Обложка Сеть под холмом

Сеть под холмом

Роман Кубов

0% прочитано
Стандартный
Роман Кубов

Сеть под холмом

Пролог

Митроха Кудлатый знал про холод одну вещь: он всегда идёт сверху. Сначала мёрзнут пальцы, потом запястье, потом локоть, и если к этому моменту не уйти, мёрзнет то, что внутри, а это уже не отогреть.

Он сидел на корточках у входа в старый смотровой ствол, зажав руки под мышками, и смотрел, как Гордей Незван разворачивает на камне бумагу.

Бумага была дорогая, столичная, с водяным знаком палаты. На морозе она держалась плохо. Гордей прижимал один угол варежкой, другой камнем, третий локтём и от этого походил на человека, который делит шкуру с невидимым соседом.

— Сколько? — спросил Митроха.

— Двенадцать саженей до ветви. Ты вчера говорил одиннадцать.

— Вчера я говорил на глаз. Сегодня мерил.

Гордей поднял голову. Лицо у него было гладкое, городское, с одной морщиной у правого глаза, — той, что появляется у людей, привыкших щуриться на цифры. Он не сердился, когда его поправляли. Митроха за четыре месяца работы ни разу не видел, чтобы он сердился, и каждый раз это настораживало его, как настораживает ровный гул в выработке: тише, чем надо, значит, где-то держит.

— Мерил чем?

— Шагом. От поворота до завала двенадцать моих шагов. Шаг — сажень без вершка. Хочешь, ляг и послушай сам.

— Я не умею слушать, — сказал Гордей. — Я умею записывать.

Митроха вынул из-за пазухи огрызок карандаша и обрывок бересты, найденный на стоянке у Грани, и написал крупно, чтобы потом разобрать: «12 саж, ветвь спит». Карандаш был чужой, хозяйский, с обкусанным концом. Митроха двадцать лет писал чужим карандашом и к этому привык, как привык греться у чужого огня.

— Теперь внутрь, — сказал Гордей.

Ствол рубили не для добычи: полтора аршина в высоту, в стене через равные промежутки выбиты ступени. Такие делали, чтобы человек мог стоять и слушать. Так, по крайней мере, говорил Митрохе отец, который служил при сторожке на Гончарной, — а Гончарная была в другой жизни и в другой земле. Здесь, на Грани, отец не служил. Здесь вообще никто не служил сорок лет.

Они прошли тридцать ступеней. На тридцать первой Митроха остановился и положил ладонь на стену.

— Ну?

— Ничего. Как в погребе у покойника.

— Тепло есть?

— Есть. — Митроха помолчал. — Только оно не идёт. Стоит. Как вода в кадке, которую никто не черпает и не доливает.

Гордей достал жестяную коробку, раскрыл: на войлоке лежали три огневиковых камешка, ровные, как галька, — мерные. Один он протянул Митрохе.

— Приложи.

Митроха прижал камешек к стене, подержал, потом сунул за пазуху, к телу, и досчитал до сорока. Камешек остался холодным. Митроха вернул его.

— Мёртвая, — сказал Гордей.

— Мёртвая. — Митроха добавил то, за что ему платили отдельно: — Но не пустая.

Гордей занёс это в бумагу. Митроха смотрел, как он пишет: каждая буква отдельно, с нажимом, как человек, который знает, что бумагу будут читать в столице люди, которым на словах не объяснишь. Митроха тоже умел читать, только по-другому: он читал по тому, кто пишет. Этот писал так, будто оставлял самому себе доказательство, что был прав.

Назад шли молча. У выхода Гордей сел на камень, достал краюху, разломил, половину протянул Митрохе. Хлеб был городской, белый, с маком. Клан не экономил на еде, и Митроха уважал в нём это: человек, который кормит хорошо, либо уверен в деле, либо очень боится того, кто сидит рядом.

— Ты был на чаше? — спросил Митроха.

— Три раза.

— И?

— Стоит, гудит, горячая. Сорок лет стоит, и я не понимаю, почему она не рванула раньше.

Митроха дожёвывал молча. Объяснить он мог. Он был вольный тепловей четвёртой ступени и знал про чашу то, что знает всякий, кто хоть раз брал жар в руки: если его некуда девать, он не взрывается. Он ждёт. Ждёт годами, как ждёт вода за плотиной, и рванёт, когда появится дырка, — когда кто-нибудь пустит его туда, где он пойдёт быстрее, чем его успеют принять.

— Чаша держит, — сказал он. — Это не чудо. Из неё просто некуда течь. Ветви спят, вот она и стоит.

Гордей кивнул и записал это тоже. Потом поднял голову и посмотрел прямо, без щури.

— А если ветви разбудить?

Митроха погрел пальцы дыханием.

— Тогда побежит. Куда пустишь, туда и побежит. Принимать надо по обеим сторонам. А принимать некому.

— Сколько человек надо?

Митроха считал честно, не в сторону клана и не в свою пользу. Врать было незачем: врут потом, на бумаге, а здесь холод, камень и его собственная шкура.

— На чаше один, кто направляет. На каждой ветви по одному, кто принимает и отводит. Ветвей от чаши пять крупных и ещё мелкие, которые считают за одну. Человек двадцать пять. Тридцать, если половина в первый раз.

Гордей записал. Потом сказал:

— Тридцати не будет.

— Почему?

— Потому что таких, как ты, в уделе четверо, и двое из них на шахте у княжны.

Митроха кивнул. Всех четверых он знал: дочь рудознатца, что носит журнал отца как икону, двое городских, слабых, из тех, кто лечит подагру купцам, и он сам, пьющий, сорока лет, без роду.

— Значит, не разбудят, — сказал он.

— Значит, не разбудят.

Гордей убрал бумагу в папку, папку сунул за пазуху, под полушубок, поближе к телу, — так носят не деньги, а приговор.

У саней стоял мерин по кличке Ржаной, старый, спокойный. Он не дёргался, опустив голову: уходить от Грани не хотелось никому, даже лошади. Митроха сел на облучок, запахнул полость, сунул руки в рукава. Холод, который он весь день держал снаружи, принялся работать внутри. Не больно, просто сил стало меньше, чем надо, и до ночи их уже не вернуть.

Гордей сел рядом, подобрал вожжи.

— Весной приедут из палаты. Им покажут мёртвую ветвь, мёрзлую «Проточную», промёрзший город. Они спросят, что делать. И мы им ответим.

— Мы?

— Клан им ответит. — Гордей тронул вожжи. — Закрыть.

Сани пошли. Митроха сидел и думал, что слово выбрано верно. Закрыть не значит забить дыру. Закрыть значит признать: под землёй мёртво, и ходить туда незачем. А если под землёй мёртво, земля сверху никому не нужна, её можно взять за долг и продать потом, когда выяснится, что она всё-таки тёплая.

Злобы он не чувствовал. Двадцать лет работы руками приучили: расчёт есть расчёт. Просто в этом расчёте он был не тем, кто считает, а тем, кого сосчитали, — и от этого хотелось одного: чтобы весной приехал кто-нибудь, кто умеет слушать.

Если умеющий слушать придёт, чаша загудит по-другому и ветви шевельнутся. И тогда Гордею придётся объяснять, откуда он узнал слово «чаша» раньше, чем его произнесли вслух.

Митроха глубже засунул руки в рукава, прикрыл глаза и стал считать вёрсты до стоянки. До ночи было четырнадцать.

Глава 1. Студёная земля

Двадцатого Студня я проснулся от того, что у меня заледенел нос.

Это неприятно и полезно. Неприятно — потому что нос отогреваешь минуту и всё это время лежишь с открытым ртом. Полезно — потому что значит, в избе минус, а если в избе минус, то печь, которую Егор затопил в шесть вечера, держала шесть часов вместо одиннадцати. Шесть часов в Студень — это дрова, а не огневик. Огневик держал бы до утра.

Я встал, натянул что было, подошёл к печи и приложил ладонь к камню.

Камень был тёплый. Не горячий, тёплый: как чай, который забыли. Я взял со столика мерный камешек, сунул за пазуху, досчитал до тридцати и вынул. Камешек еле светился — первая ступень из семи, и та на исходе.

— Егор, — позвал я. — Ты сколько заложил?

Из-за занавески донеслось:

— Два, как велели.

— Два чего?

— Два камня. — Он помолчал. — А велели три.

Вот. Три я велел. А Егор заложил два, потому что три камня — это на два дня, а два — на один, и завтра вечером он заложит ещё два, и выйдет, что он честный человек, каждый день ходит к кладовой и отчитывается. Я объяснял ему это трижды. Он кивал. Он вообще кивает хорошо.

Я заложил третий камень сам, посмотрел, как он занимается — неровно, одним боком, — и подумал, что это уже не в первый раз. Камни стали заниматься неровно с середины Студня. Я списывал на партию: партия пришла из Гончарной в конце Вересеня, и Мирон предупреждал, что гончарнинские нынче сырые. Но гончарнинские сырые горели жарче и быстрее, а эти горели вяло, как сырые дрова в печи у плохого хозяина.

На дворе был тот свет, который бывает в Студень утром: ни серый, ни белый, а как будто кто-то вылил молоко в воду и не размешал. Снег лежал по колено и не скрипел. Снег перестаёт скрипеть, когда мороз за двадцать, и это я знал с первого здешнего дня: скрипит при минус десяти, а при минус двадцати пяти идёшь как по песку.

До шахты было триста сорок шагов. Я их считал, потому что привык считать, и потому что по шагам удобно проверять время: если я иду триста сорок шагов за четыре минуты, значит, тропу нормально расчистили, а если за семь, значит, ночью не вышел дежурный и людей надо ругать не за лень, а за то, что я плохо назначил дежурного.

Дошёл за четыре с небольшим. Значит, расчистили.

У входа курил Радыш — стоял спиной к ветру, сгорбившись, и держал в руке гвоздь вместо трубки: он бросил курить вторую неделю и носил гвоздь, чтобы было чем занять пальцы. Мне это нравилось. Человек, который нашёл себе замену дурной привычке, будет полезен там, где надо стоять долго и не дёргаться.

— Ну? — спросил я.

— Девятнадцатый горизонт держит, — сказал Радыш. — Двадцатый мокрый. С двадцатого вода идёт.

— Сколько?

— Ведро в час на сто саженей.

Это было много. В Студень вода не должна идти совсем: всё, что течёт по трещинам, к Студню промерзает и стоит. Если с двадцатого идёт вода — я её не лью, я её не отвожу, — значит, двадцатый горизонт тёплый. А он не должен быть тёплым. Мы его закрыли в конце Листопада: заглушили, вывели людей, поставили пометку «сухой».

— Покажи, — сказал я.

Мы спустились.

Спускались мы теперь не так, как в мою первую неделю здесь: на клеть садились через одного, с интервалом, и у каждого на поясе был не только камень, но и бирка с номером. Бирки ввёл Трофим после того дела, и я сначала ворчал, а потом привык: когда на поверхности считают головы, считать их по биркам быстрее.

На девятнадцатом я приложил ладонь к стенке.

Девятнадцатый держал. Грубо говоря, он был как здоровый человек, который проснулся и ещё не встал: теплее воздуха, ровный, спокойный, без толчков. По замерам Зжданы, за неделю он поднялся на две ступени и стоял. Это было нормально. Это было даже хорошо: в Вересене, когда мы только поставили новую систему отвода, девятнадцатый давал четыре ступени и садился к вечеру.

На двадцатом пахло сыростью.

— Вот, — сказал Радыш и посветил.

Вода шла из стыка, тонкой струёй, и сразу застывала на полу серым натёком. Я потрогал: тёплая. Градусов тридцать, не больше. Вода в тридцать градусов в Студень, в закрытом горизонте, — это как если бы зимой из трубы вдруг пошла парная.

— Давно?

— Третий день. В первый я думал, что кто-то слил.

— Кто?

— Никто не сознался. Я проверил по журналу: слива не было.

Я смотрел на струйку и считал. Ведро в час на сто саженей — это, если перевести на то, что я понимаю, примерно двадцать вёдер в сутки с участка. Двадцать вёдер воды в сутки надо где-то греть. Где-то, где есть тепло, которое эту воду греет.

Я не обязан был удивляться. Вода тёплая — потому что порода тёплая. Порода тёплая — потому что под нами жила. Жила работает, мы её не глушим, мы её ведём: в этом и была вся наша победа осенью, из-за которой я до сих пор хожу с почётным званием и без права уйти.

Только вот незадача: двадцатый горизонт от жилы далёк. Он в стороне, на отшибе, и по старой схеме его греть нечему.

— Далеко идёт? — спросил я.

— До поворота тридцать саженей. Дальше я не ходил, там завал.

— Пошли.

Завал был старый, ещё радковских времён: плита легла поперёк, сверху навалило мелочи, и разбирать его было некому и незачем, потому что за ним, по старым планам, ничего не было. Я посветил в щель. Из щели шло тепло — ровное, без запаха, без гула.

Я снял рукавицу и положил ладонь на камень у щели.

Камень был тёплый. Не так, как у жилы, где тепло идёт толчками, как дыхание. Тёплый ровно, как нагретый кирпич, который вынули из печи час назад и забыли.

— Ну что? — спросил Радыш.

— Иди наверх, — сказал я. — Скажи Егору, пусть поставит к двадцатому вёдра и ведёт журнал: сколько, когда, какая на ощупь. И никого не пускай.

— А ты?

— Я посижу.

Он ушёл, а я сел на камень и положил руки на колени, как меня учила Зждана: не надо хватать тепло, надо дать ему прийти. Она говорила, что это как с лошадью: если дёрнуть, она дёрнет в ответ.

Тепло приходило ровно.

Оно шло снизу и чуть сбоку. Не от жилы — жила была левее и выше, она работала, я её слышал отдельно, как слышишь два разговора в одной комнате: один ближе, другой дальше. Это шло оттуда, где по нашим планам ничего не было.

Я сидел и думал про то, что вода в закрытом горизонте — это не беда. Беда в другом: если двадцатый греется, а девятнадцатый держит и не растёт, значит, жар идёт мимо нас. Мы его не теряем. Мы его и не получали.

В Вересене я считал, что жила даёт шесть ступеней к зиме. Сейчас она даёт четыре. Я списывал на то, что зимой земля стынет, и это верно: зимой земля стынет. Но четыре вместо шести — это не «стынет». Это «уходит».

Я поднялся наверх час спустя, с мокрыми коленями и с очень ясным знанием, что мне не хочется идти к Косне, потому что Косна скажет ровно то, что я сам думаю, и от этого мне станет хуже.

Так и вышло.

Косна сидел в сторожке на лавке, вытянув больную ногу, и строгал палку — вторую за месяц. Первую он отдал деду Пахому, потому что Пахом ходил с клюкой, а клюка у него была из сырой берёзы и треснула. Палку Косна строгал не для себя. Он строгал её для того, чтобы не сидеть без дела, потому что сидеть без дела он не умел, ходить не мог: бок, который ему проткнули в Листопаде, зажил, но нога не слушалась.

Я положил перед ним мерный камешек и лист с замерами.

— Шестьдесят два дня, — сказал Косна, не поднимая головы. — Ты их ведёшь сам или Зждана?

— Я.

— Я бы не доверял человеку, который ведёт замеры по своей жиле. Ты в неё влюблён.

— Я в неё не влюблён. Я в ней работаю.

— Одно другому не мешает. — Он отложил палку и наконец посмотрел на лист. — Четыре ступени. Было пять и восемь десятых.

— В Вересене.

— В Листопаде было пять и две. В начале Студня — четыре и семь. — Он водил пальцем по строкам, и я видел, что он считает разницу между соседними числами, а не числа: он всегда так делал, и всегда это было правильнее, чем смотреть на числа. — Каждую неделю минус две десятых. Ровно.

— Ровно, — сказал я. — Вот что мне не нравится.

— Что именно?

— Что ровно. Жила так не садится. Жила садится рывками: отдаст, передохнёт, отдаст. А тут как по линейке. По линейке садится то, что выливается в трубу.

Косна положил лист на колено.

— И куда, по-твоему, она выливается?

— На северо-восток.

— Почему на северо-восток?

— Потому что осенью, когда мы ловили линию, она ушла на северо-восток и там легла. Я тебе тогда говорил. Ты ответил, что это погрешность.

— Я ответил, что погрешность на двух саженях. — Косна потёр переносицу. — Ты идёшь к холму.

— Я иду к холму.

— И что ты там найдёшь?

— Не знаю. Может, ничего. Может, овраг, в который мы сорок лет сливали тепло и не знали об этом.

Косна молча строгал. Я ждал, что он скажет про осторожность, про то, что я не один, про то, что после Радко у меня есть имя, которое можно потерять. Он ничего этого не сказал. Он сказал другое:

— Ты заметил, что в городе топят дровами?

Заметил. В городе топят дровами: из труб идёт серый дым, а не тот белый пар, который идёт от огневика. В Вересене из каждой пятой трубы шёл пар. Сейчас пар шёл из четырёх труб — княжеский дом, управа, богадельня при храме и дом Зарницких.

— У них кончились камни, — сказал я.

— У них не кончились камни. У них камни есть, а тепла в них нет. — Косна взял палку, примерился и срезал ещё одну стружку. — Мне Егор говорил: он везёт в город партию, и ему говорят — вези дрова, камень не берём, камень нынче холодный. Егор говорит, это потому, что купцы жмутся. А я думаю, купцы не дураки.

— Камни холодные, — повторил я.

— Камни холодные.

Мы помолчали. В сторожке было слышно, как наверху, у ствола, скрипит ворот: Егор спускал бадью.

— Сколько у нас камней? — спросил я.

— На шахте — на семь дней, если по три. Если по два — на десять. Дальше везти.

— Откуда?

— С Гончарной. А Гончарная вон где.

Гончарная была вон где: три перехода, если по зимнику, и всё это время камни везут на санях, и всё это время они стынут, и половина партии приходит мёртвой. Это я знал. Это знали все. Просто до сих пор камни приходили мёртвыми по одной штуке из двадцати, а теперь — по одной из пяти.

— Ты пойми, — сказал Косна. — Я не говорю, что жила садится. Я говорю, что нам надо готовиться к тому, что она сядет. И если ты сейчас пойдёшь на холм и найдёшь там пустоту, ты вернёшься, и нам будет что сказать людям. А если ты пойдёшь и не найдёшь ничего, ты вернёшься, и нам будет нечего сказать.

— Я это понимаю.

— Ты это понимаешь головой. — Он постучал палкой по полу. — А ты пойми животом. У тебя на шее триста человек, которые мерзнут. У тебя Егор, который кладёт два камня вместо трёх, потому что думает, что так экономнее. У тебя дед Пахом, которому ты обещал избу, и он не напоминает, потому что воспитанный, а живёт в развалюхе. Ты им обещал тепло. Ты его обещал не словами, ты им его дал в Листопаде. И если ты сейчас уйдёшь искать, куда оно девается, ты бросишь тех, у кого оно есть.

— Я не уйду надолго.

— Ты уйдёшь на три дня, — сказал Косна. — Я тебя знаю.

Он меня знал. Косна знал меня лучше, чем я сам, и в этом состояла главная несправедливость нашей дружбы: я про него знал только то, что он сам говорил, а он про меня знал всё, потому что наблюдал.

Я вышел из сторожки на мороз и постоял.

Дымили четыре трубы. Я насчитал их, потом пересчитал и насчитал снова: четыре. В Вересене было девятнадцать.

Вечером ко мне пришла Зждана с журналом.

Журнал был толстый, в кожаном переплёте, с обгорелым краем — её отец вёл его двадцать лет, и край обгорел в тот год, когда на «Шестерне» был первый выброс. Она носила его в сумке через плечо, как носят ребёнка: так, что обе руки оставались свободными, а сумка всегда была прижата к боку.

— Я пересчитала по своей сетке, — сказала она, не здороваясь. — У тебя четыре и шесть. У меня четыре и пять.

— Разница в одну десятую.

— Разница в том, что я мерила на восьми точках, а ты на пяти. — Она положила журнал на стол, раскрыла, ткнула пальцем. — Смотри.

Я посмотрел. Восемь точек шли по кругу: две на девятнадцатом, две на двадцатом, четыре на поверхности. Четыре на поверхности она ввела сама, в Листопаде, и я тогда сказал, что это лишнее, а она сказала, что это главное.

Поверхностные точки падали быстрее подземных.

— Ну? — сказала она.

— Поверхность стынет зимой, — сказал я. — Это я и без журнала знал.

— Поверхность стынет зимой, — согласилась она. — А вот как она стынет. — Она перевернула страницу. — Посмотри на разницу между точками.

Разница была вот в чём: точка у восточной стены падала медленнее всех. Точка у северо-восточного угла ограды падала быстрее всех. Разница — одна ступень на восемьдесят саженей.

— Северо-восток стынет сильнее, — сказала Зждана. — Зимой холоднее всего там, где открыто ветру. Там открыто ветру. Я проверяла.

— И что?

— И то, что если бы земля стыла сама по себе, холоднее всего было бы на ветру. А у нас на ветру холоднее всего и при этом под землёй уходит ровно. — Она закрыла журнал. — Ты идёшь на холм.

— Косна уже сказал.

— Косна сказал, что ты идёшь. Я говорю, что я иду с тобой.

— У тебя замеры.

— У меня замеры, которые можно делать на ходу. — Она поправила сумку на плече. — И ещё. Я вечером была в городе. У купца Зайца в лавке камни лежат в коробе, и на коробе написано «Студенец», а раньше писали «Гончарная». Мне Заяц сказал, что гончарнинские нынче не берут, потому что они холодные, а студёнецкие — потому что ближе.

— Студенец — это соседний удел?

— Соседний. — Она помолчала. — И ещё мне Заяц сказал, что Мирон из «Проточной» приезжал в город за дровами. За дровами, Глеб. У него шахта, у него под землёй огневик, и он едет за дровами.

Я посмотрел на журнал, на её руку, лежащую на переплёте, на обгорелый край.

— Когда идём? — спросил я.

— Послезавтра. Надо взять Фрола: он умеет писать бумагу, если нас остановят.

— Фрол спит с бумагой, — сказал я. — Он будет счастлив.

Она улыбнулась — быстро, одним углом рта, — и пошла к двери. У двери остановилась, не оборачиваясь:

— Глеб. Ты не думай, что это ты один придумал. Отец в журнале три раза пишет «северо-восток» и три раза — «не ходил». Он не ходил двадцать лет.

— Почему?

— Не знаю. — Она вышла. — Я про это и хочу узнать.

Я остался один, положил перед собой лист и стал писать цифры.

Четыре и шесть на пяти точках. Четыре и пять на восьми. Разница между поверхностью и подземкой — одна ступень. Вода на двадцатом — ведро в час. В городе дымят четыре трубы вместо девятнадцати. Мирон из «Проточной» ездит за дровами. Отец Зжданы трижды пишет «северо-восток» и трижды — «не ходил».

Я писал и понимал, что все семь строк складываются в одну, и что эту одну я написать боюсь.

Потому что если она верная, то жила, которую я вытащил из-под Радко, которую учил вести и которой дал имя, — не жила. Она ветка. А дерево стоит под холмом, и под ним сорок лет лежит то, что я должен был найти в первый же месяц.

Я дописал лист, положил карандаш, подошёл к окну.

В окно было видно ограду, а за ней — поле в сизой дымке и, гораздо дальше, тёмный горб на горизонте. Горб был невысокий, но он был, и на нём стояло что-то вроде башни: старая каменная вышка, которую в уделе звали маяком, хотя никакого моря здесь не было и моряки не ходили.

Я смотрел на неё, пока не стемнело.

Потом лёг, укрылся двумя тулупами и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как за стеной Егор спорит с кем-то про дрова. Нос мёрз. Я его не отогревал.

Глава 2. След, уходящий вбок

Утром я пошёл к деду Пахому.

Изба его стояла за оградой, на отшибе: три стены из круглого леса, четвёртая подпёрта жердями, крыша поросла мхом так густо, что сверху она казалась зелёной, а не чёрной. Когда-то это была караулка при старом шурфе. Шурф закрыли при Радко, караулку не сломали, и Пахом жил в ней тридцать лет, потому что другой избы у него не было и просить он не умел.

Я обещал ему новую избу в Листопаде, в тот день, когда он вытаскивал меня из забоя. Обещал при людях, громко, и люди слышали. С тех пор прошло два месяца, избы не было, и Пахом ни разу не напомнил. Это было хуже всего: если бы напомнил, я бы рассердился и быстрее бы сделал.

Внутри было холоднее, чем на улице. Пахом сидел на лавке в двух тулупах и плёл верёвку из льна — медленно, потому что пальцы не гнулись.

— Ты бы затопил, — сказал я.

— А я топил. — Он кивнул на печь. — Камень дали?

— Дали.

— Дали один. — Он не жаловался. Он сообщал. — Один камень на сутки, а зимушка нынче... — Он показал рукой на окно, где на стекле изнутри лежал лёд толщиной в палец. — Ты не думай, мне и так ладно. Я к теплу привыкши холодному.

Я сел на чурбак, достал из кармана два камня — своих, из тех, что Егор не донёс, — и положил в печь. Камень занялся плохо: сначала шипел, потом дал тонкий белый пар, и пар пошёл вверх криво, как дым от сырой щепы.

— Видишь? — сказал Пахом.

— Вижу.

— А в Вересене, бывало, камень в печь положишь, он как загудит, и до утра.

— В Вересене, — сказал я, — земля была тёплая.

— Земля тёплая, — охотно согласился он. — А нынче студёная. Ты мне вот что скажи: ты к холму пойдёшь?

Я посмотрел на него.

— Откуда ты знаешь?

— Так ты третий день на северо-восток смотришь. — Пахом подтянул верёвку. — Я человек старый, мне ходить некуда, я на людей гляжу. Ты глядишь так, как мой покойный брат глядел, когда у него корова пропала. Он её потом нашёл у Зайца в сарае.

— И что, у Зайца?

— У Зайца. Только мы доказать не могли, потому что корова пришла сама. — Он помолчал. — Ты спрашивай, я отвечу. Я про холм знаю мало, а всё, что знаю, скажу.

— Что там?

— Маяк.

— Я видел. А зачем он?

Пахом отложил верёвку и долго молчал, глядя на лёд на стекле.

— Мне дед говорил, — сказал он наконец, — что стояла там сторожа. Когда ещё землю делили, до Радко, до князей, при хранителях. Маяк не для кораблей ставили. Для своих: чтобы человек из города знал, куда идти.

— Куда идти?

— К жиле. — Он пожал плечами. — Или к тому, что вместо жилы. Я точно не знаю. Мне дед про это два слова сказал, и оба страшные.

— Какие?

— «Не ходи».

Я посидел ещё немного, посмотрел, как камень даёт кривой пар, и пошёл к воротам.

У ворот меня ждал Косна — стоял, опираясь на новую палку, и смотрел на поле так, будто оно ему должно.

— Ты собрался, — сказал он.

— Я собрался.

— Кто идёт?

— Зждана, Фрол, я.

— И всё?

— И всё.

Косна повернулся ко мне — медленно, потому что поворачиваться ему было больно, — и сказал то, что я ждал с вечера:

— Три человека на три дня в Студень, по чужой земле, без дороги. Это не разведка. Это... — он подыскивал слово, — это приглашение.

— Кому?

— Всем. Радко сидит, а люди его на свободе. Увар в столице. Клан тебя не простил за то, что ты его барина сдал.

— Клану сейчас не до меня. У клана земля мёрзнет.

— У клана земля мёрзнет, — повторил Косна. — И вот представь: ты уходишь на три дня, а на шахте что-нибудь случается. Что я скажу людям? Что ты пошёл искать, куда девается тепло? Они скажут: а наше где?

— Наше на месте. Четыре ступени.

— Четыре ступени, и через месяц будет три. — Он постучал палкой по мёрзлой земле. — Я не спорю, что идти надо. Я спорю, что идёшь ты.

— А кто?

— Пошли Радыша. Пошли меня. Пошли Зждану с двумя рабочими, она это умеет.

— Зждана идёт со мной, — сказал я. — А Радыш мне нужен на шахте: он один из нас считает воду, не влюбляясь.

— А ты, значит, не влюбляешься?

— Я влюбляюсь. Но я умею это замечать.

Косна махнул палкой и пошёл к сторожке, не оборачиваясь. Я знал, что он сейчас скажет что-нибудь короткое и злое, и он сказал, уже с порога:

— Ты бы ещё один пошёл.

— Умный человек идёт один, — ответил я. — Глупый берёт с собой тех, кто ему дорог.

Он хмыкнул, и на этом мы помирились. Мирились мы всегда одинаково: он говорил гадость, я отвечал гадостью, и оба понимали, что правы оба.

Фрол ждал у конторы с бумагой.

Бумага была сложена вчетверо, с печатью управы, и Фрол держал её двумя пальцами, как держат живую бабочку за крыло.

— Пропуск, — сказал он. — На четверых, до Грани и обратно, сроком на пять дней. Печать управы, подпись писаря, номер. — Он развернул, показал. — Я вчера к вечеру успел. Писарь Клим спрашивал, зачем нам Грань. Я сказал: обход.

— И он поверил?

— Он не поверил. Он записал. — Фрол сложил бумагу и сунул за пазуху, под рубаху, где теплее. — Ему всё равно, Глеб. Ему главное, что номер стоит и печать мокрая. Если с нами что случится, по номеру найдут бумагу, по бумаге найдут Клима, и Клим скажет: я записал. Всё.

— А если нас не пустят?

— Тогда я покажу бумагу. — Он поправил шапку. — А если не пустят и с бумагой, я сделаю вторую бумагу про то, что нас не пустили. И её тоже занесут в книгу.

Фрол был худой, длинный, с вечной красной полосой на переносице от очков, которые он носил редко, потому что стёкла запотевали. Ему было двадцать четыре. Он любил бумагу так, как другие любят деньги: не за то, что она даёт, а за то, что она остаётся.

Зждана вышла из конторы с двумя сумками: в одной журнал, в другой — мерные камешки, завёрнутые в войлок, и медный лоток.

— Ты берёшь лоток? — спросил я.

— Беру.

— Зачем?

— Мыть не буду. — Она кивнула на поле. — Буду слушать.

Лоток — это медный противень с двумя ручками, которым моют камень на промывке. Зждана придумала класть его на снег и ложиться на него ухом: медь собирала звук из земли и отдавала в ухо ровнее, чем голая земля. Я пробовал один раз, мне не понравилось: ухо мёрзнет. Ей нравилось.

— И как, слышно? — спросил я.

— По-разному. На мёрзлой земле слышно плохо. На талой — хорошо. — Она поправила сумку. — Ты не бойся, я не буду спорить с тобой на морозе. Я буду спорить дома.

Мы вышли за ворота в десять утра.

Мороз был такой, что снег под валенком ломался: шёл как по насту, проваливаясь на вершок и держа. Идти было тяжело, но ровно, и я сразу понял, что три дня мы не выдержим. Дело не в силах: ночевать придётся в поле, а ночевать в поле при минус двадцати восьми можно только с огневиком, а огневик держит шесть часов.

— Ночевать будем в деревне, — сказала Зждана, когда я об этом сказал.

— Какая деревня?

— Ключи. Двадцать вёрст отсюда, если напрямую. Там колодец, и вода в нём не мёрзнет.

— Откуда ты знаешь?

— Отец писал. — Она шла легко, и я видел, что она радуется походу так, как радуются люди, которые два месяца сидели в конторе. — Он там ночевал три раза, когда ходил на северо-восток. И всякий раз возвращался.

— А на четвёртый раз?

— На четвёртый он не пошёл.

Я шёл и смотрел под ноги.

Мы шли по азимуту. Компаса у меня не было: в здешнем мире компас работает плохо, потому что стрелку тянет к жиле, и пользоваться им можно только зная поправку, а поправку я знал только на шахте. Поэтому я шёл по солнцу и по ветру: ветер в Студень здесь дует с северо-запада, ровно, сутки за сутками, и если держать его в левое ухо, то идёшь на северо-восток.

Через полчаса я остановился и лёг.

Лежать на снегу в тулупе можно долго: тулуп держит, если не ворочаться. Я лёг на живот, положил подбородок на сложенные руки и прижался ухом к земле — так, как меня научила Зждана в первый месяц: не надо ничего делать, надо перестать делать.

Земля под ухом была мертвой.

Это слово я не люблю, потому что оно ничего не объясняет. Скажу точнее: земля под ухом была как доска. Мёрзлая порода звучит коротко, и звук в ней умирает через полсажени. Летом, на талой земле, я слышал жилу за тридцать саженей: она дышала, и я различал вдох и выдох. Здесь я не слышал ничего дальше своей руки.

— Ну? — спросила Зждана.

— Ничего.

— Иди дальше.

Через час я лёг снова. И снова ничего. Фрол ложился со мной, лежал терпеливо, с закрытыми глазами, и ничего не спрашивал. Он верил, что я слышу то, чего не слышит он, и эта вера была мне неприятна: я знал, что ползи в этом месте ёж, я бы и ежа не услышал.

На четвёртом привале, когда солнце уже начало желтеть, я лёг и услышал.

Сначала я не понял, что это. Звук шёл сбоку, словно кто-то провёл пальцем по краю медной тарелки, стоящей в соседней комнате. Он был ровный, тихий и не прекращался. Я лежал и считал: четыре удара на выдох, четыре на вдох, и между ними не было паузы. Жила так не дышит. Жила берёт паузу. То, что не берёт паузу, — не живёт и не спит, оно просто работает.

— Здесь, — сказал я, садясь.

— Что?

— Не знаю. — Я отряхнул снег с рукава. — Лоток давай.

Зждана разложила войлок, поставила лоток вогнутой стороной вверх и легла на него ухом. Лежала долго, минуты три. Потом села, и лицо у неё было такое, каким бывает лицо у человека, который услышал своё имя в чужом разговоре.

— Сбоку, — сказала она.

— Сбоку, — подтвердил я. — Куда?

Она встала на колени, повернула лоток, легла снова. Потом встала, отряхнула колени, и посмотрела куда-то вбок, мимо меня.

— Вон туда, — сказала она.

Я посмотрел. Там было поле, ровное, белое, и только в одном месте — саженях в сорока от нас — снег лежал впадиной, и во впадине был серый, грязный наст.

— Пошли, — сказал я.

Впадина оказалась старой дорогой.

Дорогу нельзя было разглядеть издалека: она шла ниже уровня поля на полторы четверти, и её занесло ровно, так что сверху она читалась только тем, что снег в ней лежал плотнее и был серее. Ширина — две сажени с небольшим: санный путь, и не один год. По обеим сторонам, если присмотреться, угадывались остатки канавы.

— Дорога, — сказал Фрол.

— Дорога, — сказал я. — Посмотри, куда она идёт.

Она шла на северо-восток. Я встал на неё и посмотрел вперёд: вдали, в сизой дымке, торчал горб холма, а на нём — вышка.

— До холма сколько? — спросил я Зждану.

— Двенадцать вёрст. Может, тринадцать.

Я достал карандаш и записал на листе: «дорога 2 саж, канава, наст серый».

— Кто ездит? — спросил Фрол.

— Никто, — сказала Зждана. — Смотри: наст серый от пыли, а не от навоза. По ней не возят. По ней ходят.

Я присел. Наст был истёрт полосой посередине — тропой, широкой, в половину сажени, и на краях этой тропы снег был утоптан чем-то мягким — валенком, обмоткой, или многократно хоженой тропой, по которой шли не один год.

— Сколько ей лет? — спросил Фрол.

— Канава заросла, — сказал я. — Значит, лет двадцать. Может, тридцать.

— А если тридцать, — тихо сказала Зждана, — то мой отец по ней ходил.

Мы пошли по дороге.

Шли мы недолго, может, полверсты, и я всё время думал об одном: дорога, которая идёт к холму, должна куда-то приходить, и у всякой дороги есть начало. Начало должно быть у нас за спиной — у шахты или у города. И вот этого я не помнил. Я два года ходил от шахты во все стороны на три версты и никакой дороги не видел. Значит, начало было не у шахты. Значит, она шла мимо: откуда-то слева, из-за реки, мимо нас, туда.

На повороте, там, где дорога огибала сугроб, из снега торчал камень.

Камень был серый, в рост человека: грубо обтёсанная плита, поставленная на попа, и летом её, наверное, было видно за версту. Сейчас из снега торчало полторы четверти, и на этой части, с северной стороны, была выбита метка.

Я сгрёб снег рукавицей.

Метка была старая: зарубки глубокие, края обветренные, в углублениях набилась земля. Три вертикальных черты, и над ними — круг, разрезанный пополам.

Я знал этот знак. Я видел его на старых планах в конторе, на дверях хранилища камня и один раз — на пряжке, которую сняли с убитого хранителя в первый мой месяц здесь. В конторе его называли «колодец», и никто не знал, что он значит.

— Что? — спросила Зждана, подходя.

— Знак, — сказал я. — Хранительский.

Она провела рукавицей по камню, не дотрагиваясь до зарубок.

— Отец в журнале рисовал такой, — сказала она. — Пять раз. И ни разу не подписал.

— А рядом?

— Рядом было слово. Я думала, имя. Сейчас посмотрю.

Она сняла сумку, расстегнула, достала журнал, и мы втроём встали так, чтобы закрыть его от ветра. Листы шевелились. Она листала быстро, сбиваясь, и в конце концов нашла: страница была в середине, край заклеен воском, и на ней, криво, карандашом, была нарисована та же метка — три черты и разрезанный круг.

А под ней стояло одно слово, крупно, сердито, с нажимом, от которого карандаш порвал бумагу:

«НЕТ».

Мы стояли молча. Фрол первый нарушил тишину.

— Что «нет»?

— Не знаю, — сказала Зждана.

А я знал. Или думал, что знаю, и от этого мне было холодно, хотя мороз был тот же, что час назад.

Отец Зжданы двадцать лет ходил на северо-восток, нашёл эту дорогу, дошёл до этого камня и написал «нет» — не потому, что там ничего не было. Потому, что там было что-то, и он решил, что туда нельзя.

— До Ключей сколько? — спросил я.

— Пять вёрст.

— Пошли.

Мы шли по дороге, и снег под ногами был плотный, утоптанный, старый, и я считал шаги и думал о том, что человек, который двадцать лет назад написал «нет», был умнее меня, и что я всё равно пойду.

Потому что он мог себе позволить не ходить. У него была жила, которая давала шесть ступеней.

У меня было четыре.

Глава 3. Маяк

В Ключи мы пришли затемно.

Деревня оказалась семью дворами, поставленными в ряд по одну сторону дороги; восьмой двор сгорел и стоял чёрным остовом, занесённый снегом по нижнее бревно. Окна светились в четырёх домах. Свет был желтый, масляный: значит, лампы, а не огневик. В нашем уделе так не светили — у нас лампы жгли только в шахте.

Собаки поднялись из-под завалинок и лаяли без злобы, по обязанности.

Нам открыла женщина лет сорока, в платке, поверх которого была надета мужская безрукавка. Она посмотрела на нас, на наши сани, на Фрола, у которого из-за пазухи торчал угол бумаги, и сказала:

— Заходите. У нас ночуют.

— Мы платим, — сказал я.

— Платите. — Она посторонилась. — Только у нас тепло только у колодца. В избах как везде.

Изнутри изба ничем не отличалась от нашей караулки: печь, лавки, стол, на столе — лампа-плошка, фитиль накручен на лучину, потому что масло берегли. Пахло пареной репой и псиной.

Женщину звали Настасья. Муж её, Кузьма, сидел на печи и слезать не стал: у него, объяснила Настасья, ноги с прошлой зимы, и слезает он только по нужде. Кузьма сверху подал голос:

— Вы с шахты?

— С шахты.

— С «Шестерни»?

— С «Шестерни».

— Тогда скажи, — сказал Кузьма, — правда, что у вас камни холодные?

Я посмотрел на Настасью. Настасья месила тесто и не оборачивалась.

— Правда, — сказал я.

— И у нас холодные, — сказал Кузьма с печи. — А колодец тёплый. Ты как хочешь, а я думаю, это неправильно. Камень из земли, вода из земли. Если вода тёплая, камень должен быть тёплый. А он холодный.

Я сел на лавку и посмотрел на Настасью.

— Колодец не мёрзнет?

— Никогда, — сказала она, не переставая месить. — Сколько себя помню. Дед мой копал, тот ещё ругался: говорит, рыл-рыл, а попал в баню.

— Глубина?

— Четыре сажени.

— А вода в нём какая?

— Тёплая. Летом студеная, зимой тёплая. — Она вытерла руки о фартук. — У нас за водой зимой ходят с удовольствием. У нас в Ключах зимой бабы у колодца стирают, представляешь? В трёх губерниях такого нет.

— Вода из-под холма? — спросила Зждана.

Настасья наконец обернулась.

— А ты кто?

— Рудознатица.

Настасья посмотрела на неё долгим взглядом — тем, каким смотрят женщины, когда видят женщину с мужским делом, — и, к моему удивлению, не сказала ничего обидного.

— Из-под холма, — сказала она. — У нас так бают: вода из-под холма идёт. Только холм от нас вёрст пять, и выше нас. Если вода из-под холма, она должна к нам идти вниз. А она идёт вверх. Я, конечно, баба, но я это понимаю.

Я тоже это понимал, и мне стало не по себе: вода, идущая вверх от источника, означает напор. Напор означает, что где-то выше, выше колодца и выше холма, есть ёмкость, из которой вода выжимается. Или что сам холм — крышка над ёмкостью.

— Ты ходил на холм? — спросил я Кузьму.

— Я ходил, — ответил Кузьма. — Лет сто назад. — Он помолчал. — Сорок лет назад, ладно. Нам тогда по восемнадцать было, нам везде надо было. Дошли до вышки, а там дверь. И на двери — замок.

— Замок?

— Замок, висячий, добрый, с дужкой в палец. Мы его не били. У нас тогда сторож был, Ермолай, он нам сказал: не троньте. Мы и не тронули.

— А сейчас замок есть?

— А кто его знает. — Кузьма почесался о стену. — Ермолай помер лет двадцать назад. Сторожи при холме нет давно. Земля ничья: ни княжеская, ни ваша, ни Зарницких. Кому она нужна, пустая.

— Кто-нибудь ходит?

— Ходят, — сказала Настасья. — Редко. Дров там нет, ягод нет, зачем ходить? А ходят. Зимой по дороге санный след бывает, два-три раза за зиму. Я его вижу, когда на речку хожу по льду.

— Чей след?

— Не знаю. — Она накрыла тесто тряпицей и поставила к печи. — Люди ездят. У нас спрашивать не принято.

Мы поели. Еда была простая, хорошая: репа, хлеб с мякиной, квас тёплый, прямо из печи. Фрол ел и молчал, потому что был занят: он достал бумагу, развернул её на колене и смотрел на неё, как смотрят на дорогого человека, с которым расстаются надолго.

— Что? — спросил я.

— Надо записать, — сказал он. — Что мы ночевали в Ключах, у кого, и что колодец тёплый, и что Кузьма ходил к вышке сорок лет назад. Иначе потом скажут, что мы это придумали.

— Кто скажет?

— Не знаю. — Он аккуратно сложил бумагу. — Всегда найдётся кто-то, кому выгодно, чтобы мы придумали. Я их видел в управе. Они не злые. Они просто знают: если нет бумаги, нет и дела.

Ночью я не спал.

Лежал на лавке, укрытый тулупом, и смотрел в потолок, где на чёрном потолке дрожало рыжее пятно от лампы. Зждана спала на полу у печи, Фрол за столом, положив голову на руки и подсунув под щёку бумагу.

Колодец был в двух саженях от избы. Я слышал, как он работает: ровно, как вода в трубе под напором, без журчания. Я прикинул: четыре сажени глубины, вода тёплая круглый год, зимой теплее, чем летом. Зимой теплее, чем летом — потому что летом земля отбирает, а зимой вода приходит издалека, и дорога у неё длинная, и дорога эта тёплая.

Потом я перестал прикидывать, потому что прикидывать было рано. Рано прикидывать, когда ты стоишь на крышке и не знаешь, что под ней.

Утром мы вышли в семь, когда светало.

Мороз держался. Настасья вышла провожать и дала нам, не спрашивая, четыре лепёшки и мешочек толокна; Фрол хотел заплатить, она сказала: «Платите за ночлег, за еду не надо, у нас своих ртов меньше, чем рук». Кузьма с печи крикнул: «Скажи там, если камни найдёте!» — и закашлялся.

До холма шли два часа. Дорога вела прямо и, что удивительно, не заносилась: наст был плотный, серый, и по сторонам стоял сугроб до пояса — значит, дорогу чистят. Чистят не лопатой: лопата оставляет вал по краям. Здесь вала не было, был ровный укат, как его даёт полоз, ходящий по одному и тому же месту много зим подряд.

— Кто чистит? — спросил Фрол.

— Никто, — сказал я. — Она не заносится.

— Не может не заноситься.

— Может, если под ней тепло.

Фрол посмотрел под ноги так, будто рассчитывал увидеть пар.

Холм начался незаметно: сначала поле стало идти вверх, потом вверх пошло сильнее, потом мы вышли на снег другого цвета — желтоватый, будто под ним земля ближе. Здесь снег лежал тонко, местами проглядывала трава, и на траве не было инея.

— Тепло идёт, — сказала Зждана.

Она шла и через каждые десять шагов наклонялась, касаясь снега рукавицей, — и на последней сотне шагов перестала наклоняться, а просто пошла, глядя вверх.

Вышка стояла на самой вершине.

Она была сложена из плит, грубо, но на совесть: кладка ровная, шов в полпальца, и ни одного выпавшего камня. Высота — сажени четыре, может, пять. Снизу, из сугроба, торчала дверь: две дубовые доски, обитые полосовым железом, и петли, которые я сначала принял за верёвку.

Замка не было. Петли висели пустые, и дужка, перепиленная наполовину, торчала из проушины ржавым языком.

— Перепилили, — сказал Фрол.

— Перепилили, — подтвердил я. — Когда?

Он подошёл, потрогал срез рукавицей, потом снял рукавицу и потрогал пальцем.

— Срез серый. Ржавчина старая, но не чёрная. — Он прищурился. — Года три. Может, четыре.

— А замок сорок лет назад был, — сказала Зждана. — Кузьма видел.

— Значит, — сказал я, — кто-то снял его три-четыре года назад. И с тех пор сюда регулярно ездят на санях.

Фрол достал бумагу и не нашёл, что записать, — и это его так расстроило, что он записал: «замок перепилен, срез серый, ржа стар, примерно 3—4 года, замка нет».

Внутри вышка была пустая.

Я ожидал чего угодно — лестницы, жилья, склада, — а там было пусто: один объём, стены из плит, потолок сводом, и в своде — дыра, аккуратная, круглая, в полтора аршина. Под дырой на полу лежал снег, наметённый горкой, и горка шла из-под земли: её выдувало снизу.

Я посветил в дыру.

Там было черно, и лампа не брала: свет уходил вверх и растворялся. Я бросил в дыру снежок и стал слушать. Снежок летел долго; я досчитал до четырёх и услышал звук — глухой, мягкий, не как о камень.

— Сколько досчитал? — спросила Зждана.

— Четыре.

— Четыре секунды — это саженей двадцать пять, — сказала она. — Плюс-минус. И мягко упало, значит, снег или глина.

— Или вода, — сказал я.

— Или вода.

Я посмотрел на дыру и понял, что она неслучайна: вышка стоит над стволом, и ствол этот не шахтный. Шахтный ствол рубят там, где добыча, и рубят его широким, чтобы шли бадьи. Здесь вышка стоит наверху холма, в самом высоком месте на семь вёрст вокруг, и дыра в её потолке смотрит в шахту, которая уходит вниз не за добычей.

— Смотровой, — сказал я.

— Что?

— Сторожа, — сказал я. — Сторожевой ствол. Стоишь здесь, слушаешь. У тебя над головой — дыра, звук идёт вверх, как в трубе, и ты слышишь всё, что происходит внизу, за версту. Их ставили на самом высоком месте, чтобы слышать две жилы сразу.

— Откуда ты знаешь?

— Дедушка Пахом говорил: сторожа при холме. А про трубу я сам догадался. — Я ещё раз посветил в дыру. — Спускаться надо не здесь. Здесь отвес. Надо искать ход сбоку.

Ход сбоку нашла Зждана.

Он был в сорока шагах от вышки, ниже по склону, и выглядел как провал: снег сел ямой, и в яме чернел прямоугольник. Мы откопали его руками и лопатой, которую взяли у Настасьи, минут за сорок. Провал оказался входом, заложенным наполовину: сверху лежали три бревна, концы их сгнили, и один край провалился внутрь, открыв лаз.

— Кто-то его открыл, — сказал Фрол, глядя на сгнившие концы. — Или сам сгнил.

— Сам не сгнил бы, — сказала Зждана. — Концы обрублены ровно. Их подрубили.

Я полез первым.

Лаз был узкий, но не тесный: полтора аршина в ширину, аршина два в высоту, и сразу за лазом начинались ступени. Я сосчитал: двадцать. На двадцатой ступенька кончалась, и начинался пол — ровная площадка, утоптанная, с двумя нишами в стенах на уровне груди.

Ниши были пустые. В каждой, по углам, сохранились крючья из толстой проволоки, а на камне над крючьями — копоть треугольником, широким концом вверх.

— Лампы, — сказал я. — Вешали на крючья, и копоть шла вверх. Значит, люди здесь стояли долго и неподвижно. Если бы ходили, копоть была бы размазана.

— Стояли и слушали, — сказала Зждана.

Она стояла рядом, держа лампу двумя руками, и лицо у неё было в тени, и глаза блестели.

— Сколько здесь стоит? — спросил Фрол.

— Тепло, — сказала Зждана вместо ответа.

Она была права. В площадке было тепло, как в сенях у хорошей печи. Я снял рукавицу и положил ладонь на стену. Стена была тёплая, сухая, и по ней шла ровная вибрация — та самая, без пауз.

— Седьмая, — сказала Зждана.

Она держала мерный камешек двумя пальцами, как держат горячий уголь, не прикасаясь. Камешек светился ровным малиновым светом: ярче всего, что я видел за два года.

— Седьмая? — переспросил я. — Ты уверена?

— Посмотри сам. — Она протянула камешек. — Седьмая из семи. Я такого не видела ни разу.

Седьмая ступень называлась Очаг. Я знал это слово и не знал, что оно значит, потому что в живых не осталось ни одного тепловея, который бы до неё дошёл, а в книгах про неё писали одно: там, где Очаг, человеку делать нечего.

— Это не жила, — сказал я. — Жила так не отдаёт. Жила шесть ступеней, и то в хороший год.

— Это не жила, — согласилась Зждана.

Мы стояли на площадке и слушали. Гул шёл ровно, без толчков, и в нём, если прислушаться, был второй голос: глуше, дальше, и он отставал, как эхо, которое приходит не сразу. Я слушал его долго и понял, что он не отстаёт, он отвечает.

— Глеб, — тихо сказала Зждана. — Я таких гулов слыхала один раз. В Грани, когда мы с отцом выходили к чужой жиле. Отец тогда сказал: это не эхо, это она дышит.

— Кто?

— Другая. — Она посмотрела на меня. — Их две. Или больше.

Фрол в это время стоял у стены и водил лампой по камню. Он ничего не говорил, и я уже хотел позвать его, когда он позвал сам:

— Тут метки.

Я подошёл.

Метки шли по стене вертикальным рядом, одна под другой, как зарубки на прикладе: короткие насечки, по четыре в группе, и группы отделены косой чертой. Таких групп было девять. Все девять были тёмные, забитые пылью, старые.

А десятая, самая нижняя, была свежая.

Я провёл по ней пальцем. Камень в насечке был светлый, почти белый, с острыми краями, и на дне её лежала каменная крошка, мелкая и сухая — та, что остаётся от удара зубилом и не успевает потемнеть.

— Свежая, — сказал Фрол.

— Свежая, — повторил я.

— Когда?

Я поскрёб крошку ногтем, растер между пальцами. Крошка была сухая, сыпучая, без земли.

— Несколько дней, — сказал я. — Может, неделя. Не больше.

Мы помолчали. Внизу, за стеной, ровно гудело, и этот гул был такой, что хотелось сесть и слушать, а не говорить.

— Значит, — сказал Фрол, — здесь кто-то был.

— Здесь кто-то был, — сказал я. — И он считал.

— Что считал?

— Не знаю.

Назад мы шли молча и быстро, потому что смеркалось, а ночевать второй раз в Ключах нам не хотелось. Настасья была хорошая женщина, Фрол уже записал, что мы там были, и вторая запись выглядела бы как то, чем она была, — как то, что мы испугались идти ночью по дороге.

На полпути Зждана остановилась.

— Ты понял, — сказала она, — что там внизу?

— Понял, — сказал я. — Там полость. И она большая: двадцать пять саженей отвеса, и это только то, что мы слышали. А гул идёт не снизу, он идёт в сторону. Значит, полость не колодец. Она лежит.

— Лежит, — повторила она. — И от неё идут ветви.

— От неё идут ветви.

— И одна из них — наша жила.

Я кивнул. Снег скрипел под валенками, и я считал шаги, как считал всегда, и в счёте этом было утешение: шаги можно сосчитать, а то, что мы нашли, я пока сосчитать не мог.

— Завтра, — сказала Зждана.

— Завтра, — сказал я. — И не втроём.

— А сколько?

Я подумал про Косну, который ходит с палкой и строгает её для другого человека. Про Радыша, который бросает гвоздь и берет гвоздь, чтобы не курить. Про Егора, который кладёт два камня вместо трёх. Про Зждану, у которой обгорелый журнал и отец, написавший «нет».

— Много, — сказал я. — Пока не знаю сколько. Но много.

Глава 4. Чаша

Косна выслушал меня молча, строгал палку, и когда я кончил, сказал:

— Ты хочешь, чтобы я остался.

— Я хочу, чтобы ты остался.

— Потому что я хромой.

— Потому что ты единственный, кто скажет мне «нет» и не обидится, если я не послушаюсь.

Он дострогал палку до конца, отложил, подул на руки.

— Бери Радыша, Егора и Гришку. Фрола бери: он тебе понадобится вот за чем: считать. И Зждану. Четыре дня. Если на пятый вас нет, я иду сам и падаю там, где упаду.

Гришка был молодой, двадцати лет, из новых: пришёл на шахту в Листопаде, после того дела, когда набирали людей вместо радковских. Он был силён как бык и глуп как бык, и я его любил за то, что он не боялся ничего, чего не понимал. Егор пошёл с неохотой и взял два мешка: в одном верёвки, в другом — еда и лом. Радыш шёл молча и нёс на плече мешок с мерными камешками, как несут дрова, — привычно и без интереса.

Фрол нёс бумагу. Он теперь носил её в жестяной трубке, которую сам согнул из кровельного железа, и трубку эту привязал к поясу, чтобы не замочить.

До холма шли четыре часа. Ночевали в Ключах — заплатили, записали, и Настасья, увидев, что нас пятеро, только спросила:

— Вы туда?

— Туда.

— Ну, — сказала она. — Хоть бы не зря.

На склоне, пока Гришка раскапывал лаз шире, я положил на снег план и стал рисовать то, что мы видели в прошлый раз: вышка, дыра в своде, двадцать пять саженей отвеса, боковой ход, площадка с нишами. Потом пририсовал то, чего мы не видели: продолжающийся вниз ствол и полость, которая лежит под холмом и уходит в сторону.

— Отвес двадцать пять саженей, — сказал Радыш. — У нас верёвок на тридцать. Один конец закрепим за бревно у входа. Спускаться по одному.

— По одному, — согласился я. — Первый я. Второй Зждана. Потом Егор. Гришка последний, он самый тяжёлый, ему верёвку проверять страшнее всего.

— А я? — спросил Фрол.

— Ты останешься наверху.

Фрол побледнел так, что красная полоса от очков на переносице стала заметнее.

— Глеб, — сказал он тихо. — Я понимаю, что я не работник. Но если я останусь наверху один, я буду сидеть и думать, что вы там все умерли, и у меня не будет бумаги, чтобы записать, что вы там были.

Я посмотрел на него и понял, что он прав и что трусость тут ни при чём. Хуже: человек видит смысл в том, чтобы остаться свидетелем.

— Останешься у входа, — сказал я. — Не наверху, а у входа, на площадке. Будешь считать время и записывать, кто спустился и кто поднялся. И если через час никого нет — идёшь в Ключи, берёшь Кузьму и идёшь на шахту. Скажешь Косне: «чаша полная». Он поймёт.

— А если Кузьма не пойдёт?

— Кузьма не пойдёт, — сказал я. — Кузьма пошлёт Настасью. Настасья дойдёт.

Фрол кивнул и полез в лаз первым, чтобы развесить лампы по нишам. Это он умел.

Спускались мы час.

Отвес оказался не отвесом: через десять саженей ствол сломался и пошёл уступом, и по этому уступу, если приглядеться, шли старые скобы — железные, толщиной в руку, вбитые в стену через сажень. Скобы были ржавые, но живые: я проверил две, повис на третьей всем весом, и она держала.

— Их чистили, — сказал Радыш снизу.

— Или ими пользовались, — сказал я. — Ржавчина ровная, без раковин. Если бы стояли сорок лет в сырости, были бы раковины.

— Значит, — сказал он, — по ним ходили. Недавно.

Я полез дальше и думал именно об этом: о том, что кто-то спускался здесь в этом году, а не сорок лет назад, и шёл то ли сверху вниз, то ли наоборот, но регулярно, и рука у него была уверенная, потому что скобы, по которым ходят редко, всегда рвут человека на первом же десятке.

На двадцать четвёртой сажени ствол кончился.

Я ожидал пола, и пол был: ровная площадка из утрамбованной глины, сухая, тёплая, и она уходила в сторону широким проходом — аршина три в высоту и сажени две в ширину, с гладкими стенами. Гладкими от работы, а не от воды: их затирали, и затирали долго.

Я посветил вперёд. Лампа взяла саженей на десять и дальше уперлась в темень, в которой гул стоял так плотно, что его, казалось, можно было потрогать.

— Седьмая, — сказала Зждана, сходя с последней скобы.

Её камешек горел малиновым. Мой — тоже. У Егора камешек погас, и он его сунул за пазуху, не глядя: Егор камешков боялся.

