. Там его ждёт Ганс в шляпе.
Кузьма снова показал шляпу. Потом покачал головой. Потом — полночь, палец в потолок, круг. Потом сделал злое лицо, сжал кулаки и затопал на месте.
Ванька прождал Ганса у забора до полуночи и вернулся злой.
Значит, тряпица до сих пор у него за голенищем. И нести её он пойдёт сам. К Штоллю, в Слободу. Как только посветлеет.
Мне нужно, чтобы он дошёл.
А у амбара, в десяти шагах от лаза под забором, на цепи сидит кобель. Злой, чуткий, лает на каждый шорох у ивняка. Поднимет лаем караул — Ванька испугается, выбросит тряпицу в Яузу или спрячет. И вся моя весна уйдёт в реку.
Кузьма этого кобеля водит на бойню за костями. Для кобеля он свой.
Я обмакнул палец в пиво из кадки и нарисовал на днище бочки: амбар. Дверь. Собака. Стрелка — в амбар. Крест на двери.
Кузьма посмотрел. Кивнул. Поднялся по лестнице, тяжело, ступени стонали под ним.
Я поднялся следом до верхней ступеньки и смотрел в щель. Кузьма подошёл к амбару. Кобель вскочил, натянул цепь — и сел, завилял хвостом. Кузьма отстегнул цепь, взял кобеля за ошейник и завёл в амбар. Бросил ему кость, припасённую с вечера для пса. Закрыл дверь и заложил засов.
У лаза стало тихо.
По лестнице погреба сверху спустился свет. Я обернулся.
Глава 11. Первым пойдёт немец
— Есть хочу, — Пётр поднял свечу к нашим лицам.
В одной рубахе, сапоги мокрые от росы по колено, в волосах тина. Всю ночь возился с лодками на Яузе. За ним — Меншиков, в кружевах, зевает. Свеча освещала Петра снизу, и он был огромный, до потолка погреба, и глаза круглые.
Мы поднялись на поварню. Пётр шёл первым, свеча в его руке плясала по закопчённым стенам.
Солнце должно было встать через полчаса. Из рыбы на поварне была одна живая щука — плескалась в кадке у двери, вчерашний улов, к царскому обеду.
— Сам разделаешь, государь? — Я запустил руку в кадку, поймал щуку за жабры и вынул. Пятнадцать фунтов, пятнистая, злая, била хвостом. Кинул её на стол. Положил рядом нож.
Пётр ухмыльнулся. Щека у него дёрнулась.
— Мин херц, дай я. Руки замараешь. — Меншиков оказался у стола первым. Схватил нож.
Я взял его за кисть и повернул. Не сильно. Ровно так, чтобы пальцы сами разжались. Нож лёг мне в ладонь. Я подал его царю рукоятью вперёд.
Меншиков потёр кисть и посмотрел на меня так, что будь у него ещё один нож, я бы его получил.
Пётр чистил щуку сам. Чешуя летела во все стороны, как искры от точила. Держал нож ровно — как я поставил ему пальцы на рукояти у Лефорта, в ту первую ночь. Помнил. Вспорол брюхо, выпотрошил одним движением — и выложил требуху на край доски, собираясь смести в помойную лохань.
— Потроха — псам, — сказал Пётр.
Среди потрохов лежала печень; я успел отделить её своим складнем прежде, чем царь смёл остальное в лохань.
Щучья печень. Щука крупная — печень с ладонь. Жирная, светлая, нежнее сливок. Лучшее в щуке.
Я переложил печень на чистую часть доски и разрезал на четыре куска.
— Ты чего? — Пётр смотрел на меня, как на полоумного. — Псам же.
— Сейчас увидишь, государь, кто тут пёс. — Я перенёс доску с печенью к плите.
Меншиков, ещё злой за нож, сунулся следом и встал у доски, нависая над печенью.
— Да я её и сырой съем! Государь, рубль! Спорим на рубль — съем сырую! — Меншиков потянулся к сырому куску.
— Спорим! — Пётр ударил ладонью по столу.
Я потянулся перехватить его руку — сырую речную печень я никому не подавал. Меншиков уже схватил самый маленький кусок и проглотил не жуя. Постоял. Лицо у него поехало, как тесто, из розового в серое, из серого в зелёное. Он зажал рот кружевом.
Пётр хохотал, бил кулаком по столу так, что подпрыгивал нож.