— Здесь нельзя кричать, — сказал я.

— Почему? — спросил Гришка.

— Потому что не знаю.

Мы пошли.

Проход шёл ровно, с небольшим уклоном вниз, и через тридцать шагов я почувствовал, что идти стало труднее. Жарче не стало, труднее стало именно ходить, как по воде. Я остановился, положил ладонь на стену и понял, в чём дело: вибрация. Она шла по воздуху, минуя камень, и грудь отвечала на неё, как отвечает на низкий органный гул в храме: слышишь плохо, зато чувствуешь зубами.

На сороковом шаге проход кончился.

Я знаю, как описывают такие места. Обычно пишут: «мы вышли в огромный зал». Мы вышли не в зал. Мы вышли в то, что остаётся, когда в породе плавят пузырь: купол, гладкий, без трещин, со следами стёкшего камня на стенах — там, где порода плавилась и застывала волной. Высота купола — саженей восемь. Ширина — я посветил и не достал до края; потом прошёл вдоль стены сорок шагов и не дошёл до поворота.

Пол был ровный, как стол, и шёл к середине, где стояло возвышение: круглая плита сажени три в поперечнике, высотой в пол-аршина, и на плите — чаша.

Чашей это называли потому, что иначе назвать было нельзя. Это был выступ той же породы, что и весь купол, выведенный кольцом, и внутри кольца — углубление, гладкое, оплавленное, чёрное. Углубление было пустое. В нём ничего не лежало, не горело и не светилось. Оно просто было, и от него шёл жар.

Я подошёл, встал на колено у края и поднял руку на четверть над чашей.

Ладонь обожгло через рукавицу.

— Не подходи, — сказал я Зждане.

— Я уже.

Мы стояли и молчали. Первым заговорил Гришка, и сказал он не то, что я ждал:

— А где огонь?

— Какого огня ты ждал? — спросил Радыш.

— Ну, — Гришка пошевелил ломом, — огонь же. Горит что-то. У нас в бане камень горит, и видно.

— Здесь не горит, — сказал я. — Здесь стоит.

— А что стоит?

Я мог бы сказать ему про ступени, про то, что тепло есть работа, и что работа может копиться, как вода. Но Гришка лучше понимал руки, чем слова, поэтому я сказал:

— Представь кадку, в которую сорок лет лили из тысячи вёдер и ни разу не вычерпали. Вода стоит. Ты её не видишь, потому что она в камне. А если прорубишь — пойдёт.

— Куда пойдёт?

— Куда пустим.

Гришка посмотрел на чашу, потом на купол, и лицо у него стало осторожным — тем лицом, которое появляется у сильного и глупого человека, когда он впервые понимает, что сила тут ни при чём.

— А зачем её рубить?

— Чтобы край грелся.

— А край греется?

— Нет.

— Так зачем?

— Потому что она переполнится, — сказала Зждана.

Она стояла у края плиты, держа лоток под мышкой, и смотрела в стену, туда, где купол уходил вниз, за край.

— Смотрите, — сказала она.

Мы подошли.

В стене купола, на высоте груди, были отверстия.

Их было пять. Каждое — в полтора аршина, сводчатое, гладкое внутри, и от каждого в стену уходил ход, и ходы эти шли в разные стороны, веером: два влево, два вправо, один прямо, и прямо — вниз. Внутри было черно, и лампа не брала: жар съедал свет, как съедает его туман.

— Пять, — сказал Радыш. — Пять ветвей.

— Пять ветвей, — повторила Зждана и пошла вдоль стены, считая. — Этот идёт на юго-запад. Этот на запад. Этот... — она прикладывала ладонь к краю каждого отверстия, — этот на юг, этот на юго-восток. А этот, — она остановилась у пятого, самого нижнего, — идёт на северо-восток. На нашу жилу.

— Холодно? — спросил я.

Она помедлила.

— Я не знаю, как сказать. Внутри не холодно. Внутри нет ничего. Как в трубе, по которой давно не шло.

— Выжаты, — сказал я.

— Выжаты, — согласилась она. — Ты посмотри на камень.

Я посмотрел. Камень у кромки отверстия был сухой, пористый, серый, вовсе не такой, как в куполе, и если потереть его пальцем, он крошился. Камень, из которого вытянули всё, что в нём было.

— Их выжали в неё, — сказала Зждана, кивая на чашу. — Пять ветвей выжали в одну чашу. Пустить не успели.

— Пустили бы, — сказал Радыш, — мы бы грелись.

Мы помолчали. Гул стоял ровный, и в нём, если выждать, а не кидаться слушать, проступал второй голос — глуше, дальше, с другой стороны, и это был ответ, а не эхо.

Я прошёл к середине плиты и сел на корточки у самого края чаши, не поднимая рук.

Чаша была чёрная, гладкая, и в черноте этой, если смотреть долго, начинали различаться пятна: более светлые, вытянутые, как потеки, — следы того, как порода плавилась и стыла. На дне, у ближнего края, я увидел то, чего сперва не заметил: ровный круг, в пол-аршина, чуть темнее остального, и в круге — пять углублений.

Пять. Расставленных так, как расставляют пальцы.

Я снял рукавицу, достал из-за пояса мерный камешек, положил его на край чаши — камешек вспыхнул белым и через два счёта лопнул, рассыпавшись серой пылью, — и потом, очень медленно, положил ладонь на то место, где кончался круг.

Камень под ладонью был сухой и шершавый, и в шершавости этой моя рука легла так точно, как не ложится в перчатку: пять углублений под пять пальцев, и в центре — впадина под ладонь.

Отпечаток.

Не нарисованный, не выбитый зубилом. Вдавленный в камень, который в ту пору был мягким, и потому пальцы вышли глубокие, с ясными подушечками, и большой палец отставлен шире, чем отставил бы я: человек держал чашу, уперевшись, и жал изо всей силы.

— Зждана, — сказал я. — Иди сюда. Смотри.

Она подошла, присела, и долго смотрела, не касаясь.

— Сорок лет, — сказала она наконец. — Сорок лет назад здесь стоял человек и держал это рукой.

— Держал, — сказал я. — А потом его не стало, и держать стало некому.

— А ветви?

— Ветви он выжал, а пустить не успел. — Я смотрел на свою ладонь, лежащую в чужой. — Или успел, но не туда.

— Глеб, — тихо сказал Радыш сзади. — Ты погляди ещё вот что.

Он стоял у пятого, северо-восточного отверстия, и держал лампу у самого края.

— Глянь, — повторил он.

Я подошёл. У края хода, на сером, выжатом камне, шла полоса. Шириной в ладонь, длиной в полторы четверти, и была она тёмной: камень здесь был чистый, без пыли, и блестел, как блестит камень по которому долго водят рукой.

— Трогали, — сказал Радыш.

— Трогали, — сказал я. — И не один раз. Пыль бы легла за сорок лет.

— А за сколько не легла бы?

— За месяц.

Мы стояли у пятого хода и смотрели в темноту, в которой, если очень стараться, можно было различить, как уходит свод: ровно, без обвалов, сажень за саженью, на северо-восток, к нашей жиле.

— Он открыт, — сказала Зждана. — Пятый не заложен. Остальные?

Мы обошли купол. Остальные четыре были заложены: кладка в два кирпича, старая, с трещинами, и трещины забиты глиной, и глина эта была сухая, как мел.

Пятый стоял открытый.

— Значит, — сказал Гришка, — наша ветвь и есть дырка, в которую всё выливается.

Все посмотрели на него. Гришка смутился и замолчал.

— Он прав, — сказал я. — Только не туда, куда ты думаешь. Чаша не выливается в нашу ветвь. Она через неё дышит, как человек через одну ноздрю, когда вторая забита. Оттого у нас жила и не растёт, и не садится: она служит дыркой.

— И если её заткнуть? — спросил Радыш.

Я посмотрел на чашу, на чёрное оплавленное дно, на отпечаток ладони, в который моя рука входила как в чужой след на снегу.

— Если её заткнуть, — сказал я, — чаша перестанет дышать. А чаша полная.

— И что тогда?

— Тогда она пойдёт куда-нибудь. Куда найдёт.

В куполе было тихо, если не считать гула, и гул этот шёл ровно, и я понимал, что мы стоим в середине того, что сорок лет держал человек, который давным-давно умер, и что мы — первые за сорок лет, кто приложил руку к его следу.

— Поднимаемся, — сказал я. — Считать надо наверху, а не здесь. Здесь считать нельзя: здесь считать хочется мало.

Поднимались час двадцать. Фрол сидел на площадке над лазом, завернувшись в тулуп, и записывал что-то при свете лампы, повешенной на крюк. Услышав нас, он поднял лицо, и я увидел, что он молча записал время.

— Сколько нас не было? — спросил я.

— Пять часов одиннадцать минут.

— Запиши ещё, — сказал я. — Чаша. Пять ветвей. Четыре заложены, пятая открыта. На плите отпечаток ладони.

— Чьей ладони?

Я посмотрел на свои руки: они были серые от каменной пыли, и на правой, на подушечках, держался ровный слой, как мел на доске.

— Не знаю, — сказал я. — Но ладонь была меньше моей и шире в кости. И большой палец отставлен так, как отставляют, когда жмут, а не когда гладят.

Фрол записал. Потом поднял голову и спросил то, о чём я сам думал всю дорогу наверх:

— А если там было пять ветвей и пять пальцев?

Я кивнул.

— Значит, — сказал Фрол, — человек один держал пять ветвей. Или их было пятеро, и отпечаток один, потому что остальные не дотянулись.

— Или, — сказала Зждана, — отпечатков пять. Просто мы смотрели на один.

Мы посмотрели на чашу — нет, чаши здесь не было, был лаз в земле и чёрное небо над холмом, — и молча пошли к саням, потому что возвращаться надо было засветло, а свету оставалось на час.

Глава 5. Что сделали сорок лет назад

С холма мы шли молча и быстро, как уходят от пожара: не потому, что горело, а потому, что хотелось поскорее выйти на воздух, где можно говорить.

На полпути Гришка споткнулся и упал лицом в снег, и пролежал так секунды три, не поднимаясь. Я подошёл, взял его за плечо. Он поднялся, отплёвываясь, и сказал:

— Земля качается.

— Идёт, — сказал я. — У тебя в ушах стоит. У меня тоже.

Это была правда: гул чаши шёл со мной и после выхода, и я дважды на дороге останавливался и проверял, не идёт ли кто сзади, — до того явственно казалось, что позади, шагах в десяти, кто-то большой и тёплый идёт следом.

Косна слушал меня так, как слушают на сходе: не перебивая, глядя в стол, с той вежливостью, которая хуже всякого спора, потому что за ней прячется приговор.

Когда я кончил, он постучал палкой по полу и спросил:

— Сколько тебе лет было сорок лет назад?

— Я тогда не родился.

— Мне было восемь. — Он помолчал. — Я помню, как отец уезжал. У нас в Заречье тогда три дома сгорело, и говорили — земля горит. Я помню, как бабка говорила: «Хранители держат». И ещё я помню, что через месяц она перестала это говорить.

— Что говорить?

— «Хранители держат». Сказала один раз: «Хранители не держат» — и всё. И больше про это ни слова. — Он поднял глаза. — Я сорок лет живу и думал, что это детское. А теперь ты мне говоришь, что они правда держали.

— Я говорю, что держали, — сказал я. — И не отпустили.

— Почему?

— Потому что умерли.

Косна кивнул — медленно, как кивают человеку, которого только что убедили против его воли.

— Ты это докажи, — сказал он. — Мне докажи. Я тебе поверю, потому что я тебя знаю, но я не пойду с этим к людям. Мне нужны цифры. Глаза твои я и так уважаю.

— Цифры будут.

— Когда?

— Сегодня вечером. — Я положил на стол журнал Зжданы, раскрытый на той странице, где был знак с подписью «НЕТ». — Вот откуда я начну.

Зждана листала журнал третьи сутки.

Она сидела в конторе, при двух лампах, и перед ней лежали четыре листа, на которых она выписывала всё, что отец писал про северо-восток, по годам. Я видел эти листы: почерк у неё был мелкий, мужской, с длинными хвостами у букв, и она писала столбиками, как ведут приход.

— Смотри, — сказала она, когда я вошёл. — Я разложила по годам.

Отец Зжданы, рудознатец Лавр, вёл журнал двадцать два года. Первые семь лет он писал густо и нервно: замеры, имена, споры, чертежи, которые не помещались на страницу и выходили на поля. Потом почерк становился ровнее, записи короче. В последний год их было четырнадцать, и все четырнадцать — о погоде.

— Вот, — сказала Зждана и подвинула мне лист.

Северо-восток у отца появлялся трижды, и я уже знал эти три записи, но теперь видел их рядом с другими, и рядом они читались иначе.

Первая: «Ходил на СВ. Дорога старая, укатана. Слышу ровный гул без пауз. Так не дышит ничего живое. Больше не ходил».

Вторая, через четыре года: «Опять на СВ. Слышу то же. Записал: ветви спят».

Третья, ещё через шесть: «Был на камне. Нарисовал знак. НЕТ».

— «Ветви спят», — сказал я. — Он знал про ветви.

— Он знал про ветви, — подтвердила Зждана. — Но он нигде не пишет про чашу. Ни одного слова.

— Почему?

— Потому что он туда не дошёл. Он дошёл до камня и остановился.

— Почему остановился, если знал, что ветви спят?

Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который задаёт вопрос, ответ на который знает.

— Потому что ему кто-то сказал.

— Кто?

— Я ищу. — Она постучала пальцем по листу. — Смотри, что я нашла вместо этого. Год сорок первый после выброса. Смотри запись: «Был в городе. У купца Рябца видел бумагу: ведомость на выдачу жалования хранителям при чаше. Числится пять человек. Выплачено за месяц вперёд».

Я перечитал дважды.

— Пять человек, — сказал я. — Пять ветвей.

— Пять ветвей. — Она положила ладонь на страницу, как будто грела её. — И смотри, что дальше: «Выплачено за месяц вперёд». За месяц вперёд платят, когда посылают туда, откуда не возвращаются.

— Откуда у Рябца ведомость?

— Рябец держал лавку при управе. Управы той нет сорок лет, бумаги её частью сгорели, частью лежат в подвале у новых. — Она закрыла журнал. — Я туда не хожу, меня туда не пустят. А Фрола пустят.

— Фрол пойдёт, — сказал я. — Фрол в подвале умрёт от счастья и вынесет всё.

Вечером мы сидели вчетвером: я, Зждана, Косна и Радыш. Егор стоял у двери — его позвали как старшего по камню, и он стоял, переминаясь, потому что сидеть при мастерах ему было неловко, а уйти хотелось.

Я взял уголь и нарисовал на столе то, что мы видели: купол, плиту, чашу, пять ходов веером.

— Вот, — сказал я. — Купол оплавлен. Это значит: температура поднималась до плавления породы. Порода плавится, когда жару много и он не уходит. Значит, его собрали сюда и держали.

— Зачем? — спросил Егор от двери.

Я посмотрел на него.

— Чтобы он не ушёл в край, — сказал я. — Представь: сорок лет назад под княжеством идёт выброс. Не на одной шахте, а на всех сразу, потому что ветви — это и есть шахты: наша, «Проточная», остальные. Жар идёт по ним, как по трубам, и выходит там, где люди. Пять ветвей, пять выходов. Если их не перекрыть, край выгорит.

— И они перекрыли?

— Они стянули, — сказал я. — Это другое. Перекрыть — это заткнуть, и тогда жар рванёт там, где заткнули. Стянуть — это собрать в одно место и дать ему стоять. Чаша и есть это место. Они выжали пять ветвей в неё и держали её руками, чтобы она не пошла обратно.

— Руками? — переспросил Косна.

— Руками. — Я показал свою ладонь. — Отпечаток в камне, пять пальцев, большой отставлен. Я приложил руку: отпечаток меньше моей и шире в кости. Камень вдавлен, а не выбит, значит, вдавливали в мягкое: в камень, который ещё не остыл.

— И сколько человек держали? — спросил Радыш.

— Пять человек по ведомости. Пять ветвей по куполу. Пять пальцев по отпечатку. — Я постучал углём по столу. — Но отпечатков может быть пять, по одному на каждый ход. Мы смотрели только один.

— И где они сейчас? — спросил Егор.

Все помолчали.

— Они умерли, — сказала Зждана. — Ведомость за месяц вперёд — это когда знают, что люди не вернутся.

— А если не умерли? — спросил Радыш. — Если они держали, и их сменили? Смена пришла, встала — и так сорок лет. У нас на шахте смена через смену.

— Тогда бы край грелся, — сказал Косна.

Он сказал это первым, раньше меня, и я посмотрел на него с благодарностью, которую он не заметил.

— Именно, — сказал я. — Если бы смена приходила, ветви были бы живые. А они выжатые: камень сухой, крошится, внутри ничего. И край мёрзнет, и шахты мёрзнут, и в городе топят дровами. Значит, смены не было. Значит, пять человек держали, сколько смогли, и сгорели, и чаша осталась стоять полная.

— Стоять, — повторил Косна. — А почему она не рванула?

— Потому что ей некуда. — Я обвёл углём купол. — Чаша целая. Пять ходов, четыре заложены. Пятый открыт: он идёт на северо-восток, на нашу жилу. Через него она дышит. Очень мало, как человек через соломинку, но дышит. И поэтому сорок лет стоит.

— А если его заткнуть? — спросил Егор.

— Тогда она найдёт другое место. Купол треснет, или пойдёт вверх, или в воду. Мы не знаем где. И я не хочу узнавать.

В конторе было тихо. Лампа шипела. Егор всё стоял у двери, и я видел, что он считает что-то на пальцах.

— Ты считаешь? — спросил я.

— Считаю, — виновато сказал он. — Пять человек, сорок лет. У нас на шахте триста душ. Выходит, на каждого... — он сбился, — ...не выходит ничего. Я думал, может, они по очереди.

— Они не по очереди, Егор, — сказал Косна мягко. — Они все сразу.

Егор посмотрел на свои руки — большие, в трещинах, чёрные от угля, — и спрятал их за спину.

— Иди, Егор, — сказал я. — И выспись. Завтра с утра два камня в печь Пахому, и три себе, и чтобы я проверил.

— Три, — повторил он и пошёл, и у двери обернулся: — А ты их видел?

— Кого?

— Хранителей.

— Нет, — сказал я. — Руку видел.

Он кивнул и вышел, и я слышал, как он на крыльце долго и старательно вытирает валенки, — всегда он вытирал их недолго, а тут вытирал, как будто боялся войти обратно.

— Всё, — сказал Косна. — Ты меня убедил. Теперь второе: что с этим делать.

Я провёл углём от чаши к пятому ходу.

— Пустить обратно. Пять ветвей, по ветви на шахту. Если пустить ровно — край будет греться, как грелся до выброса. Если пустить криво — будет то же, что сорок лет назад.

— Сколько человек надо?

— Не знаю. Считать буду. Но больше пяти: пять держат, а принимать надо по обеим сторонам, в конце каждой ветви. И там, в конце, люди должны ждать.

— Где ждать? — спросил Радыш. — Ветвь идёт под землёй отсюда до шахты. Где её конец?

— Не знаю, — сказал я. — Надо идти по ней и смотреть.

— Ты понимаешь, — сказал Косна, — что ты сейчас сказал? Ты сказал: надо спуститься в чашу, открыть четыре хода, которые заложены сорок лет назад, и пустить жар под землёй на десятки вёрст, по трубам, которые никто не чистил сорок лет. И что на другом конце должен стоять человек и ждать.

— Понимаю.

— И ты понимаешь, что для этого тебе нужны не мы. Тебе нужны те, у кого другие концы ветвей.

Вот тут я и замолчал, потому что Косна сказал то, до чего я сам не дошёл, — и промолчал я оттого, что идти туда было страшно.

Ветви шли не только под нашей землёй. Пять ходов веером: юго-запад, запад, юг, юго-восток, северо-восток. Северо-восток — наша. Остальные четыре уходили под чужие уделы, под чужие шахты, под чужих людей, с которыми мы просто не знали друг друга.

— «Проточная», — сказал я.

— «Проточная», — подтвердил Косна. — И Гончарная. И Студенец. И Заречье, если считать по старой меже.

— Мирон, — сказал я.

— Мирон, — повторил Косна. — Съезди к нему. У него шахта мёрзнет двадцать лет, а не сорок.

Я посмотрел на него.

— Откуда двадцать?

— А ты не слышал? — Он постучал палкой. — У нас в уделе все знают: «Проточная» мёрзнет двадцать лет. Двадцать лет назад она ещё давала камень на продажу, а потом перестала. А мы мёрзнем сорок.

— И что это значит?

— А ты подумай, — сказал Косна. — Если все ветви высосали сорок лет назад, все шахты должны были встать сразу. А они встали вразнобой.

Я подумал.

Косна был прав, и правда его была из тех, которые сначала кажутся мелочью, а потом переворачивают весь расчёт. Если все пять ветвей выжали в сороковом году, то край должен был замёрзнуть весь и сразу. А он мёрз по частям: «Проточная» двадцать лет, мы сорок, Гончарная — по словам Зайца — только в этом году.

Значит, ветви выжимались не одновременно. Значит, кто-то продолжал стягивать жар в чашу и после того, как пять человек умерли.

Или, сказал я себе, кто-то стягивал его в другую сторону.

— Еду к Мирону, — сказал я. — Завтра.

— Возьми Фрола, — сказала Зждана. — Ему в подвал к бумагам всё равно надо.

— Возьму.

— И меня, — сказал Радыш.

Я посмотрел на него, на его гвоздь, который он вертел в пальцах, и покачал головой.

— Тебе надо на двадцатый горизонт. Вода идёт четвёртые сутки, и я не знаю, прибавилось или убыло. Если прибавилось — мне надо знать сегодня.

— А если убыло?

— Тогда тоже.

Ночью я не спал и рисовал.

Рисовал я на обороте старой ведомости, потому что бумаги у нас было мало, и Фрол за это меня бы убил, если бы знал. Получилась звезда: пять лучей от круга. Против каждого луча я написал, что знаю: «северо-восток — наша, открыта, дышит»; «юго-восток — ?, заложена»; «юг — ?, заложена»; «юго-запад — ?, заложена»; «запад — ?, заложена».

Потом я приписал под каждым: «кто на конце?»

Потом ещё ниже: «сколько держит один человек?»

На этот вопрос я ответа не знал. Я знал только одно: тот, кто оставил отпечаток, держал один, и держал, сколько хватило сил, и сил хватило ненадолго.

Я и сам знаю эту цену. Осенью, когда мы в первый раз вели жилу по новой системе, я держал камень два часа и после этого три дня не мог застегнуть пуговицу: пальцы работали, кисть не слушалась, и Радыш мне завязывал пояс. Два часа. А им надо было держать всегда.

Потом я посчитал. Считал я на обороте листа, меленько, чтобы самому стыдно было: если человек держит два часа, и смена идет через каждые два часа, то на одни сутки нужно двенадцать человек, а на год — двенадцать человек, помноженных на триста шестьдесят пять дней, и это если каждый работает один раз в сутки, а человеку после двух часов надо спать и есть, и из двенадцати двое всегда болеют. Выходило тысяч двадцать человеко-часов на год. На сорок лет — восемьсот тысяч.

Я посмотрел на это число и понял две вещи.

Первая: сорок лет назад край этого сделать не мог. Люди были, но восемьсот тысяч человеко-часов нельзя скрыть: их видно по еде, по жалованию, по ведомостям, по тому, сколько муки привозят в удел. У нас на шахте триста душ, и их кормят тридцать подвод в месяц. Восемьсот тысяч часов на пяти человека — это полторы тысячи подвод муки, которых никто не возил.

Вторая: значит, они не собирались держать сорок лет. Они собирались подержать, пока не кончится выброс, и потом пустить жар обратно по ветвям. День, неделю, месяц — я не знаю, сколько длится выброс. Но они собирались его пересидеть.

А пересидеть не вышло.

Потому что если бы вышло, мы бы сейчас не мёрзли.

Глава 6. Сосед

На «Проточную» мы выехали в семь утра, пока держал наст.

Дорога шла зимником по реке, и это была единственная хорошая дорога в уделе: лёд ровный, без торосов, по краям вешки, и вешки эти кто-то ставил и поправлял, потому что стояли они ровно, через сорок саженей, и верх у каждой был затёсан свежим топором.

— Кто ставит? — спросил я Фрола.

— Уезд, — сказал он. — По зимнику каждый год. У них наряды: столько-то вёрст, столько-то вешек, подьячему копейка с версты.

— А если не поставят?

— Тогда ставят мужики с ближней деревни, потому что иначе весной утонет кто-нибудь из них. — Фрол подумал. — Или осенью не довезут хлеб, что хуже.

Фрол ехал, завернувшись в тулуп с головой, и из тулупа торчала только жестяная трубка с бумагой, которую он держал двумя руками, как ребёнка. Я правил. Лошадь была наша, старая, смирная, по кличке Ржаной, — та самая, на которой Митроха Кудлатый уезжал от Грани; я тогда этого не знал, а когда узнал, было поздно, и я только посмотрел на неё с неприязнью, на которую она не обратила внимания.

До «Проточной» было тридцать две версты. Я ехал и смотрел по сторонам, и то, что я видел, было мне нужно больше, чем любые журналы.

Заречье проехали часов в десять. Село стояло на высоком берегу, сотни полторы дворов, и дым шёл из труб ровно, густо, серый. Я насчитал дымящих труб тридцать одну, потом сбился и пересчитывать не стал.

— Дровами топят, — сказал Фрол, высунувшись.

— Дровами.

— У них лес рядом. Им всё равно.

— Им не всё равно, — сказал я. — Им тридцать вёрст на санях за камнем или пять за дровами. Они считают.

Дальше пошла Гончарная слобода: тут стояли сараи, где обжигали камень, и сараи молчали. Две трубы из десяти дымили, и дым был редкий, как от сырой соломы.

— Закрылись, — сказал Фрол.

— Совсем?

— Не знаю. — Он поёрзал. — Тут зимой всегда тихо.

И только в Заречье, в лавке, где мы остановились погреться, я услышал то, что мне было нужно.

Лавка была маленькая, с бочкой кваса и полкой, на которой лежало три вида товара: соль, мыло и верёвка. Хозяин, старик с одним глазом, сидел на лавке и не встал, когда мы вошли.

— Вы откуда? — спросил он.

— С «Шестерни».

— Это где?

— За холмом.

Старик покивал.

— Там, говорят, тепло было.

— Было, — сказал я. — А у вас?

— А у нас двадцать лет как. — Он сплюнул на пол, не стесняясь. — У нас раньше камень в город возили. Возили-возили, а потом перестали. Теперь к нам возят.

— Кто возит?

— Клан возит. Землю у нас купил, да не всю, часть. Говорил, сад будет. Сада нет восемнадцать лет, а земля лежит.

Я поставил кружку.

— Клан?

— Зарницкие. — Старик посмотрел на меня здоровым глазом. — А ты, я гляжу, человек нездешний. Ты бы не лез. У них земля купленная, с бумагой, а с бумагой у нас один разговор: поди докажи.

— А что доказывать?

— Да ничего. — Он отвернулся. — Я так, к слову.

«Проточная» открылась из-за поворота сразу: ствол, копёр, три барака, контора, и всё это чёрное на белом, как уголь на снегу. Копёр не дымил.

Нас встретил сторож — старик в валенках, подшитых верёвкой, — и повёл к конторе, не спрашивая, кто мы; значит, ждали, значит, Мирон знал, что я еду, и это меня удивило ровно настолько, насколько вообще можно удивиться тому, что весть о поездке дошла раньше саней.

Мирон сидел в конторе один.

Он был крупный, широкий, с лицом, которое сразу казалось сердитым, а потом оказывалось усталым; ему было под пятьдесят, и он двадцать лет рулил шахтой, которая мёрзла. Он встал, когда я вошёл, и это было невежливостью: хозяин не встаёт перед гостем, если гость не князь. Но он встал.

— Глеб, — сказал он. — Рад.

— Здравствуй, Мирон.

— Я рад, — повторил он, садясь, — потому что ты единственный человек в уделе, у которого шахта греется хуже моей. Мне от этого легче.

— У меня греется лучше твоей, — сказал я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом и ничего не ответил. Потом достал из ящика стола лист, разгладил его ладонью, и положил перед собой.

— Сколько у тебя?

— Четыре и шесть.

— А было?

— Шесть.

— Когда?

— В Вересене.

Мирон кивнул и показал на лист. Там шли столбики цифр: двадцать лет, по месяцам.

— У меня было пять и восемь. Двадцать лет назад. Сейчас ноль целых четыре десятых. — Он постучал пальцем по самой верхней строке. — Падение было не постепенное. Вот смотри.

Я посмотрел.

Строка шла ровно: пять и восемь, пять и семь, пять и семь, пять и шесть. А дальше, на шестнадцатом месяце, стояло: три и одна.

— Прыжок, — сказал я.

— Прыжок, — подтвердил Мирон. — За месяц минус две и пять. А до того за год минус две десятых. — Он подвинул лист. — И больше она не поднималась. Двадцать лет стоит на четырёх десятых и не шевелится.

— Что в том месяце было?

— В том месяце? — Мирон подумал. — В том месяце у нас был человек из столицы.

Я поднял голову.

— Какой человек?

— Не из столицы. Из управы, по бумаге. Приехал, посмотрел, велел закрыть два горизонта и уехал. Мы закрыли. Жар упал и не вернулся.

— Кто он?

— Я тогда молодым был, мне двадцать восемь было. — Он потёр лицо. — Фамилию помню, потому что смешная: Вершин. Сысой Вершин.

Фрол, который до того молчал, вынул из-за пазухи трубку, раскрыл, достал бумагу и карандаш, и аккуратно написал: «Сысой Вершин, управа, 20 лет назад, закрыл 2 горизонта на «Проточной»».

Мирон посмотрел на него с уважением.

— Ты пиши, — сказал он. — Пиши, это правильно.

— А землю у вас клан купил в том же году? — спросил я.

Мирон помолчал.

— В том же, — сказал он. — Весной того же года. Двести десятин, под сад.

— Сад?

— Сада нет, — сказал Мирон. — Двести десятин лежат. Я туда охотиться хожу, там зайцы.

Мы сидели в конторе, и в конторе было холодно, и Мирон не предлагал раздеться, потому что раздеваться было незачем: тулупы мы не снимали. На столе стояла лампа, горела тускло, и я понял, что масло в ней конопляное, вонючее, из того, что жгут, когда другого нет.

— Покажи шахту, — сказал я.

— Пойдём.

Мы спустились.

«Проточная» была устроена так же, как наша, только хуже: те же горизонты, те же крепи, те же лестницы, и всё это было сухое, чистое и мёртвое. Мирон держал шахту в порядке, как держат дом, в котором никто не живёт: подметено, подшито, вычищено, и ни души.

На восьмом горизонте он остановился и показал на стену.

— Вот, — сказал он. — Здесь у нас было тепло. Вот здесь, видишь, камень другой?

Я приложил ладонь. Камень был холодный, сухой, шершавый.

— Выжат, — сказал я.

— Что?

— Выжат, — повторил я. — Такой же, как в нашей ветви. Из камня вынули всё, что в нём было. Он теперь как сахар, который вымочили.

Мирон положил свою ладонь рядом с моей и подержал.

— Ты знаешь, — сказал он, — я двадцать лет думал, что это я виноват. Закрыл горизонты не так, надо было иначе, я что-то не расслышал. У меня отец здесь же работал, и дед. И вот двадцать лет я думал: мастер я плохой.

— Ты не плохой мастер, — сказал я.

— А какой?

— Такой же, как я. — Я снял ладонь со стены. — У тебя не шахта мёрзнет. У тебя ветвь выжата.

И я рассказал ему. Про купол под холмом, про чашу, про пять ходов веером, про отпечаток ладони, про пятерых хранителей, которые держали и не отпустили, про то, что край мёрзнет не весь сразу, а по частям.

Мирон слушал, не перебивая, и когда я дошёл до того, что ветви выжимались вразнобой, он остановил меня:

— Погоди. Ты говоришь, все пять выжали сорок лет назад?

— Я думал, что так.

— А у меня двадцать.

— Двадцать.

— Значит, — сказал Мирон, — их выжимали по одной. Сорок лет назад — одну. Двадцать — другую. И так далее.

— Выходит, что так.

— И кто выжимал?

Я не ответил, потому что ответ был, и он был такой, что говорить его вслух в чужой шахте не хотелось.

Кто-то знал про чашу. Кто-то знал, что жар из ветвей уходит в неё, и помогал этому уходить: закрывал горизонты, ставил заглушки, гасил шахты — и делал это по одной, с разницей в годы, и всякий раз приезжал человек с бумагой, и всякий раз землю у хозяина покупал клан.

— Погоди, — сказал Мирон. — А если наоборот?

— Что наоборот?

— А если он не выжимал? — Он постучал по стене. — А если он закрывал, чтобы жар не шёл обратно?

Я посмотрел на него.

— Обратно, — повторил я.

— Ну. Ты сам сказал: чаша полная. Если ветвь открыта, жар пойдёт в ветвь. А если он не хочет, чтобы жар шёл в ветвь, он ветвь закрывает. И тогда жар остаётся в чаше. И чаша... — он поискал слово, — ...набухает.

Набухает.

Я прислонился спиной к стене и закрыл глаза. В шахте было тихо, и тишина эта была мёртвая, и мне вдруг стало ясно то, что я должен был понять ещё на куполе, когда считал пальцы в отпечатке: большой палец отставлен так, как отставляют, когда жмут, а не когда гладят.

Человек на плите не держал жар. Он его не пускал.

— Мирон, — сказал я. — Сколько у тебя людей?

— Сто сорок. Было двести.

— Сколько из них знают шахту?

— Человек сорок. Остальные только зиму перебиваются.

— И сколько ты дашь мне, если я попрошу?

Он посмотрел на меня и не спросил «зачем». Он спросил другое:

— Когда?

— Не знаю. Может, никогда.

— А если не никогда?

— Тогда пятерых. Которые не испугаются.

Мирон помолчал, глядя на свою ладонь на холодном камне.

— Дам, — сказал он. — У меня Овсей есть, он трёх ступеней, и он не из трусливых, он из вредных. Вредный полезнее храброго: храбрый полезет и сгорит, а вредный полезет и будет ругаться, и вылезет.

— Годится, — сказал я. — Мне нужен вредный.

Мы поднялись наверх. На дворе Мирон показал мне то, что показывают неохотно: сарай, в котором лежали мерные камешки, и камешки эти лежали в коробе навалом, штук двести, и ни один не светился.

— У нас их не берут, — сказал он. — В городе не берут. Говорят, холодные.

— А ты пробовал?

— Пробовал. — Он взял один, погрел в ладони, сунул за пазуху, подождал и вынул. Камешек остался серым. — Холодный. А я его в печь клал на ночь, в самый жар. Всё равно холодный.

— Он не портится, — сказал я. — Он просто нечем зарядить. Ему тепло нужно, чтобы отдать.

— Откуда?

— Из земли.

Мирон сунул камешек обратно в короб, и короб захлопнул, и я услышал, как двести камней стукнулись друг о друга — сухо, как кости.

— Знаешь, что самое обидное, — сказал он. — Я двадцать лет думал, что я плохой мастер. А оказалось, что я сирота. У меня отец здесь сорок лет работал и ничего не сказал, и дед работал и ничего не сказал. И я им не могу даже предъявить, потому что они не знали. Они просто рубили камень и мёрзли.

— Они знали, — сказал я. — Они не знали, что сказать.

— Одно и то же.

— Нет. — Я посмотрел на него. — Разница есть. Если они знали и молчали — это одно. А если знали и не умели сказать — это другое, и это мы можем исправить.

— Кто мы?

— Ты и я. И ещё человек двести, если повезёт.

Назад мы ехали молча до самого Заречья. У лавки с одним глазом Фрол попросил остановиться и пошёл за квасом, а я сидел в санях и смотрел на дым из тридцати одной трубы, и думал про то, что двести десятин под сад — это не про сад.

Двести десятин под сад — это про то, что кто-то очень точно знает, где будет тепло, и покупает там, где тепла нет, и ждёт, когда оно там появится.

Или когда его там не будет.

Фрол вернулся с квасом, сел, вытер усы и сказал:

— Глеб.

— Что?

— Я тут подумал. — Он держал кружку двумя руками. — Если клан покупал землю у тех, у кого погасло, то им выгодно, чтобы у всех погасло. А если ты сейчас пойдёшь и всем расскажешь, что погасло не потому, что кончилось, а потому, что кто-то закрыл, — то клану станет очень неинтересно.

— Станет.

— И тогда, — сказал Фрол, — они поедут в столицу. Или напишут. И столица пришлёт комиссию.

— Пришлёт.

— А комиссия спросит: а что, собственно, вы хотите? Закрыть или разбудить?

Я посмотрел на него.

— Ты это придумал сейчас?

— Я это придумал в лавке, — сказал он. — Пока квас пил. У меня в трубке записано.

Он похлопал себя по груди, где под тулупом лежала жестяная трубка, и тронул вожжи, и сани пошли, и я сидел и думал, что Фрол прав и что он прав страшно: мы сами, своими руками, тащим на край комиссию, у которой в инструкции будет написано ровно то, что выгодно клану.

А другого пути не было.

Потому что чтобы пустить жар по пяти ветвям, мне нужны были не сто сорок человек Мирона и не триста моих. Мне нужны были все шахты княжества, и бумага, подписанная княжной, и люди, которые выйдут на чужую землю и встанут у чужого конца ветви.

А бумагу подписывала Таисия.

Глава 7. Бумага из столицы

Княжна приехала на другой день после нашего возвращения, в одиннадцатом часу утра, в санях, которые я узнал издали по двум фонарям.

Фонари она возила постоянно, даже днём, и я сначала думал, что это глупость, а потом понял: фонари означают, что в санях едет человек, которого нельзя задерживать на заставе. У княжны не было ни денег, ни войска, ни города, — у неё были долг, имя и два фонаря.

Я увидел сани с крыльца, когда они были ещё на тракте, и узнал их по тому, как они шли: не качались. Сани качаются, когда в них сидит человек, который едет с вещами; пустые сани скачут; а эти шли ровно, как идут сани с одним седоком и с бумагами на коленях.

Утро было серое, без ветра, и дым из труб стоял столбом. Я насчитал четыре столба: княжеский дом, управа, богадельня, Зарницкие. Четыре столба на весь город, и все четыре — над теми, у кого есть деньги на камень. У остальных дым стлался по земле, как туман.

Я знал, зачем она едет, потому что она предупредила накануне, и всё утро ждал её, и от этого ожидания работа не шла: я дважды переписал один и тот же замер и оба раза получил разное, что со мной случается только тогда, когда я думаю не о том, о чём надо.

Косна сказал мне про это просто:

— Ты иди погуляй.

— Мне надо считать.

— Ты считаешь уже третий час и всё считаешь одно. Иди погуляй, я скажу, когда приедут.

Я вышел на крыльцо и стоял, и смотрел, как сани идут по тракту, и думал о том, что в прошлом году, в это же время, я стоял на этом же крыльце и ждал решения: уезжать мне или оставаться. Тогда у меня было одно желание — домой. Сейчас у меня было это же желание, только лежало оно глубже, под другими делами, как лежит под новой кладкой старый камень: дом на нём стоит, хоть его и не видно.

Она вышла сама, не дожидаясь, пока кучер откинет полость, и пошла к конторе, не оглядываясь: знала, что я выйду.

— Здравствуй, Глеб, — сказала она, снимая перчатку. — У тебя в конторе холодно или как везде?

— Как везде.

— Тогда не снимай. — Она села на лавку, не дожидаясь приглашения, и положила на стол папку. — Я привезла тебе две вещи. Одна приятная и короткая, вторая длинная и скверная. С какой начать?

— Со скверной, — сказал я. — Приятная испортится.

Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я у неё видел часто и которое всегда значило одно: она рада, что может говорить со мной прямо, и сердится, что рада.

— Из столицы пришла ведомость, — сказала Таисия. — Межевая палата назначает комиссию по нашему уделу. Комиссия едет весной, в Капельнике, и ей велено решить вопрос о земле, которая «не приносит дохода и содержит в себе опасность подземного жара».

— Весной, — сказал я. — Это пять месяцев.

— Четыре с половиной. — Она постучала пальцем по папке. — Срок даётся на сбор сведений. Нам велено подготовить: опись шахт, ведомость добычи за десять лет, ведомость пожаров, ведомость несчастных случаев, опись земель, которые «по причине жара оставлены». И отдельно — мнение удела: что с этим делать.

— Какое мнение?

Она подняла глаза.

— Вот именно.

Я сел напротив. В конторе были мы двое, и лампа, и папка на столе, и я смотрел на папку, как смотрят на топор, который только что положили между людьми.

— И какие варианты? — спросил я.

— Два. — Она загибала пальцы. — Первый: признать подземный жар исчерпанным, шахты закрыть, людей переселить, земли передать в казну с выплатой пособия. Второй: признать жар действующим, составить план разработки, выдать под него ссуду и надзор.

— Выкуп?

— Выкуп по оценке, — сказала она. — Оценку делает комиссия на месте.

— И кто платит?

— Казна. — Она помолчала. — Казна платит казне. Земли у нас в залоге у казны по отцову долгу, Глеб. Ты помнишь?

— Помню.

— Если земли признают пустыми, казна берёт их в счёт долга, и я остаюсь ни с чем, но и без долга. Если земли признают действующими, казна оставляет их за мной и даёт ссуду под надзор. Ссуда — это проценты, а проценты — это то, чем я буду платить следующие двадцать лет.

— Значит, тебе выгодно второе.

— Мне выгодно второе. — Она убрала палец со стола. — Но ты не торопись радоваться. Второму варианту нужен план разработки, а план разработки подписывает палата, а палата его не подпишет, если комиссия напишет «опасно». А «опасно» она напишет всегда, потому что «опасно» — это единственное слово, за которое с неё не спросят. Если комиссия напишет «безопасно» и что-нибудь рванёт, спросят с комиссии. А если она напишет «опасно» и ничего не рванёт, спросят с меня: почему не работала.

— И сколько таких комиссий ты видела?

— Я видела одну, — сказала Таисия. — В соседнем уделе, восемь лет назад. Там было триста душ и две шахты. Комиссия приехала, посмотрела, написала «опасно», шахты закрыли, людей переселили в три приёма. Земли отошли казне, а через год их купил частный человек. — Она помолчала. — Угадай, кто.

— Зарницкие.

— Зарницкие. — Она достала из папки лист и положила передо мной. — Вот. Купчая восьмилетней давности. Двести сорок десятин, цена за десятину — семь рублей двадцать копеек. А через три года они же продали сорок десятин под дачи по сорок рублей.

Я посмотрел на лист. Бумага была настоящая, с гербовой печатью, и я знал, что Таисия достала её не из своего архива: у неё архива не было, архив сгорел при отце. Значит, она достала её в столице, у людей, которым это стоило денег.

Я долго смотрел на купчую.

Бумага была тонкая, почти прозрачная, и на просвет в ней был виден водяной знак: двуглавая птица и по кругу слова, которых я разобрать не мог. Подписи шли три, и одна, самая нижняя, была сделана с таким размахом, что занимала полстроки, — подпись человека, который подписывает много и быстро и никого не боится.

Я подумал, что бумага эта про меня и про то, что будет весной: потому что я сейчас делаю ровно то, что делает всякий, кто находит под землёй что-то живое, — я готовлю кому-то купчую. Или спасаю её. И разница между этими двумя вещами вся в том, успею ли я к Капельнику.

— Откуда это у тебя?

— У одной вдовы, — сказала она. — Её муж был подьячим в той комиссии, он умер в позапрошлом году, а она продаёт бумаги, потому что ей есть нечего. — Она убрала лист обратно. — Ты не представляешь, Глеб, сколько стоит правда: ровно столько, сколько стоит голод чужой вдовы.

— Сколько ты заплатила?

— Двенадцать рублей.

— Это много.

— Это всё, что у меня было. — Она сказала это ровно, без жалобы, и именно поэтому мне стало стыдно за то, что я спросил. — Я не к тому, чтобы ты меня жалел. Я к тому, что комиссия приедет, и у неё будет инструкция, и в инструкции будет написано, что земля с подземным жаром опасна. И доказывать обратное будем мы. И у нас будет четыре месяца.

— Я могу доказать, — сказал я. — У меня есть чаша.

Я рассказал ей. Всё: купол, пять ветвей, отпечаток, пятерых, выжатый камень, «Проточную», Сысоя Вершина, который закрыл два горизонта двадцать лет назад, и двести десятин под сад.

Она слушала так, как слушают люди, привыкшие слушать плохие новости: не перебивая, не морщась, и в конце задала один вопрос.

— Сколько человек нужно, чтобы пустить жар по ветвям?

— Считаю.

— Примерно.

— Двадцать пять. Тридцать, если новички.

— И где ты их возьмёшь?

— У Мирона пятнадцать даст. У нас на «Шестерне» человек десять сможет. Остальных учить.

— Учить сколько?

— Месяц, — сказал я. — Если они не испугаются.

Она встала, подошла к окну, постояла. В окно было видно, как Егор тащит мешок, и как мешок у него валится из рук, и как он поднимает его и тащит дальше, и как от этого у него сбивается шапка.

— Ты знаешь, что тебе нужно ещё? — спросила она, не оборачиваясь. — Кроме людей.

— Бумага, — сказал я. — Чтобы меня слушали.

— Именно. — Она обернулась. — Ты сейчас кто?

— Хранитель жилы.

— По чьему назначению?

Я помолчал.

— По твоему. Устному.

— Устного назначения нет, — сказала Таисия. — Для комиссии ты человек без чина, который спускается в шахту и говорит, что земля тёплая. Тебя запишут как «привлечённого понятого» и не дадут слова. А если ты придёшь с чином, тебя запишут как «хранителя удельной жилы» и дадут слово, и слово это будет в деле.

— И что для этого нужно?

— Приказ. — Она вернулась к столу, достала из папки чистый лист, перо, и положила передо мной. — Я его подпишу. Но я не знаю, что в нём писать, потому что я не знаю, что такое хранитель. Напиши сам.

Я взял перо.

Перо было чужое, хрустящее, с новым срезом, и я держал его как инструмент, который боюсь сломать. Я написал: «Приказ по удельному правлению Студёнца. Ввиду...» — и остановился.

— Что? — спросила она.

— Я не знаю, как это называется по-настоящему. — Я положил перо. — Хранитель жилы — это не должность. Это то, что человек делает. У нас его двадцать лет не было, потому что мёрзло, и от этого слово заржавело. Если я напишу «хранитель жилы», в столице спросят: а что это за чин, в каком он классе, сколько ему жалования.

— А как надо?

— Надо написать то, что они понимают. — Я взял перо снова. — «Надзиратель подземного тепла удельных земель». Или ещё глупее: «заведующий подземными работами по отводу жара».

— Напиши «заведующий», — сказала она. — Потом мы припишем в скобках: хранитель.

Я написал. Писал я долго, зачеркивал, и Фрол бы на меня посмотрел с ужасом, но Фрола в конторе не было: он в этот час сидел в подвале управы и переписывал старые ведомости, и это было правильно, потому что именно там, в подвале, лежало то, что нам было нужно больше всего.

Когда я кончил, Таисия прочитала, не садясь, держа лист двумя руками.

— «Обязан: вести наблюдение за состоянием подземного тепла на всех землях удела, составлять замеры, составлять план отвода, обучать людей, докладывать о всякой перемене». — Она дочитала и подняла глаза. — Ты сам себе написал работу, которой у тебя нет.

— Она будет.

— А если не будет?

— Тогда я буду числиться человеком, который эту работу не сделал. — Я взял у неё лист и положил на стол. — Это и есть должность: когда тебе дают не жалование, а ответственность. Жалование потом.

Она взяла перо, поставила подпись — мелкую, с длинным росчерком, — и посыпала песком. Песок она возила с собой в баночке, потому что в конторе песка не было, и это была единственная её слабость, которую я видел: она любила, чтобы бумага была сделана как следует.

— Теперь приятная новость, — сказала она, дуя на подпись.

— Какая?

— Я ездила в столицу не только за ведомостью. — Она убрала лист в папку. — Я просила отсрочку по отцову долгу. Мне дали год.

— Поздравляю.

— Не поздравляй. — Она встала. — Отсрочку дали под залог. А залог — это удел. Если комиссия признает земли пустыми, залог рассыплется, и через год я буду должна вдвое больше, чем сейчас.

— Сколько?

— Сорок восемь тысяч.

Я не сказал ничего. Сорок восемь тысяч — это была цена всего: всех шахт, всех изб, всех людей, которые работали на нас за хлеб и камень.

— Ты понимаешь теперь, — сказала она, — почему я приехала к тебе, а не к кому-нибудь?

— Понимаю.

— Нет, ты не понимаешь. — Она надела перчатку, потом сняла, потому что застегнуть не получалось, и застегнула, и опять сняла: я видел, что она волнуется и сердится на себя за это. — Я приехала к тебе, потому что ты единственный человек в этом уделе, который не верит, что земля умерла. Все остальные верят. Даже те, кто работает на ней. Они верят, что земля умерла, и ищут, где бы пристроиться к живой. И я бы поверила. Я бы поверила, если бы ты не был упрямым и не пошёл бы на этот холм.

— Я пошёл на холм, потому что ты меня отпустила.

— Я тебя отпустила, потому что мне больше некого было отпускать.

Она надела перчатку, застегнула, выпрямилась, и стала опять княжной, а не женщиной, которая не может справиться с пуговицей.

— Четыре месяца, Глеб, — сказала она. — Весной комиссия спросит ровно одно: будить или закрыть. И если ты к весне не докажешь, что будить можно, я подпишу «закрыть» сама. Потому что сорок восемь тысяч я не заплачу, и значит, заплатят люди, которых переселят, и я знаю, как это бывает: переселяют зимой, и дети мрут.

— Я докажу.

— Докажи. — Она пошла к двери, и у двери остановилась, не оборачиваясь: — И ещё. Фрол твой в подвале управы третий день сидит. Он там спит на мешках. Настасья из Ключей приходила, спрашивала, не убили ли вас, и сказала, что колодец у них этой зимой горячий, как никогда. И что речка под холмом не стала.

— Не стала?

— Не стала, — повторила Таисия. — В Ключах речку всегда к Рождеству прихватывало, а нынче нет. — Она вышла. — Проверь это.

Я остался сидеть.

В конторе пахло песком от её подписи и чем-то ещё, что остаётся после женщины, которая ушла и которую ты не обнял, — и я поймал себя на том, что сижу и думаю о перчатке, которую она не могла застегнуть, и мне стало стыдно, потому что стыдно должно было быть за сорок восемь тысяч.

Я встал, надел тулуп и пошёл на двадцатый горизонт, потому что думать о сорока восьми тысячах я мог только под землёй, где от этого не было ни холодно, ни жарко.

Спускались мы с Радышем. Клеть шла медленно: ворот крутили двое, и оба были из новых, и Радыш стоял у проёма и покрикивал на них так, как кричат на лошадей, — ровно, без злобы, одним и тем же словом, которое они понимали. Я смотрел на стенки ствола, на которых в свете лампы шевелились наши тени, и считал крепи, и на сороковой крепи перестал считать, потому что увидел, что крепь мокрая.

— Давно? — спросил я.

— С неделю, — сказал Радыш. — Я думал, сверху натекло. А сверху сухо.

— А снизу?

— Снизу и идёт.

Мы дошли до двадцатого и пошли по ходу. Вода была слышна издалека: она шла с тем звуком, который слышат ноги раньше ушей, — мягкий, частый, как будто где-то рядом бьют веником по мокрому.

— Глеб, — сказал Радыш, когда мы подошли. — Ты погляди. Ближе нельзя, жжёт.

Я посмотрел. Из щели шла не струйка, какой она была четыре дня назад, а целая жила воды, в палец толщиной: она текла по полу, уходя под крепь, и пар от неё поднимался к потолку и там расстилался ровным слоем, от которого потолок блестел.

Вода шла. Радыш встретил меня у завала с ведром и журналом, и в журнале было написано ровным почерком: «сутки: 24 ведра 3 кружки. Вода тёплая. Камень в воде светится первой ступенью».

— Прибавилось, — сказал я.

— Прибавилось, — подтвердил Радыш. — Третьи сутки двадцать одно ведро, четвёртые двадцать четыре.

— А жила?

— Жила как жила. Четыре и шесть.

Я посмотрел на струйку, которая шла из щели и сразу застывала серым натёком, и понял то, что понял бы раньше, если бы не боялся: воды прибавляется, жила не растёт. Значит, вода идёт не из жилы. Значит, чаша дышит сильнее, и талая вода из-под холма прибывает, и колодец в Ключах греется, и речка не стала.

Чаша набухала.

И у меня было четыре месяца, чтобы придумать, куда её деть.

Глава 8. Хранитель по должности

Управа помещалась в каменном доме на площади, и дом этот я видел издали много раз, а входил впервые.

Он был устроен так, как устроена всякая казённая постройка: чтобы пройти к делу, надо пройти через людей, которые к делу не относятся. Сначала сени, где сидел сторож и грел руки о печь; потом лестница; потом длинный коридор с дверями, на которых не было надписей; потом большая комната с четырьмя столами, за которыми сидели четверо и писали; и только в конце коридора — дверь с табличкой, на которой было написано то, что нам было нужно: «Подьячий по земельным делам».

Фрол вошёл первым и сразу вытянулся, как вытягиваются при виде начальства люди, которые сами хотят быть начальством.

— Клим Терентьевич, — сказал он. — Позвольте представить: Глеб Андреевич Ветров, заведующий подземными работами по отводу жара, по приказу её сиятельства.

Клим Терентьевич был мал, кругл, с бородкой клинышком и с той особенной чистотой рук, которая бывает у людей, проводящих жизнь за бумагой и каждый час моющих руки. Он посмотрел на меня, посмотрел на Фрола, потом опять на меня.

— Приказ, — сказал он.

Я положил лист. Он читал медленно, водя пальцем по строке, и я видел, что он читает не содержание, а форму: где подпись, где число, где печать. Дойдя до конца, он перевернул лист, посмотрел оборот, и оборот ему не понравился, потому что был чистый.

— Оборот не занят, — сказал он.

— А должен?

— Обыкновенно на обороте пишут: «записано в книгу такую-то, за номером таким-то». — Он поднял глаза. — Это пишу я.

— Пишите.

Он взял перо, поставил лист на подложку, и написал ровным, мелким почерком: «Записано в книгу входящих за № 1147, месяца Студня 28 дня». Потом посыпал песком, подул, и только тогда посмотрел на меня как на человека, а не как на бумагу.

— Поздравляю, — сказал он. — Теперь вы должны.

— Что?

— Всё. — Он положил перо. — Вы теперь лицо. А лицо обязано: разнарядку подписывать, ведомость вести, отвечать за то, чего не делали, и отвечать за то, что делали не вы. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы на себя взяли?

— Я понимаю, что я на себя взял работу.

— Работу вы взяли осенью, когда полезли в шахту. — Клим Терентьевич откинулся на спинку стула, и стул под ним скрипнул. — А вчера вы взяли ответственность. Это дороже. За работу вас хвалят, за ответственность вас сажают.

— Меня уже сажали, — сказал я.

— Знаю, — сказал он. — Я читал дело. — Он подвинул мне лист. — Вот вам первая разнарядка. Месячная, на Гнилец: сколько камня кому. Подпишите.

Я посмотрел.

Лист был разделён на две половины: слева — кто получает, справа — сколько. Получателей было одиннадцать. Первым стоял княжеский дом: сорок камней. Вторым — управа: тридцать. Третьим — богадельня при храме: двадцать. Четвёртым — дом Зарницких: двадцать пять. Пятым — шахта «Шестерня»: пятнадцать. Дальше шли лавка, баня, больница, острог, почтовый двор и ещё что-то, написанное неразборчиво.

— Пятнадцать нам, — сказал я. — И двадцать пять Зарницким.

— Двадцать пять Зарницким, — подтвердил Клим Терентьевич. — Так было всегда.

— А всегда — это сколько?

— Всегда — это сколько я служу, — сказал он. — Двенадцать лет.

— А до вас?

Он пожал плечами, и в этом пожатии было всё: до него было так же, и почему, он не знает, и спрашивать его нельзя, потому что он человек маленький, а спросить можно с того, кто подписывает.

— А если я не подпишу?

— Тогда камень не повезут никому. — Он сложил руки на животе. — У возчика наряд: везти по разнарядке. Нет разнарядки — нет наряда. Нет наряда — сидит возчик дома, и через неделю в богадельне мрут старухи, потому что там холоднее, чем на улице. Это я вам говорю не для того, чтобы вы подписали. Это я вам говорю, чтобы вы знали, что подписываете.

Я посмотрел на лист ещё раз.

Пятнадцать камней на шахту — это при том, что нам нужно было сорок: три в печь Пахому, три мне, остальное на работы, на сушилку, на лампы. Пятнадцать камней делились на тридцать дней: по полкамня в день. Половина того, что Егор кладёт сейчас.

— А сколько всего привозят? — спросил я.

— Двести двадцать в месяц.

— А нужно?

— Нужно шестьсот. — Он сказал это спокойно, как говорят о погоде. — Вот вы и считайте.

Я сел, достал карандаш и стал считать прямо на полях, и Клим Терентьевич смотрел на это с тем же выражением, с каким смотрят на человека, который моет руки перед едой: одобрительно, но без интереса.

Считал я так. Двести двадцать камней. Из них сорок — княжеский дом, где живут шесть человек и три служанки. Тридцать — управа, где четыре стола и четыре печи. Двадцать пять — дом Зарницких, где зимой живёт, по слухам, один приказчик и две горничные, потому что сами Зарницкие в городе бывают наездом. Двадцать — богадельня, где сорок старух.

Дальше я считал людей. Сорок камней на девять человек — это четыре с половиной на человека. Двадцать камней на сорок старух — это половина на человека. Пятнадцать камней на триста работных людей шахты — это по одному на двадцать.

Я переписал лист. У княжеского дома отнял двадцать, у управы десять, у Зарницких пятнадцать, у бани пять, у почтового двора три. Богадельне прибавил десять, больнице двадцать, шахте — тридцать восемь.

— Вы что делаете? — спросил Клим Терентьевич.

— Переделываю.

— Вы не можете переделать. Это утверждённая разнарядка.

— Кем утверждённая?

Он помолчал.

— Никем, — сказал наконец. — Она переходит из месяца в месяц. Я её переписываю.

— Значит, я её и утвержу.

— А вам скажут: почему Зарницким меньше?

— Я отвечу.

— А если спрашивать не станут и сразу пожалуются?

Я посмотрел на него.

— Кому?

— В столицу, — сказал он. — Княжне вашей сорок восемь тысяч простили на год. Знаете, сколько стоит одна жалоба в столицу?

— Сколько?

— Не деньгами. — Он взял перо, покрутил, положил. — Годом. Пока жалобу разберут, отсрочку не продлят. Вы понимаете?

Я понимал. Я сидел и смотрел на свои цифры и понимал, что правда на моей стороне и что правда сейчас не главное, потому что главное — это год, который дали Таисии, и что если я отниму у Зарницких пятнадцать камней, то они напишут бумагу, и бумага эта пойдёт в столицу, и там ляжет на стол к человеку, который решает, продлить ли отсрочку.

— Подписывайте, — сказал Клим Терентьевич.

Я подписал ту, которая была, — старую, с сорока Зарницким.

И когда я выводил свою фамилию, у меня в первый раз за два года дрогнула рука не от холода и не от усталости.

— Правильно, — сказал Клим Терентьевич, посыпая. — А вы бы сломались.

— Сломался бы?

— Вы человек новый. — Он убрал лист. — Новый человек всегда начинает с правды, а правда — это то, что можно сказать один раз. Потом её не скажешь, потому что тебя уже нет. Вы сначала станьте, а потом говорите.

— А если я не успею стать?

— Тогда, — сказал он, — вы будете правы и бесполезны. Как я.

Он сказал это без всякого выражения, и я посмотрел на него, и увидел, что он не шутит и не жалуется: он констатирует. Человек, который двенадцать лет переписывает разнарядку, знает про себя всё и никому этого не рассказывает.

— У вас есть архив? — спросил я.

— Есть. В подвале. Там сгорело половина, а половина лежит.

— Что лежит?

— Всё лежит, — сказал он. — Вы хотите что-то найти?

— Хочу.

— Ищите. — Он достал из ящика ключ, большой, железный, с биркой. — Только не уносите. У нас один раз унесли, в прошлом году, и до сих пор ищут.

Фрол взял ключ бережно, двумя руками, и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который только что подарил тебе дом.

Кабинет мне отвели в том же коридоре: каморку без окна, со столом, стулом и шкафом, в котором было пусто. Я сел на стул, положил перед собой лист, и написал сверху: «Ведомость наблюдений». Потом зачеркнул и написал: «Журнал подземного тепла удельных земель».

Потом сидел и думал, что писать.

В шахте я знал, что писать: сколько, где, когда, какая на ощупь. А здесь, в каморке без окна, я должен был писать про то, чего я ещё не знал: про пять ветвей, про концы их, про людей, которые должны стоять на этих концах. И писать это надо было так, чтобы человек из столицы, который никогда не спускался под землю, прочитал и понял.

Я написал: «Подземное тепло удельных земель имеет вид сети. Сеть состоит из узла (чаши) и пяти ветвей».

Потом зачеркнул «сети» и написал «дерева». Потом зачеркнул «дерева» и написал «звезды». Потом плюнул, перевернул лист и написал то, что понимал сам:

«Есть яма. В яме жар. От ямы идут пять труб. Трубы пустые. Из ямы надо пустить жар в трубы. Чтобы пустить, надо, чтобы на конце каждой трубы стоял человек и принимал. Иначе жар пойдёт, куда найдёт».

Вот это было понятно. И это было то, что я должен был объяснить комиссии через четыре месяца.

На шахту я вернулся к вечеру и сразу пошёл к Пахому.

Избу я начал строить на следующий день после разговора с Таисией: нанял двух плотников из Заречья, поставил сруб в тридцати саженях от конторы, на сухом месте, и Пахом об этом знал, и всё неделю ходил смотреть.

— Ты пошто рядом поставил? — спросил он, когда я пришёл.

— Рядом с чем?

— С конторой. — Он сидел на чурбаке, плел верёвку. — Мне тут ходу два шага. А мне надо, чтобы ходу было далеко.

— Почему?

— А потому что я тридцать лет на отшибе жил. Я за тридцать лет привык, что ко мне никто не ходит. А тут будут ходить.

— Кто?

— Всякие. — Он подтянул верёвку. — У тебя теперь должность. К должности всякие ходят. А я при должности, выходит, состою: старичок при хранителе. Ты мне это сделал?

— Я тебе избу сделал.

— Избу, — согласился он. — А вышел старичок.

Я сел рядом на чурбак.

— Пахом, — сказал я. — У тебя под домом шурф.

— У меня под домом шурф, — подтвердил он. — Закрытый.

— Закрытый тридцать лет. И ты тридцать лет спишь на закрытом шурфе, потому что больше тебе спать негде. А теперь тебе есть где. Переходи.

— А если я перейду, — сказал он, — ты мне скажешь, что я тебе должен?

— Не скажу.

— А я буду знать, — сказал Пахом. — Я и так буду знать. Ты мне избу, а я тебе — ничего. Мне это, может, хуже твоей караулки.

Мы помолчали. Солнце садилось, и из трубы новой избы, которую топили плотники, шёл ровный белый столб, и столб был виден за версту, и я подумал, что это первый белый столб в округе, который не у князя и не у Зарницких.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда так. Ты мне будешь должен. Я у тебя возьму.

— Что?

— Работу. — Я встал. — Мне нужны люди, которые помнят, как было сорок лет назад. Ты помнишь. Ты мне будешь рассказывать, а я тебе за это платить, как платят понятому: по две копейки за день. И ты будешь мне должен ровно столько, сколько я тебе.

Пахом посмотрел на меня, и я увидел, что он считает, и считает быстро, и что счёт ему нравится.

— По две, — сказал он. — А обедать кто?

— Обедать ты.

— Тогда по две с половиной, — сказал Пахом. — Обед из твоего.

Мы ударили по рукам, и он перешёл на другой день, и первое, что он сделал на новом месте, — повесил над дверью старую подкову, которую тридцать лет вешал над дверью караулки, и подкова эта была ржавая, и он её не чистил, и я понял, что правильно делает.

Вечером ко мне пришёл Косна.

Он вошёл, сел, вытянул ногу, и долго молчал, глядя на мой журнал, который лежал раскрытый на столе.

— Переделал, — сказал он наконец.

— Что?

— Разговор. — Он кивнул на журнал. — Раньше ты бы написал «четыре и шесть». А теперь ты пишешь «пустить жар в трубы». Ты перешёл от того, что знаешь, к тому, чего не знаешь.

— От этого и должность.

— От этого и страшно. — Он постучал палкой. — Я тебе вот что скажу. Ты сегодня был в управе?

— Был.

— И ты подписал бумагу?

— Подписал.

— Какую?

Я рассказал про разнарядку. Про сорок камней князю, про двадцать пять Зарницким, про пятнадцать нам, про то, что переписал своё, а потом подписал старое.

Косна слушал, и лицо у него было такое, какого я у него не видел: он будто примеривал на меня что-то, что на меня не налезало.

— И ты молчал? — спросил он.

— Я молчал.

— А людям ты скажешь?

— Скажу.

— И что ты им скажешь?

Я подумал.

— Я им скажу правду: камней нет, камни у тех, у кого бумага, и чтобы камни были у нас, мне надо, чтобы земля грелась. А чтобы земля грелась, мне надо двадцать пять человек и четыре месяца. И если они не дадут мне эти четыре месяца, то весной край закроют, и тогда не будет ни камней, ни шахты, ни избы Пахому.

— Долго, — сказал Косна.

— Долго.

— Ты им скажи короче. — Он встал. — Ты им скажи: «Мне надо двадцать пять человек». И помолчи. А кто спросит «зачем», тому объясни. А кто не спросит, тот и так пойдёт. У нас народ так устроен: кто не спрашивает, тот идёт.

— А кто спрашивает?

— Кто спрашивает, тот не пойдёт. — Он пошёл к двери, и у двери обернулся, опираясь на палку: — И ещё. Ты теперь не наш. Ты был наш, а теперь ты при должности. И я тебе скажу, почему плохо это тебе, а не нам: потому что наш человек может ошибиться, и мы его простим, а должностной — не может. Ты теперь ошибаться не имеешь права. И я тебя прощать не буду.

— Я понял.

— Ты не понял, — сказал Косна. — Ты поймёшь, когда первый раз ошибешься.

Он ушёл. А через час пришёл Фрол.

Он был серый с лица, в паутине, с руками по локоть в пыли, и держал лист так, как держат святыню: за уголки, двумя пальцами.

— Я нашёл, — сказал он.

— Что?

— Ведомость. — Он положил лист на стол. — Хранители при чаше. Пять человек. Жалование за месяц вперёд.

Я посмотрел.

Столбец из пяти фамилий. Первые четыре были зачёркнуты крестом, поставленным одним и тем же пером, одним и тем же движением, — так зачёркивают всех сразу, когда список приходит с подтверждением.

Пятая фамилия не была зачёркнута.

Она стояла ровно, чисто выписанная, и против неё в графе «отметка о выдаче» стояло: «не выдано».

Я прочитал её вслух:

— Елисей Гаврилов.

— Кто это? — спросил Фрол.

Я смотрел на фамилию, написанную сорок лет назад человеком, который потом поставил четыре креста и пятую фамилию оставил, потому что не знал, что с ней делать.

— Не знаю, — сказал я. — Но он был там. И его не зачёркнули.

Глава 9. Схема отца

Зждана разложила журнал на столе в конторе, зажгла две лампы, и села так, чтобы свет падал с двух сторон, — я знал эту её привычку: она говорила, что при одной лампе тень от буквы обманывает глаз, и читала очень старые записи всегда при двух.

Я положил рядом ведомость из подвала. Пять фамилий, четыре креста, пятая — Елисей Гаврилов.

— Смотри, — сказала она. — Ты заметил, что кресты стоят против первых четырёх, а против пятого нет?

— Заметил.

— А то, что кресты поставлены разным пером?

Я посмотрел. И правда: первые два креста были жирные, с натёком, третий и четвёртый — тонкие, сухие, поставленные, когда перо дописывали.

— Значит, — сказала Зждана, — двоих зачеркнули сразу, а двоих позже. Когда пришло подтверждение.

— О ком?

— О смерти. — Она провела пальцем по бумаге, не касаясь её. — Сначала знали про двоих. Потом узнали ещё про двоих. А про пятого так и не узнали. Поэтому и жалование не выдали: по закону, пока нет подтверждения о смерти, деньги лежат.

— Сорок лет лежат?

— Сорок лет лежат, — подтвердила она. — Или их выдали кому-то, кто пришёл с бумагой. Или не выдали, и они до сих пор в казне, и в казне на них заведено дело, и дело это никому не нужно.

— А человек?

— А человек, может быть, жив.

Я посмотрел на фамилию. Елисей Гаврилов. Сорок лет назад он был при чаше, и чашу удержал ли, нет ли, а ушёл, — и если он жив, ему сейчас под семьдесят, и он единственный человек на свете, который знает, что там было на самом деле.

— Допустим, он жив, — сказал я. — Что он мог сделать сорок лет назад?

— Уйти, — сказала Зждана. — Или его не было в тот день. Или он был самый молодой и его послали за помощью.

— И он не вернулся.

— Или вернулся, когда всё кончилось.

Мы помолчали. Потом она открыла журнал и стала листать, и я видел, что она листает выборочно: туда, где страницы толще.

— Что ты ищешь?

— Вкладку, — сказала она. — У отца была привычка: если он хотел спрятать лист, он вкладывал его между страниц и склеивал воском два соседних листа. У него в журнале четыре места, где страницы склеены. Я три проверила: там были записи про погоду, спрятанные от матери. — Она остановилась. — Четвёртое вот.

Страницы были склеены ровно, по самому краю, и воск был старый, пожелтевший, и я сначала не понял, как она их обнаружила: сверху было написано всё то же — замеры за месяц, ровные столбики.

— Откуда ты знаешь, что там что-то есть?

— Страница толще на волос. — Она взяла нож, поддела воск, и воск отстал лентой, тонкой и ломкой. — И ещё: он никогда не клеил середину журнала. Он клеил только то, что хотел спрятать от себя.

Она развернула.

Лист был сложен вчетверо, из тонкой бумаги, и на нём, карандашом, очень мелко, была нарисована схема.

Я узнал её сразу, потому что сам рисовал такую же на обороте ведомости: круг и пять лучей веером. Только у меня было пять лучей и возле каждого — знак вопроса. А у отца Зжданы возле каждого луча стояло слово.

Она прочитала вслух, водя пальцем:

— Первый, северо-восточный: «Шестерня». Второй, юго-восточный: «Проточная». Третий, южный: «Гончарная». Четвёртый, юго-западный: «Студенец». Пятый, западный: «Заречье».

Я смотрел на схему и чувствовал то, что чувствуешь, когда долго идёшь в темноте и тебе зажигают свет: боль в глазах, и только.

— Он знал, — сказал я.

— Он знал все пять.

— И когда он это нарисовал?

Она перевернула лист. На обороте, внизу, стояла дата: «Год сорок первый от выброса, Капельник».

— Сорок первый, — повторила она. — То есть через год после того, как хранители умерли. Он рисовал это уже после.

— А почему он не пошёл?

— Не знаю.

— А «НЕТ» на камне?

— «НЕТ» на камне он написал через шесть лет после этой схемы. — Она провела пальцем по лучам. — Смотри, что ещё.

На каждом луче, ближе к концу, стояла точка, и возле точки — число.

Я прочитал первое: «39». Второе: «21». Третье: «2». Четвёртое: «1». Пятое: «0».

— Годы, — сказала Зждана.

— Годы, — подтвердил я. — Сколько лет ветвь спит.

— Смотри порядок. — Она считала: — «Шестерня» — тридцать девять, «Проточная» — двадцать один, Гончарная — два, Студенец — один, Заречье — ноль.

— Ноль, — сказал я. — Заречье спало в том году, когда он рисовал.

— Заречье спало в том году, когда он рисовал. А Гончарная — два года назад. — Она подняла глаза. — Глеб, это не сорок лет назад. Это продолжалось.

— Я знаю, — сказал я. — Мирон мне то же самое сказал про «Проточную»: двадцать лет.

— Значит, их гасили по одной, — сказала она. — И отец это видел.

— Или записывал, — сказал я. — Разница есть. Видеть — это стоять и смотреть. Записывать — это знать и молчать.

Она не обиделась. Она сказала ровно:

— Он молчал двадцать лет, пока не умер. Я не оправдываю. Я хочу понять, почему.

Мы сидели над схемой, и я считал.

Тридцать девять и двадцать один — разница восемнадцать. Двадцать один и два — девятнадцать. Два и один — год. Один и ноль — год.

— Не ровно, — сказал я. — Сначала восемнадцать лет между ветвями, потом девятнадцать, потом год, потом год.

— Значит, сначала было медленно, а потом быстро, — сказала Зждана.

— Значит, сначала кто-то ждал, а потом кто-то торопился.

Или, подумал я, сначала ветви гасли сами, а потом им помогли. Но вслух я это не сказал, потому что это было бы обвинением, а обвинять я пока мог только по цифрам, а цифр было пять.

— Ещё, — сказала Зждана и подвинула лист так, чтобы свет падал на самый низ.

Внизу, под схемой, отец написал четыре строки. Они были написаны торопливо, как пишут то, что боятся забыть.

Она прочитала:

— «Концы ищут по воде».

Я переспросил:

— Как?

— «Концы ищут по воде. Где зимой вода не мёрзнет, там конец ветви. У конца камень холодный, а вода тёплая. Человек должен стоять у воды и принимать».

Я взял лист, подошёл к лампе и прочитал сам, потому что мне надо было увидеть это своими глазами.

Где зимой вода не мёрзнет, там конец ветви.

Ключи. Колодец в Ключах. Речка, которая не стала. Двадцатый горизонт, где из щели идёт тёплая вода. Я сидел два месяца над водой, которую не мог объяснить, и думал, что это беда, а это был указатель: отец Зжданы двадцать лет назад понял то, до чего я дошёл только сейчас, и написал это четырьмя строками, и спрятал, и не сказал никому.

— «У конца камень холодный, а вода тёплая», — повторил я. — Почему так?

— Потому что жар идёт по трубе и выходит в воду, — сказала Зждана. — А камень вокруг выжат, потому что жар не задерживается. У нас на двадцатом то же самое: вода тёплая, а стена... — она запнулась, — ...стена была холодная, пока ты не нашёл щель.

— Значит, конец ветви — это родник, — сказал я. — Или колодец. Или речка, которая не мёрзнет.

— Или болото, — добавила она. — У нас в Грани есть болото, которое не мёрзнет. Отец говорил: там черти греются.

— Он шутил?

— Он никогда не шутил про землю.

Я положил лист на стол и стал писать. Писал я быстро, потому что боялся забыть, и потому что это был первый раз за два месяца, когда я знал, ЧТО искать.

Пять ветвей. Пять концов. На каждом конце — вода, которая не мёрзнет.

Первый конец, «Шестерня»: двадцатый горизонт, тёплая вода из щели. Уже найден.

Второй, «Проточная»: у Мирона на восьмом горизонте камень выжат. Вода? Надо спрашивать.

Третий, Гончарная: слобода, два сарая из десяти, камни холодные. Где у них вода?

Четвёртый, Студенец: оттуда теперь возят камень, «студёнецкие». Значит, у них конец ветви и жар ещё не выжат до конца? Или наоборот — у них жар идёт.

Пятый, Заречье: река. И двести десятин клана «под сад».

— Река, — сказал я. — Заречье стоит на реке, и мы ехали по реке, и лёд там был ровный, и вешки стояли через сорок саженей.

— И что?

— А то, что зимник по реке ставят, когда лёд встанет. А если река не встаёт, зимник не поставят. — Я посмотрел на неё. — Они его поставили.

— Значит, река стала, — сказала она.

— Значит, река стала. А в Ключах не стала. — Я постучал карандашом по листу. — Вот тебе и ответ: Ключи стоят на конце юго-восточной ветви, той, что на «Проточную». А Заречье стоит на конце западной, и там конец мёртвый.

— И клан купил землю как раз там, где мёртвый.

— Клан купил землю там, где мёртвый, — подтвердил я. — Двести десятин под сад.

Мы посмотрели друг на друга, и я увидел, что она думает то же, что и я, и что оба мы не хотим это произносить, потому что произнести это значит сказать: кто-то знает про сеть больше, чем мы, и знает давно, и покупает землю по списку.

— Глеб, — сказала она. — А если сад — это не про сад?

— Не про сад, — сказал я. — Сад — это про то, что они знают, где будет тепло, когда его пустят. Или где его уже украли.

Она сложила схему, бережно, по старым сгибам, и положила её обратно в журнал, и заклеила воском, и прижала, и я понял, что она делает это так, как сделал бы отец.

— Я поеду с тобой, — сказала она.

— Куда?

— К концам. — Она встала. — Ты же поедешь смотреть? Сначала Гончарная, потому что она спит два года, и у неё конец самый свежий, а свежий конец легче разбудить.

— Я поеду на Грань, — сказал я. — В старые земли. Мне надо посмотреть, что там, за пределами княжества, и отчего вторая сеть отвечает.

— Это потом, — сказала Зждана. — Сначала Гончарная. Свежий конец — это как свежий след: по нему видно, кто шёл.

— А вода?

— А воду я уже ищу. — Она взяла журнал. — У меня есть список: все места в уделе, где вода зимой не мёрзнет. Их семь. Я знала их с детства и думала, что это примета. А это карта.

Мы спустились на двадцатый в тот же день, часов в пять, когда наверху уже начало темнеть и в шахте это не имело значения.

Зждана шла первой, с лотком под мышкой, и остановилась у той самой щели, откуда шла вода. За четыре дня щель разошлась: вода теперь выбивалась целым пучком, и пучок бил в стену напротив и разбрызгивался, и известковый налёт на стене от этого разбрызгивания вырос и стал похож на бороду, белую и мокрую.

— Двадцать восемь вёдер, — сказал Радыш, подходя с журналом. — За сутки. Вчера было двадцать четыре.

— Идёт вниз, — сказала Зждана.

— Куда вниз?

— В гезенк. — Она посветила вниз, туда, где вода уходила под крепь, и я услышал шум: ровный, частый, как будто где-то под полом работала мельница. — Там старый гезенк, на тридцатый горизонт. Его в книге нет, потому что тридцатого нет: он залит.

— Чем залит?

— Водой. — Она присела, опустила лоток на мокрый пол, легла на него ухом и пролежала так долго, что я начал считать: тридцать, сорок, пятьдесят. — Вода уходит вниз и там стоит. Много воды. Я слышу, как она падает.

— Сколько её там?

— Не знаю. — Она села, вытирая лицо рукавом. — Но если сюда идёт двадцать восемь вёдер в сутки и она никуда не девается, то за сорок лет её там... — она прикинула, — очень много.

Я посмотрел на воду. Вода была тёплая, пар от неё шёл к потолку, и потолок блестел, и в этом блеске я увидел то, чего раньше не видел: над головой, по своду, шла трещина, и трещина была мокрая, и из неё сочилось.

— Свод мокрый, — сказал я.

— Свод мокрый второй день, — подтвердил Радыш. — Я мелом пометил.

Он посветил: на своде, вдоль трещины, шли короткие меловые чёрточки, и последние две были размыты водой.

— Когда последняя?

— Вчера в шесть. Сегодня не стал ставить: видите, размыло.

Я стоял под мокрым сводом, и вода капала мне за воротник, и я считал капли, и понимал, что двадцатый горизонт тонет, и что тонет он оттого, что чаша дышит сильнее, и что если она будет дышать так и дальше, то к весне вода пойдёт так, как она идёт, когда прорывает.

— Надо закрывать, — сказал Радыш.

— Нельзя, — сказала Зждана.

— Почему нельзя?

— Потому что это единственная дырка, через которую чаша дышит. — Она встала, отряхивая колени. — Заткнём здесь, она найдёт другое место. И найдёт там, где мы не услышим.

— А если не заткнём, нас зальёт.

— Зальёт, — согласилась она. — Но медленно. А если она прорвётся где-нибудь, будет быстро.

Они смотрели друг на друга, и Радыш первый опустил глаза, потому что он был работник, а она была рудознатица, и правда в этом споре была за ней, и он это знал, и от этого знал, что зальёт.

— Давайте так, — сказал я. — Воду отводим, дырку не трогаем. Ставим жёлоб, пускаем её в старый зумпф, а из зумпфа — наверх, в отвал. Пусть течёт. Нам она не помеха, если она течёт в трубе.

— А зимой в отвале замёрзнет, — сказал Радыш.

— Не замёрзнет, — сказала Зждана. — Она тёплая.

— И на отвале будет пар, — добавил я. — И всякий, кто пойдёт мимо, увидит, что у нас из отвала пар идёт.

— И что?

— И ничего, — сказал я. — Пусть видят.

Мы поставили жёлоб к вечеру: Радыш с двумя работными принесли корыто, подвели под струю, подпёрли стойками, и вода пошла ровно, и в корыте она шла спокойной струёй, и я смотрел на неё и думал, что это первая наша работа, которая выглядит как победа, а на самом деле является отводом беды на один шаг.

Потом мы сидели в конторе, пили кипяток, и Зждана сказала то, чего я не ждал.

— Он умер на третий день Капельника, — сказала она. — Двадцать лет назад. Ему было пятьдесят один.

Я ничего не сказал.

— Он три дня бредил, — продолжала она. — И всё повторял одно: «не пустили». Я тогда думала, что это про него: что он чего-то не успел в жизни. Я сидела и держала его за руку, и думала: какой он всё-таки упрямый, даже помирает и всё про своё. — Она держала кружку двумя руками. — А теперь я понимаю, что он говорил про чашу.

— Про то, что не пустили обратно?

— Про то, что не пустили. — Она поставила кружку. — Он знал, что её надо пустить, и знал, что нельзя, и от этого и умер, Глеб. Не от болезни. Он просто не мог выбрать.

Она пошла к двери и у двери обернулась, и в первый раз за всё время сказала то, что, я видел, хотела сказать давно:

— Он не молчал, Глеб. Он всё написал. Он просто написал так, что я двадцать лет не могла прочитать.

— Почему?

— Потому что я искала про жилу. А он писал про сеть. — Она помолчала. — Я думала, я его дочь, и я всё про него понимаю. А я читала не те страницы.

Она вышла. А я остался сидеть над листом, на котором было написано моё задание на четыре месяца, и лист этот был ровным, и буквы на нём были ровные, и всё было понятно, кроме одного.

Отец Зжданы знал про сеть, знал про концы, знал про воду. И написал на камне «НЕТ».

Значит, кто-то объяснил ему, почему нельзя. И этот кто-то, судя по тому, что ветви гасли одна за другой восемнадцать лет, девятнадцать лет, год, год, — знал про чашу так, как не знал никто.

И я был почти уверен, что знаю, где его искать: там, где двадцать лет назад закрывали горизонты и где двадцать лет спустя покупали землю под сад.

Глава 10. Ученики

Учил я в бане.

Это было не для красоты и не потому, что баня — подходящее место для таинства. Баня была потому, что в бане есть вода, а вода — это то, куда отводят жар. Учить принимать тепло надо там, где его можно отдать; в противном случае человек учится терпеть, а терпение — это последнее, что нам было нужно.

Баню мы топили по-чёрному, и к вечеру она стояла тёплая и вонючая, и полок в ней был широкий, и на полке помещалось восемь человек. Я поставил на полок два ведра: одно с холодной водой, другое с тёплой, и положил между ними восемь мерных камешков, ровным рядом.

Пришли девятнадцать. Я просил двадцать, пришёл девятнадцать, и двое из них — из любопытства, и я это видел по тому, как они стояли у двери и ухмылялись.

Овсей приехал от Мирона накануне.

Он оказался не таким, каким я его представлял: я ждал вредного старика, а приехал сухой мужик лет сорока, с редкой бородой и с привычкой говорить не глядя на собеседника. Он вошёл в баню, сел на лавку, снял шапку, положил её на колени, и сказал:

— Я тебе скажу сразу: я не верю.

— Во что?

— Что ты это можешь. — Он посмотрел на камешки. — Я двадцать лет работаю с камнем, и у меня вот здесь, — он показал ладонь, — мозоли от камня. И я знаю: камень мёртвый. Мёртвый камень не греет.

— А вода?

— А вода у нас в колодце тёплая, — сказал Овсей. — И что?

— И то, что вода идёт откуда-то, где не мёртво.

— Вода идёт из-под земли, — сказал он. — Земля тёплая везде, если копать глубоко.

— На четыре сажени?

Он замолчал. Потом сказал:

— На четыре сажени земля не тёплая.

— Вот, — сказал я. — А в Ключах на четырёх саженях тёплая.

Овсей помолчал, глядя на свои мозоли, и я видел, что он считает, и считает быстро, и что считает он против меня, но считает.

— Ладно, — сказал он. — Учи. А я посмотрю. Если враки — я уеду и Мирону скажу, что враки.

— Договорились, — сказал я.

Я начал с того, с чего начинал сам, когда меня учили: с пустого камня.

— Вот, — сказал я и роздал всем по камешку. — Это камень. Он мёртвый. Держите его в руке и ничего с ним не делайте. Держите так, как держите ложку, когда мешаете кашу: чтобы было слышно, но не было больно.

Девятнадцать человек взяли камешки. Камешки были серые, холодные, и лежали на ладонях, и ничего не происходило минуту, две, пять.

— Ну? — сказал Гришка. — И чё?

— И ничего, — сказал я. — Продолжайте.

На седьмой минуте Егор спросил:

— А долго?

— Пока не надоест.

На двенадцатой минуте из девятнадцати осталось шестнадцать: трое положили камешки на лавку и стали смотреть в сторону, и я их не вернул. Учение у меня было простое: кто положил, тот ушёл.

На двадцатой минуте камешек у Дуни светился.

Дуня была жена Егора, и пришла она, потому что Егор сказал ей: «Там кипяток дают». Ей было лет тридцать, она была широкая, медлительная, с руками, которые я заметил ещё в первый месяц: они у неё были красные, распаренные, с трещинами от щёлока, и работали они у неё постоянно — месили, стирали, скребли.

Она сидела на краю полка и держала камешек двумя руками, как держат воробья, и камешек у неё в руках светился первой ступенью — тускло, неровно, но светился.

— Ты что делаешь? — спросил я.

— Ничего, — сказала Дуня.

— Думаешь о чём-нибудь?

— Думаю, — сказала она. — Про тесто.

— Про какое тесто?

— Про то, которое я утром ставила. — Она не поднимала глаз. — Я его забыла накрыть, когда Егор за мной пришёл. Всё думаю: сядет или не сядет.

Все засмеялись, и Дуня покраснела и хотела убрать руки, но я сказал:

— Сиди. Не убирай.

Я подошёл, посмотрел на камешек: он держал первую ступень ровно, и это было в первый раз за два месяца, когда я видел, что чужой человек держит свет без всякой науки, просто потому, что руки у него спокойные.

— Вот, — сказал я всем. — Она ничего не делала. Она держала и думала про тесто. А тесто — это не про камень. Поэтому ей не страшно.

— А мне страшно, — сказал Гришка.

— Тебе страшно, — подтвердил я. — И ты от этого жмёшь. А когда жмёшь, камень сжимается и отдаёт тебе всё сразу. Смотри.

Я взял у Гришки камешек, сжал его в кулаке — и через три счёта камешек накалился так, что я не мог его держать; я бросил его в ведро с холодной водой, и вода в ведре зашипела, и пар пошёл до потолка.

Гришка отдёрнул руку и посмотрел на свою ладонь, на которой уже поднимался белый пузырь.

— Вот, — сказал я. — Запомни: жмёшь — тебя жжёт. Держишь — тебе тепло.

— А как держать, если страшно?

— Страшно будет всем, — сказал я. — Ты думай про тесто.

Опять засмеялись, но теперь смеялись над собой, а не над ней.

Дальше я учил отводу.

Отвод — это вторая половина работы, и про неё все забывают, потому что она неинтересная. Взять жар — это как поднять тяжесть: всякий понимает, что это трудно. Отдать — это как поставить тяжесть на место: всякий думает, что это само собой. А жар, который не отдан, остаётся в руке и жжёт, и сгорает не тот, кто взял мало, а тот, кто взял много и не успел отдать.

Я поставил ведро с холодной водой и велел: берёшь камешек, держишь, пока он не станет тёплым, и опускаешь в воду руку, вместе с камешком. Вода принимает. Вода принимает всегда и столько, сколько дашь, если она холодная и если её много.

— А если воды нет? — спросил Радыш.

— Тогда земля, — сказал я. — Тогда камень. Тогда снег. Но хуже: земля принимает медленно. Вода — быстро. Снег — быстро и сразу кончается.

— А человек? — спросил Овсей.

Я посмотрел на него.

— Человек принимает лучше всего, — сказал я. — Человек принимает ровно. Но человека жалко.

Овсей кивнул, и я в первый раз увидел, что он смотрит на меня, а не в сторону.

К концу первого вечера из девятнадцати светилось трое: Дуня, Радыш и один парень из новых, которого звали Пашка и который оказался пастухом, а не шахтёром, и попал на шахту потому, что зимой пасти нечего. Пашка держал камешек и улыбался во весь рот, и видел: он счастлив, и что именно поэтому из него ничего не выйдет: счастливый человек держит, пока ему весело, а надо держать, когда уже не весело.

Второй вечер был хуже.

Хуже он был потому, что на второй вечер я дал им камешки заряженные: те самые, что мы два дня держали в сушилке над двадцатым горизонтом, у воды. Камешки эти имели вторую ступень, и взять их было больно.

Из шестнадцати осталось девять. Ушли двое из любопытных, ушёл Гришка — он пришёл, посмотрел на камешек, положил его на лавку и вышел, не сказав ни слова. Я его догнал на дворе.

— Ты куда?

— Не могу, — сказал Гришка. — У меня руки дрожат.

— У всех дрожат.

— У меня дрожат так, что я и ложку не удержу. — Он показал: руки у него и правда ходили, крупной дрожью, от плеча. — Я камень боюсь, Глеб Андреич. Я с детства. У нас отец обжёгся, и я с тех пор боюсь. Я думал, пересилю.

— А сейчас?

— А сейчас вижу, что не пересилю. — Он стоял, опустив голову, огромный, сильный, и было в нём столько стыда, что мне хотелось его обнять, а обнять взрослого мужика за то, что он испугался, — это унизить его. Поэтому я сказал:

— Иди. И камни на шахте таскай. Это тоже работа, и она нужнее, чем ты думаешь.

— Какая?

— Если ты не будешь таскать, мне не на чем будет учить тех, кто может. — Я положил ему на плечо руку. — Ты не трус. Ты просто не сможешь. Это разные вещи.

Он ушёл, а через два дня я его встретил у склада: он таскал камень, и таскал по две плиты за раз, и видел: он это делает назло кому-то, и что назло он делает быстрее всех, и я подумал, что работник из него выйдет первый сорт.

На третий вечер пришла беда.

Она пришла от воды. Вода в ведре, в которую мы опускали руки, за два вечера нагрелась: девять человек, двадцать рук, три часа — ведро в полтора пуда перестало быть холодным и стало тёплым. И когда оно стало тёплым, камешек, опущенный в него, перестал отдавать: он лежал в воде и светился ровно, и рука, державшая его, горела.

Первой это почувствовала Дуня.

Она сказала тихо:

— Не принимает.

И я увидел, что у неё на ладони, поперёк большого пальца, идёт белая полоса: ожог, узкий и глубокий, тот самый, который бывает, когда держишь горячее и не можешь бросить.

— Воду менять, — сказал я. — Всем руки из воды. Менять воду каждые полчаса, и чтобы я проверил.

— А если не успеем? — спросил Радыш.

— Тогда остановимся.

— А если в шахте воды не будет?

Я посмотрел на него.

— В шахте вода будет, — сказал я. — В шахте вода идёт у нас изо всех щелей, и я это знаю. Если в шахте не будет воды, мы не будем пускать жар. Всё.

— А если комиссия... — начал было кто-то.

— Комиссия подождёт, — сказал я.

Дуню я отправил домой и велел Егору мазать ей руку салом и не пускать к воде три дня. Она уходила, зажав руку под мышкой, и плакала, и я знал, от чего она плачет: её выгнали, и это было больнее ожога.

Через час я пришёл к ним. Егор сидел на крыльце и курил — в первый раз за два месяца, — и когда увидел меня, сунул курево за спину, как школьник.

— Где она? — спросил я.

— В избе.

Дуня сидела на лавке с забинтованной рукой и смотрела в окно.

— Больно?

— Не, — сказала она. — Я дура.

— Почему дура?

— Надо было сразу сказать. — Она не оборачивалась. — А я терпела, пока не прожгло. Я думала, я так больше успею.

— Ты успела больше всех, — сказал я. — Ты три вечера держала. У остальных и одного не вышло.

— И что с того? — Она повернулась, и лицо у неё было мокрое. — Выучилась и сгорела в первый же день. Какой из меня принимающий, если у меня рука?

— Из тебя принимающий первый сорт, — сказал я. — Потому что ты держишь и молчишь, пока не прожжёт. А это и есть работа: держать и молчать. Только молчать надо до того, а не до дырки.

— И когда я теперь?

— Через три дня, — сказал я. — И вот что я тебе скажу: у тебя на левой руке дырка, а у тебя две руки. И ещё у тебя есть голос. Я хочу, чтобы ты учила.

— Чему?

— Тому же, чему я. — Я сел напротив. — Ты держишь лучше меня. Я это видел. У меня рука инженера: я считаю, а не держу. А ты держишь. Так что будешь у меня старшей по рукам. И я тебе буду платить, как понятому: две копейки за день, и обед из моего.

Она посмотрела на меня и сказала:

— А Егор что скажет?

— Егор скажет, что у него жена начальница.

Она улыбнулась — в первый раз за весь вечер, — и я пошёл домой, и шёл и думал, что вот так, по копейке, из девятнадцати человек выходит семеро, а из семи к весне останется пятеро, а мне нужно двадцать пять.

На другой день я объявил.

Объявлял я сам, на дворе, после смены, и говорил коротко, потому что длинные речи рабочий человек слушает так же, как слушает дождь: стоит и ждёт, когда кончится.

— Кто хочет учиться держать камень, — сказал я, — приходите сегодня в баню после ужина. Плачу две копейки за вечер и кормлю. Учить буду всех, и старых, и молодых, и баб. Кто не может, тот не виноват. Кто может, тот будет работать на ветвях весной. И ещё: это не опасно, если делать, как я скажу. А если не как я скажу, то обожжётесь.

Из толпы крикнули:

— А зачем?

— Затем, что весной приедет комиссия и спросит: земля живая или мёртвая. Если мы покажем, что живая, шахта будет работать. Если не покажем, шахту закроют, и всех переселят.

— Врёт? — крикнул кто-то сзади.

— Не вру, — сказал я. — Спросите у Косны, он знает. Или у княжны, она бумагу привезла.

Пришло сорок один человек.

Я ожидал тридцать, а пришло сорок один, и половина была женщины, и это меня обрадовало и испугало: обрадовало потому, что у женщин руки работают с детства, а испугало потому, что я не знал, что мне с ними делать в шахте, и знал, что скажут мужчины.

И мужчины сказали. Их было человек шесть, и они стояли в стороне, так и не ушли, и я слышал обрывок: «...баба в шахту, это же...»

Я подошёл к ним и сказал:

— В шахту баб я не возьму. Не потому, что нельзя, а потому, что у нас в шахте нельзя, и я это не переделаю за четыре месяца. А вот на конце ветви, у воды, стоять может всякий, у кого руки. И если у вас руки хуже, чем у вашей жены, приходите и покажите.

Один из шестёрых плюнул и ушёл. Остальные пятеро остались, и двое из этих пятерых потом держали лучше всех, и одним из них был Гришка, который вернулся.

— Ты же боишься, — сказал я ему.

— Боюсь, — сказал Гришка. — А ещё я подумал: если баба может, а я нет, мне тогда в люди нельзя.

Отбирал я по рукам.

Это был странный смотр: я сидел на лавке в бане, и передо мной проходили сорок один человек, и всякий протягивал мне ладони, и я смотрел. Смотрел я не на мозоли, потому что мозоли у всех, а на то, как человек держит руки, когда они у него свободны. У кого руки висят и шевелятся — тот не годится: суетливый человек камень сожмёт. У кого руки лежат на коленях спокойно и ничего не ищут, тот годится.

Ещё я смотрел на дрожь. Дрожь у старых людей — обычная, и она не мешает: старик держит ровно, потому что у него уже нет сил дёргаться. А вот дрожь у молодого, от лишней силы, — она мешает больше всего, и от неё я отбраковал человек восемь, и все восемь были парни, и они уходили обиженные, и я понимал их и всё-таки отбраковывал.

К ночи у меня было двадцать восемь.

Ночью я сидел в каморке и считал.

Было у меня девятнадцать. Осталось шестнадцать. Из шестнадцати светилось четверо: Дуня, Радыш, Пашка, Овсей. Пашка был ненадёжен, потому что счастливый. Овсей был чужой и уедет домой вместе с умением. Радыш нужен на шахте. Дуня горела в первый же день.

Итого: два человека из двадцати пяти.

Я считал так до полуночи, и чем дальше считал, тем яснее видел, что арифметика у меня не сходится, и что в этом вся беда: я инженер, и я привык, что если нужно двадцать пять, то берёшь тридцать и из тридцати выходит двадцать пять. А здесь не выходило, потому что из тридцати выходило четверо, а чтобы получить двадцать пять четверых, мне нужно двести человек.

Зждана пришла, когда я уже перестал считать и просто сидел.

— Сколько? — спросила она.

— Четверо.

— Из скольких?

— Из девятнадцати.

Она села напротив, положила руки на стол.

— Ты учишь неправильно, — сказала она.

— Как неправильно?

— Ты ищешь тех, кто может. А надо брать всех.

— Я и брал всех.

— Ты брал всех, кто пришёл. — Она постучала пальцем по столу. — А надо брать всех, кто есть. Ты объяви, чтобы шли все: триста человек на шахте, сто сорок у Мирона, да в городе, да по деревням. И учи всех. Из трёхсот выйдет сорок. Из сорока — двадцать пять.

— Это два месяца.

— Это месяц, если учить по десять человек за раз. — Она помолчала. — И ещё. Ты ищешь по способности. А способность тут ни при чём: Дуня держит потому, что тесто месит. Значит, ищи руки, а не способность. Кто всю жизнь руками работает и не суетится. Плотники, пряхи, пекари, доярки. Те, у кого руки заняты и голова свободна.

Я смотрел на неё и думал, что она права, и что права она ровно в том, в чём я был неправ всю жизнь: я верил, что человек берёт умением. А человек берёт привычкой.

— Ладно, — сказал я. — Объявляю завтра. Всем. И в городе, и по деревням, и к Мирону гонца.

— А платить чем?

— Тем же: две копейки и обед.

— Денег нет, — сказала Зждана.

— Деньги будут, — сказал я. — Я у княжны попрошу. Она мне должна год, а я ей должен двадцать пять человек.

Она улыбнулась и пошла к двери, и у двери сказала:

— А на Грань ты когда?

— На Грань я после Гончарной, — сказал я. — Сначала посмотрю свежий конец.

— А Радыш говорит, что надо сейчас, пока земля мёрзлая.

— Радыш прав, — сказал я. — Поэтому через день.

— Кто идёт?

— Я, Радыш, Фрол. И ты, если хочешь.

— Я хочу, — сказала Зждана. — И ещё я хочу, чтобы ты взял Овсея.

— Зачем?

— Затем, что он не верит. — Она поправила сумку с журналом. — Если он увидит и поверит, он Мирону скажет. А Мирон — это сто сорок человек и пятнадцать рук. Мне нужны его сто сорок, Глеб.

Она ушла, а я остался сидеть и смотрел на лист, где было написано: «нужно двадцать пять».

И приписал рядом: «учить двести».

Глава 11. Дорога на Грань

Косна сказал:

— Я поеду с вами сидеть на санях.

— Ты поедешь со мной сидеть на санях, — согласился я, — если хочешь три дня лежать и смотреть, как другие работают.

— Я хочу три дня лежать и смотреть, как другие работают. — Он постучал палкой по полу. — И ещё я хочу, чтобы ты мне объяснил, зачем тебе Грань, если по твоей же схеме первый конец — на Гончарной, и до Гончарной восемь вёрст, а до Грани сорок.

— Объясняю, — сказал я. — На Гончарной конец спит два года, и там всё просто: придём, посмотрим, тронем. А на Грани конец спит тридцать девять лет, и это наша ветвь, та самая, через которую чаша дышит. Мне нужно знать, в каком она состоянии, потому что от неё зависит всё остальное. Если она живая — мы её разбудим первой. Если она мёртвая — нам придётся будить остальные через неё, а это хуже.

— Почему хуже?

— Потому что через мёртвую трубу жар не идёт. Придётся прочищать. А прочищать сорок лет залежа — это не четыре месяца.

Косна подумал и сказал:

— Ты едешь туда, куда не ходят.

— Я еду туда, куда не ходят.

— Там кто-то ходит.

— Я это знаю. — Я положил перед ним лист. — Вот: зарубка на стене свежая, скобы в стволе чистые, замок на вышке перепилен три-четыре года назад, сани по дороге два-три раза за зиму. Кто-то ходит, и ходит давно, и я хочу знать кто.

— А если он не захочет, чтобы ты знал?

— Тогда он мне скажет, — сказал я. — Или не скажет. Но если он там ходит и знает про сеть, то мне с ним всё равно придётся говорить. Лучше сейчас, когда у меня за спиной княжна и приказ, чем весной, когда у меня ничего не будет.

Косна долго смотрел на лист, потом отодвинул его.

— Бери Гришку, — сказал он. — Он таскает, и он не испугался вернуться. Бери его и бери его друга: у Гришки есть друг, они вдвоём в забой ходят.

— Как зовут друга?

— Прохор, — сказал Косна. — Нет, погоди: Прохор у нас надзиратель, я путаю. Друга зовут Емелька, он из Гончарной слободы, и он там каждую канаву знает.

— Емелька пусть идёт на Гончарную, — сказал я. — А на Грань я его не возьму: это за межой, у него там родня, и если что случится, будут говорить, что я увёл человека на чужую землю.

— А ты не ведёшь?

— Я веду, — сказал я, — по бумаге.

Бумагу делал Фрол два дня.

Он сделал её самую толстую из всех, какие у нас были: на двух листах, с подписью княжны, с её печатью, с перечислением поименно всех шестерых, с описанием маршрута, с датой выхода и датой возвращения, и с отдельной строкой, которую он написал сам и которую я прочитал с удовольствием:

«Цель прохода: осмотр старых земель для составления описи подземного тепла, в исполнение приказа о наблюдении от Студня 28 дня за № 1147».

— Зачем так подробно? — спросил я.

— Затем, — сказал Фрол, — что если нас остановят и спросят «кто такие», мы покажем первую страницу. А если нас остановят и спросят «по какому праву», мы покажем вторую. А если спросят «а ну-ка прочтите вслух», то читать будут долго, и пока читают, мы уедем.

— А если не остановят?

— Тогда, — сказал Фрол, — бумага останется в деле, и через сорок лет кто-нибудь найдёт её в подвале и узнает, что мы были правы.

Он сложил бумагу в жестяную трубку, закупорил её воском, и трубку эту повесил на грудь на ремешке, и больше не снимал, и я видел, что он спит с ней, потому что утром на шее у него был красный след.

Выходили мы четвёртого Гнильца, в семь утра, в тридцатиградусный мороз, на двух санях.

Состав: я, Зждана, Радыш, Фрол, Овсей, Гришка. Косна провожал нас до ворот и стоял, опершись на палку, и когда сани тронулись, крикнул:

— Глеб!

Я обернулся.

— Ты знаешь, что я тебе не сказал? — крикнул он.

— Что?

— Что ты молодец! — Он махнул палкой и пошёл к сторожке, и я знал, что он это крикнул потому, что боялся не успеть сказать, если мы не вернёмся.

Дорога на Грань шла сначала по зимнику, а потом сворачивала на восток, и дальше начиналось то, что в уделе называли Гранью и что границей не было вовсе.

Гранью называли полосу земли вёрст в десять шириной, которая отделяла наше княжество от следующего, и следующее было такое же, и земли там ничьи: ни княжеские, ни казённые, ни чьи. Когда-то, говорили, там жили, и говорили, что жили плохо, и что грабили, и что оттого и вымерло. По старым картам на Грани значилось семь деревень.

Деревень мы не видели. Мы видели холмы, покрытые мёрзлым бурьяном, да редкий осинник по лощинам, да следы старых дорог, которые шли Бог знает откуда и Бог знает куда и никуда не приводили.

На первом же привале Овсей сказал то, что все думали:

— Тут ничего нет.

— Тут ничего нет, — согласился я.

— И чего мы тут ищем?

— Воду, которая не мёрзнет.

— А если её нет?

— Тогда мы потратим три дня.

Овсей посмотрел на меня сбоку, покусал губу и больше не спрашивал. Он был из тех людей, которые проверяют человека молчанием: промолчит — значит, знает; заговорит и засуетится — значит, врёт. Я это понял на второй день и перестал объяснять.

Шли мы по компасу, которого у меня не было, поэтому шли по солнцу и по звёздам. Зждана вела по своему списку: семь мест в уделе, где вода не мёрзнет. Шесть из них были в княжестве, и пять она знала сама. Седьмое было на Грани, и его она знала по одной строке отца: «Грань, за Круглым логом, болото, в котором зимой пар».

— Круглый лог, — сказал я. — Где это?

— Не знаю, — сказала Зждана. — Спросим.

Спрашивать было не у кого. За весь первый день мы не встретили ни одного человека, ни одного санного следа, ни одного дыма. Вечером мы поставили палатку — брезентовую, взятую на шахте, — развели огонь из сухого бурьяна, и огонь горел плохо, и все сидели вокруг него в тулупах и молчали, и молчание это шло от того самого чувства, которое бывает на пустой земле: вроде бы никого нет, а спина чешется.

Гришка первый это сформулировал:

— Тут смотрят.

— Кто? — спросил Радыш.

— Не знаю. — Гришка покрутил головой. — Тут место такое. У нас в Гончарной за рекой тоже место такое было. Мы туда за ягодами не ходили. Батька говорил: не ходите, там нечисто.

— Нечисто чем? — спросил Фрол, поднимая голову от бумаги, которую он при свете костра переписывал набело.

— А кто его знает. Говорил — нечисто, и всё.

Фрол записал: «Гришка: за рекой у Гончарной место нечистое, батька не велел ходить».

— Зачем ты это пишешь? — спросил я.

— А вдруг правда? — сказал Фрол. — Я не про нечисть, я про то, что люди туда не ходят. Нам это выгодно: если люди не ходят, значит, ветвь там цела.

На второй день мы нашли Круглый лог.

Лог был и правда круглый: котловина с полверсты в поперечнике, заросшая осокой, и осока эта стояла из снега, и в середине котловины снега вовсе не было: чёрная мокрая земля, над нею пар.

Пар шёл ровно, белой стеной, и ветер прижимал его к земле, и по краям котловины, где пар ложился на мороз, на осоке висел иней — густой, белый, в палец толщиной.

— Болото, — сказал Овсей.

— Болото, которое не мёрзнет, — сказала Зждана.

Мы подошли к краю. Вода в середине была чёрная и именно шевелилась, как кипит, только без звука. Я снял рукавицу и подставил ладонь пару: горячий, градусов сорок.

— Вот, — сказал я. — Конец ветви.

Овсей подошёл, постоял, потрогал воду палкой. Палка вошла в неё легко, и когда он её вынул, с палки текло, и текло горячее.

— Тридцать девять лет, — сказал он. — И оно всё это время парило.

— Всё это время.

— И никто не видел?

— Спроси у кого-нибудь, — сказал я.

Ответ нашёлся без расспросов: когда мы обошли котловину с северной стороны, Гришка нагнулся и поднял из снега то, что я сначала принял за палку.

Это была стрела.

Нет, не стрела: древко в полтора аршина, с железным наконечником-лопаточкой, и древко это было сухое, и на нём, саженях в двух от воды, лежал снег, а ближе к воде снега не было.

— Это что? — спросил Гришка.

— Это шест, — сказал Овсей. — Им болото меряют. Видишь лопаточку? Это чтобы дно щупать.

— Кто меряет?

— Охотники меряют, где утка садится. — Он повертел шест. — Только у охотников шест в сажень, а этот в полтора. И железо на нём не охотничье: видите, клеймо?

На железе, у самого обуха, было выбито: две косые черты и точка между ними.

Зждана ахнула и полезла в сумку за журналом.

Она листала недолго, и когда нашла, повернула журнал ко мне и ткнула пальцем.

На поле страницы, карандашом, был нарисован тот же знак: две косые черты и точка. А рядом — слово, написанное её отцом:

«Зарич».

— Что это? — спросил я.

— Не знаю, — сказала она. — Я думала, это имя. Теперь думаю, это место.

— Или человек, — сказал Фрол.

Мы стояли над парным болотом и смотрели на шест с клеймом, который кто-то воткнул здесь недавно: снег вокруг него лежал ровно, нетронутый, но сам шест был сухой, и это значило, что его ставили, когда было теплее, или что его ставили часто и он не успевает обледенеть.

— Давно? — спросил я Овсея.

Овсей потрогал древко, понюхал срез.

— Осенью, — сказал он. — А может, и в Лютом. Дерево сухое, но не серое. Серым оно станет через год.

— Значит, осенью здесь был человек, который метил болото клеймом «Зарич».

— Или который приходил сюда регулярно, — сказала Зждана. — Отец писал «Зарич» три раза, и все три раза — на полях, как будто для себя.

Я посмотрел на пар, который шёл ровной стеной, и на чёрную воду, которая шевелилась без звука, и сказал:

— Становимся здесь.

— Здесь? — переспросил Гришка. — В болоте?

— Не в болоте, а на краю. Лагерь ставим наверху, у осинника, а работать будем здесь. Зждана, — я повернулся к ней, — ты меряешь воду. Радыш, ты роешь канавку от болота вниз, чтобы был сток. Гришка, ты таскаешь камни, много, сколько донесёшь. Фрол, ты слушаешь, и записываешь, и никуда не ходишь один. Овсей, ты со мной.

— Куда? — спросил Овсей.

— Искать, где ветвь подходит к болоту. — Я посмотрел на пар. — Пар идёт ровно, значит, жар идёт ровно. Значит, труба цела. А если труба цела, где-то здесь должен быть ход, которым её чистили. Сорок лет назад чистили.

— А если не чистили?

— Тогда, — сказал я, — мы будем первыми за сорок лет, кто в неё полезет.

Овсей обошёл болото кругом, и ходил долго, и вернулся сердитый.

— Ну? — спросил я.

— Плохо, — сказал он. — С запада берег крутой и сухой, с севера осока, с востока идёт ручей, и ручей тёплый. Я по ручью прошёл с полверсты: он всё теплее. А с юга — глина, и глина мокрая, и нога в ней вязнет по щиколотку.

— И что это значит?

— А то, — сказал Овсей, — что если ты полезешь в трубу с юга, тебя зальёт. Глина держит воду, значит, вода под ней стоит. А вода там горячая. — Он присел на корточки и стал чертить палкой на снегу. — Вот болото. Вот ручей, он сток. Вот юг, глина. Если труба идёт от чаши на юго-запад — она выходит сюда, под глину. И там, под глиной, у неё конец: жар выходит в воду, вода течёт в болото, из болота в ручей.

— А ход?

— Хода нет, — сказал Овсей. — Его и не было. Трубу чистили через сток: спускали воду, и тащило. Так на промывке делают: не лезь сам, пусть вода несёт.

— Значит, чтобы почистить, надо спустить болото.

— Чтобы почистить, надо спустить болото, — подтвердил он. — А чтобы спустить, надо копать от ручья вниз, версты на полторы, и гнать воду. Это неделя.

Я посмотрел на болото, которое парило ровно, и на ручей, уходящий на восток, и посчитал в уме: полторы версты канавы, мёрзлая земля, шесть человек, неделя.

— Неделя есть, — сказал я. — Комиссия в Капельнике, а сейчас Гнилец.

— А если канава не возьмёт? — спросил Овсей. — Если под глиной воды столько, что её и за неделю не согнать?

— Тогда, — сказал я, — мы полезем сверху. Через глину.

Овсей посмотрел на меня и сплюнул.

— Через глину, — повторил он. — Ты, инженер, любишь сверху. А я сорок лет под землёй работаю и знаю: сверху лезть — это себя не жалеть. Сверху оно тебя и привалит.

— А снизу?

— А снизу — вода. — Он встал, отряхнул руки. — Выбирай.

— Выберу, — сказал я. — Завтра.

Вечером, когда мы поставили палатку и развели огонь, Фрол записал в журнал: «6-е Гнильца. Круглый лог, болото парное, вода сорок градусов, площадь примерно полверсты. Конец ветви найден. ШЕСТ С КЛЕЙМОМ «Зарич», осень или Лютень».

Потом он поднял голову и сказал:

— Глеб.

— Что?

— Я тут подумал. Если это конец НАШЕЙ ветви, то есть северо-восточной, то она идёт от чаши до этого болота. А чаша — под холмом, который отсюда...

Он не договорил. Я посмотрел туда, куда он смотрел, и увидел на западе, вёрстах в двадцати, тёмный горб на горизонте, и на горбе — вышку.

— Отсюда двадцать вёрст, — сказал я.

— А по-твоему, сколько она идёт по прямой? — спросил Фрол.

— Восемнадцать.

— Восемнадцать вёрст, — повторил он, записывая. — Труба длиной восемнадцать вёрст. И она цела сорок лет. — Он задул лампу и полез в мешок. — Вы спите. Я подежурю, мне всё равно не спится, когда я считаю.

Я лёг, укрылся, и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как пар шумит внизу, в котловине.

Шумел он ровно, без пауз, и я знал, что это значит: труба цела, и в ней стоит жар, и завтра мы полезем в неё, и если я ошибусь, то болото это вскипит и пойдёт на нас.

И мне было совершенно ясно, что я не ошибся. И от этой ясности было хуже, чем от сомнения.

Глава 12. Ветвь

Я выбрал глину.

Овсей, когда я это сказал, не стал спорить. Он только посмотрел на меня, долго, и потом сказал:

— Ты инженер. Тебе виднее. А я тебе вот что скажу: если я увижу, что глина пошла, я вылезу. И я тебя не потащу.

— Правильно, — сказал я. — Не тащи.

— А если тебя привалит?

— Тогда вылезай один и зови Зждану.

— А Зждана полезет?

— Зждана полезет, — сказал я. — И ты её не пускай.

Овсей кивнул, и мы больше об этом не говорили. Я заметил, что он принял моё решение сразу, как только понял, что я его не обманываю насчёт опасности: человек, который говорит «если привалит, вылезай», слышится иначе, чем человек, который говорит «всё будет хорошо».

Рыли мы с южной стороны, в восьми саженях от воды.

Земля была мёрзлая на три четверти, а дальше шла та самая глина — синяя, жирная, и она была мокрая и тёплая, и от неё шёл пар, и пар этот поднимался прямо из забоя, и Гришка, который копал, через десять минут снял тулуп, а через двадцать — рубаху, и работал голый по пояс, и мы все смотрели на него, как смотрят на человека, который купается в проруби: с уважением и с недоверием.

На второй сажени пошла вода.

Она пришла снизу, и пришла быстро: забой наполнился за минуту, и вода в нём была горячая, и Гришка выскочил из ямы так, что мы все рассмеялись, а он стоял, облепленный глиной, и держал руки перед собой, как будто они у него чужие.

— Жжёт, — сказал он.

— Вычерпывай, — сказал я. — Ведро через край, и черпай до обеда, а я пока посмотрю, что там.

— Что там? — спросил Радыш.

— Там глина кончилась.