Три оставшихся куска я бросил на сковороду. Лук, конопляное масло. Пост, последний день, — коровье масло подождёт до завтра. Масло зашипело. Несколько минут. Печень побелела с краёв; я надрезал самый толстый кусок и дождался, когда середина стала непрозрачной, кремовой, оставаясь мягкой.
Первый кусок — на хлеб. Перед царём.
— А ну ещё. — Пётр откусил. Жевал медленно. Потом замер.
Меншиков, зелёный, вышел на двор продышаться. Я поставил сковороду с двумя кусками на край плиты, где жар слабее, взял два ведра и пошёл к колодцу. Для щучьей ухи нужна вода.
Ближе к четырём, до восхода. Небо светлое, как молоко. Над Яузой туман. Почти полная луна бледнела над ивняком, будто её кто стёр тряпкой.
У колодезного сруба, согнувшись, стоял Меншиков. Продышался. Теперь вытирал рот кружевом и озирался, куда бы плюнуть.
У забора, у ивняка, кто-то лез вверх.
Ванька. В новых сапогах с медными пряжками. С серой тряпицей в зубах.
Меншиков стоял лицом к колодцу, боком к забору. Повернись он — и увидит. Денщик царя. Немец Францев для него свой, помор — чужой, а поварёнок на заборе до света — вор. Он крикнет на весь двор. Поднимет караул. И Ванька бросит тряпицу.
Я подошёл к срубу с другой стороны и поставил вёдра. Так, чтобы Меншиков, повернувшись ко мне, оказался спиной к забору.
— Чего тебе, помор? — Он повернулся.
— Сырую её глотать, — я ухватился за ворот колодца, — это только поморским тюленям. Тюлень глотает — и ничего, у тюленя брюхо медное. А жарить её надо на конопляном. Быстро. Чтоб сливкой была.
— Иди ты, — Меншиков прижал кружево ко рту. Лицо у него было ещё зелёное.
— Хочешь, чтоб государь на тебя смотрел, как сейчас на меня? — Я наклонился к Меншикову над срубом.
— Ну. — Меншиков сплюнул наконец. Посмотрел на меня.
— Там на краю плиты в сковороде два куска. Переверни и поднеси. Сам. — Я повернул его за локоть к поварне.
Я крутил ворот. Цепь гремела. Ведро шло вверх. За спиной у Меншикова Ванька перевалился через забор. Мелькнули сапоги.
— А резать как? — Меншиков повернул ребром ладони. — Ты её как резал? Вдоль?
— Поперёк. Как хлеб. Смотри. — Я поднял ведро и поставил на сруб. Ребром ладони показал в воздухе, как режут печень поперёк, в палец толщиной. Меншиков смотрел на мою ладонь.
За забором, по берегу, бежал Ванька. К Слободе. Тряпица в зубах.
Меншиков так и смотрел на мою ладонь.
На пустом заборе качалась задетая ивовая ветка. Я перелил воду из ведра во второе, медленно, струйкой, пока ветка не успокоилась. Над Яузой, в тумане, светлело.
Мы вернулись к царю вместе. Меншиков схватил лопатку, перевернул печень, обжёгся, подул на пальцы и поднёс кусок царю — первым. С таким видом, будто жарил сам с вечера. — Сам жарил, мин херц.
Я вылил воду в котёл для ухи.
Пётр сел на подоконник у открытого окна. Ел второй кусок печени и ждал уху. Солнце вставало над Яузой, рыжее, и било ему в спину. Рядом с его локтем стояла моя ступка с остатком серого тмина на дне. Он её не видел. Он видел печень.
— Племянник Францев, — Пётр отломил ещё хлеба, — хвалился вчера за ужином. У его немца на Петров день знаешь что? Свинина. В пиве. С горчицей. Старинное, говорит, немецкое.
Я держал черпак над котлом ухи. Черпак остановился.
Моё. Моё блюдо. Моя шея, моё пиво, моя горчица. Старинное немецкое.
— Дозволь, государь, — я опустил черпак в котёл, — и я подам своё.
— Посмотрим. — Пётр облизал пальцы и отмахнулся.
Он ленился делить именины между двумя поварами. Я видел это по его лицу: именины его, и на именинах он хотел пить за флот, а не мирить поваров.
Я взял со сковороды на краю плиты последний, третий кусок печени. Горячий, в масле, в луке. Положил на ломоть хлеба. Протянул.
— Оба подадите. — Пётр взял. Откусил. Жевал долго. Облизал пальцы. Каждый.
— Показывай своё, — Пётр отодвинул пустой ломоть. — Сейчас.