Глина кончилась на глубине двух саженей и трёх четвертей. Ниже пошёл камень, и камень был ровный, гладкий, тёсаный, и он уходил вбок, под болото.

— Кладка, — сказал Овсей, спустившись.

— Кладка, — подтвердил я.

Мы расчистили её саженей на пять вдоль, и она всё шла, и шла ровно, без единого выступа, и это было не то, что бывает в природе. Это был свод, и свод шёл под воду, и я знал, что он идёт к самому концу трубы.

— Это ход, — сказал Овсей. — Чистили отсюда.

— Отсюда чистили, — согласился я. — Сорок лет назад или позже.

— А почему завалило?

— Потому что сверху глина, — сказал я. — Глина течёт. Лет сто течёт, и заваливает. А чистили последний раз... — я потрогал камень, — давно.

Мы пошли по своду.

Свод был низкий, в полтора аршина, и идти по нему надо было на четвереньках, но он был чист, и в нём не было ни грязи, ни обвалившихся плит. Идти было легко, и это было странно: я ожидал завала, а шёл по коридору, который выглядел так, будто его подмели вчера.

На сороковом шаге я остановился и посветил назад.

За нами, по глине, остались следы — наши, шесть человек, и Гришкины босые пятки. А впереди, по камню, шёл тонкий слой пыли, и на пыли этой были видны чужие следы: сапог, сорок второго размера, с подковой на каблуке, и следы эти вели вперёд, к воде, и были свежие.

— Смотри, — сказал я Овсею.

Он посмотрел и ничего не сказал. Он только присел и потрогал пыль пальцем, и растер её, и посмотрел на палец.

— Месяц, — сказал он. — Может, два. Пыль легла, а сверху её прибило.

— А наши?

— Наши сегодня.

Мы пошли дальше.

Свод шёл всё так же ровно, и я считал шаги, и на сто восемнадцатом шаге свод кончился, и мы вышли в то, что я сначала принял за пещеру.

Это был колодец.

Он был круглый, сажени три в поперечнике, уходящий вверх и вниз, и стены его были сложены из тёсаного камня, и по стенам, спиралью, шли скобы — те самые, железные, которые я видел в стволе под холмом. Сверху, из темноты, капала вода, и вода эта была горячая, и она падала вниз, и внизу, саженях в шести, что-то блестело: вода, чёрная и ровная.

Над головой, саженях в десяти, был свет — серый, дневной, и в этом свете я различил край отверстия и низкорослую осоку вокруг него.

— Мы под болотом, — сказал Радыш.

— Мы под болотом, — подтвердил я. — Это сток. По нему воду спускали.

— А сейчас почему не спускают?

— Сейчас, — сказал я, — сейчас сток забило. Видишь, вода стоит.

Овсей посветил вниз, на чёрную воду, и долго смотрел, и я видел, что он считает, и не мешал ему. Потом он сказал:

— Воды шесть саженей. А где дно?

— Ниже, — сказал я. — Дно где-то ниже, и там устье ветви. Жар идёт в воду, вода стоит и греется и выходит в болото через верх.

— Значит, устье под водой.

— Значит, устье под водой, — согласился я.

Мы сидели на краю колодца, свесив ноги, и смотрели вниз, и я думал, что всё сходится: конец ветви под водой, вода тёплая, болото парит, и жар из трубы идёт сюда сорок лет, и если я сейчас отсюда уберу воду, то увижу устье, и смогу пустить жар, и посмотреть, пойдёт ли он.

— Надо откачивать, — сказал я.

— Чем? — спросил Радыш.

— Вёдрами, — сказал я. — Двадцать тысяч вёдер.

Он посмотрел на меня и потом на воду, и потом опять на меня.

— Это неделя, — сказал он.

— Это две недели.

— А если не откачивать?

Я посмотрел на чёрную воду и на скобы, уходящие в неё. Скобы шли вниз, и уходили под воду, и продолжались, сколько хватало глаз, и я понимал, что человек, который их ставил, спускался здесь при полной воде и ничего не боялся.

— А если не откачивать, — сказал я, — полезем под воду.

— Под воду? — переспросил Гришка.

— Под воду, — сказал я. — По скобам. Скобы идут вниз, значит, по ним спускались. А спускались, значит, знали, что там.

— А если они шли сверху? — сказал Овсей. — Ты глянь: скобы идут сверху вниз. Может, их ставили раньше, когда воды ещё не было.

— Может, — согласился я. — Тогда мы это узнаем очень быстро.

— Как?

— Очень быстро, — повторил я.

Фрол, который сидел сбоку и записывал всё, что мы говорили, не поднимая головы, тут поднял её и сказал:

— Глеб. Я не полезу.

— Я тебя и не зову.

— Я не поэтому, — сказал он. — Я хочу сказать: если ты полезешь, я запишу, что ты полез. А если ты утонешь, я запишу, что ты утонул. И бумага останется. — Он помолчал. — Я это к тому, что ты полезешь один, и я не смогу записать, что там было.

— Я тебе расскажу, — сказал я.

— А если не сможешь?

— Тогда ты запишешь, что я не смог рассказать. — Я встал. — И этого будет довольно: следующий полезет и будет знать.

Я полез первым.

Скобы были толстые, и первые три сажени я шёл по сухому, и это было легко, и я даже успел подумать, что Овсей ошибся и что воды в колодце меньше, чем кажется.

На четвёртой сажени вода дошла мне до пояса.

Она была горячая, градусов сорок пять, и в такой воде человеку тепло, а работает он недолго: через четверть часа начинает кружиться голова.

На пятой сажени вода была по грудь, и я остановился.

— Ну? — крикнул сверху Радыш.

— Идёт, — крикнул я.

— Что идёт?

— Скобы идут.

Они и правда шли. А на шестой сажени, когда вода дошла мне до подбородка, я нащупал ногой край.

Это был уступ: ровная каменная полка, шириной в аршин, идущая по кругу колодца, и на ней можно было стоять, и голова при этом оставалась над водой — на полторы четверти.

Я встал на уступ, перевёл дух и посветил.

Лампу я держал над головой, двумя руками, и потому свет был плохой, но я успел разглядеть главное: уступ шёл по кругу и уходил в стену, и в стене, на уровне воды, было отверстие — сводчатое, в полтора аршина, и из него, толчками, шло тепло.

Устье ветви было здесь.

И оно было открыто.

Я стоял по горло в горячей воде и смотрел в чёрный свод, из которого шли толчки — ровные, медленные, четыре на вдох и четыре на выдох, и я понимал, что это и есть то, что я искал с осени: конец трубы, целый, сухой, готовый, и что сорок лет назад сюда спускался человек и держал его, и что теперь сюда спустился я.

— Живая, — сказал я вслух, и эхо пошло вверх по колодцу, и я услышал, как сверху кричит Гришка:

— Чего?

— Живая!

Потом спустились Радыш и Овсей.

Овсей спускался медленно, и я слышал, как он ругается на каждой скобе, и когда он встал рядом со мной, по плечи в воде, и посмотрел в устье, он ничего не сказал. Он стоял и смотрел, и видел: у него дрожат руки, и что дрожат они не от холода.

Радыш принёс лоток. Он нёс его над головой, как несут икону, и лоток не замочил, и когда он подал его мне, я положил лоток на воду, и он поплыл, и я прижал к нему ухо.

Вода в трубе шла.

Она шла так, как идёт вода в трубе под напором: ровно, сильно, без звука, и только если слушать долго, в этом ровном ходе начинало различаться дыхание — то самое, четыре на четыре, и я лежал на лотке, прижавшись ухом к меди, и считал.

— Сколько? — спросил Радыш.

— Четыре на четыре.

— А в чаше?

— В чаше тоже четыре на четыре.

— Значит, это она.

— Это она, — сказал я. — Это её дыхание. Она через эту трубу дышит сорок лет, и труба цела.

Овсей повернулся ко мне, и в полутьме я увидел, что лицо у него мокрое, и не поймёшь — от воды или ещё от чего.

— И что теперь? — сказал он.

— Теперь, — сказал я, — я её трону.

— Как?

— Вот так.

Я снял рукавицу и положил ладонь на край устья, на камень, и стал ждать.

Камень был горячий, как печь после выпечки, и он отдавал мне тепло ровно, и я держал руку и не убирал, и считал.

На сороковом счёте камень под ладонью шевельнулся.

Это было не движение и не толчок. Это было как если бы огромная тёплая ладонь легла на мою сверху, и я понял, что это она меня услышала, и от этого понимания у меня перехватило горло, и я стоял по горло в горячей воде в каменном колодце на краю княжества и держал руку на трубе, по которой сорок лет шло мимо нас тепло.

— Ну? — сказал Овсей. — Что?

— Она слышит, — сказал я.

— Кто слышит?

— Ветвь, — сказал я. — Она нас слышит.

Он посмотрел на меня, и я ждал, что он скажет «дурак», и он сказал именно это, но как-то не так, как я ждал:

— Дурак, — сказал Овсей. — Она не нас слышит. Она воду слышит. Ты к ней руку приложил, она к руке теплом пошла. А мы в воде стоим, и вода уходит. Ты понял? Ты сейчас устье ДЕРЖИШЬ.

И тут я понял, и от этого у меня по спине пошло холодное, хотя кругом был кипяток.

Вода в колодце стояла на одной высоте сорок лет. Сорок лет жар из устья шёл в воду, вода грелась и уходила в болото через верх, и уровень держался. А сейчас я закрыл устье ладонью, и жар пошёл в руку, и вода перестала греться, и уровень её начал падать, потому что сток-то работал.

— Уровень падает, — сказал Радыш.

— Падает, — подтвердил я.

— На сколько?

— На четверть за минуту.

Я посчитал: колодец три сажени в поперечнике, площадь. Я считал быстро, на глаз, и выходило, что при падении на четверть в минуту уровень уйдёт на шесть саженей за два часа. А мне нужно было сорок минут, чтобы понять, пойдёт жар по трубе или нет.

— Всё, — сказал я. — Убираю руку. Отводить будем в воду.

— Как? — спросил Овсей.

— Вот так.

Я опустил руку в воду, не убирая ладони с камня, и вода приняла жар, и жар пошёл в воду, и я почувствовал, как он идёт: ровно, сильно, через ладонь, дальше, в чёрную тихую воду, и воде этой было много, и она принимала столько, сколько я давал, и не переставала принимать.

— Есть, — сказал я. — Она принимает.

— И сколько она примет?

— Сколько дам.

— А если дать много?

Я посмотрел на устье, из которого шли толчки, и подумал, что ответ на этот вопрос мне известен только по книгам: вода принимает, пока не закипит. А закипит она не скоро: шесть саженей воды в колодце плюс болото, и болото полверсты.

— Много примет, — сказал я. — Очень много.

И тут я сделал то, за что потом три дня не мог застегнуть пуговицу.

Я взял больше.

Не потому, что это было нужно, и не потому, что я знал, что выдержу. А потому, что мне надо было узнать, сколько держит труба: если ветвь выдержит полную силу, значит, весной мы пустим жар по всем пяти сразу, и край будет греться. А если не выдержит, нам нужно искать другой способ, и узнать это надо было сейчас, потому что времени оставалось четыре месяца, и второй такой поездки могло не случиться.

Я взял вдвое больше.

Жар пошёл через ладонь в воду, и вода приняла, и я прибавил ещё, и ещё, и на третьем прибавлении я понял, что рука у меня немеет неправильно: сразу пропадает чувство, а не жар.

— Глеб, — сказал Радыш. — У тебя рука.

— Знаю.

— Убери.

— Сейчас, — сказал я. — Ещё немного.

— Глеб!

Я не убрал. Я держал ещё десять счетов, и за эти десять счетов я услышал то, что хотел услышать: труба загудела, и гул пошёл по ней вверх, и эхо вернулось откуда-то издалека, издалека, — и я знал, что жар пошёл. Он пошёл по трубе. Восемнадцать вёрст, и он пошёл.

Потом меня ударило.

Ударило водой: вода в колодце вскипела вокруг меня разом, и пар пошёл столбом, и меня подбросило так, что я ударился головой о свод, и я помню только, что Овсей кричал, и Радыш тянул меня за воротник, и что вода вокруг была уже кипяток, и что я не мог дышать, потому что пар был плотнее воздуха.

А потом я был наверху, на снегу, и надо мной стояли все шестеро, и Гришка держал меня за ноги, и Фрол записывал.

— Руки, — сказал я. — Смотрите руки.

Зждана взяла мою правую руку и повернула её ладонью вверх, и я увидел, что ладонь белая, и кожа на ней лежит складками, как бумага, и что пальцы шевелятся, но я их не чувствую.

— Держишь? — спросила она.

— Держу, — сказал я.

— А чувствуешь?

Я посмотрел на свои пальцы и не ответил, и она поняла и перевязала руку чистым платком, сказав Овсею:

— Помоги мне его дотащить до палатки.

— А колодец? — спросил я.

— Колодец кипит, — сказал Радыш.

— Болото?

— Болото кипит, — сказал он. — Пар идёт, Глеб. Такого пара я не видел никогда.

— Иди к болоту, — сказал я. — И смотри, чтобы никто не подходил. И считай, сколько времени.

— А если не уймётся?

— Если через час не уймётся, — сказал я, — зови меня. Я пойду и уйму.

— Чем?

— Рукой, — сказал я.

Овсей посмотрел на меня и ничего не сказал, и видел: он понял, что я шучу плохо, и что шутить мне сейчас можно, потому что чувствовать я всё равно ничего не чувствую.

Болото кипело всю ночь.

Я лежал в палатке под двумя тулупами и слышал это: ровный плотный шум, как будто за холмом шёл дождь по листве. Гришка дежурил у края котловины и прибегал каждый час с одним и тем же словом:

— Кипит.

Радыш вбил в снег вешку напротив уровня воды и считал: к часу ночи вода ушла на четверть, к четырём — на две четверти. К утру болото стояло на две сажени ниже, дымилось, но уже не кипело, и осока по краям обнажилась — мокрая, чёрная, обваренная.

Фрол сидел у костра и писал без остановки. В конце он вывел крупно: «Выброс малый, обошлось без жертв».

— Ты почему так? — спросил я.

— А как надо?

— Надо так: «Выброс. Причина — взято больше, чем мог отвести».

Фрол посмотрел на меня поверх очков, которых не носил.

— Я напишу правду, но полезную: «Взято на пробу с превышением расчётного. Труба выдержала с запасом. Отвод не прекращён вовремя». А про руки напишу отдельно, чтобы следующий знал, чем кончается превышение.

Овсей не спал всю ночь и всё смотрел в сторону болота, и под утро подошёл и сел рядом.

— Я Мирону скажу, — сказал он. — Всё скажу. Я двадцать лет рубил камень и думал, что земля умерла. А она спит.

— И что ты ему скажешь?

— Что у него сто сорок человек, и что у него есть конец ветви, и что он двадцать лет мёрз зря. — Он посмотрел на мою забинтованную руку, которая лежала на тулупе как чужая. — Я думал, ты сильнее.

— Я тоже так думал. А оказалось, что нет. И это хорошо: теперь я знаю точно.

— Что именно?

— Что один человек тридцать девять лет спустя всё так же не может отвести, — сказал я. — Ровно как сорок лет назад.

Вот что я вынес из этой ночи, лёжа на снегу с белой рукой: ветвь отозвалась, она живая, и взяла она гораздо больше, чем я рассчитывал. А я не отвёл.

Глава 13. Не отвёл

Утром я не мог застегнуть пуговицу.

Это было первое, что я попробовал сделать, когда проснулся: пуговица на рубахе, верхняя, и пальцы у меня работали, и я видел, как они работают, и даже зажимали пуговицу, и пуговица эта была мокрая от пота, и пальцы её не чувствовали.

Я проделал это раз десять и бросил. Потом проделал левой: левая рука была цела, и пуговица застегнулась с первого раза, и я сидел и смотрел на неё, как на чужую работу.

Зждана вошла, посмотрела и сказала:

— Раздевайся.

— Зачем?

— Смотреть руки.

Я снял рубаху. Руки были белые, обе, до локтя, и на правой, поперёк ладони, шла полоса, где кожа лежала складкой, и складка эта была сухая и блестела, как пергамент. На левой полосы не было, зато пальцы были белые, и когда Зждана ткнула в них иголкой, я не почувствовал.

— Больно?

— Нет.

— А тут? — она ткнула выше локтя.

— Да.

— А здесь?

— Немного.

Она прошла иголкой по всей руке, от плеча до кончиков пальцев, и я отвечал «да», «нет», «немного», и от этих ответов у меня внутри холодело, потому что граница шла неровно: на правой руке чувство пропадало от середины предплечья, на левой — от запястья, и пропадало оно пятнами.

— Три дня, — сказала она.

— Три дня чего?

— Три дня не будешь чувствовать. Потом вернётся, но не всё. — Она убрала иголку. — У отца было так же. У него после того случая на мизинце чувство пропало на четыре года, потом вернулось, и он сказал: «Смотри, опять щиплет», — и был рад, как ребёнок.

— А если не вернётся?

— Тогда ты будешь работать головой, а руками будешь только показывать. — Она села рядом. — Ты сам знаешь, что это не страшно. Тебе страшно другое.

— Что?

— Что ты не отвёл.

Я посмотрел на свои руки, белые, чужие, лежащие на тулупе, и сказал то, что не хотел говорить:

— Я не отвёл.

— Нет.

— Я взял вдвое больше и не отвёл. И если бы Радыш не вытащил меня, я бы сгорел там весь, и Гришка бы за мной полез, и он бы сгорел тоже, и Овсей бы полез за Гришкой.

— Но не сгорел.

— Но не сгорел, — повторил я. — И это случайность. Я сделал то, что у нас на шахте называют «работать на авось», и авось вывез. А я за это отвечаю.

Зждана промолчала, и я был ей благодарен за это молчание, потому что утешать меня было нечем, и всякий, кто стал бы утешать, солгал бы.

— Сколько я держал? — спросил я.

— Сорок семь счётов.

— А мог?

— Ты мог двадцать.

— И я взял сорок семь.

— Ты взял сорок семь, — подтвердила она. — И труба выдержала. Ты теперь знаешь, сколько она держит, и это знание стоит твоей руки. А если бы ты взял двадцать, ты бы знал только, что двадцать она держит, и весной мы бы пустили двадцать, и это было бы мало, и мы бы узнали об этом в тот самый день, когда всё уже идёт.

— Ты меня оправдываешь, — сказал я.

— Я тебя не оправдываю, — сказала Зждана. — Я считаю цену. Цена уплачена, и уплачена она тобой, и платить её второй раз незачем. А если ты сейчас будешь лежать и казниться, ты заплатишь второй раз, и это будет глупо, потому что за те же деньги мы уже купили знание.

Она вышла. А я лежал и думал, что она права и что правота её не помогает, потому что казнюсь я оттого, что взял лишнее сознательно: я знал, что беру лишнее, и всё-таки брал, и это называется иначе, чем ошибка.

Гришка получил плечом.

Он тащил меня из колодца, и когда вода вскипела, пар ударил ему в плечо, и плечо у него было красное, в пузырях, величиной с ладонь, и он ходил с ним молча, всё время держа руку на весу, как будто она у него была сломана.

Овсей обварил ноги.

Он стоял в воде дольше всех, потому что вытаскивал меня, и вода у него в сапогах была кипятком, и когда он их снял, кожа на щиколотках сошла вместе с портянками. Он сидел у костра с босыми ногами, закутанными в чистую тряпицу, и ругался, и ругался он оттого, что не мог надеть сапоги.

— Мне идти надо, — говорил он. — Мне к Мирону надо.

— Дойдёшь, — сказала Зждана. — Через три дня.

— Через три дня я пешком не дойду.

— На санях доедешь.

— А Мирон скажет: чего ты приехал, если идти не можешь?

— Мирон скажет: садись и рассказывай, — сказала она. — Рассказывать ты можешь.

Овсей посмотрел на неё, и я увидел, что он в первый раз посмотрел на неё как на человека, а не как на девку при журнале, и это было заметно всем, и он сам это понял, и оттого замолчал и больше не спорил.

Фрол записал троих.

Он записал: «Пострадавших трое: Ветров Г. А. — обе руки, ожог первой степени, потеря чувствительности; Григорий К. — правое плечо, ожог второй степени, площадь с ладонь; Овсей П. — обе стопы, ожог второй степени. Причина: превышение отвода при пробном пуске. Продолжительность удержания сверх расчётной: 47 счетов против 20».

Потом он ещё написал внизу:

«Вывод: при пуске жара по ветви отвод должен производиться двумя людьми попеременно, со сменой через двадцать счётов, и с холодной водой в запасе не менее сорока вёдер на человека».

— Откуда ты знаешь про сорок вёдер? — спросил я.

— Посчитал, — сказал Фрол. — Ты держал сорок семь счётов. За сорок семь счётов вода вокруг тебя нагрелась от сорока градусов до ста. Значит, тебе надо было сорок вёдер холодной, чтобы этого не случилось. — Он посмотрел на меня. — Или сорок вёдер, или второй человек.

— Или второй человек, — сказал я.

— Или второй человек, — подтвердил он. — И это дешевле.

Болото остывало три дня.

Оно остывало так: сначала перестал идти пар столбом и пошёл ровной дымкой, потом дымка села, потом вода в середине перестала шевелиться, и только по краям, где осока, ещё стояло легкое тепло.

На четвёртый день Радыш, который каждый час мерил воду вешкой, пришёл и сказал:

— Прибавилось.

— Что прибавилось?

— Вода прибавилась. Ушла на две сажени, а теперь вернулась на полторы.

— Значит, — сказал я, — устье открыто, и жар идёт.

— Жар идёт, — подтвердил он. — И ещё: вода стала горячее, чем была. Была сорок, стала сорок пять.

Я лежал и считал.

Было сорок градусов, стало сорок пять. Пять градусов на полверсты воды — это очень много, и это значило, что труба теперь отдаёт больше, чем отдавала сорок лет. Она прочистилась. Она работала.

— Значит, — сказал я, — мы её разбудили.

— Мы её разбудили, — сказал Радыш. — Или, — он помолчал, — она сама проснулась, когда ты её тронул.

— Какая разница?

— Разница есть. Если мы разбудили — она будет спать, когда мы уйдём. А если сама — она будет идти.

— Проверим, — сказал я. — Проверим через месяц. Если через месяц вода будет сорок пять, значит, сама.

— А если сорок?

— Тогда, — сказал я, — она будет ждать, пока я опять суну руку.

Радыш посмотрел на мои белые руки и ничего не сказал.

В тот же день Гришка нашёл второе.

Он ходил вокруг болота, потому что ему не сиделось, и на северной стороне, где осока, он увидел, что из-под снега идёт пар, и пар этот идёт рядом, саженях в двадцати, и там, если раскопать, оказалась земля, и земля эта была тёплая, и в ней, если встать на колени, было слышно, как внизу что-то идёт.

— Второй сток, — сказал я, когда меня привели посмотреть.

— Второй? — переспросила Зждана.

— Второй, — подтвердил я. — Или это вовсе и не сток, а отвод. Смотри: болото — это то, куда ветвь выходит. А здесь — то, откуда воду брали.

— Кто брал?

— Тот, кто чистил, — сказал я. — Чтобы чистить трубу, надо её осушить. Осушить — значит, спустить воду. Спускали сюда.

— А сейчас зачем?

— А сейчас, — сказал я, — сюда идёт горячая вода, и она течёт в ручей, и ручей течёт в реку. И река, Зждана, течёт через Заречье, а в Заречье у клана двести десятин под сад, и сада нет восемнадцать лет.

— Река не мёрзнет, — сказала она.

— Река не мёрзнет, — подтвердил я. — А зимник по ней стоит.

— Значит, мёрзнет.

— Значит, мёрзнет сейчас, — сказал я. — А восемнадцать лет назад, когда клан покупал, она не мёрзла, и люди об этом знали, и потому продали дёшево.

Она стояла надо мной, и я лежал на тулупе, и мы оба смотрели на пар, который шёл из-под снега в двадцати саженях от болота, и думали одно и то же: клан покупал землю не там, где мёртво, а там, где горячо.

Канаву Гришка и Фрол нашли в тот же день.

Они пошли по ручью: Гришка оттого, что ему не сиделось, Фрол оттого, что Гришка один бы ничего не заметил, — и прошли вдоль воды с полверсты, и там, где ручей делал излучину, увидели, что он течёт не по своему руслу.

Русло у него было своё, старое, заросшее, а вода шла по канаве: ровной, прямой, сажени в полторы шириной, с откосами, подбитыми плитняком. Канава уходила к болоту и там, у самого края, раздваивалась: одна ветвь шла к воде, другая — в сторону, под глину, и исчезала.

— Это рукотворное, — сказал Фрол.

— А я говорю? — сказал Гришка.

— Ты ничего не говоришь.

— А я думаю, — обиделся Гришка. — Я всё время думаю, а ты записываешь, и выходит, что ты думаешь, а я нет.

Фрол посмотрел на него и записал: «Григорий К. первый указал на канаву».

— Вот, — сказал он. — Теперь ты думаешь, и это в деле.

Канава была старая, но не запущенная: плитняк на откосах лежал ровно, и в трёх местах, где его выперло морозом, его поправили — подложили свежий камень, и камень этот был не серый, а желтоватый, из другого карьера.

А у начала канавы, там, где она отходила от ручья, стояла лиственница, и на лиственнице, на высоте груди, была зарубка, и под зарубкой — ещё одна, и ещё, и всего их было двадцать две, и шли они столбиком вниз, к корням.

— Это что? — спросил Гришка.

— Это годы, — сказал Фрол.

— Какие годы?

— А ты посчитай: двадцать две зарубки. Если одна зарубка — один год, то двадцать два года. — Фрол потрогал кору. — И смотри: верхняя зарубка совсем заросла, а нижние три — свежие, кора вокруг них ещё жёлтая.

— И что?

— А то, — сказал Фрол, — что двадцать два года назад кто-то начал эту канаву чистить и чистил её каждый год. И чистил до самого последнего времени: нижние три зарубки — это последние три года.

Они вернулись к вечеру, и Фрол положил передо мной на тулуп лист, на котором был нарисован ствол с двадцатью двумя зарубками, и самую нижнюю он обвёл кружком.

— Двадцать два, — сказал он. — И три последних свежие.

Я посмотрел на лист и почувствовал, как у меня внутри всё село.

Двадцать два года назад.

Двадцать лет назад у «Проточной» упал жар — Мирон показал мне ведомость, там было написано чёрным по белому: шестнадцатый месяц, минус две и пять за месяц. И Сысой Вершин приехал и велел закрыть два горизонта.

Двадцать лет назад отец Зжданы написал на камне «НЕТ».

Двадцать один год — столько ветвь «Проточной» спит по схеме Лавра.

И двадцать два года назад кто-то начал чистить канаву у конца нашей ветви, и чистил её каждый год, и последний раз чистил в этом году.

— Значит, — сказал я, — канаву чистили не для того, чтобы трубу чистить. Канаву чистили, чтобы вода шла мимо.

— Мимо чего? — спросила Зждана.

— Мимо устья, — сказал я. — Смотри: канава отводит воду из болота в ручей. Если канава открыта, уровень в колодце низкий, и устье стоит на воздухе, и жар из трубы идёт в воздух и никого не греет. А если канаву забросить, вода поднимется и зальёт устье, и жар пойдёт в воду.

— И что от этого меняется?

— А то, — сказал я, — что жар в воде — это болото, которое парит. А жар в воздухе — это ничего. Он уходит.

— Зачем?

— Затем, — сказал я, — чтобы труба работала впустую. Чтобы она была открыта, но никого не грела. И чтобы чаша через неё дышала, и от этого не набухала.

Зждана смотрела на лист с зарубками, и я видел, что она считает, и что считает она быстрее меня.

— Глеб, — сказала она. — Если кто-то двадцать два года следил за тем, чтобы наша ветвь работала впустую, то он знал про чашу. И он знал, что если ветвь зальёт, чаша перестанет дышать и начнёт набухать.

— Знал.

— И он этого не хотел?

— Нет, — сказал я. — Он хотел ровно обратного: чтобы чаша дышала и не набухала. Пока.

— Пока что?

— Пока всё не выгорит само, — сказал я. — Пока край не замёрзнет, пока шахты не встанут, пока землю не купят за бесценок. А потом можно и перестать чистить.

— И тогда?

— А тогда она набухнет, — сказал я. — И рванёт. И земли, где рванёт, никому не будут нужны. А земли, где не рванёт, — их купят. И купят дёшево, потому что все будут знать: подземный жар — это опасно.

Мы помолчали. Пар над болотом шёл ровно, и в этом ровном ходе было что-то безразличное, и я думал о том, что двадцать два года человек приходил сюда, и рубил канаву, и ставил зарубку на дереве, и уходил, и приходил через год, — и делал это аккуратно, и не бросил ни разу, и никому не сказал.

И я подумал, что это и есть самый страшный враг: человек, который двадцать лет подряд делает свою работу хорошо.

— Поехали домой, — сказала она.

— Поехали.

Домой мы ехали три дня, потому что я не мог править и лежал в санях, и правила Зждана, а Гришка шёл рядом и поддерживал сани, когда они кренились, и Овсей ехал вторыми санями и стонал, и Фрол сидел на облучке и всё время оборачивался, проверяя, не выпала ли трубка.

На второй день, на привале, ко мне подошёл Овсей.

Он шёл босиком по снегу, замотанный тряпками, опираясь на палку, и я сначала подумал, что он с ума сошёл, а потом понял, что он идёт ко мне специально — босиком, через снег, — чтобы показать, что он может.

— Глеб, — сказал он, подойдя. — Я тебе две вещи скажу.

— Говори.

— Первая: я был неправ.

— В чём?

— Во всём, — сказал Овсей. — Я двадцать лет считал, что камень мёртвый. А он спит. И я теперь должен Мирону это объяснить, а я не умею объяснять. Ты умеешь.

— Объясню, — сказал я. — Приеду и объясню.

— Приедешь? — Он посмотрел на мои руки. — Ты три дня лежал и через три дня поедешь к Мирону?

— Поеду, — сказал я. — Говорить я могу.

— А вторая?

— Вторая вот, — сказал Овсей. — Я видел, как ты держал. Ты держал, пока мог, и потом держал, когда уже не мог. И я тебе скажу: я бы так не смог. Не потому, что я трусливее, а потому, что у меня нет такой причины. У тебя есть.

— Какая?

— Ты думаешь, что ты один, — сказал Овсей. — А ты не один. Ты меня вытащил из шахты, когда у меня воды в сапогах было по колено, и ты меня не бросил, хотя тебе было хуже. И Гришку ты бы не бросил. И поэтому Гришка за тобой полезет. И поэтому за тобой пойдут. — Он подтянул тряпку на ноге. — Вот тебе и вторая: ты не один, даже когда один.

Он поковылял обратно к саням, босой, по снегу, и я лежал и смотрел ему вслед, и думал, что он сказал правду и что правда эта меня не радует: потому что если за мной пойдут, значит, и сгорят за мной, если я опять не отведу.

На шахту мы приехали на десятый день Гнильца, к вечеру.

Нас встретил Косна, и он вышел на крыльцо, и стоял, опершись на палку, и смотрел, как меня вынимают из саней, и ничего не говорил, и только когда меня пронесли мимо, сказал:

— Ну, хранитель.

И в этом «ну» было всё: и то, что он рад, что я живой, и то, что он знает, что я натворил, и то, что он меня всё равно любит, и то, что он меня за это не похвалит.

А Радыш, который шёл сзади, сказал то, что я должен был услышать и от чего мне стало хуже всего:

— Косна, ты погляди на двадцатый.

— А что двадцатый?

— А ты погляди.

Мы поглядели.

Воды в двадцатом горизонте не было. Совсем. Щель, из которой она била четыре дня подряд, была сухая, и серый налёт на ней облупился и осыпался, и по полу шла сухая дорожка, по которой вода ходила две недели, и дорожка эта была пустая.

— Куда делась? — спросил Косна.

Я посмотрел на сухую щель и ответил, и ответ мой был такой, что я сам испугался его:

— Ушла.

— Куда ушла?

— В трубу, — сказал я. — Я её разбудил, и она ушла. Вся вода ушла в трубу, потому что труба теперь тянет.

— И что это значит?

— Это значит, — сказал я, — что чаша перестала дышать через нас. Она дышит через Грань. А через нас она дышать перестала.

— И что теперь?

— А теперь, — сказал я, — она начнёт набухать.

И я лежал на санях, с белыми руками, которые не чувствовали пуговицы, и смотрел на сухую щель в стене, и знал, что я сделал ровно то, что сделали сорок лет назад неизвестные мне люди: я открыл одну дырку и закрыл другую, и теперь у чаши осталась одна труба вместо двух.

И что мне нужно пять человек на пять концов, и что у меня их нет.

И что времени у меня осталось три месяца.

Глава 14. Три дня

Остужение держали в бане, в том самом предбаннике, где я две недели назад учил девятнадцать человек держать камень.

Кадка была дубовая, в рост человека сидя, и воды в ней было по пояс, и вода эта была холодная — из проруби, с реки, — и её меняли каждые полчаса: Гришка таскал вёдра от колодца, Егор выливал, и так три дня, без перерыва, днём и ночью.

— Зачем? — спросил я в первый час, когда меня посадили в неё.

— Затем, — сказала Зждана, — что ты держишь жар.

— Я его не держу. Я его отдал.

— Ты его отдал в воду, а вода вскипела, и ты в ней лежал. Часть жара осталась в тебе, и она теперь выходит. Если её не принимать, она будет выходить в тебя, а вокруг тебя сухо. — Она потрогала воду. — Тебе повезло, что у нас воды много. У отца воды не было, когда он выгорел в Грани. Он потом болел полгода.

— А сколько надо?

— Три дня, — сказала она. — Три дня, и каждые полчаса менять. И если вода станет тёплой раньше, чем через полчаса, значит, хуже, и тогда менять чаще.

— А если станет горячей?

— Тогда, — сказала Зждана, — я буду менять её всю, и Гришка будет бегать быстрее.

Она сидела на лавке рядом с кадкой и меняла воду, и спала тут же, на лавке, укрытая тулупом, и просыпалась каждые полчаса сама, без будильника, и я думал, глядя на неё, что человек, который три ночи просыпается каждые полчаса, делает это из расчёта, и что расчёт надёжнее любви.

На второй день я понял одну вещь.

Я сидел в холодной воде, и руки у меня были в воде, и вода нагревалась, и чувствовал я это кожей живота и спины: вода у моих бёдер была теплее, чем у плеч, и это значило, что жар из меня выходит вниз и там скапливается.

— Зждана, — сказал я. — Воду мешай.

— Зачем?

— Мешай и проверь: у дна она горячее.

Она помешала рукой и сказала:

— Горячее.

— Значит, жар идёт вниз, — сказал я. — Он тяжелее. Он как вода: стекает.

— И что?

— А то, что если ты его не мешаешь, он лежит у дна, и руки у меня в нём, и руки у меня горят, а ты думаешь, что вода холодная.

Она помешала ещё раз, помолчала и сказала:

— Дай руку.

Я вынул руку из воды. Она потрогала её и сказала:

— Горячая. А вода холодная.

— Вот, — сказал я. — Значит, надо мешать. И ещё: надо, чтобы вода шла. Чтобы она текла, а не стояла. Если она стоит, у дна будет горячо, а сверху холодно, и ты будешь менять воду зря.

Она подумала, потом встала, вышла, и вернулась с двумя жёлобами — теми, что Радыш ставил на двадцатом горизонте, — и приладила их так, что вода шла в кадку сверху, а выливалась снизу, и пошла ровная струя, и в кадке за один час стало ровно тепло везде, а через два часа — ровно холодно.

— Теперь, — сказала она, — я буду менять воду раз в час. И спать буду час.

— А если станет горячей?

— А я поставлю Гришку с ведром, — сказала Зждана. — И скажу: мешай.

Она села на лавку и сказала, глядя на воду:

— Ты знаешь, что ты сейчас придумал?

— Что?

— Ты придумал, как отводить жар от человека. У нас этого не умели. У нас остужение делали так: сажают в холодную воду и меняют, когда нагреется. А ты придумал, что воду надо двигать. — Она посмотрела на меня. — Это и есть твоя работа, Глеб. Ты не камень ищешь. Ты придумываешь, как.

И тут я понял, что она права, и что это то самое, чего я не понимал два года: я думал, что моё дело — найти, а моё дело — придумать, как отвести. И что сорок лет назад пятеро хранителей, которые держали чашу руками, умерли не оттого, что жар был силён, а оттого, что не придумали, как его отводить: они держали его в себе, а отводить его было некуда и нечем.

— Зждана, — сказал я. — У них не было воды.

— Где?

— Под чашей. Ты видела: сухо, камень сухой, пыль. Им было некуда отводить.

— А мы?

— А у нас, — сказал я, — у нас вода идёт изо всех щелей.

Она смотрела на меня, и я видел, что она поняла, и что поняла она раньше, чем я договорил, и что теперь мы оба думаем одно и то же: чтобы пустить жар по ветвям, надо найти воду, а людей мы найдём. Там, где вода, человеку держать легче. Там, где воды нет, человек сгорит.

— Я запишу, — сказала она.

— Запиши.

Она записала в журнал отца, на свободном листе, в конце: «Отвод требует воды или текучего воздуха. Стоячая вода бесполезна: жар падает на дно. Отец, ты это знал?»

Потом она показала мне запись, и я прочитал её, и сказал:

— Не показывай мне это.

— Почему?

— Потому что я заплачу, — сказал я.

На третий день приехал Мирон.

Он пришёл в баню сам, без доклада, в тулупе, в сапогах, с которым не расставался, и остановился в дверях, и посмотрел на меня, сидящего в кадке, и на Гришку с ведром, и на Зждану на лавке.

— Живой? — спросил он.

— Живой.

— Руки?

— Руки есть, — сказал я. — Чувства нет.

— А голова?

— Голова, — сказал я, — работает. И она тебе сейчас всё объяснит.

Я объяснил.

Говорил я долго, потому что Мирон был из тех людей, которые не верят общим словам и верят цифрам, и я дал ему цифры: восемнадцать вёрст трубы, сорок семь счётов, пять градусов на полверсты воды, двадцать две зарубки на лиственнице, двадцать лет на «Проточной», двести десятин под сад, пять ветвей, пять концов, двадцать пять человек.

Мирон слушал, сидя на лавке, и когда я кончил, спросил одно:

— Сколько тебе от меня?

— Пятнадцать, — сказал я. — Которые держат. И ещё сорок, которые будут учиться.

— Сто сорок у меня было двести, — сказал он. — Сейчас сто сорок. Из ста сорока пятьдесят работают, остальным зимой работы нет, и я их кормлю за то, что они числятся. — Он постучал сапогом по полу. — Бери сколько надо. Только учти: они пойдут, если я скажу. А я скажу, если буду знать, что ты не сгоришь сам и не сожжёшь их.

— Я не сожгу.

— Ты уже сжёг троих, — сказал Мирон. — Я это говорю не в упрёк. Я это говорю, чтобы ты знал: у меня люди увидят Гришку с плечом и Овсея с ногами, и спросят, а я должен буду ответить. Что я им отвечу?

— Ты им ответь, — сказал я, — что я взял на двадцать семь счётов больше, чем мог отвести, и что теперь я знаю, сколько можно. И что в следующий раз я возьму ровно столько, сколько могу отвести, и ещё пятерых поставлю рядом.

— А если не хватит?

— Тогда, — сказал я, — мы не будем пускать.

Мирон посмотрел на меня, и я увидел, что он это проверяет: правду ли я говорю, или опять полезу на авось. И я понял, что должен сказать ему ещё что-то, чтобы он поверил, и я сказал:

— Я три дня сижу в холодной воде, Мирон. И за эти три дня я понял одну вещь: я не смогу отвести один. Никогда. И если ты мне не дашь людей, я не полезу вовсе. Мне не стыдно не полезть. Мне стыдно полезть и сжечь другого.

Он кивнул и встал.

— Даю пятьдесят, — сказал он. — Пятнадцать тех, кто уже держит, и тридцать пять на учение. И Овсей с ними пойдёт старшим: он теперь верит, а верующий научит лучше, чем я.

— А Овсей на ногах не стоит.

— Овсей на санях доедет, — сказал Мирон. — А учить он будет сидя. Ему и так повезло: он первую ступень держит, а я вот не держу.

Он пошёл к двери, остановился, не оборачиваясь:

— И ещё. Ты просил пятнадцать. А я тебе даю пятьдесят, потому что ты мне сказал правду про то, что не полезешь. За правду платят. — Он вышел. — Учи.

Через час после его ухода принесли бумагу.

Бумагу принёс Фрол, и я знал, что она плохая, ещё до того, как он развернул её, потому что Фрол умел носить бумаги и носил их по-разному: хорошую — на груди, в трубке; плохую — в руке, и рука у него при этом была не своя.

— Откуда? — спросил я.

— Из управы, — сказал он. — Клим прислал с нарочным. Он, Глеб, хороший человек: он прислал сразу, минуя всю форму, и нарочный ехал всю ночь.

— Читай.

Фрол прочитал:

— «Межевая палата, второму отделению, дьяку Вершину Сысою Ефимовичу. Предписано: ввиду поступивших сведений о подземных работах в уделе Студенец, выезд комиссии перенести с месяца Капельника на месяц Лютеня, дня пятнадцатого». — Он поднял глаза. — Пятнадцатого Лютеня, Глеб. Это через пять недель.

Я сидел в холодной воде и считал.

Пять недель. Из них две недели я должен сидеть в кадке, потому что иначе руки не вернутся и я не смогу держать. Значит, три недели.

За три недели мне нужно: найти четыре конца ветвей, которые я ещё не нашёл; выучить пятьдесят человек; придумать, как отводить; и приготовить чашу к пуску так, чтобы комиссия увидела её живой.

— Клим что пишет? — спросил я.

— Клим пишет: «Спешите». — Фрол сложил бумагу. — И ещё он пишет отдельно, своей рукой, на клочке: «Сведения пошли отсюда. Я не писал. Кто написал, не знаю, но бумага ушла за подписью управы, и подпись не моя».

— Чья?

— Он не знает. — Фрол помолчал. — Он пишет: «У нас в управе новый писец, из столицы, третий месяц. Он ведёт исходящие».

Я сидел в воде, и вода была холодная, и она принимала мой жар, и я думал, что пять недель — это не срок.

Пять недель — это значит, что у меня нет времени на то, чтобы искать концы по очереди.

Значит, надо сделать так, чтобы концы нашли сами.

— Фрол, — сказал я. — Сколько у нас людей, которые умеют читать?

— Я, — сказал Фрол. — Клим. Зждана. Ты. Писец новый. И ещё писарь в богадельне, он старый и плохо видит.

— А грамотных по деревням?

— По деревням грамотных нет, — сказал Фрол. — Разве что староста в Заречье, он купеческий сын.

— Мало, — сказал я. — Значит, объявлять будем на словах, на торгу, и в церквях после службы.

— Что объявлять?

— А вот что, — сказал я. — Объявим: кто укажет место, где зимой вода не мёрзнет, тому пять копеек, если место нам подойдёт, и рубль, если на нём стоит конец ветви. И чтобы вели нас.

Фрол записал, и рука у него перестала дрожать, потому что когда есть что записывать, ему легче.

— Пять копеек — это много, — сказал он.

— Пять копеек — это дёшево, — сказала Зждана. — Если мы не найдём концы, нам не понадобятся деньги.

— А где деньги взять? — спросил Фрол.

— У княжны, — сказал я. — Она мне должна год, а я ей должен двадцать пять человек.

— А если она не даст?

— Даст, — сказал я. — У неё выбора нет.

— А если комиссия приедет раньше, чем мы найдём?

— Тогда, — сказал я, — комиссия увидит чашу, и увидит одну ветвь, и спросит: а где остальные четыре? И я скажу: вот они, спят. И комиссия скажет: разбудите. И я скажу, что не успели. И комиссия напишет: «опасно».

— И что тогда?

— А тогда, — сказал я, — край закроют, людей переселят, а землю купит клан. И всё это будет написано на бумаге, и бумага будет правильная, и подписи на ней будут настоящие.

Я помолчал и добавил:

— Поэтому мы должны успеть.

Вечером, когда меня вытащили из кадки и насухо вытерли, и надели чистое, и уложили, я попросил Зждану принести мне лист и карандаш.

— Ты не сможешь писать, — сказала она.

— Я буду диктовать.

Она села рядом с листом, и я диктовал. Диктовал я коротко, потому что сил было мало, и потому что длинно я не умел.

«План на пять недель.

Первое. Найти четыре конца. Способ: объявить по торгам и церквям, платить за указание.

Второе. Учить пятьдесят человек из «Проточной» и своих. Способ: тот же, что в бане, но сразу на воде.

Третье. Придумать отвод. Способ: вода должна течь. Стоячая вода не принимает.

Четвёртое. Подготовить чашу. Способ: открыть четыре хода, которые заложены.

Пятое. К пятнадцатому Лютеня показать комиссии пять работающих концов.

Шестое. Если не успеваем, показывать то, что есть, и требовать срока.»

— Всё? — спросила она.

— Седьмое, — сказал я. — Найти Елисея Гаврилова.

— Зачем?

— Затем, что он был там сорок лет назад. И он единственный человек, который может мне сказать, почему они не пустили жар обратно. А если я этого не узнаю, я сделаю то же, что они, и сгорю так же.

Зждана записала, и видел: она не спросила «где искать», и я был ей за это благодарен, потому что ответа я не знал.

И ещё я знал, что седьмое — это единственный пункт, от которого зависит всё остальное.

Потому что если они не пустили жар оттого, что нельзя, а не оттого, что не успели, то всё, что я делаю, — это выброс, а не спасение края.

Глава 15. Рабочее место

Под холм мы поехали на двенадцатый день, когда я уже мог застёгивать пуговицы, но ещё не мог удержать карандаш дольше минуты.

Зждана была против.

— Ты не держишь, — сказала она. — Ты три дня сидел в воде и три дня ходить не мог. Если ты сейчас полезешь под холм и там что-нибудь случится, я тебя вытащу, а вытащить я тебя не смогу, потому что там сорок саженей отвеса.

— Я не буду спускаться.

— А что ты будешь делать?

— Я буду сидеть, — сказал я. — На той площадке, где мы были в первый раз. На той, где ниши и копоть. Я хочу на неё посмотреть как следует, а в первый раз я смотрел как гость.

— Что ты хочешь увидеть?

— Я хочу увидеть, — сказал я, — где они сидели.

Она посмотрела на меня и поняла, и больше не спорила, и поехала со мной, и Радыш поехал, и Гришка, потому что Гришка таскал вёдра, а без вёдер под землю не ходят.

Спускались мы четверо: я, Зждана, Радыш, Гришка.

Спускались медленно: мне было трудно держаться за скобы, потому что пальцы слушались плохо, и дважды я срывался, и оба раза Радыш подхватывал меня за воротник, и оба раза я говорил «не надо» и он говорил «надо», и оба раза он был прав.

Площадка встретила нас тем же, чем и в первый раз: теплом, сухостью и ровным гулом, который шёл откуда-то снизу и не прекращался ни на секунду.

— Седьмая, — сказала Зждана, глядя на камешек.

— Седьмая.

Я сел на пол, спиной к стене, и стал смотреть.

Смотреть я начал с ниш.

Их было две, по бокам, на уровне груди, и в каждой висели крючья, и на камне над крючьями была копоть треугольником, широким концом вверх. Мы решили тогда, что это от ламп, и это было верно: лампа висит на крюке, копоть идёт вверх.

Но над левой нишей, над самой копотью, был ещё один след: узкая вертикальная полоса, идущая от ниши к потолку, и полоса эта была темнее, чем копоть, и пахла чем-то кислым, совсем не гарью.

— Что это? — спросил Радыш.

— Не знаю, — сказал я. — Пощупай.

Он пощупал, понюхал палец.

— Ржавчина, — сказал он. — Или...

— Что?

— Или вода шла, — сказал Радыш. — У нас на шахте, где вода течёт по камню, остаётся вот такая полоса, и пахнет так же.

Я встал, подошёл, провёл рукой по полосе снизу вверх. Полоса шла ровно, шириной в два пальца, и упиралась в потолок, а на потолке, над ней, был желоб: узкий, выбитый в камне, уходящий в сторону, за выступ.

— Жёлоб, — сказал я. — Вода шла сверху по желобу и лилась вниз по стенке.

— Откуда сверху? — спросила Зждана.

— Сейчас посмотрим, — сказал я. — Гришка, света сюда.

Гришка поднял лампу. Жёлоб шёл от потолка вправо, за выступ, и там, за выступом, в стене было отверстие — круглое, в четверть аршина, забитое чем-то мягким.

Я достал нож и выковырял. Мягким оказался мох, спрессованный и сухой, а за мхом был камень, и камень был мокрый.

— Вода была, — сказал я. — Стояла и ушла.

— Откуда она бралась?

— Снаружи, — сказал я. — С холма. Зимой там снег, летом дождь. — Я оглядел площадку. — Смотрите: желоб идёт от отверстия вниз, по стене, и заканчивается вот здесь.

Я показал на пол.

Пол у стены, под желобом, был не такой, как вся площадка: он был выложен плитами, и плиты лежали с наклоном, и в углу, у самой стены, была выемка — продолговатая, в пол-аршина глубиной, и внутри выемки камень был гладкий, полированный, как бывает, когда по нему долго ходит вода.

— Корыто, — сказал Радыш.

— Корыто, — подтвердил я. — Вода шла из отверстия по желобу, падала в корыто, и стояла в нём. И ещё: смотри, где корыто.

Оно стояло у левой ниши, в полутора аршинах от неё.

— Лампа слева, корыто рядом, — сказала Зждана. — Значит, человек сидел между ними.

— Где он сидел?

— А где он сидел? — повторил Радыш. — Пол ровный, стула нет.

— Стула нет, — согласился я. — А вот это что?

Я показал на пол перед корытом.

На полу, вплотную к корыту, было углубление: два овала, выбитые в камне, рядом, на расстоянии полутора четвертей друг от друга, и впереди — ещё одно, поменьше.

— Колени, — сказала Зждана тихо.

— Колени, — подтвердил я. — Вот колени, а вот, — я показал на меньшее углубление, — место для рук, или для пятой точки.

Она опустилась на колени в углубление, и углубление пришлось ей впору. Положила руки на край корыта — и руки легли ровно.

— Так, — сказала она. — Сидишь на коленях, перед тобой вода, слева лампа. А что делаешь?

— Смотри, куда руки лежат, — сказал я. — Они лежат на краю корыта. Значит, правая — в воде, левая — на весу. А где должна быть левая?

Она посмотрела на свою левую руку и протянула её в сторону, к стене, и рука уперлась в камень на уровне пояса, и камень там был гладкий, и гладким он был пятном — овальным, размером с ладонь.

— Стена, — сказала она. — Я держу левую руку на стене.

— На чём?

Она провела рукой по пятну, потом прижалась, и вдруг замерла.

— Тепло, — сказала она. — Здесь теплее, чем везде. Намного.

Я подошёл, положил свою ладонь рядом с её.

Пятно было горячее.

Не так, как чаша, и не так, как камень в ветви. Оно было горячее ровно настолько, насколько бывает горяч камень, к которому долго прижимали руку человек, который держит жар: ладонь в воде, а вторая ладонь — на трубе, и через неё идёт, и идёт в воду.

— Она отводила, — сказала Зждана.

— Кто?

— Та, которая здесь сидела. — Она не убирала руки. — Правая в воде, левая на камне. Жар идёт через левую, через плечо, в правую, и в воду.

— А лампа?

— Лампа чтобы видеть воду. — Она подняла глаза. — Воду же надо менять, Глеб. Она становится тёплой. Значит, её надо менять. А чтобы менять, надо видеть.

Я сел на корточки рядом и посмотрел на корыто, и на гладкий камень в нём, и на желоб, идущий сверху.

— Воды в корыте, — сказал я, — полтора ведра. Может, два. Человек держит двадцать счётов, вода нагревается, он её меняет. А меняет он чем?

— Ведром, — сказал Радыш.

— Ведра нет, — сказала Зждана. — И некуда выливать: пол ровный, стока нет.

— Значит, — сказал я, — вода уходила сама.

Я посмотрел на корыто: край его был ниже пола, и в торце, у стены, было отверстие, и отверстие это уходило в стену, и я понял, что оно уходит в трубу, в ту самую щель, по которой шла вода, и что вода, нагретая рукой, уходила вниз и вместо неё приходила холодная из желоба.

— Текучая вода, — сказал я. — Она всё время текла. Сверху холодная, в корыто, из корыта — вниз. Человек открывал и закрывал.

— Чем?

— Рукой, — сказал я. — Или затычкой. Или наклонял корыто: оно на плитах, плиты с наклоном.

Зждана смотрела на корыто, и я видел, что она считает, и что считает она так же, как я.

— Глеб, — сказала она. — Это и есть остужение.

— Это и есть остужение, — подтвердил я.

И тут я понял то, из-за чего мы сюда пришли.

Остужение. Слово, которое я слышал всю жизнь и которое значило для меня одно: способ загасить. В книгах писали: «Остужение есть обряд, коим хранители гасят избыточный жар». В городе говорили: «Их остудили» — про шахты, которые закрыли. Мирон сказал про «Проточную»: «Её остудили» — и я понимал это как «загасили».

А здесь, на этой площадке, стояло корыто с текучей водой и выбитые в камне колени, и человек сидел здесь не для того, чтобы гасить.

Он сидел, чтобы пускать.

Жар шёл из трубы в левую руку, через плечо, в правую, и из правой — в воду, и вода уходила вниз. Человек не держал жар в себе: он был трубой, по которой жар шёл из камня в воду. И пока он сидел, жар шёл. А когда он уходил, жар останавливался — и тогда говорили: «остудили».

Потому что со стороны это выглядело именно так: был жар — и нет жара. Куда он делся, никто не видел. А он ушёл в воду, и вода ушла в трубу, и труба понесла её дальше — к тем, кому было надо.

Остужение значило «пустить».

— Зждана, — сказал я. — Они не сорок лет держали. Они сорок лет назад пустили, а потом перестали, потому что кончились люди.

— А я думала, — сказала она, — что они держали и умерли.

— Они и умерли, — сказал я. — Только не оттого, что держали. А оттого, что пускали и воды не хватило.

Я встал и прошёл к краю площадки, к тому месту, где ствол уходил вниз, к куполу и чаше.

— Вот, — сказал я, показывая. — Чаша. Пять ходов от неё. И к каждому ходу, где-то там, внизу или наверху, ведёт своя вода. Сорок лет назад здесь сидели пятеро: каждый у своего хода, каждый с корытом, каждый пускал жар из чаши в ветвь и отводил его в воду. И край грелся.

— А потом?

— А потом, — сказал я, — что-то случилось. Воды не стало. Или людей не стало. И жар перестал идти. И край замёрз.

— А чаша?

— А чаша, — сказал я, — осталась полная. Потому что они стянули её раньше, а пустить не успели.

Радыш, который всё это время молчал и только светил, сказал вдруг:

— А где пять корыт? Здесь одно.

Я посмотрел на него и улыбнулся, и улыбка у меня вышла кривая, потому что губы ещё плохо слушались.

— Вот, — сказал я. — Самое главное, Радыш. Здесь ОДНО корыто. А хранителей было пятеро, и ветвей пять.

— И что?

— А то, — сказал я, — что они сидели не здесь.

Я прошёл к стене, к тому месту, где ствол уходил вниз, и посветил вниз, в чёрный провал, по которому мы спускались, и в котором была видна только лестница скоб, уходящая в темноту.

— Они сидели там, — сказал я. — У каждого хода своё место. Здесь — одно из пяти. Остальные четыре ниже, у чаши. И мы в первый раз прошли мимо, потому что смотрели в купол, а не в стены.

— Спускаемся? — спросил Гришка.

— Спускаемся, — сказал я. — Но не сегодня.

— Почему?

— Потому что сегодня я не смогу подняться, — сказал я. — И потому что я хочу, чтобы в следующий раз со мной были те, кто будет здесь работать. Смотреть должны они, а не я. Я уже посмотрел.

Мы поднялись, и я сел на снег у входа, и долго сидел, глядя на поле, и на четыре трубы в городе, и на тёмный горб холма, и Зждана сидела рядом и не мешала.

Потом она сказала:

— Ты знаешь, что теперь надо делать?

— Знаю, — сказал я. — Теперь надо искать не людей. Надо искать воду.

— Воду?

— Воду, — повторил я. — Пять ветвей, пять корыт, и у каждого корыта должна быть вода, и вода должна течь. Значит, мне надо пять мест, где вода есть всегда. И пять человек у каждого места: один сидит, один меняет, один носит, один отдыхает, один на подхвате. Двадцать пять. Плюс запас на больных и на дураков — тридцать.

— А если воды нет?

— Если воды нет, — сказал я, — мы её привезём. Бочками. Сколько надо, столько и привезём: у нас зима, снег, и снег этот надо только растопить, а топить его можно тем же жаром, который мы отводим.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Ты это придумал сейчас?

— Я это придумал три дня назад, в бане, когда сидел в кадке и просил тебя мешать воду.

— И ты молчал?

— Я не знал, — сказал я. — А теперь знаю.

Она записала это в журнал, и видел: она записывает не мои слова, а то, что поняла сама: «Остужение есть пуск. Отвод в текучую воду. На ветвь: 5 человек. Всего 25—30. Искать воду, а не людей».

Потом она закрыла журнал и сказала:

— Глеб.

— Что?

— А Елисей Гаврилов? Ты его всё ещё ищешь?

— Ищу, — сказал я.

— Зачем, если ты уже всё понял?

— Затем, — сказал я, — что я понял, КАК они это делали. А я не знаю, ПОЧЕМУ они перестали. Может, воды не стало. А может, они поняли, что пускать нельзя, и сели и умерли намеренно, чтобы край не сгорел.

— Ты в это веришь?

— Я не верю, — сказал я. — Я хочу знать. А знать я могу только от человека, который там был.

Вечером, в конторе, я считал воду.

Считал я на большом листе, который Фрол достал из управы и который был разграфлён, — первый раз за всю зиму у меня была настоящая бумага, и я её не жалел.

Считал так. Человек держит двадцать счётов — это две минуты, если считать ровно. За две минуты через него проходит столько жара, что ведро воды нагревается от нуля до тридцати градусов. Значит, на час работы нужно тридцать вёдер. На пять ветвей — тысяча восемьсот вёдер в сутки, это восемнадцать подвод.

— Много, — сказал Фрол, глядя через плечо.

— А теперь смотри, сколько на самом деле.

Я перевернул лист. Воде не нужно быть ледяной: довольно холодной, градусов пяти. Значит, ведро принимает двадцать пять градусов разницы, и вёдер идёт сорок четыре вместо тридцати. А теперь главное: вода, которая выходит из корыта, уходит не в отвал, а в трубу, и в трубе она течёт восемнадцать вёрст, и за это время остывает. Значит, она приходит на тот конец холодная. А на том конце стоит человек, и у него вода тёплая, и он её меняет.

— И что?

— А то, — сказал я, — что воду можно не везти. Её можно гонять по кругу: сверху холодная, снизу горячая, на конце — человек, в середине — земля, которая её студит. Земля и есть холодильник. Она сорок лет его студила, пока мы не догадались.

Фрол посмотрел на лист, потом на меня.

— Значит, восемнадцать подвод не надо?

— Надо, — сказал я. — Но один раз. А потом вода пойдёт сама.

— А если пойдёт не туда?

— Тогда, — сказал я, — мы её завернём. Заслонкой. И это будет работа второго человека на ветви: не тот, кто держит, а тот, кто крутит.

Фрол записал, и видел: он записывает с удовольствием, и понимал его: все эти дни он записывал беды, а тут в первый раз записывал решение.

Потом пришёл Косна.

Он сел, вытянул ногу, выслушал, и когда я кончил, сказал:

— Снег.

— Что снег?

— А ты про снег забыл, — сказал он. — Ты говоришь: вода течёт по трубе восемнадцать вёрст и студится. А зимой на дворе минус тридцать, и вода студёная сама, и её не надо восемнадцать вёрст. Её надо три сажени: вылил из корыта в лоток на улице, она стынет, занёс обратно.

— А ночью?

— А ночью она стынет быстрее, — сказал Косна. — Ты, инженер, считаешь машину, а у нас под рукой мороз даром. Ты его в расчёт не взял.

Я посмотрел на него и положил карандаш.

Косна был прав. Я считал воду, как считал бы её летом, а на дворе был Гнилец, и мороз держал тридцать градусов, и мороз этот был бесплатным холодильником, который стоял под боком и которого я не заметил.

— Значит, — сказал я, — сорок четыре ведра в час на человека, и все сорок четыре мы держим на морозе в лотке, и гоним их по кругу. И подвозим только то, что испарилось.

— А сколько испарится?

— Восьмая часть, — сказал я. — Сто двадцать вёдер в сутки. Шесть подвод, или одна подвода, если возить четыре раза.

— Это можно, — сказал Косна. — А если мороз спадёт?

— Вода пойдёт по трубе и будет стыть в земле, как сорок лет назад. Подвозить придётся больше, и только.

— А если в трубе замёрзнет?

— Не замёрзнет, — сказала Зждана, которая всё это время сидела молча. — Она горячая.

Косна посмотрел на неё, потом на меня, и сказал:

— Ну. Теперь ты знаешь, что делать.

— Теперь знаю, — сказал я. — Осталось найти четыре конца и тридцать человек.

— А с концами как?

— С концами объявим, — сказал я. — Платим за указание. Пять копеек за место, рубль за конец.

— Деньги есть?

— У княжны попрошу.

— А если не даст?

— Даст, — сказал я. — Ей дешевле дать рубль, чем потерять сорок восемь тысяч.

Косна встал, оперся на палку и пошёл к двери. У двери он остановился и сказал, не оборачиваясь:

— Ты знаешь, что я тебе скажу?

— Что?

— Что ты теперь инженер, — сказал он. — До этого ты был храбрец. Храбрецов у нас много, все в могилах. А инженер — это тот, кто посчитал воду.

Она помолчала и сказала:

— А если он не захочет говорить?

— Тогда, — сказал я, — я буду пускать жар через пять недель, и комиссия увидит, и край спасён, и всё будет хорошо. Или всё будет плохо. И я узнаю это на себе.

— Это глупо, — сказала Зждана.

— Это единственный способ, — сказал я. — У меня нет времени искать человека, которого, может быть, и нет. У меня пять недель.

Она не ответила. А я сидел на снегу и смотрел на четыре трубы, и думал, что сорок лет назад пятеро человек сидели под этим холмом на коленях, и перед каждым было корыто с водой, и каждый пускал жар в свою сторону, и край грелся, и все это знали и не понимали, отчего греется.

И что теперь я знаю, как они это делали.

И что мне осталось узнать только одно: почему они перестали.

Глава 16. Человек клана

Торг объявили на Красную горку, в воскресенье, после службы.

Объявляли не мы: объявлял городской староста, потому что объявление от шахты люди слушают, а верят старосте. Староста был старый, глуховатый, и кричал с крыльца так, что слышно было за два двора:

— Кто знает место, где зимой вода не мёрзнет, тому пять копеек! А кто укажет такое место, где под землёй идёт тепло, тому рубль! Иди в управу, в каморку к хранителю, там запишут!

— А ежели место на чужой земле? — крикнули из толпы.

— И на чужой запишут! — крикнул староста. — Земля не в счёт, в счёт вода!

— А ежели у нас в овраге?

— И в овраге!

— А ежели у барина в пруду?

— И в пруду запишут, — сказал староста. — А ежели барин не даст, мы у него спросим.

Толпа загудела одобрительно, и я понял, что староста сказал главное слово: «у барина спросим». Людям было приятно, что у барина спросят, и за это они готовы были показать всё, что знали.

К обеду в каморке собралось сорок три человека.

Очередь стояла через весь коридор, и Фрол записывал, и я смотрел руки, а Зждана смотрела воду: у всякого, кто приходил, она спрашивала, какая вода, и как глубоко, и не пахнет ли, и мерзнет ли в крещенский мороз.

Из сорока трёх годных оказалось девять.

Девять мест, где вода зимой не мёрзнет: пруд у барского дома в Заречье (то самое), колодец в Ключах (наш), родник под Гончарной слободой, болото у Студенца, прорубь на реке у мельницы, ключ в овраге за богадельней, прудок при почтовом дворе, топь у Гончарного ручья и колодец на постоялом дворе у Грани.

Семь мест из девяти были там, где по схеме Лавра и должны были быть концы.

Два остальных были лишние, и один из двух оказался самым важным: топь у Гончарного ручья, про которую старик, пришедший её сдавать, сказал:

— Там трава зимой зелёная. И собаки туда не ходят.

— Почему не ходят?

— А горячо им, — сказал старик. — Они лапу обожгут и воют.

Зждана записала это слово в слово, и я потом читал и думал, что крестьянин, который сорок лет видит зелёную траву зимой, знает про сеть больше, чем рудознатец, потому что он просто видит, не ища объяснений.

К вечеру у меня была карта.

Я нарисовал её на том самом разграфлённом листе: холм с чашей в середине, пять лучей по схеме Лавра, и на четырёх лучах — точки: колодец в Ключах, родник под Гончарной, болото у Студенца, пруд в Заречье. Пятый, северо-восточный, был найден раньше: Круглый лог на Грани.

Пять концов. Пять точек. И между ними — восемнадцать, двадцать две, тридцать вёрст пустой земли.

— Пять, — сказала Зждана.

— Пять, — подтвердил я.

— И все пять на воде.

— Все пять на воде, — сказал я. — Отец был прав.

Фрол записал внизу листа: «Концов найдено пять из пяти. Вода во всех пяти не мёрзнет зимой. Схема Лавра подтверждена полностью».

Потом он поднял голову и сказал:

— Глеб. А ты не думаешь, что это слишком легко?

— Что легко?

— Что мы нашли их за один день. Ты два месяца искал, а тут за один день, по пять копеек. — Он помолчал. — Я к тому, что если это так легко, то и они могли найти так же.

— Они и нашли, — сказал я. — Двадцать два года назад.

И в этот день, вечером, ко мне пришёл Гордей Незван.

Он вошёл в каморку без стука, снял шапку, поклонился иконе в углу, которой в каморке не было, — и сел на лавку, не спрашивая.

Ему было лет сорок пять, он был в хорошем суконном кафтане, в сапогах с мягким голенищем, и пахло от него чем-то городским: одеколоном или аптекой.

— Глеб Андреевич, — сказал он. — Я от клана. Меня зовут Гордей Незван, я управитель по земельным делам дома Зарницких.

— Слышал, — сказал я.

— И я о вас слышал. — Он сложил руки на колене. — И читал. У нас в конторе ведут выписки из ведомостей, и ваша фамилия попадается часто.

— Чем обязан?

— Я пришёл с делом, — сказал Незван. — И дело это простое, и говорить я буду прямо, потому что времени у нас обоих мало. У вас до пятнадцатого Лютеня три недели. У меня, может быть, и того меньше.

— Слушаю.

— Вы нашли сеть, — сказал он. — Пять ветвей, чаша под холмом, пять концов, все на воде. Вы нашли рабочее место хранителей и поняли, что остужение есть пуск. Вы взяли сорок семь счётов на Грани, когда могли двадцать, и вы обожгли троих человек, из которых двое чужие.

Я сидел и смотрел на него, и у меня внутри всё село, потому что он назвал число, которое знали четверо: я, Зждана, Радыш и Фрол. Фрол записал его в журнал, и журнал лежал в каморке, в шкафу, и шкаф не запирался.

— Вы читали мой журнал, — сказал я.

— Я его не читал, — сказал Незван. — Мне рассказали.

— Кто?

— Человек, который там был. — Он помолчал. — У вас на Грани, Глеб Андреевич, были не только вы. В двухстах саженях от вашего болота, за бугром, всю ту неделю стояли сани, и в санях сидел человек, и он видел, как кипело, и считал, сколько вы держали. Он вам ещё помочь хотел, когда вас вытаскивали, да побоялся: у вас Гришка здоровый.

— Кто он?

— Его зовут Митроха Кудлатый, — сказал Незван. — Вольный тепловей, вы про таких, наверное, читали. Он у меня работает четвёртый месяц, с осени. И он мне всё рассказал: как вы держали, как побежали, как Гришка с плечом вылез, и как вы лежали на снегу и просили считать время.

— Зачем он за вами следил?

— А затем, что я ему велел, — сказал Незван просто. — Вы с осени ходите на северо-восток, и человек в плаще за вами ходил с Листопада. Это был он.

Человек в плаще. Я смотрел на Гордея Незвана, сидящего на лавке с аккуратно сложенными руками, и вспоминал: шурф, ночь, фигура за отвалом, которую я видел трижды и так и не догнал.

— Зачем? — повторил я.

— Затем, что нам надо было знать, — сказал он. — Знаете ли вы про чашу, и если знаете, то когда догадаетесь и что сделаете. Мы знали про чашу сорок лет, Глеб Андреевич. У нас в доме бумаги от деда: опись, план, сеть из пяти ветвей, всё как у вас на листе. Только мы не знали, что с этим делать. А вы знаете.

Он помолчал и добавил:

— Вот я за этим и пришёл.

— За чем?

— Предложение, — сказал Незван.

Он достал из-за пазухи лист, развернул, положил на стол, и я прочитал.

Бумага была составлена чисто, по всей форме, и я узнал почерк: это был тот самый почерк, которым был записан мой приказ, — новый писец из столицы.

«Дом Зарницких обязуется: выдать уделу Студенец ссуду в двадцать тысяч рублей сроком на десять лет под залог земель, приобрести у удела двести пятьдесят десятин пустующих земель по цене десять рублей за десятину, содержать на своих землях школы, мосты и богадельню,»

Я дочитал до конца и перечитал.

— Двести пятьдесят десятин, — сказал я. — А у вас уже куплено двести в Заречье и двести десять у «Проточной».

— Итого шестьсот шестьдесят, — кивнул Незван. — Это меньше десятой части удела.

— И двадцать тысяч ссуды.

— И двадцать тысяч ссуды, — подтвердил он. — Княжна получит деньги и закроет долг. Частично. Вы получите людей, подводы, бочки, лес на корыта — всё, что нужно, и всё за наш счёт. Комиссия приедет, увидит пять работающих концов, и край будет спасён.

— А что вы получите?

— Землю, — сказал он. — Шестьсот шестьдесят десятин, которые сейчас ничего не стоят.

— А потом?

— А потом они будут стоить, — сказал Незван. — Вы же сами сказали: край будет греться. А где греется, там и цена.

Я смотрел на него, и он смотрел на меня, и оба мы понимали, что предложение это правильное, и выгодное, и что отказаться от него может только очень гордый или очень глупый человек.

— И что я должен сделать за это? — спросил я.

— Ничего, — сказал Незван.

— Как ничего?

— Ровно ничего, — повторил он. — Вы делаете всё, что задумали: будите сеть, спасаете край, учите людей. Мы вам не мешаем. Мы вам помогаем. А в обмен за это вы подписываете вот эту бумагу и даёте нам купчую на шестьсот шестьдесят десятин.

— И всё?

— И ещё одно, — сказал он. — Самое малое.

— Какое?

— Вы не называете нашей фамилии, — сказал Незван. — Ни в комиссии, ни в столице, нигде. Вы говорите: сеть нашли вы, чашу нашли вы, двадцать лет ветви гасли сами по себе, канаву на Грани чистили крестьяне, замок на вышке сломали мальчишки. Вы не говорите, что клан знал сорок лет.

Я откинулся на спинку стула.

— А если я скажу?

— Тогда, — сказал Незван, — мы скажем своё. И мы скажем первыми, потому что у нас в столице контора, а у вас ничего.

— И что вы скажете?

Он развернул второй лист.

«Акт. Мы, нижеподписавшиеся, сие свидетельствуем: десятого дня месяца Гнильца сего года, на землях Грани, в присутствии нашем произошёл самовольный выпуск подземного жара, учинённый заведующим подземными работами удельного правления Студенца Глебом Андреевичем Ветровым, без дозволения, без расчёта и без надзора, отчего пострадали трое, из коих двое не состоят в работных людях шахты,»

— Дальше, — сказал я.

— Дальше неважно, — сказал Незван. — Важно, что под актом стоят подписи. Три подписи. Одна — человека, который всё видел. Вторая и третья — понятых, которых мы найдём.

— Митроха?

— Митроха, — подтвердил он. — И ещё двое, которых вы не знаете, но которые были там и всё видели. Вольные люди, Глеб Андреевич. Им заплатили, и они подпишут.

— Это ложь, — сказал я. — Я не самовольно. У меня бумага княжны.

— Бумага княжны, — согласился Незван, — даёт вам право осматривать старые земли. Она не даёт вам права пускать подземный жар. Такого права нет ни у кого, потому что такого права не существует. Вы его взяли сами.

— И что будет, если этот акт ляжет на стол комиссии?

— А будет то, — сказал Незван, — что комиссия спросит: а кто это делал? И ей ответят: вот человек, который делал. И комиссия скажет: человек без надзора пустил подземный жар и обжёг троих. И напишет: «опасно». И тогда, Глеб Андреевич, вы не спасёте край. Вы его похороните. Своими руками.

Он сложил оба листа, положил один на другой, и подвинул ко мне.

— Выбирайте, — сказал он. — Бумага сверху — это ссуда, люди, бочки и спасённый край, и молчание про нас. Бумага снизу — это акт, и комиссия, и «опасно», и переселение зимой, и дети, которые мрут. Обе бумаги настоящие. Обе подписаны. Разница только в том, какую из них я отвезу в столицу.

Я смотрел на две бумаги, лежащие на столе, и думал, что он всё рассчитал верно, кроме одного: он думает, что я выбираю между спасением края и гибелью края.

А я выбирал между тем, чтобы солгать, и тем, чтобы сказать правду.

И если бы дело было во мне, я бы, может быть, и солгал: потому что край важнее моей гордости, и потому что двадцать тысяч и шестьсот десятин — это цена, которую можно заплатить за триста спасённых семей.

Но дело было во мне лишь наполовину.

— Вы забыли, — сказал я, — что я не один.

— Вы имеете в виду княжну? — Незван улыбнулся. — Она подпишет. Она должна сорок восемь тысяч.

— Я имею в виду не только её.

— А кого ещё?

— Зждану, — сказал я. — Она ведёт журнал. У неё записано всё: двадцать две зарубки на лиственнице, канава, следы сапог сорок второго размера, замок, перепиленный три года назад, шест с клеймом «Зарич». И она знает, что всё это — ваше.

— Она девица, — сказал Незван. — Её не спросят.

— А Фрола спросят, — сказал я. — Он ведёт книгу входящих и исходящих, и у него записано, что нового писца в управу привёл ходатай дома Зарницких. Он это записал, потому что он так устроен: он записывает всё.

Незван перестал улыбаться.

— Вы думаете, — сказал я, — что у вас всё схвачено. А у вас всё схвачено только на бумаге. А у меня — в земле. Вы мне сейчас сказали, что клан знает про чашу сорок лет. Вы мне это сказали сами, при мне, и вы это сказали потому, что уверены: я ничего не смогу доказать.

— И не сможете, — сказал он.

— Смогу, — сказал я. — Не сейчас. Сейчас я ничего не смогу. Но если я пущу жар по пяти ветвям и край будет греться, то всё, что вы делали двадцать лет, станет видно: и канава, которую чистили, чтобы жар уходил впустую, и земля, купленная там, где горячо. Вы сами сделали так, что вас видно. Вы слишком долго копали.

Он сидел молча, и я видел, что он считает, и что считает он быстро, и что счёт ему не нравится.

— И что вы хотите? — спросил он наконец.

— Я хочу, чтобы вы убрали акт, — сказал я. — И чтобы вы дали мне людей и бочки, и просто так, без земли. А землю я вам не дам, потому что она княжнина, и я не имею права продавать чужое даже за спасение.

— А если я не уберу акт?

— Тогда, — сказал я, — я скажу комиссии всё. И пусть будет «опасно». И пусть край закроют. Но вашего имени в купчей не будет, потому что купчую не подпишут.

— Вы губите край из гордости, — сказал Незван, вставая.

— Нет, — сказал я. — Я гублю вашу выгоду. Край я спасу без вас.

— Чем?

— Людьми, — сказал я. — У меня их будет тридцать, и ещё двести в учении. У вас нет ни одного тепловея, кроме Митрохи, а Митроха пьёт и работает за деньги.

— У меня есть Митроха, — сказал Незван, — и он тепловей четвёртой ступени. А у вас таких четверо, и двое на шахте у княжны.

Он сказал это и сам понял, что проговорился, потому что этих слов я ему не говорил: про то, что тепловеев в уделе четверо и двое на шахте, не знал никто, кроме Зжданы и меня.

— Откуда вы знаете? — спросил я.

Незван надел шапку.

— Из бумаг, — сказал он. — У нас всё из бумаг.

И вышел. А я сидел и смотрел на две бумаги, которые он оставил на столе, и знал, что он оставил их не случайно: он оставил их, чтобы я думал. И я думал.

И знал, что он прав в одном: если акт ляжет на стол комиссии раньше, чем я пущу жар, всё пропало.

И знал, что Митроха Кудлатый, который сидел за бугром в санях и считал мои счёты, — это человек, который был ближе всех к моей работе за всю зиму. Ближе Зжданы. Ближе Радыша.

И мне надо было с ним поговорить.

Глава 17. Межевая палата

Митроху Кудлатого я нашёл на третий день, на постоялом дворе у Грани, в задней комнате, где пахло кислым хлебом и где он сидел один за столом с бутылкой и смотрел на стену.

Он был небрит, в расстёгнутом полушубке, и руки у него лежали на столе ладонями вверх, и я видел, что он их разглядывает: смотрит на подушечки, шевелит пальцами, щупает один палец другим.

Я сел напротив.

— Ты, — сказал он, не поднимая глаз.

— Я.

— Я тебя ждал.

— Ждал?

— С того дня, как ты подошёл к чаше. — Он поднял голову, и глаза у него были мутные, но смотрели точно. — Я тогда был наверху, на площадке, и слышал, как ты руку приложил. Чаша ответила. Я двадцать восемь лет ждал, чтобы она кому-нибудь ответила.

— Сорок?

— Ну, не сорок, — сказал он. — Мне сорок два. Я с четырнадцати лет при деле. Двадцать восемь лет жду.

— Ты был под холмом три раза, — сказал я. — Гордей говорил.

— Был, — сказал Митроха. — И всё три раза плакал. Тут всякий заплачет, и мужику сорока лет тоже можно. Там, у чаши, плакать хочется, потому что она стоит и стоит, и всё в ней есть, и никому не нужно.

— Почему не нужно?

— А потому что держать надо, — сказал он. — А держать некому. У нас в уделе четверо таких, как я, двое на шахте у княжны, один в городе подагру лечит, и я. И ни один Очага не держит.

— А ты?

— А я четвёртой, — сказал Митроха. — Четвёртой мало. Очаг — это седьмая. А седьмая — это когда ты уже сам становишься трубой. Ты это узнаешь, если доживёшь.

— Ты пробовал?

— Пробовал, — сказал он. — Один раз, двенадцать лет назад, на Гончарной, когда там ещё всё шло. Взял и не отвёл. Три дня лежал, и вода была, и люди были, и ничего не помогло, потому что отводить я не умел. Вот, — он поднял правую руку, — мизинец и безымянный так и не отошли. Чувства нет двенадцать лет.

Я посмотрел на его руку, и мне стало не по себе: у меня самого не работали два пальца, и я знал, что это пройдёт, а у него не прошло.

— Зачем ты на меня смотрел? — спросил я.

— А я на тебя не смотрел, — сказал Митроха. — Я на тебя молился.

— Что?

— Молился, — повторил он. — Ты думаешь, я за тобой по приказу ходил? Я по приказу ходил первый месяц. А потом сам ходил, потому что мне надо было знать: ты найдёшь или не найдёшь. И когда ты нашёл Круглый лог, я Гордею сказал: «нашёл», и он сказал: «хорошо». А я думал: слава тебе господи.

— Зачем тебе?

— А затем, — сказал Митроха, — что я двадцать восемь лет работаю у людей, которым это не нужно. Клан платит мне сорок рублей в месяц, и за эти деньги я хожу по ветвям и записываю, что они мёртвые. Двадцать восемь лет я записываю, что мёртвые. А они не мёртвые. Они спят. И мне сорок два года, и мне осталось лет десять, если не сопьюсь раньше.

Он налил, выпил, не поморщился.

— И что ты хочешь? — спросил я.

— Я хочу стоять, — сказал Митроха. — У воды. На ветви. Я хочу держать, пока держится, и отводить, пока ты скажешь. И мне не надо денег. Мне надо, чтобы ты меня поставил.

— А клан?

— А клану я скажу, что увольняюсь. — Он посмотрел на меня. — Или не скажу. Как тебе надо.

— А если я тебя поставлю, а ты сорвёшься?

— Сорвусь, — сказал он просто. — Я пил восемнадцать лет, Глеб Андреевич. Я сорвусь обязательно. Только ты поставь меня не одного: поставь со мной трезвого, чтобы он меня менял, когда я приду пьяный. И тогда я не сорвусь: потому что у меня будет дело. А пока у меня было дело, я не пил. Я пил, когда дела не было.

И я понял, что он не просит и не оправдывается: он говорит правду, и правда эта такая, что принять её можно и отказать тоже можно, и я не знал, что делать, потому что человек с мёртвыми пальцами и восемнадцатилетним пьянством — это плохой работник, и в то же время это единственный человек в уделе, который был под чашей три раза и знает, как она отвечает.

— Я поставлю тебя, — сказал я. — На Грань, к пятому концу. И с тобой будет Гришка, и Гришка будет тебя менять. И ещё: ты мне сейчас расскажешь всё, что ты там видел. Всё до конца. А через неделю ты пойдёшь к Гордею и скажешь, что увольняешься, и приведёшь мне его ответ.

— Зачем?

— Затем, что мне надо знать, что он сделает, когда поймёт, что я его не боюсь.

Митроха кивнул и принялся рассказывать.

Рассказывал он долго, и я слушал, и Зждана, которая пришла и села молча в углу, записывала.

Рассказал он то, чего я не знал.

Про то, что под холмом, в куполе, рабочих мест пять, и все пять ниже уровня чаши, и к ним ведут ходы, которые никто не закладывал, и что три из пяти сухие — вода в них не идёт, желоба забиты, — а два мокрые, и в них стоит вода по щиколотку.

Про то, что у чаши, на плите, отпечатков пять, и все пять разные: одна рука большая, мужская, с широко расставленными пальцами; одна маленькая, женская; и одна — детская.

— Детская? — переспросил я.

— Детская, — подтвердил Митроха. — Я приложил свою: ладонь моя в неё не влезла, хоть рука у меня небольшая. Значит, мальчик, лет десяти-двенадцати.

— А остальные две?

— Одна старая, глубокая, как будто человек упирался изо всех сил. А вторая — сведена: пальцы вместе, как будто руку свело. — Он показал. — Вот так.

Зждана записала и подняла глаза.

— Пять человек, — сказала она. — Один старик, одна женщина, ребёнок, и двое мужчин. И один из них свёл руку.

— Отчего сводит? — спросил я Митроху.

— От жара сводит, — сказал он. — Это когда берёшь больше, чем можешь отвести, и кисть идёт судорогой, и потом её не разжать, и всё: рука кончилась. У меня так было на Гончарной. Только у меня свело мизинец, а у него всю ладонь.

— Значит, — сказал я, — он взял последним. Он один остался и взял на себя всё.

— Выходит, что так, — сказал Митроха.

— И он был последний.

— Он был последний, — подтвердил Митроха. — И он не ушёл. Отпечаток-то остался: значит, рука лежала на камне, когда камень остывал. Если бы он ушёл, он бы руку снял.

Я сидел и думал про человека, который сорок лет назад остался один у чаши, и рука у него свелась, и он её положил и держал, пока камень не остыл вокруг неё.

— А Елисей Гаврилов? — спросил я.

Митроха посмотрел на меня и ничего не сказал.

— Ты его знаешь?

— Я про него слышал, — сказал он наконец. — От отца. Отец говорил: был такой, Елисей, из хранителей, самый молодой, его послали за водой. А воды не было. И он ушёл и не вернулся.

— Куда ушёл?

— Не знаю. Отец говорил: ушёл в столицу и там пропал. А может, и не в столицу. — Митроха потёр лицо. — Отец говорил ещё: Елисей был из Гончарной, из тамошних, и у него там сестра осталась.

— Сестра?

— Сестра, — сказал Митроха. — Звать Настасьей. Она в Ключах живёт, замужем за Кузьмой, у неё колодец не мёрзнет.

Я посмотрел на Зждану, и она посмотрела на меня, и мы вспомнили одно и то же: избу в Ключах, женщину в мужской безрукавке, которая месила тесто и говорила про колодец, который «как баня».

Настасья. Ей было лет сорок. Если Елисей ушёл сорок лет назад молодым, то сестре сейчас под семьдесят. Значит, не она: она дочь или племянница. Или Елисей ушёл позже, чем я думаю.

— Ещё, — сказал Митроха. — У них в Ключах на воротах знак стоит. Две косые черты и точка. Я его видел, когда мимо ездил.

— Зарич? — сказала Зждана.

— Не знаю, как называется, — сказал Митроха. — Знаю, что у них на воротах, и что у отца моего такой же был на ноже. А нож он мне оставил.

Он посмотрел на меня, и я увидел, что он хочет сказать ещё что-то и боится.

— Говори, — сказал я.

— А то, — сказал Митроха, — что знак этот не клановский. И не княжеский. Он хранительский. И если он у них на воротах, то они из хранителей. И если Настасья из хранителей, то она может держать. А она про это молчит двадцать лет, потому что её деду сказали: не ходи.

Я встал, потому что сидеть больше не мог.

Комиссия приехала тринадцатого Лютеня, за два дня до срока.

Они приехали на трёх возках, с двумя подводами бумаг, и на заставе их встречали: староста, два понятых от города и я. Я приехал потому, что так надо было, и потому что Фрол сказал: «если вы не встретите, они запишут, что вы не встретили».

Сысой Вершин вышел из первого возка сам.

Он был худощав, лет пятидесяти, в поношенной, но чистой шубе, с лицом усталым и внимательным, и главное, что я в нём заметил, — он не оглядывался. Люди, приезжающие с властью, всегда оглядываются: смотрят, кто встретил, как стоит, где место. А он посмотрел на меня, назвал себя, назвался по имени-отчеству, протянул руку, и всё: дальше он смотрел только на то, что ему показывали.

— Сысой Ефимович, — сказал он. — Дьяк Межевой палаты, второе отделение. А это, — он обернулся, — Елисей Гаврилович, тепловей палаты, прикомандирован по части подземного жара.

Из второго возка вылез старик.

Он вылезал долго: сначала поставил ногу на подножку, потом опёрся на клюку, потом разогнулся, и разгибался он с трудом, и видел: спина у него не гнётся. Ему было далеко за семьдесят.

Он был в длинном, старомодного покроя кафтане, с седой бородой, и первое, что я заметил, когда он подошёл, — это руки.

Руки у него были в шерстяных перчатках, и перчатки эти были надеты в избе, что уже странно, а когда он снял правую, чтобы поздороваться, я увидел, что кисть у него белая, блестящая, и пальцы на ней сведены, хотя и не до конца, как у человека, у которого когда-то было сведено всё.

Я взял его руку, и рука была холодная и не ответила на пожатие: он не мог сжать.

— Елисей Гаврилов, — сказал старик.

И я знал, что стоит перед человеком, чья фамилия сорок лет лежала в ведомости с пометкой «не выдано», и что он всё это время просто был там, куда послали, и теперь приехал обратно.

— Елисей Гаврилович, — сказал я. — Я о вас слышал.

— И я о вас, — сказал он. — Вы тот самый, который на Грани сорок семь счётов держал.

— Откуда вы знаете?

— Мне Гордей Никитич писал, — сказал Елисей. — Он человек аккуратный, пишет подробно.

Сысой посмотрел на меня и сказал ровным голосом:

— Глеб Андреевич. Я буду с вами прям. У меня инструкция, и инструкция эта говорит: земля, содержащая подземный жар, подлежит либо разработке по утверждённому плану, либо закрытию с переселением. Третьего не дано. Мне велено решить, что здесь. Я человек не местный, я здесь в первый раз, и мне всё равно, что решу: мне важно решить по закону.

— И как вы будете решать?

— Я буду смотреть, — сказал Сысой. — Два дня я смотрю бумаги. Потом два дня — землю. Потом вы слушаете меня, и я слушаю вас, и потом я пишу.

— А что вам нужно увидеть, чтобы написать «разрабатывать»?

— Мне нужно увидеть, — сказал он, — что жар управляем. Что вы его берёте, когда хотите, и отпускаете, когда хотите, и что от него никто не горит. Мне нужно увидеть это своими глазами. А если я увижу, что жар вырывается сам и людей обжигает, я напишу «закрыть», и я буду прав, потому что по закону это опасно.

— А если я покажу вам пять мест, где жар уже идёт?

— Покажите, — сказал Сысой. — Через два дня.

— Двух дней мне мало.

— Мне тоже, — сказал он. — У меня по дороге ещё два удела. — Он помолчал. — Глеб Андреевич, я вам сочувствую. Но у меня сорок страниц инструкции и тридцать дней на три удела. Я не могу вам дать месяц. Я могу вам дать два дня и ещё два, если увижу, что дело идёт.

— И всё?

— И ещё, — сказал Сысой. — Я буду спрашивать Елисея Гавриловича. Он тепловей Очага, и он для меня в этом деле первый человек. Если он скажет «опасно», я напишу «опасно», я в этом не смыслю, он смыслит.

Я посмотрел на старика.

Елисей стоял, опершись на клюку, и смотрел на мои руки — на ту самую ладонь, на которой у меня не было чувствительности, и на которой белая полоса проходила поперёк подушечек.

— Вы держите, — сказал он.

— Держу.

— И сколько можете?

— Двадцать счётов, — сказал я. — Если отводить.

— А сорок семь вы взяли, — сказал Елисей. — Зачем?

— Мне надо было узнать, сколько держит труба.

Он покачал головой, и я не понял: осуждает или одобряет.

— Вы как отец, — сказал он наконец. — Он тоже всё хотел узнать. И умер от этого.

— От чего?

— От любопытства, — сказал Елисей Гаврилов. — Оттого, что полез узнать, сколько можно.

Он повернулся и пошёл к возку, опираясь на клюку, и я смотрел ему вслед и думал, что он сказал «как отец» — а отец был не у меня, и понял: он оговорился, или что он имел в виду отца Зжданы, или что он просто сказал первое, что пришло.

А Сысой, который шёл рядом со мной, сказал, глядя в спину старику:

— Вы не обижайтесь на него. Он всю дорогу молчал, и всё смотрел в окно, и когда мы проезжали Гончарную, попросил остановиться и стоял полчаса. А когда сел, сказал: «Всё мёртвое». Я его спросил: а если не мёртвое? А он говорит: «Тогда я сорок лет зря жил».

— И что вы ему ответили?

— А я ему ответил, — сказал Сысой, — что все мы сорок лет живём, и что если окажется, что зря, то мне всё равно, а ему, наверное, нет.

Он пошёл к возку, и я остался стоять на снегу, и думал, что комиссия приехала на два дня раньше, и что инструкция у неё правильная, и что человек, который должен решить, честен, и что это-то и есть самое страшное.

Потому что с честным человеком нельзя договориться. С ним можно только доказать.

Глава 18. Инструкция

Два бумажных дня Сысой Ефимович работал так, как я не видел ни у кого: он не сидел за столом, он ходил.

Он ходил по конторе с утра до ночи, и требовал, чтобы ему подавали всё сразу: ведомость за ведомостью, книгу за книгой, и всё это он просматривал, а не читал подряд, и я сначала думал, что он пропускает, а потом понял: он ищет стыки, а не содержание.

— У вас ведомость добычи за месяц Гнилец, — сказал он, не поднимая головы. — А за Лютень?

— Лютень ещё идёт.

— Я про прошлый год.

— Прошлый год у нас шахта стояла.

— Стояла или работала?

— Работала два месяца из двенадцати.

— А в ведомости написано «двенадцать». — Он отложил лист. — Почему?

Фрол, который стоял у шкафа и подавал, побледнел и сказал:

— Там, Сысой Ефимович, графа заполнена по норме. Норма у нас такая: сколько положено по смете. А сколько добыто, написано в следующей графе.

— А следующая графа пустая.

— Пустая.

— Почему?

— Потому что добыто было меньше нормы, — сказал Фрол. — И писать это... — он запнулся, — ...не хотели.

Сысой Ефимович поднял голову.

— Кто не хотел?

— Управа, — сказал Фрол. — Я тогда не служил.

— А кто служил?

— Клим Терентьевич служил, — сказал Фрол. — С двенадцатого года.

— Позовите.

Клим Терентьевич пришёл, поклонился, и я видел, что он спокоен: он двенадцать лет делал эту работу и знал, что за неё не бывает.

— Ведомость добычи за Лютень прошлого года, — сказал Сысой. — Одна графа по норме, другая пустая. Почему?

— Потому что добыто было меньше, — сказал Клим.

— А почему не написано?

— А потому, — сказал Клим, — что если написать меньше, то в смете на следующий год дадут меньше. А нам и так дают мало.

— То есть вы сознательно писали неправду?

— Я писал норму, — сказал Клим. — А добычу я писать перестал, потому что мне её никто не давал. У меня, Сысой Ефимович, в ведомости тридцать граф, и двадцать восемь из них я заполняю с чужих слов. Я сижу в управе и переписываю то, что привозят. А что привозят, то и пишу.

— А если привозят неправду?

— Тогда я пишу неправду, — сказал Клим. — И я об этом двенадцать лет никому не говорил, потому что меня об этом никто не спрашивал. А вы спросили, и я вам ответил.

Сысой посмотрел на него долго, потом записал что-то в свою тетрадь.

— Садитесь, — сказал он. — И пишите: сколько добыто на самом деле, по годам, за десять лет. Всё, что помните.

— А если мне за это будет?

— А вам за это будет, — сказал Сысой. — Но не от меня. — Он помолчал. — И ещё: вы мне сейчас сказали правду, которую я мог и не узнать. Я это запишу в деле. И когда вас будут судить за то, что вы писали норму, я буду свидетелем, что вы предупреждали.

Клим Терентьевич сел, взял перо, и я увидел, что руки у него дрожат, и что дрожат они оттого, что он двенадцать лет ждал, чтобы его спросили.

Второй день он смотрел землю.

Дорога была тяжёлая: наст держал только поутру, а к полудню под солнцем сани проваливались, и дважды мы вылезали и толкали, и Сысой Ефимович лез из саней всегда первым, и молча становился к задку, и видел: Фрол смотрит на это с тем же чувством, с каким смотрят на начальника, который не побрезговал: с уважением и с удивлением.

Ехали молча. Сысой не задавал вопросов в дороге, и это было правильно: человек, который спрашивает в санях, не услышит ответа, потому что в санях отвечают коротко, чтобы не замёрзнуть.

Мы выехали вчетвером: Сысой, Елисей, я и Фрол. Ехали на двух санях: старик был тяжёл и ехал молча, и всё время держал руку на весу, как держат больную, руку он не чувствовал и держал её так по давней привычке.

Первой была Гончарная слобода.

Слобода встретила нас тишиной. Из десяти обжиговых сараев работал один, и дым из него шёл редкий, серый, и у ворот стояли трое мужиков без дела, и когда сани остановились, они подошли — не потому, что ждали начальство, а потому, что зимой в слободе всякое событие событие.

— Это хранитель, — сказал один из них, показывая на меня. — Он у нас тепло ищет.

— Нашёл? — спросил Сысой.

— А кто его знает, — сказал мужик. — У нас вон родник оттаял, а толку нет: камня как не было, так и нет.

— А вы бы работали, если бы камень был?

— А мы бы работали, — сказал мужик и сплюнул. — У нас руки есть. Дай камень.

Сысой Ефимович посмотрел на него, потом на меня, и сказал:

— Вот вам и всё дело, Глеб Андреевич. Всё остальное — бумага.

Родник был под горой, за сараями, и к нему вела тропинка, утоптанная так, что по ней ходили ежедневно, и воды в роднике было по колено, и она не мёрзла, и над ней стоял пар, и берег вокруг был зелёный.

Сысой вылез, подошёл, посмотрел.

— Это что?

— Родник, — сказал я. — Не мёрзнет круглый год.

— Давно?

— По схеме — два года. По людям — лет пять.

— А раньше мёрз?

— Раньше мёрз, — подтвердил я. — До того как ветвь уснула.

— Как это понимать: уснула?

— А так: ветвь перестала давать жар, и родник замёрз. А потом жар пошёл сюда от чаши, но идёт он в сторону, и родник оттаял. — Я показал. — Смотрите: вода тёплая, но камень вокруг холодный. Так бывает на конце ветви: жар уходит в воду и уходит с водой, а в камне не задерживается.

Сысой присел, потрогал воду, потрогал камень.

— И что это доказывает?

— То, что конец живой. Жар идёт.

— А что он греет?

— Воду, — сказал я. — Больше ничего. Он идёт впустую сорок лет, потому что его не принимают.

Сысой посмотрел на Елисея.

Елисей Гаврилов стоял, опершись на клюку, и молчал. Потом он медленно, с трудом, опустился на колено — я хотел помочь, он отстранил, — и опустил в воду руку, ту самую, белую, и держал её в воде, он считал по губам, я это видел: раз, два, три, и на десятом он вынул руку и сказал:

— Сорок два.

— Что сорок два? — спросил Сысой.

— Градусов сорок два, — сказал Елисей. — Идёт вторая ступень. Мёртвый родник таких не имеет.

— Значит, он живой?

— Он живой, — сказал Елисей. — И он идёт впустую. Это правда.

— А если пустить его в дело?

Елисей встал — я всё-таки поддержал его под локоть, и он на этот раз не отстранился — и сказал:

— Пустить в дело — это заставить его работать. А чтобы он работал, надо, чтобы на конце стоял человек и принимал. Человек примет, и вода унесёт, и вода пойдёт в реку, и река унесёт. А сколько надо людей?

— Двадцать пять, — сказал я. — Тридцать с запасом.

— Тридцать, — повторил Елисей. — И все тридцать должны уметь держать. А учить сколько?

— Месяц.

— Месяц, — сказал он. — А у вас две недели.

— Две.

— И вы их выучите за две недели?

— Выучу, — сказал я. — Пятнадцать уже держат.

Елисей посмотрел на меня, он проверял, вру я или нет. Понял, что не вру,, и что от этого ему стало хуже, потому что если я не вру, то всё, во что он верил сорок лет, рушится.

— Поехали дальше, — сказал он.

В Ключах нас встретила Настасья.

Она вышла на крыльцо, увидела сани, увидела меня, и лицо у неё стало таким, каким бывает, когда человек понимает, что привело именно то, чего он боялся.

— Здравствуй, Настасья, — сказал я. — Комиссия из столицы, хочет посмотреть колодец.

— Чего смотреть, — сказала она. — Он вот.

Она провела нас к колодцу, и колодец парил, и Кузьма глядел с печи в окно, Кузьма всё понимал, но слезть с печи не мог.

Елисей подошёл к колодцу, и я видел, как он идёт: он шёл медленно, и чем ближе подходил, тем медленнее, и у самого сруба остановился и стоял, глядя в пар, и я не понимал, что с ним.

— Елисей Гаврилович? — сказал Сысой.

Старик не ответил. Он протянул руку к срубу, положил её на мокрое дерево, и держал, и видел: рука его дрожит, и дрожит она не от старости.

— Елисей Гаврилович, — повторил Сысой.

— Это мой колодец, — сказал старик.

— Что?

— Его мой отец копал, — сказал Елисей. — Вон там, где изба, был наш двор. Сгорел в сорок первом.

Настасья стояла у крыльца и молчала, она смотрела на него и знала, и двадцать лет молчала, и сейчас молчала из последних сил.

— Вы отсюда, — сказал я.

— Отсюда, — подтвердил он, не оборачиваясь. — Имя моё вы знаете. А фамилию вы, может, и слыхали: Зарич. У нас в роду так: по месту, где живёшь. А место звалось Заричье, по реке. На воротах знак: две косые и точка.

— Знак на шесте в Круглом логу, — сказал я. — Которым болото меряли.

— Этим шестом мой отец мерял, — сказал Елисей. — И я мерил. И отец мой мерил. Пока не помер.

Он повернулся ко мне, и лицо у него было серое.

— Вы хотите знать, — сказал он, — почему я сорок лет молчал. Я вам скажу. Потому что я отсюда ушёл живой, а они остались лежать. И потому что я сорок лет думал, что это я виноват: я должен был принести воду, а я её не принёс.

И он сказал то, отчего у меня внутри всё остановилось:

— А воды там не было. Её нигде не было. Ищите её теперь, если найдёте.

После Ключей Сысой попросил бумагу.

Мы сидели в избе у Настасьи, и она поставила на стол квас и осталась стоять у печи, и я понял, что она слушает.

— Глеб Андреевич, — сказал Сысой, — я вам сейчас скажу, как у меня это выглядит. Вы человек старательный, и вы нашли то, что никто не искал. У вас пять мест, и во всех пяти вода не мёрзнет, и во всех пяти идёт тепло. Это я видел сам, и я это запишу.

— Спасибо, — сказал я.

— Не торопитесь, — сказал он. — Инструкция моя говорит: земля признаётся годной к разработке, если представлен план разработки, утверждённый палатой, и если добыча ведётся по этому плану не менее года. У вас нет плана. У вас нет года. У вас есть две недели и тридцать человек, которые умеют держать камень.

— И что мне делать?

— А делать вам надо вот что, — сказал Сысой. — Вы должны мне показать, что жар управляем. Не что он есть, а что вы его можете взять и отпустить. Покажите мне это на одном конце, при мне, и я запишу: «жар управляем, разработка возможна». И тогда я дам вам срок на план: полгода, год — сколько палата даст.

— А если не покажу?

— Если не покажете, — сказал он, — я напишу: «жар имеется, но управление не доказано». А по инструкции это значит то же, что «опасно». Потому что неуправляемый жар есть опасность.

— И край закроют.

— И край закроют, — подтвердил Сысой.

— А сколько у меня времени?

— Три дня, — сказал он. — Я даю вам три дня. Через три дня я буду на Грани, у вашего болота, и вы мне покажете.

— Три дня, — повторил я.

— Три. — Он закрыл тетрадь. — И последнее: я буду спрашивать Елисея Гавриловича. Он человек палаты, и он тепловей Очага. Если он скажет, что вы держите, я запишу, что вы держите. А если он скажет, что не держите, я запишу, что не держите, и мне будет всё равно, что вы мне тут показывали.

— А он что скажет?

Сысой посмотрел на старика.

Елисей Гаврилов сидел у печи, положив белую руку на колено, и смотрел в пол, он слышал всё и молчал, и молчание его — не про то, что он не знает, а про то, что он знает слишком много.

— Он скажет правду, — сказал Сысой. — Он человек старой школы, таких теперь нет. Такие не врут, даже когда им выгодно.

— А если правда будет против меня?

— Тогда, — сказал Сысой Ефимович, — я вас очень пожалею. И напишу «опасно». И поеду в следующий удел.

Мы вышли на крыльцо. Было темно, и снег скрипел, Фрол записывал что-то в тетрадь при свете фонаря, который держала Настасья.

— Глеб, — сказала она тихо, когда я проходил мимо. — Ты его не слушай.

— Кого?

— Его. — Она кивнула в сторону избы. — Он хороший, он правду говорит. Но он сорок лет себя судит, а судит он себя неправильно.

— А как правильно?

— А правильно так, — сказала Настасья. — Он не воду не принёс. Он живой пришёл. А они его послали, зная, что воды нет. Потому что кто-то должен был уйти. — Она помолчала. — Отец мой был его братом, младшим. Он мне всё рассказал перед смертью. И велел молчать, потому что тогда, говорил, за правду убивают.

— А теперь?

— А теперь, — сказала Настасья, — я тебе говорю. А ты делай что хочешь.

И я пошёл к саням, и сел, и долго сидел.

Считал я просто, и считал не то, что хотел, а то, что было.

Три дня. Пять концов. Грань — восемнадцать вёрст туда и восемнадцать обратно, и день на дорогу, и ничего нельзя показать потому, что на Грани у меня стоит Митроха, который пьёт, и Гришка, который боится огня.

Гончарная — восемь вёрст от шахты, конец свежий, спит два года, жар идёт ровно, вода есть, народ рядом. Но там нет ни одного обученного: там работать некому.

Ключи — там Настасья, и там колодец, и там Елисей, и там всё на виду, и это хорошо и плохо одновременно: если я ошибусь при нём, он скажет «не держите» и будет прав.

Студенец и Заречье — там клан, и там меня будут ждать.

Я сидел и считал, и выходило, что показать я могу только одно: Гончарную. Ближний конец, свежий, с водой, и людей туда я привезу своих, пятнадцать человек, и поставлю, и покажу.

И если сорвётся — сорвётся при комиссии, и всё пропало.

И ещё я думал про Елисея, и про то, что он сказал: «Ищите её теперь, если найдёте». И про то, что воды там не было тогда, потому что зима стояла сухая, и колодцы промёрзли, и река стала, и взять было негде.

А теперь река стала, а колодцы не мёрзнут. Потому что жар идёт. Выходит, сам жар и даёт нам то, чего им не хватило.

И я сидел в санях и думал, что у меня три дня, и тридцать человек, и пять концов, и что сорок лет назад у пятерых было то же самое, кроме одного: у них не было воды.

А у меня вода была.

И я знал, что этого мало, потому что Елисей Гаврилов, который знает всё, всё равно скажет «не держите».

Потому что он судит не меня. Он судит сорок лет назад.

Глава 19. Очаг

Елисей Гаврилов не спал.

Я знал это потому, что из избы Настасьи, где его положили на лавку у печи, весь вечер шёл свет, и потому что дважды я видел в окне его тень: он сидел, не лежа, и голова у него была опущена, и я понимал, что он сидит так, как сидят люди, которым не лежится.

В избе было душно, пахло квасом и собакой. Я постучал, вошёл, и он поднял голову и сказал:

— Я вас ждал.

— Откуда вы знали?

— А вы два года ищете, — сказал старик. — Человек, который два года ищет, приходит ночью. Днём он занят.

Я сел на чурбак напротив. Печь гудела, и от печи шло ровное тепло, и я подумал, что вот мы сидим у огня, который топят дровами, в избе, под которой идёт жар, достаточный, чтобы греть всю деревню, и никто об этом не знает, кроме нас двоих и женщины, которая стоит за дверью и слушает.

— Настасья, — сказал Елисей, не оборачиваясь, — иди сюда.

Дверь скрипнула, и Настасья вошла, вытирая руки о фартук.

— Я слушала, — сказала она. — Не оттого, что любопытно. Оттого, что сорок лет слушаю, и всё не дослушала.

— Садись, — сказал Елисей. — И ты слушай, и поправляй, если я совру. А ты, — он повернулся ко мне, — слушай и не перебивай. Я один раз расскажу, и больше не смогу.

Он начал.

Рассказывал он ровно, без пауз, как человек, который сорок лет носил это в себе и всё это время складывал слова в правильном порядке.

Сорок лет назад, в Лютене, подземный жар пошёл.

Он шёл не так, как ходил всегда. Всегда он шёл ровно, по трубе, и человек брал его и отводил, и край грелся, и все жили. А тут он пошёл сам.

Началось с малого: в Заречье у одной бабы в подполье стало горячо, и она думала, что печь. Потом в Гончарной у сарая протаяла земля, и из проталины пошёл пар, и пар обжёг собаку. Потом на «Проточной» восьмой горизонт пошёл тёплым за три дня, и люди сняли рубахи и работали голые, и радовались, и через неделю восьмой закрыли, потому что там уже нельзя было дышать.

А потом край загорелся.

Горела земля. Горели корни, горели пни, горела трава на корню, и дым стоял столбами от Заречья до Грани, и народ бежал, и скотина ревела, и в Ключах колодец закипел, и Матрёна, которая тогда ещё была молодой, вывела из Ключей сорок человек на лёд реки, и они сидели на льду три дня, и лёд под ними таял, и они всё время пересаживались.

Шёл он не на одной шахте. Шёл он везде: на «Шестерне», на «Проточной», на Гончарной, в Студенце и в Заречье. Пять ветвей, и все пять вышли из-под контроля, и край горел: горели леса, горели избы, горела земля, и люди бежали.

Хранители собрались впятером.

Первый — Гаврила Зарич, отец Елисея, старик лет шестидесяти, хранитель по наследству, тот, кто знал сеть как свою избу.

Вторая — Матрёна, вдова хранителя с Гончарной, женщина, которая держала третью ступень и держала её лучше мужиков, потому что руки у неё были спокойные.

Третий — Тит Кудлатый, отец Митрохи, тепловей четвёртой ступени, человек, который знал все ходы наизусть и не умел читать.

Четвёртый — Елисей, сын Гаврилы, двадцати девяти лет, пятая ступень, самый молодой и самый сильный.

Пятый — Федя, сын Матрёны, одиннадцати лет.

— Мальчик зачем? — спросил я.

— А мальчик потому, что пятая ветвь — детская, — сказал Елисей. — Я вам это скажу: ветвь принимает того, кто к ней подходит. А подходит она по рукам, а руки у ребёнка свои. Пятую ветвь, ту, что на Грань, мог держать только ребёнок. Взрослый её не возьмёт: она от него уйдёт.

— Откуда вы знаете?

— Мы проверили, — сказал Елисей. — Сначала встал Тит, и ветвь не пошла. Потом встал я, и ветвь не пошла. Потом Матрёна поставила Федю, и ветвь пошла сразу, как в трубу.

— И ребёнок держал?

— Ребёнок держал, — повторил Елисей. — И держал дольше всех нас. Он был последний, кто отпустил.

Он замолчал. Настасья стояла у печи и смотрела в пол.

— Дальше, — сказал Елисей. — Они стянули жар.

Стянули за восемь дней. Восемь дней пятеро человек сидели на пяти концах и тянули жар из ветвей в чашу, и край перестал гореть, и леса перестали дымить, и люди вышли из лесов, и стали греться у костров, и были счастливы, и никто не знал, чем они обязаны пятерым под холмом.

А на девятый день надо было пускать обратно.

Пускать надо было так же: пятеро на пяти концах, жар из чаши по ветвям, и отвод в воду, и край греется, и всё как было, только лучше, потому что теперь жар идёт, куда велят.

— И что? — спросил я.

— А то, — сказал Елисей, — что воды не было.

Февраль стоял сухой. С осени снегу выпало мало, колодцы промёрзли до дна, река стала в ноябре, и воды не было нигде. А отводить надо было в воду: по-другому они не умели.

— Бочки, — сказал я.

— Бочки были, — подтвердил он. — Сорок бочек привезли из города, на сорок саней. Сорок бочек — это четыреста вёдер. Нам надо было четыре тысячи.

— И что вы сделали?

— А мы начали, — сказал Елисей. — Потому что ждать было нельзя: чаша набухала. Если бы мы ждали, она бы рванула, и рванула бы через пять ветвей сразу, и край бы сгорел весь, с людьми.

Они начали на девятый день, в полдень.

Пятеро встали на пять концов у чаши — рабочих мест было пять, по одному на ветвь, — и пустили жар, и отводили его в бочки, и бочки грелись, и их выливали на камни, и камни шипели, и вода уходила вниз, в трещины, и её было мало.

К вечеру первого дня воды осталась половина.

К вечеру второго — четверть.

На третий день, к обеду, вода кончилась.

— И что?

— И отец сказал мне: иди в Ключи, — сказал Елисей. — Здесь восемь вёрст, говорил, ты дойдёшь за два часа, найдёшь колодец, он не мёрзнет, привези. И я пошёл.

Он пошёл в одних сапогах, без саней, потому что сани были нужны под бочки. Он шёл восемь вёрст по снегу, и дошёл за три часа, и колодец был, и воды в нём было по пояс, и он набрал два ведра, и понёс.

— И?

— А я дошёл до половины, — сказал Елисей. — И упал. Вёдра разлил. И лежал, и встал, и пошёл назад, и набрал опять, и опять понёс. И так три раза. А когда дошёл, было уже утро четвёртого дня, и воды я принёс четыре ведра.

Четыре ведра. На пять человек, которые трое суток держали чашу.

— Что там было? — спросил я.

Елисей смотрел на печь, и я видел, что он смотрит не на печь.

— Там было тихо, — сказал он. — Я спустился и не услышал ничего. А там всегда гул. А тут тихо.

Он шёл по куполу от одного рабочего места к другому, и на первом лежал Тит Кудлатый, и был мёртвый, и руки у него были в воде, которую он вылил на камни, и вода эта уже высохла.

На втором лежала Матрёна, и она была живая, и она дышала, и она умерла на его руках, и перед смертью сказала: «Федю найди».

На третьем сидел Федя.

Мальчик сидел на коленях у корыта, и корыто было сухое, и руки у него лежали: правая в пустом корыте, левая на камне, и левая была сведена, и он её не снял, потому что не мог, и потому что не понимал, что можно снять.

— Он был живой? — спросил я.

— Он был живой, — сказал Елисей. — И он меня узнал, и сказал: «Дядя Елисей, а я ещё держу». И я дал ему воды, и он пил, и он не мог разжать левую руку, и я разжимал, и не разжал, потому что кисть свело намертво.

— А отец?

— А отец был на чаше, — сказал Елисей. — Он выше всех, на плите, там, где отпечаток с расставленными пальцами. Он лёг на чашу грудью, Глеб Андреевич. Он её телом закрыл.

— Зачем?

— А затем, что она рванула бы, — сказал Елисей. — Когда все пятеро отпустили, жар пошёл обратно в чашу, и она набухла, и отец лёг на неё, чтобы она не пошла вверх. Он держал её животом и грудью, и он сгорел на ней, и отпечатка его не осталось: осталась только яма, где он лежал, и камень там оплавлен сильнее.

Мы молчали. Печь гудела. Настасья плакала, и не утирала слёз, и я понял, что плачет она сорок лет, а не сейчас.

— И ты ушёл, — сказал я.

— И я ушёл, — повторил он.

— Почему?

— А потому что я принёс четыре ведра, — сказал Елисей. — И потому что я единственный, кто ушёл живым. И потому что мне было двадцать девять лет и я испугался.

— Чего?

— Что мне скажут: ты живой, а они нет. — Он поднял свою белую руку. — И я сорок лет сам себе это говорил. И сорок лет думал: если бы я нёс быстрее, если бы не упал, если бы взял сани... А сани были под бочки. И если бы я взял сани, бочки остались бы там, и они умерли бы на день раньше.

— Вы об этом думали сорок лет?

— Сорок лет, — сказал он. — Каждый день. И я вам скажу, как от этого спасаются: решают, что всё это было неправильно. Что пускать жар нельзя, что сеть надо закрыть, что она опасна и что пять человек умерли зря, а если её закрыть, то никто больше не умрёт. Я сорок лет так думал, и мне было легче. А теперь вы пришли и сказали, что она живая. Значит, они умерли правильно. И мне сорок лет было легче зря.

Я сидел и молчал, потому что сказать было нечего, и потому что всякий ответ был бы ложью.

— И вот что я вам скажу, — сказал Елисей Гаврилов. — Вы хотите пустить жар. У вас тридцать человек и вода, и вода есть везде, и это правда: я сам видел, что колодцы не мёрзнут, и знаю, отчего. Вы всё рассчитали, и расчёт ваш верный, и я проверил: сорок четыре ведра в час на человека при отводе в текучую воду, пять человек на ветвь, итого двадцать пять, с запасом тридцать.

— И что же?

— А то, — сказал он, — что вы пошлёте тридцать человек под землю. И один из них будет ребёнок, потому что пятую ветвь взрослый не возьмёт.

Я молчал.

— Вы об этом знали? — спросил он.

— Нет.

— А теперь знаете. И вот вам вопрос: вы пошлёте ребёнка?

— Нет, — сказал я.