Он спрыгнул с подоконника и пошёл в ледник сам. Я — за ним.
В леднике было темно и холодно, лёд под соломой дышал паром. На полке стоял горшок с пробным куском: вчера я сварил его в пиве, чтобы проверить соль маринада. Бригада на него только косилась — пост.
Пётр уже тянул горшок к себе.
Соус я сварю ночью. А здесь мясо лежало холодное и голое.
Я отрезал ломоть. Холодная свинина, серая с розовым, в застывшем пивном желе. Намазал горчицей. Подал на кончике ножа.
Пётр взял зубами прямо с ножа.
Дверь ледника скрипнула. Ввалился Фома с корзиной и топором — пришёл колоть лёд к пиру. И застыл.
Государь ел свинину. В постную среду.
— Государь… Среда же. Петров пост… — Фома перекрестился. Широко, на весь ледник, от лба до пупа.
— В море пост не держат. — Пётр жевал. Отмахнулся ножом.
— Так то в море, государь. — Фома прижал рукоять топора к животу.
— А я где? — Пётр ткнул ножом в сторону двери, туда, где за двором на Яузе стояли его лодки.
Фома перекрестился ещё раз и ушёл колоть лёд, бормоча в бороду про Азов, про царя Алексея и про то, что при царе Алексее за такое в Соловки ссылали.
— Пресно, — Пётр ткнул ножом в мясо.
— Соус — ночью. К пиру. — Я придержал горшок, сберегая мясо до пира.
Он посмотрел на меня.
— Немец тебя хвалил. — Пётр облизал горчицу с пальца.
Я ждал войны. Всю весну ждал: подлости, обвинения, крика «вор». Немец, который крадёт моё блюдо через моего поварёнка, должен был бить.
— Мастер, говорит, помор. Руки золотые. — Пётр жевал. — Просит подать рядом. Два мастера — пусть государь выберет.
Вот оно.
Штолль надел маску друга. Перед царём он великодушный. Хвалит соперника. А если помор скажет против него хоть слово — помор завистник. Помор злой. Помор на щедрого немца лает.
— Рядом — так рядом, — я снял с полки крышку к горшку.
— А чем твоё-то лучше? Сказывай. — Пётр прищурился.
— Увидишь. — Я отодвинул от царя горшок.
— Сказывай, говорю. — Он повернулся к двери, где стояла его дубинка, и сделал вид, что тянется к ней. Щека дёрнулась.
Я стоял.
— На Петров день увидишь, государь, чей тмин. — Я накрыл горшок крышкой.
— Ну гляди, помор. — Пётр рассмеялся. Хлопнул меня по шее тяжёлой ладонью, как хлопают коня.
Утром Пётр гонял бомбардирскую роту по плацу. Солнце стояло высоко, пыль летела из-под сапог. Я нёс через плац горшок каши к караулу.
Меншиков шёл у царского плеча. Вполголоса, так, что я слышал за три шага:
— Мин херц, немец-то Францев. В память… — Меншиков вытянул шею к царскому уху.
Пётр обернулся на него. Потом на роту. Потом на меня с горшком. И заорал на весь плац, чтобы слышали солдаты:
— Завтра пир в полдень! Помор подаёт первым — он хозяин поварни! Опоздаешь — дубинка! — Пётр выдернул дубинку у дневального и выставил её в мою сторону.
Рота загоготала. Кто-то крикнул: «Помор кормит!»
Меншиков пожал плечами и покосился в сторону Слободы.
Я донёс кашу до караула.
Тмин я решил жарить этой ночью дома, в избе. На поварне весь день будут пироги, котлы, толчея пира. Ванька вернулся к обеду — я видел его у котлов, в сапогах, довольного. Жаровня в кладовой стоит за стеной поварни, где до ночи будут ходить люди. А в избе печь моя, и нюхать там будет один Хармен.
К ночи я поставил свиную шею в пиве с луком томиться в большую печь Фомы. Печь с царя Алексея держит жар до утра, лучше всех печей Преображенского. Кузьма сел на колоду у двери — при Фоме и при мясе.
Фома взобрался на лежанку, подобрал ноги, положил рядом кочергу, как саблю, и сказал:
— Никто не тронет. Хоть сам царь. — Фома подвинул кочергу себе под ладонь.
Интерлюдия
Ванька Рябой сидел на лавке в людской дома племянника Лефорта у Яузы, болтал ногами в новых сапогах и ел хлеб, который ему сунули на кухне. Хлеб был немецкий, тминный. Ванька жевал и морщился.