— А если не пошлёте, пятая ветвь не пойдёт. А если не пойдёт пятая, не пойдут и остальные, потому что они связаны: чаша пускает ровно, когда все пять принимают. И тогда вы сорвёте пуск, и чаша рванёт, и тридцать человек сгорят разом, все сразу.

Я сидел и считал, и считал быстро, и выходило, что он прав, потому что я и сам видел: пять ходов от чаши, и жар идёт ровно, когда все пять открыты, и стоит закрыть один, как остальные четыре начинают давить.

— И что мне делать? — спросил я.

— А вам делать то, что сделал мой отец, — сказал Елисей. — Найти того, кто возьмёт пятую ветвь.

— Ребёнка?

— Ребёнка, — подтвердил он. — Или того, у кого руки ребёнка. А таких нет, потому что у взрослого руки другие.

— А если не найду?

— Тогда, — сказал Елисей Гаврилов, — закройте. И я скажу Сысою Ефимовичу, что вы держали, что вы всё сделали правильно, и что это нельзя. И он напишет «опасно», и край закроют, и людей переселят, и дети будут мёрзнуть, но не будут гореть. Я сорок лет выбираю именно это.

Он встал, опираясь на клюку, и прошёл к окну, и постоял, глядя на свой колодец, который парил в темноте.

— Я пойду с вами под холм, — сказал он. — Завтра. Я покажу вам рабочие места, и я покажу вам пятую ветвь, и вы посмотрите на неё сами. Если вы после этого найдёте человека, я скажу Сысою, что вы держите, и я буду держать с вами. Я уже старый, мне недолго, и я сорок лет хочу закончить то, что начал.

— А если не найду?

— А если не найдёте, — сказал Елисей Гаврилов, — я скажу Сысою, что вы не держите. И я буду прав.

Он повернулся ко мне, и я увидел, что лицо у него ясное, и что страшного в нём ничего нет, и что он сорок лет ждал этого разговора и наконец дождался.

— И ещё одно, — сказал он. — Вы мне покажите свои руки.

Я протянул руки. Он взял мою правую, повернул ладонью вверх, и провёл по ней своим пальцем — тем, который не чувствовал, — и сказал:

— У вас чувства нет на двух пальцах. И у вас полоса вот здесь. Вы не поведете людей, Глеб Андреевич. Вы их пошлёте, а сами будете стоять и смотреть. И если кто-нибудь сгорит, вы не узнаете, как он горел, потому что у вас свои руки не чувствуют.

— Я знаю, — сказал я.

— Вы не знаете, — сказал Елисей. — Вы думаете, что знаете. А я знаю. Я сорок лет смотрю на эту руку и каждый день думаю: а каково это было Феде, когда у него свело всю ладонь, а он сидел и держал, потому что ему сказали держать.

Он отпустил мою руку.

— Идите, — сказал он. — Спите. Завтра в семь.

Я вышел и пошёл к колодцу.

Пар шёл ровно, и в темноте он был виден плохо, а слышен хорошо: вода лилась в жёлоб, жёлоб был деревянный, и звук у него был мягкий, как будто где-то рядом лошадь пьёт.

Я сел на край сруба и положил руки на колени, и сидел, и думал про Дуню.

Дуня держала камешек первой ступенью на двенадцатой минуте, когда я только начал учить. Она держала и думала про тесто. У неё рука горела, и она молчала, пока не прожгло, и когда я её выгнал, она плакала не от боли, а оттого, что её выгнали.

И теперь Настасья говорит: руки у неё как у ребёнка.

А Елисей говорит: пятая ветвь возьмёт только ребёнка или того, у кого руки ребёнка.

И выходит, что мне нужно попросить женщину с незажившим ожогом встать там, где сорок лет назад умер мальчик, и держать, и если она не отведёт, у неё сведёт ладонь, как свело Феде, и она это знает, и я это знаю, и я всё равно должен буду её попросить.

Я сидел и считал, и считал без толку, потому что считать тут было нечего.

Считать можно было воду, и людей, и вёрсты, и счёты. А просить человека встать туда, где умер другой, — это не считается.

И ещё я думал: а что, если не просить?

Если не просить, то край закроют, и триста семей пойдут по снегу, и дети будут мёрзнуть, и это будет написано на бумаге, и бумага будет правильная.

А если попросить, то, может быть, край будет греться, и дети будут греться, и бумага тоже будет правильная, и разница будет только в Дуне, которая стоит у воды и держит.

И я сидел у колодца, который сорок лет не мёрз, и понимал, что выбора у меня нет, и что выбор этот я должен буду сделать не головой, а тем, что у меня осталось вместо совести: я должен буду посмотреть ей в глаза и сказать.

И если она скажет «нет», я закрою край.

А если скажет «да» — я буду стоять рядом и смотреть, и руки у меня будут белые и не будут чувствовать, и я буду знать, что не могу её подменить, потому что у меня самого руки кончились.

Колодец лился. Пар шёл ровно. Где-то подо мной, в восемнадцати верстах, в каменном куполе, стояла полная чаша, и ей было всё равно.

Я встал и пошёл к избе. Настасья стояла на крыльце.

— Ты найди, — сказала она.

— Кого?

— Того, кто возьмёт. — Она посмотрела на меня в темноте. — Он про Федю забыл сказать, что Федя был не один такой. У нас в Ключах девочка есть, Дунятка, жена Егора, которая к тебе в баню ходила. Она третьего дня приезжала, и я её за руку держала: рука у неё как у ребёнка, мягкая, и пальцы короткие. И держит она, говорят, лучше всех.

— У неё ожог, — сказал я.

— Ожог заживёт, — сказала Настасья. — А руки останутся.

Глава 20. Подлог

Мы спустились в семь утра, когда мороз ещё держал и скобы не обледенели.

Спускались впятером: я, Елисей, Радыш, Гришка и Овсей. Елисея спускали на веревке, как мешок: он сидел в петле, держался за клюку, и ругался, и лицо у него было серое, и на площадке он сел на камни и долго не мог говорить.

— Воды, — сказал он наконец.

Радыш подал флягу. Елисей пил, и я видел, что он проливает: губы не слушались.

— Сорок лет, — сказал он, вытирая бороду. — Сорок лет я сюда не спускался и думал, что не смогу. А смог. Только толку.

— Толку хватит, — сказал я.

— Посмотрим.

Он встал, опираясь на клюку, и пошёл вниз, по ходу, который вёл от площадки к чаше, и шёл он уверенно, и я понял, что он идёт по памяти, и что память у него на эти сорок саженей лучше, чем у меня на собственную контору.

Купол встретил меня так же, как в первый раз: гулом, который стоял в камне, и ровным теплом, которое шло отовсюду сразу, и я опять почувствовал то, что чувствовал тогда: что стою внутри живого, очень большого и очень медленного существа, которое сорок лет ждёт, чтобы его выпустили.

Чаша светилась.

Она не горела и не светилась огнём: она светилась тем ровным малиновым светом, который даёт камень седьмой ступени, и свет этот лежал на стенах купола, и стены от него казались мокрыми, и я видел, как по своду ходят медленные полосы — там, где жар поднимался кверху и стыл.

Елисей остановился, оперся на клюку и стоял, глядя на неё, и я дал ему стоять.

— Ну, — сказал он наконец. — Здравствуй, матушка.

— Вы с ней разговариваете?

— А я с ней сорок лет разговариваю, — сказал он. — С ней или с собой, не знаю. — Он пошёл дальше. — Вы не смотрите на неё, Глеб Андреевич. Она затягивает. Отец мой на неё смотрел и лёг на неё, это было не храбростью: его затянуло.

Рабочих мест оказалось пять.

Они шли по кругу, по стенам купола, ниже уровня чаши, и к ним вела обходная галерея — узкая, в полтора аршина, выбитая в камне. Идти по ней было можно только боком, прижавшись спиной к стене, и идти так сорок саженей, и Елисей шёл боком, и видел: ему больно, и что он терпит.

Первое рабочее место было сухое.

Корыто стояло, и желоб над ним был, и желоб был забит.

— Чем? — спросил я.

— А вы посмотрите, — сказал Елисей.

Я полез ножом. Забито было тряпками: грубым холстом, свёрнутым в жгуты, и сверху замазано глиной, и глина была серая, сухая, с трещинами.

— Глине сколько? — спросил я Радыша.

Радыш поковырял, понюхал, лизнул.

— Года два, — сказал он. — Может, три. Она сверху выветрилась, а внутрь сырая.

— А тряпки?

— Тряпки новые, — сказал Радыш. — Им года нет. Видите: нитка целая, а через два года сгнила бы.

Второе рабочее место было таким же. Третье — тоже.

Четвёртое было сухим, но забито камнем: желоб заложили булыжником на глине, и булыжник был утоплен ровно, и глина вокруг него была старая, серая, и я сказал:

— Это давно.

— Это сорок лет, — сказал Елисей. — Это мы сами. Когда вода кончилась, мы забили, чтобы не текло. Четвёртая ветвь наша, гончарнинская, там воды с самого начала не было: колодец промёрз ещё в ноябре.

— А первые три?

— А первые три, — сказал Елисей, — забили после. И забили те, кто пришёл после нас.

Пятое рабочее место было мокрым.

Оно стояло ниже всех, у самого низа купола, там, где пятый ход уходил на северо-восток, к Грани и к нашему болоту. Вода в корыте была, и она шла: тонкая струйка из желоба, и желоб был чист.

И корыто было низкое.

Не как остальные, поставленные на уровне груди взрослому, а ниже: на аршин с четвертью от пола, и углубление для колен в полу было маленькое, и пятно на стене под левую руку было на высоте детского плеча.

— Вот, — сказал Елисей. — Вот где он сидел.

Я присел — и колени мои не встали в углубление, они выступали вперёд на четверть. Я сел на корточки, и тогда руки легли как надо: правая в корыто, левая на пятно.

Пятно было горячее.

Я держал руку и считал, и на тридцатом счёте отпустил, и сказал:

— Идёт.

— Идёт, — подтвердил Елисей. — И будет идти, пока здесь сидит тот, кто может. А из вас здесь никто не может. Вы попробовали: колени не встали. У меня тем более. У Радыша руки большие, у Гришки тем более. У Овсея мозоли.

— А женщина?

— Женщина, — сказал Елисей, — может. Если руки у неё как у ребёнка. У Матрёны были такие, и она третью ветвь держала. А пятую нет: пятая совсем детская.

Я посмотрел на корыто, на низкое пятно, на маленькие углубления в камне, в которые сорок лет назад упирались колени одиннадцатилетнего мальчика, и спросил:

— А если сделать корыто выше?

— Что?

— А если подложить под него камней и поднять на четверть? Человек встанет на колени повыше, и руки лягут как надо.

Елисей посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:

— Руки лягут. А ветвь не примет.

— Откуда вы знаете?

— А потому что ветвь принимает не по рукам, — сказал Елисей. — Руки — это примета. А принимает она по тому, кто внутри. Ребёнок держит ровно, потому что он не боится. А взрослый боится, и от страха у него руки другие, даже если он их положил как надо.

— А если взрослый не боится?

— Тогда, — сказал Елисей Гаврилов, — он или святой, или дурак. Вы не святой и не дурак. Ищите ребёнка.

Мы вышли наверх в четвёртом часу, и Елисея тащили на руках, потому что идти он не мог, и он ругался всю дорогу, и ругался он на себя.

А Фрол в это время сидел в подвале управы.

Он начал с того, с чего начинает всякий, кто ищет подлог: он сверил номера.

Книга исходящих лежала на полке, в кожаном переплёте, и в ней, слева, шли номера, и справа — коротко, что ушло и куда. Фрол листал её с начала месяца и сверял: вот 1140, вот 1141, и бумаги под этими номерами лежали в папке, и всё совпадало.

На 1147 стояло: «Приказ по удельному правлению о назначении заведующего подземными работами». Бумага была у меня. Совпадало.

На 1148 — отношение в казённую палату о дровах. Совпадало.

На 1149 — «Акт о происшествии на землях Грани, с приложением свидетельских показаний».

Фрол посмотрел на папку. В папке под номером 1149 лежала совсем другая бумага: ведомость о выдаче жалования сторожам за Лютень.

Он перелистал книгу дальше. 1150, 1151, 1152 — всё совпадало. 1149-й был один, и под ним значился акт, а в папке лежала ведомость.

Значит, акт ушёл без номера. Или с чужим номером.

Фрол сидел на мешках, держал лампу, и думал.

Думал он долго, потому что он человек честный и сначала проверил себя: может, он ошибся листом, может, в книге есть вставка, может, нумерация сбилась при переплёте. Всё это он проверил, и всё оказалось чистым, и тогда он полез в то, что проверяют в последнюю очередь: в черновики.

Черновики лежали в корзине у стола, потому что их сжигали раз в месяц, и февральский месяц ещё не сгорел.

Подвал был низкий, со сводом, и в нём пахло сыростью и горелой бумагой, и лампа в нём горела плохо, потому что воздух стоял. Фрол потом рассказывал, что сидел там четыре часа и дважды выходил наверх греться, и что оба раза ему казалось, что за ним смотрят, и что он дважды оборачивался, и никого не было, а чувство не проходило.

— Я не боюсь подвалов, — сказал он мне вечером. — Я боюсь, что бумагу найдёт тот, кому она нужна. И что он её найдёт раньше.

В корзине было семнадцать листов. Фрол разложил их на полу, по порядку, и стал читать.

На одиннадцатом листе он нашёл то, что искал.

Это был черновик акта: тот же текст, те же слова, те же три подписи внизу — и сверху, карандашом, приписано рукою нового писца:

«Сысою Ефимовичу, в дорогу, не в дело. Номер не ставить, копию сжечь».

Фрол сидел на полу и читал это три раза, и каждый раз видел одно и то же.

Акт ушёл дьяку комиссии в дорогу, минуя книгу. Он не попал в дело, и потому его нельзя опровергнуть: нет бумаги, нет и спора. Он лежал у Сысоя в возке, и Сысой читал его в пути, и считал, что читает документ.

— И всё? — спросил я вечером, когда он мне это принёс.

— Нет, — сказал Фрол.

Он положил передо мной второй лист: ведомость, ту самую, которая лежала в папке под номером 1149.

— Смотрите на дату.

Дата была: «месяца Лютеня 9 дня».

— А акт?

— Акт помечен днём десятым Гнильца. — Фрол посмотрел на меня. — Акт написан раньше ведомости. И акт ушёл без номера, а ведомость получила номер тот, который писец держал для акта. Он просто переставил.

— Зачем?

— Затем, — сказал Фрол, — что в книге не должно остаться следа. Если бы акт пошёл по номеру, в книге осталась бы запись, и Клим бы её видел, и я бы её нашёл. А так — чисто.

— А если я скажу Сысою, что акт не в деле?

— А он скажет: как не в деле, вот он, у меня в руках, с подписями. — Фрол сложил руки на столе. — Глеб, я вам вот что скажу: это не подлог. Это хуже подлога. Подлог — это когда бумагу подделали. А тут бумага настоящая, подписи настоящие, и свидетели настоящие. Просто её не записали. И от этого она неуязвимая.

— И что нам делать?

— А нам делать вот что, — сказал Фрол. — Надо, чтобы свидетель сказал, что его подкупили. Один из трёх. Если свидетель сам скажет, акт рассыплется, потому что документ этот превращается в ложь.

— А где мы его найдём?

— А я знаю где, — сказал Фрол. — У нас в ведомости на выдачу жалования за Гнилец есть список понятых, которые ходили к Грани. Их двое из наших, и третий из Гончарной. И того, из Гончарной, я знаю: он мне осенью дрова продавал и сдачу не додал.

— И что?

— И то, что человек, который не додал сдачу с полтины, за деньги подпишет что угодно, а за полтину скажет правду. — Фрол достал из трубки чистый лист. — Я поеду.

— Когда?

— Завтра. А вы пока решите, — он кивнул на мои руки, — кто будет стоять у пятого корыта.

Я посмотрел на лист, на котором было написано «номер не ставить, копию сжечь», и подумал, что Гордей Незван человек умный и что ум его не в том, что он придумал, а в том, что он знает: бумагу легче не записать, чем записать.

И что бить его надо тем же: записать.

— Фрол, — сказал я. — Ты поедешь и возьмёшь с собой Клима.

— Зачем?

— Затем, что понятой скажет правду при подьячем и испугается при нас. А Клим — подьячий, и он же свидетель: он видел, что акт ушёл без номера.

— Клим побоится, — сказал Фрол.

— Клим побоится, — согласился я. — Но он двенадцать лет ждал, чтобы его спросили. И Сысой его спросил. Значит, теперь он знает, что спрашивают.

— А если Незван его купит?

— Незван его не купит, — сказал я. — Незван купил того, кто пишет. А того, кто двенадцать лет молчал и дождался, купить нельзя: ему нужно, чтобы бумага была правильная.

Фрол записал это, и видел: он записывает с удовольствием, и понимал его: первый раз за всю зиму он записывал план.

А план был такой: завтра Фрол и Клим едут в Гончарную, находят третьего понятого, и тот говорит, что получил деньги за подпись. Послезавтра мы везём его к Сысою.

А через день после этого я должен показать Сысою пуск.

И к этому дню я должен был найти человека на пятое корыто.

Поздно вечером пришёл Косна и сел на лавку, и долго молчал, глядя, как я разбираю бумаги.

— Ну, — сказал он наконец. — Ты теперь знаешь, что они делают.

— Знаю.

— И что ты будешь делать?

— Запишу, — сказал я. — Всё запишу: черновик, ведомость, даты, номера. И приложу к делу.

— А если дело не примут?

— Примут, — сказал я. — Сысой примет. Он человек инструкции, а инструкция у него простая: если бумага есть, она в деле. А если её в деле нет, её нет вообще. Я дам ему бумагу, и она будет в деле.

— А если он не захочет?

— Он захочет, — сказал я. — Ему же решать. А решать по кривой бумаге — это ему потом отвечать. Он человек честный, Косна. Честный человек кривую бумагу не любит больше, чем я.

Косна постучал палкой по полу.

— А Елисей? — спросил он.

— Елисей пойдёт со мной.

— Он же был против.

— Он был против, — согласился я. — А теперь он видел, чем забиты желоба. Тряпками, Косна. Тряпками и глиной, два года назад. Их забили, чтобы вода не шла, чтобы ветвь задыхалась. И он это видел своими глазами, и он знает, что это не природа.

— И что он сказал?

— Он сказал: «Ищите ребёнка».

— А где ты его возьмёшь?

Я посмотрел на свои руки, белые, с полосой поперёк ладони, и ответил:

— Найду.

Косна ушёл. А я сидел в каморке и смотрел на руки, и считал, и выходило, что времени у меня двое суток и что человек этот у меня один, и что это женщина с ожогом на правой руке, которая держит камень, думая про тесто.

Глава 21. Отстранение

Дуня сказала «да» сразу.

Она сидела на лавке с забинтованной рукой, и Егор стоял у двери, я ещё не договорил, а она уже кивнула:

— Когда?

— Ты не поняла, — сказал я. — Я не про баню. Я про то, что сорок лет назад там умер мальчик.

— Я поняла, — сказала Дуня. — Когда?

— Послезавтра.

— А что делать?

— Сидеть, — сказал я. — Перед тобой вода, слева лампа. Правую руку в воду, левую на камень. Держать двадцать счётов, потом тебя меняют. И всё.

— А если сводит?

— Если сводит, — сказал я, — ты снимаешь руку и уходишь. И я не обижусь. И никто не обидится. Ты это запомни: снять руку можно всегда. Всегда, Дуня.

— А мальчик не снял.

— Мальчик не снял, — согласился я. — И мальчик умер.

Она посмотрела на свою забинтованную руку, потом на меня, и сказала:

— Ты бы сам пошёл, если бы мог?

— Пошёл бы, — сказал я.

— А почему не идёшь?

— Потому что не возьмёт. Я пробовал на Грани, там брал. А эта ветвь детская, у меня руки мужские и есть страх, а страх — это то, от чего сводит.

— А у меня нет страха?

— Под землёй будет по-другому, — сказал я. — Там темно, там горячая вода, и там умер мальчик. И я не скажу тебе «не бойся», потому что бояться надо. Я скажу: бойся, и сиди.

Она подумала и кивнула, и я увидел, что она поверила именно этому: не тому, что не страшно, а тому, что страшно и сидеть всё равно надо.

— Я не умру, — сказала она. — У меня тесто.

— Что?

— А я думать буду про тесто, — сказала она. — Как в бане. Когда думаешь про тесто, рука не боится. А если рука не боится, её не сводит. — Она подняла глаза. — Ты сам так говорил.

И тут Егор сказал из двери:

— Не пущу.

Я повернулся. Он стоял, держа шапку в руках, и лицо у него было красное, и я видел, что он два часа собирался это сказать и всё не решался.

— Егор, — сказал я. — Это её дело.

— Её дело тесто месить, — сказал он. — А вы её под землю тащите. У неё рука! Вы поглядите: у неё рука!

— Я поглядел, — сказал я. — У неё рука заживает. А у меня вот, — я показал свои, — у меня не заживает, и я её всё равно пошлю, потому что другого человека у меня нет.

— А я?

— Ты четыре вечера учился и не зажёг ни одного камня, — сказал я. — Ты не держишь.

Он молчал, и видел: он это знает и что от этого ему хуже всего: человек, который два месяца честно ходил в баню и честно старался и у которого ничего не вышло, теперь стоит и слышит, что его жена может, а он нет.

— Я научусь, — повторил он тихо.

— Научишься, — сказал я. — Только не к послезавтра.

— А если она... — он не договорил.

— Если она снимет руку, — сказал я, — пуск сорвётся. И тогда край закроют, и нас всех переселят, и ты поедешь в Заречье или куда там, и будешь там глину месить, а не тесто.

— А если не снимет?

— Если не снимет, — сказал я, — край будет греться. И ты будешь топить три камня, а не два.

Егор посмотрел на жену, и она посмотрела на него, и они молчали долго, и я стоял и ждал, и знал, что ждать надо молча, потому что в такие минуты третье слово лишнее.

— Иди, — сказала Дуня. — Я сама решила.

Он вышел. Со двора донеслось, как он колет дрова: ровно, с расстановкой, — и я понял, что рубит он не дрова.

Понятого звали Прошка Гущин.

Фрол привёз его к вечеру, и Прошка шёл по двору между Фролом и Климом, и шёл он охотно, и я знал, что Фрол прав: человек, который продаёт показания, всегда идёт охотно, потому что думает, что и сейчас продаст.

Сысой Ефимович принял нас в конторе, при Елисее.

— Прохор Гущин? — сказал он, глядя в бумагу.

— Так точно, ваше благородие, — сказал Прошка и поклонился, и поклонился он так, что я сразу увидел: человек бывалый.

— Вы подписали акт о происшествии на землях Грани десятого числа месяца Гнильца?

— Так точно.

— Вы там были?

— Никак нет, — сказал Прошка.

Сысой поднял голову.

— Как не были?

— Так не были, — повторил Прошка. — Я в тот день в Гончарной был, дрова возил. Мне Федька Зобов сказал: подпиши, там дело верное, за это платят. Я и подписал.

— Кто заплатил?

— Федька Зобов. А ему — человек приезжий, из города, не знаю кто.

Прошка помолчал и посмотрел на Клима, и Клим сказал:

— Говори. Ты теперь при деле.

— А Федьке, — сказал Прошка, — человек приезжий заплатил. Из города. Не знаю кто. Федька говорил: барин.

— Какой барин?

— А я его не видал, — сказал Прошка. — Федька говорил: в кафтане суконном, с бородкой, руки белые. И говорит складно. — Он помолчал. — И ещё Федька говорил: этот барин сорок рублей дал, за троих.

— За троих?

— За меня, за Федьку и за Митроху Кудлатого, — сказал Прошка. — Митроха-то там был, это правда. А я и Федька — нет. Федька сейчас в остроге, за краденое сидит, так что его спросить можно.

Сысой записал. Писал он долго, и рука у него шла ровно, и видел: он счастлив, — потому что это была первая чистая бумага за два дня, и он это чувствовал.

— Клим Терентьевич, — сказал он, не поднимая головы. — Подтверждаете, что акт, поданный мне в дороге, в книге исходящих не значится?

— Подтверждаю, — сказал Клим. — И черновик его у нас в корзине, с припиской писца: «номер не ставить, копию сжечь».

— Писец где?

— Сбежал, — сказал Клим. — Третьего дня, ночью. Вещи оставил.

Сысой откинулся на спинку стула и сложил руки, и я увидел, что он доволен, и доволен он порядком, а не мной: бумага сошлась, свидетель сказал, подьячий подтвердил, и теперь у него в деле всё лежало как надо.

— Глеб Андреевич, — сказал он. — Я вам очень благодарен. Вы мне сейчас спасли решение. Если бы я написал «опасно» по подложному акту, мне бы потом было хуже, чем вам.

— И что теперь?

— А теперь, — сказал он, — мне надо написать отношение в палату о подкупе свидетелей. Это я напишу сегодня. И ещё, — он помолчал, — мне надо подумать про вас.

— Про меня?

— Про вас, — повторил Сысой. — Глеб Андреевич, я сейчас вам скажу неприятное, и вы меня выслушайте, потому что я человек службы и говорю по службе. У меня на руках две бумаги про вас. Первая — акт, который оказался ложным, и я его в расчёт не беру. А вторая — жалоба, поданная сегодня утром, за семью подписями жителей Гончарной слободы и Заречья, о том, что заведующий подземными работами произвёл самовольный выпуск жара, от чего пострадали люди и от чего земля на Грани пришла в опасное состояние.

— Семь подписей, — сказал я. — Кто подписал?

— Я вам скажу кто: трое из Гончарной, двое из Заречья, двое из Ключей. — Он положил лист передо мной. — Посмотрите.

Я посмотрел.

Подписи были настоящие. Я знал четыре из семи: Гришкина мать была в Ключах, и её подпись стояла второй; старик, который сдал топь у Гончарного ручья, стоял четвёртым.

— Они боятся, — сказал я. — Им сказали, что будет хуже.

— Может быть, — согласился Сысой. — А может быть, они и правда боятся. У меня нет способа это проверить: я не следователь. У меня инструкция.

— И что инструкция?

— А инструкция, — сказал Сысой Ефимович, — говорит: при наличии жалобы на лицо, производящее подземные работы, таковое лицо отстраняется от спусков и от распоряжения работами до окончания рассмотрения. Рассмотрение — в палате. Это четыре месяца, если почтой, и два, если с нарочным.

Я сидел и смотрел на него, и понимал, что он прав, и что правда его — самая обыкновенная, и что он её не придумал.

— То есть, — сказал я, — вы меня снимаете.

— Я вас снимаю, — подтвердил он. — От спусков, от работ и от распоряжения людьми. С сегодняшнего дня и до решения палаты.

— А пуск?

— А пуска не будет, — сказал Сысой. — Кому его показывать? Вы отстранены. Я сам не тепловей. Елисей Гаврилович семьдесят лет и одна рука.

— Елисей Гаврилов может.

— Елисей Гаврилович, — сказал Сысой, — человек палаты, а не удела. Он может быть экспертом. Он не может производить работы. По инструкции.

И тут Зждана встала.

Она сидела сзади, у шкафа, и всё это время молчала, и я думал, что она молчит потому, что понимает: спорить с инструкцией бесполезно. А она встала и подошла к столу, и я увидел, что она идёт быстро, и что лицо у неё белое.

— Сысой Ефимович, — сказала она. — Я вам скажу то, что вы должны записать.

— Слушаю, — сказал он.

— Все замеры по сети в этом году вели я, — сказала Зждана. — Не Глеб Андреевич. Я. Восемь точек, журнал, всё подписано моей рукой, с Вересеня. И спуски под холм, и Круглый лог, и схема ветвей — всё моё. Глеб Андреевич только показывал, а мерила я.

— Вы рудознатица? — спросил Сысой.

— Я дочь рудознатца, — сказала она. — И я веду журнал отца двадцать лет.

— У вас есть свидетельство?

— Нет.

— А замеры без свидетельства, — сказал Сысой тихо, — в деле не считаются. Вы это знаете?

— Знаю.

— Тогда зачем вы мне это говорите?

— А затем, — сказала Зждана, — что если вы снимаете его, то снимайте и меня. Потому что всё, что он делал, делал по моим замерам. И если его замеры ложные, то и мои ложные. А если мои верные, то и он не виноват.

Сысой смотрел на неё долго, и я видел, что он понимает, и что он сочувствует, и что он всё равно сделает по инструкции, и она это тоже видела.

— Я запишу ваши слова, — сказал он. — И я обязан сделать из них вывод: вы вели замеры без свидетельства и без допуска, и значит, ваши замеры в деле не считаются. А всё, что построено на них, — не считается тоже.

— И что?

— А то, — сказал Сысой Ефимович, — что к показательному пуску вы допущены не будете. Ни вы, ни Глеб Андреевич. И журнал ваш я приобщу к делу, но как частное мнение.

— А кто будет мерить?

— Никто, — сказал он. — Пуска не будет.

Зждана стояла, и я видел, как она дышит, и видел, что она сейчас скажет ещё что-то, и что говорить она будет уже про меня, а не про инструкцию, и что этого говорить нельзя.

— Зждана, — сказал я.

Она посмотрела на меня и не сказала ничего. Она вышла.

Я догнал её на крыльце. Было темно, и снег шёл — редкий, мелкий, первый за неделю, — и она стояла, глядя на двор, и не плакала.

— Зачем ты? — сказал я.

— Затем, что ты бы полез, — сказала она. — А тебе нельзя. У тебя руки.

— А теперь у тебя нет замеров.

— У меня есть журнал, — сказала она. — Журнал у меня никто не отнял. Отняли право, а журнал остался.

— И что ты будешь с ним делать?

— А я буду его вести, — сказала Зждана. — Как отец. Он двадцать два года вёл и ничего не добился, и умер, и всё равно вёл. И я буду.

Она повернулась и пошла к конторе. Я постоял и пошёл домой.

Косна ждал меня на крыльце.

Он сидел на ступеньке, вытянув ногу, и палка стояла рядом, прислонённая к перилам, и он не встал, когда я подошёл, и понял: он не встаёт потому, что не может, а не потому, что сердит.

— Сняли, — сказал он.

— Сняли.

— Я тебе говорил.

— Ты мне говорил, — согласился я. — Что именно?

— Что ты теперь при должности. — Он постучал палкой по ступеньке. — Раньше ты был Глеб, который лезет в шахту, и всем было всё равно. А теперь ты заведующий, и на тебя написали бумагу, и по бумаге тебя сняли. А если бы ты был Глеб, бумаги бы не было, потому что на Глеба бумагу не пишут.

— И что мне делать?

— А делай то, что делал Глеб, — сказал Косна. — Лезь.

— Нельзя, — сказал я. — Если я полезу после отстранения, меня посадят. И Сысой будет прав, и я буду сидеть, и край закроют без меня.

— А если не полезешь?

— Если не полезу, — сказал я, — край закроют со мной.

Косна помолчал, глядя на двор, по которому шёл первый за неделю снег.

— А Зждана? — спросил он.

— Зждана сама снялась.

— Дура, — сказал Косна. — Она же всё на себя взяла, а толку нет: её сняли, а тебя всё равно сняли. Теперь никого не осталось.

— Осталась Дуня, — сказал я.

— Кто?

— Жена Егора. Она держит.

Косна посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:

— Ты её пошлёшь.

— Пошлю.

— И она пойдёт?

— Сказала, что пойдёт.

Косна хмыкнул и замолчал. Шёл снег, первый после двух недель мороза: оттепель, а значит вода.

— Знаешь, что я тебе скажу, — сказал Косна. — Ты сейчас сидишь и думаешь, что всё пропало. А я тебе скажу, что пропало.

— Что?

— Пропало то, что ты один, — сказал он. — Всё это время ты был один, и все тебе помогали, но ты один решал. А теперь ты не один: теперь у тебя пятьдесят человек Мирона, и тридцать твоих, и Дуня, и Митроха, и даже Елисей. И все они знают, что делать. И если тебя сняли, это значит одно: пусть они.

— Кто пусть?

— Пусть они, — повторил Косна. — Ты им скажи, что делать, и отойди. Ты же инженер. Инженер не таскает.

Я посмотрел на него, и он посмотрел на меня, и понимал: он сказал то же, что Зждана и что Мирон: не лезь сам, поставь людей.

Я сообразил, что он прав, и что правда эта мне не нравится, потому что всю жизнь я лез сам.

— Ладно, — сказал я. — Я подумаю.

— Думай, — сказал Косна. — Только недолго. У тебя два дня.

Дома я сел на лавку и долго сидел, не раздеваясь.

У меня не было допуска. У меня не было права спускаться под землю, и не было права распоряжаться людьми, и не было права мерить: всё держалось на той бумаге, которую подписала княжна, и бумага эта теперь ничего не стоила, потому что сверху легла другая, из столицы, с инструкцией.

Радыш был связан порукой: он дал подписку клану за отца, и если он сейчас пойдёт под холм, отца посадят.

Косна ходил на костыле. Фролу за нынешнюю ночь в подвале могли припомнить всё что угодно.

Мирон дал пятьдесят человек, а без мастера это толпа.

Овсей был чужой, Митроха пил, Елисей был против и был прав.

Дуня сидела с забинтованной рукой и ждала, что её позовут.

И комиссия уезжала через два дня.

В одиннадцатом часу приехала княжна.

Она вошла быстро, не снимая шубы, и Фрол, который дежурил у дверей, даже не успел доложить. Она прошла прямо ко мне, села на лавку напротив, и сказала:

— Я слышала. Что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Ничего, — сказал я.

— Глеб.

— Ничего, — повторил я. — Таисия, ты можешь подписать что угодно: приказ, отмену приказа, ходатайство, жалобу на палату. Всё это будет лежать у Сысоя на столе, и он всё это приобщит к делу, и ничего не изменится, потому что инструкция старше княжны.

— А если я поеду в столицу?

— Ты поедешь две недели, — сказал я. — А он уедет через два дня. И напишет «опасно».

Она сидела, сжимая муфту, и понимал: она считает, и что считает она быстро, и что счёт ей не нравится.

— Ты хочешь сказать, что всё пропало, — сказала она.

— Я хочу сказать, что пропала бумага, — сказал я. — А бумага у меня была одна, и я на неё опирался. И это была моя ошибка: я думал, что работаю в земле, а оказалось, что я работаю на бумаге. А бумагу отняли.

— И что ты будешь делать?

— А я, — сказал я, — буду делать то, что делал до всякой бумаги. Пойду и покажу, что земля живая. Только теперь без бумаги, без допуска и, если надо, без имени.

— Тебя посадят.

— Посадят, — согласился я. — Но если я покажу пуск, посадят меня после пуска, а не до. А край останется.

Она посмотрела на меня, и я увидел, что она хочет сказать что-то длинное и злое, и не говорит, и от этого у неё на глазах выступают слёзы, и она сердится на себя за это и вытирает их тыльной стороной руки, быстро и сердито.

— Я тебе дам денег, — сказала она. — Сколько надо. У меня есть двести рублей, это всё, что осталось.

— Дай сто, — сказал я. — Мне надо бочки, жёлоба и сани. И ещё дай бумагу: чистую, с твоей печатью, без текста. Я сам напишу.

— А вот какую: чистую, с твоей печатью. Ты сейчас не можешь меня вернуть, а написать правду можешь. Текст я напишу после пуска, когда будет что писать.

Она помолчала, расстегнула муфту, достала ключ и положила его на стол.

— В кабинете, в нижнем ящике, — сказала она. — Там сто семьдесят рублей и десять листов с печатью. Возьми всё.

— Сто семьдесят?

— Двенадцать я отдала за купчую, — сказала Таисия. — Помнишь?

Я помнил.

Она встала и пошла к двери, и у двери остановилась, не оборачиваясь, и сказала:

— Глеб.

— Что?

— Если тебя посадят, — сказала она, — я буду ходить. Каждый месяц. Я буду носить передачи и писать прошения, и я тебя вытащу, потому что мне больше нечего делать.

И вышла.

А я сидел на лавке и думал, что в первый раз за два года я не знаю, что делать.

И что хуже всего — не это. Хуже всего было то, что Зждана стояла на крыльце и не плакала, и что она всё сделала правильно, и что от её правильности мне было хуже, чем от любой ошибки.

Потому что она закрыла меня собой, а закрыть меня собой она могла только одним: лечь рядом.

Глава 22. Один

Я пролежал до половины третьего, а в половине третьего встал, оделся и вышел, потому что лежать было уже нельзя.

Снег, пошедший вечером, перестал. Небо стояло белое, без звёзд, и света от него было столько, что я видел собственную тень.

Во дворе никого не было. В конторе горело одно окно: там Фрол или Клим дописывали то, что Сысой Ефимович велел дописать. Я обошёл контору задами, чтобы меня не увидели.

В сарае, где лежали верёвки, ключ был у меня. Я отпер, вошёл и не зажёг огня: я знал, где что стоит, потому что сам складывал всё это в Листопаде. Верёвка сорок сажен, новая, с биркой. Фонарь. Зубило. Молоток.

И ведро.

Никогда не думал, что буду красть у самого себя.

Потом я сел на чурбак и подумал про статью. За самовольные работы в чужом уделе давали до трёх месяцев острога, и это если никто не пострадал. А если пострадает, считали иначе, и считали уже владельца, а владельцем была Таисия, у которой я вчера взял сто семьдесят рублей и десять листов с её печатью.

Хорошо, подумал я. Значит, если меня посадят, печать у неё останется.

И пошёл.

Ствол был в полуверсте от дороги, и к нему вела тропа, протоптанная за две недели. Я шёл по ней и думал, что иду последний раз: после этой ночи меня либо посадят, либо допустят, и третьего мне не виделось.

У ствола сидела Дуня.

Она сидела на снегу, подвернув под себя ноги, накрыв фонарь подолом, и фонарь светил из-под подола рыжим пятном, и была она похожа на гриб. Мне почему-то запомнилось: на гриб.

— Ты чего? — спросил я.

— Жду.

— Чего?

— Вас.

Она встала, отряхнулась, подняла фонарь. На ней была мужская безрукавка и платок, правая рука забинтована, и бинт был свежий, значит, перематывала сегодня.

— Откуда ты знала, что я пойду?

— А вы всегда один ходите, — сказала она. — Вы на Грань тоже один собирались, а Егор после бегал. Я думала: и сейчас так.

— Я не на прогулку.

— Знаю.

— Ты знаешь, что это самовольство?

— Знаю.

— За него в острог сажают. Тебя и Егора.

— Егора не посадят. Егор не пойдёт. Он спит. Я ему сказала, что к тётке в Ключи пошла.

Она сказала это ровно, без хвастовства, и я понял, что она всё обдумала раньше меня и обдумала лучше.

— Иди домой.

— Нет.

— Дуня.

— Глеб Андреевич, — сказала она, — вы меня вчера спросили, я ответила. Вы меня два раза не спрашивайте.

Я помолчал.

— Рука болит?

— Нет.

— Покажи.

Она размотала бинт. Кожа была красная, тугая, блестела; пузыри сошли, и там, где они были, остались розовые пятна.

— Жжёт?

— Когда мою.

— А когда берёшь?

— А я не брала с того раза.

Я смотал бинт обратно, как умел.

— Ты левой будешь.

— Левой, — сказала она. — Я левой всё делаю. Правая у меня теперь только дверь открывает.

Хорошо, подумал я. Хорошо, что она шутит.

— А куда оно пойдёт? — спросила она.

— Отсюда?

— Отсюда.

— На Грань, — сказал я. — Пятый ход идёт на северо-восток, к Грани и к болоту. Восемнадцать вёрст.

— А в Ключи?

— В Ключи идёт другой ход.

Она подумала и сказала:

— А можно так, чтобы в Ключи?

— Можно, — сказал я. — Там своё корыто. Оно забито тряпками, я их вынул бы за час.

— И тогда у нас в Ключах будет тепло?

— Тогда у вас в Ключах будет вода сорока градусов. А тепло сделаете сами: трубы, печи, баня.

— У нас баня есть.

— Вот.

Она кивнула, и по тому, как она кивнула, я увидел, что она уже всё это видит: баню, трубу, воду, которая идёт сама и которую не надо носить вёдрами из проруби.

Мы привязали верёвку к стойке, и я полез первым. Скобы были в инее, иней таял под рукой, рука сразу становилась мокрой, и через десять скоб я перестал её чувствовать.

Дуня шла следом, не охала ни разу, не просила подождать и не спрашивала, долго ли.

На двадцатой скобе кончались ступени и начинался ход. Дальше шли гуськом, пригнувшись, и фонарь у меня в руке качался, и тень наша ходила по своду большая и кривая.

Купол был холодный. Я каждый раз удивлялся этому: сверху сорок сажен камня, под ними чаша, в которой сорок лет стоит жар, а воздух в куполе такой же, как в погребе.

Чаша светилась. Я не смотрел на неё: Елисей Гаврилович велел не смотреть, и я понимал почему. Она светилась седьмой ступенью, белым, и от этого белого хотелось подойти, положить руки и больше не думать ни про что.

— Пятое, — сказал я. — Вот.

Корыто стояло низкое, мокрое, вода в нём была на два пальца и не мерзла.

Я опустил правую ладонь в воду.

Ничего.

Сначала ничего, потом рука легла, как в песок: вода приняла её, не оттолкнула и не взяла. Я держал минуту, две, пять. Вода была градусов сорока, я чувствовал её всей ладонью, и видел, что она стоит.

— Ничего, — сказал я.

— А что должно быть?

— Должно пойти. Ветвь должна взять.

— А как узнать, что взяла?

— Узнаешь.

Я подождал ещё и вынул руку. Вода осталась водой.

Дуня встала на колени у корыта, подвернула рукав безрукавки и опустила левую ладонь. Рука у неё была небольшая, в кисти узкая, с коротко стриженными ногтями, и через всю ладонь шёл белый рубец — старый, я его раньше не видел.

Я сидел рядом и смотрел на воду.

На третьей минуте вода ушла. Не высохла, именно ушла: корыто стало сухое, камень под ним посветлел, и ещё через полминуты по дну побежала струйка, тонкая, как нитка. Корыто было налито и отдало.

И тут пошло.

Я услышал это раньше, чем почувствовал: в камне под чашей что-то сдвинулось, будто кто-то большой встал и пошёл. Потом жар пошёл по ветви на северо-восток, к Грани, и я видел его той внутренней стороной ладони, которой людей вроде меня смотрят, и он шёл ровно и не сворачивал.

— Есть, — сказал я.

Дуня не ответила. Она сидела неподвижно, глядя в корыто, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека, который считает.

— Ты что делаешь? — спросил я.

— Тесто, — сказала она. — Думаю про тесто. Вы же велели.

И тут я понял, что она делает ровно то, чему я её учил, что Егор не смог этого четыре вечера, она сделала с первого раза.

Вода в корыте прибыла и пошла через край. Жар шёл ровно, и я чувствовал его до того места, где ветвь уходит под Грань, и дальше не чувствовал: там кончалась моя дальность.

— А долго оно идёт? — спросила Дуня.

— До Грани? Я не знаю. По воде — часа три. А ветвь, кажется, ведёт быстрее воды.

— А как вы узнали?

— По руке.

Минуты через три я решил.

— Отойди, — сказал я.

Она не пошевелилась.

— Дуня. Я сам возьму. Ты поднимайся.

— А как же вы?

— Я возьму обе.

Она подняла на меня глаза и сказала:

— Вы вчера говорили: не возьмёт.

— Вчера говорил. А сейчас вижу, что взяло, значит, и я возьму.

— И если не возьмёт?

— Возьмёт.

Она помолчала и убрала руку.

Вода в корыте осталась стоять, жар пошёл тише, и она была права.

Я положил правую ладонь туда, где лежала её левая. Ничего не случилось. Она была права и во второй раз.

— Давай, — сказала Дуня. — У вас рука большая. Вы всей ладонью не кладите, вы пальцами.

Я положил пальцы. Пальцы были толстые, короткие, в рубцах от ожогов, и они не входили в след, который в камне оставила её рука, и я это видел, и всё равно жал.

Ветвь не взяла.

Тогда я полез в первое корыто, которое было забито тряпками и глиной. Зубило вошло легко: глина крошилась, тряпки были мокрые и воняли. Я вытащил их руками, бросил на камень и сунул туда левую руку, потому что правая была занята.

— Что вы делаете? — сказала Дуня.

— Держу.

— Вы не держите.

— Держу.

Я держал. Правая лежала на пятом, левая на первом, и я разрывался между ними, как человек, который двумя руками закрывает две течи: стоит нажать сильнее там, как отпускает тут.

И отпустило.

Первое корыто взяло сразу и взяло много: вода в нём пошла кругом, быстро, и пошла вверх, и я почувствовал, как жар бежит по руке ко мне, и что идёт он в меня, и что убрать руку я уже не успеваю.

Левую свело.

Я не мог разжать пальцы, и это было самое страшное: я тянул кисть из корыта, а пальцы оставались в нём корягой, и вода вокруг них закипала.

Дуня схватила меня за запястье обеими руками и рванула. Она была легче меня вдвое, и она меня вытащила. Я вылетел из корыта, сел на камень, левая рука у меня висела, и я её не чувствовал.

— Не надо, — сказала она. — Дайте.

Она положила свою левую на пятое. Вода ушла, камень посветлел, и через минуту жар пошёл по ветви ровно, как ходил у неё до меня.

А я сидел и смотрел на свою левую.

— Вот, — сказал я. — Один не отведу.

— Чего?

— Ничего.

Она держала руку в воде и не смотрела на меня, и от этого мне было легче.

Я сидел и думал. Думал я плохо, потому что рука болела и холод шёл вверх по локоть.

Пять корыт. Пять концов: Ключи, Гончарная, Студенец, Заречье, Круглый лог. Пять отпечатков на плите: мужской, женский, детский, старый глубокий и сведённый. Я сорок лет думал, что отпечатки это память, а оказалось, что это наряд: вот сюда становится такой, сюда такая, сюда ребёнок.

Один человек держит одно корыто. Один не держит два: рук у меня две, обе заняты, третьей нет. Значит, пять концов требуют пяти человек, пяти своих, и одного из них с ладонью, которая не боится.

Я посмотрел на Дуню, потом на свою левую руку, потом на чашу, которая светилась и звала, и сказал вслух:

— Я людей считал материалом.

— Чего? — спросила она, не оборачиваясь.

— Люди у меня были материалом. Как лес. Как вода. Я думал: дадут пятьдесят человек, я из них соберу. А оказалось, что собираю я из них прибор. И я один ничто.

— Вы не ничто, — сказала Дуня. — Вы нас научили.

— Научил четверых, — сказал я. — Двое испугались.

— Трое, — поправила она. — Егор испугался, Гришка испугался, Овсей испугался. А я нет.

Она сидела ровно и держала руку в воде, и жар шёл по ветви к Грани, и мне было стыдно.

Через четверть часа я сказал:

— Хватит. Убирай.

Она вынула руку, встряхнула её, вытерла о безрукавку. Вода в корыте осталась стоять, ветвь затихла, и купол стал таким же холодным, как был.

— А оно ушло? — спросила она.

— Ушло. На Грань ушло.

— И что там будет?

— Тепло, — сказал я. — Если пустить как надо.

Мы полезли наверх. Я лез левой плохо и дважды останавливался, и Дуня лезла следом и молчала, и я был ей за это благодарен, потому что жалеть меня было нельзя.

У самого лаза, там, где в стене торчит старый гвоздь, на котором мы вешали фонарь, я увидел клочок.

Он висел на гвозде и покачивался: серое сукно, ровного крашения, с оборванным краем. Край был оборван недавно, нитки на нём ещё не поседели.

Я снял его и положил в карман.

Снаружи светало. Снег был нетронутый, но не на тропе: по тропе к стволу шли полозья, и полозья были уже, чем у наших саней, и у самого входа снег был утоптан сапогом, и сапог был с рантом.

— Кто-то был? — спросила Дуня.

— Кто-то был.

— Когда?

Снег пошёл вчера в сумерках, и след лежал поверх него, прихваченный морозом, но не занесённый.

— Ночью, — сказал я. — Пока мы сидели.

К стволу от дороги шла женщина. Она шла пешком, в мужском седле на плече, и я сначала не понял, зачем ей седло, а потом понял: она его несла, потому что лошадь увязла.

Это была Зждана.

— Ты откуда?

— Из дому, — сказала она. — Я тебя ждала с полночи у сарая. Ты вышел, я за тобой. Лошадь у пролома оступилась, я её бросила.

— Зачем ты за мной?

Она подошла, посмотрела на мою левую руку, которую я держал на весу, и спросила:

— Что с рукой?

— Свело.

— Сведённые пальцы расходятся час, — сказала она. — Если не разойдутся за час, то не разойдутся никогда.

— Спасибо.

— Это не утешение. Это срок.

Она взяла мою кисть и стала разгибать пальцы. Разгибала долго и бережно, и два пальца, указательный и средний, не гнулись.

— Ты полез, — сказала она.

— Полез.

— Один?

— Не один, — сказал я. — И в этом всё дело.

Она отпустила руку и повернулась к Дуне.

— Ты держала?

— Держала.

— Сколько?

— С полчаса. И ещё четверть.

Зждана взяла её левую руку, повернула ладонью вверх. Кожа была красная, вода с неё ещё не сошла.

— Не жжёт?

— Нет, — сказала Дуня. — Тепло.

Зждана ничего не ответила. Она достала из-за пазухи тетрадь, села прямо на снег, положила тетрадь на колено и написала.

— Что ты пишешь?

— Время, — сказала она. — Двадцать четвёртое Лютеня, четыре пятнадцать, пятое корыто, держала сорок пять минут, рука не повела. И ещё: левую руку хранителю свело, два пальца не действуют.

— Зждана, твой журнал частное мнение. Его в дело не примут.

— А вода не частное мнение, — сказала она. — Воду примут.

— Какая вода?

— Погоди.

Я достал из кармана клочок сукна и положил ей на колено.

— Что это?

— Нашёл на гвозде у лаза. Висел.

Она повертела его двумя пальцами.

— Городское. Три рубля аршин, не меньше. В уезде такого не носят.

— У Незвана кафтан суконный.

— У Незвана тёмно-синий, — сказала она. — А это серое.

— Значит, не он.

— Значит, не он, — повторила она и вернула мне клочок.

Мы сидели на снегу у ствола и ждали. Я разжимал и сжимал левую руку, и она разжималась всё легче, но два пальца в ней были белые, как у Елисея Гавриловича, и я их не чувствовал.

Дуня спала, положив голову на колени.

В девятом часу из-за бугра вышла лошадь, и на ней сидел Митроха Кудлатый.

Он ехал стоя, держась за гриву, без шапки, и был пьян так, как не был, наверное, ни разу в жизни: пьян не вином, а тем, что везёт.

— Глеб Андреич! — закричал он ещё с бугра. — Идёт!

— Что идёт?

Он съехал, упал, поднялся, и побежал ко мне, размахивая шапкой, и я встал, потому что если Митроха бежит, значит, правда.

— Вода! — кричал он. — У нас вода, Глеб Андреич! Я в пять утра смотрел: сорок. В половине шестого гляжу: сорок четыре. И лёд у выхода просел, на пол-аршина просел, и пар идёт!

— Ты пил?

— Я три дня не пью! — закричал он и заплакал. — Я три дня, Глеб Андреич, три дня, вы спросите Гришку, Гришка скажет!

— Гришка где?

— На Грани. Он третьего дня уехал, как вы велели, и с тех пор считает. Я один не стал бы, я бы испугался, что мне мерещится.

Я не спрашивал Гришку. Я смотрел на Митроху и видел, что он не пил, потому что пьяный так не плачет.

— Это вы, — говорил он, хватая меня за здоровую руку. — Это вы пустили! Я почуял в пять, а Гришка говорит: тебе мерещится. А я говорю: нет, идёт! И поехал! Восемнадцать вёрст! Я Гришку оставил, он считает, он каждый час считает и записывает, у меня записано!

Он сунул мне бумагу. Бумага была мятая, грязная, и на ней карандашом, крупно, как пишут дети и пьяные, стояло: «5 — 40. 5.30 — 44. 6 — 44. 7 — 44. Держит».

— Держит, — повторил Митроха. — Третий час держит.

Зждана взяла у меня бумагу, разгладила её на колене и переписала в тетрадь.

— Кто записывал? — спросила она.

— Гришка.

— Гришка умеет писать?

— Я его научил, — сказал Митроха и заплакал опять.

Я стоял и смотрел на бумагу, на которой было написано «44» четыре раза, и считал.

Одиннадцать часов мы держали ветвь сорок лет назад, и не удержали. Сорок пять минут держала Дуня, и Грань взяла сорок четыре на восемнадцати верстах, и держала третий час.

Пять корыт. Пять концов. Пять человек на корыта, и ещё на воду, и ещё на смену, и ещё на случай, если кого-то сведет, как меня.

Я посмотрел на левую руку, на два белых пальца, и подумал, что считать мне надо быстро, потому что руки у меня кончаются.

— Глеб Андреич, — сказал Митроха, — а что теперь будет?

— Теперь будет сход, — сказал я.

— Какой сход?

— Общий.

И я пошёл к дороге, и Зждана пошла следом, и Митроха за ней, ведя лошадь в поводу, и Дуня шла последняя, и я не оборачивался, потому что если бы обернулся, то увидел бы свои следы, а мне надо было смотреть вперёд, где стояло двадцать семь человек, которых у меня ещё не было.

Глава 23. Сход

Утром двадцать пятого Лютеня я поднял левую руку: указательный и средний палец были белые, кожа на них гладкая, как на старой кости, и я их не чувствовал. Согнуть их я не мог: гнулись они только всеми сразу, если помогать правой. Остальные три работали.

Я завернул руку в тряпицу, надел рукавицу и пошёл к Косне. Он сидел в сторожке и строгал палку — четвёртую за зиму; третью он отдал Пахому, тот свою сжёг, уронил в печку.

— Покажи, — сказал Косна.

Я снял рукавицу.

Он посмотрел, не дотронувшись, и спросил:

— Час прошёл?

— Двенадцать.

— Ну, — сказал он. — Значит, два пальца. А могло быть пять.

— Утешил.

— Я не утешаю. Я считаю.

Он отложил палку, вытянул ногу.

— Ты зачем пришёл?

— За советом. Мне надо двадцать семь человек, а дать их может только сход: пять деревень и шахта.

Косна покачал головой.

— Ты человек бумаги, — сказал он. — Ты думаешь: приду, расскажу, докажу, и они согласятся. Сход так не ходит.

— А как?

— Сход так: кладёшь на стол всё, что есть, и молчишь. Плохое кладёшь первым. Спрячешь плохое, они найдут, и тогда ты пропал.

— Что мне класть?

— Руку. Двух пальцев мало. Ты им скажи, что трое у тебя уже обожжены, и что ещё обожжёт, и что ты не знаешь, сколько. И что заплатить ты не можешь. И что палата тебя сняла.

— И после этого они дадут людей?

— После этого они поверят. А дадут или нет, не знаю.

Он помолчал:

— И ещё. На сходе не просят. На сходе спрашивают: кто со мной?

— А если никто?

— Тогда и я не пойду, — сказал Косна. — Я тебе не слуга, я тебе друг, а на Грань я полезу, только если знаю, что за мной кто-то ещё лезет, и что меня вытащат.

— А ты сам-то как? — спросил я.

— Я старый, у меня одна нога, — сказал Косна. — А ты всё равно спроси.

— Спрашиваю.

— Иду. Только на корыто меня не ставь: я воду буду носить, и буду её носить до смерти.

Таисия приняла меня в кабинете, в том самом, где в нижнем ящике лежали её сто семьдесят рублей.

Она сидела у окна и смотрела на двор, где два мужика сбивали из досок что-то длинное, похожее на стол.

— Ты уже знаешь, — сказал я.

— Знаю. У меня во дворе люди с семи утра. Мне донесли, что ты спускался ночью, что у тебя рука и что Митроха скакал восемнадцать вёрст и орал про воду.

— Я скажу, что сход у меня во дворе. Я дам двор, стол, бумагу и Фрола. И я буду молчать.

Она повернулась.

— Потому что если я скажу хоть слово, это будет приказ хозяйки, и они лягут под меня, как лежали тридцать лет. А мне нужно, чтобы они встали сами.

— А если они не встанут?

— Тогда бумаги твои я всё равно не отдам. Десять листов с печатью у меня останутся, я их в печку брошу.

Она помолчала.

— К тебе Незван приходил?

— Нет.

— Он приходил вчера вечером. Хочет купить: сорок три человека, платных, земля под усадбу, лес. И чтобы ты не работал.

— И что ты?

— Я сказала, что подумаю. И думаю, — сказала она. — У меня долг три тысячи и шахта, которая двадцать лет не даёт ничего. И есть человек, который просит двадцать семь живых людей в огонь и сам уже принёс два пальца.

— Я буду молчать, — повторила она, вставая. — А ты иди и говори.

Сход собрался к десятому часу.

Двор был полон: человек двести, а может, и больше. Стояли плотно, плечо к плечу, и пар над головами поднимался выше крыши.

На крыльце стояли трое: Мирон в тулупе, староста Заречья Влас — маленький, в рыжей бороде, — и дед Пахом, которого привезли на санях, потому что идти он не мог.

У стола сидел Фрол с бумагой и чернильницей, и чернильницу он держал в руках, чтобы не замёрзла.

И ещё у стола стоял Гордей Незван, в своём суконном кафтане, и держал руки сложенными на животе, как человек, которому здесь спокойно.

А за спинами, у конюшни, были Сысой Ефимович и Елисей Гаврилов: Сысой стоял в шинели, без шапки, и слушал, Елисей сидел на чурбаке, потому что стоять ему было тяжело, и смотрел в землю.

Я вышел на крыльцо.

Двести человек смотрели на меня, и я понял, что всё, чему меня учили, здесь не годится: здесь не стоят и не докладывают.

Я снял рукавицу.

— Вот, — сказал я и поднял левую руку. — Два пальца. Позавчера их было пять.

— Я хранитель, — сказал я. — Меня зовут Глеб Андреев Ветров. Я сорок лет хожу по жиле и два месяца назад нашёл под холмом то, что ищу всю жизнь: узел. От него идут пять ветвей, и все пять спят сорок лет, и разбудили их не мы.

Я сказал коротко: чаша, пять корыт, три из них забиты тряпками и глиной, четвёртое камнем, и пять отпечатков на плите: мужской, женский, детский, старый и сведённый.

— Один человек держит одно корыто, — сказал я. — Два не держит никто. Я пробовал. Вот двумя пальцами и заплатил.

Я показал руку ещё раз.

— Нам нужно пять человек на корыта. Ещё столько же на смену. Ещё на воду, на бочки, на сани, на случай, если кого-то сведет, как меня. Выходит двадцать семь.

— А что будет, если они возьмут? — крикнули из толпы.

— Тогда в Ключах, в Гончарной, в Студенце, в Заречье и в Круглом логу пойдёт вода. Не кипяток: сорок градусов. Её не надо греть и не надо таскать из проруби.

— А чего она стоит?

— Она стоит двух пальцев, — сказал я. — И ещё. Трое у меня уже обожжены: Григорий Криницын, Овсей и я сам. И будут ещё. Я не обещаю, что не будет.

Влас, староста Заречья, выступил вперёд и сказал:

— А палата? Тебя сняли. Тебе работы вести нельзя. Мы людей дадим, а нас заставят закрыть, и мы останемся без воды и без людей.

— Верно, — сказал я. — Сняли.

— Так чего ты нас зовёшь?

— Я вас не зову, — сказал я. — Я спрашиваю: кто со мной?

Мирон сошёл с крыльца и встал рядом со мной.

— Я дам людей. Пятнадцать, и ещё двадцать на подвоз. У меня «Проточная» двадцать лет стоит мёртвая, и я за эти годы пережёг столько камня, что из него можно мостить до губернии. Мне вода нужнее, чем вам.

— Тебе вода нужна для промывки! — крикнули ему.

— Мне вода нужна, — сказал Мирон. — А вы считайте, как хотите.

Влас покачал головой.

— Мирон богатый, — сказал он. — Мирону всё равно. А у нас в Заречье сорок дворов, и у нас восемь мужиков лишних нет.

— Восемь и не надо, — сказал я. — Надо одного, и его выберете сами.

— А ежели он сгорит?

— А ежели сгорит, — сказал я, — я вам сейчас не обещаю ничего. У меня нет денег, у княжны нет денег. Я могу обещать только, что не полезу первым и не уйду последним.

И тут вышел Незван. Он подошёл к столу, развернул бумагу и сказал:

— Можно мне?

— Можно, — сказал Влас.

— Я не буду спорить с Глебом Андреевичем, — сказал Незван. — Он человек учёный и прав во всём, что сказал. Чаша есть, пять концов есть, люди нужны.

— Только людей он просит у вас, а заплатите вы. Вдовам он платить не может, я знаю его счёты. А дом Зарницких может. Мы дадим сорок три человека, своих, сытых, и рубль в неделю каждому, и семье десять рублей, если что. И землю под усадбу, и лес. Всё даром, потому что нам вода тоже нужна.

— А земля? — крикнула Настасья из первого ряда. Она стояла в платке, скрестив руки на животе. — Земля в счёт?

— Земля в счёт, — сказал Незван.

— А вода?

— Вода не в счёт, — сказал Незван. — Вода останется нам.

— Так мы уже слышали, — сказала она. — У нас в Ключах колодец сорок лет горячий, и сорок лет нам говорили: земля в счёт. А нам вода нужна.

— Вам вода и будет, — сказал Незван. — Вам будет вода в колодце.

— Какая?

— Какая пойдёт.

Влас постучал палкой по столу.

— Тише! — крикнул он. — Тише, говорю!

— Я не спорю, — сказал он. — Я только хочу, чтобы вы знали: выбор есть. Люди есть. Деньги есть. Нет одного — человека, который имеет право этим распоряжаться. Глеб Андреевич отстранён. Я не отстранён. Я с палатой в ссоре не состою.

— Ты в ссоре не состоишь, — сказала Настасья. — А в счёте состоишь.

Кто-то засмеялся. Незван поклонился ей, как кланяются в городе — чуть-чуть, одними плечами — и сказал:

— Я в счёте состою. Это правда. И я считаю. А Глеб Андреевич считает плохо: у него два пальца на руке и двадцать семь человек в голове, и ни копейки за душой.

— У него вода, — сказал дед Пахом с саней.

Пахом сидел укутанный, и голова у него тряслась.

— Чего, дед? — спросил Влас.

— У него вода, — повторил Пахом. — Я помню, как сорок лет назад край горел: мы ждали, что придёт кто-то и сделает. Приезжали. Обещали. Уехали. А мы ждали. И дождались: мёрзнем.

— Ты его знаешь? — спросил Влас.

— Он у меня на печи ночевал, когда холм искал, и руки мне грел, — сказал Пахом. — Он и тогда один был.

— Он и сейчас один, — сказал Незван.

— Он и сейчас один, — согласился Пахом. — Так дайте ему людей, чего вы стоите?

И тут вперёд вышел Митроха Кудлатый.

Он был трезвый, бледный, в чужом тулупе, шёл, прижимая шапку к груди, и я видел, как ему страшно.

— Я скажу, — сказал он. — Вы меня не слушайте, я пью восемнадцать лет. А я скажу.

— Говори, — сказал Влас.

— Я на Грани стою тринадцатый день, — сказал Митроха. — Глеб Андреич меня поставил. Вчера в пять утра вода у меня была сорок градусов, а в половине шестого стала сорок четыре. Лёд у выхода просел на пол-аршина, пар идёт, третий час держит.

— Ты пил! — крикнул кто-то.

— Пил! — закричал Митроха, и голос у него сорвался. — Пил восемнадцать лет! А три дня не пью! И записывал не я, записывал Гришка Криницын, он у меня на Грани стоит и каждый час пишет. Вот.

Он вынул бумагу и протянул Власу. Влас посмотрел, не понял, передал Фролу.

— «Пять — сорок. Половина шестого — сорок четыре. Шесть — сорок четыре. Семь — сорок четыре. Держит», — прочитал Фрол громко.

И я услышал, как двести человек вдохнули разом.

Незван не шевельнулся. Он только сказал:

— А по-моему, пьяный записывал.

— Гришка у меня трезвый, — сказал Мирон. — Я его знаю.

— Ты его знаешь, — сказал Незван. — А палата его не знает. И вода на Грани продержится ровно до того дня, как палата решит закрыть: у неё инструкция.

— А ты? — спросила Настасья.

— А я пойду к палате и скажу: люди согласны, деньги есть, дайте право. Мне дадут. Ему не дадут: он отстранён.

И тут из толпы спросили то, чего я боялся.

Спросила женщина в чёрном платке, она стояла у колодца, я её не знал.

— А детей? — спросила она. — Ты говорил: пятое корыто под ребёнка.

Я помолчал.

— Оно под руку, — сказал я. — Не под возраст. Корыто низкое, и углубление для колен маленькое, потому что его под себя делали. А рука должна быть детская: узкая, и без страха. У ребёнка она такая, а у взрослого редко.

— А у кого она есть?

— У одного человека, — сказал я. — И она здесь.

Дуня стояла в толпе рядом с Егором. Я её не называл, она вышла сама: весь двор смотрел на неё и весь двор знал про её руку.

Она встала у крыльца и сказала:

— У меня.

Егор дёрнулся за ней и схватил её за плечо.

— Дуня!

Она сбросила его руку.

— Я сама решила, Егор.

— Ты не пойдёшь.

— Пойду.

— У тебя рука! — крикнул он. — У тебя правая рука обожжена, ты её мыть не можешь!

— Правая, — сказала она. — А держу я левой.

Она повернулась ко мне: лицо белое, губы белые, голос ровный.

— Глеб Андреич, — сказала она. — Я вчера сорок пять минут держала. Рука не повела. И мне не было страшно, потому что я думала про тесто.

— А если будет страшно? — спросил Влас.

— Тогда скажу, — сказала Дуня. — Он велел: если страшно, сказать. Сказать всегда можно.

И я увидел, что двести человек молчат и что они поняли то, что я сам понял вчера: не я их веду, а они меня, а наука моя здесь только в том, что я знаю, где конец.

Влас постучал палкой.

— Значит, так, — сказал он. — Кто за то, чтобы дать людей?

И я увидел руки.

Я не считал: рук было много, и поднимались они неровно, сначала в задних рядах, потом все сразу.

— Стой! — крикнул Незван. — Не так! Ты ставь на голос, считай по дворам!

— По дворам считать будем после, — сказал Влас. — А сейчас ты, Гордей Иваныч, помолчи. Ты здесь не хозяин.

Незван развёл руками и отошёл к конюшне.

И тут заговорил Сысой Ефимович.

Он так и сказал, из-за спин, голос у него был сухой и ясный:

— Я должен предупредить. Сход не имеет права распоряжаться подземными работами на чужой земле. Приговор, который их разрешает без допуска палаты, будет признан незаконным, и все, кто его подпишет, понесут ответственность.

— А считают ли нас за людей, если мы воду считаем? — спросила Настасья.

— Я вас считаю за людей, — сказал Сысой. — Потому и предупреждаю.

— А ты сам-то видел? — крикнули ему. — Ты сам под холм спускался?

— Не спускался.

— А он спускался! — крикнули сразу несколько голосов, и я знал, что говорят про меня, и мне стало страшно, потому что это была та самая сила, которую я звал, и она уже не слушалась.

Сысой помолчал:

— Я запишу, что сход был.

И пошёл к дому.

А Елисей Гаврилов поднялся с чурбака и пошёл через двор, опираясь на клюку, тяжело и медленно; все расступились, потому что видно было, как ему больно.

Он подошёл ко мне, и я увидел его руку: белую, сведённую, с негнущимися пальцами.

Он поднял эту руку и показал её двору.

— Вот, — сказал он. — Это было сорок лет назад, и мне было двадцать девять.

И он пошёл дальше, к воротам, и никто его не остановил.

А я стоял и думал, что после этой руки спорить больше не о чем.

Приговор писали час. Фрол писал, Влас диктовал, народ не расходился, и я слышал, как в толпе обсуждают, а это было важнее приговора.

Потом Влас прочитал:

— «Сего числа, двадцать пятого дня месяца Лютеня, мы, крестьяне Ключей, Гончарной слободы, Студенца, Заречья и Круглого лога и работные люди шахты, собравшись общим сходом во дворе владелицы княжны Таисии Андреевны Зарницкой, постановили:

Первое: дать хранителю Глебу Андреевичу Ветрову двадцать семь человек сроком до весны.

Второе: людей выбирают сами общества, каждого своего, никто никого не назначает.

Третье: платить каждому по рублю в неделю и кормить, а деньги собрать миром и с шахты пополам.

Четвёртое: ежели кого обожжёт, семье того десять рублей, собирать их миром же, и землю семье оставить.

Пятое: на корыто ребёнка не ставить ни в коем случае, взрослого ставить только по его воле, и воле той быть записанной.

Шестое: все замеры и расходы записывать и читать на сходе каждую неделю.

Седьмое: пускать жар по всем пяти концам, а первый конец указывает сход, не хранитель и не хозяин.

Восьмое: хранитель идёт под холм первым и выходит последним, и это записываем не для чести, а для того, чтобы он не забыл».

Влас поднял голову.

— Кто писать будет замеры? — крикнули из толпы.

— Рудознатица, — сказал Влас. — У отца её журнал был, у неё свой.

— Кто согласен, ставьте кресты.

Я стоял у крыльца: сначала подвели Пахома, и он дрожащей рукой вывел крест и долго дул на чернила. Потом Настасья расписалась сама, потому что грамотная. Потом Мирон, крупно, и занял много места.

За два часа подошло сто сорок три человека; остальные обещали подписать после, когда сочтут по дворам.

Незван не подошёл. Он стоял у конюшни и смотрел, и когда последний крест был поставлен, он снял шапку, поклонился и сказал мне через двор:

— Глеб Андреевич.

— Что?

— Вы их сочли, — сказал он. — А я сочту иначе.

— Считай.

— Я и буду, — сказал Незван. — И вы увидите, что числа у нас сойдутся. Только люди будут не ваши.

И он пошёл к воротам, и сапоги у него скрипели по снегу, и я смотрел ему вслед: людей у меня не было, было обещание людей, а обещание и люди считаются по-разному.

Ко мне подошёл Егор.

Он стоял, смотрел в землю, мял шапку, и я ждал, что он сейчас скажет про Дуню, и готовился отвечать.

— Глеб Андреич, — сказал он.

— Что?

— Возьмите меня.

Я посмотрел на него.

— Ты четыре вечера учился и не зажёг ни одного камня.

— Я знаю.

— Ты испугался в тот раз, когда меня вытаскивали.

Он помолчал и сказал:

— Я испугался. И сейчас боюсь.

— И чего же ты хочешь?

— Воды, — сказал он. — Дайте мне воду.

— Какую воду?

— Носить, — сказал Егор. — Вы мне дайте вёдра. Я буду носить. Я камень не зажигаю, корыто мне не взять, вёдра я донесу. И если кто-то на корыте устанет, я его переменю ведром, потому что без воды там нельзя, вы сами говорили.

Я посмотрел на него и сказал:

— Вёдра, Егор.

— Вёдра?

— Вёдра. С утра до ночи, и ночью тоже, и если хоть раз бросишь, я тебя отпущу.

— Не брошу, — сказал он и пошёл к сараю, где стояли бочки, и я видел, как он берёт два ведра, по одному в каждую руку, и идёт к колодцу быстро, и вода хлещет ему на сапоги, и он не оглядывается.

Глава 24. Двадцать семь

На другой день, двадцать шестого Лютеня, я сел в конторе с большим листом, который Фрол достал в управе и который был разграфлён, и стал считать людей.

Зждана сидела напротив и смотрела, как я пишу.

— Начни с воды, — сказала она. — Ты всегда начинаешь с людей, а надо с воды.

— Почему с воды?

— Потому что людей ты найдёшь, а воду нет.

Она была права, и я начал с воды.

Я знал одно: Остужение держится на воде. Жар идёт по ветви, а вода идёт рядом и забирает лишнее, и если воды не будет, ветвь пойдёт в человека, как пошла в меня.

Я посчитал на листе:

— На одно корыто надо ведро в четверть часа. Это четыре ведра в час. На пять корыт двадцать вёдер в час.

— Мало, — сказала Зждана.

— Почему мало?

— Потому что сорок лет назад им надо было четыре тысячи вёдер, и у них было сорок бочек.

— Сорок лет назад они стягивали жар восемь дней, — сказал я. — А мы не стянем. Мы только пустим. Пуск — это шесть часов.

Она подумала и кивнула.

— Двадцать вёдер в час, шесть часов, сто двадцать вёдер.

— Сто двадцать.

— И где ты их возьмёшь?

— От колодца до ствола сорок сажен, — сказал я. — Человек с двумя вёдрами идёт туда шесть минут и обратно шесть. Значит, в час он делает пять ходок. Пять ходок по два ведра — десять вёдер.

— Значит, двенадцать человек, — сказала Зждана.

— Значит, двенадцать, — сказал я и посмотрел на неё.

Она смотрела на лист и молчала.

— Двенадцать человек только с вёдрами, — сказала она наконец. — У тебя двадцать семь.

— У меня двадцать семь.

— И пять из них должны сидеть у корыт и не двигаться.

— Пять сидят. Двенадцать носят. Остаётся десять.

— На десять чего?

— Сейчас посчитаем.

Я писал и говорил вслух, и Зждана поправляла, и это было похоже на то, как мы считали воду в феврале, только тогда мы считали, чтобы понять, а теперь чтобы успеть.

Пять на корыта.

Двенадцать на воду: восемь носят от колодца, четверо на жёлобах и на бочках, потому что вёдра в корыто не льют, их льют в бочку, а из бочки в жёлоб, и жёлоб надо чистить ото льда.

Двое на ворот и на верёвку: спускать и поднимать, и это нельзя совмещать с водой, потому что ворот требует рук всё время.

Трое на концы: на Грань, в Гончарную и в Ключи. Каждый сидит у своего конца и каждый час записывает, сколько градусов. Без этого мы ничего не докажем: если вода на конце не поднялась, мы просто жгли людей зря.

Двое на лёд и на снег: сбрасывать с отводов, чистить тропу, потому что за шесть часов её заметёт.

Один у ворот, чтобы не пускать чужих.

И Егор с вёдрами.

Я посчитал. Вышло двадцать семь.

— Егор отдельно? — спросила Зждана.

— Егор отдельно, — сказал я. — Он тринадцатый на воде. Я его записал отдельно затем, что он у меня на испытании.

Она посмотрела на лист и сказала:

— Двадцать семь. А корытников у тебя трое.

— Четверо, — сказал я. — Я, Елисей Гаврилович, Митроха и Дуня.

— Овсей?

— Овсей был обожжён на Грани и испугался.

— А Радыш?

— Радыш сегодня попробует.

Она закрыла лицо руками, потом убрала руки и сказала ровно:

— Значит, четыре на пять, и смены нет ни у кого. Шесть часов без смены.

— Шесть часов без смены, — повторил я.

— Ты не выдержишь шесть часов, — сказала она. — Ты и двух не выдержишь теперь, у тебя два пальца.

— Я и двух не выдержу, — согласился я. — Поэтому мне нужны смены. И поэтому я буду учить.

Учение было в бане, потому что в бане тепло и потому что камни там свои.

Я собрал всех, кто пришёл: человек тридцать. Мирон прислал восемь, из Гончарной пришли шестеро, из Ключей четверо, остальные наши, шахтные.

Я положил на полок тридцать камней — по камню на человека — и сказал:

— Камень не надо греть. Надо, чтобы он сам. Возьмите его в руку, закройте глаза и не хватайте тепло. Дайте ему прийти. Кто почувствует, что камень стал тёплый, поднимите руку.

Они взяли камни.

Я ходил между ними и ждал. Я знал по себе, как это бывает: сначала ничего, потом скука, потом стыд, потому что все вокруг смотрят, а у тебя камень холодный, и ты начинаешь греть его пальцами, и тогда уж точно ничего не будет.

На десятой минуте никто не поднял руку.

На двадцатой Егор сказал:

— А можно двумя руками?

— Нельзя.

— А почему?

— Потому что двумя руками ты его греешь, а одной держишь.

На двадцать восьмой минуте из гончарнинских один — молодой, рыжий, я его не знал — поднял руку и сказал:

— Горячий.

Я подошёл, взял его камень и приложил к щеке.

Камень был холодный.

— Садись, — сказал я.

— Чего садись? — сказал он, и лицо у него пошло пятнами. — Он тёплый, я чувствую!

— Он холодный, — сказал я. — Ты его грел пальцами. Я видел.

— Я не грел!

Мирон, который стоял у двери, шагнул вперёд и сказал:

— Емелька.

— Чего?

— Ты у меня на промывке три года воду таскал и два раза обсчитался. Иди.

Емелька положил камень на полок и пошёл к двери, и у двери обернулся и сказал:

— Так за рубль-то всякий скажет, что горячий.

И вышел.

Мирон посмотрел ему вслед и сказал:

— Рубля ему и надо было. Ему рубля, а не воды.

— Это не страшно, — сказал я. — Страшно будет, если он на корыте скажет, что держит, когда не держит.

— Он не скажет, — сказал Мирон. — Я его в артель не возьму.

На тридцать пятой минуте Гришка бросил камень.

Он бросил его так, что камень ударился о стену и раскололся, и все обернулись.

— Не могу, — сказал Гришка. — Не могу я.

— Что не можешь?

— Ждать не могу. Я когда жду, я думаю про тот раз, когда меня обожгло, и у меня руки сами сжимаются.

Он протянул руки. Они были большие, красные, в мозолях, и пальцы у него были полусогнуты, и я понял, что он не притворяется.

— Я тебя не заставляю, — сказал я.

— А что мне делать?

— Вёдра, — сказал я. — Вон Егору дал, и тебе дам.

— Вёдра, — повторил Гришка, и у него из глаз потекло, и он вытер лицо рукавом, как маленький. — Вёдра я донесу.

— Донесёшь.

Он взял два ведра и вышел, и я видел в окно, как он бежит к колодцу, и как Егор уже стоит там, и как они оба набирают воду и несут, и как Егор что-то говорит, а Гришка не отвечает.

На сороковой минуте Радыш поднял руку.

Он сидел в углу на чурбаке, сутулый, положив камень на колено, и руку он не поднял: он просто сказал:

— Глеб Андреич.

— Что?

— Иди.

Я подошёл. Радыш держал камень на раскрытой ладони, и камень светился — слабо, первой ступенью, еле-еле, но светился, и я видел это сам, и ещё трое видели.

— Держи, — сказал я. — Не говори ничего. Держи.

Он держал минуту, две, и свет не погас.

— Сколько ты сидел? — спросил я.

— Сорок минут, — сказал Радыш. — Я считал.

— О чём ты думал?

Он помолчал и сказал:

— Ни о чём. Я на стену смотрел.

— Вот, — сказал я всем. — Вот как это делается. Не надо ничего делать. Надо сидеть и не бояться.

И тут же, в бане, в пару, среди тридцати человек с камнями, Радыш сказал:

— Я не пойду.

— Куда?

— Под холм.

Я посмотрел на него.

— Почему?

— Подписка, — сказал Радыш. — Я её дал, когда отец у них занял. Сорок рублей. Если я пойду под холм и они узнают, отца посадят.

— А если ты не пойдёшь?

— А если я не пойду, — сказал Радыш, — отец будет жить дома, и я буду знать, что я мог, и не пошёл. Мне сорок лет, Глеб Андреич. Я всю жизнь был тот, кто может, и не пошёл.

Он положил камень на полок, и камень погас у него на глазах, и я видел, как ему это больно.

— Сколько? — спросил я.

— Сорок рублей.

— Я заплачу.

Он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:

— У тебя нет сорока рублей.

— У меня есть сто семьдесят, — сказал я. — Княжны.

— Ты отдашь сорок рублей за то, чтобы я пошёл?

— Отдам.

— А если я сгорю?

— А если ты сгоришь, — сказал я, — то я потеряю сорок рублей и человека. А если не пойдёшь, я потеряю человека без денег. Мне так выгоднее.

Радыш усмехнулся и сказал:

— Ты считаешь хуже отца, а он считал хорошо.

Незван принял меня в конторе, где он теперь сидел каждый день, потому что сход дал ему право ходить по чужой земле и смотреть.

Он выслушал, кивнул, и сказал:

— Сорок рублей. И расписку я выдам.

— Выдайте.

Он написал расписку, и писал он красиво, и я смотрел, как выводит буквы, и думал, что бумага у него выходит лучше, чем у Фрола.

— А отец где? — спросил я.

— Отец дома, — сказал Незван. — Отец никуда не денется. Отец, Глеб Андреевич, старый, и он всё равно помрёт, а вы его кормите. Это ваша плата за то, что я его не сажаю.

— Вы его не сажаете?

— Я его не сажаю, — повторил Незван. — Я человек торговый. Мне сажать невыгодно: кто тогда будет долг отдавать?

Он положил перо, послюнил палец, пересчитал деньги — сорок рублей, мелочью и бумажками, — и сказал:

— Теперь он ваш.

И тут я понял, что сделал ровно то, что делал он: купил человека за сорок рублей. И что разница между нами только в том, что он покупает, чтобы не пустить, а я покупаю, чтобы пустить.

— Радыш сам решит, — сказал я.

— Конечно, — сказал Незван. — Он сам решит. Он теперь должен.

И он улыбнулся, и улыбка у него была добрая, и от этой доброты мне стало хуже, чем от любой угрозы.

Вечером я сидел в конторе с листом и смотрел на число двадцать семь.

Двадцать семь человек у меня было. Пять корыт требовали пять рук, и рук у меня было четыре с половиной: я, Елисей Гаврилович, Митроха, Дуня и Радыш, который сделал первую ступень на сороковой минуте и который мог не сделать её завтра.

А пятой руки не было.

Первое корыто, мужской отпечаток, моё. Второе, женский, — Матрёнино. Женщины такой руки у меня не было: Дуня держала детское, а больше никто из баб камень не взял ни разу, и я ходил по бане и видел, что баб там было семеро, и ни у одной камень не светился, и две сказали, что им стыдно сидеть.

Третье корыто, старый глубокий отпечаток, — Титов; его возьмёт Елисей Гаврилович, если захочет.

Четвёртое, сведённый отпечаток, — и вот тут я сидел долго, потому что не понимал, кто его возьмёт. Сведённая рука — это рука, которую свело. У Елисея Гавриловича такая, и она не разгибается, и держать ею он не может.

Пятое, детское, — Дуня.

И я знал, что четвёртое корыто требует человека со сведённой рукой, который всё ещё держит, и что такой человек, если жив, один на свете.

Я пошёл к Настасье.

Она жила в Ключах, в той же избе, где Кузьма сидел на печи и слезать не мог, и в избе пахло пареной репой, и Кузьма сверху смотрел на меня и молчал.

— Матрёна, — сказала Настасья, — была мне соседка через двор, не родня. У неё двое было: Федя и ещё девка, та померла рано.

— Где Федя?

Она помолчала.

— А ты зачем спрашиваешь?

— Затем, что Матрёна умерла и сказала: «Федю найди».

Настасья посмотрела на меня, потом на печь, и Кузьма на печи пошевелился: он всё слышал и, если Настасья не ответит, ответил бы сам.

— Фёдор Матвеев, — сказала она. — В Круглом логу, при мельнице. Тридцать лет там.

— Он что, мельник?

— Он при мельнице живёт, в сторожке, и делает, что скажут. Он ни с кем не говорит.

— Почему?

— А ты погляди на него, — сказала Настасья, — и поймёшь.

— А рука?

Она подняла свою руку и сжала её в кулак, коротко и крепко, и держала так, глядя на меня.

— Вот, — сказала она. — С одиннадцати лет. Правая.

— И что он делает?

— Левой работает. А правую он, говорят, в воду кладёт каждый день. У него в сторожке корыто стоит с водой, и он в него руку кладёт и сидит. Сорок лет кладёт. Люди смеются, а он кладёт.

Я постоял и спросил:

— А Елисей Гаврилович знает, что он жив?

— Знает, — сказала Настасья. — Он сорок лет знает, что Федя жив, и сорок лет к нему не ездил.

Мы поехали на другой день, вдвоём с Косной.

Косна ехал потому, что я его позвал, и он не спрашивал зачем, и не спорил, и всю дорогу молчал, глядя на снег, и только один раз сказал:

— Если он откажется, ты не уговаривай.

— Почему?

— Потому что сорок лет человеку мало, чтобы забыть, и много, чтобы озлобиться. Если он скажет нет, ты скажи спасибо и уезжай.

Круглый лог был в девяти верстах, и мельница стояла на реке, и река не замёрзла: от мельничных колёс вода всегда ходила, и пар над ней стоял, и я подумал, что место он выбрал не случайно.

Сторожка была пристроена к мельнице сбоку, и дверь в неё была низкая, и Косна остался у саней, потому что пролезть бы не смог.

Я вошёл.

Внутри было чисто, и это меня удивило: пол метёный, на столе горшок, у стены лавка, и на лавке корыто, и в корыте вода, и над водой пар.

Человек сидел на лавке у корыта и держал в воде правую руку.

Он поднял голову. Ему было лет пятьдесят, и лицо у него было спокойное, и глаза светлые, и я сначала подумал, что он не понимает, кто я, а потом увидел, что понимает.

— Фёдор Матвеевич? — спросил я.

— Фёдор, — сказал он. — А вы кто?

— Глеб Андреев Ветров. Хранитель.

Он посмотрел на мою левую руку, которую я держал на весу, и сказал:

— У вас два пальца.

— Два.

— Свело?

— Свело.

Он помолчал и спросил:

— А вы что, нашли её?

— Кого?

— Чашу, — сказал Фёдор. — Вы её нашли?

— Нашёл, — сказал я. — Под холмом. Пять корыт, и она светится.

Он вынул руку из воды.

Рука была белая, и пальцы на ней были сведены в горсть, и горсть эта не разжималась, и я видел, что кожа на ней старая и что она всё ещё болит, потому что он держал её левой под запястье, как держат чужую вещь.

— Я сорок лет ждал, — сказал Фёдор, — что кто-нибудь придёт.

И понял: он говорит не про меня, а про то же, про что говорил Пахом на сходе, и что все сорок лет здесь, в уделе, люди ждали одного и того же и никто не приходил.

— Я пришёл, — сказал я.

— Вижу.

— Матрёна вас просила найти. Она так и сказала.

Он сидел неподвижно, и только левая рука у него ходила по колену, туда и обратно, туда и обратно.

— Она умерла у меня на руках, — сказал Фёдор. — И Тит умер. И Гаврила лёг на чашу. А Елисей ушёл за водой и вернулся на четвёртый день.

— Он вернулся.

— Он вернулся, — повторил Фёдор. — Он сорок лет не приезжал.

Я положил на стол камень — тот, что взял с собой, — и подвинул к нему.

— Возьмите.

Он посмотрел на камень, потом на меня, и сказал:

— Зачем?

— Затем, что мне нужен человек, который держит.

— Я не держу, — сказал Фёдор. — У меня рука.

— Я знаю.

— Я сорок лет не пробовал.

— Попробуйте сейчас.

Он долго смотрел на камень, и я не торопил его, потому что Косна велел не уговаривать, и потому что я сам видел: если человек боится, камень не возьмёт, и бояться ему было от чего.

Потом он взял камень левой рукой и положил на колено, и закрыл глаза, и я увидел, что левая у него дрожит.

Прошло пять минут, десять.

На двенадцатой минуте камень светился.

Он открыл глаза, посмотрел на камень, потом на меня, и сказал тихо:

— А я ещё держу.

Глава 25. Понятые

Первого Капельника, в восьмом часу утра, Прохор Гущин пришёл в контору сам.

Он не был пьян, и это сразу было видно, потому что шёл он прямо и руки держал по швам, а в прошлый раз руки у него ходили.

Сысой Ефимович сидел за столом и писал. Он поднял голову, увидел Прохора, и отложил перо, и я понял, что он ждал этого с того самого дня, как записал признание.

— Прохор Гущин, — сказал Сысой.

— Так точно, ваше благородие.

— Вы пришли по своей воле?

— По своей, — сказал Прохор. — Я ночь не спал и думал, и пришёл сказать: в прошлый раз я вам неправильно сказал.

Сысой не шевельнулся.

— Что именно?

— Всё неправильно. Я десятым числом Гнильца на Грани был. И денег мне никто не платил. А сказал я про деньги потому, что меня подьячий ваш, Фрол, уговорил: он мне три рубля дал и велел сказать, что не был.

За спиной у Прохора стоял Незван. Он стоял у двери, в своём тёмно-синем кафтане, и смотрел на пол, и вид у него был такой, как будто он здесь случайно и ему скучно.

— Вы это обдумали? — спросил Сысой.

— Обдумал.

— Вы знаете, что за ложное показание комиссии палаты?

— Знаю.

— И всё-таки?

Прохор помолчал и сказал:

— Всё-таки. Потому что правда дороже.

И тут я увидел, что он выучил эту фразу. Не всю речь: эту фразу: он сказал её другим голосом, ровным и чужим, и я знал, что её ему сказали и он её повторил.

Фрол стоял справа от меня, у шкафа. Он шагнул вперёд и сказал:

— Ваше благородие, разрешите.

— Говорите.

— Три рубля я ему дал, — сказал Фрол. — Это правда. Только деньги эти не за показание: на проезд и на корм, потому что он из Гончарной шёл пешком, а дорога восемь вёрст по снегу. И вот запись.

Он положил на стол тетрадь — свою, в сером коленкоре, — раскрытую на нужной странице.

Сысой прочитал:

— «Двадцать четвёртого Лютеня выдано понятому Гущину на проезд и корм три рубля. Подьячий Фрол». — Он поднял глаза. — А почему отдельной строкой?

— Потому что у меня все расходы отдельной строкой, — сказал Фрол. — Я в подвале управы семнадцать лет сижу и знаю: если не записал в тот же день, потом доказывать нечем.

— И почему вы понятому платили из своих?

— А у нас казённых нет, — сказал Фрол. — Глеб Андреевич мне потом вернул из хозяйских.

— Вернул?

— Вернул.

Сысой записал и сказал:

— Хорошо. Три рубля записаны, и записаны в тот же день. Это не подкуп.

Незван отошёл от двери и сказал мягко:

— Ваше благородие, а разве подкуп тем и отличается, что записан?

Сысой посмотрел на него долгим взглядом и сказал:

— Тем и отличается.

И я в первый раз за все эти дни увидел, что Сысой Ефимович на нашей стороне, хотя он сам бы этого не сказал и, может быть, сам этого не знал.

— Прохор, — сказал он, — вы были на Грани. Опишите.

— Чего описывать?

— Где вода выходит.

Прохор помолчал и сказал:

— Из колодца.

— Какого колодца?

— Ну, колодец там. У избы.

— У какой избы?

— У сторожки, — сказал Прохор. — Где сторож живёт.

И тут от печки сказал Митроха Кудлатый.

Он сидел на лавке с самого утра, потому что я его позвал, и молчал, и я боялся, что он сорвётся, а он сидел и молчал, и был белый, и руки у него лежали на коленях неподвижно.

— На Грани нет колодца, — сказал Митроха.

Сысой повернулся.

— Вы были?

— Я там тринадцатый день стою, — сказал Митроха. — Воды на Грани нет ни в одном колодце, потому что колодцев там нет. Земля топкая. Вода идёт трубой из-под холма, и труба выходит в болото, в осоку, и к ней не подойдёшь: сажень не дойдёшь, провалишься. Сторожки там тоже нет. Есть шалаш, который мы сами поставили.

— А в акте написано? — спросил Сысой.

Он потянул бумагу, ту самую, и прочитал вслух:

— «При выпуске жара из грунта на землях Грани вода выступила из колодца при сторожке и повредила лицам...» — Он отложил лист. — Прохор Гущин. Вы подписали акт, в котором сказано про колодец и про сторожку. На Грани нет ни колодца, ни сторожки. Вы там были?

Прохор молчал.

— Вы там были? — повторил Сысой.

— Не был, — сказал Прохор.

— А почему сказали, что были?

— Мне велели.

— Кто?

— Человек один. Я его не знаю.

— Он вам заплатил?

Прохор посмотрел на Незвана, и Незван смотрел на него, и в конторе стало тихо, и я слышал, как на дворе кто-то рубил дрова.

— Заплатил, — сказал Прохор.

— Сколько?

— Сорок рублей на троих.

— Кто ещё получил?

— Федька Зобов. И я. Третий — Митроха, а Митроха денег не взял, он там и правда был.

— Почему он не взял?

— А он не взял, — сказал Прохор. — Он сказал: я запишу, что было, а денег мне не надо. Его и записали, потому что он был. А нас с Федькой записали за деньги.

Сысой писал. Он писал долго, и я видел, как он радуется, и видел, что он это скрывает, и что скрывает плохо.

— Опишите человека, который платил, — сказал он, не поднимая головы.

— Кафтан суконный серый, — сказал Прохор. — Рукава с отворотом. Борода маленькая, с проседью. Руки белые. Говорит складно, как в присутствии.

— Где платил?

— В городе, в трактире, на Сенной. Восьмого Гнильца.

— Вы сами были в городе восьмого Гнильца?

— Сам. Я тогда с обозом ходил.

Сысой кончил писать и посмотрел на Незвана.

— Гордей Иванович. Вы слышали.

— Слышал, — сказал Незван.

— Вам что-нибудь известно про это?

— Мне известно, что суконных кафтанов в губернии тысячи, — сказал Незван. — И что человек, который двадцать лет записывал за других то, чего не видел, теперь записывает то, что видел. Я бы на вашем месте, Сысой Ефимович, проверил и вторую сторону. Вдруг и эту ему тоже заплатили.

— Проверю, — сказал Сысой. — Обязательно проверю. У меня для этого острог есть, и в нём сидит Фёдор Зобов, который подписал тот же акт. И я туда пошлю своих людей, и они допросят его отдельно, и если он скажет то же самое, вы мне объясните, как это вышло.

Незван поклонился.

— Я ничего не объясняю, — сказал он. — Я только прошу помнить, что Глеб Андреевич заинтересован больше меня. Ему сход людей дал, а мне ничего.

— Вам сорок три человека, — сказал я.

— Мне сорок три человека, которых я содержу, — сказал Незван. — А вам двадцать семь, которых вы ведёте в огонь за чужой счёт.

И он вышел, и я подумал, что он прав, и что это хуже всего, потому что правда его была самой обыкновенной.

Федька Зобов сидел в остроге тридцать вёрст от нас, в уездном городе, за кражу двух лошадей, и сидел он уже четвёртый месяц, и до весны бы не вышел.

Фрол поехал с Климом Терентьевичем, потому что без подьячего из управы в острог не пускают, и вернулись они к вечеру следующего дня, и Фрол был серый от дороги, а Клим Терентьевич был весёлый, как человек, который сделал что-то опасное и ему сошло.

Мы сидели в конторе вчетвером: я, Фрол, Клим и Сысой. Елисей Гаврилович сидел у окна и не участвовал, и я видел, что он слушает.

— Говорите, — сказал Сысой.

— Фёдор Зобов, — начал Фрол, — тридцати лет, грамотный, судим второй раз. Сказал следующее: восьмого числа месяца Гнильца он был в городе, на Сенной площади, в трактире «Ерш», и там к нему подошёл человек в сером суконном кафтане и предложил подписать бумагу про то, что он был понятым при происшествии на Грани.

— Он был на Грани?

— Никак нет. Он в тот день в городе был и не выезжал, и это подтверждается: он в тот день лошадей угнал, и по этому делу у него срок идёт с восьмого Гнильца, и в книге острога он записан девятого.

— Дальше.

— Дальше он сказал, что денег получил сорок рублей на троих и отдал тринадцать Прохору Гущину. И что кафтан на господине был серый, сукно тонкое, городское, с отворотом на рукаве, и что господин этот сказал: «подпиши, тебе ничего не будет, потому что номер не поставят и копию сожгут».

Сысой перестал писать.

— Он так и сказал: номер не поставят?

— Так и сказал.

— Вы записали дословно?

— Дословно. Клим Терентьевич записывал, я слушал.

Клим кивнул и сказал:

— Я записывал. У меня рука дрожала, но я записывал.

— И подписал?

— Федька подписал крестом, я за него расписался, Фрол заверил. — Клим помолчал и добавил: — Гордей Иванович меня уволит, когда узнает.

— Я вас не выдам, — сказал Сысой.

— Вы не выдадите, — согласился Клим, — а он узнает. Он всегда узнаёт.

Я достал из кармана клочок серого сукна, который нашёл на гвозде у лаза, и положил его на стол перед Сысоем.

— А это я нашёл двадцать четвёртого Лютеня, ночью, на гвозде у входа в ствол. Кто-то был под холмом в ту же ночь, когда мы спускались. Полозья уже наших саней, сапог с рантом.

Сысой взял клочок, повертел его, поднёс к лампе.

— Тонкое, — сказал он. — Городское.

— У Гордея Ивановича кафтан суконный, — сказал Фрол.

— У Гордея Ивановича тёмно-синий, — сказала Зждана от двери.

Она стояла в дверях и держала тетрадь, и я не слышал, как она вошла.

— А это серое, — сказала она. — И крой не наш. У нас отворот не делают, у нас обшлаг.

Сысой положил клочок на стол рядом с актом.

— Вы понимаете, что всё это доказательства против человека, которого нет? — сказал он. — Человека в сером кафтане мы не знаем. Он не назван. Федька Зобов его не знает и назвал по платью. Прохор Гущин его не знает. Нет имени — нет и дела.

— Есть номер, — сказал Фрол.

— Что?

— Номер не поставят, копию сожгут, — повторил Фрол. — Это Федька сказал от его слов. А в акте, ваше благородие, номер всё-таки стоит: тысяча сто сорок девятый. И в книге этот номер занят ведомостью о жаловании сторожам, которая датирована девятым Лютеня. Акт написан десятого Гнильца, то есть раньше, а лежит под номером, который выдан позже.

Сысой откинулся на спинку стула.

— То есть акт вложен в книгу задним числом, — сказал он.

— Вложен, — подтвердил Фрол. — И вложен тем, кто имеет доступ к книге. А доступ к книге имеет подьячий управы, и ещё писарь, и ещё тот, кто платит подьячему.

Клим Терентьевич посмотрел в пол и сказал:

— Ко мне Гордей Иванович не ходил. Он ходил к писарю. А писарь третьего дня сбежал, и вы это знаете.

— Знаю, — сказал Сысой.

Он сидел неподвижно, и я видел, как он считает, и считает он, я думаю, себя: что ему выйдет за это дело в палате и выйдет ли что-нибудь хорошее.

Потом он взял перо, обмакнул и написал крупно, поверх акта, через всю страницу:

«Акт сей, записанный под номером 1149, признаю недействительным, как составленный на показаниях лиц, на месте не бывших, и вложенный в книгу задним числом».

И подписал, и число поставил: «1 дня месяца Капельника».

И ещё приписал ниже: «О подкупе свидетелей и о вложении акта задним числом составить особое отношение в Межевую палату, с приложением допросов Зобова и Гущина».

Кончил писать, посыпал песком, подул, и сказал:

— Ну вот. Теперь у вас нет акта.

— Теперь у нас нет акта, — повторил я.

— И это, Глеб Андреевич, ровно ничего вам не даёт.

— Почему?

Сысой встал, прошёлся по конторе — три шага туда, три обратно — и остановился у окна.

— Потому что акт был против вас, а не за вас. Его не стало, и вы вернулись туда, где были позавчера. А где вы были позавчера? Вы были отстранены. И отстранены вы по жалобе жителей, которую я обязан принять, потому что инструкция предписывает мне принимать жалобы и отстранять до решения палаты.

— Жалоба ложная.

— Докажите.

— Семь подписей, — сказал я. — Проверьте, кто подписал.

— Проверю, — сказал Сысой. — И если выяснится, что подписи собраны так же, как понятые, я доложу. Но до решения палаты, Глеб Андреевич, вы всё равно отстранены, потому что отстраняю вас не я, а инструкция.

— А пуск?

— А пуска не будет. Я не могу дать разрешение на подземные работы человеку без допуска, — сказал Сысой.

— Вы не можете чего?

— Я не могу разрешить, — повторил он и спохватился, и я видел, как он рассердился на себя за чужое слово, и как он это скрыл. — Я не могу разрешить подземные работы лицу без допуска. Вы меня слышите?

— Слышу.

— И я вам сочувствую. Вы сделали то, что у нас делает один человек из ста: вы нашли, вы посчитали, вы привели людей, и вы не украли ни копейки. И я всё это запишу, и палата прочтёт. А разрешить я не могу.

Он подошёл к столу и положил руку на бумагу так, как кладут на то, что дорого.

— Вы понимаете, — сказал он, — что если я разрешу, и у вас кто-нибудь сгорит, то отвечать буду я? Не вы. Вы будете лежать в земле, а я буду отвечать. У меня семья, Глеб Андреевич. У меня две дочери и жена, которая три года не встаёт.

Он помолчал и прибавил тише:

— И я вам сочувствую.

И тут Елисей Гаврилович поднялся с лавки у окна.

Он встал, опираясь на клюку, и подошёл к столу, и мы все замолчали, потому что он не вставал весь вечер и потому что двигался он тяжело.

— Сысой Ефимович, — сказал он.

— Что, Елисей Гаврилович?

— Вот вы всё говорите: инструкция, инструкция. А я вам скажу, что в инструкции не написано.

— И что же?

— В инструкции не написано, что комиссия должна сидеть в конторе. — Елисей Гаврилов посмотрел на меня, потом на Сысоя. — Вы чашу видели?

— Я не спускался.

— Так спуститесь.

— Я не тепловей.

— И я не спущусь, если вы не спуститесь, — сказал Елисей. — А без меня они не пустят, потому что я обещал и потому что я там был.

Я смотрел на него и не верил, потому что сорок лет он говорил одно: закрыть.

— Вы обещали? — сказал Сысой.

— Я обещал, — сказал Елисей Гаврилов. — Если он найдёт того, кто возьмёт пятую ветвь, я скажу, что держим, и буду держать сам. Он нашёл. Вон она стоит, — он кивнул на дверь, где за дверью, я знал, стояла Зждана, — нет, не она. Он нашёл женщину, которая держит, и она держала сорок пять минут, и Грань держит сорок четыре градуса третий день. И ещё он нашёл Фёдора Матвеева, которого я сорок лет не искал.

Он помолчал и сказал тише:

— И я сорок лет говорил, что надо закрыть, и я был прав сорок лет. А теперь я говорю: держим. И я буду держать. А вы спуститесь и посмотрите. А если не спуститесь, то решите не по инструкции, а по трусости, и вы это будете знать всю жизнь.

Сысой молчал.

Он стоял, положив руку на бумагу, и смотрел на Елисея Гаврилова, и видел: он считает, и считает он теперь себя.

— Когда? — сказал он.

— Завтра, — сказал Елисей. — Утром. И не мы одни. Сход идёт: двадцать семь человек, и приговор у них подписан, и они имеют право посмотреть, куда отдают людей.

— Сход не имеет права под землёй.

— А вы их не пустите под землю, — сказал Елисей. — Вы их пустите посмотреть на то, что сверху. А под землю пойдём мы. И вы пойдёте с нами, потому что иначе вы никогда не узнаете, что вы закрыли.

Глава 26. Общий спуск

На другой день, второго Капельника, к стволу вышло двести человек, а под холм пошли двадцать семь.

Фрол стоял у лаза со списком и выкликал, и я слышал, как он читает, и думал, что никогда ещё в жизни не слышал ничего лучше.

— Вода: Григорий Криницын, Егор Ветлугин, Тимоха Рябой, Спиря, Кузьма Полуянов, Лёха Пан, Абрам, Игнат, двое Моховых и Федька Сиплый. Десять?

— Десять, — сказал Мирон. — Ещё двое на жёлобах.

— Двое на жёлобах, — повторил Фрол и записал. — Ворот: Радыш и Прохор Гущин.

Я обернулся. Прохор стоял в толпе, опустив голову, и я понял, что он пришёл сам и что Митроха его привёл, и что Митроха сделал это без меня.

— Концы: Митроха Кудлатый на Грань, Овсей в Гончарную, Пахомов внук в Ключи.

— Он грамотный?

— Он считать умеет, — сказал Влас. — А писать научим.

— Лёд: двое Студенцовских. Ворота: дед Пахом.

— Я? — сказал Пахом с саней.

— Ты, — сказал Влас. — Ты сидишь, и ты всё видишь, и тебя не обманешь.

— Сидеть я могу, — согласился Пахом.

— Корыта: Глеб Андреевич Ветров, Елисей Гаврилов, Митроха Кудлатый, Настасья Кузьминична, Фёдор Матвеев, Дуня Ветлугина.

Фрол поднял голову.

— Шесть?

— Шесть, — сказал я. — Пять на корыта и один сверху, потому что Фёдор Матвеевич сегодня только смотрит.

— Смотрит, — повторил Фёдор.

Он стоял рядом, в чистой рубахе, и правая рука у него висела горстью, и он всё время держал её левой под запястье, как чужую.

— Итого двадцать семь, — сказал Фрол и поднял лицо. — Все?

— Все, — сказал Влас.

И тут из толпы вышел Незван.

Он вышел, как выходил на сходе, спокойно, и встал у лаза, и сказал:

— Я иду.

Влас повернулся к нему:

— Ты не идёшь.

— Почему?

— Потому что тебя сход не выбирал.

— А я и не прошусь у схода, — сказал Незван. — Я иду по праву надзора на землях, которыми управляю. У меня доверенность от дома Зарницких, и она у нотариуса заверена.

— У нас земля княжны, — сказал Влас.

— А у меня доверенность, — повторил Незван. — И если вы меня не пустите, я запишу, что вы меня не пустили, и это будет в деле раньше, чем ваш приговор.

Сысой Ефимович стоял в стороне, в шинели, и слушал. Он подошёл и сказал:

— Пустите.

— Ваше благородие, — сказал Влас, — он нам всю воду испортит.

— Он ничего не испортит, — сказал Сысой. — Он будет стоять и смотреть. А если он хоть до чего-нибудь дотронется, я запишу это сам, и я буду свидетелем. У меня, слава богу, есть чем писать.

И я сказал:

— Пустите.

И Влас отошёл, и Незван прошёл к лазу первым, и я видел, как Мирон сплюнул ему вслед, и как Настасья перекрестила лаз, и как две бабы в толпе заплакали, и никто не знал, отчего.

Спускались долго.

Сысоя спускали на петле, как мешок, и он кричал снизу, чтобы его держали ровнее, и Фрол от этого шёлкал губами, но держал ровно. Елисей Гаврилович спускался вторым и молчал. Настасья лезла по скобам сама, в валенках, и лезла она лучше иных мужиков, и я видел, что ей шестьдесят лет и что ей всё равно.

Фёдор шёл последним из корытных, и я шёл за ним и страховал его, потому что одной рукой он держался, а другая у него не держалась вовсе.

В куполе горели три фонаря, и чаша светилась, и я смотрел на Сысоя.

Он сошёл с петли, встал, и не сказал ничего.

Он подошёл к чаше, остановился в трёх шагах, и стоял, заложив руки за спину, как стоят в присутствии, и видел: он считает: купол, сорок сажен камня над головой, холодный воздух, и внизу, под ногами, белый свет.

— Это она? — спросил он.

— Она, — сказал Елисей Гаврилов.

— Седьмая ступень?

— Седьмая.

— Сорок лет?

— Сорок, — сказал Елисей. — И три дня.

Сысой подошёл ближе, наклонился, и я сделал шаг, чтобы остановить его, а Елисей меня удержал за рукав и покачал головой.

Сысой не дотронулся. Он постоял, выпрямился и сказал:

— Холодно.

— Здесь холодно, — сказал Елисей. — Жар весь ушёл в камень сорок лет назад и стоит там. Вот поэтому мы и мёрзнем сорок лет.

— А если его выпустить?

— Если его выпустить сразу, он пойдёт так, что нас не найдут, — сказал Елисей. — Поэтому его не выпускают. Его ведут. Для этого корыта.

Он повёл Сысоя вдоль стены, и я шёл за ними, и Фёдор шёл, и Настасья, и Дуня, и Митроха, и все мы шли за чиновником, как ходят за барином, и мне было смешно и горько.

— Первое, — сказал Елисей. — Мужской след. Гаврила Зарич, мой отец.

— Откуда вы знаете, что ваш отец?

— Потому что я его руку знаю, — сказал Елисей. — Я её сорок лет во сне вижу.

— Второе, — сказал он, отойдя на два шага. — Женский. Матрёна.

— Третье. Старый, глубокий. Тит Кудлатый.

Митроха, который стоял у стены, качнулся, и я подумал, что он сейчас упадёт, а он не упал, он только снял шапку и стоял так.

— Четвёртое, — сказал Елисей. — Сведённый.

Он остановился у четвёртого корыта и ничего не сказал, потому что сказать было нечего: корыто было забито камнем сорок лет назад, и камень лежал в нём, и мох на камне был седой.

— А пятое? — спросил Сысой.

— Пятое там, — Елисей кивнул вниз, туда, где у самого низа купола стояло низкое корыто, и вода в нём шла. — Детское.

Сысой смотрел на него долго.

— Вы хотите сказать, что на это корыто надо поставить ребёнка.

— Нет, — сказал я. — Ребёнка не надо. Приговор схода запретил.

— А кого?

— Того, у кого рука не боится, — сказал Елисей. — Ребёнок не боится, пока не знает. А взрослый знает и всё равно не боится. Таких двое на свете, и один из них стоит здесь.

Сысой повернулся ко мне.

— Покажите.

Я подошёл к пятому корыту, и Дуня встала на колени, и видел: она дрожит, и что дрожит она оттого, что двести человек наверху и чиновник внизу, и она у них на виду.

Она опустила левую руку.

На второй минуте вода ушла. На третьей камень посветлел, и побежала струйка, и жар пошёл по ветви в сторону Грани, и я услышал, как Сысой втянул воздух у меня за спиной.

— Что это? — спросил он.

— Пошло, — сказал я. — На Грань пошло. Там сейчас вода станет теплее.

— Сейчас?

— Через час.

— А откуда вы знаете?

— Оттуда же, откуда знаю, что вы стоите позади, — сказал я. — Я его чувствую.

Дуня держала. Она сидела неподвижно, глядя в воду, и лицо у неё было спокойное.

— О чём вы думаете? — спросил Сысой.

— Про тесто, — сказала она, не поднимая головы.

— Про что?

— Про тесто, — повторила Дуня. — Мне Глеб Андреич велел: думать про тесто, а не про страх.

Сысой посмотрел на меня, и я увидел, что он не знает, сердиться ему или нет, и что он выбрал не сердиться.

— Хватит, — сказал я через десять минут. — Убирай.

Она вынула руку, и ветвь затихла, и вода в корыте осталась стоять.

Сысой подошёл к корыту, наклонился и потрогал воду пальцем.

— Тёплая, — сказал он.

— Сорок градусов.

— И это всё?

— Это всё.

Он выпрямился, вынул платок, вытер палец, и сказал:

— Теперь второе. Женский след. Кто?

Настасья шагнула вперёд.

— Я, — сказала она.

— Вы?

— Я, — повторила Настасья. — Вам смешно? Мне шестьдесят лет, и у меня руки вот.

Она показала руки: узловатые, в трещинах, с чёрной кожей на ладонях.

— У Матрёны такие были? — спросил Сысой.

— У Матрёны были мягче, — сказала Настасья. — А делали то же самое.

Она встала у второго корыта, и я увидел, что оно высокое, на уровне груди взрослому, и что ей как раз, и что углубление для колен в камне подходит под её колени, и я подумал, что сорок лет назад здесь стояла женщина одного с ней роста.

Настасья положила руки.

Минута, две, пять.

На седьмой она выпрямилась и сказала:

— Не идёт.

— Что вы чувствуете? — спросил я.

— Ничего. Вода.

— О чём вы думали?

Она помолчала и сказала:

— Про то, что ежели не возьму, вы меня домой отправите, и я буду на печи сидеть и смотреть, как другие воду носят.

— Вот, — сказал я. — Вот из-за этого и не идёт. Вы про себя думали.

— А про что надо?

— Про что угодно, только не про себя, — сказал я. — Дуня про тесто думает. Вы про что-нибудь подумайте, что само делается.

— Репа, — сказала Настасья.

— Что?

— Репа у меня на печи стоит, — сказала она. — Я её с утра поставила, и она к вечеру сама дойдёт. Мне и думать про неё надо только затем, чтобы не сгорела. А она всё равно дойдёт.

Она опять положила руки и закрыла глаза.

Прошло три минуты.

На четвёртой вода ушла из корыта, и камень под ним посветлел, и по дну пошла струйка, и Настасья стояла неподвижно, положив свои чёрные руки на камень, и у неё по лицу текли слёзы, и она их не вытирала, потому что руки были заняты.

— Пошло, — сказал я. — Держите.

Она держала семь минут, и всё это время Сысой Ефимович стоял рядом и молчал, и я видел, что он считает, и что счёт у него не сходится.

— Хватит, — сказал я.

Настасья вынула руки, вытерла их о подол, и сказала деловито:

— Репа-то, поди, сгорела.

И тут Фёдор Матвеев сказал из-за моей спины:

— Дайте мне четвёртое.

Все обернулись.

— Камень же, — сказал Сысой. — Оно забито камнем.

— Камень я вынул, — сказал Фёдор.

Он подошёл, и я увидел, что он прав: пока мы смотрели на пятое и на второе, он стоял у четвёртого и вынул камень, и камень лежал у стены, и я не слышал, как он это сделал, потому что он делал это левой рукой и не стучал.

— Сорок лет он там лежал, — сказал Елисей Гаврилов.

— Сорок лет, — повторил Фёдор. — И я сорок лет рядом.

Он встал у четвёртого корыта, опустился на колени — колени у него в углубление не встали, они выступали вперёд, как у меня, — и тогда он сел на корточки, и тогда руки легли как надо.

Он опустил в воду правую руку.

Рука была сведена в горсть, и пальцы не разжимались, и он положил её в корыто горстью вниз, и я знал, что он делает это в первый раз за сорок лет, и что сорок лет он клал руку в воду в сторожке при мельнице, чтобы она болела меньше, а оказалось, что он её готовил.

Минута.

Вторая.

На третьей вода ушла.

Камень посветлел, и пошла струйка, и жар пошёл по четвёртой ветви — я почувствовал его сразу, потому что он пошёл близко, в сторону Ключей и Заречья, — и Фёдор сидел на корточках, держа в воде сведённую горсть, и лицо у него было спокойное, и глаза закрыты.

— Он что, чувствует? — спросил Сысой шепотом.

— Он держит, — сказал Елисей Гаврилов. — А чувствует ли он, я не знаю. Я сорок лет не спрашивал.

Фёдор держал пять минут, потом вынул руку, встал, и сказал:

— Ну.

И больше ничего.

Сысой подошёл к нему вплотную, взял его правую руку за запястье, повернул, и долго смотрел, и понимал: он ищет, где у неё пальцы, и что пальцев он не видит, потому что они сведены в горсть, и кожа между ними белая, и свести их нельзя.

— Вам больно? — спросил он.

— Теперь нет, — сказал Фёдор.

Сысой отпустил руку, отошёл на два шага, и сказал в стену, ни к кому:

— Я не понимаю.

— И я не понимаю, — сказал Елисей Гаврилов. — Сорок лет не понимаю. Но оно берёт.

Сысой повернулся ко мне, и я увидел, что глаза у него красные, и что он сердится на себя за это, и что он уже знает, что сделает.

— Выводите людей, — сказал он. — Наверху поговорим.

Мы вышли в час пополудни, и я полез последним, и когда вылез, то увидел, что снег на горе истоптан двести ногами и что все двести молчат и ждут.

Сысой Ефимович сел прямо на снег, потому что стоять он не мог, положил лист на колено, и сказал Фролу:

— Пишите.

Фрол сел рядом и взял перо.

— «Протокол. Второго дня месяца Капельника. Комиссия Межевой палаты в лице...» — Он остановился. — Дальше как, ваше благородие?

— Дальше пишите: «Комиссия, не давая разрешения на подземные работы, отказать в коем не имела законных оснований, присутствовала при осмотре подземной полости под холмом, называемой в народе чашей, в сопровождении двадцати семи лиц по приговору схода».