Штолль вошёл, вытирая руки полотенцем, и сел напротив. Правая рука у него зажила, остались розовые пятна на пальцах. Он смотрел на мальчишку спокойно и ласково.
— Говори. — Штолль отодвинул полотенце, освобождая стол.
Ванька говорил. Свинина в пиве. Лук горой. Горчица. Томит в печи на ночь. Помор говорит — вся сила в тмине, без тмина просто свинья в пиве. Банку велел поставить на полку. А толчёт в ступке на окне. Сырым. Неравномерно. Крупные обломки с пылью.
Ванька полез за голенище и развязал тряпицу на столе.
Штолль наклонился и понюхал. Сырой тмин. Горький, аптечный, знакомый Штоллю с детства. Так клал его в хлеб отец. Так клал дед в Любеке, у ганзейского причала, где пекарня пахла морем и тмином. Так клал его сам Штолль, всю жизнь у чужих печей.
Он улыбнулся впервые за утро.
— Вот и весь секрет, — сказал он. — Помор натолок и сыплет. Любой немец так делает. — Штолль ткнул пальцем в тмин на столе.
Он позвал Ганса. Велел: мясо с вечера в печь, на рассвете — в царский возок. Соус варить после, на малой кухне двора, свежим, чтобы к полудню довезти горячим. Тмин класть из тряпицы как есть, ни зерна не менять.
— Остаток, — он подтянул тряпицу к Гансу, — ссыпь в полотняный мешочек и принеси мне на пояс. Если помор полезет спорить, я при государе покажу, как немец берёт тмин.
Потом пошёл к племяннику.
Племянник сидел в траурном кафтане над бумагами и жаловался: на плацу государь велел помору подавать первым, весь полк слышал.
Племянник попытался склониться над бумагами.
— К вечеру надо быть у государя. Сказать так: Франц любил, когда немецкое подавали первым. В память о нём — пусть и в этот раз будет так. Государь добр к памяти друга. — Он помолчал. — А если помор подаст вторым то же самое, все увидят, у кого он украл. — Штолль удержал племянника за руку.
Молодой человек поднял на него глаза и медленно кивнул.
В людской Ванька доел хлеб, выковырял языком из зубов тминное зерно и спросил вернувшегося Штолля, будут ли ещё сапоги.
Штолль положил перед ним на стол десяток серебряных копеек.
Поздний вечер двадцать восьмого июня был светлый, как пасмурный день. Белые сумерки. Небо на севере горело розовым и собиралось так гореть до утра.
Я шёл из Преображенского с корзиной: банка тмина, горшок масла, горчица, мёд. Тимошка — рядом, с поленом на плече, как с ружьём.
У въезда в Слободскую улицу стояла рогатка. Опущена. Возле неё — ночной сторож с колотушкой, старый, в шапке с ушами, хотя июнь.
— Не велено, — он упёр колотушку в рогатку. — На ночь не велено. Помор не помор.
Я откинул тряпку с корзины. Сверху лежал пирог с капустой, с царского стола, ещё тёплый, в масле.
Сторож посмотрел на пирог. Пирог посмотрел на сторожа. Сторож взял пирог, откусил, пожевал и поднял рогатку.
У забора избы меня ждал Хармен. Деревяшка, колпак, в руке бутыль можжевеловой.
— Помор! — Он раскинул руки. — Мой кузен пишет из Амстердама! Там свиней кормят тмином! Прямо тмином, с рождения! Чтоб мясо само пахло! Режешь — а оно уже с тмином!
— Пустишь меня? Я нюхать буду. Только нюхать. — Он повис на мне всем телом. От него пахло можжевельником и дёгтем, как от старого такелажа.
Я развернул его за плечи и повёл под руку. До его ворот двадцать шагов. Хармен шёл и пел по-голландски про какую-то девицу из Зандама и её селёдку. Я постучал в его ворота.
Открыла Ильза. Дородная, в чепце, с метлой. Посмотрела на мужа, на бутыль, на меня.
— Сдаю, — я передал Ильзе руку её мужа.
Ильза замахнулась метлой. На Хармена. Хармен нырнул под метлу и скрылся в сенях. Ильза посмотрел на меня уже мягче и закрыла ворота.
Во дворе избы я растопил печь. Надо раскалить.
Дым пошёл обратно в избу. Густой, серый, ел глаза. Я выскочил во двор и задрал голову.
На трубе, чёрная на светлом небе, сидела ворона. Наша. Штолльша. С горбушкой в клюве. Села прямо на устье, растопырилась, перекрыла тягу своей тушкой и смотрела на меня сверху одним глазом.
— Ах ты, — сказал Тимошка и швырнул в неё поленом.
Мимо. Полено перелетело крышу и упало к Прокопу во двор. Прокоп выругался из-за забора.
Я взял шест у сарая. Рядом всё ещё стояла приставная лестница, по которой я лазил к гнезду в феврале. Приставил лестницу к сараю, залез на крышу. С крыши сарая шест как раз доставал до трубы.
Ткнул.
Ворона заорала на всю Слободу. Уронила горбушку — прямо в трубу — и улетела на сарай, к своему гнезду, у меня за спиной. Села там и продолжала орать.
Печь загудела.
Я слез. Со злости я набил печь дровами под завязку. Берёзой, сухой, звонкой. Через час у самого устья лягут угли, раскалённые добела.
— Сиди на крыльце, — я придержал Тимошку за плечо на крыльце. — Всю ночь. Никого не пускай. Ни Хармена, ни чужого.
— Задарма не сяду. — Тимошка сел на ступеньку. Положил полено на колени. Посмотрел на меня снизу вверх.
— Чего? — Я задержал руку на дверной ручке.
— Банку из печурки — мне. — Тимошка показал на печурку.
Я выругался. Длинно, по-поварски, как не ругался никогда.
— Это краденое. — Я остановился на пороге.
— Бюхнер про шафран давно забыл. Четыре месяца. А ночь длинная. — Тимошка смотрел на меня твёрдо, как торговка на Охотном ряду, у которой последний судак и три покупателя.
— Твоя. Спросят — сам и ответишь. — Я пошёл в избу. Открыл печурку. Банка лежала там, где я её положил в марте, в самой глубине, тёплая от печного бока. Вынес. Отдал.
Тимошка сунул банку за пазуху, прижал рукой, чтобы не звякала. И сел на крыльцо с поленом поперёк колен. Лицо у него было такое, будто ему пожаловали имение.
До рассвета.
Печь раскалилась так, что от заслонки било в лицо, как из кузни.
Я взял сковороду, обмотал ручку тряпкой. Сыпнул горсть тмина. Так, как нашёл в ночь перед Вербным и как жарил всю весну в кладовой. Сковорода в руке, на весу, над углями у устья. Покачивать. Слушать.
У самого устья лежали угли, белые от жара. Жар от них шёл вверх столбом, как из трубы.
Мелкие обломки вспыхнули прямо на весу. Крохотными искрами, как бенгальский огонь. Хлопнуло. По избе потянуло горечью. Злой, аптечной.
Я вышвырнул горсть в ведро. Распахнул окно. Горечь потекла на улицу.
Постоял.
Жар надо выбирать самому.
Кочергой я отгрёб раскалённые угли вглубь, к задней стенке. Туда, где у голландки самый жар, пусть там и лежат. У устья оставил тонкий край. Серый сверху, красный снизу. Остывающий.
Над этим краем я держал вторую горсть.
Треск пошёл тонкий. Частый. Сухой, как соль на раскалённом железе. Плодики потрескивали, перекатываясь по дну; каждый прогревался со всех сторон.
Хлеб.
Дух поднялся к потолку. Тёплый ржаной каравай с коркой.
Снял.
Третья горсть. Подгрести край. На весу. Хлеб.
Четвёртая. Край. На весу. Хлеб.
— Хлеб печёшь? — Тимошка сунул голову в дверь. Нос у него двигался, как у кролика.
— Пеку. Только этого хлеба много не съешь. — Я встряхнул сковороду над углями.
— Мне хоть корку дашь? — Тимошка протянул к двери пустую ладонь.
— Сиди, караульный. Утром получишь. — Я указал ему сковородой на крыльцо.
Голова исчезла.
Последнюю горсть я ссыпал в миску к остальным и разжевал одно зерно: хлеб, до самой сердцевины. Потом поводил пустой сковородой над серым краем, от устья вглубь и обратно, и по треску последних зёрен запомнил, где жар кончается злой и начинается тихий.
Около полуночи я толок. Каменная ступка, пестик. Мелко, в пыль, целиком. Пахло хлебом так, что сводило скулы.
В миске — мягкое коровье масло. Горчица, крепкая, слободская. Ложка мёда. Я вбил тмин и начал мешать.
Изба натоплена. Июньская ночь. Масло потекло. Соус лежал в миске жидкий, как пиво. На горячей свинине такой соус стечёт на блюдо и останется лужей.
Я вынес миску в сени. Там у порога лежит каменная ступенька, и из-под пола по ней тянет холодом, как из погреба. Поставил миску на камень. Встал на колени. Мешал.
Масло начало густеть. Медленно. Ложка пошла тяжелее.
Нужен холод до утра.
В дверь постучали.
— Кто?! — Тимошка вскочил на крыльце, полено наперевес.
— От племянника господина Лефорта, — посыльный поднял фонарь у калитки. — К помору.
Тимошка обернулся ко мне. Я кивнул. Тимошка отступил, полено держал.
На пороге стоял посыльный в ливрее дома Лефорта, синей с белым. С фонарём в руке, хотя светло было, как днём. Фонарь горел жёлтым и бесполезным.
— Государь, по просьбе племянника покойного Франца Яковлевича, в память о нём, повелел. Немецкое жаркое пойдёт первым. Помор — вторым. — Посыльный придерживал развёрнутую бумагу у фонаря.
Он сложил бумагу. Поклонился. Пошёл к калитке.
— Вторым и принесу, — я упёр ложку в косяк.
Посыльный зашагал быстрее, фонарь закачался. Тимошка плюнул ему вслед, далеко, с крыльца до калитки.
Я стоял на пороге с ложкой в руке. Раз. Два. Три. Четыре.
Утром на плацу, при солдатах: помор подаёт первым, он хозяин поварни. Я на этом строил весь пир. Царь съест моё. Потом — копию. Копия будет повтором. Горьким повтором.
Теперь наоборот. Копия ляжет перед царём первой. А мой оригинал придёт следом — и будет выглядеть повтором. Украденным. Вторым.
Я вернулся в сени.
Соус, пока я стоял у двери, потёк снова. Расслоился. Масло отдельно, жёлтым озером. Горчица отдельно, бурыми хлопьями на дне. Тмин плавал, как ряска.
Блюдо сопротивлялось. Всегда сопротивляется, когда отвернёшься.
У двери стояло ведро колодезной воды. Ледяной, я черпал его на закате. Я зачерпнул кружку. Взял деревянную ложку. Лил в миску по капле, по ложке, и бил. Бил, бил, бил, быстро, от запястья, как взбивают на кухне майонез, когда он хочет свернуться.
Соус схватился. Разом. Масло и горчица сошлись, как два берега. Он стал гладкий. Блестящий. Густой.
Хлеб. Тмин. Горчица. Мёд. Хлеб, который поджарили на масле и намазали горчицей с мёдом.
— Есть. — Я отломил корку хлеба. Макнул.
В дверь из-за косяка просунулась Тимошкина рука с коркой. Я дал ему макнуть.
Рука исчезла. С крыльца донеслось чавканье и тихое: «Ох ты ж».
Холод при избе держит только колодец. Туда соус и пойдёт до утра.
Я перелил соус в глиняный кувшин. Горло завязал чистой тряпкой. Поставил кувшин в колодезное ведро. Начал спускать.
Ворот скрипел. Цепь шла. Потом цепь кончилась, пошла верёвка — привязанная к цепи, к самому ведру.
На середине верёвка у ведра дёрнулась в руке. Одна прядь лопнула. Верёвка была перетёрта о сруб, держалась на двух нитках.
Ещё немного — и кувшин в колодце. А вся верёвка в избе — вот эта.
Я вытянул ведро обратно. Медленно. Очень медленно, как тянут из печи полный горшок щей. Поставил на сруб.
Сорвал с себя фартук. Отодрал завязку. Льняная, крепкая, выстиранная сто раз. Срезал перетёртый участок и соединил два целых конца завязкой. Узел поварской, как вяжут окорок, чтобы не разошёлся в печи. Затянул зубами.
Спустил ведро до воды. Так, чтобы кувшин стоял по горло в холоде.
Всё. Соус в колодце. На узле из фартучной завязки.
Одна тонкая завязка на тяжёлое ведро. Я не любил таких ставок. На этом одном узле висел весь мой пир.
Тимошка сидел на крыльце с поленом на коленях. Клевал носом. Голова падала — вскидывалась. На каждый шорох за забором он поднимал полено.
Я сел на лавку у двери. На коленях — ломоть хлеба, которым пробовал соус. Над Слободой светлело, не темнев. Луна, почти полная, висела бледная над Яузой.
Перед рассветом я задремал. В полдень царь с первой ложкой должен был поверить немцу. А я оставил свой ответ в колодце, на одной фартучной завязке.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