Фрол писал быстро, и я видел, что он понимает, что он пишет, и что он доволен.

— Дальше: «При осмотре комиссия видела: во-первых, каменную чашу с остаточным жаром седьмой ступени; во-вторых, пять рабочих мест, из которых четыре расчищены; в-третьих, собственным наблюдением удостоверила, что при возложении рук трёх разных лиц на второе, четвёртое и пятое рабочие места жар пошёл по ветвям и вода из рабочих мест ушла».

Он помолчал и добавил:

— Пишите прямо так: «ушла». Не «отступила» и не «убыла». А то в палате скажут, что я выдумал.

— Пишу «ушла», — сказал Фрол.

— Дальше: «Разрешения на пуск жара комиссия не давала и дать не может, по причине отстранения заведующего работами. Присутствие комиссии при пуске, ежели таковой состоится, будет иметь целью наблюдение и запись, а не разрешение».

Фрол кончил, подул, и сказал:

— А ежели пуск без разрешения, то это самовольство?

— Это самовольство, — подтвердил Сысой. — И я его запишу. И я буду при нём присутствовать, чтобы записать верно. Я человек службы, Фрол, и я службу свою знаю: если палата спросит, почему я не воспрепятствовал, я отвечу, что воспрепятствовать не имел силы, а записать имел.

Он встал, отряхнул шинель и сказал мне:

— Четвёртого.

— Что четвёртого?

— Пуск назначаю я, — сказал Сысой Ефимович. — Четвёртого Капельника, в седьмом часу утра. Условия: двадцать семь человек по списку, вода по вашему расчёту, сто двадцать вёдер в час, и я считаю. И ещё одно: я иду с вами и выхожу последним. Вы мне это обещали на сходе, только не вы обещали, а вам обещали. Так вот: я тоже так хочу.

— Обещаю, — сказал я.

— И ещё, — сказал Сысой. — Если кто-нибудь пострадает, я это запишу сразу, а не после, и я не стану вас выгораживать. Вы на это идёте?

— Иду.

— Ну, — сказал Сысой Ефимович и пошёл к саням, и я видел, как он идёт по снегу, сухой, прямой, в своей шинели, и как за ним идут сто сорок три подписи и двадцать семь человек, которых у меня вчера ещё не было.

А потом подошёл Гришка, весь в снегу, красный, и сказал:

— Глеб Андреич. Бочки.

— Что бочки?

— Порубили, — сказал Гришка. — Двенадцать бочек, которые мы вчера привезли, все порублены. Топором. И жёлоба переломаны пополам.

Глава 27. Чаша

Незван уехал в город в ту же ночь, и я узнал об этом от Пахома, который сидел у ворот и видел, как выезжали.

— Двое саней, — сказал Пахом. — И сундук. Это он надолго.

— Он сказал куда?

— Сказал, — ответил Пахом. — «Я буду там раньше вашей бумаги».

Бочки были порублены, и двенадцать штук не годились ни на что, потому что топор шёл по дну, а не по клёпкам: у каждой было выбито дно. Человек, который это делал, знал, как делают бочки, и не хотел, чтобы их чинили.

Жёлоба были переломаны пополам, и оба перелома были ровные, топором же.

Мы считали в конторе до полуночи.

— У меня двадцать, — сказал Мирон. — Двадцать бочек дам, и ещё сорок вёдер. Больше нет, у меня промывка стоит.

— Сколько надо? — спросил Влас.

— Сто двадцать вёдер в час, — сказала Зждана. — Шесть часов.

— Семьсот двадцать, — сказал Фрол и посмотрел на меня. — Глеб Андреич, мы не увезём.

— Увезем, — сказал я. — Считайте.

И мы считали.

У нас было: двадцать бочек Мирона, четырнадцать своих, восемьдесят вёдер, двое саней, сорок сажен от колодца до ствола и двенадцать человек с руками.

— Вёдрами, — сказала Зждана. — Не бочками. Бочки ставить у лаза и лить из них в корыто нельзя: вода в бочке стынет за четверть часа. Надо носить вёдрами и лить сразу.

— А сколько человек даёт вёдрами?

— Десять вёдер в час каждый, — сказала она. — Двенадцать человек сто двадцать вёдер. Впритык.

— А если кто устанет?

Зждана посмотрела на меня и сказала:

— Тогда не сто двадцать.

И я понял, что у нас нет запаса, и что человек в сером кафтане, который рубил бочки ночью, знал это лучше меня: он бил не в бочки, он бил в запас.

— Егор, — сказал я.

— Я.

— Ты пойдёшь тринадцатым. И Гришка четырнадцатым. И ещё: кто из баб носить может?

— Я могу, — сказала Настасья. — Только мне корыто держать через два часа, а смена мне нужна через три.

— Куда тебе смена? — сказала Дуня.

Она сидела на лавке, забинтованная, и смотрела на свои руки.

— Я пойду на смену, — сказала Дуня.

— Ты сама шесть часов держать будешь.

— А я восемь, — сказала Дуня. — Мне Егор вёдра поднесёт, я попью, и ещё восемь.

Егор, который стоял у двери, сказал:

— Поднесу.

И мы считали до часу ночи, а в час я сказал:

— Спать. Кто не уснёт, того я завтра не возьму.

— Завтра, — поправил Фрол.

Четвёртого Капельника, в начале седьмого, у ствола стояли двадцать семь человек и двести сорок семь вёдер воды, налитых с вечера и прикрытых рогожей, потому что за ночь они бы стыли, а под рогожей держались.

Сысой Ефимович приехал в половине седьмого, в той же шинели, и первое, что он сделал, — пересчитал вёдра.

Он ходил вдоль ряда и считал вслух, и Фрол за ним записывал, и досчитал до двухсот сорока семи, и сказал:

— Мало.

— Хватит на два часа, — сказал я. — А там поднесут.

— А если не поднесут?

— Тогда я остановлю.

— Вы не остановите, — сказал Сысой. — Вы лучше людей потеряете.

Он сказал это без злобы, как говорят о погоде, и я видел, что он меня знает лучше, чем я сам.

— Я остановлю, — повторил я. — У меня пять человек под землёй, а не пятьсот.

— Посмотрим, — сказал Сысой Ефимович.

Спускались в семь десять.

Первым пошёл я, за мной Радыш и Прохор на вороте, потом Елисей Гаврилович в петле, потом Настасья, потом Фёдор, потом Дуня, потом Митроха, потом Сысой.

Сысой лез последним и лез плохо, потому что сапоги у него были городские и скользили, и два раза я слышал, как он срывается и хватается за скобу, и оба раза молчал.

В куполе было холодно, как всегда, и чаша светилась, как всегда, и я развёл людей по местам.

Первое корыто, мужской след, — я.

Второе, женский, — Настасья.

Третье, старый глубокий, — Елисей Гаврилович.

Четвёртое, сведённый, — Фёдор.

Пятое, детское, — Дуня.

Митроха стоял у стены и держал ведро, и видел: он не знает, куда себя деть, и что ему хуже всех, потому что он тепловей и потому что он не при деле.

— Митроха, — сказал я.

— Чего?

— Ты будешь ходить. От бочки до корыт. И если я скажу «воду на третье», ты несёшь на третье.

— Я тепловей, — сказал он.

— Я знаю. И поэтому ты поймёшь, где жжёт. Иди.

Он пошёл, и я видел, как ему обидно, и мне было некогда.

Сысой Ефимович сел у стены на камень, достал лист и положил на колено.

— Начинайте, — сказал он.

Было семь двадцать две минуты, я посмотрел на часы, которые дал мне Мирон и которые шли неточно, на две минуты в сутки.

— Дуня, — сказал я. — Давай.

Она опустила руку. На третьей минуте вода ушла, и жар пошёл на Грань.

— Есть, — сказал я. — Настасья.

На четвёртой минуте у Настасьи ушла вода, и пошло на Ключи.

— Фёдор.

На третьей минуте пошло на Заречье.

— Елисей Гаврилович.

Елисей Гаврилов положил руки — свои, белые, одна сведённая — и держал долго, минут пять, и ничего не шло, и я видел, как у него дрожат плечи.

— Что? — спросил Сысой.

— Ничего, — сказал я. — Подождите.

На седьмой минуте вода ушла и у него, и жар пошёл по третьей ветви, на Студенец, и я почувствовал его в ладони, и почувствовал ещё, что он идёт тяжело, как вода по засорённой трубе.

— Есть, — сказал я.

— А вы? — спросил Сысой.

— А я последний, — сказал я. — Так надо: первым я входил, последним выхожу.

— Почему так надо?

— Потому что приговор, — сказал я.

И я опустил правую руку в первое корыто.

Она взяла не сразу. Минуту ничего не было, и я сидел на корточках у камня, и чувствовал, что вода холодная, и что она моя, и что она ждёт.

Потом она ушла, и я почувствовал, как она идёт: не в сторону, а вниз, и потом вбок, по тому ходу, который шёл от чаши к нашему болоту, к Круглому логу.

Пять ветвей пошли разом.

Я сидел с закрытыми глазами и видел их все пять, и это было похоже на то, как если бы у меня за спиной выросли руки и я чувствовал бы ими сразу в пяти местах, на восемнадцать вёрст в одну сторону и на десять в другую.

И ещё я чувствовал холод.

Холод шёл по краям, там, где жар уходил: ветвь отдавала, и ей становилось пусто, и пустота эта была холодная, и она шла ко мне по руке.

Так бывает, когда держишь: ты не греешься, ты стынешь, потому что тепло не твоё и оно идёт мимо.

— Вода! — сказал я.

Митроха пошёл с ведром от бочки ко второму корыту.

Так начался пуск.

Первый час прошёл ровно. Сысой сидел на камне и писал, и я слышал, как он шевелится, и это было хорошо, потому что человек, который пишет, не мешает.

На втором часу Зждана сверху стала кричать числа.

Она стояла у лаза и кричала вниз, что вынесено столько-то вёдер и сколько осталось, и голос у неё был молодой и звонкий, и сначала я обрадовался, а потом понял, что кричит она каждые четверть часа, и что кричать ей шесть часов.

— Сто сорок осталось! — крикнула она.

— Сто двадцать надо в час! — крикнул я в ответ.

— Не успевают!

— Гони!

На третьем часу случилось то, чего я боялся.

Жёлоб у четвёртого корыта, у Фёдора, замёрз: вода шла тонко, он лил её мало, и за час на желобе наросло, и вода пошла мимо, на камень.

Я увидел это по Фёдору: он не шевельнулся, не закричал: он только подался вперёд, и я знал, что ветвь у него пошла в руку.

— Воду на четвёртое! — закричал я.

Митроха кинулся, пролил половину, вылил остальное, и вода пошла, но на камне уже был пар, и пар был белый и злой, и я знал, что это значит.

Радыш был на вороте, а не внизу, и он всё слышал, и он бросил ворот и побежал вниз по скобам, и я кричал, чтобы он не бежал. Он уже бежал.

Жёлоб замёрз на изгибе, там, где его надставили после поломки: вода шла по краю и капала мимо.

Радыш схватил жёлоб обеими руками, чтобы выломать лёд, и лёд выломился, и кипяток, который шёл по жёлобу с четвёртого корыта, плеснул ему на плечо.

Он не крикнул. Он сказал: «ай», тихо, и сел на камень, и держался за плечо, и я видел, как рубаха у него намокает и темнеет.

— Наверх, — сказал я.

— А ворот?

— Прохор один удержит. Наверх.

Он полез, прижимая одну руку другой, и я видел, как он лезет, и думал, что вот человек, за которого я заплатил сорок рублей, и что если бы я не заплатил, он был бы сейчас дома и цел, и что я не знаю, вышло ли это дороже или дешевле.

На четвёртом часу воды стало не хватать всерьёз.

Зждана крикнула, что осталось шестьдесят вёдер, что Мироновы сани застряли у мельницы и что бабы понесли вёдрами от проруби, а от проруби до ствола двести сажен, а не сорок.

— А Косна где? — крикнул я.

— На проруби! — ответила Зждана. — Он сидит на лаве и зачерпывает, он не носит, он черпает, и у него из рук не расплёскивается.

И я подумал, что старик с одной ногой сидит на льду у проруби в капельницкий мороз и черпает воду, потому что обещал, что будет её носить до самой смерти.

— Сколько они дадут? — крикнул я.

— Пятнадцать вёдер в час!

— А мне сто двадцать.

И понял: пуск кончен, и что если я сейчас уберу руки, то всё, что мы сделали за семь часов, пропадёт, и сеть опять уснёт, и уснёт уже навсегда, потому что второго такого дня у нас не будет: люди разойдутся, Сысой уедет, палата закроет.

И я сказал то, что сказал бы мой отец, если бы он умел:

— Всё на четвёртое и на пятое. Остальным терпеть.

— Что? — сказал Сысой.

— Воду нести только на четвёртое и на пятое. Остальным не лить. Пусть греются.

— Они сгорят.

— Они не сгорят, — сказал я. — Они обожгутся. А четвёртое и пятое — это дети ветвей: если их сорвёт, сорвёт всё.

— Как вы решаете, кого обожгут? — спросил Сысой Ефимович.

Я посмотрел на него и сказал:

— А я не решаю. Я считаю. Идите скажите Елисею Гавриловичу, что воды у него не будет три часа.

Сысой встал, подошёл к Елисею Гаврилову и сказал ему.

Елисей Гаврилов не повернул головы. Он сидел у третьего корыта, положив на камень обе руки, и сказал:

— Скажите ему: я продержу.

— Вы не продержите.

— Я сорок лет продержал, — сказал Елисей Гаврилов. — Мне три часа ничего.

Настасья, которая всё слышала, сказала:

— А мне зачем лить? Я старая, мне не надо. Лейте бабам.

— Настасья Кузьминична, — сказал я.

— Чего?

— Молчите и держите.

Она замолчала и держала.

Пятый час был самым длинным.

Я сидел у первого корыта и чувствовал, что у меня немеет рука, и что немеет она отчего-то другого: оттого, что я сижу неподвижно шестой час и холод идёт по мне всё выше, и я не могу шевельнуться, потому что если я шевельнусь, ветвь сорвётся.

И ещё я чувствовал, что вижу ветви хуже.

Сначала я видел все пять, потом четыре, потом три, и те, что я видел, были тонкие, как нитки, ветви не утоньшились: это я перестал тянуться.

— Глеб Андреич, — сказал кто-то над самым ухом.

Я открыл глаза. Надо мной стоял Митроха с ведром, и ведро было пустое.

— Чего?

— Вы белый, — сказал Митроха. — Вы весь белый.

— Воды сколько?

— Сто сорок принесли, — сказал он. — Бабы несут, сорок человек несут. Прибавилось.

— Сколько осталось?

— Тридцать вёдер.

— Неси на четвёртое.

Он пошёл, и я опять закрыл глаза, и опять увидел свои пять нитей, и держал их.

В начале шестого часа вода ушла у Настасьи, и она сказала:

— Всё. Не могу.

— Ещё полчаса.

— Не могу, — повторила Настасья, и я увидел, что у неё руки лежат на камне ладонями вниз и что они красные и что она их не чувствует.

— Уберите руки, — сказал я.

Она убрала, и вторая ветвь затихла, и я почувствовал, как она гаснет, и как вторая нить у меня в голове истончилась и пропала.

— Дуня! — крикнул я.

— Чего?

— Ты идёшь на второе. Фёдор остаётся. Настасья — наверх.

— У меня пятое держит!

— Я сам встану на пятое. Иди.

И тут Дуня сделала то, чего я от неё не ждал: она не пошла.

— Нет, — сказала она.

— Что нет?

— Я с пятого не уйду.

— Почему?

Она помолчала, держа руку в воде, и сказала:

— Потому что вы левой не возьмёте, правой вам нельзя: у вас два пальца. А если вы возьмёте и не удержите, то ветвь пойдёт в вас, и тогда всё. А я удержу.

И она не ушла, и я не нашёл, что ей ответить, потому что она была права, и потому что права она была оттого, что думала не про тесто, а про меня, и это было хуже.

Тогда поднялась Настасья.

Она встала — тяжело, опираясь о камень, — подошла к Дуне, и сказала:

— Ты сиди. Я посижу на втором ещё.

— У вас руки!

— А у меня ноги есть, — сказала Настасья. — Я и так простою.

И она встала у второго корыта, и положила руки, и держала ещё сорок минут, и я не знаю, как она держала, потому что руки у неё были красные и потому что она их не чувствовала.

В конце шестого часа вода ушла у всех пяти сразу.

Сначала у Елисея Гаврилова, потом у Фёдора, потом у меня, потом у Настасьи, потом у Дуни, и понимал: это не мы кончили, что это кончилось само, и что сеть взяла.

Я сидел на камне и не мог встать.

Руки у меня были целые, и ноги были целые, и я видел всё как сквозь воду: купол, пять корыт, чашу, которая светилась теперь тусклее, и Сысоя Ефимовича, который стоял надо мной и говорил что-то, и я не слышал.

— Что? — сказал я.

— Я говорю: сколько? — повторил Сысой.

— Шесть часов семнадцать минут.

— Вы живы?

— Жив.

Он записал.

Потом он подошёл к каждому, и спрашивал, и записывал, и я слышал его голос, и голоса у всех были ровные, и только у Зжданы не было голоса вовсе: она крикнула последнее число и больше не могла, и Фрол за неё записывал, и она кивала.

— Сколько вынесли? — спросил Сысой.

Зждана показала пальцами: семьсот девяносто одно.

Сысой записал и сказал:

— Семьсот девяносто одно ведро. На шесть часов семнадцать минут. Сто двадцать девять вёдер в час.

Он посмотрел на меня.

— По вашему расчёту сто двадцать.

— По моему сто двадцать, — сказал я.

— А вышло сто двадцать девять.

— Вышло сто двадцать девять, — повторил я. — Значит, я плохо считал.

— Значит, вы плохо считали, — согласился Сысой Ефимович, и записал, и видел: он записывает это с удовольствием, и что удовольствие у него такое же, как у меня, и что мы оба знаем: счёт сошёлся.

Наверх мы вышли в половине третьего.

Я вылез последним, и когда вылез, то лег на снег, потому что стоять не мог, и лежал, и смотрел в белое небо, и чувствовал, как ко мне идут люди, и как меня поднимают, и как меня несут, и я не сопротивлялся, потому что сопротивляться было нечем.

И последнее, что я слышал, был голос Фрола, который читал по бумаге для всех, кто стоял вокруг:

— Грань: было сорок градусов, стало пятьдесят один, держит. Гончарная: было сорок два, стало сорок девять, держит. Ключи: было двенадцать, стало сорок четыре. Заречье: было четырнадцать, стало сорок один. Студенец: было восемь, стало тридцать восемь, и там ещё идёт.

И кто-то заплакал, и кто-то запел, и снег таял у меня под щекой, и я не знал, отчего он тает: оттого ли, что весна, или оттого, что земля под ним стала тёплая.

Глава 28. Девять дней

Девять дней я лежал в бане, и девять дней меня остужали, и это было хуже, чем в тот раз, когда меня остужали три дня.

В тот раз я знал, что выйду. В этот я не знал.

Остужение делается так: человека кладут в холодную воду и держат, и меняют воду каждые полчаса, и так всё время, пока у него внутри стоит жар, а жар стоит долго, потому что он не в коже, он в том, что под кожей, и выходит он медленно, как из камня.

Я помню не всё.

Помню, что вода была из проруби и что её грели, и я понимал, что греть её стали потому, что Зждана велела: ледяная вода сводит человека, и сводило бы меня так же, как свело Фёдора.

Помню руки. Руки были чужие: Егоровы, Гришкины, Мироновы, Коснины. Косна сидел у бочки и подливал, и он сидел на табурете, вытянув больную ногу, и я помню его колено, которое было у меня перед глазами, и помню, что я всё время смотрел на это колено и думал, что оно как чаша: твёрдое, круглое и внутри ничего не слышно.

Помню, что на второй день я спросил:

— Сколько держит Грань?

И мне сказали: пятьдесят один.

На пятый день я спросил то же, и мне сказали: пятьдесят один.

На седьмой день я спросил и испугался, что мне не ответят. Ответили: пятьдесят один.

А на восьмой день я спросил про Гончарную, и мне сказали: сорок девять, и я заплакал, и мне было стыдно, что я плачу, и я не мог остановиться, потому что плакал не от радости, а оттого, что у меня больше ничего не было: ни сил, ни рук, ни голоса, только эти числа.

А ещё я помню, что всё время видел пять нитей.

Они были перед глазами и тогда, когда я открывал глаза, и тогда, когда закрывал, и они шли от меня в пять сторон, и я держал их, и они рвались, и я их ловил, и это была не галлюцинация, а память: руки помнят то, что держали, так же, как ноги помнят дорогу, по которой прошли.

На третий день пришла Таисия.

Она села у бочки, и я видел её плохо, и сказал:

— Ты плачешь?

— Нет.

— Ври больше.

— Я не плачу, — сказала она. — Я считаю. У меня было сто семьдесят рублей. Сто ушло на бочки, жёлоба и сани. Сорок на Радыша. Осталось тридцать, и я заплатила за лекаря, который приезжал из города, и за мазь. Осталось двенадцать.

— И что?

— А то, — сказала Таисия, — что у меня теперь есть тёплая шахта. Шахта, в которой не мёрзнет камень и которую не надо топить. Я считала: это семьсот рублей в год экономии. И если дядя в апреле приедет и увидит, что у меня семьсот рублей в год, он мне даст отсрочку.

— А если не даст?

— Тогда продам, — сказала она. — Но теперь не за три тысячи, за семь.

Она помолчала и добавила:

— Ты меня обогатил, Глеб. Я просила воды, а ты мне дал деньги. Мне стыдно, что я рада деньгам больше.

— Не стыдно, — сказал я. — Мне тоже.

На шестой день приходил Влас с деньгами.

Он принёс десять рублей, положил на стол у бочки, и сказал Радышу:

— По приговору.

Радыш сидел на лавке без рубахи, с забинтованным плечом, и левая рука у него была здоровая и висела, и он этой левой взял деньги и долго вертел их.

— За что? — спросил он.

— За то, что обожгло, — сказал Влас. — В приговоре написано: ежели кого обожжёт, семье десять рублей. Тебе не семье, тебе самому, потому что ты живой. А если помрёшь, тогда семье ещё десять, и это разные деньги.

— Я не помру.

— Помрёшь, — сказал Влас. — Все помрём. Только ты раньше.

Радыш усмехнулся, и усмешка у него вышла кривая, потому что плечо болело.

— Мне на лекарство, — сказал он.

— На лекарство, — согласился Влас. — И запиши: я выдал, ты принял. У нас теперь каждую неделю сход читает, и Фрол записывает. Раньше у нас барин считал, а теперь мы считаем, и это, Радыш, страшнее всего: теперь мы сами видим, сколько у нас денег и куда они идут.

— А барин что?

— А барин в городе, — сказал Влас. — Четвёртого уехал и до сих пор не вернулся.

На седьмой день пришла Настасья.

Она села у бочки, положила руки на колени и сидела, и я видел, что руки у неё забинтованы, и бинты чистые, и она их меняет часто, и что она держит их так, как держат вещь, которую боятся уронить.

— Покажите, — сказал я.

— Чего показывать.

— Покажите.

Она размотала. Ладонь была красная, кожа на ней блестела и была натянута, как на барабане, и пальцы гнулись плохо, и видел: ей больно, когда она их гнёт.

— Чувствуете?

— Чувствую, — сказала она. — Хуже, чем ничего. Ничего было бы проще.

— Жжёт?

— Жжёт, когда в воду опущу. А я опускаю: лекарь велел.

Она замотала руку, и видел: делает она это ловко и что научилась за семь дней.

— Жалеете?

— Про что?

— Про руки.

Она подумала и сказала:

— Руки у меня были работящие. Я ими всё делала: репу сажала, Кузьму с печи снимала, когда он слезть не мог, воду носила, дрова колола. А теперь я их поднять могу, а удержать не могу. Мне Егор воды принесёт, а я ведро не донесу.

— И как?

— А хорошо, — сказала Настасья. — У нас в Ключах вода из колодца сорок четыре градуса идёт. Вёдра носить не надо: кадку подставил и жди. У меня теперь рук нет, а воды больше, чем было.

Она помолчала и сказала другое, и голос у неё стал тише:

— А Кузьма слез.

— Как слез?

— С печи, — сказала Настасья. — Два года не слезал, ноги у него. А вчера слез, и до колодца дошёл, и воды принёс. Полведра. И всё: сел на лавку и плачет, и говорит: «я думал, я тебя кормить должен, а оказалось, ты меня».

Она вытерла глаза краем платка и сказала сердито:

— Вот из-за этого я и не жалею. Если бы у меня руки были, он бы и не слез.

На девятый день я встал.

Встал я сам, потому что больше не мог лежать, и первое, что я сделал, — сел на лавку и долго сидел, держась за край, потому что комната ходила.

Потом я попросил камень.

Егор принёс камень — тот самый, свой, из тех, что он не донёс в феврале, — и положил мне на колено, и я его взял.

Камень был холодный.

Я держал его десять минут, двадцать, и он был холодный, и у меня внутри всё село, потому что я знал, что это значит: выгорел.

Выгорел — это когда человек брал слишком много и слишком долго, и перестал. Это бывает с огневиками, которые таскают камень: у них руки перестают чувствовать, и тогда они идут сторожить или в извоз, и больше к огню не подходят.

Я сидел и держал камень, и думал, что мне тридцать девять лет и что я могу теперь сторожить, и что сторожить я буду не хуже Косны.

На тридцать первой минуте камень стал тёплый.

Не горячий, не первой ступени: тёплый, как если бы его подержали в руке. И я не знал, это он или это моя рука.

На сороковой минуте я понял: это не моя рука. Рука была мокрая и холодная, а камень тёплый.

И я заплакал во второй раз за девять дней, и в этот раз мне было не стыдно.

А потом я вышел на двор, и увидел, что стоит Капельник, и что снег сел, и что с крыши капает, и что у конторы стоит очередь.

Очередь была человек в сорок, и стояли они не ко мне, и я сначала не понял, чего они ждут, а потом понял: они ждут, чтобы посмотреть на журнал.

Журнал висел на столбе у конторы, прибитый гвоздями, и это была Зжданина тетрадь, разобранная на листы, и Фрол переписал её крупно, и я подошёл и прочитал:

«4 дня Капельника. Пуск жара по пяти ветвям. Начало 7 час. 22 мин. Конец 13 час. 39 мин. Вынесено воды 791 ведро. Держали: корыто 1 — Ветров Г. А., 6 ч. 17 м.; корыто 2 — Кузьминична Н., 5 ч. 40 м. и Ветлугина Е., 0 ч. 37 м.; корыто 3 — Гаврилов Е., 6 ч. 9 м.; корыто 4 — Матвеев Ф., 6 ч. 15 м.; корыто 5 — Ветлугина Е., 6 ч. 17 м. Пострадавшие: Радыш Т. Т. — правое плечо, ожог второй степени; Кузьминична Н. — обе руки, ожог первой степени...»

Я прочитал и не сразу понял, что меня удивило, а потом понял: я два года звал его Радыш, и все звали его Радыш, и никто не знал, как его по батюшке.

Зждана стояла рядом. Она держала в руках грифельную доску, и на доске было написано мелом, и я понял, что она пишет, потому что говорить не может.

Она написала: «Фрол спросил, как по батюшке. Он сказал: Терентьев. А Терентьев — это отец».

И стёрла, и написала другое:

«Голос вернётся через три недели. Лекарь сказал».

— Три недели, — повторил я. — А если не вернётся?

Она написала: «Тогда буду носить доску».

И я посмотрел на неё, и она посмотрела на меня, и она не плакала, и я не плакал, и мы стояли так при сорока людях, и у неё в руках была доска, на которой она писала всё, что хотела сказать, и это было хуже всего, что случилось со мной за девять дней, потому что Зждана говорила за всех нас, и теперь она молчала, и говорить пришлось кому-то другому.

Дальше в журнале было:

«Грань: 40 — 51. Гончарная: 42 — 49. Ключи: 12 — 44. Заречье: 14 — 41. Студенец: 8 — 38. Вода держит девятый день. Убыли нет».

И ещё ниже, другим почерком, Фроловым:

«По приговору схода от 25 Лютеня выдано: Радышу (Рябому) Т. на лекарство 10 руб. Кузьминичной Н. на лекарство 10 руб. Израсходовано на бочки, жёлоба, сани, лекаря и мазь 152 руб. Остаток в кассе 18 руб. Читано на сходе, спору не было».

— Спору не было? — спросил я.

Фрол, который стоял тут же, сказал:

— Спору не было. Только дед Пахом спросил: «а почто Кузьминичной десять рублей, ежели она старая и всё равно не работница?» А Настасья ему: «а ты, дед, на воротах сидел, и тебе ничего, а я руки положила и потеряла». Он и замолчал.

Я стоял у столба и читал, и люди подходили и читали, и я слышал, как один мужик, которого я не знал, сказал другому:

— Смотри, сколько воды.

А другой сказал:

— А барин-то что?

И тут я вспомнил, что Незван уехал четвёртого и до сих пор не вернулся, и мне стало нехорошо, и не от слабости.

Фрол проводил меня до крыльца и сказал:

— Глеб Андреич. Бумага пришла.

— Какая?

— Из палаты. С нарочным, сегодня в полдень. Сысой Ефимович читал и никому не показывал, и лицо у него было, как у покойника.

— Что в бумаге?

— А я не читал, — сказал Фрол. — Он мне не дал. Он только сказал: «Фрол, приготовьте перо и два листа, и чтобы чернил было много».

— Два листа?

— Два, — повторил Фрол. — И я думаю, Глеб Андреич, что один лист он пишет в палату, а другой про себя. А какой про себя, я боюсь.

Сысой Ефимович сидел в конторе один, при двух свечах, хотя был день, и перед ним лежала бумага с сургучом, и я увидел, что бумага эта сложена вчетверо и что её распечатывали и складывали опять, и что складывали её много раз.

— Садитесь, — сказал он.

Я сел.

— Вы встали, — сказал он.

— Встал.

— Рано. Вам девять дней, а надо двенадцать.

— Мне надо.

Он посмотрел на меня, кивнул, и сказал:

— Бумага пришла сегодня. Межевая палата, канцелярия, за подписью столоначальника Зверева. Слушайте.

И он прочитал:

— «Вследствие отношения комиссии по уезду от первого числа сего месяца о подкупе свидетелей и о вложении акта задним числом, а также вследствие дошедших до палаты сведений о произведённом четвёртого числа сего месяца самовольном выпуске подземного жара на землях владелицы княжны Зарницкой, палата предписывает: первое, означенный выпуск признать действием незаконным; второе, все работы под холмом прекратить впредь до особого распоряжения; третье, комиссии в лице её председателя тотчас выехать в столицу для личного объяснения».

Он кончил и положил бумагу.

— Выехать в столицу, — повторил я.

— Тотчас, — сказал Сысой Ефимович. — А отсюда до столицы восемьсот вёрст, Глеб Андреевич. По весне это десять дней в одну сторону.

— И вы поедете?

Он помолчал.

Потом он встал, подошёл к окну, постоял, и сказал не оборачиваясь:

— У меня две дочери и жена, которая третий год не встаёт. У меня чин коллежского секретаря, и у меня девятнадцать лет службы. Если я поеду, меня там спросят: почему вы допустили? И я отвечу: я не допустил, я записал. И мне скажут: записать мало, вы должны были воспрепятствовать. И я скажу: я не имел силы. И мне скажут: значит, вы не годитесь.

— И что тогда?

— А тогда, — сказал Сысой Ефимович, — меня уволят без пенсии, и я поеду домой к жене, которая не встаёт, и к двум дочерям, которых надо выдавать.

Он повернулся.

— А если я не поеду?

— Что?

— А если я не поеду, — повторил Сысой, — и вместо объяснения напишу то, что видел? У меня есть протокол, подписанный мною и двадцатью семью понятыми. Семьсот девяносто одно ведро я считал сам, и счёт этот сходится. Пять концов держат девятый день, и я это проверял каждый день и записывал.

— И что вам будет?

— А мне будет то же самое, — сказал Сысой Ефимович. — Только позже и громче.

Он подошёл к столу, положил руку на бумагу с сургучом, и я увидел, что рука у него дрожит.

— Вы знаете, — сказал он, — я всю жизнь служил так, чтобы мне ничего не было. Девятнадцать лет. И вот теперь мне будет. И я считал всю ночь, что мне выйдет, если я поеду, и что мне выйдет, если не поеду, и оба счёта вышли плохие.

— И что вы решили?

— Я решил вот что, — сказал Сысой Ефимович. — Я решил, что два листа, которые я велел приготовить Фролу, я напишу. Один в палату, и там будет всё, что я видел, и ничего больше. А второй...

Он помолчал.

— А второй я напишу после. Если успею.

— Что во втором?

Он посмотрел на меня долго, и глаза у него были красные, и он не стыдился.

— А во втором, — сказал Сысой Ефимович, — я напишу, что был неправ сорок лет, и что инструкция моя писана для того, чтобы ничего не делать, и что я её исполнил. И пусть это лежит. Мне всё равно, где оно будет лежать: в деле или в столе.

И он сел и взял перо, и я вышел, и пошёл через двор, и у ворот стоял Пахом на своём месте, и снег с крыши капал, и сорок человек у столба читали журнал, в котором было написано про семьсот девяносто одно ведро.

Глава 29. Весна

Незван вернулся четырнадцатого Капельника, в четвёртом часу, на трёх санях, и я узнал об этом потому, что Косна прислал мальчика.

— Трое саней, — сказал мальчик. — И сундук, и ещё двое людей в серых кафтанах.

— Двое?

— Двое, — подтвердил мальчик. — Они не слезают, они в санях сидят.

И я пошёл к княжне, потому что знал, куда он поедет прежде всего.

Он сидел в кабинете у Таисии, в том самом кресле у окна, и перед ним на столе лежала бумага, и руки у него были сложены, и вид у него был такой, как будто он и не уезжал.

— Глеб Андреевич, — сказал он, когда я вошёл. — Очень кстати. Я как раз говорю княжне, что привёз ей подарок.

Таисия сидела напротив, прямая, и руки у неё лежали на столе, и я видел, что она их держит так, чтобы они не дрожали.

— Какой подарок?

— Ваш долг, — сказал Незван.

Он подвинул бумагу.

— Купчая. Семнадцатого числа минувшего месяца ваш дядюшка, Пётр Илларионович, уступил мне ваш долг в три тысячи рублей за две тысячи триста, с рассрочкой. Деньги уплачены, купчая совершена в палате гражданского суда и записана в книгу. Теперь я ваш заимодавец.

— Пётр Илларионович не имел права, — сказала Таисия.

— Он имел полное право, — сказал Незван. — Долговая расписка предъявительская. Вы её подписывали, княжна, и я вам её покажу, если хотите.

Я смотрел на бумагу, и видел, что она настоящая, и видел число, и видел, что всё сделано чисто: Незван не подделывал, он покупал, и покупал законно.

— Что вы хотите? — спросила Таисия.

— Я хочу того же, чего хотел в Лютене, — сказал Незван. — Только теперь я хочу меньшего. Я не прошу землю и не прошу шахту. Я прошу воду.

— Какую воду?

— Ту, которая идёт из-под холма по пяти ветвям и будет идти сорок лет, — сказал Незван. — Я хочу право распоряжаться ею: на каких условиях пускать, кому и за сколько. Земля ваша, и я её не трону. А воду я буду вести, потому что вы её вести не умеете, и потому что у вас на это нет ни людей, ни денег, ни допуска.

— А у вас есть допуск?

— У меня будет, — сказал Незван. — Палата предписала работы прекратить впредь до особого распоряжения. Особое распоряжение будет, и когда оно будет, у палаты спросит: кто здесь умеет? И палата ответит: дом Зарницких.

И тут Таисия сказала то, чего я от неё не ждал:

— А вы знаете, что воды без людей не бывает?

— Что?

— Воды без людей не бывает, — повторила она. — У Глеба Андреевича пять корыт, и на каждом корыте сидит человек, и человек этот должен не бояться. У вас сорок три человека платных. Сколько из них не боятся?

Незван помолчал и сказал:

— Я найму.

— Наймите, — сказала Таисия. — У нас в Ключах колодец идёт сорок четыре градуса девятый день, и люди к нему ходят, и вёдра не носят. Попробуйте нанять так, чтобы вам поверили.

И я понял, что она выросла за эти три недели, и что она считает теперь не долг, а людей.

Незван сложил бумагу, убрал её в карман, и сказал:

— Хорошо. Тогда давайте по-другому. У меня есть против вас одна вещь, и она не про воду. У меня есть протокол Сысоя Ефимовича о подкупе свидетелей, и в этом протоколе названы имена. Фёдор Зобов, Прохор Гущин и писарь, который сбежал. Писаря я найду, потому что он у меня на жалованье. И если я захочу, я сделаю так, что свидетели откажутся, и тогда подкупа не было, была клевета на дом Зарницких, и за эту клевету кто-то ответит.

— Кто? — спросил я.

— Вы, Глеб Андреевич, — сказал Незван. — И подьячий ваш Фрол. И всё это будет стоить вам свободы, а не денег. А мне это ничего не стоит: я свидетель, я потерпевший.

Он встал.

— Я вас не тороплю, — сказал он. — Подумайте до завтра. А завтра, в десятом часу, я приду на сход, потому что сход теперь у вас вместо хозяина, и я хочу говорить со сходом.

И он вышел, и мы услышали, как на дворе скрипят его сапоги.

Сысой Ефимович выслушал меня молча.

Он сидел в конторе, при двух свечах, как и в прошлый раз, и перед ним лежали два листа: один исписанный, другой чистый.

— Вы всё поняли? — спросил он, когда я кончил.

— Всё.

— А я не всё, — сказал Сысой. — Объясните мне, Глеб Андреевич: почему он, имея на руках купчую и закон, идёт на сход? Сход не имеет никакой силы. Сход — это двадцать семь мужиков с вёдрами.

— Он идёт на сход, — сказал я, — потому что знает: без людей воды не будет. А люди у схода.

— А если сход ему откажет?

— Тогда он купит людей по одному, — сказал я. — Он уже покупал. Сорок рублей за троих.

Сысой Ефимович взял перо, подумал, положил обратно, и сказал:

— Хорошо. Вот вам то, что я могу. Я человек службы, и я сейчас скажу вам вещь, которую не должен говорить. Подкуп свидетелей по делу, которое производила комиссия палаты, — это не гражданское дело. Это уголовное, и оно идёт не по жалобе потерпевшего, а по донесению присутственного места. Я донёс. Второе число месяца. Донесение ушло с нарочным, и оно в палате, и его оттуда не вынешь: оно записано во входящий реестр под номером.

— И что это значит?

— А это значит, — сказал Сысой, — что Незван не может его снять. Он может нанять адвоката, он может давать показания, он может валить всё на писаря, которого найдёт и которому заплатит. Но донесение есть, и следствие будет, и следователь приедет, и следователю он объяснит, почему его человек платил сорок рублей понятым и почему тот же человек рубил бочки в ночь перед пуском.

— А если он объяснит?

— А если он объяснит, — сказал Сысой Ефимович, — то ему придётся объяснить ещё и то, зачем. А зачем — это вода. И вот это, Глеб Андреевич, уже в моём деле, потому что я про воду писал сорок страниц.

Он помолчал и прибавил:

— И ещё. Вы поймите: я ему не враг. Я ему ничего не сделал. Я только записал.

— Вы только записали, — повторил я.

— Да, — сказал он. — И вы знаете, что я понял за эти девятнадцать лет? Что бумага, написанная вовремя, делает больше, чем человек, который кричит. Я всю жизнь писал вовремя и дрожал, что мне будет. А теперь мне будет, и я не дрожу, и это странное чувство, Глеб Андреевич. Мне сорок семь лет, и я его раньше не испытывал.

Сход собрался в десятом часу, во дворе, и народу было больше, чем в прошлый раз: человек триста, потому что пришли бабы и потому что из Ключей и из Гончарной шли пешком, и потому что вода шла у всех, и все хотели слышать.

Незван стоял у стола, как в прошлый раз, и говорил коротко.

Он сказал про долг, и про купчую, и про то, что земли он не тронет и шахты не тронет, что возьмёт он только воду, и что за воду он заплатит: по пяти рублей в год с каждого двора, у которого вода пойдёт.

И я видел, как это легло на двор, потому что пять рублей с двора — это много, и потому что зиму все прожили в холоде.

И тут встал дед Пахом.

Его подвели под руки, и он стоял, и голова у него тряслась, и он сказал:

— А ты нам в Лютене говорил: земля в счёт, вода не в счёт.

— Говорил, — сказал Незван.

— А теперь ты говоришь: вода пять рублей.

— Теперь я говорю: вода пять рублей, — сказал Незван. — Потому что вода есть. В Лютене её не было, и за неё нечего было брать.

— А ежели мы не дадим?

— А ежели вы не дадите, — сказал Незван, — вода всё равно пойдёт. Она уже идёт. Только вы её не получите, потому что я запрещу пускать на ваши концы: земля-то моя.

— Земля княжны, — сказал Влас.

— Земля княжны, — согласился Незван. — А долг её — мой. И если она не заплатит трёх тысяч, земля пойдёт с торгов, и на торгах куплю её я, и тогда она будет моя, и вы это знаете.

Двор молчал.

И тогда встала Настасья.

Она встала, и руки у неё были забинтованы, и она подняла их, чтобы все видели, и сказала:

— А ты погляди.

— На что?

— На руки, — сказала Настасья. — Это я держала. И Дуня держала, вон она. И Фёдор Матвеев держал сведённой рукой, и Елисей Гаврилов держал, ему семьдесят лет. И Глеб Андреич держал и два пальца положил. Ты нам дай пять рублей за воду? А мы за неё кровью платили, и ты нам её даром не отдашь, потому что ты её не добыл.

— Я её куплю, — сказал Незван.

— Купи, — сказала Настасья. — Только ты купишь трубу, а не руки. Труба без рук стоит. Ты сорок лет смотрел на этот холм и ничего не знал. А мы три недели знаем. И ежели ты нам запретишь, мы воду свернём: Глеб Андреич сказал, что можно свернуть, и мы свернём, и ты будешь хозяином трубы, в которой ничего нет.

И тут я понял, что она сказала то, чего я не говорил, и что она это придумала сейчас, и что это, наверное, и неправда, потому что свернуть мы не умеем.

А Незван поверил.

Я видел, как он поверил: он посмотрел на неё, и на меня, и на Зждану, которая стояла у столба с доской, и на Фрола, который держал перо, и я знал, что он считает, и что счёт у него вышел плохой.

— Вы не свернёте, — сказал он.

— А ты проверь, — сказала Настасья.

И тут поднялся Мирон, и сказал громко:

— А я вам вот что скажу, Гордей Иваныч. Вы человек торговый, и я человек торговый. У вас сорок три человека, и они у вас на жалованье и ничего не делают: вы их держите для виду. У меня шахта, у меня подводы, у меня лес. Давайте так: вы мне даёте своих людей на подвоз и на расчистку, по двадцать копеек за место, как все, и я вам плачу. А воду вы не трогаете, потому что вода не ваша и не моя, она общая, и об этом в приговоре написано.

Незван посмотрел на него долгим взглядом и сказал:

— Вы меня спасаете, Мирон Кузьмич.

— Я вас не спасаю, — сказал Мирон. — Я вас нанимаю. Это разные вещи.

И тогда Незван сказал то, чего никто не ждал:

— Хорошо.

И двор загудел, и Влас постучал палкой, и стучал долго.

Потом считали.

Считали час, и Фрол писал, и Влас читал, и вышло вот что:

Дом Зарницких уплачивает: за двенадцать бочек и два жёлоба шестьдесят рублей; за лекаря, мазь и лекарства двадцать семь рублей; и сверх того двести рублей неустойки на тот случай, если кто-либо из людей дома Зарницких появится у ствола, у лаза или у какого конца без позволения схода.

Дом Зарницких получает: подряд на подвоз леса, камня и воды на тех же условиях, на которых работают люди Мирона, по двадцать копеек за место; и ещё право провести к своему имению трубу от Зареченского конца, за плату, которую установит сход.

Дом Зарницких отказывается: от всяких притязаний на распоряжение водою, на вход под холм и на перекупку долга княжны Зарницкой; и купчая на долг в три тысячи рублей передаётся княжне с рассрочкой на восемь лет под шесть процентов.

Когда Фрол это прочитал, двор молчал, и видел: люди считают: три тысячи на восемь лет под шесть процентов — это много, но это не три тысячи сейчас, и это не торги, и это не Незван.

— А кто поручится, что он не обманет? — крикнули из толпы.

И Незван сказал:

— Сход поручится. Пусть в приговоре будет написано: ежели дом Зарницких нарушит хоть одно слово, он платит неустойку вдвое и теряет подряд. А ежели сход нарушит, сход платит. Мне так годится.

— И нам так годится, — сказал Влас.

И я смотрел на Незвана и думал, что он проиграл всё, кроме одного: он остался в деле, и он будет здесь, и он будет считать, и он будет ждать, когда мы ошибёмся. И я знал, что он будет ждать не зря, потому что мы ошибёмся.

А ещё я думал, что он прав в одном: вода будет стоить денег, и чем теплее будет край, тем дороже она будет, и что эта зима была последней, когда мы считали только вёдра.

Подписали в первом часу.

Незван подошёл ко мне, когда все расходились, и сказал:

— Глеб Андреевич.

— Что?

— Вы меня два раза победили. Первый раз, когда не взяли денег. Второй — сегодня.

— Второй раз победила Настасья.

— Настасья, — согласился он. — Но она ваша. Вы её научили не бояться. И я вам этого не прощу, потому что это единственное, чего я не умею.

И он пошёл к саням, и двое людей в серых кафтанах слезли, чтобы помочь ему сесть, и я посмотрел на них, и они были чужие, и я их не знал, и никто их не знал, и они уехали, и больше я их не видел.

А Сысой Ефимович уехал на другой день.

Он пришёл проститься ко мне на крыльцо, где я сидел, потому что ходить мне ещё было тяжело, и положил мне на колени лист.

— Это копия, — сказал он. — С моей руки. Первая половина — в палату, вторая — вам. Там всё: чаша, пять корыт, пять концов, семьсот девяносто одно ведро, шесть часов семнадцать минут, и пятьдесят один градус на Грани, который держит пятнадцатый день.

— Спасибо, — сказал я.

— А второй лист, — сказал Сысой Ефимович, — я допишу в дороге. И я вам его пришлю, и вы его сохраните, потому что он вам понадобится, когда приедет новая комиссия.

— Когда приедет?

— А она приедет, — сказал он. — Весной, или летом, или через год. Палата не бывает правой: она бывает только позже. И когда она приедет, она спросит: на каком основании вы пустили воду без разрешения? И вы положите перед ней этот лист, и в нём будет написано, что вода шла пятьдесят один градус, и что она шла, когда разрешения не было, и что она идёт теперь, когда разрешение, может быть, и будет.

Он помолчал и прибавил:

— И ещё вы положите приговор схода, в котором сто сорок три креста. В палате люди бумажные, но и они считают: сто сорок три — это больше, чем один.

Он сел в сани, и видел: он сел неловко, потому что у него болела спина, и что он скрывает это, и что он всё скрывает, и что я его больше не увижу.

— Сысой Ефимович, — сказал я.

— Что?

— А если вас уволят?

Он посмотрел на меня, и лицо у него стало старое, и он сказал:

— А я научусь считать вёдра. Говорят, это нетрудно.

И поехал.

А снег сошёл за три дня.

Он сошёл не так, как сходит обычно, а пятнами: сначала у конторы, потом у ствола, потом по всему двору, и земля под ним была парная, и я выходил и стоял, и смотрел, и не мог наглядеться на то, что земля тёплая в конце Капельника.

А на девятнадцатое число пришёл Фрол и сказал:

— Глеб Андреевич. Сход положил: тридцать человек в учение. По шесть от каждого общества и ещё пять от шахты. Начать когда?

— Завтра, — сказал я.

— А камни?

— Камни есть, — сказал я. — У меня тридцать камней на полке, я их в Листопаде насобирал и не знал зачем.

И он пошёл, а я сидел на крыльце и смотрел, как с крыши капает, и как у конторы стоит очередь, не ко мне, к журналу, и как Зждана переписывает лист, потому что прежний закапало, и как она держит мел в левой руке, а правой поправляет доску, и как голос к ней не вернулся, и как она всё равно пишет.

Егор не вошёл в тридцать: он сам не захотел, и я его не неволил. Он сказал: «я буду воду носить, пока не научусь», и носил, и носит до сих пор, и за пуск он вынес сто сорок вёдер, и Фрол это записал, а Гришка вынес сто тридцать восемь и записал это сам, потому что грамоте выучился за зиму.

А Митроха Кудлатый уехал на Грань на другой день после схода и не приезжал: он там один, и он там трезвый, и он каждый день пишет, сколько градусов, и бумагу его привозят раз в неделю, и бумага эта ровная, и почерк у него теперь твёрдый.

И я достал из кармана камень, тот самый, который держал на девятый день, и подержал его в руке, и он был тёплый, и я пошёл в баню, потому что завтра надо было учить тридцать человек, и потому что в бане было пусто, и полки были пустые, и я хотел посмотреть на них, прежде чем на них положат тридцать камней.

Эпилог. Тридцать учеников

Двадцать шестого Капельника, в девятом часу утра, я положил на полок тридцать камней.

Баня была новая, потому что старую мы сожгли в тот день, когда меня остужали: топили так, что труба раскалилась, и верхний венец занялся. Мирон дал лесу, и сход ставил баню всем миром за пять дней, и вышла она шире прежней, и полок в ней был длинный, во всю стену.

Тридцать человек сидели на лавках и смотрели на камни.

Шестеро были из Ключей, шестеро из Гончарной, шестеро из Студенца, шестеро из Заречья, пятеро с шахты, и ещё один — мальчик лет двенадцати, которого привела Настасья и про которого сказала: «он у нас сирота, и он всё лето воду носил, и он не боится, я проверяла».

— Возьмите, — сказал я. — По камню на человека.

Они взяли.

— Теперь слушайте. Камень греть не надо. Надо, чтобы он сам. Возьмите его в руку, закройте глаза и не хватайте тепло: дайте ему прийти. Кто почувствует, поднимите руку. И не торопитесь: торопиться нельзя, потому что от торопливости пальцы сжимаются, а сжатая рука не держит.

Они сидели.

Радыш сидел у двери, прижав больную руку к груди, и камня не брал: поднимать плечо ему ещё было нельзя. А смотреть он пришёл. Княжна стояла у окна, за спинами, и не входила, и я знал, что она приехала посмотреть, что стало с её деньгами, и что она уже посмотрела: на дворе у конторы висел журнал, и в нём было написано про семьсот девяносто одно ведро.

Я ходил вдоль лавки и смотрел.

Я знал, что будет: сначала скука, потом стыд, потом кто-нибудь начнёт греть камень пальцами, и тогда я скажу ему, и он перестанет, и будет злиться.

На двенадцатой минуте один из гончарнинских — пожилой, с бородой, — сказал:

— А можно песню петь?

— Зачем?

— А чтобы не думать.

— Нельзя, — сказал я. — Петь можно. Думать тоже можно. А вот слушать себя нельзя.

— Как это?

— А так, — сказал я. — Если ты сидишь и слушаешь, как у тебя сердце бьётся, ты его слышишь всё громче. И тебе становится страшно. А страшно — и камень не возьмёт.

Он кивнул и замолчал, и больше не пел.

На двадцатой минуте Зждана написала на доске: «20».

Я кивнул. Она стояла у двери с доской, как стояла три недели, и мел у неё был в левой руке, и я каждый день ждал, что она заговорит, и каждый день молчал, потому что спрашивать было нельзя.

На двадцать шестой минуте девочка из Заречья, лет четырнадцати, подняла руку и сказала:

— Тёплый.

Я подошёл, взял камень, приложил к щеке. Камень был холодный.

— Ещё, — сказал я. — Он станет.

Она опустила руку и сидела дальше, и я видел, что она не обиделась, и это было хорошим знаком: обиженные не дотягивают.

На тридцать четвёртой минуте камень у сироты, которого привела Настасья, светился.

Он сидел, прижав камень к животу, и смотрел на него, и лицо у него было такое, как будто он увидел что-то большое и не знает, смеяться или плакать.

— Не говори, — сказал я. — Держи.

Он держал.

На сорок первой минуте светился камень у девочки из Заречья, и она не подняла руки, не сказала ничего: она только смотрела и улыбалась, и слёзы у неё шли, и она их не вытирала.

На сорок восьмой — у одного из шахтных, у которого руки были в чёрных мозолях и который, я знал, десять лет рубил камень в забое.

Трое из тридцати.

Я ходил между ними и говорил:

— Держите. Не говорите. Считайте.

И когда все трое продержали ещё по десять минут, я сказал:

— Хватит. Кладите.

Они положили камни, и камни погасли у них на глазах, и все тридцать смотрели на это, и видел: остальные двадцать семь теперь знают: это бывает.

— Завтра в семь, — сказал я. — Камни на месте.

И они пошли, и я слышал, как на дворе девочка из Заречья говорит подруге:

— А у меня он сначала холодный был, и я думала, обманываю, а потом как пойдёт...

А подруга говорила:

— А я ничего.

— И я ничего, — сказал кто-то третий. — Надо не хотеть.

И я подумал, что они уже сами знают главное, и что я им больше не нужен, и что это хорошо.

Знак придумал Фёдор.

Он сидел у конторы на чурбаке и строгал, и я сначала не понял, что он строгает, а потом увидел: он строгал доску, тонкую, с ровным краем, и на доске вырезал.

— Что это? — спросил я.

Он показал.

На доске был круг, и из круга шли пять линий, и линии были не прямые: они шли криво, как ходят ветви, и одна из них была короче и уходила в самый угол.

— Это чаша, — сказал Фёдор. — И пять.

— А почему одна короче?

— А она детская, — сказал Фёдор. — Её рисовать надо короткой, потому что она не доходит.

— Куда не доходит?

— А до людей, — сказал Фёдор. — Она только началась.

— Началась?

— Началась, — повторил он.

Он вырезал ножом, и видел: правая рука у него лежит на колене горстью и не работает, левая идёт ровно, и линии выходят тонкие, и он их не красит, он только вырезает, и от этого знак читается и зимой, и в сумерках.

— Куда его? — спросил я.

— На ворота, — сказал Фёдор. — Где у отца моего было «две косые и точка». А теперь будет пять.

Мы повесили доску на ворота в тот же день, при народе, и Пахом, которого подвели под руки, потрогал знак ладонью и сказал:

— Пять. Все пять.

— Все пять, — подтвердил Фёдор.

А Фрол, который стоял тут же, сказал:

— А в палате не поймут.

— И что? — спросил Влас.

— А то, — сказал Фрол, — что надо описать словами. Я так и запишу: «знак состоит из круга, означающего чашу, и пяти кривых линий, означающих пять ветвей, из коих пятая, означающая ветвь к Грани, изображается укороченною, потому что ветвь сия приведена к людям не до конца».

— И зачем это в палате? — спросила Настасья.

— А затем, — сказал Фрол, — что когда приедет новая комиссия, они спросят: что это у вас на воротах нарисовано? И мы им прочитаем. А они запишут. И знак войдёт в дело. А что вошло в дело, то уже не вычеркнешь.

И я подумал, что Фрол за три месяца стал другим человеком, и что он, наверное, был им всегда, просто раньше у него не было, что записывать.

Вечером я сидел на крыльце один.

Снег сошёл весь, и земля была чёрная и парная, и река шла, и было слышно, как она шумит на мельнице, и Косна говорил, что такого раннего Капельника не было двадцать лет.

У меня в руке был камень.

Я не собирался его брать: я просто держал, как держат вещь, которую некуда положить.

И на нём, не знаю на какой минуте, я почувствовал то, чего не было раньше.

Сначала я подумал, что это эхо.

Эхо бывает: когда берёшь ветвь, она отдаёт, и отдача идёт назад, и ты чувствуешь её как ответ. Это не другой голос, это твой, который вернулся.

А это был не мой.

Он шёл оттуда, где у нас ничего не было: на северо-запад, за Студенец, за те болота, где мы не мерили и куда не ходили, потому что там нет ни жилы, ни шахты, ни деревни — только лес и мох.

И он шёл не как ответ, а как вопрос.

Эхо повторяет то, что ты послал. А это шло иначе: я послал ровную нить, а вернулось коротко и дважды, и ещё раз, и эти три были не мои.

Я сидел и слушал, и у меня по спине шло, и я понимал, что мне тридцать девять лет и что я всю жизнь думал, будто сеть одна, и что теперь мне надо начинать считать заново, и что счёт этот, наверное, не кончится никогда.

Потом пришла Зждана.

Она села рядом, положила доску на колени, и написала мелом: «Что?»

И я сказал:

— Ты попробуй.

Она взяла мел и написала: «Северо-запад».

— Да.

— Другая?

— Другая, — сказал я.

Она стёрла и написала: «Отец писал про сеть. Не про жилу, про сеть. Я тогда не поняла».

— А я теперь понимаю, — сказал я. — И мне страшно.

Она написала: «Мне тоже».

И потом она положила доску на лавку, и раскрыла рот, и сказала:

— Глеб.

И замолчала, и схватилась за горло, и закрыла лицо руками, и я видел, что она плачет, и что голос у неё сиплый, тихий, чужой, но он был.

— Не молчи, — сказал я.

— Я не могу, — сказала она. — У меня три недели.

— Говори.

— Тридцать человек, — сказала Зждана. — Завтра тридцать. А камней тридцать один?

— Тридцать один, — сказал я. — Один лишний.

— А лишний кому?

И я ответил ей, и сам услышал, как я это сказал, и понял, что это правда:

— Лишний мне. Я тоже буду учиться.

И она засмеялась, и смех у неё был сиплый и тихий, и она сказала:

— Садись считай.

А в конторе горело окно, и там Фрол писал приговор новой недели, и я знал, что он напишет и про знак, и про тридцать человек, и про северо-запад, если я ему скажу.

И я пошёл в контору, чтобы сказать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге