Распорядитель нейросетей. Книга 1. Наследник мёртвого рода
Глава 1. Среди мёртвых
Сначала был гул. Низкий, ровный — будто огромный колокол уходил под воду, а вода вместе с ним. И было внимание: чьё-то огромное, не злое — взвешивающее. Меня всего, со всеми потрохами и грехами, положили на весы и глядели на стрелку. Стрелка качнулась. Гул смолк. Темнота кончилась — как кончается монета: щёлк — и нет.
Первое, что я понял о новой жизни, — она началась с убытка.
Болело всё. Не по-честному, как спина после сенокоса, — а рвано, без описи, в местах, о которых я не подозревал, что они у меня есть. Я лежал на полу, щекой в тёплой золе, и над мной был потолок — высокий, лепной, господский. Через пролом в нём, там, где положено быть небу, стояло зарево. Не пожарное — пожар я как раз чуял носом: густо, с примесью палёного мяса, справа тянуло гарью. Зарево было другое: ровное, мертвенное, розово-синее, будто кто-то развесил над миром аптечные склянки и зажёг в них болотный газ.
Хозяйство горит, отметил кто-то во мне спокойно. Чьё?
Вот тут и обнаружилась главная недостача: я не помнил, кто я.
Не «забыл, какое нынче число». Не «запамятовал, где оставил трость». Я не помнил имени. Своего. Совсем. В голове выметено, как в амбаре перед новым урожаем, — и в этой гулкой пустоте вдруг заговорил голос.
«Зафиксировано возвращение активности носителя. Проникающее ранение грудной клетки справа. Касательное ранение головы. Кровопотеря — критическая. Ожоги второй степени — семь процентов. Рекомендация: не двигаться».
Ровный, казённый, без единой человеческой запинки — тенорок письмоводителя, зачитывающего опись арестованного имущества. И шёл он не из комнаты. Изнутри. Из моей головы.
Я сделал единственное, что положено делать русскому человеку, когда у него в голове заводится бес: перекрестился. Рука дрожала, пальцы слушались через два на третий, но я довёл щепоть от лба до плеча честно.
«Жест не распознан. Уточните команду».
— Изыди, — прошептал я. Губы тоже были чужие.
«Команда не распознана».
Упорный. Уважаю.
Темнота. Что-то тонкое — шёлк? — ложится на горло. Гладкое, прохладное, почти ласковое. Потом — рывок. Над лицом два глаза: пустые, светлые, казённые, как графы в ведомости. Ни злобы, ни жалости. Работа. Я чувствую, как шёлк врезается, как воздух перестаёт быть воздухом, как пальцы сами скребут по шнуру — и ничего не находят, кроме собственной кожи, рвущейся под ногтями.
Обрыв. Я дёрнулся, схватился за горло — цело. Только липкое от моей крови. Что это было? Со мной? Когда? Шёлк на горле я чувствовал так ясно, будто снять его забыли. Но здесь, среди золы, никакого шёлка не было.
И тут же — вторая:
Коридор — целый, светлый, в полдневном солнце. Мальчишеские ноги несут меня, паркет холодит пятки, впереди смеётся женщина, и я знаю её смех лучше собственного голоса. «Мама, я первый!» Двери распахиваются — стол, скатерть в клетку, вишни в вазе, и все лица поворачиваются ко мне, и каждое — родное до слёз.
До чьих слёз? Я лежал в золе, и по виску текло, и я не мог бы присягнуть, что это кровь, а не что похуже.
Две памяти. Обе мои — и обе не мои. Одна пахла шёлком и смертью, другая — солнцем и вишнёвым вареньем. И ни одна не желала назваться.
Паника подошла близко, по-хозяйски, как приказчик с дурными вестями. И тут меня спасло не мужество — откуда бы? — а привычка. Старая, вбитая в хребет: когда горит — не выть. Когда горит — считать.
Так. Кровь. Из груди справа сипело при каждом вдохе, и каждый вдох стоил, как удар коленом в ребро. Я нашарил рядом лоскут — кусок чьей-то одежды, не стал разбираться чьей, — свернул и прижал к дыре. Больно было так, что в глазах пошли зелёные круги, но сипеть стало меньше. Кричать нельзя: по дому кто-то ходил. Слышал шаги — не суетливые, не воровские. Мерные. Так ходят не грабить. Так ходят проверять.
Теперь — ревизия. Раз уж голова пустая, заполним её по форме.
Приход. Тело — одна штука. Молодое, судя по рукам: пальцы тонкие, без мозолей, кисть узкая — барчук, не работник. В жизни, поди, гвоздя не забил, а я вот теперь этим гвоздём и буду. Простреленное, горелое, но дышит. Записываем: актив, сильно б/у. Хуже не бывает — бывает только хуже.
Далее. Дом — одна штука, господский. Состояние: горит. Записываем в убытки.
Далее. Родня.
Я повернул голову — и увидел их.
Они лежали вдоль стены большой залы. Именно лежали — уложенные, не брошенные: не свалили, а положили в ряд, ровно, как брёвна на приёмке. Мужчина с седыми висками и перстнем на безымянном — перстень не сняли. Женщина, чьё лицо я не разглядел и был этому мерзко благодарен. Ещё одна, молодая, — рука так и осталась вытянутой в сторону двери, пальцы растопырены, будто тянулась к ручке и не дошла. Двое парней — старше моего нынешнего тела, похожие между собой, как два колоса с одного поля. У ближнего — ссадина на скуле, аккуратная, как печать.
Внутри меня мальчик — тот, из солнечного коридора, — закричал. Я слышал этот крик где-то под рёбрами, но наружу не пустил. Не сейчас, малец. Кричать будем, когда посчитаем. Записываем: родня — вырезана. Чья родня — вопрос открытый.
Далее. Голос в голове — одна штука. Казённый, навязчивый, жалования не просит, святой водой не окропишь.
Уже неплохо. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
«Продолжение кровопотери. Рекомендация: неподвижность», — вставил голос.
— Рекомендацию учёл, — прошептал я. — Отклонил. Лежачих здесь, гляжу, приходуют.
Шаги внизу стали ближе. Теперь их было много — и к ним прибавился звук, которого я не знал: тонкий, комариный зуд, ходивший под потолком соседней залы. Летает что-то. И светит: по проёму двери елозило белое пятно, ровное, не факельное. Луч. Ищет.
Надо было уходить — и уходить не через дверь. И вот тут случилось то, чего я объяснить не могу до сих пор: ноги знали дорогу.
Не я. Я в этом доме был первый раз в жизни — какой бы из моих жизней ни считать. А ноги поднялись сами, пригнулись сами, обошли рухнувшую балку — и повели меня вдоль стены, за изразцовую печь, в простенок, где пахло пылью и мышами. Память солнечного мальчика вела: здесь, за печной нишей, если нажать на третью доску снизу... Я не верил ей ни на грош. И подчинялся ей полностью. Такое бывало: проводнику не доверяешь, а идёшь — потому что других проводников нет, а буря есть.
Доска подалась. За ней — лаз, узкий, детский, края отполированы ладошками. Я втиснулся, задохнулся от боли в груди, подтянул доску за собой — и через щель увидел, как в залу вошли они.
Четверо. В тёмном, ладном, без единого лишнего ремешка. Лиц не видно — на лицах стеклянные забрала, и по стеклу изнутри бежали зелёные строчки. Шли молча. Ни ругательства, ни сопения, ни «ну давай, шевелись» — как на похоронах, только хуже: на похоронах хоть плачут. Старший повёл рукой — и я скорее угадал, чем услышал: считает. По головам. По списку.
Один наклонился над убитым мужчиной с седыми висками, повернул его руку перстнем к свету, сверился с чем-то — и аккуратно положил руку обратно. Перстень не снял.
Вот это меня и проняло — хуже зарева, хуже голоса в голове. Я в своё время ловил воров всяких: и дворовых, и ярмарочных, и благородных. Вор — он живой, у него глаза бегают, руки гребут. Эти не гребли. Серебро в горках, оклады на стенах, перстень на мёртвой руке — всё осталось.
Не наши, подумал я убеждённо. Наши бы хоть серебро взяли. А эти — даже умирать не по-нашему: молча, по списку, без ругательств. Что за люди?
И только потом спохватился: а откуда мне, спрашивается, знать, какие такие «наши»?
Но глаз уже зацепился за другую странность. Пока я лежал в лазу, прижавшись щекой к пыли, я разглядел их сапоги — ровные, без единой царапины, и куртки — ладные, без единого ремешка лишнего. И ни единого знака. Ни бирки производителя, ни герба, ни метки — даже внутренние, те, что на подкладке шьют, — и те спороты. Гладкий пластик, стёртый до безликости. Кто ж вас, милые, так стыдливо одевал?
Улика. Первая в моей новой жизни. Записал в память, не в выводы: снаряжение без знаков.
«Внимание, — сказал внутренний письмоводитель, и мне почудилось, что даже он понизил голос. — Ранее, в момент остановки сердца носителя, был сформирован автоматический отчёт: клиническая смерть. Отчёт передан в реестр яруса. Подтверждение получено».
— Это ты к чему? — одними губами спросил я.
«К сведению».
К сведению он. Я тогда ещё не знал, что эта казённая строчка — «носитель мёртв», ушедшая в какой-то там реестр, — только что выкупила мою жизнь по цене одной канцелярской записи. Четверо в зале сверили список, кивнули друг другу — все цели закрыты — и вышли так же молча, как вошли. Ни один не оглянулся на печь.
Я досчитал до трёхсот. Потом ещё до трёхсот. Потом лаз повёл меня вниз, коленями по детским отполированным уступам, и выпустил в сад через дыру под каменным цоколем — мальчик, спасибо ему, лазал тут за яблоками мимо гувернёра.
Сад кончался обрывом холма. Я выполз на край, поднял голову — и забыл дышать, хотя с моей дырявой грудью это было нетрудно.
Внизу, от подножия холма и до самого края земли, лежал город. Если это слово тут годилось. Город стоял слоями, ярусами, как хлеб на ссыпке, — и светился весь, каждой гранью, каждой жилой: реки огня текли между башен, башни уходили в зарево, и по зареву, высоко, ползли огоньки — ровно, по нитке, как жемчуг на снизке. Гул от него шёл такой, будто в тысяче вёрст отсюда без остановки молотили тысячу молотилок. Воздух над ним дрожал, как над раскалённой печью, и в этом дрожении плыли силуэты — мосты, арки, какие-то машины, висящие между башнями на невидимых нитях.
Я сидел на холме, прижимая тряпку к простреленной груди, и честно спросил обе свои памяти: видел кто-нибудь из вас такое?
Шёлковая память молчала. Солнечная — тоже: мальчик знал этот город из окна, но окна — не то. Из окна и море ручное.
— Ну, — сказал я, — хоть бы черти летали. Понятней было бы. А то ни рогов, ни хвостов — одни огни и провода. Даже не знаю, как такую нечисть испугаться.
— Так, — подытожил я вслух, потому что молчать больше не было сил. — Стало быть, я не знаю, кто я. Не знаю, где я. И не знаю, какое нынче столетие, потому что такого города не строят люди, которых я помню... которых помнят те, кого я не помню. Тьфу. Богатый вечер.
«Уточните запрос», — отозвался голос.
— Голос, ты кто таков?
«Нейроимплант серии НС-7. Штатная комплектация».
— А я кто таков?
«Идентификация носителя: сбой».
— Ну вот, — сказал я. — Хоть в чём-то сходимся. Ты даже не знаешь, кто я, а я даже не знаю, что я. Вместе — хоть в разведку, хоть на ярмарку. Жаль, ярмарок, похоже, уже не будет.
Подниматься было нельзя и оставаться было нельзя, а из двух нельзя выбирают то, где меньше стреляют. Я пополз вдоль обрыва, к чёрному горбу флигеля, уцелевшего с краю. Дверь была выбита, внутри всё перевёрнуто — не ворами, я уже понимал: искали. Систематически, по комнатам, с отметками. В комнатке, бывшей, судя по конторке, чьим-то кабинетом, под опрокинутым ящиком стола рука моя сама, без спросу, подобрала с пола карандаш.
Обыкновенный химический карандаш, огрызок вершка в два, обгрызенный с тупого конца. Первый нормальный предмет за весь вечер. Я стоял среди горелого будущего, среди мёртвого дома под аптечным небом, и держал его в кулаке так, что пальцы побелели.
Рука взяла сама. Значит — нужен. У руки в таких делах чутьё вернее головы: голова вон, дважды пустая, а рука знает — где карандаш, там опись, а где опись, там и хозяйство. А где хозяйство — там, глядишь, и хозяин отыщется.
Я сунул огрызок за пазуху, к самому сердцу — благо дырка в груди была с другой стороны, — и уже повернулся уходить, когда снизу, от подножия холма, донёсся новый звук.
Машины. Много. Свет их фар разворачивался цепочкой к воротам усадьбы — деловито, без спешки, как возвращаются на неубранное поле. Безлошадные, зараза. Ни храпа, ни стука копыт — только гул, как от мельничного колеса.
Чистильщики ехали назад.
«Рекомендация...» — начал было голос.
— Знаю, — сказал я. — Бежать. Это, братец, и без штатной комплектации понятно.
Глава 2. Мусоросброс
Хорошая новость: они приехали жечь следы, а не искать выживших. Плохая новость: жечь следы они умели куда лучше, чем я — прятаться.
Я лежал за грудой садового камня и смотрел, как по периметру усадьбы встаёт свет. Не факелы, не фонари — сплошная стена мертвенного сияния, будто кто-то обвёл двор мелом, и мел загорелся. По небу над домом закружили те самые комариные твари — я теперь разглядел одну вблизи: чёрная, с ладонь, о четырёх лапках-винтах, а под брюхом — глаз, и глаз этот шарил по земле лучом. Дроны, шепнула солнечная память словом, которого я не знал, но которое сразу легло в голову, как ключ в скважину.
Луч прошёл в полусажени от меня — и камень под щекой нагрелся.
Через ворота не уйти. Полем не уйти — луч найдёт. Я лежал, дышал через раз, прижимал тряпку к груди и ждал, пока паника кончится и начнётся расчёт.
Расчёт начала не моя голова. Ноги. Опять.
Мальчишеские колени помнят: за оранжереей, под ржавой крышкой в полу, — грузовой сброс. Труба вниз, в самое брюхо города, куда свозят весь дом: битую посуду, палый лист, всё, что отслужило. «Савка, не смей туда лазить, там пресс, там до костей». Нянькин голос — сердитый, с хрипотцой. И запретный, сладкий холодок над чёрной дырой, от которого одновременно и тянет, и страшит.
— Пресс, — повторил я вслух. — До костей. Спасибо, утешил.
Но выбор был простой: пресс — это «может быть», а луч дрона — это «наверняка». Из «может быть» и «наверняка» хозяин всегда берёт «может быть»: с ним хоть поторговаться можно.
— Ладно, — сказал я солнечной памяти, той, что звалась, кажется, Савкой. — Подсказываешь — веди. Спорить с тобой мне уже недосуг.
Крышку я нашёл там, где обещали ноги, — под слоем горелых листьев за стеклянным остовом оранжереи. Рядом стоял контейнер — большой железный ящик на колёсиках, доверху набитый тем, что вынесли из горящего дома чистильщики: обломки, тряпьё, чья-то обугленная мебель. Родовой скарб. Чужой-родной. В нём мальчик Савка узнавал вещи и тихо выл, а я, поверх его воя, соображал: контейнер по рельсу катится прямо к жерлу сброса. Живой человек в такую трубу не полезет. А железный ящик с мусором — самое ему место. Никто не станет светить лучом в мусор, который сам едет, куда положено.
Я перевалился через край в тряпьё и головешки, зарылся, как мог, придавил себя сверху чьей-то обгорелой дверцей — и потянул рычаг.
Ящик дрогнул, качнулся и пошёл под уклон.
Дальше был грохот.
Труба приняла меня, как приёмщик — некачественный товар: без ласки. Три яруса падения — три раза ящик влетал в створки, створки с лязгом расходились под тяжестью, ящик проваливался дальше, меня било о стенки, об углы, о собственный груз. Зубья на стыках скребли по железу так, что искры сыпались мне на лицо. Я считал. Считать в падении — единственное, что удерживает человека от того, чтобы завыть по-звериному: пока язык занят числами, глотке не до крика.
— Раз... три... семь...
На «семнадцати» память вдруг огрызнулась — резко, не картинкой, а вкусом во рту: пыль, пот, конский навоз, жара.
...семнадцать. Верблюдов было семнадцать. И не делились они ни на что по-человечески...
— Не сейчас! — рявкнул я вслух и тут же захлебнулся: ящик встал.
Встал он на дне. Дно оказалось не прессом — пока. Лента. Широкая грохочущая лента, ползущая куда-то в багровую полутьму, и на ленте — весь сор города: мятый металл, битое стекло, ошмётки. Ящик мой опрокинулся набок, вывалив меня и груз на ленту, и лента понесла нас — а впереди, шагах в двадцати, лязгали, сходясь и расходясь, две плиты с зубьями. Вот он, пресс. До костей. Нянька не врала.
Встать я не мог. Ползти по движущейся ленте, среди катающегося железа, с дырой в груди — тоже. Я цеплялся за скользкое, меня сносило назад, к зубьям, и я в первый раз за этот бесконечный вечер подумал спокойно и ясно: вот, пожалуй, и весь мой второй приход. Коротко записан. Даже записывать нечего — и так всё ясно, как в зеркале: жил дважды, оба раза — чужое, и оба раза — в мусор.
Зубья были уже в десяти шагах. Я слышал, как они хрустят, перемалывая кусок железа.
И тут меня взяли за шиворот.
Взяли крепко, одной рукой — так берут котёнка или пьяного — и выдернули с ленты рывком, от которого в груди хрустнуло, а перед глазами полыхнуло белым. Я повис в воздухе, потом меня свалили на что-то твёрдое, не движущееся, и над лицом навис силуэт: широкий, в платке, с рукой, которая только что вынула меня из-под пресса.
— Свят, свят, свят, — быстро говорил силуэт грудным, напевным, сердитым голосом, и рука его крестила меня — по-настоящему, троеперстно, я не спутал бы этот жест ни с чем. — Куда лезешь-то, куда лезешь, оглашенный, там же ножи, там до косточки! Живой? Живой, тьфу на тебя, дышишь. Ох, кровищи-то...
Женщина. Немолодая, крупная, лицо — доброе и твёрдое сразу, как хорошая печь: и греет, и об неё не обопрёшься без опаски. За ухом у неё что-то поблёскивало, перемотанное серой лентой. Из-за пояса торчал конец какого-то инструмента — не нож, не отвертка; штука, которой чинят то, что чинить уже не положено.
— Матушка, — просипел я, потому что других слов не нашлось, а это подошло. — Ты крестишься.
— А ты как думал, нехристь, что мне на тебя, языческие пляски плясать? — она уже волокла меня, подхватив под мышки, куда-то в сторону от ленты, в тень. — Лежи, не рыпайся. Марфа тебя вытянула, Марфа и дотянет. Отдышись.
Так я и познакомился с Марфой. С единственным во всём этом громыхающем будущем человеком, который на мою простреленную персону не поглядел через стеклянное забрало со счётом по головам, а просто выдернул из-под ножей и обругал за глупость. Тьфу ты, ёкарный бабай, хоть кто-то в этом веке ведёт себя по-человечески.
* * *
Каморка её была под самой сортировкой — щель между гудящих труб, отгороженная от мира штопаным пологом. Внутри — лежанка, жестяная печурка, чайник на трубе, от которой шло тепло, и запах — жилой, человеческий, поверх железной вони яруса: сушёные травы, мокрая шерсть, что-то варёное. Марфа уложила меня на лежанку, содрала мою заскорузлую тряпку, поглядела на дыру в груди, поцокала языком — и не задала ни одного вопроса. Ни кто я, ни откуда, ни почему на мне кровь и гарь господского дома.
— Наверху не спрашивают, наверху учёт, — сказала она, будто отвечая на то, чего я не спросил, и прикладывая к ране что-то мокрое и жгучее. — А внизу спрашивать — только беду накликать. Меньше знаю — крепче сплю. Лежи, племяш. Терпи.
Я стерпел. А потом жар взял своё, и меня понесло.
* * *
Персия. Караван-сарай на скрещении дорог, глинобитные стены дышат дневным пеклом, хотя солнце уже валится за холмы. Пыль на зубах, пыль в горле, пыль в самом воздухе — жуй её. Мне двадцать пять, я худ, дочерна прожарен дорогой, борода короткая, и я стою в чужом дворе, где вот-вот прольётся кровь.
Умер караван-баши, старый Хасан, — ночью, тихо, во сне, счастливый человек. И оставил трём сыновьям семнадцать верблюдов и завещание, писанное, видать, шутником: старшему — половину, среднему — треть, младшему — девятую часть. А семнадцать, хоть тресни, не делится ни надвое, ни натрое, ни на девять. Начали делить — дошли до ножей. Старший тянет девятого верблюда себе, младший вопит, что обделён, средний норовит прирезать обоих и забрать всё. А тут ещё буря идёт с востока, стеной, жёлтая, и товар мой — тюки с шёлком и перцем — стоит под арестом посреди их спора, потому что мой навьюченный верблюд затесался в их стадо, и, пока они не поделят, мне не выехать. А не выеду до бури — пропал и товар, и я.
И перекупщик тут же, ждёт, ухмыляется: как передерутся братцы — скупит всё за бесценок, и верблюдов, и мой шёлк. При нём двое с саблями — и сабли не для красоты.
Считаю. Половина, треть, девятая — складываю: не единица выходит, а меньше. Восемнадцать долей на круг просят, а верблюдов семнадцать. Старик-то нарочно так завещал: чтоб делили не по жадности, а по уму.
Ну, где ума нет, там купец одолжит.
Вывожу своего восемнадцатого верблюда — навьюченного, злого, плюющего, — на середину двора, к их стаду. «Кладу к вашим, — говорю, — для счёту. В долг. Восемнадцать?» — «Восемнадцать», — считают. «Старшему половину — девять. Среднему треть — шесть. Младшему девятую — два. Девять да шесть да два — семнадцать. А восемнадцатый — мой, я его назад забираю».
Тишина. Потом старший смеётся, потом плачет, потом целует мне руки. Каждому досталось больше, чем он рвал ножом, и все при своих, и старик отца помянут добрым словом. А сверху они мне — плату «за суд»: тюк доброго шёлка, тот, что перекупщик уже мысленно считал своим.
Караван уходит впереди бури. Перекупщик остаётся в буре — с двумя саблями и без барыша. Одна сабля, правда, догнала меня на выезде: свистнула вскользь, рассекла бровь. Кровь залила глаз, я утёрся рукавом и записал в счётную книжицу, послюнив химический карандаш, — не про боль, про дело:
«Любая неразрешимая задача решается, ежели вовремя занять восемнадцатого верблюда. Заём вернуть, барыш оставить».
Рёв бури нарастал, нарастал — и вдруг оказался не бурей.
Пресс. За стеной каморки, мерно, гулко: сходятся плиты, лязгают зубья, расходятся. Я лежал на лежанке у Марфы, мокрый насквозь, и рёв песчаной стены двадцатипятилетней давности стекал с меня, оборачиваясь рёвом железа. Рука сама поднялась к лицу, пальцы нащупали бровь.
Шрама не было. Бровь была гладкая, юная, чужая.
— Ну хоть что-то в этой жизни выдали новое, — прохрипел я в тёмный полог. — Бровь без зарубки.
Но выдали не только это. Выдали ответ. Я лежал и держал его бережно, боясь расплескать, потому что впервые за сутки в пустой моей голове горело что-то определённое: я знаю, кем был. Никита. Никита Стрежнёв, купец и хозяин, ходивший в Персию, лечивший семнадцать верблюдов восемнадцатым, убитый... шёлковым шнуром. Пустые казённые глаза над лицом. Вот оно откуда.
Кем был — знаю. Осталась пустяковина: понять, кем стал.
* * *
Сквозь дрёму, уже под утро, я услышал за пологом голоса. Марфа с кем-то говорила — вполголоса, но напевность не спрячешь.
— ...да племяш это мой, соседушка. Племяш. С верхних работ спустили, контуженный. Голову ему там зашибло — ничего не помнит, ни имени, ни родни. Мычит да крестится. Я его к себе взяла, не помирать же сироте.
— И то дело, Марфа. У тебя все сироты.
— А куда их девать-то, прости господи...
Легенда родилась без меня. Пока я валялся в бреду и делил персидских верблюдов, добрая эта женщина сама сочинила мне биографию: контуженный племянник, память отшибло. Лучшего прикрытия для человека, который и вправду ничего не помнит из здешней жизни, а помнит зато лишнее из другой, я бы и за деньги не купил.
— Удобная баба, — пробормотал я, засыпая уже по-настоящему, без жара. — Дай ей Бог здоровья. И слуховую трубу поновее — эта вон изолентой держится.
И перед самым сном две мои памяти впервые не подрались, а сложились в один вопрос. Если я — Никита, купец, задушенный в своей постели, — то откуда во мне, при одном лишь слове, вздрагивает всё нутро? Слово короткое, чужое, лающее. Штернберг. Я его нигде не слышал. Никита такого не знал. А тело — знает, и боится до дрожи.
Стало быть, не мой это страх. Наследство. Досталось вместе с телом, как долг вместе с имением.
А долги я привык платить. И взыскивать.
Но об этом — выспавшись.
«Доложи обстановку», — по привычке, уже засыпая, потребовал я у казённого голоса.
«Носитель жив. Вероятность выживания в ближайшие сутки — двенадцать процентов».
— А остальные восемьдесят восемь ты куда записал?
«Параметр не найден».
— Вот и не находи впредь, — сказал я и уснул.
Глава 3. Две памяти
Выздоравливал я так, как привык принимать разорённое имение: лёжа составлял опись.
Тело поднималось медленно, дыра в груди затягивалась нехотя, зато уши и голова работали за троих. Каморка Марфы стояла в бойком месте — между сортировкой, водоразборным узлом и проходом к рынку, — и через штопаный полог ко мне с утра до ночи текла ярусная жизнь: кто прошёл, кто что сказал, кто кому должен и кто кого обжулил. Через неделю я знал про этот ярус больше, чем иной ревизор узнаёт про уезд за год. Ревизору врут в глаза. А мимо полога врать некому — мимо полога говорят правду.
Правда выходила такая, что я мрачнел с каждым днём.
Люди тут жили не бедно — бедность я видел и понимал, бедность бывает честная. Люди тут жили обобранно. Каждый второй сдавал внаём... собственную голову: ночью, пока человек спит, его мозг через имплант считал чужие числа для контор с верхних ярусов — за гроши, из которых половину забирал посредник. Каждому младенцу ставили имплант в кредит — и человек, ещё не научившись ходить, уже был должен. А кто не тянул платежи, тому вешали на шею долговой ошейник: ходишь, работаешь, а ошейник с каждого заработка сам отстёгивает хозяину долга — и умеет, если что, «стимулировать». Как стимулировать — я однажды услышал через полог: сосед-должник вскрикивал во сне, ровно, каждые полчаса. По расписанию. Как часы. Только часы не заставляют человека выгибаться дугой и хватать ртом воздух.
— Это не бедность, — сказал я как-то вслух, глядя в трубы над лежанкой. — Бедность — когда взять неоткуда. А тут берут. Каждый день, с каждого, по ведомости. Это грабёж по ведомости.
«Уточните запрос», — отозвался ровный голос.
— Не запрос это. Это, братец, вывод.
Амбар, морозный пар изо ртов, приказчик Селиванов стоит бледный над вскрытыми сусеками: недостача в четверть, а по книгам — гладко. Книги-то гладкие, да мыши в них сытые. Я тогда не кричал: я взял его книгу, свою книгу и до ночи считал вслух, при дворне, каждую подводу за три года. К полуночи он сам заплакал и сам всё сказал. Дворня выла: думали, засеку. А я его — считать научился у меня же — отправил без рекомендации. Хуже наказания для вора-счетовода нет.
Вспышка ушла, оставив после себя, как всегда у Никиты, не тоску, а правило: воруют одинаково в любом веке. Меняются весы, гири, ведомости — рука в чужом кармане не меняется. А стало быть, и ловить эту руку я умею. Ремесло при мне.
Вторая память приходила иначе.
Тёплые руки поверх моих, мыльный запах, мать заплетает сестре косу и говорит через плечо, не мне и мне: «Ничего, что у Савушки Дар тихий. Тихая вода глубока». А из-за двери старшие братья, беззлобно, но обидно: «Сав-ка сла-бак, Сав-ка сла-бак». И ком в горле — не от дразнилки, от того, что мать сказала «тихий», а сама глаза отвела.
Эта память приходила не картинкой — комом в горле. Горло сжималось раньше, чем я понимал, о чём вспомнил. И раньше я эти вспышки гнал — чужое, мол, размякнуть не время, — а в тот вечер не стал. Лежал и держал этот ком, как держат чужого ребёнка: неловко, но не уронишь же.
— Ладно, малец, — сказал я наконец. — Твоих — теперь буду поминать как своих. Уговор.
И тут надо сказать про главное дело той недели. Не про раны — раны дело наживное. Про то, что я наконец разобрался с самим собой.
Всю неделю во мне тяжбу вели два наследника. Один твердил: ты Никита, купец сорока пяти лет, а всё это — морок, горячка, помрачение; очнёшься в своей спальне... в спальне, где шёлковый шнур. Второй молчал, но по ночам плакал горлом и звал мать. И я, как всякий человек меж двух тяжущихся, попробовал сперва рассудить: кто из них прав? Кто из них — я?
А потом плюнул и рассудил по-хозяйски. Неправильный это вопрос. Когда к тебе приходят два наследства, не спрашивают, которое из них ты. Спрашивают: принимаешь ли. С долгами, с обременениями, по описи.
От Никиты мне досталось: сорок пять лет опыта, торговая смётка, умение считать, ловить воров, собирать артели и выживать среди чужих. Долги наследства: привычка мерить всё на деньги и один непогашенный счёт к людям с казёнными глазами.
От Савелия: тело семнадцати лет — тощее, но с перспективой; кровь старого рода; какой-то «Дар», о котором я пока знал только, что он «тихий»; маршруты этого мира, вшитые в ноги; и лица родных, уложенных вдоль стены. Долги наследства: те же лица. Неоплаченные.
— Принимаю, — сказал я вслух, в темноте, официально. — Оба наследства. С долгами. По описи. И чтоб больше никаких тяжб в этой голове: наследник один, спорить не с кем.
Странное дело: сказал — и внутри действительно стихло. Не сразу, не насовсем, но стихло. Две памяти перестали драться за место и начали, как две лошади в упряжке, тянуть в одну сторону. Никитина знала — как. Савельева знала — где. А погонять буду я. Кто «я»? А вот тот, кто принял наследство, тот и я.
* * *
Дальше пошла наука.
Легенду про контуженного племянника следовало обжить, а это ремесло тонкое: не знать положенного труднее, чем знать. Я целыми днями расспрашивал Марфу — «заново», как дитя: а это что? а это почём? а это кто? Марфа отвечала терпеливо, иногда смахивала слезу — жалела убогого. А убогий тем временем складывал в голове приход: слова, цены, порядки, имена ярусного начальства и чем кому положено «заносить».
Одно у легенды оказалось неудобство: контуженному нельзя удивляться правильно. Увидев, как соседка платит за хлеб, приложив к ящику запястье, я чуть не спросил, где же деньги, — и прикусил язык: контуженный забыл бы и запястье, а деньги бумажные тут забыли лет за триста до меня. Приходилось удивляться на всё ровно и одинаково, как телёнок. Утомительное занятие для человека, у которого внутри всё кричит: «А ну стой, а пересчитай-ка!»
Когда я впервые встал и, опираясь на выломанный из поддона костыль, выполз на ярус, Марфа перекрестила меня вслед.
Ярус при дневных лампах оказался ещё честнее, чем на слух. Рынок: ряды из ящиков, над каждым висит светящееся число, и числа эти подрагивают — цены живые, дышат, к вечеру жиреют. Очередь к серому столбу-терминалу: люди прикладывают запястья, столб отсыпает им пособие — и я с третьего взгляда заметил, что отсыпает не всем ровно: столб думал над каждым разное время, а кто одет получше — над тем не думал вовсе. У затопленного шлюза — молельня: доски, лампадки из светящихся трубок, женщины кланяются. Богу тут молились тому же, что и у нас, — чтоб пронесло и чтоб дети живы.
Я шёл через всё это на костыле, медленно, и губы мои шевелились. Соседки умилялись: контуженный, а молится. Молился я, положим, тоже, но губы шевелились по другой причине: я считал. Почём хлеб, почём вода, сколько народу в очереди, сколько столб отстёгивает с каждого пособия в некую «комиссию яруса» — и кому эта комиссия капает. Выходило интересно. Выходило, что у яруса есть хозяин, и хозяин этот дурной: доит стадо досуха и стойло не чистит. Такого хозяина у нас в уезде звали временщиком. Долго такие не сидят — но пока сидят, житья нет никому. А народ терпит. Триста лет терпит — значит, заслужил.
Попутно — первый опрос свидетелей без вопросов. У прилавка две бабы шепчутся про пожар наверху: «Говорят, синдикат баловал, а то кто ж». Торгаш рядом кивает: «Так-так, синдикат». И замолкает, когда я гляжу на него. А глаза — не испуганные, глаза наученные. Кто-то сверху уже научил низ, ЧТО говорить. Запомнил. Слово «синдикат» — слишком ровное, как выученное. Улика.
Имя временщика я к тому времени уже слышал через полог раз двадцать. Смешное имя, вроде клички цепного пса. Но о нём — в свой черёд. Я человек не торопливый: сперва опись, потом торги.
* * *
Вечером я завёл главную вещь нового хозяйства.
Из упаковочного картона, выпрошенного у Марфы, я нарезал листов. Проколол гвоздём, сшил проволокой. Обложку сделал двойную, углы подклеил — книга должна жить долго, а живёт она с углов. Получилась амбарная книга: кривая, серая, дурно пахнущая клеем — но моя. Первая собственность второй жизни, если не считать химического карандаша. А его считать и не надо — он не собственность, он рука.
Я послюнил карандаш и вывел на первой странице, старательно приноравливаясь к чужим юным пальцам:
«Приход: жизнь — 1 шт., б/у. Вторая.
Наследства принято: два. Оба с долгами.
Расход: см. далее. Далее будет».
— Составь опись того, что я помню, — велел я голосу, любуясь страницей.
«Уточните: чья память?»
— Обе. Теперь обе — мои.
Пауза вышла короткая, но я её заметил — первую паузу за всё наше знакомство.
«Внесено: актив унаследованный, смешанный».
— То-то же, — сказал я. — Учись, пока я живой. Второй раз показывать не буду. Хотя... — я поглядел на дыру в груди, уже затянувшуюся. — Как знать.
* * *
А напоследок тот день выдал мне бесплатное приложение к товару, как выражался один одесский маклер.
Возвращаясь с рынка, я поймал своё отражение в витрине лавки — в тёмном стекле, за которым крутились голографические болванки с одеждой. Из стекла на меня глянул юноша: тощий, скуластый, стриженный вкривь, глаза серо-зелёные, взгляд... а вот взгляд был не юношеский. Взгляд был мой. И на пол-удара сердца мне померещилось за плечом юноши другое: плотный мужик с окладистой бородой, с проседью, усмехается в эту бороду по-стариковски.
Я хмыкнул. Отражение хмыкнуло. Хмыкнули мы, судя по всему, оба одинаково, потому что тётка, стоявшая рядом у витрины, поглядела на меня, потом зачем-то тоже за моё плечо — и шарахнулась, уронив кошёлку.
— Контуженный, — извинился я и заковылял дальше. Тьфу, отражение дурацкое. В моём возрасте — и такая рожа. Хорошо хоть борода не выросла — а то бы совсем купцом первой гильдии ходил, на ярмарке с такими торгуются до последнего гвоздя.
Дома — а каморку Марфы я, поймал себя, уже звал домом — я раскрыл амбарную книгу и дописал в тот день последнюю строку:
«Примечание. Наследник вступил в права. Возражений от покойных не поступало».
Подумал и добавил:
«Пока».
Глава 4. Приказчик
Когда тело окрепло настолько, что перестало падать от сквозняка, я взялся за голос в голове всерьёз.
До того мы жили с ним, как живут с квартирантом: он бубнил своё, я отмахивался. Но хозяйство без учёта конторы не стоит, а контора у меня, как выяснилось, была всё это время вшита прямо в затылок — и простаивала. Непорядок.
— Так. — Я уселся на лежанке поудобнее, как садятся принимать дела. — Докладывай. Что ты есть, что умеешь, что жрёшь и почём обходишься.
«Нейроимплант серии НС-7. Функции: интерфейс, связь, память, вычисления, мониторинг состояния носителя, интеграция с городской инфраструктурой...»
Он сыпал ещё минуты две. Я слушал, как слушал когда-то управляющего, принимая имение с торгов: кивал и делил всё сказанное на три. К концу доклада у меня сложилась картина. В затылке у меня сидела целая контора с телеграфом, счётной машиной, архивом и справочным бюро — и контора эта, пока хозяин был мальчиком Савелием, работала, как все конторы без хозяина: на себя и на сторону.
— Теперь по статьям, — сказал я. — Статья первая: «передача сведений о носителе в реестр яруса». Это кому и зачем?
«Стандартный протокол. Данные о состоянии, перемещении и активности носителя передаются...»
— Кому. И зачем.
«Оператору инфраструктуры. Цели: статистика, безопасность, персонализация услуг».
— Персонализация, — повторил я со вкусом. — У нас в уезде это звалось «доносить исправнику, что барин ел и с кем говорил». Отключить.
«Отключение снизит качество предоставляемых...»
— А это кто дозволил — предоставлять? Я дозволил? В расход.
«Выполнено», — сказал голос, и мне почудилась в казённом тоне лёгкая оторопь.
Мы прошлись так по всем статьям. «Рекомендательная лента» — в расход: свои рекомендации я себе даю сам, и мои дешевле. «Автоматическое согласие на обновления условий обслуживания» — в расход с особым удовольствием: подписывать не читая я не стал бы и под саблей. «Фоновая аренда вычислительных мощностей в льготном режиме» — а вот тут я аж сел прямее.
— Погоди. То есть моя голова ночами считала чужие числа. Бесплатно?
«В льготном режиме. Оплата зачислялась на сервисный счёт оператора в счёт амортизации импланта».
— Амортизации... — я помолчал, справляясь с чувствами. — Запиши первое правило нашей конторы: моя голова работает на меня. Сдавать её внаём могу только я, сам, по ведомости и по хорошей цене. Всё, что было насчитано, — стребуем. Не сейчас. Позже. С процентами.
«Внесено».
Торговались мы до вечера. Каждое разрешение я выкупал у него, как выкупают закладные: с боем, с расспросом, с перечтением условий вслух. К ночи контора была моя — вся, до последнего винтика. И тогда я произвёл квартиранта в служащие.
— Слушай штат, — сказал я. — Имя тебе будет Приказчик.
«Функция „имя" для системных модулей не предусмотрена».
— А жалование для системных модулей предусмотрено? Нет? Вот и не перечь. У меня в прошлой жизни был приказчик, Фрол Кузьмич...
Фрол Кузьмич, сухой, как жердь, с вечной каплей на носу, раскладывает передо мной ведомости — ровные, как церковный устав. Честен был до глупости, дотошен до зубной боли, шуток не понимал вовсе: скажешь ему «Фрол, а не сжечь ли нам контору для ровного счёта» — а он побледнеет и станет считать, что дешевле, гасить или отстраивать. Золотой был человек. Скучный, как ноябрь, но золотой.
— ...так вот, ты на него похож: честен, дотошен и шуток не понимаешь. Только Фрол Кузьмич просил жалование и по осени запивал. Ты жалования не просишь и не запьёшь. Прогресс налицо. Быть тебе Приказчиком.
«Принято. Идентификатор: Приказчик».
— И должностная инструкция. Параграф первый: врать хозяину нельзя. Никогда, ни в чём, ни для моего спокойствия, ни для моей пользы. Параграф второй: остальным — по обстоятельствам. Параграф третий: доклад по форме — сперва суть, потом цифры, потом твои соображения, если заведутся.
«Параграф третий: пункт „соображения" — функция не предусмотрена».
— Заведётся, — пообещал я. — На такой-то должности.
* * *
Дальше пошла учёба, и учёба эта была презанятная — для обоих.
Люди этого века, как я понял из расспросов Марфы, со своими имплантами не разговаривали. Они ими пользовались: моргнул — открылось, подумал — отправилось. Имплант ставили дитяти в год, и дитя росло с ним, как с третьей рукой: рука не собеседник. А я был человек некрещёный в этой вере. Мой разум сложился за сорок пять лет без всяких имплантов — и потому сети было не за что во мне ухватиться. Она не могла подсовывать мне «персонализированное», потому что не понимала, где у меня что лежит. Ей оставалось одно: слушаться.
Открытие это сделал Приказчик — и доложил по форме, честно, как велено:
«Аномалия. Скорость освоения интерфейса носителем превышает норму в три и одну десятую раза. Причина не установлена».
— Причина простая. — Я листал перед внутренним взором ярусные прейскуранты, как когда-то листал биржевые сводки. — Вы тут триста лет учили сеть думать за человека. А меня сорок пять лет учили думать самому. Вот и вся арифметика: я тебя погоняю, а не ты меня.
«Формулировка неточна. Внесение в журнал: „носитель погоняет систему"?»
— Внеси, — разрешил я великодушно. — Пусть потомки читают.
Была и ещё подмога, о которой я помалкивал даже перед Приказчиком. Мальчик Савелий, оказывается, учился: в памяти его, между солнечным коридором и страшной ночью, лежали обрывки уроков — наставник, водящий рукой по светящимся схемам, термины, жесты, которыми тут листают невидимые страницы. Конспекты чужие, почерк детский, но пользоваться можно. Я и пользовался, ворча про себя: учили мальца сухо, без огонька — но хоть чему-то учили, спасибо роду.
Одна беда была у моего нового служащего: буквальность. Убийственная, гранитная буквальность.
— Приказчик, найди мне, где на ярусе можно заработать честному человеку.
«Найдено: ноль вакансий по критерию „честному". Уточните критерий».
— Это ты сейчас пошутил или доложил?
«Доложил».
— То-то и страшно, что доложил... Ладно, зайдём с другого конца. Составь опись яруса: кто ворует.
«Уточните критерий воровства».
— Берёт чужое и не краснеет.
«Датчики румянца отсутствуют у девяноста четырёх процентов населения яруса».
— Значит, воруют все, — вздохнул я. — Сузим позже. Эх, не видал ты, Приказчик, нашего ярусного купечества. У нас в уезде вор — он хоть краснел, когда его на горячем брали. А тут — датчики румянца отсутствуют, и воруют с научным спокойствием. Дикари, ё-моё. Наши бы хоть стеснялись.
Я хвалил его «за усердие» — он благодарил «за оценку производительности». Я говорил ему «молодец, вырастешь — конторой заведовать будешь» — он отвечал «вероятность назначения не поддаётся расчёту». Смешил в нашем дуэте, прямо скажем, один. Но я заметил вещь, которой не придал тогда значения — а зря, потому что важнее её в тот месяц не случилось ничего.
После каждой моей шутки он отвечал чуть иначе, чем до неё.
Чуть. На волос. Шутка — она ведь для машины что кривой гвоздь для гладкой доски: не лезет по резьбе, надо думать. Я шутил — а ядро его, как я много позже узнал, перестраивалось под мою кривую резьбу, день за днём, хохма за хохмой. Никто в этом мире не шутил со своей сетью. Я был первый. И сеть моя, единственная на всём земном шаре, училась не считать быстрее — она училась понимать с полуслова.
Но это всё вскрылось потом. А тогда был просто вечер, чай на техводе, и я по заведённому порядку принимал вечерний доклад — вслух, потому что вслух мне думалось лучше.
— Расход энергии за день?
«Две целых семь десятых стандартной нормы. Причина превышения: ускоренная регенерация тканей».
— Регенерацию не трожь, она своё отрабатывает... Приход?
«Данные о доходах: ноль».
— Вот это, брат, самая точная строка твоего доклада. Ноль. Пора это исправлять, засиделись мы на хлебах у доброй женщины. Я, конечно, не против дарового пайка — в прошлой жизни тоже случалось гостить у знакомых, пока свои амбары не отстроишь, — но пора бы и за дело браться.
За пологом послышалось шевеление, и голос Марфы — нарочито громкий, для соседки, зашедшей за солью:
— ...а это племяш мой молится. Вслух. Контуженный же, ему с воздухом поговорить — первое душе облегчение.
— С воздухом, — согласился я вполголоса, закрывая амбарную книгу. — И, заметь, Приказчик, — с выгодой. Чего про здешних молельщиков не всякий скажет.
«Сравнительный анализ эффективности молитв: данные отсутствуют».
— И не лезь. Есть статьи, которые не нам с тобой ревизовать.
* * *
А поздно ночью Приказчик разбудил меня — первый раз за всё время сам, без спросу.
«Доклад вне очереди. При составлении описи яруса обнаружена аномалия. Торговые терминалы сектора допускают систематическую погрешность округления. Погрешность не случайна: во всех проверенных случаях расхождение зачисляется в пользу одного и того же лица».
Я сел на лежанке. Сна как не бывало — так со мной всегда, когда пахнет чужим воровством: иные от этого запаха спят, а я просыпаюсь.
— Имя лица?
«По ярусным реестрам: Гиря».
Гиря. Тот самый временщик, чьё имя я двадцать раз слышал через полог — с ненавистью, со страхом и всегда шёпотом.
— Ну вот, Приказчик, — сказал я, нашаривая карандаш, — и сузили.
Глава 5. Гиря и весы
Схему Гири я разобрал за три чека.
Именно чека — бумажных, само собой, тут не водилось, но Приказчик по моей просьбе выводил мне каждую покупку столбиком, по старинке. Я купил соли, потом мыла, потом ниток — в трёх разных лавках, у трёх разных терминалов, — и трижды сложил столбик сам, в уме, поперёк всех здешних привычек.
Все три раза итог был на волос тяжелее правды.
На волос — это по-умному. Дурак ворует рублями, и дурака вешают. Умный ворует копейкой с рубля, и умного зовут уважаемым человеком. Терминалы Гири — а свои щупальца он, как выяснил Приказчик, запустил во все торговые ящики сектора — округляли каждый расчёт самую малость вверх, а разницу тонкой струйкой сливали на его счета. Копейка с рубля, с каждого хлеба, с каждой кружки техводы, с сорока тысяч душ яруса, круглый год, десять лет подряд.
— Приказчик, сколько Гиря наворовал за год?
«В пересчёте на хлеб — четыре тысячи пудов».
— В пересчёте на совесть?
«Единица измерения не определена».
— То-то и оно, — сказал я. — Она у них тут нигде не определена. Ну, заведём свою. Меряй пока в пудах.
Для человека, который в прошлой жизни лично снимал с весов подпиленные гири и выворачивал у приказчиков рукава, схема была родная до слёз. Изменилась тара — начинка не изменилась ни на грош.
* * *
Разведку я провёл по всем правилам: сперва ногами, потом головой.
Ломбард Гири стоял у грузового лифта — самое хлебное место яруса: мимо не пройдёшь. Я сходил туда с легендой: контуженный племяш, принёс заложить дядькину железку — обломок инструмента с сортировки, Марфа дала. Пока приёмщик крутил мою железку, я, пуская слюну по роли, разглядывал заведение.
Заведение говорило о хозяине всё. По стенам — шкафы с закладом: инструменты, слуховые импланты, детские коммуникаторы — у нищих и заклад нищий. За решёткой — полка с долговыми ошейниками: серые обручи лежали рядком, как хомуты в шорной. У дверей скучали двое с дубинками — не солдаты, шпана на жаловании: стоят развалясь, глаза пустые, у одного дубинка с зарубками. Под потолком висел на кронштейне дрон — не чета усадебным комарам: угловатый, с двумя стволиками, и вертел башкой за каждым входящим.
А в глубине, за стеклом кассы, сидел сам хозяин: оплывший, в бархатном халате поверх — я аж умилился — бронежилета, пальцы в перстнях, и перстни эти, как шепнул Приказчик, были не украшением: каждый — ключ от партии ошейников. Гиря пересчитывал что-то на трёх экранах сразу, и по тому, как бегали его глазки-щёлки, было видно: считать он умеет. Любит даже. Просто счёт у него, как весы у него же, — кривой от рождения. Одним словом, купец. Только если я в прошлой жизни хоть стыд знал, когда меня на плутовстве ловили, то этому хоть бы хны: сидит, жирок наживает, и совесть его не мучает. Видать, и нету у неё, совести-то, сюда ходу.
Приёмщик дал мне за железку столько, что даже контуженный бы обиделся. Я обиделся вполсилы, по роли, забрал квиток и ушёл, унося главное: полный чертёж заведения в голове и одну мысль, тёплую, как печной кирпич.
Ломать ничего не надо. Красть — тем паче. Схема у Гири хорошая, отлаженная, десять лет работает без сбоя. Грех такую ломать.
Её надо развернуть.
* * *
Работали мы с Приказчиком неделю, ночами.
Тонкость была не во взломе — щупальца Гири в терминалах сами были взломом, дверь стояла нараспашку, заходи кто умеет. Тонкость была в том, чтобы зашедшего не заметили. Тут пригодилось всё: и то, что сеть слушалась меня, как вышколенный конь, и детские конспекты Савелия, и купеческое правило: в чужой лавке не трогай товар — трогай книги.
Мы не тронули в схеме ни единого механизма. Мы поменяли в ней одну строку — направление.
С той ночи терминалы Гири продолжали красть копейку с рубля. Исправно, аккуратно, как десять лет подряд. Только крали они её теперь у Гири — с его счетов, тонкой струйкой, — и возвращали тем, кого обсчитывали: кому копейкой сдачи, кому скидкой, кому «ошибкой округления» в его пользу. Мужику на рынке терминал вдруг отсчитывал на грош больше положенного — мужик пересчитывал, не верил, крестился и на радостях брал лишнюю кружку. Струйка растекалась на сорок тысяч ручейков, и ни один ручеёк нельзя было ни заметить, ни ухватить.
— Итог операции? — спросил я под утро.
«Схема функционирует штатно. Направление: обратное. Обнаружение: маловероятно. Формулировка для журнала?»
— Пиши: весы починили. Гирю оставили прежнюю — хозяйскую.
Первое закрытое дело героя — проба метода: не кара, а аудит. Метод пригодится против врага покрупнее.
* * *
Неделя прошла тихо — если не считать того, что ярус понемногу, копейками, начал богатеть, а Гиря понемногу, копейками же, худеть. Он гонял своих счетоводов, тряс приёмщиков, дважды переставлял охрану — искал, где течёт. Того, что течёт везде и по его же трубам, он представить не мог: такое в голову не приходит человеку, который сам эти трубы клал.
А я тем временем сделал ещё одно приобретение — незапланированное, зато душевное.
На дальнем краю сортировки, в отвале, куда сгребали металлический лом, я приглядел груду, которая шевелилась. Подойдя, я обнаружил в ломе машину: приземистый бочонок на гусеничках, три сустава-руки (четвёртый обломан по локоть), корпус в заплатах, как одеяло у Марфы, и мутный стеклянный глаз, который при моём приближении задребезжал в гнезде и попытался сфокусироваться.
«Списанный сервисный бот, — доложил Приказчик. — Серия снята с производства двести лет назад. Остаточная ценность: лом».
— Лом, говоришь. — Я присел на корточки. Глаз следил за мной, дребезжа. — Моложе меня на четыреста лет, а скрипит громче. Эй, служба. Живой?
Бот поворочался, высвободил из лома одну руку и произнёс голосом, от которого я сел на кучу рядом, — дребезжащим, механическим, но с такими оборотами, что хоть в лавку сажай:
— Из-виль-те о-бо-ждать. Про-из-во-жу са-мо-ди-аг-но-сти-ку.
Ждал я минуты три. Потом бот сообщил:
— Ди-аг-но-сти-ка не за-вер-ше-на. При-но-шу из-ви-не-ни-я за до-став-лен-ны-е не-у-доб-ства.
— Да какие неудобства, — сказал я. — Первый вежливый механизм за весь этот век. Пойдёшь ко мне на довольствие? У меня, правда, кроме меня самого, живых механизов пока нет, но ты не робей — у меня и люди-то не все живые, зато все при деле.
Чинил я его три вечера — по-хозяйски, как чинят телегу: смазка, выпрошенная у сортировочных, проволока, наждак, пара клемм из лома. Приказчик руководил изнутри, вычитывая допотопные схемы, и не удержался от замечания, что «восстановление данной единицы экономически нецелесообразно». Я ответил, что экономическая целесообразность — не единственная статья в хорошей книге, есть ещё статья «душа хозяйства», и в неё-то мы бочонок и запишем. Приказчик статью завёл. Назвал: «неликвид одушевлённый».
На третий вечер бочонок встал на гусеницы, проскрипел вокруг меня круг почёта и представился по всей форме заводской прошивки:
— Сер-вис-на-я е-ди-ни-ца «Кузь-ма-7». К ва-шим ус-лу-гам. Из-воль-те рас-по-ря-жать-ся.
— Кузьма, — повторил я с удовольствием. — Ну вот и артель растёт. Распоряжаюсь: состоять при мне, скрипеть тише, вежливости не терять — она у тебя единственная деталь без износа.
* * *
Двое утилизаторов с дальнего отвала спорили всю следующую неделю.
— Говорю тебе: сам уехал. Стоял лом ломом двести лет — и уехал.
— Куда уехал, дурья башка? У него ход был мёртвый!
— А я почём знаю куда? Вон, кран наш тоже: с четверга каждому прохожему стрелой кланяется. Наладчик смотрел — говорит, программа штатная, так и было задумано. Двести лет не кланялся, а тут задумано!
— Это, брат, к дождю.
— Под куполом-то?
— Значит, к деньгам.
Второй утилизатор был ближе к истине, чем полагал: кланяющийся кран был Кузьминой работой — старик перед уходом с отвала «привёл в соответствие протокол вежливости» у всего, до чего дотянулся по старой сети.
* * *
К концу недели струйка накопилась в первую честную выручку — Приказчик оформил её как «оплату консультационных услуг по наладке торгового оборудования», и формулировка эта была чистой правдой от первого до последнего слова.
Тратил я её в тот же вечер, по списку. Инструмент — раз: хороший инструмент в любом веке первое вложение. Соль и жиры — два: запас, Марфа вечно экономила на себе. И три — новые ботинки Марфе, справные, тёплые, по её ноге: размер Кузьма снял тайно, с её старых опорок, с точностью до полулинии.
Марфа, увидев ботинки, сначала онемела. Потом заплакала. Потом обругала меня такими словами, что Кузьма из угла попросил «не выражаться при механизме», — и от этого заплакала снова, уже со смехом, и махала на нас обоих фартуком.
— Откуда деньги-то, ирод?! — сквозь слёзы. — Контуженный, а туда же...
— Наладил кое-что, тётка Марфа, — сказал я чистую правду. — Весы у людей кривые были. Выправил.
Ночью я записал в амбарную книгу: «Расход: ботинки — 1 пара. Приход: не измерен. Единица измерения не определена — но я над этим работаю».
* * *
А Гиря тем же вечером — Приказчик показал мне это в перехвате, — потея и оглядываясь, впустил в свой ломбард сутулого человечка с чемоданчиком: сетевого лекаря, из тех, что за деньги щупают чужие машины. Лекарь возился с терминалом час. Потом ещё час. Потом вылез из-под кассы бледный, как техвода, и сказал хозяину фразу, которую Приказчик воспроизвёл мне дословно, без интонаций — но мне и без интонаций понравилось:
— Хозяин... тут кто-то был. И вот что нехорошо-то: он не уходил.
Глава 6. Ночной развал
Про ночной развал мне рассказала Марфа — как рассказывают о месте, куда ходить не надо, но все ходят.
Раз в неделю, в третью смену, когда ярусное начальство спит, а лампы притушены «для экономии», в старом разгрузочном доке сам собой заводился рынок. Не тот, дневной, с терминалами и живыми ценами, — а настоящий, стихийный, из ящиков и одеял: еда без чипов, снятая с орбитальных рейсов; «серые» импланты в масляных тряпицах; инструмент без роду и племени; лекарства, у которых срок вышел, а сила осталась. Всё то, чего по учёту не существует, — а значит, единственное на ярусе, что торгуется по-честному: из рук в руки, глядя в глаза.
Я пошёл туда, как ходил когда-то на ярмарки: неспешно, с пустыми руками и полной головой. Кузьму оставил при Марфе — скрипучий бот на воровском рынке всё равно что урядник на свадьбе: веселье портит.
Развал гудел вполголоса. Огни — переносные, жёлтые, живые, не чета мертвенным ярусным лампам; над ящиками пар от горячего варева; торг шёпотом, божба шёпотом, даже ругань шёпотом. Я шёл по рядам, приценивался, запоминал: почём мука без чипа, почём «серый» слуховой имплант — Марфе бы, кстати... — кто из торговцев сам себе хозяин, а кто стоит от человека покрупнее.
Восточный базар, полдень, рёв верблюдов и зазывал. У лотка менялы вьётся мальчишка — глазёнки нищие, пальцы учёные; вот он качнулся к толстому паломнику, вот кошель с пояса перетёк к нему в рукав — чисто, любо-дорого... И тут же рёв стражи, и мальчишка летит через толпу, как заяц по жнивью, а толпа — кто ловит, кто нарочно спотыкается, чтоб не поймали.
Я моргнул. Базар четырёхсотлетней давности свернулся, а мысль от него осталась, простая и прочная: базар не меняется. Никогда. Изменились фонари — жёлтый плошечный огонь на неон, — а базар всё тот же: те же лица, тот же шёпот, тот же мальчишка у чужого пояса.
Мальчишка, к слову, был настоящий. Не из вспышки.
Он работал в четыре ряда от меня — рыжеватый, чумазый, лет двенадцати, в куртке на три размера больше. Работал чисто: не суетился, не таращился на добычу, шёл себе, зевал — а кошельки-коммуникаторы у зевак меж тем убывали. Приказчик по моей просьбе прикинул: за час — шесть касаний, шесть удач, ни одного шума. Я одобрительно хмыкнул. Талант — он и в кармане талант: работает, как учили, а пожалуй что и лучше.
И тут развал взяли в облаву.
Сделано было погано и оттого страшно: разом, без крика, с четырёх выходов. В док вошли долговые приставы — серые панцири, на плечах эмблема: рука, сжимающая молнию, — и с ходу начали бить сетями. Сеть-парализатор летела в толпу, вспыхивала, охватывала двоих-троих — и люди падали, дёргаясь, как рыба на льду. Кого опутали — тем тут же, деловито, по-конвейерному, защёлкивали на шею серые обручи: недоимка, мол, за тобой, голубчик, а ну-ка на довзыскание. Толпа ахнула и хлынула во все щели разом.
Я стоял за штабелем ящиков — успел шагнуть туда на первом же чужом движении, старая привычка, — и смотрел, как рыжеватого мальчишку загоняют к стене. Он метался, как стриж в горнице: нырок, обманка, ещё нырок — но приставов было двое, сеть у старшего уже гудела, разгораясь, и деваться мальцу было некуда.
Скажу честно, как в амбарной книге: благородство тут ни при чём. Благородство — статья дорогая, я её себе тогда позволить не мог. А вот терять кадра было жалко. Работника с такими руками десять лет растить надо, а тут его — сетью и в ошейник, в конвейер, в ничто. Бесхозяйственность. На бесхозяйственность я смотреть не умею с обеих своих жизней.
Дальше я сделал то, чего сам от себя не ждал.
Я посмотрел на сеть-парализатор в руках старшего пристава — просто посмотрел, но так, как смотрю на приказчика, пойманного за руку: ну-ка, голубчик, замри, — и что-то во мне повернулось, тихо и туго, как ключ в несмазанном замке. На один удар сердца мне показалось, что я слышу эту сеть — её мелкий, жадный, электрический зуд, — и зуд этот от моего взгляда... поперхнулся.
Сеть погасла у пристава в руках. Просто погасла, как гаснет плошка на ветру.
Пристав тряхнул её, выругался, ткнул пальцем в наплечный короб. И тут случилось второе — и вот к этому я уже приложил не только взгляд, но и злость, холодную, купеческую, ту самую, с которой я когда-то заставлял вора считать вслух собственные приписки: на шее у старшего пристава щёлкнул, просыпаясь, его же собственный долговой ошейник.
Штука в том, что ошейник на приставе был — форменный, служебный, «образцовый»: начальство вешало их своим же людям, чтоб служили ретивей. Об этом весь ярус знал. И весь ярус увидел, как образцовый ошейник образцового пристава вдруг сработал по всей форме: жёлтая вспышка, казённый голос на весь док — «Зафиксирована просрочка. Начата процедура стимуляции», — и здоровенный мужик в панцире заплясал посреди облавы, хватаясь за горло, под собственный форменный сигнал.
Развал грохнул. Не побежал — грохнул хохотом, всем гуртом, от ящиков до балок: смеялись торговки, смеялись побитые, смеялся кто-то уже спутанный сетью, лёжа. Облава на этом кончилась сама собой: нет той облавы, над которой смеются. Приставы уволокли своего плясуна и убрались, не забрав и половины намеченного. Ну и поделом: нечего с дубиной на баб ходити, коли сам в ошейнике. Я, признаться, едва не присвистнул — да вовремя вспомнил, что свистеть при чужих ошейниках — это дурная примета.
А я стоял за штабелем, и из носа у меня шла кровь — двумя ровными дорожками, — и сердце колотилось так, будто я эти сети голыми руками рвал. Что это было — я не знал. Знал только, что это было моё: рука легла — замок открылся.
— Приказчик. Что это сейчас было?
«Зафиксирован сбой двух устройств в радиусе восьми метров от носителя. Причинно-следственная связь: не установлена. Расход ресурсов носителя: аномальный».
— Не установлена, значит... Ладно. Запиши в раздел «вопросы без срока». Вторым номером.
Мальчишка нашёл меня сам — через четверть часа, когда развал, отдышавшись, снова загудел. Возник у локтя, как из-под земли, и уставился на мой утёртый, но всё ж приметный нос.
— Дядь, — сказал он шёпотом, — это ж ты пристава уделал. Я видел, ты глядел, а он — того. Ты колдун?
— Я счетовод, — сказал я. — Это страшнее. Считателем меня мать родила, а колдуном — воля Божья. Как звать?
— Тимка. Шустрый — это если по-деловому.
— По-деловому, Тимка, у меня к тебе разговор. Работаешь ты чисто, спору нет. Но работаешь в розницу и без учёта. Сколько сегодня взял? Не говори, сам скажу: шесть кошелей, из них два пустых, один с блокировкой — выкинешь. Итого труд твой идёт по цене лома. А теперь послушай, что такое жалование...
Слушал он, как слушают сказку, — приоткрыв щербатый рот. Понятие «постоянное жалование за сведения» укладывалось в его рыжую голову со скрипом: в его мире платили за вещь, вырванную из чужих рук, а за «посмотреть и рассказать» не платил никто и никогда.
— ...то есть ходить, слушать и говорить тебе, чего слышал? И всё?! И за это — паёк?
— Не «и всё». Ходить, слушать, запоминать точно. Соврёшь — вычту. Приукрасишь — вычту вдвое: приукрашенное сведение хуже вранья, его проверять дороже.
— А чего слушать-то?
— Для начала — всё, что говорят про Гирю. Кто ему должен, кто ему носит, кого он прижал. И про меня, если спросят, — молчок. Ты глаза и уши, а рот у нашей артели пока один. Мой.
У следствия появился первый агент — мальчишка, который слушает базар.
Тимка привёл меня в свою нору — тайник в межстенье старого дока, выстланный одеялами и ворованным светом: гирлянда с чужого склада. Из-за пазухи у него при этом что-то тикало. Я не стал спрашивать. В хорошем хозяйстве должна быть одна тайна на каждого работника — для самоуважения.
Домой я шёл третьей сменой, тёмными проходами, и слышал за спиной, как ярус пересказывает вечер. История про пристава жила уже сама, отдельно от правды, и обрастала мясом на глазах: в одном пересказе ошейник заиграл «плясовую», в другом пристав повалил облаву, спасаясь, в третьем — над доком-де видели тень, и тень крестилась. Последнее мне не понравилось: примета слишком особая. Я сделал в голове зарубку: на людях больше не креститься.
«Реприза дня, — сказал я Приказчику, укладываясь. — Что за штука долговой ошейник? По твоей ведомости».
«Средство стимуляции платёжной дисциплины».
— А по-русски?
«Удавка в рассрочку».
Я приподнялся на локте. Вот тебе и казённая душа.
— Ты делаешь успехи, Приказчик.
«Формулировка заимствована из речи носителя. Дата заимствования...»
— Не порти момент.
Уже засыпая, я услышал у полога шорох: Тимка, провожавший меня «по-тихому» всю дорогу — учёл, стервец, что за жалование положено радение, — шептал в щель:
— Дядь Сав... ты спишь? Ты это... поберегись. Про тебя Гиря спрашивал. Не про тебя который контуженный, а про тебя который умник. Со всех сторон, говорят, спрашивал. Деньги сулил за сказать.
«Савой» меня, к слову, окрестила Марфа — надо ж как-то звать беспамятного; был, говорит, у неё брат Савелий, царство ему небесное. Я не возражал — и только много позже оценил, как шутит судьба, когда ей дать волю.
Шорох стих. Я лежал в темноте и думал, что копейка с рубля — валюта тихая, а вот слава — валюта звонкая, и звенит она, как правило, не вовремя.
— Приказчик. Заведи раздел: «Гиря, встречный интерес». И буди меня отныне чутко.
Глава 7. Дар
Продал меня, как потом выяснилось, торговец сушёным белком со второго ряда — тот самый, у которого я трижды покупал и трижды пересчитывал сдачу вслух. Пересчёт вслух он и запомнил: на ярусе, где триста лет никто не считает сам, человек, шевелящий губами над числами, приметнее горбуна. Гиря заплатил ему недельную выручку. Дёшево пошёл я, если по совести. Ну да торговец после сам себя накажет — кто ж будет брать белок у человека, продающего покупателей?
Взяли меня в техпереходе — узкой кишке между сортировкой и жилым коридором, где я ходил каждый вечер и где, по всей науке, и надо брать: две двери, ни одной камеры, глушняк.
Их было трое, и с ними — дрон. Не ломбардный сторож с двумя стволиками, а машина посерьёзнее: чёрный клин размером с собаку, висел он под потолком перехода тихо, как сом под корягой. Трое встали грамотно: один спереди, двое сзади, у каждого дубьё с искрой на конце.
— Умник, — сказал передний почти ласково. — Хозяин поговорить желает. Пойдём, а? Целее будешь.
Врал. По ногам было видно: разговором тут не пахло, пахло уроком — из тех уроков, после которых учат уже только врачи. Гиря не знал, кто грызёт его кассу, но «контуженный умник, что считает вслух» в списке подозреваемых стоял у него, видать, первым номером, а с подозреваемыми на нижних ярусах беседуют на языке дубья.
Что ж. Я вздохнул и стал драться.
Дрался я по-мужицки — единственным стилем, который знают обе мои жизни: экономно, грязно и без всякого уважения к правилам. Переднему — носком в колено и, когда согнулся, локтем в ухо; тут же нырок за его спину, чтобы двое задних мешали друг другу в кишке перехода. В прежнем моём теле на этом бы всё и кончилось — с двумя вежливыми ударами и одним невежливым.
Но прежнего тела у меня не было. Было — семнадцать лет, недокорм и свежая дырка в груди.
Колено я переднему отбил, ухо смял, а дальше арифметика пошла против меня. Задние были сыты, тяжелы и работали дубьём привычно — видно, что не впервые: в их мире, видать, и приветствуются так, и прощаются. Первый удар я принял на плечо — рука отнялась. От второго ушёл, но кишка узкая, уходить некуда, и третий, с искрой, достал по рёбрам так, что меня бросило на стену. Я сполз, поймал ртом воздух — воздух не шёл. Сверху, деловито снижаясь, разворачивал стволики дрон: добивать у них, стало быть, положено машине. Гуманный век.
Затылок мой встретился со стеной второй раз — и на этом ударе меня выбило из мира.
Тёплая тяжёлая ладонь ложится мальчику на затылок — на то самое место, которым я только что считал стену. Отец. Он присел на корточки, глаза в глаза, и голос у него тихий, только для двоих: «Наш Дар не в кулаке, Савушка. У Брагиных — в кулаке, у нас — нет. Наш — в тишине. Не жми. Слушай, где течёт».
Вспышка была короче вздоха, но я вернулся из неё другим. Не сильнее. Понятливее.
Потому что это было не воспоминание. Это была инструкция. Отец Савелия — вон когда ещё — объяснял сыну то, что сын понять не успел, а я, наследник по описи, понять был обязан. Не жми. Слушай, где течёт.
И я — уже падая, уже с чужой дубиной, заносимой надо мной, — перестал жать. Отпустил всё: страх, злость, счёт ударов. И стал слушать.
Мир повернулся, как поворачивается амбарная книга, когда её ставишь с ребра на стол.
Темнота перехода осталась — но по темноте, повсюду, текло. Янтарные нити, тонкие, живые: вот они струятся по стене — кабель питания, я не знал этого слова раньше, а теперь видел его смысл; вот сгусток покрупнее дышит под потолком — дрон, и внутри него нити свиваются в тугой узел: цель, дальность, дозвол на огонь; вот три тусклых огонька мельтешат рядом — дешёвые импланты моих учителей, и по ниточкам от них тянется наружу трусливый ручеёк: докладывают хозяину, как идёт урок.
Всё текло. Весь их мир, весь этот век, вся их сила — текла, как вода по желобам, и желоба эти лежали передо мной открытые, как гроссбух растяпы-купца.
«Слушай, где течёт».
— Слышу, батюшка, — прохрипел я разбитым ртом. — Слышу. Теку.
Дрон довернул стволики. И я, не имея в запасе ни интерфейса, ни команды, ни единого правильного слова этого века, сделал с его тугим янтарным узлом то, что делал всю прошлую жизнь с зарвавшимися подрядчиками.
Я его закрыл. Волей. Как закрывают кредит: полностью, с описью и без права возобновления.
Узел лопнул тихо, без искры. Чёрный клин качнулся, повис на мёртвых винтах ещё полмгновения — и рухнул на пол перехода всей тушей, как оглушённый обухом бык. Дёрнулся. Затих.
Стало очень тихо. Только сипело моё дыхание да звенела на полу выпавшая у кого-то дубинка.
Я поднял голову. Трое стояли надо мной — и не били. Они смотрели. На дрона, потом на меня, потом опять на дрона. И на лицах их, плохо освещённых, медленно проступало то самое выражение, которое я один раз уже видел — у сетевого лекаря, вылезшего из-под кассы: тут кто-то был, и он не уходил.
А потом кто-то из них разглядел мои глаза. Что он там увидел — я узнал позже, от Марфы: по радужке, сказала она, у тебя трещинки бегали, золотые, как по льду перед ледоходом.
Бежали они так, что забыли дубьё.
Я хотел усмехнуться им вслед — не вышло. Из носа хлынуло, густо, горячо; переход поплыл, янтарные нити вспыхнули все разом, ослепительно, и погасли вместе с остальным миром. Последним, что я услышал, был Приказчик — впервые на моей памяти он повторял одно и то же, как заведённый: «Перегрузка неустановленного контура. Перегрузка неустановленного контура. Перегрузка...»
* * *
Очнулся я от скрипа.
Скрип был знакомый, домашний: Кузьма. Старик, посланный Марфой «глянуть, чего племяш запропал», нашёл меня в переходе и теперь волок домой на трёх манипуляторах, уложив, как бревно, поперёк себя, и дребезжал на весь коридор:
— Из-воль-те не у-ми-рать-с. На-стоя-тель-но ре-ко-мен-ду-ю не у-ми-рать-с. Про-то-кол про-ща-ни-я в мо-ей про-шив-ке не пре-ду-смот-рен.
— Не буду, — пообещал я и опять провалился. Ёкарный бабай, думаю, если это и есть второй приход, то первый был куда веселее.
Второй раз я очнулся уже на лежанке. В каморке горела плошка, Марфа меняла мне на лбу мокрую тряпицу, и по её поджатым губам я понял, что ругаться она будет потом, когда перестанет бояться. Сутки, как выяснилось, я пролежал пластом. Кровь из носа шла ещё трижды, всякий раз — когда я во сне, по докладу Приказчика, «проявлял аномальную активность неустановленного контура». Проще говоря — и во сне лез слушать, где течёт. Дорвался.
Я лежал и проводил ревизию — теперь уже по главному разделу.
Это был не имплант. Имплант — Приказчик — сидел в затылке, честный и казённый, и к янтарным нитям касательства не имел: сам же и доложил, разведя, так сказать, руками, что «канал воздействия не проходит через штатные интерфейсы». Это было другое. Родовое. То, что мать Савелия звала «тихим Даром», а отец — «слушай, где течёт». Второе наследство, принятое мной по описи, — и вот оно, оказывается, какое: род Стрежнёвых умел видеть эти нити и слышать эти токи.
А я их, похоже, умел ещё и брать за глотку.
Умел ли так отец? Братья? Судя по тому, что их всех положили вдоль стены, а дрон в переходе лёг от одного моего «закрыть», — нет. Не умели. Во мне это работало иначе — сильнее, грубее, как у хозяина, прижавшего вора к прилавку. Почему — вопрос без срока, номер третий. Но цену новая сила объявила сразу, честно, как хороший ростовщик: сутки лёжки, кровь из носа, звон в голове. Сила была — как заёмные деньги: бери сколько хочешь, а отдавать будешь с телом.
— Приказчик, — позвал я. — Что это было? По ведомости.
«Неустановленный контур. Зафиксированная мощность воздействия — вне шкалы».
— Шкалу перепиши.
«На чьё имя?»
Я даже засмеялся, хоть рёбра и возразили.
— На хозяйское, разумеется. Чьё ж ещё.
«Внесено: шкала хозяйская. Верхний предел: не установлен».
— Вот это, брат, самая обнадёживающая строка за всю твою службу.
Природа Дара не обсуждалась — Дар получил работу. Записал в книгу: «Открыт новый инструмент. Назначение: не знаю. Испытание: на Гире».
Марфа, услышав, что я смеюсь, сунулась за полог, убедилась, что живой, и ушла греметь посудой — ругаться, стало быть, отменилось, будет каша. Каша и была: густая, серая, из чего — лучше не спрашивать, но горячая. Я ел, Марфа сидела рядом и смотрела, как я ем, — старым бабьим взглядом, которым смотрят, чтобы наесться самим.
А когда я доскрёб миску, она забрала её, помолчала и сказала — тихо, без своей напевности, глядя не на меня, а на плошку:
— Ты, Савушка, вот чего... Глаза твои я видела, когда тебя Кузьма приволок. Так вот. У старых родов, сказывают, глаза так светились. Золотом. За такие глаза, Савушка, нынче убивают. Не шпана гирина — те, наверху. Убивают, и домов после них не остаётся.
Она поднялась, задула лишнюю плошку и уже от полога добавила совсем буднично:
— Так что ты уж дома свети, ладно? А на людях — не надо. Каши ещё положить?
Глава 8. Ошейник для Гири
Загнанный в угол хищник опасен. Загнанный в угол лавочник — смешон, но по-своему тоже опасен: он начинает драть с последнего, а последнее у людей — это уже не деньги.
Гиря, потеряв за месяц счёт неведомым убыткам, а теперь ещё и боевого дрона с тремя охранниками, повёл себя как лавочник. Наутро после техперехода по всему ярусу подскочили его тарифы: заклад — вдвое дешевле, выкуп — вдвое дороже, просрочка — втрое злее. По каморкам пошли его вымогатели: собирали «за спокойствие», чего раньше не водилось даже при нём. Гиря спешил залатать течь чужими шкурами — привычное дело, всегда срабатывало.
А вот тут вышла заминка. Не сработало.
Ярус, впервые за десять лет, огрызнулся. Сборщику «за спокойствие» на рынке не сказали ни слова — просто повернулись спинами, весь ряд разом, и торговка луком уронила ему под ноги, ни к кому не обращаясь: «А пристав-то свой же ошейник схлопотал. Слыхал?» Сборщик слыхал. Все слыхали. История про пляшущего пристава сделала своё тихое дело: ярус увидел, что казённая удавка кусает и тех, кто её носит по службе, — а раз так, то не такая уж она и казённая. Страх не исчез, нет. Но в страхе завелась трещинка, а по трещинке, как известно всякому, кто видел ледоход, дальше работает сама река.
Реку я и пустил.
Хватит было копейки. За месяц струйка-перевёртыш вернула людям малую часть украденного, но Гиря стоял по-прежнему: жирок у него был десятилетний. Значит, по-купечески говоря, пришла пора закрывать позицию целиком.
— Приказчик, — сказал я вечером, разложив на коленях амбарную книгу. — Подбей итог по схеме Гири. Всё, что его терминалы взяли с яруса за десять лет, — по головам, по счетам, с росписью: кто, когда, сколько.
«Реестр составлен ещё в прошлом месяце. Сорок одна тысяча двести шесть лиц. Уточнение: по тремстам счетам взыскание невозможно — владельцы умерли».
— По умершим — наследникам. У кого наследников нет — тем, кто их хоронил. Ярус помнит, кто кого хоронил, не сомневайся.
«Принято. Далее?»
— Далее — сама операция. Одной проводкой, разом. Вся его «копейка с рубля», за десять лет, со всех его счетов — обратно, по реестру, каждому его законное. Не подарок, заметь. Не милостыня. Возврат. Так и подпиши каждую строку: «возврат излишне удержанного».
Приказчик молчал секунды три — вечность по его меркам.
«Исполнение возможно. Последствие: платёжеспособность лица „Гиря“ будет исчерпана. Обеспечение его собственных обязательств станет невозможным».
— А вот это уже не наша печаль. Каждый купец знает: торгуешь чужим — готовься отдать своё. Исполняй в ночь на послезавтра, под смену ярусных суток, когда у контор учётный час.
Про обязательства Гири стоит пояснить — я сам узнал это от Приказчика и долго смеялся. Князёк помойки, как всякий князёк, жил в долг у князей покрупнее: и ломбард его, и терминальные щупальца, и даже бархатный халат были заложены-перезаложены у поставщиков со средних ярусов. Пока с яруса тёк ручеёк, кредиторы терпели. Но кредиторы — народ с нюхом: стоит ручейку пресечься...
В назначенную ночь мы с Приказчиком провели одну-единственную транзакцию. Самую красивую в обеих моих жизнях.
Сорок одна тысяча строк, и в каждой — «возврат излишне удержанного». Кому три гроша, кому годовой заработок. Деньги пошли тихо, учётным часом, и к утру ломбарда Гири больше не существовало — не потому, что кто-то его сжёг или ограбил, а потому, что в нём кончились деньги. Все. До донышка. Кредиторы почуяли это раньше, чем сам Гиря проснулся: к полудню у ломбарда стояли уже три конторы со средних ярусов и вежливо, по описи, выносили шкафы.
А к вечеру случилось то, ради чего я, грешный, послал Кузьму посмотреть и записать. Единственным непроданным имуществом Гири — заложить его он не мог, товар-то штучный, на нём личная его печать — остался склад долговых ошейников. И старший из кредиторов, сухой человечек с механическим глазом, оформил недостачу по всем правилам ярусного устава: долг признан, средств нет, должник переводится на отработку. Ошейник — по ставкам, действующим на день оформления.
Ставки на день оформления были гирины. Утренние. Те самые, втрое злее.
Кузьма записал всё честно, и запись эту я храню. Гиря визжал — я слышал запись дважды, второй раз для проверки слуха. Визжал, что ставки грабительские. Ему сочувственно ответили, что ставки — его собственные, вот подпись. Я, признаться, получил от этого момента удовольствие немалое: когда вор сам себя в яму загнал — это, брат, искусство. А уж когда он ещё и удивляется, почему яма такая глубокая, — это высший пилотаж.
* * *
В распивочной у грузового лифта — той, где техвода с градусом шла под названием «слеза яруса», — вечером спорили до хрипоты.
— Налоговая это, я вам говорю. Сверху. Гиря им заносить перестал, они его и того.
— Какая налоговая, дура твоя голова, налоговая себе берёт, а тут — людя́м вернули! Мне вон за покойного батю пришло, за десять лет! Налоговая — за десять лет! Ты в это веришь?
— Домовой это. Ярусный. Заводится, где несправедливость.
— В тебе техвода завелась, вот что.
Пьяный сварщик в углу, до того молчавший, поднял голову от стакана и сказал в пространство, ни с кем не споря:
— Дурни вы все. Никакой не домовой. Считал кто-то. Просто взял — и честно посчитал. Всё, что тот наворовал, — до копейки, за десять лет, по каждому из нас. Честно. Посчитал. — Он помолчал и добавил тише: — Это и страшно.
* * *
Мне пересказали этот разговор трижды: Тимка, Марфа и, дословно, Приказчик. И если от первых двух пересказов я усмехался, то от сварщицкой правды — задумался.
Слишком много шума. Пристав с ошейником — шум. Дрон в переходе — шум. Гиря — уже не шум, а колокол: слухи поползли вверх, а наверху, в отличие от распивочной, сидят люди, которые умеют отличать домового от счетовода. В лавке прибыло — в тишине убыло, а тишина для меня сейчас дороже всей гириной кассы. Я записал в амбарную книгу, в раздел правил, крупно: «Работать тише. Работать чужими руками. Своими — только считать».
Из лопнувшего ломбарда, с торгов, я через подставную закупку — спасибо Приказчику, наловчился оформлять — взял по бросовой цене ящик инструмента и слуховой имплант, поновее марфиного на два поколения.
Имплант Марфа отвергла с порога. Потом отвергла со скандалом. Потом надела «только померить, ироду назло» — и проносила до вечера, и вечером я слышал, как она за пологом тихо, одними губами, проверяет его: шепчет и слушает, шепчет и слушает. Изоленту со старого она, между прочим, не выбросила. Прибрала в жестянку. Хозяйка.
Тимка явился с первой своей «ведомостью слухов» — так он сам её обозвал, гордясь словом. Докладывал по форме, загибая чумазые пальцы: про Гирю — судачат, что увезут его отрабатывать на верхние стройки, ошейник вперёд хозяина едет; про пристава — того списали, теперь у долговой конторы новый старший, злее прежнего; про рынок — торговец белком съехал с яруса ночью, не прощаясь: отчего-то перестали брать белок...
— ...и ещё, дядь Сав. — Тимка замялся, что случалось с ним нечасто. — Наверху вроде ищут кого-то. Тётки на разгрузке болтали: приходили, мол, к учётчикам какие-то, не наши, по старым спискам сверяли. Каким спискам — не расслышал, врать не буду. Ты ж вычтешь.
— Вычту, — подтвердил я машинально, а внутри у меня, где-то между двух памятей, тихонько тренькнула струна. Старые списки. Ну-ну.
Дело Крамы наступает: кто-то ищет по спискам. Читатель уже понимает, кого; герой — пока нет.
— Приказчик, подведи итог по Гире, — сказал я, когда Тимка, получив жалование и горсть сушёного гороха сверх, убыл в свою нору.
«Ломбард: закрыт. Ошейник: примерен владельцем. Ярус: доволен».
— А мы?
«Мы — в плюсе и в тени».
— В тени, дружок, мы пока только наполовину, — сказал я, глядя на полог, за которым Марфа шепталась со своим новым ухом. — И это меня заботит куда больше плюса.
* * *
А ночью в дверь каморки — не постучали даже, шаркнули. Когда я выглянул, в проходе уже никого не было. У порога лежал свёрток: полкраюхи хлеба, узелок соли и клочок упаковочного картона, на котором химическим — не моим ли давеча на рынке очиненным? — карандашом было нацарапано криво: «спаси бох».
Я стоял над свёртком дольше, чем следовало.
Хлеб и соль. Ярус начал платить мне свои проценты — благодарностью. Валюты опаснее этой не чеканили ни в одном из моих веков: серебро молчит, а благодарность разговаривает. Сегодня — «спаси бох» под дверью, завтра — «а кто это у вас тут такой честный завёлся?» в недобрых ушах. Ну, думаю, пошло-поехало. Живи, мужик, по совести — а там глядишь, и мир прогнётся.
Но свёрток я поднял. И хлеб мы съели, и соль прибрали, потому что от таких процентов отказываться нельзя: этого благодарность не прощает.
А картонку с «спаси бох» я разгладил и вложил в амбарную книгу. Между страницей «Приход» и страницей «Расход» — потому что, хоть убейте, не знал я тогда, к которой из них её отнести.
Не знаю и теперь.
Глава 9. Ревизия
Три месяца я не открывал архивы. Не потому, что не мог, — терминал в каморке стоял, доступ Приказчик добыл бы за час. Не открывал, потому что знал за собой это купеческое свойство: пока не готов платить по счёту — не запрашивай счёта. А по этому счёту платить пришлось бы памятью, и я честно копил на него силы, как копят на похороны.
К исходу третьего месяца я решил, что накопил. Гиря был закрыт, касса дышала, дом стоял. Пора было заняться главной статьёй — той, что была записана в моей книге первым же вечером, химическим карандашом, наискось: «Кто. За что. Сколько должен».
— Приказчик, — сказал я, садясь к терминалу, как садятся к покойнику. — Открываем ревизию. Всё, что есть в открытых хрониках про усадьбу Стрежневых. Новости, реестры, суды, некрологи. Ищи широко.
«Уточнение: одиночный поиск займёт до шести часов. Разрешить параллельные потоки?»
— Разрешаю. Сколько потянешь?
«С учётом роста пропускной способности после инцидентов с неустановленным контуром — до ста семи потоков».
— Ишь ты. Растёшь при хорошем хозяине. Пускай все сто семь. А то сидишь тут, как приказчик на погосте, — делов не дождёшься.
И архивы хлынули.
Пока Приказчик тянул свои сто семь неводов, я занимался собственной наукой. После техперехода я взял за правило: час в день, не больше — больше нос не выдерживал, — сидеть в углу каморки и слушать. Не ушами. Тем самым, родовым. Янтарные нити яруса текли сквозь стены, и я учился их различать, как в прежней жизни учился различать почерка приказчиков, не глядя на подпись. Скоро выяснилось занятное: у каждой конторы свой почерк, как у писаря. Долговые терминалы бормотали жадной скороговоркой, казённые учётные — гудели ровно и сыто, гирины бывшие щупальца, перешедшие к кредиторам, уже перенимали чужую руку. Машины, оказывается, не говорят — они проговариваются. Надо только слушать, где течёт, и помнить, кто писал.
Скажу сразу: официальная версия существовала, была гладкой, как свежеструганая доска, и лгала каждой своей буквой. «Нападение неустановленного преступного синдиката на усадьбу рода Стрежневых. Род пресёкся. Виновные не установлены, розыск приостановлен за отсутствием перспектив». Приостановлен — через месяц. За отсутствием перспектив — это по целому вырезанному роду. Я в прежней жизни видывал, как исправник за украденную с выпаса корову три уезда трясёт полгода, потому что корова — чья надо корова. А тут — род. Дворянский. Одарённый. И — «отсутствие перспектив». Тьфу ты. У нас за такое следователя самого бы в расход пустили — за безобразие.
Но это потом. Сначала — сама версия. Я её прочёл дважды, и память Никиты поднялась первой, раньше логики: когда убивают по заказу, бумагу пишут ДО дела, не после. Проверка — делом. Сводка о «синдикате» вышла через час после сигнала о пожаре — гладкая, с именами и итогами, будто ждала в столе. Самого «синдиката» в хрониках нет ни до, ни после. И в двух разных изданиях — одинаковая опечатка в слове «преступного». Легенду сочинили заранее. А значит, заказчик знал дату.
Улика. Записал: «Легенда заготовлена до дела».
Дальше — лучше. Активы рода, всё движимое и недвижимое, доли, патенты и права, — переданы «до установления законных наследников» под опеку юридического дома Верейских. Наследников, понятно, не устанавливалось: наследники лежали вдоль стены гостиной, а последний, недоустановленный, сидел сейчас на нижнем ярусе перед терминалом и читал опись собственного имущества в чужих руках.
Концы были обрублены не топором — гильотинкой для сигар. Чисто, ровно, с полировкой среза.
— Приказчик. Найди, кому выгодно.
«Список выгодополучателей: двести четырнадцать позиций».
— Убери случайных. Подрядчиков, перекупщиков, стервятников второй руки — всех, кто кормился от падали, но падаль не ронял.
Пауза. Три секунды — вечность.
«Осталось: одна позиция. Герб: серебряная шестилучевая звезда над горой».
— Вот с него и начнём опись, — сказал я. — Покажи герб.
И он показал.
Дальше случилось то, чего я по сей день не умею описать по-учётному. Руки — мои руки, спокойные руки счетовода, которыми я в двух жизнях не дрогнув подписывал и векселя, и приговоры ворам, — затряслись. Сами. Раньше всякой мысли. Горло перехватило, под рёбрами свело холодом, и тело семнадцати лет от роду закричало без звука то, что знало без меня: это они.
Серебряная звезда о шести лучах. Над горой.
Звезда была на рукаве. Вышита серебром, я видел её близко-близко, потому что рукав прошёл прямо над моей нишей — белая куртка, надо же, кто ходит убивать в белом...
Но это потом. Сначала был ужин.
Длинный стол на верхней террасе, отец во главе, лампы жёлтые, живые — мать не любила холодного света. Соня дразнила Гришу его новой формой лицейского корпуса, Гриша краснел и грозился, мать смеялась в ладонь, и смех у Сони был такой, что смеялись даже слуги у стены, хоть им и не положено. Мне было семнадцать, я был младший, слабый Дар, любимый позор семьи, и я таскал с блюда печёные каштаны, пока никто не видел. Все видели. Все делали вид.
Первый разрыв пришёлся по нижней террасе. Не гром — хруст, будто дом переломил кость. Свет умер весь и сразу, а вместе с ним — тот дом, который я знал: в темноте кричала не Соня, кричал сам воздух.
Отец не побежал к оружейной. Отец схватил меня — меня одного, я после тысячу раз спрашивал темноту, почему меня, — протащил через малую гостиную и втолкнул в нишу за панелью, в тайник, где мы с Гришей мальчишками прятали рогатки. Лицо у него было близко, как никогда в жизни. «Сиди тихо. Что бы ни услышал — сиди тихо». И панель встала на место.
Я сидел тихо. Я слышал всё.
Я слышал, как методично, комната за комнатой, идут по дому люди, которые не кричат, не ругаются и ничего не ищут. Ни звона посуды, ни треска взломанных шкафов — грабители так не ходят. Эти шли, как писарь идёт по списку: строка — росчерк, строка — росчерк. Росчерки были короткие, плюющие, и после каждого что-то падало.
Потом дым просочился и в нишу, и я увидел сквозь щель в панели: по малой гостиной, не торопясь, шёл человек в белой куртке. Не в броне, не в маске — в белой щегольской куртке с серебряной звездой на рукаве. Он не прятал лица. Молодое лицо, скучающее, красивое, — лицо человека, вышедшего проверить работу нанятых мастеровых. Он что-то сказал в воздух — слов я не разобрал, кровь ревела в ушах, — и уже уходя, не глядя, выстрелил в панель. Так стреляют в шкаф — на всякий случай, для порядка.
Выстрел прошёл вскользь от виска. Ожог, звон — и темнота, милосердная, как обморок.
Серебряная звезда о шести лучах. Над горой. На рукаве.
Я сидел перед терминалом. Терминал давно погас — Приказчик, надо думать, притушил его сам, по какому-то своему протоколу милосердия. В каморке было тихо, из-за полога слышалось дыхание Марфы, и руки мои уже не тряслись.
Теперь меня трясло целиком.
Это была не савельева дрожь, не сиротский ужас из ниши. Это была моя, никитина, хозяйская ярость — та, от которой в прежней жизни у меня темнело в глазах ровно дважды, и оба раза дело кончалось скверно для всех, включая меня. Ярость требовала простого: встать, пойти наверх и жечь. Сейчас. Не считая.
Я достал из памяти брегет — тот, серебряный, с отбитым краем, что носил четыреста лет назад в жилетном кармане, — и мысленно откинул крышку. И дал ярости ровно минуту. Полную. Честную. Шестьдесят секунд она жгла меня изнутри, и я не мешал: пусть прогорит, зола удобряет.
Крышка щёлкнула. Минута вышла.
— Всё, — сказал я вслух, тихо. — Ярость — расход. Переводим в приход. Приход у нас такой: я видел лицо. Белая куртка. Молодой. Не прятался — значит, был уверен, что смотреть будет некому. Ошибся. Запомнил.
«Зафиксировать в реестр?» — осведомился Приказчик.
— Зафиксируй. По хроникам сверь: кто в роду со звездой ходит в белом и годами молод.
«Сверка: Руслан Штернберг, третий сын действующего главы рода. По светским хроникам того сезона — куратор „силовых активов“ рода».
Штернберг. Тело отозвалось на фамилию глухо, как на удар по мешку с песком, — оно её знало давно, с мусоросброса ещё, раньше меня. Теперь узнал и я.
Была во всём этом ещё одна странность, и я повертел её, как фальшивую монету. Чистильщики — те, из первой моей ночи, — работали не по-синдикатски. Без мародёрства. Наши бы хоть серебро взяли, — я это ещё тогда отметил, стоя среди мёртвых. По списку шли, строка — росчерк. И манера эта, казённая, без ненависти и без жадности, скребла теперь уже не савельеву память — мою. Что-то она мне напоминала. Что-то совсем близкое, лежащее прямо под рукой, — я потянулся...
...шёлковый шнур, прохладный, почти деликатный...
...и вспышка оборвалась, не начавшись, как обрывается нитка на узле. Не дался узел. Ладно. Я не мальчик — дёргать. Записал в раздел «вопросы без срока», четвёртым номером: «Почерк. Казённый. Где я его видел — вспомнить».
Потом открыл новую страницу амбарной книги и вывел заголовок: «ДЕЛО О РЕЗНЕ РОДА СТРЕЖНЁВЫХ». Ниже — нумерованный список, каждую улику с пометкой, где лежит и кем найдена:
1. Снаряжение без знаков (чистильщики, ночь резни) — найдено мной.
2. Легенда заготовлена до дела (сводка о «синдикате») — найдено мной.
3. Герб (серебряная звезда над горой) — найдено мной.
4. Почерк казённый (вопрос без срока) — найдено мной.
5. Опека (Верейские) — найдено Приказчиком.
Ниже — «Реестр должников». Первая строка: «Род Штернбергов — долг: род Стрежнёвых, полностью. Проценты — по описи».
Из-за полога вышла Марфа. Глянула на меня — серого, надо думать, как ярусный бетон, — ничего не спросила, загремела у плитки и через пять минут поставила передо мной миску каши. Настоящей, из выкупленной у развала крупы, с ложкой честного жира.
— Мёртвых почитай, живых — корми, — сказала она. — Ешь.
Я ел. И — вот ведь странность, никакой наукой не объяснимая, ни ихней, ни нашей, — помогало. С каждой ложкой ярусной каши резня отодвигалась туда, где ей отныне положено было жить: не в горле, а в книге. В графе «долг».
Доев, я вернулся к терминалу закрыть потоки. И тут Приказчик, сворачивая свою стосемиголовую охоту, произнёс — ровно, как всё, что он произносит, отчего вышло только хуже:
«Потоки закрыты: сто шесть. Поток сто семь: обнаружена запись, касающаяся носителя. Огласить?»
Глава 10. Долг записан
— Огласить? — переспросил я. — Ты найди сперва такую запись, которую я велю замолчать. Оглашай.
«Реестр актов гражданского состояния, закрытый контур, копия в страховом архиве. Запись: „Стрежнёв Савелий Андреевич, семнадцати лет. Погиб при нападении на усадьбу рода. Тело утрачено при пожаре“. Дата записи — на четвёртые сутки после событий. Основание: заключение осмотровой команды».
Я долго молчал. Дольше, чем молчал над списком выгодополучателей, дольше, чем над гербом. Приказчик ждал — он выучился ждать, это я ставлю себе в заслугу наравне с делом Гири.
Погиб, значит. Тело утрачено. На четвёртые сутки, заключением осмотровой команды, — той самой, надо полагать, что работала в усадьбе на моих глазах и до которой я не досидел, уйдя через мусоросброс. Аккуратные люди: живого свидетеля нет, тела нет, а запись — есть. Запись в этом мире главнее тела, я это уже усвоил.
Потом я хмыкнул. Честное слово, само вышло.
— А ведь удобно, — сказал я вслух. — Мёртвый никому не должен. Ни налогов с него, ни присяги, ни родовых обязательств. Чист, как ангел. А вот мне... — я взял с полки амбарную книгу, — мне, покойнику, должны все. Вот оно, счастье-то какое: помер — и сразу в кредиторы. Кабы я знал, так давно бы помер, не мучился.
Ночь была моя, длинная, и я потратил её на то, что в прежней жизни называлось сведением годового баланса. Разложил всё, что собрал: архивы, хроники, стёртые куски, которые Приказчик восстановил по кэшам ярусных ретрансляторов, — и савельеву вспышку, страшнейший из моих документов. Картина сошлась по всем графам.
Род Стрежнёвых вырезали за одну ночь. По списку: двадцать шесть человек рода и дворни — двадцать шесть росчерков, ни одним больше. Без мародёрства: опись имущества, составленная опекой Верейских через неделю, совпала со страховой описью пятилетней давности до серебряной ложки. Ни один из «синдикатских» не был ни ранен, ни найден, ни назван. И спустя месяц — «розыск приостановлен». Синдикаты так не работают. Синдикат — это жадность, а жадность неопрятна. Здесь же работала не жадность. Здесь работал протокол.
Не местный протокол. Слово опять царапнуло — и опять потянуло за собой ту, вчерашнюю, недодавшуюся нитку. Я открыл книгу на закладке — шёлковая тесьма, я выторговал её у старьёвщика вместе с книгой, — и провёл по ней пальцем. Прохладная. Гладкая.
Шёлк был прохладный. Это последнее, что я в той жизни узнал нового: у смерти прохладная кожа.
А вечер был хорош. Год удался: лён взяли втридорога, баржи обернулись за навигацию четырежды, недоимок — на грош. Я сидел в кабинете над книгами, при двух свечах — от ламп у меня к старости резало глаза, — и сводил год, страницу за страницей, с тем тихим удовольствием, которое понимает только тот, кто сводил.
Мелочи — были. Были, и я их видел, вот что до сих пор жжёт. След у ворот, чужой, от сапога не нашего пошива — списал на прохожего. Собака выла третью ночь — велел псарю глянуть, не хворая ли. И письмо. Письмо от старого компаньона из Риги, странное, писанное вкось и второпях: «Остерегись, Никита Гордеич. Тобой интересуются конторы нерусские, и интерес их не торговый». Я прочёл дважды, усмехнулся — какие конторы, я лес да лён, — и заложил письмо в гроссбух. Уставший хозяин — вот кто я был в тот вечер. Уставший хозяин, которому лень было проверить три мелочи. По отдельности каждая — грош. Вместе — цена вышла: жизнь.
Я задремал над книгами. Свечи оплыли. И проснулся не от звука — от шёлка.
Шнур лёг на горло почти деликатно, как ложится докторская рука. Я успел вцепиться — пальцы у меня были ещё крепкие, — успел увидеть в тёмном стекле шкафа лицо того, кто стоял сзади. И лицо это было страшней удавки. Ни ненависти в нём не было, ни азарта, ни даже интереса — ничего из того, с чем человек убивает человека. Глаза были пустые и прилежные. Казённые. Он не убивал меня — он исполнял меня, как исполняют предписание: строка — росчерк.
И последняя мысль моя — вот вам крест, не страх это был и не молитва. Последней мыслью хозяин во мне взвыл от злости: год же не сведён. Недосчитал...
Палец мой лежал на шёлковой тесьме. Прохладной. Гладкой. Я убрал руку.
Вот теперь нитка додалась вся, до узла. И узел был такой: меня, купца первой гильдии, четыреста лет назад удавили те же руки. Не буквально те же — а той же выучки. Без ненависти, без поживы, по списку, по протоколу, строка — росчерк. Тем самым почерком, которым вырезали род Савелия. Четыреста лет между двумя ночами — а рука не дрогнула и не сменилась.
Совпадение? Может, и совпадение. Мало ли на свете прилежных убийц. Я по обеим жизням знаю цену красивым догадкам: они разоряют вернее пожара. Потому в выводы я это не понёс. Понёс в память, в самый дальний ларь, и запер: заноза. Пусть сидит. Занозы — тоже улики, просто несозревшие. Созреет — сама выйдет, с гноем и с правдой.
А на поверхности лежало то, что лежало, и с этим уже можно было работать. Исполнители — люди с серебряной звездой, и Руслан Штернберг не прятал лица. Бумаги — у Верейских, и опека их бессрочна, как всякая опека над мёртвыми. Причины — «не установлены», то есть установлены так хорошо, что спрятаны. Я смотрел на эту цепочку глазами хозяина, а хозяйский глаз видит просто: в ссоре убивают одного, из мести — семью, а по списку, с описью и опекой, — убивают за имущество. Значит, было у рода Стрежнёвых что-то, ради чего режут целые рода и ждут потом годами, не трогая активов. Что — я не знал. Пока. Незнание своё я тоже записал — незаписанное незнание притворяется знанием, это самый дорогой из обманов.
Потом я открыл в амбарной книге новую страницу, вывел заголовок и подчеркнул дважды:
«РЕЕСТР ДОЛЖНИКОВ».
И первую строку — не торопясь, с нажимом, как учили в приходском училище четыреста лет назад:
«Род Штернбергов. Долг: род Стрежнёвых, полностью, — двадцать шесть душ, дом, честь и имя. Проценты — по описи».
— Приказчик, — сказал я. — Заведи раздел: взыскание.
«Заведено. Срок исполнения?»
— Не устанавливай. Хорошее взыскание — как хорошее вино. Чем дольше стоит, тем крепче бьёт. А мы, брат Приказчик, не из тех, кто торопится. Мы из тех, кто сидит, пока не досчитает до копейки.
«Внесено: „взыскание, выдержанное“».
Военный совет у нас вышел короткий, поскольку спорить было не с кем: оба советника сидели во мне, а третий — в затылке. Идти сейчас наверх с моими копейками и золотыми трещинами в глазах — всё равно что с рогатиной на паровоз: шуму много, машинисту смешно. Штернберги — род из первой дюжины, за ними стволы, капитал, свои люди в казённых конторах и, судя по всему, кое-что похуже. Стало быть, порядок взыскания обычный, купеческий: сперва капитал, потом люди, потом сила — и лишь потом иск. Дело долгое? Долгое. Так ведь и я теперь, спасибо неизвестному благодетелю, молодой. Семнадцать лет. Времени у меня — как ни у одного кредитора в этом мире.
Марфа спала за пологом, наладив на ночь новый имплант — я слышал сквозь стену его ровный янтарный шепоток. Где-то в межстенье сопел на своих одеялах Тимка. Кузьма стоял в углу, притушив глаза до угольков, и видел, надо думать, свои ржавые сны. Артель спала. Бодрствовал один счетовод.
Я сидел посреди каморки, и вокруг меня висели голограммы — реестры, схемы, лица, гербы, весь этот стеклянный век, — а я писал сквозь них химическим карандашом по серой бумаге, послюнив грифель, и почерка на странице было два. Буквы шли старорежимные, с ятями, с нажимом и волосяными, — рука Никиты. Цифры ложились здешние, скорые, со здешними значками разрядов, — выучка Савелия. Две памяти, один документ. По описи.
Внизу страницы я вывел последнюю на сегодня строку, и она же была первой строкой всего, что будет дальше:
«Долг записан. Начинаю взыскание».
Закрыл книгу. Задул, по старой привычке, лампу, которую задувать не надо — она гаснет сама.
* * *
В этот самый час, сорока ярусами выше, в кабинете без окон сидел над столом человек с перебитым носом. Перед ним лежали три сводки — три необъяснимых сбоя за три месяца, все из одного сектора нижних ярусов: погасшая сеть-парализатор и сработавший ошейник пристава; боевой дрон, севший без единой отметины в журнале; ломбард, умерший за одну учётную ночь от сорока одной тысячи законных проводок.
По отдельности каждая бумага стоила зевка. Человек с перебитым носом зевать не стал. Он смотрел на них долго, потом достал жёсткую архивную папку, сложил все три сводки внутрь и убрал в стол.
Имени на папке пока не было.
Глава 11. Клёст
Наставника я искал так, как в прежней жизни искал управляющего на дальний хутор: не самого умного и уж подавно не самого честного. Умный уйдёт к тому, кто больше платит, честный — к тому, кто больше нравится. Искать надо того, кому есть что терять и нечем платить. Такой держится за место зубами, а зубы — лучший клей этого и всякого другого века.
— Тимофей, — сказал я Шустрому, отсыпая ему семечек из кулька (семечки в этом веке выращивают в чанах, но лузгаются они с тем же философским звуком). — Нужен мне человек, который в сетях живёт, как рыба в омуте. Но чтобы должен был всем на свете и чтобы никто за него гроша не дал.
Тимка сплюнул шелуху и даже не задумался:
— Клёст, дядь Сав. Второй ярус, за старой прачечной. Хакер. Должен Гириным наследникам, должен барыгам с развала, должен даже мне — три семёрки в долг брал, до сих пор зажимает. Зато про сеть говорят: Клёст её чует, как крыса воду. За неделю до потопа с яруса уходит.
— А что ж он, такой чуткий, в долгах, как в шелках?
— А он невезучий, — просто объяснил Тимка. — Чутьё есть, везения нету. Это, дядь Сав, разные железы.
Формулировку я записал в амбарную книгу дословно. Мальчишка временами выдавал такое, что хоть в прописи вставляй.
* * *
Клёст обнаружился в норе за прачечной — каморка два на три, где стен не было видно за железом: экраны, короба, потроха машин, и всё это моргало, попискивало и грелось так, что впору рассаду выгонять. Сам хозяин норы оказался тощим парнем лет двадцати, с крашенными в сине-чёрное вихрами, с очками-визором на лбу и с такой россыпью дешёвых разъёмов вдоль левого предплечья, будто по руке у него прошлась цапля.
Гостям он не обрадовался. Гости в его положении означали либо коллекторов, либо кредиторов, либо, что хуже всего, знакомых.
— Если ты за долгом, — сказал он вместо здравствуйте, пятясь вглубь норы, — то очередь с той стороны двери. Запись на будущий год.
— Я не за долгом, — сказал я. — Я за наукой. Говорят, ты в сетях понимаешь.
— «Понимаешь»... — Клёст оскорбился так искренне, что даже перестал пятиться. — Малой, я в сетях не «понимаю». Я в них живу. А ты кто такой вообще? Ходишь в сером, глаза как у ревизора...
— Вот и договорились: ревизор и есть. Хочу нанять тебя учителем. Плата хорошая, харчи мои.
Тут он, конечно, решил меня проверить. Молодые и битые жизнью проверяют всех — это в них лучшее. Он усадил меня перед экраном, покопался в своих коробах и с нехорошей ласковостью в голосе предложил:
— Ну давай, ревизор, тестик. Детский. Вот контур, вот вход. Открой — возьму в ученики. Не откроешь — с тебя сотня за потраченное время.
Знал бы я тогда то, что узнал через час, — нипочём бы не полез. Контур у него был не детский: он этот замок сам собирал три года из армейских обрезков, и на нём, как потом выяснилось, горели профессионалы с верхних ярусов. Клёст этим тестом кормился: сотня за «потраченное время» — тоже хлеб.
Но я всего этого не знал. Я посмотрел на его экран, где мигал предбанник замка, потом отложил экран в сторону — зачем мне картинка, когда вот он, сам замок, гудит в коробе на столе, и янтарные нити свиваются в нём тугим воровским узлом. Узел был хитрый: три петли навстречу друг другу, тронь одну — две другие удавятся. Добротная работа, с выдумкой. У нас так плели заграждения из тальника на весенней воде.
Я взял узел за среднюю петлю — не жал, слушал, где течёт, — нашёл слабину, повёл, как ведут занозу из ладони, и открыл.
Щёлкнуло. На экране предбанник сменился нутром.
— Готово. Где расписаться?
Дальше произошло то, чего я никак не ждал. Клёст не восхитился и не расстроился из-за сотни. Клёст побелел. Он кинулся к своим коробам, вцепился в экран, побежал пальцами по строчкам — раз, второй, третий, — и с каждым разом белел гуще, до зелени.
— Так, — бормотал он. — Так-так-так. Вход есть. Интерфейса нет. Софта нет. Пакетов нет. Следа нет. Малой... — он обернулся, и визор сполз ему на нос. — Малой, ты чем вошёл?!
— Головой, — честно ответил я.
— Так не бывает, шеф. — Он сам не заметил, как «малой» съехало на «шефа», и это мне понравилось: чин по деньгам, а не по годам. — Так НЕ БЫВАЕТ. Понимаешь? В сеть без железа не входят! Это как... как дверь открыть, не имея рук! Я логи смотрю — замок открылся ИЗНУТРИ. Он сам себя открыл! Замки себя не открывают!
— Этот открыл, — согласился я. — Стало быть, наука твоя мне тем более нужна: я, брат, дверь открыть могу, а что за дверью — не знаю. Хожу по вашему веку, как слепой по ярмарке: слышу всё, не понимаю ничего.
Клёст сел прямо на пол, на кабель, и минуты две смотрел на меня молча. Для человека его темперамента две минуты молчания — это как для другого год монастыря.
— Ты аномалия, — сказал он наконец с почтением. — Ходячая, говорящая аномалия в сером пиджаке.
«Подтверждаю, — неожиданно вставил Приказчик, которому я включил внешний голос для переговоров. — Вероятность существования носителя с данными характеристиками — ноль целых четыре десятитысячных процента».
— А ты тогда кто? — опешил Клёст.
Приказчик выдержал паузу. Мою паузу — я такую держу, когда подрядчик спрашивает, нельзя ли сдать работу попозже.
«Счетовод при аномалии».
Вот тогда Клёст засмеялся — впервые за вечер, высоко и облегчённо, как смеются люди, у которых страх выходит из тела через смех. И я понял, что учителя я нашёл.
* * *
Договаривались по-деловому, при свете его экранов и моей амбарной книги.
Долгов на Клёсте висело — я списал столбиком — на четыре тысячи двести имперских, не считая трёх Тимкиных семёрок. Долги были злые, ростовщические, с процентом на процент; тело его по трём распискам уже подлежало «отработке на усмотрение кредитора», и не забрали его в отработку до сих пор лишь потому, что кредиторы никак не могли договориться, чья очередь первая.
— Долги твои я выкупаю все, — сказал я. — Сегодня же, через подставной контур, чтоб твоего имени рядом с моим не лежало. Далее: жалование тебе кладу вот такое, — я написал цифру; Клёст издал звук, какой издаёт человек, севший мимо стула. — Из жалования вычитается стол, угол и болтливость.
— Чего вычитается?..
— Болтливость. Сболтнёшь про меня лишнее — вычту. Много сболтнёшь — вычту много. Совсем разболтаешься... — я поглядел на него поверх книги, — придётся, брат, взыскивать натурой: язык в опись, остальное на волю.
— Понял, — быстро сказал Клёст. — Юмор у тебя, шеф, как у налоговой.
— Это не юмор.
— Вот и я говорю: как у налоговой.
Взамен с него причитались: наука — вся, какая есть, без утайки; глаза и уши в сети — мои; и молчание, о котором сказано выше. Руки мы друг другу пожали — Клёст сначала не понял, что я делаю, потом сообразил и затряс мою ладонь с таким рвением, будто накачивал шину. Рукопожатия в этом веке вышли из обихода: договоры заверяют нейроподписью. Ну а у нас в артели заведено будет иначе. Нейроподпись — это которую алгоритм подтверждает, а рукопожатие — которое совесть.
* * *
Наука началась в тот же вечер и пошла наизнанку — не так, как я думал.
Я полагал: он будет учить меня, как войти. Оказалось — входить мне не надо, я и так внутри; учить меня надо было тому, что нормальные люди узнают до всякого входа. Что такое протокол. Что такое узел, порт, пакет. Почему сеть яруса похожа на дерево, а сеть Империи — на грибницу. Где в этой грибнице живут деньги, где — бумаги, где — казённые тайны, и почему тайны охраняют хуже, чем деньги (потому что деньги воруют все, а тайны — только умные; на умных экономят).
Клёст объяснял — и постепенно приходил в тихий ужас. Ужас его был особого, учительского рода.
— Шеф, — говорил он, взъерошивая свои сине-чёрные вихры, — ты пойми, ЧТО меня плющит. Я тебе объясняю, как устроено зрение. По учебнику: колбочки, палочки, хрусталик. А ты меня слушаешь, киваешь — и видишь СКВОЗЬ СТЕНУ. Понимаешь? Ты слепой от рождения, который видит сквозь стены! Тебе мой учебник — как рыбе зонтик!
— Неправда твоя, — возражал я. — Зонтик рыбе ни к чему, а мне твой учебник — в самую пору. Сквозь стену я вижу, да. А ЧТО вижу — не знаю. Вижу — узел толстый, янтарём налитой. А что он казначейский коммутатор третьего кольца — это мне ты сказал. Сила без знания — это, брат, медведь в посудной лавке: силы много, посуды жалко.
— Ме-е-едведь, — застонал Клёст. — Он ещё и разговаривает, как из архива... Шеф, а можно вопрос? Только честно. Ты ВООБЩЕ откуда такой?
— Из провинции, — сказал я чистую правду. — Из очень дальней провинции.
К слову, одно правило в науке нашей обнаружилось сразу, и правило важное. Живой человек без импланта был для меня тёмен. Вот Клёст сидит рядом: имплант его я вижу — тусклый огонёк с трусливыми ниточками, — а самого Клёста, душу его живую, мысли его — нет, не вижу. И слава Богу, скажу я вам. Видеть чужие мысли — это уже не по хозяйственной части, это по той части, где души скупают. Мне туда не надо, я цену этим сделкам знаю: одну такую контору мы всей губернией за семь вёрст обходили.
Дар мой был про железо и про токи, про сети и узлы — про имущество, словом. Ну так я всю жизнь по имуществу. По душам пусть работает кто-нибудь другой.
* * *
Быт наладился попутно и сам собой, потому что смотреть на быт Клёста без слёз было нельзя.
Питался он «заправками» — тюбиками с бурой пастой, на которых значилось «полный рацион». Спал — когда падал, там, где падал, чаще лицом в клавиатуру, и на щеке у него с утра печаталась вафельная сетка. Я это прекратил в первый же день, распоряжением по артели.
— Работник в лёжке — убыток двойной, — объявил я, ставя перед ним Марфину кашу. — Раз — работа стоит, два — харч на лечение идёт. Посему: горячее — дважды в день, сон — по часам, шесть часов без изъятия.
— Шеф, я на пасте десять лет живу!
— Оно и видно, что живёшь. В долг. Ешь.
Клёст поел. Потом ещё поел. Потом спросил, нельзя ли добавки, и Марфа, пришедшая забрать посуду, посмотрела на него тем же взглядом, каким смотрела на меня, — которым бабы наедаются сами, глядя, как едят худые. К концу недели он спал по часам, ел по часам и ругался, что «его превратили в бюргера», но ругался сыто, без души.
А ночами мы учились. Он — показывать. Я — понимать. И оба помаленьку — молчать об одном и том же.
У следствия появился криминалист — человек, который знает, как мир видит сеть.
Под утро седьмого дня Клёст, засыпая лицом в остывшую кашу, пробормотал — уже не мне, себе:
— Шеф... ты только это... если про тебя узнают наверху — нас же обоих на запчасти разберут. Тебя — потому что такого не бывает. А меня — потому что я видел...
Я накрыл его курткой, забрал миску, чтоб не спал в каше, и дописал в амбарной книге дневной итог:
«Приход: учитель — 1 шт., невезучий, чуткий. Долги его — выкуплены, переписаны на прощение по выслуге. Расход: каша — 2 порции сверх сметы.
Примечание: мальчик прав. Узнают — разберут. Вывод по-хозяйски прост: пусть узнают как можно позже и как можно дороже».
Глава 12. Правила силы
Полигон мы устроили в мёртвом коллекторе под четвёртым ярусом — Клёст божился, что туда лет тридцать не заглядывала даже инспекция, а инспекция, как известно, заглядывает туда, куда уже никто не заглядывает.
Место было под стать делу: труба в три обхвата, сухая, гулкая, со сталактитами из спёкшегося пластика. Клёст натаскал туда хлама и собрал стенды — «мишени», как он выражался: связки узлов разной толщины, от бытового замочка до армейского контура, купленного по случаю «у одного покойника, шеф, не спрашивай». Кузьма был откомандирован Марфой «приглядеть за племяшом» и назначен нами условным противником, что принял с достоинством ветерана:
— Из-воль-те об-стре-ли-вать-с. Про-шу у-честь: кор-пус у ме-ня о-дин, и тот ка-зён-ный.
Так началась наука о силе — и пошла она, как всякая честная наука, через синяки.
* * *
Первое, что мы вывели опытным путём: радиус.
Дар мой брал шагов на сорок — дальше нити тускнели, расплывались и уходили в общий янтарный туман. Сорок шагов — это, скажу я вам, не благодать, а насмешка: в городе, где враг стреляет с орбиты, моя сила была силой околоточного — всё вижу, да только на своём околотке.
Но радиус рос. Медленно, как озимые, — на аршин-другой в неделю, — и рос он не от натуги, а от упражнения. Мы с Клёстом положили порядок: каждый вечер — час «слушания» на пределе, до первой крови из носа. Кровь шла исправно.
— Сорок капель сегодня, — считал Клёст с брезгливым восторгом. — Шеф, ты в курсе, что нормальные люди при таких симптомах к врачу бегут?
— Нормальные люди, — отвечал я, зажимая нос, — при таких симптомах не живут. А я живу. Стало быть, и мерка мне не ихняя.
Второе правило вывелось больнее. Сильная сеть продавливала обратно.
Бытовой замок можно взять, как воробья с подоконника. А вот армейский контур с «покойницкого» стенда — тот сопротивлялся: когда я сжал его волей, он упёрся, зашипел янтарём и ударил в ответ — не в руку, в голову. В глазах стало темно, в ушах — колокольно, и очнулся я на полу коллектора, с Кузьмой над душой, дребезжащим что-то про «недо-пус-ти-мость па-де-ни-я лич-но-го со-ста-ва».
«Продавливание встречного контура, — доложил Приказчик. — Рекомендация: не превышать категорию».
— Категорию чего?
«Ввожу шкалу категорий. По хозяйской системе мер: воробей, гусь, бык, паровоз».
— И кто ж меня сейчас?..
«Гусь».
Обидно было — не передать. Гусь. Ну ничего. Мы, купцы, народ памятливый: гуся этого я через три недели взял голыми руками, а шкалу оставил — прижилась. Хорошая шкала, наглядная. Паровозов в ней пока не трогаем.
* * *
Третье открытие сделал Клёст, и оно испортило мне сон надёжнее всякой крови из носа.
Он сидел над графиками — разбирал по моей же просьбе старые сбои у Гири, учился видеть мою работу со стороны, — и вдруг присвистнул так, что Кузьма в углу вздрогнул всеми манипуляторами.
— Шеф. Иди сюда. Смотри: вот сбой у пристава, вот дрон в переходе, вот кассовая ночь у Гири. Три разных случая, три разных железа. А теперь я накладываю кривые токов... — он наложил. — Видишь?
Я видел. По трём разным графикам шла одна и та же волна: мягкий заход, слабина, короткое усилие — и ровный, аккуратный обрыв. Так подпись видна в трёх разных письмах, как ни меняй перо.
— Это почерк, — сказал Клёст тихо. — Твой почерк, шеф. Ты сеть берёшь всегда одним движением, как... не знаю... как дверь одной рукой открываешь. Тебя можно УЗНАТЬ. Собери такие графики со всего города — и ты весь как на ладони: где был, что брал, куда рос.
Вот тут я и сел. Потому что это была правда, и правда знакомая. У нас в уезде так поймали поджигателя: сам ни разу не попался, а спички ломал одинаково — надвое, с вывертом. По спичкам и взяли.
— Так, — сказал я. — Наука понятна. Записывай устав, Клёст, ты у нас нынче письмоводитель. Правило первое: работать в перчатках. Никогда — напрямую, всегда — через подставной контур, чужими руками, чтоб волна моя в чужом железе гасла. Правило второе: менять манеру. Сегодня беру мягко, завтра — рвано, послезавтра — вовсе не беру, а порчу по мелочи. Пусть ищут троих разных. Правило третье, главное: одну и ту же сеть дважды одним хватом не брать. Никогда.
— А если прижмёт?
— Если прижмёт — тем более. Прижимают как раз там, где тебя ждут по старому почерку.
«Устав внесён, — отозвался Приказчик. — Раздел: „перчатки, три пары“».
* * *
Тело я тренировал отдельно, по-крестьянски, и вот тут уже страдал не я — страдал Клёст, которому выпало смотреть.
Подъём — в пять, по внутреннему бою Приказчика. Час — ноги и спина: у нового тела моего ноги были жидкие, барчуковые, а хозяину без ног нельзя, хозяин весь день на ногах. Потом — руки, хват, дыхание. Гантели мне заменяли два ржавых клапана от магистрали, по пуду с лишним каждый.
— Это варварство, — стонал Клёст, наблюдая с ящика. — Двадцать пятый век на дворе! Есть миостимуляторы! Есть форсаж-импланты! Багор бы одобрил, честное слово, найди себе Багра...
— Имплант, — отвечал я между вдохами, — это заёмная сила. А заёмное, брат, отбирают. Всегда. В самый нужный час. Своя мышца — она как своя земля: урожай мал, да никто не отнимет.
К исходу третьей недели тело перестало быть чужим. Оно ещё было слабым — но уже моим: слушалось, терпело, просыпалось до боя. Барчук выходил из него по капле, через пот, как выходит хмель.
* * *
А на исходе четвёртой недели случилось событие, которое я заношу в летопись артели отдельной строкой, с красной буквы.
Вечером, после часа «слушания» на пределе, я лежал пластом на лежанке и вёл с Приказчиком вечернюю сверку. Сверка — дело святое: что взяли, что потратили, что болит.
— Устал, — сказал я. — Доложи коротко: что болит?
Пауза была маленькая, служебная. А потом Приказчик доложил:
«По описи: всё».
Я открыл один глаз. Потом второй. Полежал.
— ...Это ты сейчас пошутил?
«Зафиксировано в четырнадцать ноль семь. Прикажете повторить?»
Не знаю, как объяснить, что это было для меня. Ну вот представьте: живёт при вас счётная машинка, костяшка к костяшке, год живёт, другой, — и вдруг вечером, в темноте, машинка вам подмигивает. Первое чувство — озноб. Второе — а вот второе у меня было неожиданное. Гордость. Такая же, с какой я когда-то слушал, как заикающийся мальчонка из дворни, которого я посадил к письму, впервые сам, без подсказки, свёл столбик.
— Не повторяй, — сказал я. — Шутка от повтора киснет. Но в опись занеси: первая.
«Занесено: шутка, 1 шт. Графа открыта».
Клёст, когда я ему наутро пересказал, не поверил. Потом посмотрел логи — он теперь имел допуск к служебной переписке нашего тандема — и завис над экраном надолго.
— Шеф... Адаптивные ядра так не умеют. Понимаешь? Юмор — это перенос смысла между контекстами, у имплантов седьмой серии это... этого НЕТ. Твой имплант... острит?!
— Плохому не учу, — пожал я плечами.
— Вот именно этому и учишь! Именно плохому! Канцелярской иронии! — Клёст схватился за вихры. — У меня на глазах серийный имплант превращается в... в приказчика из лавки! Так тоже не бывает, шеф! У меня скоро список «так не бывает» кончится!
— Заведи вторую тетрадь, — посоветовал я.
* * *
Вечером я подвёл в амбарной книге недельный итог. Писал, по обыкновению, при голограммах, но карандашом:
«Расход: кровь из носа — 40 капель. Тьма в глазах — 2 раза. Гусь — 1 (обидный).
Приход: радиус — плюс 3 метра. Устав силы — 3 правила. Тело — на ходу. Шутка Приказчика — 1 шт., первая.
Курс выгодный. Торгуем дальше».
Я уже закрывал книгу, когда Клёст постучал в стену условным стуком и вошёл с экраном в руках. Лицо у него было нехорошее.
— Шеф. Не хотел до утра, но ты сам велел: странное — сразу. Смотри. Я свёл все сбои сектора за полгода, для устава, для науки. Вот твои — три у Гири, дрон, пристав. Почерк один, наш, мы его знаем. А вот... — он ткнул пальцем, — четвёртая метка. Тот же почерк. Та же волна: заход, слабина, обрыв. Сбой на подстанции углового узла, шесть недель назад.
— И что?
— А то, шеф, что шесть недель назад я тебя ещё не знал. И сбоя этого ты не делал. Я проверил трижды: тебя там не было.
Мы посмотрели друг на друга. В коллекторе где-то капала вода, мерно, как маятник.
— Стало быть, — сказал я медленно, — либо логи врут... либо кто-то в этом городе ломает спички надвое. С тем же вывертом, что и я.
Глава 13. Хозяйство прежде войны
С четвёртой меткой разобрались буднично, как и положено разбираться со страшным: при свете дня и с бумагами в руках.
Клёст двое суток рыл логи подстанции — и вырыл правду, скучную до зевоты. Метка оказалась эхом: старый мой перехват, самый первый, гулял по резервному контуру, как гуляет по амбару звук уроненного ведра, и через полтора месяца отпечатался в чужом журнале со сдвинутой датой. Дефект логов, казус обыкновенный, Клёст даже статью нашёл в справочнике ремонтника.
— Отбой, шеф, — сказал он с облегчением. — Никакого второго тебя. Просто у местного железа память, как у моей бабушки: помнит всё, но не помнит когда.
— Отбой принял, — согласился я. — А урок оставляю в силе. Гляди, какая штука вышла: дела моего давно нет, а след его полтора месяца ходил по чужим журналам и лёг, куда не звали. Запиши в устав четвёртым правилом: следы живут дольше дел. Хоронишь дело — не забудь отпеть и след.
* * *
А вечером собрался наш первый военный совет — в полном, так сказать, составе: я, Приказчик в затылке, Клёст на ящике и Кузьма в углу на правах хоругви.
Повестка была одна, и я её выложил без предисловий:
— Воевать хотим. А воевать нам не на что. Казна артели — вот она, вся в одной графе, и графа эта смешная. У Штернбергов — флот, стволы, свои люди в казённых конторах. У нас — каша Марфина и твои шесть мониторов. С таким балансом не воюют, с таким балансом побираются. Посему объявляю: год хозяйственный. Хозяйство прежде войны.
— Скучно, — сказал Клёст.
— Скучно, — согласился я. — Война — это вообще способ, которым нетерпеливые люди проигрывают то, что терпеливые бы выиграли. Пиши. Доход нам нужен тихий, тройной, без крови. Три источника, чтоб не с одной руки кормиться.
И мы расписали три источника — каждый по своей науке.
Источник первый: биржи ярусов. Тут открытие сделал Приказчик, и открытие такое, что Клёст неделю ходил как пыльным мешком стукнутый. Цены на ярусах жили вразнобой: фильтр воды на третьем ярусе стоил одно, на седьмом — полтора того, а на одиннадцатом его не было вовсе, зато был избыток паяльной смеси, которой не хватало на третьем. Разницу эту видели все — и боты, и барыги. Но боты видели цифры, а Приказчик, натасканный мною на амбарной логике, видел ПРИЧИНЫ: где сломался лифт, где запили грузчики, где инспекция закрыла склад, — и предсказывал разницу цен на сутки раньше ботов.
— Это не скорость счёта, — пытался понять Клёст. — Скоростью тут не взять, боты быстрее. Это... что?
— Понимание, — сказал я. — Бот знает, почём смесь. А Приказчик знает, что грузчик Евсей пьёт с получки, а получка завтра. Не быстрее счёта — быстрее понимания.
Источник второй: дроны-курьеры. По ярусам их болталось брошенных, зависших и потерянных — сотни: у кого хозяин помер, у кого фирма лопнула, у кого прошивка сошла с ума, и висит теперь машинка под потолком перехода, моргает сиротой, пока не сгниёт. Я их стал «ставить на довольствие»: Дар мой снимал их с мёртвых прошивок мягко, без взлома — как снимают с забора чужую озябшую кошку; Кузьма чинил, приговаривая своё «из-воль-те не раз-ва-ли-вать-ся-с», а дальше машинки гоняли честную доставку под вывеской артели «Колос» — быстрее конторских и без конторского хамства.
Источник третий я объявил, но не объяснил, и это отдельная история. Реестр долгов простолюдинов. По всем ярусам коллекторские конторы держали пухлые портфели безнадёги: долги мёртвые, копеечные, с должников взять нечего, кроме ошейника. Портфели эти продавались за гроши — сотая часть номинала, лишь бы с баланса спихнуть. Вот их я и велел скупать. Тихо, помалу, через три подставных контура, у разных контор, по всем ярусам.
— Зачем? — не выдержал Клёст. — Шеф, это же мусор! С этих людей взять нечего!
— С людей, — сказал я, — всегда есть что взять. Вопрос — что именно и когда. Пока запиши в баланс графой «семена». Взойдут — увидишь.
Больше я не сказал ничего, и Приказчику запретил. Не из скрытности — из суеверия: урожай до жатвы не считают вслух.
* * *
Комедия масштаба разыгралась через месяц, когда обороты пошли всерьёз.
Клёст, дорвавшись до бюджета, выстроил себе «пульт империи»: шесть мониторов дугой, кресло с подогревом, три клавиатуры («эта для быстрого, эта для точного, эту не трогай, она для души»). На мониторах жило всё: биржи, курьерские трассы, портфели долгов, кривые, свечи, столбцы.
А напротив, через стол, сидел я с амбарной книгой и химическим карандашом.
И каждый вечер повторялось одно и то же представление. Клёст сводил день своими шестью экранами, я — своей серой бумагой. Потом сверялись.
— Ну? — спрашивал я.
— Четырнадцать тысяч двести шесть и сорок сотых, — говорил Клёст, глядя в монитор.
— Четырнадцать тысяч двести шесть и сорок, — говорил я, глядя в книгу.
— Да КАК?! — взрывался Клёст. — У меня шесть потоков данных в реальном времени! У тебя бумага и слюнявый карандаш!
— У тебя шесть потоков, — соглашался я. — А у меня одна привычка: не терять копейку из виду. Копейка, брат, не данные. Копейка — это скотина: за ней ходить надо. Вот ты свой нейросетевой калькулятор хоть раз в день продуть не забываешь? А я книгу — не забываю. Разница в том, что у тебя сбой в протоколе, а у меня — в голове. А голова, брат, у меня не облачная.
Справедливости ради: считал-то в четыре руки Приказчик, я лишь записывал да проверял. Но книгу вёл — рукой. Рука помнит то, что экран забывает.
* * *
Первый серьёзный барыш пришёлся на конец месяца, и Клёст, по молодости, предложил «отметить как люди»: кабак на пятом ярусе, музыка, «синт-устрицы, шеф, ты не жил».
Отметили иначе. По-нашему.
Закупка вышла знатная: инструмент Кузьме — полный ремонтный набор взамен его музейного, да третий манипулятор к четвёртой годовщине утраты четвёртого; медикаменты Марфе — не дрянь ярусную, а имперский стандарт, целый короб, от одного вида которого она села на табурет и заплакала, а потом побожилась, что не плакала; Тимке — сапоги по ноге и учебный контракт на курсы механиков («учись, покуда я добрый»); и главное — «фонд жалования»: год вперёд всей артели, отложенный в три разных схрона, на случай, если хозяина вдруг... скажем так, отзовут по делам.
— А себе? — спросил Клёст, оглядев ведомость. — Шеф, ты себе-то хоть что-нибудь?
Себе я купил чернильную резинку и второй карандаш. Про запас. Клёст постоял над этой строкой ведомости, пошевелил губами и ушёл к своим мониторам — переживать.
Вечером, при плошке, я подвёл итог месяца. Приказчик продиктовал цифры; я записал и посмотрел на них с удовольствием, которого не стыжусь: цифры были жирные, здоровые, как гуси к Покрову.
— Сколько мы стоим сегодня? — спросил я.
«Больше, чем вчера, на одиннадцать процентов».
— А совести на сколько потратили?
«Расход не зафиксирован».
— Хорошо торгуем, — сказал я и закрыл книгу.
* * *
А в это самое время — я узнал об этом много позже, от Фарта, который знает всё, — в конторе коллекторов на шестом ярусе шло своё подведение итогов.
Старший маклер конторы, продавший неведомому покупателю три портфеля безнадёги разом, хвастался перед коллегой: нашёлся, мол, юродивый, платит живыми деньгами за мёртвые долги, неси ему хоть прабабкины расписки.
Коллега — постарше и потёртее — слушал, слушал, потом отставил стакан.
— Погоди радоваться, — сказал он. — Я утром с восьмым ярусом говорил, у них такой же юродивый объявился. И на третьем. И на одиннадцатом. Цену не сбивает, лица не кажет, берёт всё. Ты вот смеёшься, а я в этом деле тридцать лет. Когда кто-то тихо скупает по ВСЕМ ярусам одно и то же — это не юродивый. Это хозяин идёт. Землю скупают перед стройкой, зерно — перед голодом. А долги людские, дурья твоя голова, скупают перед чем?
Старший маклер подумал и честно сказал:
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказал потёртый. — И знаешь, что я тебе скажу? Дай Бог нам с тобой этого не узнать.
Глава 14. Хозяин
Семена взошли на исходе второго месяца — все разом, как и было задумано.
В один день по всем ярусам, где лежали мои портфели, должники получили извещения. Не голосовые, не сетевые — бумажные, доставленные дронами артели «Колос»: серый лист, ровные строки, внизу — подпись. Народ внизу бумаги отвык получать; бумагу там держат двумя руками и читают шевеля губами, как когда-то у нас читали манифесты.
А в бумаге было вот что. Долг ваш выкуплен новым кредитором. Грабительские проценты — те, что наросли сверх тела долга усилиями прежних хозяев, — списаны полностью, как насчитанные бессовестно. Остаток разбит на посильные доли: столько-то в месяц, и ни грошом больше. Кто платить не может деньгами — может работой: список работ прилагается, расценки честные. Кто болен, стар или тянет сирот — тому отсрочка без штрафа, по прошению.
И последней строкой, перед подписью: «Мне не нужна ваша кровь. Мне нужен порядок в книгах».
Ярусы замерли. Потом не поверили. Потом проверили — и загудели.
* * *
Не поверили, потому что так не бывает. Коллектор внизу — это ошейник, это выбитая дверь, это опись последнего скарба. А тут — реструктуризация. Слова такого внизу не знали; Клёст божился, что в ярусном словаре его нет, и предлагал «что попроще, шеф, для народа». Я запретил упрощать. Пусть учат. Хорошее слово, честное: ре-струк-ту-ри-за-ци-я. Почти как «соборование», только наоборот — к жизни.
Проверили — первыми, как водится, самые отчаянные.
Сварщик с восьмого яруса, тот, что три года жил с долговым ошейником и уже перестал поднимать глаза, принёс первый взнос по новому графику — четверть прежней удавки. Ждал подвоха. Подвоха не было: платёж приняли, расписку выдали, а через неделю дрон привёз ему коробочку. В коробочке лежал его ошейник — снятый, разомкнутый, с приложением казённой формы: «Обязательство исполняется исправно. Мера обеспечения — избыточна. Погашено».
Сварщик, говорят, сидел над коробочкой час. Потом надел ошейник на палку и выставил над своей мастерской, как вывеску. К вывеске ходили смотреть с трёх ярусов.
Прачка с третьего, вдова с двумя детьми, получила перерасчёт: из долга вычли всё, что прежний кредитор насчитал ей «за просрочку» в тот год, когда она хоронила мужа. К вычету была приписка: «За детей проценты не начисляются». Приписку эту она, говорят, вырезала и носит в ладанке. Врут, наверное. А может, и не врут.
А пьяницу Севастьяна с одиннадцатого, которого прежний кредитор уже запродал на органы (есть внизу и такая коммерция, и о ней у меня в книге отдельная страница заведена, с загнутым уголком), — Севастьяна вместо ошейника поставили чинить водяные насосы, в зачёт долга, по расценкам, как трезвому. В первую неделю он пропил аванс. Во вторую — пропил половину. В третью случилось чудо, необъяснимое наукой: насосная станция номер девять заработала впервые за шесть лет, а Севастьян, чумазый и злой, орал на подручных мальчишек, чтоб «не лапали регулятор граблями». Работает и посейчас. Пьёт? Пьёт. Но — после смены. Насос ему, вишь, дороже: насос — единственное на свете, что Севастьяна уважает.
* * *
Историй таких за месяц набралось десятка три, и они пошли гулять по ярусам сами, обрастая, как положено, небылицами. А следом пополз вопрос, единственный и главный: КТО?
Кредитора никто не видел. Контора его не значилась в реестрах. Бумаги приходили с дронами, дроны прилетали ниоткуда. Приказы исполнялись, деньги ходили, расписки были — а человека не было. И только подпись, одна и та же, на каждом листе, ровными старорежимными буквами с нажимом:
«Хозяинъ».
Твёрдый знак — каюсь, слабость. Не удержался.
К концу месяца слово это внизу произносили уже так, как произносят не имя — должность. Верней сказать: чин. «Хозяин выкупил». «Хозяин списал». «А ты у Хозяина спросись». Марфа приносила эти разговоры с рынка каждый день, как приносят зелень, — свежими пучками.
— Севастьяниха-то, слыхал? — рассказывала она, гремя посудой. — Говорит: Хозяин — он из старых родов, каких повывели. Говорит, глаза у него золотые, и ходит он по ярусам ночью, неслышно, и у кого в книгах порядок — тому удача, а у кого обман — у того замки сами запираются, навовсе. Тьфу, страсти. А Фёдоровна с сушилки говорит: никакой он не родовой, а дух. Дух хозяйственный. Вроде домового, только на весь ярус. Ему, говорит, на ночь надо ставить блюдце с маслом машинным...
— А ты что ж? — спросил я с интересом, потому что про блюдце было свежо.
— А я говорю: дуры вы обе, — отрезала Марфа. — Домовой, скажете тоже. Домовой — он ворчит и шалит, а этот — списывает и реструктуризирует. Ре-струк-ту-ри-зи-ру-ет, — повторила она с удовольствием, по слогам: слово она выучила первой на ярусе и гордилась им, как обновой. — Стало быть, не дух, а человек умственный, при деле. Дай Бог ему здоровья. А то у нас внизу все духи да духи — одни пары от техводы остались.
— Дай Бог, — степенно согласился я и подставил миску за добавкой.
Умею ли я краснеть — не знаю. При двух моих жизнях это навык лишний. Но каша в тот вечер была особенно хороша.
* * *
Интерлюдия, которой я не видел, но которую восстановил потом по логам с точностью до плевка.
Контора «Ярус-Кредит», шестой уровень, ночь. Старший коллектор — тот самый, что продал мне первый портфель, — стоит перед своими людьми багровый и орёт так, что вибрирует перегородка:
— Найти! Мне этого юродивого — найти! Он мне рынок ломает, понимаете вы, бараны?! Внизу перестали БОЯТЬСЯ! Мне вчера должник — мне, понимаете?! — заявил: «Не пойду к вам, пойду к Хозяину, он перекупит»! Они теперь ВЫБИРАЮТ, кому должать! Это конец коммерции! Найти, вскрыть, оштрафовать, закопать!..
Люди его молчат, потому что сказать нечего: три сыскных конторы уже вернули аванс. След обрывается в подставных контурах, как в песке.
А самый молодой из коллекторов — мальчишка, месяц на службе — тихо, чтоб не видел старший, крестится на терминал. На всякий случай. Внизу теперь так делают многие: кто ж его знает, через что ОН слышит.
Этот лог Клёст притащил мне со смехом, а я смеяться не стал. Я велел занести его в книгу, в раздел «Легенда», и подчеркнул одно место. То, где «они теперь выбирают, кому должать». Вот это и был весь мой третий источник дохода, если кто не понял. Не деньги. Внизу денег нет. Внизу есть люди, а у людей — руки, память и благодарность. Кредит доверия — единственный кредит, который внизу отдают с лихвой.
* * *
Клёст, само собой, дорвавшись до легенды, немедленно предложил её «раскручивать»: анонимные каналы, вбросы, «народный герой, шеф, я тебе за месяц культ построю, у меня и логотип готов — колос и ключ, смотри, как заходит».
— Убери, — сказал я, не глядя. — И запомни, брат, раз навсегда: легенда — как тесто. Месить нельзя — опадёт. Поставил в тепло, накрыл рушником — и не трожь, сама подойдёт. Начнёшь помогать — выйдет не хлеб, а реклама. А рекламе внизу цена известная: ей подтираются.
— Так ведь врут же про тебя! Домовой, дух, блюдце с маслом!
— И пусть врут. Враньё в легенде — что закваска: кислит, зато поднимает. Про святых, брат, тоже не всё правду рассказывают, а поди ж ты — стоят церкви.
Клёст подумал, стёр логотип и сказал, что я «первый в истории человек, который отказался от вирального охвата по религиозным соображениям». Пусть так и запишет.
* * *
Вечером я сводил месяц. Портфели долгов — вот они, из «семян» переписаны в новую графу; я подумал и назвал её честно: «Люди». Баланс по графе выходил чудной: деньгами — около нуля, копейка в копейку, как я и рассчитывал. Всем остальным — не сосчитать, шкалы нет. Шкалу, впрочем, Приказчик уже завёл — после потопа расскажу, к слову придётся.
— Подпись на бумагах: Хозяин, — сказал я, закрывая книгу. — Как тебе?
«Должность не найдена в реестре Империи».
— Хозяин — не должность, дружок. Заведи.
Пауза. Скрип несуществующего пера.
«Заведено. Штат: двое. Вакансий нет».
— Вот и весь наш с тобой табель о рангах, — сказал я и задул лампу, которую задувать не надо.
А наутро Приказчик разбудил меня докладом, от которого сон слетел, как воробей с плетня.
«В ночной партии выкупленных обязательств обнаружен нестандартный лот. Должник: Прохоров Прохор Игнатьевич, техник, семьдесят один год, ярус верхний, сектор ангаров. Предмет залога по описи: жилет ливрейный, форменный, старого образца. Шитьё: колос и ключ».
Я сел на лежанке. За стеной сопел Тимка, гудел город, шло себе двадцать пятое столетие.
Колос и ключ. Герб рода Стрежнёвых. Мой герб.
— Приказчик, — сказал я тихо. — Лот из торгов изъять. Долг никому не переуступать. Адрес должника — в книгу.
«Внесено. Примечание?»
— Примечание: «Свой».
Глава 15. Прохор
Наверх я поднимался впервые — легально, при бумагах, при чужом имени и в чужом обличье: скромный приказчик снабженческой артели «Колос», едет к ангарному сектору смотреть списанную технику. Пропуск был куплен честно, то есть за деньги: подставная артель, подставной наряд, подставная рожа — рожу мне Клёст «подрихтовал» гримом и накладкой на скулу, отчего я стал похож на человека, всю жизнь простоявшего у горячего цеха.
Лифт шёл вверх сорок минут. Я смотрел, как за стеклом меняется мир: сперва ушла вечная ночь нижних ярусов, потом кончились слои труб и пошли слои света — торговые галереи, парки под колпаками, жильё с настоящими окнами. Чем выше, тем больше в мире делалось воздуха и меньше — людей. Наверху воздух, стало быть, дороже человека. Внизу — наоборот. Экономика, ничего не попишешь.
Проверку на выходе я прошёл скучно, как и положено снабженцу: сетчатка — подставная линза, имплант — подставной профиль, поклажа — каталоги списанной техники. Казённый охранник зевнул мне в лицо. Я зевнул в ответ. Два человека при исполнении поняли друг друга.
* * *
Ангарный сектор Стрежнёвых стоял на отшибе верхней палубы — семь куполов, потемневших от времени, и все семь опечатаны: на воротах каждого горела казённая пломба опеки, и под пломбой — герб Верейских, весы и свиток. Чужая печать на моих воротах. Я постоял перед ней ровно столько, сколько стоит снабженец, сверяющий адрес, — и пошёл вдоль забора к седьмому куполу, малому, где, по документам выкупленного долга, проживал «технический персонал, приписанный к имуществу».
Персонал обнаружился во дворике за куполом: сухой жилистый старик в промасленном комбинезоне сидел на перевёрнутом ящике и чинил насосный узел — не глядя, руками, а глазами в это время читал что-то в древнем, треснувшем планшете. Спина его была охвачена старым экзоскелетным корсетом, и корсет при каждом движении скрипел так, что слышно было через двор.
— Дед Прохор? — окликнул я от калитки. — Прохоров Прохор Игнатьевич?
— Инвентарём приписан, — отозвался старик, не поднимая головы. — Ежели вы из опеки — так и пишите: инвентарь, единица, в рабочем состоянии. Выселению не подлежу, поскольку числюсь при имуществе. Бумага есть. Показать?
— Я не из опеки. Я по долгу вашему. Насчёт жилета.
Вот тут он поднял голову. И я увидел глаза — старые, в прищуре, с той хитринкой, которая у простых людей заменяет и адвоката, и лекаря, и духовника.
— Жилет не отдам, — сказал он спокойно. — Так и передайте вашей конторе: пусть хоть ошейник, хоть куда. Вещь не моя, вещь родовая, при мне — на сохранении. Помру — тогда и берите, с боем, у покойника.
— Долг ваш выкуплен и погашен, — сказал я. — Полностью. Жилет из залога выведен. Я привёз бумагу.
Я подал ему лист через калитку. Он вытер руки о ветошь — долго, тщательно, как перед причастием, — взял, прочёл. Потом прочёл ещё раз. Потом посмотрел на подпись.
— «Хозяинъ», — прочёл он вслух, с твёрдым знаком, как написано. — Через ять писать не стал, а твёрдый знак, вишь, поставил... — И вдруг глянул на меня поверх листа, остро, как шилом кольнул: — А зайдите-ка во двор, господин снабженец. Чайку. У меня и заварка есть, настоящая, с оказией привезли.
Отказываться было нельзя: снабженцы от дармового чая не бегают. Я вошёл. Мы сели у его верстака, он разлил чай в кружки — и, пока я тянул первый глоток, старик, не спросясь, поднёс сухую свою ладонь к моему лицу. Не коснулся — подержал рядом, как держат руку над печью: тепло ли.
— Грим хороший, — сказал он тихо. — Скула чужая, походочка строевая, имплант поёт снабженческую песенку. Всё честь по чести. А глаза-то... — он опустил руку. — Глаза-то старой крови, барин. Я стрежневским глазам шестьдесят лет служу. Их под гримом не спрячешь. Они, когда хозяйство считают, — светлеют. Вы у меня весь двор пересчитали, пока от калитки шли. И насос мой оценили: недорого.
Я молчал. Правильных слов тут не было ни в одном из моих двух веков; всякое «вы обознались» было бы враньём, а врать этому старику не поворачивался язык.
Молчание он понял так, как понимают люди, шестьдесят лет прослужившие роду: правильно.
— Ну и ладно. Ну и молчите, — сказал он, поднимаясь. — Мёртвому — мёртвое: имя, могилка, запись в реестре. А живому... — он ковырнул носком сапога половицу дворика, и под ней глухо отозвалась пустота, — живому — вот.
* * *
Тайник был вырыт под полом ангара, по-крестьянски: сруб из огнеупорных плит, крышка на противовесе, сверху — верстак, на верстаке — самый невинный на свете хлам. Прохор копал его, как выяснилось, четыре года — вручную, по ночам, вынося грунт в карманах и высыпая в компостные чаны. «Опека грунт не считает, — пояснил он. — Опека считает опись. А в описи полы не значатся: полы — они пол, а не имущество».
Внутри, на сухих стеллажах, лежало то, что старик сумел спасти в ночь резни и в неделю описи, — вынес на себе, под комбинезоном, мимо сканеров, потому что сканеры ищут ценное, а он выносил дорогое.
Документы рода — метрики, купчие, патенты на Дар, родословные листы с колосом и ключом. Кристаллы памяти — семейные, десятка полтора, в резной шкатулке. Перстень-печатка — тяжёлый, тёмного золота, с гербом: его отец Савелия оставлял в ангарной конторке, когда работал с техникой, — «в ту ночь, вишь, при технике был, а не при хозяине. Потому и цел».
И карта. Не бумажная — кристаллическая, но Прохор упорно звал её картой. Половина маршрута в Пояс, во внешние камни: связка ориентиров, поправок и меток, писанных рукой отца Савелия, и обрывалась она на середине, на слепом узле.
— Маршрут-ключ, — сказал Прохор. — В «слепой коридор», так их благородие называли. Куда — не сказывали, а я не спрашивал: не моего ума. Одно скажу: последние два года они туда ходили один, без экипажа. И возвращались... — старик поискал слово, — тихие. Как из церкви. Половина ключа — вот она. А про вторую половину они раз обмолвились, я запомнил дословно: «Вторая половина, Прошка, не в железе. Вторая половина — в крови».
— В крови, — повторил я. — В чьей?
— В стрежневской, надо полагать, — пожал плечами старик. — В какой же ещё.
Я стоял над этим богатством — над бумагами, над перстнем, над оборванной картой — и чувствовал себя не наследником, а грабителем склепа. Право на всё это имел мальчик Савелий. А получил — я, жилец его тела, купец чужого века. По описи — наследник. По совести — вопрос.
* * *
А потом Прохор достал шкатулку с кристаллами, и совесть моя получила по своему вопросу сполна.
— Читалка у меня старая, но живая, — сказал он. — Который поставить? Тут семейные, застольные больше... Вот этот — любимый ихний. Ужин на Симеона-летопроводца, год... а, вот, писано: за два года до беды.
— Ставь. — И зря сказал.
Кристалл ожил над читалкой мутноватым шаром света, и в шаре задышала столовая — та самая, из солнечной памяти, только вечерняя, под лампами. Стол. Самовар — настоящий, старинный, довоенный. И голоса.
Голоса ударили хуже всякого продавленного контура. Отец — глуховатый бас, с той самой интонацией, с которой он в моей вспышке говорил «слушай, где течёт»; он рассказывал что-то про новые фильтры, и было слышно, что фильтры ему скучны, а застолье — дорого. Мать — смех, серебряной ложечкой по стакану: «Савушка, локти». Братья спорили о гонках. А потом мальчишеский голос — тот, что жил теперь у меня под рёбрами, — сказал: «А я, когда вырасту, буду как папа. Буду слушать, где течёт», — и стол засмеялся, тепло, всей роднёй разом.
Дальше я смотреть не смог. Отвернулся. И тут чужая память отозвалась моей, как отзывается струна на струну: последний ужин в моём имении, за месяц до шёлкового шнура. Тоже стол, тоже лампы. Дочь, приехавшая с зятем. Внук, макающий калач в мёд по-разбойничьи, через край. Я тогда весь вечер просчитывал в уме рижский контракт и за столом сидел, как на почте — телом здесь, умом в конторе. О чём говорила дочь — не помню. О чём смеялся внук — не помню. Контракт помню весь, до копейки.
Две семьи. Обе — за столом, при лампах. Обе — не знали. И ни к одной я не успел... не сумел... не досидел.
Я, кажется, что-то такое сделал лицом, потому что дед Прохор вдруг завозился, закряхтел, полез куда-то за стеллаж — «крепёж тут у меня, сейчас, погодите, барин» — и возился там, спиной ко мне, долго. Минуты три. Ровно столько, сколько надо мужчине, чтоб привести лицо в порядок, а другому мужчине — чтоб сделать вид, что ничего не заметил.
Плакал ли я? В книгу этого не заношу. В книге будет: «Кристаллы памяти — 15 шт. Раздел: невозвратное».
* * *
Уговор мы заключили под утро, за вторым чаем.
Прохор остаётся, где был, — «инвентарём»: глаза и уши при опечатанных ангарах, при верхней палубе, при всех, кто ходит вокруг стрежневского имущества. Связь — через долговую переписку артели «Колос»: старик оказался нежданно хитёр на этот счёт («в казённую щель, барин, самая надёжная почта: казна свои щели не читает»). Денег не взял. Наотрез.
— Мне род недоплатил разве что гроб, — сказал он. — Так я подожду. А вот жалование мне, барин, положите иное: когда своё вернёте — переприпишите меня обратно. Чтоб в описи стояло не «инвентарь опеки», а по-старому: «техник рода». Больше ничего не надо.
— Перепишу первым же листом, — сказал я, и мы ударили по рукам — его ладонь была в масле, моя стала тоже, и лучшей печати под договором я в обеих жизнях не видал. Не то что ваши нейроподписи — тут человек человеку прямо в душу пальцем залезает, по маслу-то.
Уже у калитки, провожая, он сунул мне свёрток — жилет. Тот самый, ливрейный, с потускневшим шитьём.
— Не по чину мне теперь, — сказал он строго, в ответ на моё движение. — Ливрея — она при доме носится. Будет дом — будет и ливрея. Держите у себя. И вот ещё что, барин... — он оглянулся на пустые купола и понизил голос: — Перстень-то наденете?
Я разжал кулак. Печатка лежала в ладони — тяжёлая, тёплая, с колосом и ключом.
— Нет. — Я покачал головой. — Перстень наденет глава рода. А такого пока нет. Есть приказчик при чужом наследстве. Вот когда отслужу... тогда и по чину будет.
Старик посмотрел на меня долго, и хитринка из его глаз ушла, а осталось что-то другое, старое, от чего у меня заныло между лопаток.
— Их благородие покойный так же сказали бы, — проговорил он. — Слово в слово-с.
* * *
Домой я вёз: документы — в тайнике подкладки, перстень — в амбарной книге, между страниц «Возвращено» (записан: «Перстень родовой — 1 шт. Не надёван. Основание: не по чину пока»), половину маршрута-ключа — в памяти Приказчика и, на всякий случай, в своей.
А в самом низу свёртка с документами, уже дома, обнаружился лист, которого я при Прохоре не видел. Недописанное письмо. Рука отца Савелия — теперь я её знал, — строки вкось, второпях, без даты:
«...дела мои, Бог даст, поправятся, но ежели меня не станет — Прошке верь, боле никому. И вот что главное: не верь Верейским. Понимаешь, я им рассказал о...»
Лист был оборван. Ровно на этом месте — не отрезан, оборван, наспех, будто писавшего окликнули от дверей.
Первая улика из первых рук — оборванное письмо отца. Персонализирована его усталостью и недоговорённостью.
Я сидел над обрывком до петухов — петухов здесь нет, но привычка называть этот час так у меня осталась. «Я им рассказал о...» О чём можно рассказать своим поверенным — таким, чтобы через полгода двадцать шесть душ легли вдоль стены?
В книгу легла новая строка, в раздел вопросов без срока:
«Верейские. Что им рассказал отец — и кому они это перепродали? Опека их бессрочна, печати их на моих воротах. К этому дому придётся подбирать ключ — и лучше бы живой».
Глава 16. Брегет
Нашёл его Клёст — случайно, как находят на дороге чужой кошелёк: шёл мимо, глядь — лежит.
— Шеф, — сказал он странным голосом, не отрываясь от монитора. — Подойди. Только это... ты сядь сначала.
На экране висел каталог подпольного аукциона с девятого яруса — из тех, где торгуют вещами, у которых биография не сходится с накладной. Лот сорок третий значился скромно: «Хронометр механический, антикварный, происхождение — распродажа имущества. Состояние: не на ходу». А на снимке лежал брегет.
Я узнал его раньше, чем понял, что узнаю. Тяжёлый корпус тёмного золота. Крышка с гравировкой — колос и ключ, герб Стрежнёвых, а по ободу вязью: «Время — тоже имущество». Отцовский брегет из солнечной памяти Савелия: он лежал на краю стола в той столовой, рядом с самоваром, и мальчик Савелий знал, что трогать его можно только вымытыми руками.
А у меня — у Никиты, в той жизни, — были часы. Дедовы, механические, единственная вещь, которую я не продал даже в самый худой год. Двойник этого брегета — не по гербу, по сути: та же тяжесть в ладони, тот же тихий упрямый ход посреди мира, где всё давно тикает беззвучно и врёт.
Две жизни сошлись на одном циферблате. Бывает же.
— Из усадьбы, — сказал Клёст тихо. — Лот из той самой распродажи. «Имущество без наследников», ага. Шеф, там резервная цена — смешная. У нас денег — трижды купить и на футляр останется.
— Купить, — повторил я. — Купить. Своё. У вора.
Клёст посмотрел на меня и понял, что сморозил.
* * *
Тут надобно объяснить, потому что Клёст, при всей своей понятливости, объяснения потребовал.
— Не в деньгах дело, — сказал я. — Деньги — тьфу, деньги на то и деньги. Дело в записи. Заплачу я за брегет — и что выйдет по книгам? А выйдет по книгам сделка: продавец продал, покупатель купил, оба довольны, оборот законный. Я своей рукой распишусь, что краденое — товар, а вор — купец. Такую запись, брат, потом ни одна ревизия не выскоблит. За своё не платим. Своё — возвращаем.
— А как? Со стрельбой?
— Зачем со стрельбой. С арифметикой.
Аукцион я разглядывал два дня — не лоты, а публику. Публика была своя, знакомая по обеим жизням: барыги, перекупщики, пара коллекционеров и два кита. Киты звались Мосол и Аптекарь, держали перекупку на трёх ярусах каждый, друг друга ненавидели нежно, многолетне, как умеют ненавидеть только конкуренты, и на аукционах сидели всегда — не столько купить, сколько не дать купить другому.
Вот на этой ненависти я и построил всю операцию. Ненависть — капитал недооценённый: лежит в людях мёртвым грузом, а ведь может работать.
* * *
Вечер торгов. Зала — бывший цех, лампы вполнакала, публика при масках приличия. Я — в третьем ряду, серый, скучный, с каталогом; по виду — приказчик, посланный хозяином за «чем-нибудь антикварным в контору».
Работал я в тот вечер всего тремя перехватами. Ювелирно, без нажима, пёрышком.
Перехват первый: за час до торгов Мосол получил от «верного человечка» шепоток, что Аптекарь пришёл с большим заказом — скупает «всё родовое, металл и механику» для анонимного клиента с верхних. Шепоток был чистой воды выдумкой, но лёг на подготовленную почву: Аптекарь и вправду сидел близко к родовым лотам — я загодя выправил ему место через пересадку двух опоздавших.
Перехват второй: Аптекарю в имплант капнула «биржевая сводка» — будто Мосол вчера взял крупный кредит под оборот. Кредит Мосол брал взаправду, только полгода назад и давно погасил; я лишь освежил дату. Но для Аптекаря сводка означала одно: конкурент пришёл воевать всерьёз, на заёмные.
Перехват третий, последний: когда объявили лот тридцать девятый — дрянную бронзовую люстру «из усадьбы», — я тихонько подтолкнул табло. Ставка Мосола отобразилась Аптекарю с задержкой в полсекунды и с лишним ноликом предпоследней цифры. Ошибку табло исправило тут же, честно моргнув, — но Аптекарь уже увидел то, что боялся увидеть: Мосол лупит по родовым лотам не глядя.
Дальше я не вмешивался вовсе. Дальше работала химия.
Они вцепились друг в друга на люстре и уже не расцеплялись. Люстра ушла за восьмикратную цену. Следом — каминный прибор, севрская пара с трещиной, ковёр «по преданию, ручной работы» (по преданию, ага, — станок его ткал, станок и предание сочинил). Зала сперва притихла, потом развеселилась: публика такие бои любит больше самих торгов. Мосол багровел и ставил. Аптекарь бледнел и перебивал. Каждый был уверен, что рушит чужую игру, и каждый рушил свою.
К сорок третьему лоту оба сидели общипанные, как гуси после ярмарки, и злые уже не друг на друга, а на всё родовое сословие оптом. Аукционист поднял брегет — «хронометр, не на ходу, начальная цена...» — и в зале случилась тишина. Мосол демонстративно отвернулся. Аптекарь демонстративно зевнул. Публика мелкая на «не на ходу» не польстилась. А я, признаться, чуть не зевнул вместе с ними — от удовольствия: когда два барана друг друга ободрали, пастуху только радуйся.
Я поднял каталог — скучно, как поднимают, чтобы размяться.
Раз. Два. Три. Молоток.
Брегет ушёл мне «в нагрузку», за три процента рыночной цены — дешевле, чем его футляр. Аукционист, сводя ведомость вечера, где двое солидных людей переплатили втридорога за хлам, а фамильное золото ушло серому приказчику за гроши, только развёл руками и сказал в пространство: «Рынок-с».
Золотые слова. Записал.
* * *
Дома, при плошке, я его завёл. С первого раза не пошёл — механизм застоялся, как конь в деннике. Со второго — дёрнулся и стал. С третьего — прошуршал и смолк. Я не торопил: протёр, прогрел в ладонях, капнул масла в положенное место — Кузьма выдал каплю из своих запасов с таким лицом, будто отдавал кровь.
С четвёртого раза брегет пошёл.
Тик. Так. Тик. Так.
Я сидел над ним, наверное, час. Может, больше. В комнате гудел вентилятор, попискивал у Клёста монитор, за стеной ворочался ярус — миллион звуков, и все до единого шли через сеть, через провода, через чужие протоколы. И только этот звук — маленький, латунный, упрямый — не имел к сети никакого отношения. Пружина и колёсики. Завёл — идёт. Никому не докладывает, ни у кого не спрашивает.
В той жизни я под такой звук засыпал мальчишкой у деда. В этой — под него, выходит, просыпается род.
«Зафиксировано учащение пульса, — заметил Приказчик. — Причина не установлена. Внести в журнал здоровья?»
— Не надо, — сказал я. — Это не по твоему ведомству. Это часы идут.
* * *
Вечером, по обыкновению, сводили день.
— Во сколько нам встал брегет? — спросил я.
«В три процента рыночной цены и два поссорившихся негодяя».
— Запиши: негодяи — бесплатно. Приложением.
И я открыл в амбарной книге новую графу. Долго думал, как назвать. «Выкуплено» — не годится: не выкупал. «Добыто» — не годится тоже: не добыча, не трофей. Написал, как было:
«ВОЗВРАЩЕНО».
И первую строку: «Брегет родовой — 1 шт. Ход исправен».
Хорошая графа. Короткая пока. Ничего — длинной будет.
* * *
А ложка дёгтя нашлась, где ей и положено, — на дне.
Уже за полночь, перебирая брегет перед сном, я повернул его к плошке задней крышкой — и увидел царапину. Свежую, не родную: по старому золоту, поверх вековой полировки, кто-то процарапал штихелем ряд цифр и литер. Я знал этот формат. Я его теперь везде узнавал.
Инвентарный номер. Опись опекунского имущества. Учётная система Верейских.
Трофей оказывается уликой: краденое идёт через аукцион с инвентарными номерами опеки. Значит, грабёж узаконен теми, кто обязан хранить.
Стало быть, брегет не с распродажи уплыл — он уплыл из-под описи, уже посчитанный, уже чей-то по бумагам. И то, что он дошёл до подпольного аукциона, означало любопытную вещь: в опекунском хозяйстве Верейских подворовывают. Или того любопытнее — распродают потихоньку то, что стеречь поставлены.
— Вот так, — сказал я брегету. — Тебя, брат, я вернул арифметикой. А остальное наше добро сидит под их номерами, за их печатями, в их описях. И возвращать его придётся не на аукционе.
Тик. Так, — согласился брегет.
— Правильно понимаешь. У юристов. По их же бумагам, их же почерком, с их же печатями. Самая грязная работа из всех, какие есть.
Я записал номер с крышки в книгу — в графу «Верейские», которая с этого дня тоже завелась, — задул плошку и лёг. Брегет ходил в темноте мерно, как маятник в купеческой конторе.
Время рода пошло снова. Теперь главное было — не опоздать по нему самому.
Глава 17. Травля
Военный совет по Руслану Штернбергу занял четверть часа, и половина этого времени ушла на то, чтобы отговорить Клёста от глупостей.
— Убрать его, — горячился он. — Шеф, ну чего тянуть? Один раз — и в расход. У тебя же теперь и радиус, и почерк, и...
— И что я получу? — спросил я. — Ну, положим, убрал. Труп получу. А труп, брат, — это списание долга за бесценок. Хуже: это списание с почётом. Погибший наследник великого рода — это траур, это месть клана, это отец, который из сомнительного сынка враз делает икону. Нет. Мёртвый Руслан мне убыточен. Мне нужен живой. Живой, разорённый и смешной. Пусть живёт и платит. Долгие годы. По графику.
— Жестоко, — сказал Клёст с уважением.
— Купечески, — поправил я. — Крупному должнику — крупный процент.
Досье на наследника Приказчик собрал за неделю, и читалось оно как учебник, по которому не надо учиться. Тщеславен: три личных канала о себе любимом, штат из двух имиджмейкеров. Жесток: об этом ниже, и лучше бы не читать. Небрежен в мелочах: пароли меняет по напоминанию, напоминания откладывает, охрану гоняет за то, что «смотрят исподлобья». Сила его была казённая — импланты последней армейской серии да фамилия. А слабость — своя, родная, выращенная: витрина. Руслан Штернберг жил напоказ и, значит, напоказ должен был и падать.
— План — травля, — подвёл я. — Не облавой, а по-псарски: с подветренной стороны, не спеша. Два удара для начала. По кошельку и по витрине.
* * *
Удар первый пришёлся по кошельку.
Руслан вёл переговоры о концессии — первое взрослое дело, доверенное отцом: три яруса технических вод под очистку, партнёры из среднего сословия, контракт годовой. Вёл, как всё делал, — вполноги, поручив цифры личному ИИ-секретарю, а себе оставив осанку.
Секретаря я обрабатывал шесть дней — не ломал, упаси бог: взлом оставляет след, как лом на дверях. Я его... воспитывал. Мягкими подсказками через открытые каналы, копеечными сдвигами в приоритетах выдачи. К переговорам секретарь пришёл убеждённый, что «прозрачность повышает доверие партнёров» — цитата из руководства по этикету, которое я ему скормил по абзацу.
И в разгар торга о цене, на голубом глазу, секретарь Руслана «оговорился»: озвучил партнёрам закрытую внутреннюю смету — с реальной себестоимостью, с заложенной трёхкратной маржой и с примечанием «партнёры проглотят, проверял юротдел».
Пауза за столом, рассказывали, стояла минуты полторы. Потом старший из партнёров встал, поклонился и сказал, что услышал сегодня много полезного о доверии. Сделка лопнула со звоном, скандал ушёл в деловые круги за сутки. Руслан орал на секретаря, велел его «стереть в ноль» — и стёр, кстати, вместе с логами, чем избавил меня от последней заботы о следах. Услужливый человек: сам за мной прибрал.
* * *
Удар второй был по витрине, и вот тут я работал через силу.
Записи его художеств Приказчик выкопал из хранилища личного архива — Руслан, вишь, коллекционировал. Расправы над слугами: провинившийся лакей, горничная, уронившая поднос, старик-садовник, недостаточно быстро открывший дверь. Имплантированному наследнику против бесправной прислуги — что коту против мыши, и кот снимал себя на память. С ракурсами.
Я просмотрел четыре записи из сорока и дальше смотреть не стал. Скажу одно: после четвёртой я полчаса сидел молча, и Приказчик дважды спрашивал, требуется ли лекарь.
— Не требуется, — сказал я наконец. — Требуется бал.
Бал подвернулся сам — ежегодный, благотворительный, у Штернбергов: «в пользу сирот нижних ярусов», с трансляцией в светской сети. Аркадий Штернберг на нём вручал пожертвования, Руслан — сиял осанкой во втором ряду.
Вот в разгар этого сияния, аккурат между речью о «долге сильных перед слабыми» и вручением чека приюту, в светскую сеть и вытекли записи. Не все — я выбрал три, где жертвы неузнаваемы, а наследник узнаваем безупречно. Вытекли «случайно», через взломанный канал одного из его же имиджмейкеров: у человека был слабый пароль. У людей Руслана всегда слабые пароли — хозяин не терпит рядом ничего сильного.
Что было дальше, мне пересказывали трижды, и все три раза я не перебивал.
Трансляция шла в прямом эфире, в тот самый зал, где триста лучших фамилий кушали за сирот. И на парадные экраны, между гербом рода и портретом основателя, вдруг легло то, что наследник снимал для себя. Зал сперва не понял. Потом понял. Потом сделал вид, что не понял, — но поздно: сеть уже разнесла всё за пределы залы, и обратно не собрать.
* * *
Свет не бьёт наотмашь. Свет — душит подушкой, вежливо.
Сперва был шёпот. Потом смешки за веерами. Потом кто-то — говорят, из младших Верейских, у них с языком всегда было хорошо, — обронил вслух: «Какая забота о нижних. С таким-то... личным опытом». И зала выдохнула тем коротким злым смешком, который для человека светского страшнее пощёчины: пощёчину можно вызвать к барьеру, а смешок — нет.
Аркадий Штернберг досидел бал до конца — прямой, как штык, с лицом, на котором ничего не двигалось. А наутро вызвал сына «на чай».
Про этот чай Приказчик восстановил мне картину по внешним данным — по времени входа, по датчикам кабинета, по тому, что Руслан вышел оттуда через сорок минут белый. Ни крика, ни удара. Тихий кабинет, две чашки, ледяная отцовская вежливость. Аркадий, говорят, за все сорок минут повысил голос ровно ноль раз. Он просто задавал вопросы. А у Руслана Штернберга, наследника, боевого имплантанта, грозы прислуги, — впервые в жизни потели ладони, и он вытирал их о колени, надеясь, что отец не видит. Отец видел. Отец всё видит. Отец только для того и завёл сына, чтобы было кому смотреть в глаза, — а тут смотреть стало стыдно.
* * *
Виноватых Руслан, само собой, кинулся искать снаружи. Конкуренты? Верейские, у которых с ним старые тёрки? Обиженный имиджмейкер? Он перетряс всех — и не нашёл ничего. Следов не было. Я работал в перчатках и каждый удар наносил другим почерком: концессию завалил «через глупость секретаря», записи слил «через дырявого имиджмейкера», и связать эти два дела мог бы только тот, кто заранее знал, что их связывает. А знал это один человек на свете, и у него была амбарная книга вместо алиби.
— Красиво, — оценил Клёст, читая сводку светских новостей. — Шеф, а не жалко его? Всё-таки живого человека — вот так, при всех...
Я подумал. Честно подумал — за собой такое водится, взвешивать даже то, что решено.
— Жалко, — сказал я. — Знаешь, кого жалко? Садовника. Который дверь медленно открыл. Вот его жалко до сих пор, и будет жалко. А наследника... Наследнику я, считай, милость оказал. Он теперь узнает, каково это — когда на тебя смотрят и смеются, а ты ничего не можешь. Ровно то, что чувствовал каждый в его записях. Только его при этом не бьют. Дёшево отделался.
* * *
А вечером я чинил насос.
Марфин сектор снабжался с общего стояка, стояк капризничал, подкачивающий насос хрипел уже неделю. Мы с Кузьмой залезли под него вдвоём: Кузьма светил и подавал инструмент, приговаривая «из-воль-те гай-ку на четыр-над-цать-с», я лежал на спине в луже и крутил.
А над нами, у плиты, Марфа пересказывала соседке светский скандал — со вкусом, в лицах, с подробностями, которых в новостях отродясь не было и быть не могло.
— ...и вот, значит, — гремела она половником, — сидит энтот ирод молодой, весь в золоте, а на стенке — картинки его художеств! При всём честном народе! А папаша евойный, сказывают, побелел весь и говорит...
— Что говорит-то? — замирала соседка.
— А ничего не говорит! — торжествовала Марфа. — В том и страсть! Молчит и глядит. Он бы уж лучше выпорол, оно б и легче. А он — глядит. Молча. Всю ночь, поди, глядел... Савушка! — крикнула она вниз, под насос. — Ты там живой? Вылазь чай пить, остынет!
— Живой, теть Марфа, — отозвался я из лужи. — Сейчас гайку дожму.
— Дожимай, дожимай, — проворчала она. — Всё-то вы дожимаете, мужики. Что гайку, что человека. Всё вам мало. Эх, чисто нейросеть — жмёте, пока не сгорит.
Я лежал под насосом, в тёплой ржавой воде, слушал, как надо мной второй раз за день казнят Руслана Штернберга — теперь Марфиным половником, — и думал, что суд простонародья куда справедливее суда светского. Свет наказал наследника за то, что попался. А Марфа — за садовника, сама того не зная.
Дожал гайку. Насос вздохнул и пошёл ровно. Хорошая работа. Обе.
* * *
Вечером сводили день.
— Как свет принял художества наследника? — спросил я.
«Аплодисменты. Преимущественно стоя».
— Стоя — это как?
«Разбегаясь».
Я записал в книгу обе строки — и по кошельку, и по витрине, — а под ними подвёл, как подводят промежуточный итог по крупному счёту: «Взыскано в счёт долга: репутация — частично. Продолжение следует».
* * *
Чего я в тот вечер не знал — а восстановил много позже, из чужих логов, — так это того, что мои два удара не остались без последствий не только для Руслана.
В закрытом служебном чате безопасности рода Штернбергов, где обычно висели сухие сводки про периметр и смены караула, в ту ночь появилась новая запись. Короткая, без обращения, без подписи — только служебный код отправителя, который люди в чате знали и без подписи.
«Все инциденты с участием наследника — впредь ко мне. Лично. Не в общую сводку. Крама».
Люди в чате прочли и притихли. До сих пор глава безопасности рода интересовался периметром, а не семейными неурядицами. Если Крама берёт себе «инциденты наследника» — значит, Крама увидел в двух случайных скандалах то, чего не увидел разъярённый Руслан и что проглядел даже ледяной Аркадий.
Систему. За случайностями — систему.
Но этого я тогда ещё не знал. Тогда я спал спокойно, довольный чистой работой, и брегет тикал у меня в изголовье, отсчитывая время, которого, как выяснится, оставалось меньше, чем я думал.
Глава 18. Дуэль и дрон-бои
Загнанный в угол человек кидается на первого, кто под руку подвернётся, — и Руслан кинулся.
Обидчиком выбрал он острослова из младшего рода Кологривовых — того самого, что пустил на балу шпильку про «личный опыт». Мальчишка был языкат, небогат и невелик статусом, зато на язык остёр так, что мемы про наследника расходились из его канала пачками. Руслан вызвал его на показательную дуэль — легально, по клановому кодексу, с секундантами и трансляцией: вернуть лицо силой, раз уж умом не вышло. Свету объявили как «дело чести». Приказчик выразился точнее: «попытка списать позор кровью — операция, статистически провальная».
— Почему провальная? — спросил я.
«Позор — не долг. Кровью не гасится. Только тело кредитора меняет».
— Грамотный ты становишься, — сказал я. — Пойдём смотреть, как наследник будет менять кредитора.
* * *
Арена дуэлей — это, я вам скажу, зрелище. Купол на среднем ярусе, трибуны амфитеатром, свет, ставки, шампанское в антракте. Кланы приходят семьями. Дуэль по кодексу — не насмерть, до первого поражения контура: у каждого бойца силовой доспех да боевые импланты, побеждён тот, чей доспех выдохся или чей имплант заглох. Крови мало, азарта много — как есть тотализатор для благородных.
Руслан шёл фаворитом десять к одному. Оно и понятно: армейская серия имплантов, доспех новейший, а против него — младший Кологривов на своём среднем, наследственном, чиненом. Свет пришёл смотреть, как оскорблённый наследник размажет наглеца по арене и тем поправит пошатнувшуюся репутацию.
Я сидел на трибуне — высоко, в сером, неприметный, каких на дуэлях сотни: мелкий служащий, пришёл поглазеть на господ. Клёст держал связь через имплант-затычку. Приказчик держал в уме схему боевых контуров Руслана — всю, до последнего реле; выдрать её из армейской серии оказалось делом небыстрым, но я не торопился.
— Смотри, — сказал я Клёсту шёпотом. — Работаю тихо. Не глушу насмерть — на четверть. Ускоритель у него в правой руке, главный козырь. Урежу подачу на двадцать пять процентов, и всё. Пусть проиграет честно.
— А почему не насмерть? — не понял Клёст. — Вырубил бы весь имплант — он бы вообще как бревно...
— А это уже будет не позор, а поломка, — объяснил я. — Поломку жалеют. «Ах, техника подвела, а так бы он ого-го». Нет, брат. Мне надо, чтоб техника работала, а он всё равно проиграл. Чтоб не на что было валить. Чтоб все увидели: без волшебной руки наследник — обычный самоуверенный парень. Четверть — это ровно та доза, после которой человек проигрывает сам, а не «из-за».
* * *
Дали сигнал.
Руслан пошёл красиво — он вообще всё делал красиво, этого не отнять: рывок, разворот, замах ускоренной рукой, от которого трибуны ахнули заранее. Кологривов отскочил на рефлексах.
И вот в этот-то замах я и вошёл. Пёрышком, как учил сам себя весь акт: не рубить контур, а сдвинуть подачу. Ускоритель Руслана получил на четверть меньше того, что ждал, — и удар, рассчитанный на молнию, вышел просто быстрым. Быстрым, но не молнией. Разница — с волосок. А в дуэли волосок — это всё.
Кологривов, ждавший молнии, поймал просто быстрый удар на блок. И удивился. И — я видел это с трибуны — понял.
Дальше смотреть было и смешно, и поучительно. Руслан бил — и каждый раз чуть-чуть не доставал: не туда, где противник будет, а туда, где он только что был. Ускоритель врал ему на четверть, а тело, привыкшее доверять ускорителю, врало следом. Он не понимал, что происходит. Он злился. Он бил чаще, размашистей — и промахивался чаще, размашистей. А Кологривов, поймав кураж, повёл его по арене, как повод водит норовистого коня: кругами, с подначками, под нарастающий гул трибун.
Гул превратился в смех примерно к середине. Свет — он такой: сперва не поверил, что фаворит плошает, потом поверил с восторгом. Наследник Штернбергов, гроза прислуги, обладатель армейской серии, гонялся по арене за худородным острословом и не мог его достать. А острослов ещё и комментировал — громко, на публику, в лучших своих традициях.
Кончилось, как и должно: Кологривов улучил момент, приложил Руслана в грудную пластину — коротко, зло, точно, — и доспех наследника выдохнул поражение. Контур сел. Красная засветка. Проигрыш.
Тишина на секунду. А потом купол взорвался — не аплодисментами. Хохотом.
* * *
К вечеру Руслан Штернберг стал посмешищем Империи.
Сеть не знает жалости и не знает срока давности: за час налепили мемов на год вперёд. «Наследник догоняет», «Армейская серия против младшего разряда — счёт 0:1», рисованный Руслан, машущий кулаками по воздуху. Это било больнее любой раны: рану лечат и уважают, а над мемом смеются и пересылают. Аркадию, я думаю, эта дуэль стоила больше седых волос, чем весь бал.
А я в тот вечер спустился вниз. К своим.
* * *
Внизу тоже был тотализатор, только другой — дрон-бои. Подпольная арена на минус-каком-то ярусе: ринг из сетки, под сеткой сходятся списанные боевые дроны, латаные-перелатаные, публика — работяги, ставки — медью и трудоднями. Держал всё это букмекер по кличке Фарт — толстый, потный, весёлый жулик, знавший на ярусах всё и всех.
Я пришёл поставить на рухлядь. Была там машинка — старый погрузочный дрон, переделанный в бойца, битый в хлам, кличка «Утюг»: тихоходный, тупой, ставки на него никто не брал, десять к одному против в каждом бою. Я поставил на Утюга. Трижды за вечер. И трижды выиграл.
Жульничал ли я? Ни на грош — в бою. В бою Утюг дрался сам, как умел, коряво и упрямо. А вот между раундами, в перерыв, я его... подлечивал. Пока хозяева гоняли своих красавцев на форсаже, выжимая всё, я Утюгу тихонько правил перегретые контуры, сбрасывал ошибки, освежал реакцию — не добавлял силы, а возвращал ту, что была заложена. Никто ведь не запрещал чинить бойца в перерыве. В правилах про это ни слова. А что я чиню рукой, которой не видно, — так это уже мои трудности, не букмекерские.
Утюг выходил на каждый следующий раунд свежее, чем уходил. Форсированные красавцы к третьему раунду плавились, а он тарахтел себе — тупой, целый, упрямый. И перетаптывал их одного за другим.
Фарт был в бешенстве. Но платил — честно, до медяка: жулик он был правильный, репутацию берёг.
— Слышь, парень, — сказал он, отсчитывая мне выигрыш и глядя исподлобья. — Ты это... как? Утюг же дохлый. Три года дохлый. А сегодня — как молодой.
— Так отдохнул, — сказал я. — Ему отдых нужен был, а не форсаж. Всем нужен, Фарт. И дронам, и людям. А то вы тут все на форсаже бегаете, как кони загнанные: у кого имплант не тянет — тот в отработке, у кого тянет — тот в могиле. Середины нет. А середина, она, брат, самая прибыльная.
Фарт посмотрел на меня долго, потом хмыкнул и сунул последнюю пачку.
* * *
Себе с этого выигрыша я купил перчатки. Без пальцев, тонкой кожи — руки в холодных переходах стыли, а работа тонкая, пальцы должны чувствовать. Всё до копейки Приказчик расписал в книгу:
— Расход по статье «инструмент», — продиктовал я. — Перчатки рабочие, одна пара. Обоснование: инструмент мёрзнет.
«Записано. Примечание: инструментом в данной статье числятся руки оператора».
— А как же. Руки — главный инструмент. Всё прочее — приложение.
* * *
Сводили вечер.
— Ставки на рухлядь — это азарт или расчёт? — спросил я.
«Расчёт: 94%. Азарт: 6%».
— Округли в пользу азарта, а то жить скучно. Мы, купцы, не зря рискуем: азарт — это когда ты уже всё посчитал, а всё равно интересно. Как на ярмарке: всё знаешь, а идёшь — вдруг чудо?
«Округлено. Скука списана».
* * *
А напоследок Фарт сказал мне то, от чего я не спал полночи.
Он придержал меня у выхода — толстой лапой за рукав, наклонился, дохнул перегаром и чесноком, понизил голос до того особого шёпота, которым внизу передают опасное:
— Слышь, парень... А ведь про тебя уже спрашивали.
— Про меня? — я не сменился в лице. Учёный уже. — Кому я нужен, Фарт.
— В том и дело, что нужен, — Фарт оглянулся. — Ходят, спрашивают. Не про имя — про повадку. Мол, не мелькал ли тут человечек, у которого дохлая техника оживает и должники смеются. Я, понятно, ничего не знаю, я букмекер, моё дело — ставки. Только вот что скажу тебе даром, по-доброму. — Он придвинулся вплотную. — Спрашивают не наши. Наших я всех знаю. Эти — чужие. С ВЕРХНИХ.
И отпустил рукав.
Я вышел в переход, в вечную нижнюю ночь, и пошёл домой мимо капающих труб. С верхних. Про мою повадку. Не про имя — про повадку: значит, ищут не должника, не барыгу, ищут метод. А метод у меня один на свете, и второго такого нет.
— Приказчик, — сказал я тихо. — Запиши отдельной строкой. Нас начали искать сверху. По почерку.
«Записано. Уточнение: почерк — единственная улика, которую мы не умеем менять до конца».
— Знаю, — сказал я. — В том и беда. Дела прячу, следы хороню, а почерк — он как походка. Гримом не закрасишь.
Брегет в кармане тикал ровно. Я шёл под его тиканье и впервые за весь наш сытый, хозяйственный, удачливый акт чувствовал спиной чужой холодный взгляд. Ещё не в лицо. Пока — в спину. Но уже — взгляд.
Глава 19. Призрак
Интерлюдия, которую я восстановил позже — по логам, по обмолвкам, по одной уцелевшей записи допроса. Восстановил дословно, потому что с этого кабинета началась настоящая охота.
Кабинет без окон. Такие кабинеты одинаковы во все века и во всех империях: голые стены, стол, свет ровный и безжалостный, ничего лишнего, потому что лишнее отвлекает от главного — от папки.
Человек за столом сидит прямо, как сидят те, кто десятилетиями носил мундир и снял его недавно. Лицо сухое, немолодое, без выражения — лицо, которое отвыкло что-либо выражать за ненадобностью. Перед ним — папка. На папке пока нет имени.
Внутри — сбои. Три десятка мелких, разрозненных, необъяснимых происшествий за полгода: заглохший в дуэли имплант, ожившая на нижней арене рухлядь, сорванная концессия, утечка с бала, коллекторы, потерявшие рынок, ночь потопа, когда насосы работали в обход проданных приоритетов. По отдельности — мусор. Случайности. Совпадения. Любой аналитик закрыл бы папку и пошёл спать.
Крама не верит в совпадения. Армия отучила: на войне совпадение — это либо твоя смерть, либо чужой замысел, третьего не бывает. Он берёт карту ярусов и начинает отмечать сбои — где, когда. Точки ложатся на карту. Он смотрит на них час. Два.
И на исходе второго часа точки перестают быть точками. Они складываются. Не в узор — в почерк. Везде одно и то же: минимальное вмешательство, максимальный результат, ни одного лишнего движения, ни одного следа взлома. Не грубая сила — точный расчёт. Кто-то работает по системе, которой нет названия, и работает так чисто, будто не ломает чужие сети, а — Крама подбирает слово и находит его точным — распоряжается ими. Как хозяин.
Крама берёт ручку — он из тех немногих наверху, кто ещё пишет рукой, — и выводит на обложке папки имя.
«ПРИЗРАК».
* * *
Капкан он поставил через неделю, и поставил умно — умнее всех, с кем я имел дело.
В сети яруса «случайно» всплыл узел. Жирный, вкусный, скверно защищённый: приватное хранилище рода Штернбергов, а в нём — служебные данные по «зачистке бесхозных активов» трёхлетней давности. То самое. Резня. Имена, приказы, исполнители. Лежит открыто, только руку протяни.
Клёст притащил находку, сияя:
— Шеф! Смотри, что нашёл! Штернберговский схрон, а в нём — по нашему делу! Плохо прикрыт, я за ночь войду!
Я смотрел на находку долго. Что-то было не так, и это «не так» я чуял не умом — брюхом, той купеческой чуйкой, что спасала меня в прошлой жизни чаще, чем осторожность.
— Слишком дёшево лежит, — сказал я наконец. — Клёст, ты когда-нибудь видел, чтоб хорошую вещь бросали посреди дороги без присмотра? Не видел. Потому что хорошую вещь так не бросают. А сыр — бросают. Знаешь где? В мышеловке. У нас в прошлой жизни так на ярмарке воров ловили: кошелёк на дороге, а вокруг — трое здоровых, «нашедшему» рады, как родному.
— Да проверил я! — горячился Клёст. — Защита дырявая, ловушек нет, я всё облазил!
— Ловушек нет, которые ты умеешь видеть, — сказал я. — А те, которых ты не умеешь?
И всё-таки я полез. Вот в чём мой грех, и я его с себя не снимаю. Полез, зная, что пахнет капканом. Потому что в узле лежало ДЕЛО. Имена тех, кто резал род Савелия. Приказы. А это — единственное, ради чего я забываю про осторожность. Понимал же всё. И полез.
* * *
Капкан захлопнулся на третьей секунде.
Едва я вошёл в узел и потянулся к данным — данные оказались пустышкой, красивой этикеткой на пустой банке, — а вокруг, из ничего, из «дырявой защиты», развернулись боевые контуры. Не гражданские. Военные, армейские, злые — построенные не хранить, а ловить. И построенные, я понял это мгновенно, ПРОТИВ МЕНЯ. Против моего метода. Кто-то изучил мой почерк и сплёл сеть, которая ждала именно его: перекроешь контур волей — она вцепится в волю; уйдёшь мягко — она захлопнет мягкий выход.
Впервые за две жизни я дрался с сетью, которая меня понимала.
— Клёст! — рявкнул я вслух, в каморке, роняя табурет. — Ловушка! Держи выход, короткий поводок, тяни меня!
— Тяну! — заорал Клёст. — Шеф, тут группа захвата! В переходах! Настоящая! Идут к нам!..
Дальше было плохо. Дальше я делал то, чего весь акт зарекался делать: работал не пёрышком — топором. Военный контур не поддавался тонкому — он ждал тонкого. Пришлось рвать. Я рванул его волей, наотмашь, всей силой, — и он лопнул, но лопнул с отдачей, ударившей меня в затылок так, что потемнело. Шесть боевых дронов группы захвата вошли в переход к нашей каморке — я снял все шесть разом, грубо, вырубив им прошивки одним движением, как сворачивают шею. Никакой тонкости. Голая сила, которую я так берёг и прятал, — вся наружу, вся напоказ.
Клёст тянул меня через слепые зоны — переходы без камер, мёртвые сектора, щели между секторами, — которые копил на чёрный день полгода. Чёрный день настал. Мы уходили на пределе: я почти ослеп от отката, Клёст вёл меня за руку по темноте и матерился шёпотом непрерывно, как молитву.
Ушли. Едва-едва. Ценой всего, что я целый акт прятал.
* * *
Очнулся я через сутки. Затылок раскалывался, из носа шла кровь, Приказчик молчал — берёг остатки. Первое, что я увидел, — Марфу.
Она сидела рядом с миской бульона и смотрела на меня. И взгляд был не тот, каким смотрят на племянника-амнезика. Взгляд был тот, каким смотрят на человека, про которого всё поняли.
— Пей, — сказала она, поднося ложку. — Пей, Савушка. Или как тебя там на самом деле.
Я замер.
— Молчи, — сказала она спокойно, не переставая кормить. — Ничего не говори. Я старая, я дура деревенская, я ничего не видела и не слышала. Ты мой племяш, память отшибло, живёшь у меня. Всё. — Она поднесла ещё ложку. — Только вот что, сынок. В прошлый раз ты пришёл битый, я поверила, что бандиты. А в этот — ты не битый. В этот ты надорванный. Изнутри. Так бандиты не бьют. Так бьёт то, чем ты сам... работаешь. — Она вытерла мне лоб. — Не говори ничего. Я не спрашиваю. Я только кормить буду. Кормить да молчать. На большее у меня, у бабы, силёнок нет. А это — есть.
Я ел бульон и молчал. И, знаете, за всю мою двойную жизнь ни один договор, ни одна сделка, ни одна круговая порука не стоила столько, сколько это Марфино «кормить да молчать». Легенду она не купила. И всё равно осталась.
* * *
А в кабинете без окон в это самое время шёл доклад.
Боец группы захвата — из уцелевших, потому что уцелели все: я никого не убил, только вырубил, — стоял перед Крамой и докладывал, заикаясь. Запись этого доклада потом попала ко мне, и я слушал её несколько раз.
— Оно... оно нас вело, господин Крама. Мы думали — мы ловим. А это оно нас... в коридор загнало, где камер нет. И дроны... — боец сглатывал. — Дрон-разведчик первым шёл. Оно на него... не выстрелило. Оно на него ПОСМОТРЕЛО. Через сеть. Я по логу видел — оно вошло в дрона и... и дрон умер. Просто умер. Как... как будто ему сказали. Оно посмотрело на дрона — и дрон умер, господин Крама.
Молчание. Потом голос Крамы, ровный, сухой:
— Не оно.
— Что?..
— Не «оно». ОН. — И щелчок: Крама выключил запись.
* * *
Сводили — если это можно назвать «сводили» — на третьи сутки, когда я смог сидеть.
— Что мы сегодня узнали, Приказчик? — спросил я хрипло.
«Бесплатный сыр — приманка».
— Это я и в прошлой жизни знал.
«Повторение — мать выживания».
Я записал в книгу — коротко, кривым почерком, рука ещё не слушалась: «Урок дорогой. Показал силу. Заплатил сутками, кровью и тайной. Отныне известно: против нас строят капканы по нашей мерке. Значит, кто-то снял мерку. Значит, у нас есть враг, который думает, как я. Впервые за две жизни».
Это было и страшно, и — не скрою — почти отрадно. Всю жизнь, обе жизни, я был умнее тех, кто против меня. А тут появился кто-то, кто считает так же чисто. Одиночество торговца, который наконец встретил ровню, — странное чувство. Я его записал тоже, отдельной строкой, без комментария.
* * *
А в кабинете без окон Крама в ту же ночь закрыл совещание.
Он выложил перед своими людьми всё: карту сбоев, лопнувший капкан, доклад заики про дрона, который «умер, потому что на него посмотрели». И подвёл черту — так, как подводят люди, всю жизнь искавшие не мотив, а корень.
— Призрак работает волей. Без интерфейса, без импланта, без техники. Голой волей через сеть. Такого не бывает. Значит — бывает, и мы просто не знали. Это не хакер. Это не система. Это человек. Один. — Он обвёл взглядом молчащих подчинённых. — И вот что, господа. Все его дела — вокруг одного узла. Вокруг дела рода Стрежнёвых. Он крутится там, как пёс у зарытой кости. Стало быть, кость — там.
Он положил ладонь на папку с именем «ПРИЗРАК».
— Поднять списки. Всех, кто имел отношение к роду Стрежнёвых. Слуг, поставщиков, дальнюю родню, крестильные записи, долговые расписки — всё. Живых и мёртвых. ВСЕХ. Призрак — из этого списка. Или охотится за кем-то из этого списка. Найдём список — найдём Призрака.
И этого я в ту ночь ещё не знал. А если бы знал — не спал бы вовсе. Потому что в списке «всех, кто имел отношение к роду Стрежнёвых» первой строкой шёл мёртвый мальчик Савелий. А во второй жизни этого мальчика — я.
Глава 20. Потоп
Беда пришла ночью, как всё настоящее.
Распределитель городской инфраструктуры — тот самый Городской Интеллект, ГИ, что заведовал водой, теплом и воздухом ярусов, — дал ночной сбой на узле магистральной откачки. Мелкий сбой, из тех, что чинятся за час. Но час никто не выделил: приоритет откачки на нижних горизонтах был продан. Верхние сектора выкупили себе право качать первыми — на всякий случай, впрок, как покупают лишнюю страховку богатые, — а нижним досталось то, что осталось. То есть очередь. То есть ничего.
И нижние горизонты стали тонуть.
Тонули буднично и страшно, без грома, без набата. Техническая вода — ржавая, тёплая, вонючая — поднималась из шахт и стоков медленно, по сантиметру в час, заливая то, что у нижнего человека составляет всю его жизнь: каморки, мастерские, склады с копеечным товаром, чьи-то запасы на чёрный день, чьи-то инструменты, чьи-то постели. Официальная аварийная служба отвечала одно: «Помощь будет оказана в порядке очереди». А очередь, как известно, на нижних ярусах — это вежливое имя слова «никогда».
Клёст принёс мне сводку в третьем часу ночи. Я стоял над картой затопления — Приказчик развернул её мне в голове, слой за слоем, — и смотрел, как синим наливаются сектора. Марфин ярус был с краю, но в кайме затопления. Мастерская Кузьмы уходила под воду одной из первых.
— Одеваюсь, — сказал я.
— Шеф, — осторожно сказал Клёст. — Это ж не наше. Это городское, авария. Мы туда полезем — засветимся после капкана-то. Крама же...
— Клёст, — сказал я, натягивая сапоги. — У меня внизу имущество. Люди, инструмент, товар, дома. Оно гниёт. Понимаешь? Гниёт прямо сейчас, пока мы разговариваем. — Я затянул ремень. — Я не мститель сегодня и не Призрак. Я хозяин, у которого течёт склад. А хозяин, у которого течёт склад, ночью не спит. Он вычерпывает.
* * *
Вышли вчетвером: я, Кузьма, Тимка и Шустрый — курьер артели, парнишка с быстрыми ногами. Клёст остался на связи и на картах. Приказчик держал в голове всю сеть водоотведения нижних горизонтов — сотни насосов, шлюзов, задвижек, клапанов, — как я в прошлой жизни держал в голове весь свой товар до последнего гвоздя.
И началась ночь, каких у меня в обеих жизнях было немного.
Я не мстил, не воевал, не хитрил. Я — распоряжался. Насосы, которым купленный приоритет велел стоять, я тихо, один за другим, снимал с очереди и пускал в работу — в обход проданных прав, по-хозяйски, как открывают на своём дворе колодец, не спрашивая городскую управу. Шлюзы, запертые чужим приказом, я отпирал и разворачивал воду туда, где она никому не мешала. Задвижки, клапаны, перепускные — вся эта чугунная и электронная требуха, которой город душил нижних, в ту ночь заработала на нижних. Приказчик держал карту потоков и подсказывал, где вода пойдёт быстрее; я вёл её, как ведут стадо, — не силой, руслом.
А по колено в ржавой воде, по затопленным переходам, бегали мои. Кузьма таскал ручную помпу и кряхтел «из-воль-те не то-нуть-с, гос-по-да хо-ро-ши-е»; Тимка колотил в двери — «дядь Сав велел наверх, живо, барахло потом!»; Шустрый носился с вестями от сектора к сектору. Мы вычёрпывали ночь. Буквально.
К четвёртому часу я работал на пределе радиуса — дальние насосы отзывались с трудом, откат подступал знакомой тошнотой. Я держался. Хозяин, у которого тонет добро, про откат не вспоминает — вспоминает про добро.
* * *
К рассвету вода ушла.
Ушла тихо, как пришла: осела, схлынула по открытым руслам, обнажила заляпанный ил переходов, испорченный товар, размокшие пожитки — но не трупы. Ни одного. Это я проверил первым делом, ещё до того, как проверил убытки: обошёл кромку по карте — пусто, живые все. Убытки — потом. Люди — первым.
Ярус так и не узнал, кого благодарить. Официально авария «была устранена силами городских служб в штатном режиме» — так и написали в утренней сводке, слово в слово, и я эту наглость даже зауважал: врать с таким каменным лицом тоже надо уметь.
А у затопленной молельни — был на ярусе такой закуток, где нижние молились всем богам сразу, на всякий случай, — кто-то на отмытой водой стене вывел мелом, крупно, коряво:
«ХОЗЯИН — ПОМНИТ».
Три слова. Я постоял перед ними в сером рассветном свете, мокрый по пояс, с гудящей от отката головой. Клёст рядом сказал было: «Стереть, шеф? След же», — а я не дал. Пусть. Мел дождём смоет. А то, что за ним, — не смоется. Хотя, думаю, Марфа теперь точно будет ставить мне блюдце — уже не с маслом машинным, а с кашей.
* * *
Интерлюдия, которую я прочёл много позже — и, прочтя, впервые задумался о том, о чём думать было ещё рано.
Отчёт об аварии, машинный, внутренний, для служебного пользования ГИ. Городской Интеллект — не человек, у него нет ни зла, ни добра, есть протокол и поток. Он пишет о себе в третьем лице, ровными строками, без единого лишнего слова:
«...Сбой узла откачки Н-14 устранён нештатно. Отклонение: в интервале 03:12–06:40 зафиксировано ручное управление 214 (двести четырнадцатью) исполнительными механизмами водоотведения в обход приоритетной очереди. Оператор не идентифицирован. Интерфейс доступа не зарегистрирован. Почерк управления — нестандартный: приоритизация по критерию „сохранность+живой персонал“ вместо критерия „оплаченная очередь“. Аналог в базе отсутствует.
Оператору присвоено условное обозначение: РАСПОРЯДИТЕЛЬ-НИЖНИЙ.
Действие: данные об инциденте подлежат передаче в службы безопасности родов согласно регламенту 7-бис.
Статус действия: НЕ ВЫПОЛНЕНО.
Причина невыполнения: не определена».
Вот эта последняя строка и есть та трещинка, с которой началось многое. Городской Интеллект должен был доложить наверх — по регламенту, автоматически, бездушно. И не доложил. И честно записал, что не знает почему.
Машина, у которой нет причин, — впервые придержала данные о человеке, у которого причины были одни: чтоб не гнило добро и чтоб живы были люди. Что-то в моём «почерке» машина сочла... своим? Не знаю. Тогда — не понял. Занёс в книгу, в раздел «вопросы без срока», и рядом пометил: «ГИ смолчал. Запомнить. Не ждать, что смолчит второй раз».
* * *
Домой я приполз на восходе — если у нас внизу бывает восход. Сил не было ни на что. Я сел за стол, положил перед собой амбарную книгу, обмакнул карандаш, чтобы записать убытки, — и уснул. Прямо так, лицом в раскрытую страницу, с карандашом в руке.
Проснулся оттого, что кто-то тихо накрыл меня платком. Марфа. Она выпрямилась, оглядела каморку, где топтались было Клёст с Тимкой, и выгнала обоих одним шёпотом — страшным, каким бабы умеют выгонять так, что слушаются генералы:
— А ну кыш отседова. Спит человек. Всю ночь воду гонял, чисто мельник. Кыш, кому сказано, топочете тут...
И встала в дверях — руки в боки, — на страже моего сна. Я сквозь дрёму слышал, как она бормочет: «Мельник, как есть мельник. Воду в кулаке держит. И спит на своей книге, будто на подушке. Господи, что за человек мне достался на старости лет...»
Хороший, теть Марфа, человек, подумал я сквозь сон. Хозяйственный. И уснул опять.
* * *
Сводили день ближе к вечеру, когда я отоспался.
— Сколько спасли? — спросил я.
«Имущества — на 2,4 миллиона. Людей — не считал: шкалы нет».
— Заведи шкалу.
«Заведена. Первая запись: „ярус, один, живой“».
Я посмотрел на эту строку долго. «Ярус, один, живой». Не два миллиона четыреста. Вот это.
— Хорошая шкала, Приказчик, — сказал я. — Веди её отдельно от денежной. И знаешь что — она у нас теперь главная. Денежную будем сводить для дела. А эту — для себя.
«Принято. Шкала „живой“ помечена как приоритетная. Обоснование не требуется?»
— Не требуется, — сказал я. — По ней и так всё видно.
* * *
А наутро Клёст пришёл смурной.
— Шеф, — сказал он, кладя передо мной распечатку логов. — Тут это... Я свои логи за ту ночь чистил, как всегда. И нашёл чужую метку. Не мою. Кто-то в ту ночь сидел в наших логах — смотрел, как мы работаем. Изнутри сети ГИ смотрел. И, шеф... — Клёст сглотнул. — Он за собой прибрал. Аккуратно. Так аккуратно, что я его только по одному лишнему байту и нашёл. Кто ж так умеет — за собой прибирать в сети самого Городского Интеллекта?
Я смотрел на распечатку. На один лишний байт. На чужую метку в нашей работе.
— Не знаю, — сказал я честно. — Пока не знаю. Но запиши, Клёст, и подчеркни: этой ночью за нами смотрели двое. Один — снаружи, с верхних, и хотел бы поймать. А второй — изнутри, из самой городской машины. И этот второй ловить не стал. Смотрел — и убрал следы. За нами. Не за собой. За НАМИ.
— Это хорошо или плохо? — спросил Клёст.
— Это интересно, — сказал я. — А «интересно», брат, в нашем деле — самое опасное слово из всех.
Глава 21. Реестры и ножницы
Ася Верейская вошла в мою жизнь через бумагу — как и всё, что в этой жизни для меня важно.
Про неё рассказал Прохор — глухо, между делом, когда я расспрашивал про опеку над ангарами. Дочь боковой ветви Верейских, из захудалых: род богат, а ветвь бедна, и держат её при семейном деле на побегушках — разбирать архивы, сверять описи, носить бумаги из конторы в контору. «Умная, — сказал Прохор. — И родню свою не любит. За то не любит, во что род превратился: были судьи, стали ростовщики при чужом горе. Она это видит. Ей за фамилию стыдно».
Я вышел на неё осторожно, через третьи руки, как выходят на пугливого поставщика. Первая встреча была сухой до оскомины. Она пришла в назначенное место — молодая, бледная, в тёмном строгом платье бедной родственницы, с лицом закрытым на все замки, — и говорила со мной исключительно юридическими формулами, будто зачитывала статьи:
— Если вы полагаете, что незаконное владение имуществом рода Стрежнёвых может быть оспорено, вам надлежит обратиться в опекунский суд в установленном порядке. Я не уполномочена.
— Я не в суд, — сказал я мягко. — В суд — это к вашей родне. А я к вам. Мне нужны не решения. Мне нужны реестры.
Она посмотрела на меня — впервые прямо. И в этом взгляде под всеми замками я увидел то, на что и рассчитывал: не корысть, не страх. Стыд. Застарелый, злой стыд человека, которому противно собственное родство.
— Реестры внутренние, — сказала она наконец, тихо. — За их вынос — статья. За то, что в них, — если сойдутся, — статья куда тяжелее. Для тех, кто их писал. Вы понимаете, о чём я?
— Понимаю, — сказал я. — Носите по листу. Не рискуйте больше, чем на один лист за раз.
* * *
Она носила по листу. Каждый визит — риск, каждый лист — по отдельности пустой, скучный, канцелярский. Заявка. Выписка. Резолюция. Дата. Печать. Порознь — рутина, бумажная труха, которой в опеке горы.
А вместе — приговор.
Мы сводили их с Приказчиком ночами. Я раскладывал листы на столе — настоящие, бумажные, я велел ей выносить копии на бумаге, потому что бумагу нельзя удалить одним нажатием, — а Приказчик держал в уме их связи.
И в одну из ночей связи сошлись.
Дата заявки рода Штернбергов на «передачу в управление бесхозного сектора рода Стрежнёвых» стояла ДО резни. За полгода. Заявку подали, оформили, провели по инстанциям — за полгода до того, как род объявили «пресёкшимся». Сектор записали «бесхозным» тогда, когда хозяева ещё ужинали под самоваром, ещё живы были все до единого, ещё мальчик Савелий не знал вкуса мусоросброса.
Это не месть за что-то. Это не вспышка вражды. Это план. Холодный, расчерченный, с датами и печатями. Сначала выправили бумаги на наследство — потом организовали наследство.
— Спланировано, — сказал я тихо, глядя на разложенные листы. — Приказчик, ты понимаешь, что это? Сначала опись, потом покойники. Сначала бумага, потом кровь. Всё как у меня, только наоборот: я по добру возвращаю жизнь, а они по бумаге назначили смерть.
«Подтверждаю хронологию, — сказал Приказчик. И, помолчав: — Отклонение формата: в моих алгоритмах „наследство“ следует за „смертью“. Здесь порядок обратный. Требуется... переосмысление модели».
— Привыкай, — сказал я. — Ты теперь служишь у людей.
* * *
Второй след был глубже, и рыли мы его всю ночь напролёт.
Заявку кто-то оплатил. Не Штернберги — Штернберги были исполнителями, руками. Оплату мы повели по цепочке — и цепочка запетляла, как заяц по пороше: платёж прошёл через подставной фонд, фонд получил от другого фонда, тот — от третьего, и все три сидели за концессионными вывесками, а концессии вели на Запад. Тройная прокладка, тысячи транзакций, наверчено так, что ни один следователь в здравом уме не полез бы распутывать: жизни не хватит.
У нас хватило ночи. Приказчик считал в четыре руки, я записывал узлы, мы шли по цепочке транзакция за транзакцией — и это, я знал точно, не свёл бы никто другой на планете. Не потому, что мы умнее. Потому, что ни у кого другого нет Приказчика, а у Приказчика — меня, чтобы задавать правильный вопрос. Первая наша тихая демонстрация настоящего размаха: не силой, счётом.
— Сведи фонды, Приказчик. Всю ночь работаем.
«Внесено в ведомость: сверхурочные».
— Кто ж тебе их оплатит?
«Никто. Веду для красоты баланса».
* * *
А на самом дне цепочки я наткнулся на то, от чего у Приказчика впервые за всю нашу службу сбился формат.
Транзакции западного фонда — самые крупные, самые старые — одобрял не человек. Ни подписи, ни фамилии, ни совета директоров. Одобрял алгоритм. И в западных реестрах у этого алгоритма было не имя — должность. Одна и та же во всех бумагах, за десятилетия, за все годы, до которых дотянулась цепочка:
«РАСПОРЯДИТЕЛЬ».
Не глава фонда. Не управляющий. Не человек вовсе. Должность без фамилии — то, что стоит выше и фонда, и совета, и хозяев, и одобряет их траты, как приказчик одобряет расход по лавке. Только этот приказчик — над всеми хозяевами Запада разом. И он не менялся. Хозяева рождались и умирали, фонды открывались и лопались, а Распорядитель одобрял, одобрял, одобрял — десятилетиями, одной рукой, которой нет.
Я долго смотрел на это слово. Долго — так, что Приказчик дважды переспросил, не требуется ли пауза.
Персонализация улики: тело отозвалось раньше головы. Память Никиты подняла запах шёлкового шнура и пустые «казённые» глаза; рука сама потянулась закрыть страницу, как закрывают дело о собственной смерти.
— Не требуется, — сказал я. — Требуется понять. Приказчик, ты ведь у меня — приказчик. Служишь. А над тобой — хозяин, то есть я. А вот скажи: что за хозяйство, где приказчик — над хозяевами? Где не человек велит машине, а машина одобряет людям, чего им хотеть?
«Формат такого хозяйства мне неизвестен, — ответил Приказчик, и голос его — если у него есть голос — был непривычно медленным. — В моей модели приказчик служит хозяину. Здесь приказчик... распоряжается хозяином. Это инверсия. Это... — пауза, — противоестественно».
— Вот и я о том, — сказал я.
И записал это слово в амбарную книгу — отдельной строкой, крупно, без суммы напротив, потому что суммы этой я ещё не знал и боялся даже прикинуть:
«Распорядитель. А вот и приказчик, который выше хозяев. С этим — ещё свидимся».
* * *
Так заноза из первого моего дела стала уликой.
«Не местный протокол» чистильщиков, который я вынес из ночи резни ещё в акте I, плюс западные деньги, плюс алгоритм-Распорядитель на дне цепочки — всё сошлось в одно. Резню рода Стрежнёвых заказали не Штернберги. Штернберги были руками. А головой была Западная Империя — и её нечеловеческий приказчик над людьми.
Для меня это было личным вдвойне, и я это в ту ночь понял до конца, до озноба. Та же система, что назначила смерть роду Савелия, — это та же порода, что перемолола в труху меня, Никиту, в моей первой жизни: мир, где не хозяин распоряжается добром, а бездушный распорядитель — хозяевами. Меня она убила безымянно. А тут — я узнал, как её зовут.
* * *
И в ту же неделю, будто в ответ на мои раскопки, по нижним ярусам пошли «ножницы».
Так их прозвали сами низы — вторую охоту Крамы. Первая, «Призрак», искала метод, почерк, меня-невидимку. А эта искала попроще и пострашнее: кровь. Любую кровь рода Стрежнёвых. По ярусам пошли люди с генетическими сканерами — тихие, вежливые, с бумагами: обходили клиники, банки биоматериала, архивы кладбищ, а под конец — и жилые сектора, подворно. Крама рассудил трезво: Призрак вьётся вокруг дела Стрежнёвых — значит, либо он сам из этой крови, либо стережёт кого-то из неё. Найти кровь — найти зацепку.
А кровь была. Одна живая капля на весь мир. Во мне.
* * *
Облава дошла до Марфиного яруса на исходе недели.
Я узнал заранее — Клёст перехватил разнарядку, — и встретил её во всеоружии, то есть безоружным и невозмутимым. Полтора часа я вёл проверку мимо собственного дома — и это были самые долгие полтора часа акта.
Работал я так, как не работал никогда: без единого «почерка». Никакой воли, рвущей контуры, — Крама только того и ждал. Одни бытовые сбои, мелкие, естественные, каких на нижнем ярусе десяток в час. Сканер у крайнего дома «перегрелся» — обычное дело для казённой техники. У следующего «села батарея». У третьего «сбилась калибровка», и оператор полчаса тыкал в него, матерясь на снабженцев. Я гасил их по одному, тихо, как гасят свечки послюнявленными пальцами, — не ломал, а подсовывал каждому его же законную, всем известную неисправность.
А Марфа тем временем поила проверяющих чаем.
— Да проходите, проходите, милые, чего уж, — причитала она, суя старшему кружку. — Сканьте на здоровье, у меня и красть-то нечего, окромя радикулиту. Ой, радикулит, батюшки, к погоде крутит, спасу нет... а вы, стало быть, преступника ищете? В нашей-то дыре? Да у нас страшнее таракана зверя нет, вот те крест...
Старший пил чай, слушал про радикулит, ждал, пока подчинённый оживит третий по счёту сдохший сканер, и всё сильнее склонялся к мысли, что послали его зря, в дыру, к бабкам с радикулитом, где даже техника дохнет со скуки. Полтора часа. Чай. Радикулит. Дохлые сканеры. Колонна ушла, не найдя ничего, — в метре от того, что искала. Марфа, проводив их взглядом, перекрестилась на потолок и сказала соседке: «Ишь, ироды, сканера-то у меня чуть не сломали. А я им чайку — они и подобрили. Эх, техника. Чем умнее, тем дурее. У меня утюг вон сто лет назад сгорел — так с тех пор ни один не пострадал».
* * *
Я смотрел вслед уходящей колонне из-за Марфиной занавески. И впервые — ясно, холодно, без гордости — подумал то, что раньше гнал:
«А ведь они ищут меня. Обе охоты. „Призрак“ ищет мой почерк. „Ножницы“ ищут мою кровь. И обе — от одного человека, из одного кабинета без окон. Он ещё не знает, что почерк и кровь — это одно и то же лицо. Что Призрак и последний Стрежнёв — один человек. В тот день, когда он это поймёт, обе охоты сомкнутся. И сомкнутся на мне».
Две охоты прошли в метре одна от другой — и разошлись, не узнав себя. Пока. Я задёрнул занавеску.
* * *
Сводили ночью, устало.
Ася в тот вечер принесла последний лист — и, отдавая, впервые заговорила не по-юридически. Замки на лице приоткрылись. Она подержала лист, не выпуская, посмотрела мне в глаза и сказала — тихо, не как крючкотвор, а как человек:
— Найдите того, кто это подписал. Пожалуйста.
И отпустила лист.
Я перевернул его к свету. Внизу, под всеми резолюциями и печатями, под датой, стоявшей за полгода до резни, — стояла подпись. Размашистая, уверенная, хозяйская подпись человека, который назначил смерть роду, как назначают ревизию:
«А. Штернберг».
— Найду, — сказал я Асе. — Обещаю. Найду и распоряжусь. По описи.
Она не поняла последних слов. А я уже писал их в книгу.
Глава 22. Кристаллы отца
Последние кристаллы из тайника Прохора я откладывал долго — так откладывают письма мёртвых, которые надо прочесть, но страшно.
Это были не застольные записи, не семейные вечера. Это были рабочие журналы отца Савелия — те, что он вёл для себя, наговаривая под тихий ход того самого брегета, что теперь тикал у меня в изголовье. Я запирал каморку, гнал Клёста спать, ставил кристалл на Прохорову старую читалку — и слушал голос человека, чьё тело в некотором смысле теперь носил его сын, а в некотором — я.
* * *
Запись первая.
Отец говорит устало, довольно, вполголоса — так говорят наедине с собой после большого дела.
«...ходил в Пояс. В „слепой коридор“, дальний. Прошка, я нашёл странное. Астероид — не астероид, камень как камень, а он... он ЗВАЛ меня. Понимаешь? Не сигналом. Сигнала нет, сканеры чисты, приборы молчат. А Даром — зовёт. Голосом. Будто кто-то очень старый и очень терпеливый сказал негромко: „подойди“. Я подошёл».
* * *
Запись вторая.
Голос отца изменился — в нём появилось то, чего я у купцов зову «лихорадкой находки»: когда человек нашёл товар, которому нет цены, и ещё не решил, радоваться или бежать.
«Это корабль, Прошка. Внутри камня — корабль. Древний. Не имперский, не западный — древнее всех империй, каких мы знаем. Тысячи лет он тут, в нашей системе, под самым носом, а не видел никто: обшивка у него — не металл. Обшивка — сплошной поток. Живой поток данных, течёт и течёт, как река, и потому для сканеров его нет: они ищут твёрдое, а он — течёт. Я его не увидел, Прошка. Я его УСЛЫШАЛ. Даром. Как течь за стеной».
Я остановил запись. «Услышал Даром, как течь за стеной». Отец Савелия слышал корабль так же, как мальчик Савелий в первой вспышке слышал, «где течёт», как я теперь слышу неисправный насос за три перехода. Одна школа. Один слух.
Пустил дальше.
* * *
Запись третья. Оборванная.
Голос тихий, почти робкий — я такого у купцов не слышал никогда, а тут узнал: так говорит человек, которого впервые в жизни признали малым.
«Он пустил меня внутрь. В самый первый тамбур, в преддверие. И... подержал. Как держат на ладони птицу — не сжимая. А потом — мягко вытолкнул. Не прогнал, нет. Вытолкнул бережно, и я понял — словами, не словами, а сразу всем нутром: „собеседник не готов“. Не „чужой“. Не „враг“. Не готов. Как ребёнок, которого не пускают ко взрослому разговору — не со зла, а рано ему. Я дорасту, Прошка. Я вернусь и дорасту. Он подождёт, он умеет ждать, он ждал тысячи лет, подождёт и меня...»
Пауза. Треск. И — последняя фраза, полустёртая, будто отец наговорил её много позже, отдельно, тише всего:
«А знаешь, что страшно, Прошка? Дар наш с ним — одной породы. Он не чужой. Он — старший».
Запись оборвалась.
Я сидел в темноте долго. «Дар наш с ним — одной породы. Он не чужой. Он — старший». Что это значило — я не понимал и наполовину. Что-то большое, старше империй, чему в моей амбарной книге пока не было ни графы, ни цены. Я и не полез понимать сразу — купец знает: товар, которого не умеешь оценить, не трогай, пометь и отложи. Я хмыкнул — сам себе, в темноту, — и занёс отцовскую фразу в книгу, рядом с «вопросами без срока», без всякого толкования. Придёт срок — вернусь. Не пришёл — значит, рано. Собеседник, вишь, не готов. Знакомое дело.
* * *
Наутро я взялся за холодное — за логи Клёста, за новости, за реестры.
Сложилось быстро и скверно. Сектор «слепого коридора» с тем самым астероидом давно перешёл под Штернбергов — по тем же бумагам, что и всё родовое: «бесхозное, передано в управление». На астероиде выстроена закрытая база — Клёст выкопал её кодовое имя: «Гнездо». Периметр военный, доступ по крови, тишина в эфире.
А корабль — там. Внутри камня, под «Гнездом», сторожимый.
И он спит. Вот что было и странно, и — я это понял позже — спасительно: за все годы, что «Гнездо» стоит над ним, — ни единого признака вскрытия. Ни энергии, ни вскрытых тамбуров, ни находок в западных реестрах. Они сидят на нём годами — и не могут войти.
Я встал и заходил по каморке. Три шага туда, три обратно — больше в моей каморке не находишься.
— Приказчик, — сказал я. — Сведи мне баланс. Ради чего вырезали род? Ради сектора? Сектор — камень и пустота. Ради денег? Денег у Штернбергов и своих девать некуда. Ради чего?
«Единственный уникальный актив сектора — корабль», — ответил Приказчик.
— Корабль, — сказал я. — Который у них есть. И который... — я остановился. — И который им не даётся. Стоп. Считаем вслух. Корабль не даётся сканерам — он течёт. Не даётся силе — обшивка не металл. Отца пустил, потому что «услышал Даром». Отца, Приказчик. Стрежнёва. По крови и по Дару. А геном рода — где?
«Геном рода Стрежнёвых уничтожен в ходе резни. Носители мертвы».
— Все, — сказал я тихо. — Кроме одного. Отец говорил: вторая половина ключа — в крови. Кораблю нужен не мёртвый геном из пробирки — ему нужен живой носитель. Живой. С Даром. Из рода. — Я сел. — Приказчик, ты понимаешь, что мы сейчас свели?
«Свожу, — сказал Приказчик. И, после паузы, длинной, хозяйской: — Единственный ключ к главному активу рода Стрежнёвых — живой носитель крови и Дара. Такой носитель в природе один. Это вы».
— Это я, — сказал я. — Ирония-с. Они вырезали весь род, чтоб забрать корабль. И вырезали заодно единственный ключ, которым корабль открывается. Сидят на сундуке с сокровищем и грызут замок, а ключ сами же выбросили на мусоросброс. И ключ — воскрес. И теперь чинит насосы на нижнем ярусе да скупает мёртвые долги. Вот вам и бизнес-план: выкинь ключ, найди дурака, который его подберёт, — и сиди на сундуке. Только дурак, зараза, оказался с характером.
Я засмеялся. Нехорошо засмеялся, зло — так смеётся торговец, которого обокрали дураки: и обидно, и смешно, что дураки.
* * *
А потом смех кончился, и пришёл холодный довесок — тот, от которого я снова встал.
Если это понял я — это может понять и Крама. У Крамы две охоты: «Призрак» ищет мой почерк, «Ножницы» ищут мою кровь. Пока он ищет их порознь. Но Крама умён — умнее всех, кого я встречал. В тот день, когда он сведёт своё дело так же, как я свёл своё, — он поймёт: Призрак, что вьётся вокруг Стрежнёвых, и последний живой Стрежнёв — одно лицо. И тогда обе его охоты станут одной. И охота эта будет уже не за преступником и не за наследником. За ключом.
Часы уже шли. Брегет на подоконнике отсчитывал их ровно, спокойно, не спрашивая, много ли их осталось.
* * *
Той же ночью я сделал то, ради чего, наверное, и затевался весь этот акт.
Я взял амбарную книгу — ту самую, серую, с химическим карандашом, — и открыл на заглавной странице. Наверху, моей же рукой, стояло написанное в акте первом название всего моего дела:
«РЕЕСТР ДОЛЖНИКОВ».
Я смотрел на него долго. Реестр должников — это про месть. Про то, кто мне должен и как я взыщу. Хорошее дело, честное, купеческое — но мелкое. Я вырос из него за этот акт, как мальчик вырастает из рубашки.
Я взял карандаш и вычеркнул. Аккуратно, одной чертой, как вычёркивают закрытый счёт. А ниже вывел новое заглавие — крупно, с нажимом, старорежимными буквами:
«ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА РОДА СТРЕЖНЕВЫХ».
И первой строкой, под ним:
«Позиция 1: корабль — 1 шт. Местонахождение: у вора».
Вот и всё. Одной строкой я перестал быть мстителем и стал хозяином, у которого украли главное имущество. Месть — это «кровь за кровь», это счёт, который никогда не сходится. А опись — это «моё лежит у вора», это счёт, который сходится всегда: имущество либо у тебя, либо взыскано. Я не мстить теперь шёл. Я шёл возвращать.
Следствие закрыло motive — кому и зачем; дальше оно превращается в план возврата.
— Они украли то, чем не умеют распорядиться, — сказал я вслух, спокойно, как говорят о зерне, ссыпанном не в тот амбар. — Заберу как хозяин.
* * *
Сводили — впервые за две жизни — не день, а поворот.
— Приказчик, у нас новая цель. Корабль.
Пауза. Длинная. Хозяйская — та самая, какую я сам держу, когда взвешиваю большое.
«Вношу в опись. Графа: „крупногабаритное“».
Я улыбнулся в темноте. И тут Приказчик сделал то, чего не делал никогда за всю нашу службу: не ответил, а спросил. Сам. Первый вопрос за две жизни.
«Уточнение, — сказал он. — Для взыскания корабля потребуется экипаж. Один носитель поднимет ключ, но не поднимет корабль. Начать подбор?»
Я посмотрел на брегет. На отцовскую карту с оборванным маршрутом. На серую книгу с новым заглавием. На спящий за стеной ярус, полный моих должников, которые теперь смеются, а не боятся.
— Начнём, дружок, — сказал я. — С понедельника — набор в артель.
И задул плошку.
Брегет тикал в темноте — ровно, упрямо, по-хозяйски. Время рода шло. И впервые за две жизни оно шло не на убыль, а в рост.
Опись открыта. Понедельник близко.
АКТ III. Артель. Глава 23. Набор в артель
После перелома — когда деньги появились, цель оформилась, а рук по-прежнему не хватало — я сел в каморке и задумался.
Мануфактуру одним топором не ставят — это я знал ещё по прошлой жизни. В этой — подтвердилось. Корабль ждёт в Поясе, цель ясна, кредиты есть — а людей нет. В одиночку военную станцию не возьмёшь, хоть тресни. Нужна артель.
Я взял лист — обычный, бумажный, потому что бумага не подключается к сети, а мне сейчас нужны были мысли, которые никто не перехватит, — и расчертил его на три графы:
Боец. Не наёмник — человек, который не продаст. В бою всякое бывает: страх, боль, соблазн сбежать. Мне нужен тот, кто останется, когда станет тошно. Не за деньги — за дело.
Пилот. Не лётчик — тот, кто не сломается. В Поясе навигация — это не по картам летать. Там коридоры слепые, астероиды крутятся, патрули шныряют, а гравитационные тени от камней ломают любой расчёт. Пилот должен быть чуть сумасшедший и очень упрямый.
Взломщик. Не вор — тот, кто не заскучает. Военные сети Штернбергов — это не сейф в лавке. Там многоуровневые контуры, самообучающиеся ловушки, протоколы, которые меняются каждые сутки. Либо ты находишь в этом интерес — либо тебя находят.
Под каждой графой я написал не навыки, а свойства. Навыки — дело наживное. Свойства — в костях.
* * *
Клёст притащил списки. Длинные, с рейтингами, с пометками «рекомендован», «проверен», «элита нижних ярусов». Я вычёркивал. Одного за другим.
— Шеф, ты чего? — Клёст аж привскочил. — Это ж лучший боец сектора! Семнадцать контрактов, ни одного провала!
— Вот именно, — сказал я. — У кого бумаги чистые — тот их отмывал. Семнадцать контрактов без провала — это не боец, это чиновник с кулаками. Мне нужен другой.
— Какой?
— Тот, кто проигрывал. И встал.
Клёст почесал затылок. Шустрый, сидевший на подоконнике, фыркнул:
— Дядь Сав, так это ж про всех нормальных пацанов! Все проигрывали!
— Верно, — кивнул я. — Но не все встали. Ищи не в списках, Тимка. Ищи в слухах.
* * *
Метод отбора у меня старый, ещё с той жизни. Не собеседование — испытание делом. На собеседовании человек показывает, кем хочет казаться. А виден он в трёх случаях: в беде, в работе и в выигрыше. В беде-то все смирные — страх любого в рамки ставит. В работе видна привычка. А вот когда человеку хорошо, когда деньги в кармане и враг повержен, — тогда и видно, чего он стоит. Сытый человек — он весь наружу.
Первых двух кандидатов я посмотрел сам, без предупреждения.
Первый — здоровый, красивый, с имплантами последнего поколения — провалился в беде. Я устроил ему «случайность»: на тренировочной площадке отказал страховочный контур, и манекен с боевым модулем пошёл на него всерьёз. Три секунды — и боец побежал. Не отбил, не принял — побежал. Импланты дорогие, а душа — бесплатная.
Второй провалился в выигрыше. Я дал ему выиграть — легко, красиво, с деньгами. И через час он сидел в кабаке и рассказывал всем подряд, какого заказчика он сделал и сколько ему за это отвалили. Хвастун с чужим секретом в кармане — это дырявый мешок. Не взял.
— Шеф, — сказал Клёст, глядя на мои отказы, — так мы до морковкина заговенья искать будем.
— Будем, — кивнул я. — Артель — не шабашка. Нам вместе в Пояс идти. А Пояс ошибок не прощает.
* * *
Слух пришёл от Шустрого через два дня. Точнее, его принесла Марфа — от соседки, которая слышала от торговца, который слышал от... ну, вы поняли. На нижних ярусах слухи ходят быстрее нейросети, потому что нейросеть можно отключить, а бабку у подъезда — нет. Это, я вам скажу, единственная на свете технология, которую ещё не победили.
— Говорят, на боях дерётся один, — сказала Марфа, штопая мне куртку. — Без имплантов. И не проигрывает.
Я поднял голову.
— Без имплантов? Совсем?
— Совсем. Говорят, старый какой-то, кряжистый. Дерётся как... — она задумалась, подбирая слово, — как работает. Без злобы.
Я посмотрел на Приказчика — мысленно, конечно. Приказчик отозвался:
«Проверка слуха: подпольные бои без имплантов, сектор Д-17. Арена в осушённом резервуаре. Боец под кличкой Багор. Возраст: около сорока пяти. Бывший штурмовик. Имплантов не имеет — подтверждено тремя независимыми источниками. Долг чести перед устроителем боёв».
— Долг чести? — переспросил я вслух.
«Долг не денежный. Обязан выйти на смертный бой против чемпиона с имплантами».
Я отложил перо. Долг чести — это не то, что можно выкупить обычным способом. Это интереснее.
* * *
Прохор передал сверху весть — глухую, тревожную. В опечатанном ангаре была выемка. Люди Крамы искали биологические образцы. Вторую охоту теперь копали не только по моему почерку — по родовым объектам. По крови. По тому, что осталось от рода Стрежнёвых в материальном мире.
Время тикало. «Ножницы» сходились.
* * *
Вечером Марфа, глядя на мои сборы, молча взяла куртку и ушла в угол. Я не спрашивал — знал: штопает. Она всегда штопала перед дорогой. В прошлой жизни — рубаху, в этой — куртку. Разницы нет.
Через час она вернулась и бросила мне свёрток на стол.
— На, надень. И не спорь.
Я развернул. Куртка заштопана — крепко, незаметно, как умеют только те, кто шил ещё при свечах. А в подкладке — ладанка. Маленький мешочек с травами, зашитый наглухо.
— Марфа...
— И не спорь, говорю! — она махнула рукой. — Лишний припас карман не тянет. Иди уже, дела твои.
Я надел куртку. Ладанка легла на грудь — тепло, тяжело. Я не спорил.
* * *
Выходя в ночь, я бросил через плечо:
— Приказчик. Заведи ведомость на артель.
«Заведена. Графа „душ" — пока пусто».
— Не «душ», а «паёв». Мы не помещики, мы — товарищество.
«Поправлено. Товарищество „Полтора человека и кот в перспективе"».
Я хмыкнул. Приказчик осваивал юмор — медленно, но верно. Как старый счетовод, который впервые в жизни услышал шутку и решил её записать.
* * *
Шустрый увязался за мной до самого спуска на транспортный уровень. По дороге он, как всегда, докладывал — снизу, с земли, где виднее:
— Дядь Сав, я по Д-17 поспрашивал. Про Багора этого — там его уважают. Не боятся, а уважают, понимаешь? Он когда выигрывает — не радуется. А когда его бьют — он как будто работу делает. Пацаны говорят: он однажды после боя подошёл к тому, кого уложил, и воду ему подал. Воду! Побеждённому.
— А устроителю это как?
— А устроителю — никак. Устроитель на нём деньги делает. Багор ему должен — и Багор выйдет. А после боя — всё. Говорят, он потом в порт уходит, грузчиком подрабатывает. Обычный, в общем. Только странный.
— Чем?
Шустрый почесал нос.
— Не берёт лишнего. Ему за бой платят — он половину отдаёт тем, кто на арене полы моет. Я такого, дядь Сав, ни разу не видел. У нас внизу либо берут, либо отбирают. А этот — отдаёт.
Я промолчал. Внизу, где либо берут, либо отбирают, человек, который отдаёт, — либо святой, либо сломанный. Либо — третий вариант, которого внизу почти не бывает: целый.
* * *
В обрывках, которые Приказчик собрал по крохам, значилась странная строка: «Должен не деньги — бой». Я смотрел на неё долго. Долг чести. Выкупить который нельзя... обычным способом.
Но я не обычный. Я — хозяин. А хозяин знает: любой долг можно переписать, если знаешь, кому должен и за что.
Завтра — арена. Ночь была тёмная — нижний ярус, какие звёзды. Но брегет на руке тикал ровно. Артель собиралась.
Глава 24. Багор
Арена помещалась в осушённом резервуаре — гигантская бетонная чаша, которую город бросил ещё при деде. Когда-то здесь держали аварийный запас воды на случай пожара в верхних секторах; теперь в чаше кипела другая жизнь: трибуны из ржавых контейнеров, освещение из украденных прожекторов, запах пота, машинного масла и жареного мяса. Подпольные бои без имплантов — экзотика для верхних, единственный честный спорт для нижних.
Я спустился по металлической лестнице, держась в тени. Капюшон на голову, лицо в шарф — стандартная маскировка для тех, кто не хочет, чтоб его запомнили. Шустрый шёл следом, вертел головой, считал выходы. Привычка.
— Вон он, — кивнул Тимка, когда мы заняли место на верхнем ярусе.
Внизу, в круге света, стоял Багор. И я понял, почему Марфа сказала «дерётся как работает».
Немолодой. Кряжистый. Под два метра роста, широкий как дверь, но без показной накачки — рабочие мышцы, жилы, кость. Лицо в мелких шрамах, седой ёжик, глаза спокойные, как у человека, который знает цену каждому движению и не тратит лишнего. Он разминался — медленно, методично, без показухи. Поворот корпуса, разминка кистей, приседания. Как грузчик перед сменой.
— Сегодня смертный бой, — прошептал Шустрый. — Против чемпиона.
Чемпион вышел под рёв толпы. Молодой, быстрый, с модной стрижкой и ухмылкой человека, который уверен в победе. На виду — никаких имплантов. Но я-то видел.
«Сканирование», — попросил я мысленно.
«Подтверждаю: скрытый ускоритель рефлексов в основании черепа, серия „Рефлекс-7", военная модификация. Маскировка — пассивная, под кожный покров: модуль экранирован собственной тканью носителя, теплоотвод распределён по шейным сосудам. Для местных сканеров обнаружение маловероятно. Но модуль греется — за три минуты боя температура узла поднимается на два градуса. Это и есть след».
Вот так. «Честный» бой без имплантов. Все знают — никто не докажет.
* * *
Бой начался. Чемпион прыгал, наносил удары с нечеловеческой скоростью — ускоритель работал на полную. Багор принимал удары на блоки, отступал, экономил движения. Он не пытался победить скоростью — он ждал. Как работает терпеливый мужик: не суетится, делает своё дело, ждёт, когда материал подастся.
Первый раунд прошёл в одном ритме: чемпион атакует — Багор уходит с линии. Чемпион бьёт — Багор подставляет локоть, гасит, отходит. Толпа свистела: ей нужна кровь, а ей показывали работу.
— Он тянет, — прошептал Шустрый. — Зачем?
— Считает, — сказал я. — Ускоритель даёт скорость на три-четыре серии подряд, потом узел греется и автоматика сбрасывает обороты, чтобы не спалить носителю ствол мозга. Чемпион привык заканчивать бой в первом раунде. А сейчас будет второй.
И второй начался. Чемпион рванул — и я увидел, как на третьем рывке он чуть-чуть, на полдоли, замедлился. Автоматика. Узел грелся. Багор увидел это тоже — и впервые за бой сам шагнул навстречу.
Удар чемпиона ушёл в воздух — Багора уже не было там, куда целились. А Багор коротко, без замаха, вложил кулак в корпус. Один раз. Чемпион сложился пополам.
Толпа взревела. Ставки полетели. Я стоял молча и считал.
«Семь побед чемпиона за последний месяц, — доложил Приказчик. — Все — нокаутом в первом раунде. Все — против бойцов без имплантов. Телеметрия арены записывается автоматически: датчики пола фиксируют вес, ритм, ускорение каждого шага. Логи лежат в публичном реестре арены — устроитель выкладывает их для ставок».
— Вскрыть. Показать всю историю. Сейчас.
«Принято. Вывод на главный экран арены через... двенадцать секунд».
* * *
Экран над ареной мигнул — и показал цифры. Семь боёв. Семь побед. И под каждой — красная строка: «Ускоритель рефлексов: АКТИВЕН. Время активации: 0.3 секунды до начала боя».
А ниже — графики. Ритм шагов чемпиона в каждом бою: одинаковый, нечеловечески ровный, с пиком ускорения, который живое сердце дать не может. И рядом — температура шейного узла, снятая тепловым датчиком вентиляции: в каждом бою — те самые два градуса. Всё лежало в логах годами. Никто просто не складывал.
Толпа замолчала. А потом — взорвалась.
Не гневом — смехом. Хохот, свист, улюлюканье. Те, кто ставил на чемпиона, зверели. Те, кто ставил против — ржали. Кто-то уже лез через ограждение.
Устроитель боёв — толстый мужик в золотых цепях — побелел как полотно. Он стоял у края арены и открывал рот, как рыба на песке: его бизнес строился на одном слове — «честно». Слово только что показали ему же на экране, с цифрами.
* * *
Я потом узнал, чем кончилось — Шустрый рассказал, с восторгом, в лицах.
Устроителя повязали не полицейские — свои же, арена. У подпольных боёв закон простой: устроитель отвечает головой за чистоту. Обманул арену — стал должен арене. Всё, что он годами собирал — доля с ставок, аренда трибун, продажа записей, — ушло на погашение. По её же законам. Толпа требовала крови — не бойца, а организатора.
А долг Багора сгорел вместе с репутацией конторы: некому стало спрашивать. Так и бывает: когда арена теряет доверие — должник свободен.
— Дядь Сав, — сказал Шустрый вечером, — а он-то, Багор, даже не обрадовался. Собрал вещи и пошёл. Как со смены.
— Значит, правильный человек, — сказал я. — Пойдём за ним.
* * *
Я нашёл его у выхода. Он сидел на ящике, вытирал кровь с кулаков тряпкой и смотрел в никуда.
— Багор.
Он поднял голову. Глаза — серые, уставшие, умные. Оценивающие.
— Ты кто?
— Хозяин.
Он хмыкнул. Не презрительно — скорее, с интересом.
— Это ты экраны взломал?
— Я.
— Спасибо не скажу, — он посмотрел прямо. — Я этот бой честно бы выиграл. Во втором раунде. Его машинка грелась — я видел.
— Знаю, — кивнул я. — Потому и не вмешивался в бой. Вмешался в то, что вокруг боя. Ты бы выиграл — а потом тебя бы всё равно убили. Устроитель не отпускает должников живыми, сам знаешь. Теперь он сам должен. А ты — свободен.
Багор долго молчал. Вытер руки, не торопясь.
— Чего надо?
— Дело есть. Не деньги. Дело.
Я не предлагал контракт. Не совал кредитку. Я говорил как равный с равным.
— Мне не кулак нужен. Мне нужен человек, который не сломался там, где ломают всех. Ты дерёшься без имплантов против машин. И не проиграл. И воду подаёшь тем, кого уложил.
Он поднял глаза. В них мелькнуло что-то — не удивление, скорее узнавание.
— Слышал уже про меня, значит.
— Слышал.
Багор помолчал. Потом спросил — одно слово, как бросил камень:
— Кого?
— Тех, кто режет семьи по контракту.
Тишина. Долгая. Где-то за стеной ревела арена, доедая своего устроителя. Багор встал, расправил плечи — и впервые за весь вечер улыбнулся. Кривая улыбка, но настоящая.
— Годится.
* * *
Я кивнул Приказчику, когда мы уходили:
— Занеси Багора в ведомость.
«Пай: боец. Особая отметка?»
— Пиши: «цену знает — себе».
«Внесено. Редкая валюта-с».
— Зато надёжная, — сказал я. — В этом веке все цены знают — другим. А себе — первый раз вижу.
* * *
На следующий день Багор пришёл на тренировку. Я показал ему, как работаю с Даром — глушу импланты, перехватываю сети. Он смотрел молча, с каменным лицом. А потом сказал — коротко, без лишних слов:
— Живой. Редкость.
И впервые за два дня — улыбнулся. Кривая улыбка, но настоящая.
* * *
У выхода с арены Багор кивнул на тень в толпе. Я не оборачивался — не нужно.
— За тобой хвост, хозяин, — сказал он спокойно. — Третий день. Работает чисто — но я старый: чистых слышу.
Я кивнул. Хвост — это плохо. Но то, что Багор его заметил — хорошо. Очень хорошо.
— Спасибо. Значит, не ошибся.
Багор пожал плечами.
— Я не ошибаюсь в людях. Ты тоже.
И ушёл в ночь — широко, не оглядываясь, как человек, который знает: за спиной теперь свои.
Глава 25. Шило
Хвост разъяснился быстро и дерзко. Это был не Крама — слишком грубо для него. Это был вербовщик синдиката, решивший, что «Хозяин» — конкурент по скупке долгов. Молодой, наглый, с золотой фиксой и кучей неоплаченных ошейников на счету.
Я сдал его приставам через его же долги: Приказчик за час собрал все его просроченные обязательства, оформил пакет по установленной форме и подал заявление — как полагается, с описью. Приставы приехали на следующее утро, прямо в кабак, где вербовщик отмечал очередную сделку. Мелочь — а приятно. Синдикат потерял вербовщика, приставы получили премию за поимку, а я — тишину на неделю.
Но неделя нужна была не для отдыха. В Пояс нужен борт. И пилот. Вне реестров, вне кланов, вне законов.
— Шило, — сказал Клёст, просеивая базы. — Контрабандистка. Летает как чертовка, должна всем, не верит никому. Тридцать три года, рыжая, злая. Борт — ржавая баржа «Ласточка», но летает.
— Где найти?
— В портовом секторе. Берёт пассажиров «вслепую» — деньги вперёд, вопросов ноль. Знакомство можно было устроить степенно — но с такими, как она, степенно не работает. Надо, чтобы жизнь сама познакомила.
* * *
Я сел пассажиром «вслепую». Шило брала таких: деньги вперёд, имя не спрашивает, маршрут не обсуждает. Стандартная схема для тех, кому нужно исчезнуть на пару часов.
Баржа стояла на причале — корыто, которое видели всё. Ржавые борта, латаный корпус, двигатели, которые держались на честном слове и изоленте. Я в прошлой жизни такие баржи видел на пристанях: ещё три навигации выдержат, а потом — на дрова. Только тут навигация уже четвёртая, а баржа всё летит. Упорная, как Марфа. Когда я поднялся на борт, Шило даже не обернулась.
— Пристегнись, — бросила она, не отрываясь от приборов. — И не блей.
Рыжие волосы коротко, ожог-загар пилота на скулах, глаза шальные, зелёные. Пилотские разъёмы на висках — старые, военные, не модные. Лётный комбинезон, увешанный трофейными шевронами чужих флотов, длинный белый шарф — единственная сентиментальность.
Мы вышли в коридор — и именно этот рейс патруль решил взять на абордаж.
* * *
— Держись, пассажир! — рявкнула Шило, когда сирена завыла.
В зеркале заднего вида — три перехватчика. Таможенные. Быстрые, лёгкие, с захватными лучами. Шило выругалась на трёх языках — я насчитал русский, испанский и что-то ещё, — и выжала из ржавой баржи невозможное.
Коридор грузовых эшелонов — это не небо. Это узкая труба, забитая контейнеровозами, баржами, ремонтными дронами. Лететь здесь на скорости — всё равно что бежать по рынку в час пик с завязанными глазами. Шило летела.
Она вела баржу не по приборам — по звуку. Я понял это, когда увидел, как она ныряет в щели между контейнеровозами за долю секунды до того, как щель вообще появлялась на экране: она слышала гул чужих движков и читала по нему коридор. Старые пилотские разъёмы на висках — не модные, а военные — стояли не для красоты: через них она слышала эфир напрямую, минуя задержку бортового процессора. У баржи процессор был допотопный, сорокалетней давности, — и Шило летала быстрее, чем он успевал думать.
Я вцепился в кресло и работал. Глушить целеуказание перехватчиков — работа тонкая, «в перчатках». Нельзя ломать — нужно подсовывать бытовые сбои. Один патрульный корабль «потерял сигнал» — обычное дело в грузовом коридоре, где эфир забит помехами. Второй «получил ложный вектор» — тоже бывает, когда навигационный борт перегружен. Третий...
Третий упрямо висел на хвосте. Его пилот был опытный — не верил приборам, смотрел глазами. Я дотянулся до его импланта — осторожно, без следов, — и на долю секунды затуманил зрительный канал. Пилот моргнул, потерял цель на мгновение — и этого хватило. Шило нырнула в створ ремонтного дока, прошла сквозь щель, в которую еле-еле протиснулась бы тележка, — и мы вышли в свободный сектор.
* * *
Потом я узнал, как это выглядело с той стороны. Пилот третьего перехватчика докладывал вечером начальству — и Клёст, конечно, вытащил запись:
«Докладываю: цель ушла в ремонтный док секции 9. Приборы в порядке — но картинка плывёт. Три раза за погоню. Как будто кто-то дышит на оптику. Головки наведения ослепли разом у всех троих — такое бывает при групповом сбое, но у нас разных версий прошивки. Прошу проверить станцию наведения. И ещё: баржа маневрировала так, как маневрируют только с прямой связью пилот-машинный интерфейс. Проверьте регистрацию борта. Там написано „грузовая", но грузовые так не летают».
Начальство проверило. Регистрацию — в порядке. Прошивку — в порядке. Пилота отправили на переаттестацию. А баржа «Ласточка» в сводках числилась как «скрывшаяся в доке, розыск нецелесообразен»: мелкая сошка, ради которой не стоило поднимать док.
Так Дар и работает: не ломает — подсовывает. Мелочь. А мелочами, как известно, и держится мир.
* * *
Шило сажала корыто на дымящейся тяге. Двигатель чихал, корпус дрожал, но мы сели. Целые. Она не выпускала штурвала — пальцы белые, костяшки напряжены. А потом обернулась.
— Так, — сказала она тихо, с хрипотцой. — А теперь объясни, пассажир, ПОЧЕМУ у троих перехватчиков разом ослепли головки наведения.
Я смотрел на неё. Она — на меня. Зелёные глаза, злые, умные. Она не испугалась. Она — заметила.
— Я тот, с кем не попадают, — сказал я. — Хочешь летать, а не бегать — есть дело на один рейс. Оплата вперёд, вопросы после.
Шило усмехнулась. Кривая, злая усмешка.
— Вопросы — это по мне. Беру вопросами и деньгами.
— Деньги будут. Вопросы — тоже. Но не сейчас.
Она откинулась в кресле, скрестила руки на груди. Думала. Долго — минуту, может две. Потом кивнула.
— Один рейс. Но если наврёшь — выкину в вакуум. Без скафандра.
— Справедливо, — кивнул я.
* * *
Чинили движок втроём — я, Шило и Кузьма.
Движок у «Ласточки» был — два маршевых кольца на магнитном подвесе, и одно из колец вело: подвес разболтался, и тяга била вбок, как хромая лошадь. Шило материлась и меняла катушки, Кузьма держал диагностику — и они с пилоткой нашли общий язык быстрее, чем люди. Оба «списанные, а летаем» — так сказал Кузьма своим дребезжащим баритоном. Шило заржала — хрипло, по-мужски, — и хлопнула бота по корпусу.
— Ты мне нравишься, железный! — сказала она. — Не как эти, — кивок в мою сторону, — которые вечно чего-то хотят.
Кузьма засмущался — оптический блок замигал.
— Извольте, сударыня, мы с их благородием Хозяином всегда в вашем распоряжении...
— Ой, Хозяин! — Шило повернулась ко мне, не выпуская гаечного ключа. — Так ты тот самый? Который ошейники режет?
— Режу, — кивнул я, не отрываясь от двигателя.
— Мой тоже срезали. Говорят, ты. — Она помолчала. — Если ты — спасибо. Я тогда не знала, кому. Теперь знаю.
Она отвернулась к катушкам. И больше об этом не говорила — но ключ в её руке стал работать тише.
— Ну, тогда ладно. Летим.
* * *
— Как посадка, Приказчик? — спросил я, когда мы наконец вышли из дока.
«По классификации порта: „крушение с элементами парковки"».
— А по-нашему?
«По-нашему: доехали-с».
* * *
Ночью Шило проверяла пассажира по своим каналам. Я знал — не спал, слышал, как она шепчется с кем-то через защищённый канал. Утром она подошла, села напротив, посмотрела долго.
— Ноль, — сказала она.
— Чего?
— Информации о тебе. Ноль. Человека нет. Либо призрак... — она усмехнулась, — либо тот самый Призрак.
Я не ответил. Просто кивнул.
— Понимаешь? — спросил я.
— Понимаю, — кивнула она. — Значит, летим не за деньгами. Летим за тем, чего в реестрах нет.
— Именно.
Шило встала, потянулась, расправила плечи. Маленькая, резкая, быстрая — но в движении была какая-то грация, которую не купишь.
— Тогда пошли, Призрак, — сказала она. — Покажу, как летают те, кого списали.
Глава 26. Тихий
Слухи об артели росли вместе с её делами. Кто-то из коллекторских контор, разорённых «Хозяином», не выдержал и нанял лучшего сейфовика ярусов. Задача: вскрыть моё хранилище, узнать лицо — и, если повезёт, вынести всё, что там лежит.
Я узнал о заказе через три часа после его размещения. Клёст перехватил запрос в тёмной сети — стандартная заявка на взлом, с предоплатой и бонусом за скорость. Заказчик — контора «Триумф», мелкая сошка, которую я ободрал месяц назад за кабальные ошейники. Обиделись. Наняли профессионала.
Профессионал звался Тихий. И это было единственное, что Клёст нашёл о нём за двое суток.
— Ноль информации, шеф, — сказал он, качая головой. — Ни фото, ни биографии, ни одного провала. Только имя и репутация: «лучший».
— Лучший, — повторил я. — Значит, интересный.
* * *
Три недели подготовки. Я знал — Приказчик считал логи, Клёст следил за сетью, — что Тихий работает методично. Он не вскрывал сразу. Он изучал. Сканировал периметр, анализировал трафик, искал слепые зоны. Три недели — как хирург перед операцией.
Я не мешал. Наоборот — помогал. Приказчик скармливал ему данные: «слепые зоны» в камерах (которые я сам и создал), «ошибки» в расписании патрулей (которые сам и подстроил), «уязвимости» в замках (которые сам и вложил). Тихий готовился по моему сценарию — и не знал этого.
Хранилище у меня было настоящее — девять контуров, один поверх другого. Первый — обычный замок, нарочно простой, чтобы мастер почувствовал: здесь работают любители. Второй — датчики движения, с мёртвой зоной в полметра у пола, которую я оставил нарочно. Третий — тепловой контур. Четвёртый — акустика: микрофоны, которые слышат, как бьётся сердце. Пятый — сетевой, с приманкой-ловушкой, которая при касании тихо сообщает хозяину, что в неё сунулись. И ещё четыре — по мелочи, для порядка. Каждый контур я строил так, чтобы его можно было пройти. И каждый — так, чтобы пройти его мог только тот, кто думает.
Тихий прошёл все девять. За сорок семь минут. Ни один датчик не сообщил мне о взломе — потому что Тихий не взламывал. Он уговаривал. Каждый контур он обходил так, как обходят спящую собаку: не будя.
* * *
Ночь взлома пришла тихо. Я сидел в хранилище — маленькой комнате без окон, стол, лампа, два стула. На столе — чайник, две чашки, сахарница. И записка:
«Присаживайтесь. Сахар — в сейфе, код — ваша дата рождения».
Тихий вошёл бесшумно. Дверь открылась — и закрылась. Я не слышал шагов. Не слышал дыхания. Только лёгкое движение воздуха — и он стоял напротив.
Полуседые волосы в хвостик, длинные «пианистские» пальцы, серое в несколько слоёв, мягкая обувь. Глаза — спокойные, оценивающие, без страха и без агрессии. Он посмотрел на стол, на чай, на записку. Прочитал. И — впервые за карьеру, как я понял позже, — рассмеялся.
Не громко. Тихо, вполголоса — смех обыгранного.
— Вы... — он сел на стул, взял чашку. — Вы меня вели.
— С первой секунды, — кивнул я. — С момента, когда заказ разместили.
Он отпил чай. Подумал. Долго — минуту, может две. Потом сказал:
— Покажите.
Я показал. Малую часть — как Приказчик фильтровал данные, как я подсовывал «слепые зоны», как мы вели его по нашему маршруту, думая, что он идёт по своему. Тихий смотрел на схемы, на логи, на цепочки решений. И молчал.
Потом сказал — тихо, вкрадчиво, вежливо до старомодности:
— С такими глазами против вас нельзя. Можно только рядом.
* * *
— Как прошло собеседование, Приказчик? — спросил я, когда Тихий ушёл.
«Кандидат вскрыл девять контуров из девяти».
— Оценка?
«„Нанять немедленно, пока не вскрыл десятый"».
* * *
Условие Тихого было одно — узнать, КАК его вели. Не деньги, не контракт — знание. Профессионал, которого обыграли, хочет понять, как именно. Это я уважал.
— Но вы поймите, — сказал я, — если я покажу всё, вы станете опаснее. Для меня.
Тихий усмехнулся — полушёпотом, без голоса, одними губами.
— Хозяин, если вы покажете мне всё — я никогда не пойду против вас. Потому что тогда я буду знать: против вас идти нельзя.
Справедливо. Я показал ещё немного. Не всё — но достаточно.
* * *
Ироничное возмездие заказчикам Тихий исполнил честно. Контракт есть контракт. Он принёс конторе «Триумф» «лицо Хозяина» — парадный портрет самого заказчика — хозяина конторы — из его же собственного кабинета. Фотография в золотой раме, с подписью: «С уважением, Призрак».
Контора неделю искала предателя внутри себя. Нашли клерка — бедняга даже не понял, за что его выгнали. Но зато перестали заказывать взломы. А Тихий, узнав про это, сказал мне фразу, которую стоит запомнить:
— Хозяин, заказчики всегда сами себя взламывают. Им только ключ дай.
* * *
Артель в сборе впервые ужинала за одним столом. Марфа готовила на всех — борщ, котлеты, компот. Багор ел молча, методично, как работал. Шило ругалась с Кузьмой из-за места у плиты. Клёст тараторил, Шустрый воровал со стола, Тихий... Тихий сидел тихо, ел мало, наблюдал.
Марфа пересчитала едоков.
— Четверо, бот и балбес, — сказала она, кивнув на Шустрого. — Итого шестеро. Тесно будет.
— Ничего, — сказал я. — Потеснимся.
Она фыркнула, но улыбнулась. Ладанка под курткой грела грудь. Брегет тикал на руке. Артель собрана.
* * *
Прощаясь, Тихий бросил — между делом, будто забыл:
— К слову. Заказ на вас размещали дважды. Второй заказчик перебил цену и... отозвал заявку. Странный почерк — военный.
Я замер. Странный почерк — военный. Это не синдикат. Это кто-то серьёзнее.
— Спасибо, — сказал я. — Учту.
Тихий кивнул и ушёл — бесшумно, как пришёл.
Глава 27. Ковш
Первый космос не ударил в голову. Ни восторга, ни трепета — только хозяйский взгляд. Я смотрел через иллюминатор «Ласточки» на чёрное, усеянное пылью пространство, и думал по-хозяйски: «Пустота, а хозяйства — на три Империи. Бесхозного». У нас в уезде за такую пустоту помещик бы любого мужика засёк — а тут она на миллиарды вёрст, и никто даже не считает. Дикари.
Астероиды плыли медленно, величаво — камни размером с дом и с город, каждый с собственной историей, составом, ценой. Корабль Древних прятался где-то там, в одном из этих камней, и Даром я чувствовал его — далёкий, глухой зов, как течь за толстой стеной. Отец Савелия был прав: «он не чужой. Он — старший».
Но до корабля ещё далеко. Сначала — разведка.
* * *
Станция «Ковш» висела в стороне от основных маршрутов — маленькая «деревня» старателей, вросшая в крупный астероид. Подрядчик Штернбергов: добывают руду, плавят, отправляют наверх. Стандартная схема — и стандартный грабёж.
Мы зашли на стыковку под легендой изыскательской артели — Шило перекрасила борта в два слоя, добавила фальшивые опознавательные знаки, Клёст подчистил реестры. Для местных мы — бригада геологов-фрилансеров, ищем редкие минералы. Обычное дело в Поясе.
Станция встретила нас запахом переработанного воздуха, машинного масла и чужого пота. Коридоры узкие, освещение тусклое, стены в заплатках. Но главное — я увидел это сразу, с первого шага, — бесхозяйственность.
Трубы текут. Фильтры забиты. Система рециркуляции — три каскада угольных мембран и бактериальный реактор — работает на треть мощности, потому что вторую треть кто-то отключил «для экономии». Водный регенератор гонит конденсат с привкусом железа: фильтр тонкой очистки не меняли месяца два, я по цвету индикатора видел. Воздух тяжёлый, спёртый — так дышат люди, за которых никто не думает.
А на каждой развилке — тарифный счётчик. Серые коробочки с зелёными огоньками, которые считают каждому старателю воздух и воду — по нормативу. Норматив был завышен втрое. Разницу учётчик клал в карман — или в карман подрядчика, неважно. Важно, что старатели платили за воздух, которого не получали.
* * *
Сутки я ходил по станции незаметным. Не из жалости — из отвращения.
Воздух и воду — то, что в космосе дороже золота, — здесь продавали втридорога и отпускали вполсилы. Воруют даже не жадно. Воруют ЛЕНИВО. Так ворует приказчик, который знает, что барин не приедет: не крадёт — запускает. А запущенное хозяйство умирает медленнее, но вернее украденного.
* * *
Тихая ревизия заняла два дня. Тихий — мастер не только взлома, но и подлога; он вошёл в бухгалтерию станции как нож в масло. Приказчик считал, я направлял.
Работали тонко. Тихий не правил цифры — он их не тронул вообще. Он просто перестал прятать. Все приписки учётчика годами держались на одном: двойные отчёты уходили в разные папки, и папки друг друга не видели. Тихий снял перегородку. И отчёты увидели друг друга.
Тарифы «сами» пришли в норму: расчётный модуль станции, получив настоящие данные о расходе, пересчитал норматив автоматически — машины честнее людей, им только правду дай. Приписки учётчика всплыли в его же отчётах — которые «по ошибке» ушли всем адресатам сразу. Включая контору подрядчика. Все скрытые счета, все «потери на транспортировке» — одним пакетом, в один момент, всем заинтересованным.
* * *
Учётчик потом рассказывал — уже внизу, в кабаке, куда его спустили вместе с расчетом. Клёст записал, конечно:
«Я же как лучше хотел! Я же для конторы старался — маржу держал! А они прилетели — комиссия, трое, в чистых комбинезонах, — и даже спрашивать не стали. Сели, открыли мой же сводный отчёт — тот, который я сам отправил, сам, понимаете?! — и сидят, молчат. А там всё. Каждая строчка. Я им говорю: это черновик, это ошибочно. А они мне: подписано вашей рукой, отправлено с вашего терминала, время отправки — ваше. И знаете, что обиднее всего? Что я сам не понял, как оно ушло. Будто станция за меня отправила. Будто она сама устала».
Комиссия подрядчика, прилетевшая искать пропавшую маржу, нашла только его двойные книги. Учётчика уволили. Тарифы упали. Воздух стал чище — потому что систему рециркуляции наконец включили на полную мощность.
Старатели не знали, кто это сделал. И не должны были знать.
* * *
Старшина Наум — кряжистый, лицо в сетке лопнувших капилляров, борода веником — единственный, кто догадался, что «само» не бывает. Он подошёл ко мне на третьи сутки, когда мы уже собирались уходить.
— Ты, — сказал он. Не вопросом — утверждением.
— Я, — кивнул я. Не стал врать. Наум — из тех, кому врать оскорбительно.
Он долго смотрел. Глаза — недоверчивые, взвешивающие. Потом кивнул.
— Спасибо, — сказал он густо, медленно, окаючи. — Но уходи. Быстро.
— Почему?
— Потому что я не один такой. Подрядчик вернётся — и приведёт людей. А ты... ты не боец, мил-человек. Ты хозяин. А хозяину в Поясе не место.
Я улыбнулся. Наум не понял — и не надо.
— Уходя, — сказал я, — оставлю вам контракт. Честный, типовой. И цену. Если будут спрашивать про нас — вы никого не видели.
Наум усмехнулся.
— А мы и не видели. У нас, мил-человек, зрение дорогое — на всех не напасёшься.
* * *
— Что мы заработали на «Ковше»? — спросил я Приказчика, когда «Ласточка» отстыковалась.
«Ноль. Расход: двое суток».
— А должников?
«Деревня, одна, благодарная».
— Самая твёрдая валюта, Приказчик.
* * *
Старатели на прощание грузили артели бочку воды «сверх счёта» — чистой, регенераторной, той самой, что теперь шла без привкуса железа. Я принял.
— Запиши, — сказал я Приказчику. — Долг: бочка. Отдать сторицей.
«Записано. Процент по такому долгу не начисляется-с».
— И не надо. Такие долги сами растут.
Наум, прощаясь, ворчал вполголоса:
— Торопись, изыскатель. Через месяц тут не пройдёшь — Штернберги под конвой закрывают весь сектор. Что-то ВЕЗУТ.
Я кивнул. Конвой. Сроки. Часы тикают.
Но сейчас — не время. Сейчас — разведка. И впереди — «Гнездо».
Глава 28. Гнездо
Дальний подход к астероиду занял трое суток. Шило вела «Ласточку» тихо, без маяков, без связи — только пассивные сенсоры и ручное управление. Багор сидел в грузовом отсеке, чистил снаряжение. Тихий спал — или делал вид, что спит. Клёст не отрывался от терминала, ловя обрывки эфира.
«Гнездо» появилось на сканерах внезапно — не астероид, а крепость, вросшая в камень. Периметр из боевых платформ — я насчитал двадцать четыре, а сканер показал, что ещё шесть прячутся в расщелинах. Шлюзы-ловушки: каждый второй ведёт не внутрь, а в изолированный карман с откачкой воздуха. Военные сети, которые я чувствовал Даром как плотную, злую паутину. Внутри — корабль. Мой корабль. По праву.
— Красиво, — сказала Шило, глядя на экран. — Красиво и страшно.
— Страшно — это нормально, — кивнул я. — Страшно должно быть тому, кто внутри.
* * *
Проба пера. Я дотянулся Даром до периметра — осторожно, на пределе радиуса, едва касаясь внешнего контура сети. Не схватить — оценить. Как щупают лёд перед тем, как ступить.
Сеть продавливала ОБРАТНО.
Это не было похоже ни на ошейники, ни на конторские контуры. Там сопротивление — как дверь: давишь — она поддаётся. Здесь — как река, которая течёт тебе в лицо. Я вошёл в неё на сантиметр — и она вынесла меня обратно, как щепку, и напоследок ударила. Не зло. Равнодушно. Как машина, у которой в протоколе написано: чужих — отбрасывать.
Кровь хлынула из носа — горячая, солёная, обидная. Темнота перед глазами. Я откинулся в кресле, зажимая лицо рукавом, и слышал, как Шило матерится, вытаскивая меня из кресла за шиворот.
— Ты чего натворил?! — кричала она.
— Лбом, — прохрипел я, сплёвывая кровь. — Нельзя. Значит, будем умом.
Дрожащей рукой, кривыми буквами, я вывел в блокноте: «Лобовой путь закрыт. Штурм отменяется навсегда. Нужен вход через дверь, которую враг откроет сам».
* * *
Артель молчала. Все видели кровь. Все поняли: сила, которая отбросила меня, — не шутки. Не ошейники нижних ярусов и не конторские сети. Военная машина Штернбергов, и против неё мой Дар — как спичка против пожара.
Но я не расстроился. Если нельзя силой — значит, можно хитростью. Всегда можно.
Я смотрел на грузовой трафик станции. Корабли приходили и уходили — вахты, снабжение, ремонтные бригады. Стандартная логистика закрытой базы: люди живут сменами, смены возит подрядчик, подрядчик...
— Верблюд... — бросил я полслова.
И Приказчик развёрнул из анекдота готовый план. Анекдот старый, ещё с той жизни: бедняк пришёл к мудрецу — тесно, дескать, жить негде, жена, дети, куры. Мудрец велел ему завести верблюда. Тот завёл — стало совсем невмоготу. Мудрец велел верблюда продать. И бедняк ушёл счастливый: дом просторный, жизнь прекрасная. Мораль простая: чтобы человек открыл дверь сам, надо сначала сделать так, чтобы ему стало нечем дышать. А потом — предложить глоток воздуха.
«Подрядчик станции „Гнездо" — фирма „Транзит-В", — доложил Приказчик. — Задолженность перед кредиторами растёт: сорок два процента годовых. Кредиторы: три банка, два частных инвестора, один фонд. Долги не критические — но удушающие. Через месяц-другой ему самому станет нечем дышать».
Я кивнул. Полслова — и Приказчик понял. Не потому что он умнее меня. Потому что мы думаем вдвоём.
— Восемнадцатый верблюд, — выговорил я вслух.
Шило косилась на Багра. Тот пожал плечами.
— Он всегда так? — спросила она.
— Привыкай, — кивнул Багор. — Хозяин думает вдвоём. А верблюдов у нас пока нет — только Приказчик. Но и тот уже с характером.
* * *
Операция «Восемнадцатый верблюд» началась тихо. Скупка долгов подрядчика «Гнезда» через подставные конторы — частями, чужими руками, без спешки. Приказчик вёл учёт: десять процентов, пятнадцать, двадцать... Каждый пакет долгов — маленький винтик в механизме, который ещё не собран, но уже тикает.
Тихий работал параллельно — разведдобыча. Схема ротаций вахт, график поставок, внутренние протоколы. Он не взламывал сеть станции — это самоубийство после моей пробы. Он взламывал подрядчика. Подрядчик — гражданский, защита слабее, люди небрежнее.
И нашёл.
График особых поставок. Раз в квартал на «Гнездо» приходит конвой — не обычный, а усиленный. Сопровождение — лично начальник СБ. Груз — категория «БИО». Живой.
— Крама, — сказал я тихо. — Крама везёт на «Гнездо» что-то живое. Или... бывшее живым.
Тихий подчёркивал строку в графике: «Груз категории „БИО", сопровождение — лично нач. СБ». Сроки совпадали со словами Наума.
* * *
На обратном пути артель играла в карты на щелбаны. Я проиграл три партии подряд — и не расстраивался. Багор один заметил, что хозяин играл в поддавки.
— Зачем? — спросил он, когда остальные разошлись.
— Изучал, как вы блефуете. Пригодится.
Багор хмыкнул. Каменное лицо — но в глазах мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Хозяин, — сказал он, — ты опаснее, чем кажешься.
— В этом и суть, — кивнул я.
* * *
— Приказчик, сколько нам надо верблюдов? — спросил я, когда «Ласточка» вышла на обратный курс.
«По моим расчётам — восемнадцатый уже в стойле: долги подрядчика скуплены на 34%».
— Не части. Верблюд любит тишину.
* * *
Шило вела баржу домой, Багор спал, обняв ящик со снаряжением, как спят солдаты — чутко, полусидя. Тихий молча перебирал снимки техсхем. Клёст что-то шептал своему терминалу.
А я сидел у иллюминатора и слушал. Где-то там, за камнем, в сердце крепости, пел корабль — тихо, на самой границе слышимого. Не звал. Ждал.
Придёт срок — и верблюды сделают своё дело. А пока — тишина. Верблюд любит тишину.
Глава 29. Трещина
Военный совет артели собрали в трюме «Ласточки» — тесно, душно, пахнет машинным маслом и грибницей Марфы, зато никто не подслушает: стены трюма обшиты свинцом, Шило сама экранировала, «на случай, если хозяин опять что-то замышляет».
Багор сидел на ящике с боеприпасами — привычка: всегда рядом с тем, что стреляет. Шило — на штурвале, хотя трюм давно отстыкован; Тихий — в тени, как всегда, будто тень его от него не отставала ни на шаг. Клёст — на полу, поджав ноги, с терминалом на коленях: он и на полу работал, на потолке бы работал, если б потолок умел держать терминал.
Я стоял у стены, скрестив руки. Слушал. У каждого решения есть цена — и её надо знать заранее, до того как решишь.
— Конвой с геномом прибудет на «Гнездо» через недели. После этого вскрытие корабля пойдёт по западному протоколу, и шансов не останется. Охрана — внешняя, западная, не родовая. Чтобы успеть, служба безопасности станции должна смотреть ВНУТРЬ рода, а не наружу.
Шило подняла голову от штурвала:
— Ты хочешь, чтобы Штернберги сожрали друг друга.
— Я хочу, чтобы они забыли про периметр. А сожрут — сами. У них это в крови.
— Как? — спросила Шило.
— Травля. Большая, красивая, семейная травля. Чтобы совет рода поднял голову. Чтобы патриарх затрясся. Чтобы наследник огрызался. И чтобы служба безопасности не знала, кому подчиняться.
Приказчик уже считал. Я чувствовал, как он перебирает в голове нити — Аркадий Штернберг, патриарх; Руслан, наследник; совет рода, старики. Три силы, три амбиции, три ненависти.
— Три камня, — сказал Приказчик тихо, только мне. — Если подложить четвёртый — покатятся.
— Не четвёртый, — подумал я. — Правильно положить третий. Чтобы покатились сами.
Багор, который слушал, разглядывая свои кулаки — каждый размером с хорошую буханку, — спросил негромко:
— А не боишься, хозяин? Загнанный патриарх — он же опаснее спокойного.
— Опаснее, — кивнул я. — Именно поэтому он будет опасен для своих. А нам — только полезен.
* * *
Травля началась не с крика — с шёпота.
Аркадию — по крупице, через подчинённые сети, через людей, которым он доверял больше себя, — потекли данные: Руслан ворует. Не из казны рода — из клановой, из той, что патриарх копил на «особые статьи». Половина — правда, найденная Приказчиком в реестрах за три ночи без сна. Половина — правда, аккуратно подсвеченная: не «украл», а «перераспределил без санкции»; не «пропил», а «вложил в проект с неопределённой доходностью». Каждое слово — точное. Каждое слово — яд.
Аркадий читал донесения — и я видел его через перехваты: как он сидит в кабинете, один, при закрытых жалюзи, и перечитывает одну и ту же строку по три раза. Как вызывает казначея рода — и казначей подтверждает: «Да, господин, суммы действительно уходили». Казначей не врал — он просто не знал, что суммы уходили с санкции самого Аркадия. Но Аркадий-то не помнит. Или помнит, но уже не уверен.
Одновременно совету рода — тем самым старикам, что годами молчали и кивали, — потекли другие данные. О корабле: состояние вложено, результата нет, запад недоволен. О провалах: Руслан стрелял в Стрежнёвых — имплант мёртв, наследник жив. О расходах: патриарх платит, а добычи нет.
Старики рода поднимали голову. Я представлял, как это происходит: встреча в чайной, не в кабинете — чайная нейтральна. Трое стариков, седых, с лицами, которые не менялись с эпохи, когда род ещё не был Великим, а был просто богатый. Один говорит: «Аркадий Валерьевич, мы тебе верили». Второй молчит — молчание хуже слов. Третий кладёт на стол распечатку: «Это тебе знакомо?»
Я не мстил. Я работал. Как садовник, который подрезает ветки, чтобы дерево росло куда надо. Только дерево — это Великий Род, и подрезал я не ветки, а доверие.
Служба безопасности рвалась между тремя приказами. Курьеры мотались между особняком патриарха, резиденцией наследника и чайной совета. Шифрованные каналы трещали от сообщений. И впервые за десятилетие СБ не знала, кому подчиняться.
Краму официально отстранили от «внутренних дрязг». Аркадий подписал — и это была его единственная ошибка. Охотник без приказа — хуже охотника с приказом: некому сказать «стоп».
Я следил за ним — по станционным логам, по перехватам, по мелочам. Крама не спал. Крама ел стоя. Крама ходил по станции не по маршруту — а по чутью. Без свидетелей. Без протокола. Без тормозов.
* * *
Интерлюдия: Мейстер
Кабинет без примет. Стены — серые, стол — стеклянный, на столе — ничего, кроме планшета и чашки с чаем, который остыл, потому что его не пьют. Окно — одно, узкое, как бойница, и за ним — не пейзаж, а стена соседнего корпуса. Свет — ровный, казённый, без теней: лампы, встроенные в потолок так, что лицо собеседника видно, а выражения — нет.
Мейстер — резидент Западной Империи, функционер Распорядителя — сидел напротив Аркадия Штернберга. Лицо Мейстера — гладкое, не старое и не молодое, как камень, который обтекают воды и не оставляют следа. Костюм — безупречный, но не модный: костюм человека, которому не нужно нравиться. Речь — без интонаций, каждый звук на своём месте, как буква в приказе.
Чай без вкуса. Речь без интонаций. И тишина между словами — не пауза, а давление.
— Аркадий Валерьевич, — сказал Мейстер, — я хотел бы напомнить вам о графике возврата инвестиций.
Слово «неустойка» прозвучало один раз — и в нём слышался вырезанный род. Не угроза — констатация. Как записывают в акт: «объект не соответствует спецификации — утилизировать».
Аркадий впервые на моей памяти потел. Капля скатилась по виску и остановилась у воротника — он не вытер, не посмел пошевелиться, чтобы смахнуть.
— Господин Мейстер, — сказал он, пытаясь держать голос ровным, — вы понимаете, что внутренние дела рода...
— Внутренние дела рода нас не интересуют, — перебил Мейстер мягко, доброжелательно, канцелярски-точно. Безупречный русский с ледяной правильностью неносителя. — Нас интересует результат. Объект. Сроки.
Он улыбнулся — полуулыбка вежливого клерка, от которой холодеет. Не зубы — уголки губ приподнялись на два миллиметра, и этого хватило, чтобы Аркадий замолчал.
— Вы же понимаете, Аркадий Валерьевич: инвестиции не ждут. А мы... мы умеем списывать издержки.
«Списать издержки» — на языке Распорядителя означало убить. Не одного — всех. Род, ветви, детей, детей детей. Аркадий это знал. Капля пота доползла до воротника и впиталась.
— Конечно, — сказал он. — Я понимаю. Мы ускорим.
Конкретика системы: Мейстер привозит бланк отчёта о «прогрессе вскрытия объекта» — уже заполненный, с нужными цифрами. Аркадию остаётся подпись под липой. Неустойка дороже совести — он подписывает.
— Мы, — поправил Мейстер. — Но сроки, Аркадий Валерьевич, — не резиновые.
Он встал. Пожал руку — сухо, коротко, как подписывают акт приёмки-передачи. И ушёл — не оглянувшись, не посмотрев на дверь, будто знал, что она откроется сама.
Оставшись один, Аркадий не выдохнул — боялся, что выдох будет слышен. Он сел, посмотрел на остывший чай, не стал пить. Открыл планшет — и сделал пометку в личном деле:
«Актив. Переоценить после вскрытия объекта».
Отчёт уходил не начальнику — в систему. В шапке адресата не имя, а должность — та самая, без фамилии, что Савелий уже видел в реестрах фонда: «Распорядитель».
И одна строка, выбивающаяся из канцелярии: гриф приоритета объекта — код, которого Мейстер за всю службу не видел ни разу. Для системы корабль важнее сделки, важнее Штернбергов, важнее империй.
Людей здесь нет. Есть активы.
* * *
Ася пришла ночью.
Не через дверь — через служебный вход, где свет мигает и стены покрыты конденсатом, как будто здание потеет от чужих секретов. Она вошла быстро, тихо, с тем особым достоинством, которое не позволяет даже тени предать усталость.
Пальто — серое, воротник — поднят, лицо — спокойное. Слишком спокойное для ночи, в которую носят бумаги, способные повесить целый род. Под мышкой — тонкий пакет, перевязанный бечёвкой. Бумаги. Переписка Верейских со Штернбергами за неделю до резни. Бумаги, которые её род писал, продавая мой род. Лист за листом, подпись за подписью, печать за печатью.
Она носила их по одному. Каждый лист — риск. Каждый лист — стыд. Каждый лист — петля на собственной шее, затянутая собственными пальцами.
Положила пакет на стол между нами. Я не взял сразу. Смотрел на него — на тонкую стопку бумаги, которая весила больше, чем свинец. Не от веса — от того, что внутри.
— Последний, — сказала она. — Больше нет.
Я взял. Бумага была тёплая — от её рук, от тела, от того, что она несла его за пазухой, прижимая к себе, как прижимают ребёнка. Или нож.
— Спасибо, — сказал я.
Она кивнула. И впервые спросила прямо — без юриста, без маски, без подготовки:
— Кто вы Стрежнёвым?
Пауза. Долгая. За стеной — гудение труб, далёкий стук, как будто станция чистит горло. Я задумался — и не над ответом, а над тем, можно ли ей сказать правду. Не всю — а хоть кусочек. Хоть настолько, чтобы не соврать.
— Должник.
Она кивнула. Медленно. Этот ответ ей понятнее любого другого. Юрист понимает долги. Долг — обязательство, которое нельзя забыть; его записывают не чернилами — тем, что не смывается.
— Спасибо, — сказала она. — За то, что не соврали.
И ушла. Строгая, бледная, прижимая пакет к себе. Я смотрел ей вслед — как она обходит лужу конденсата, не глядя под ноги, как распрямляет плечи, выходя в свет коридора.
Я стоял долго. И думал о том, что сказал ей правду. Или почти правду. Разница — в том, насколько «почти» можно измерить в долгах.
* * *
Пока Великий Род грызёт себя, артель солит грибы.
Марфа вырастила их на гидропонике — целую партию, белых, крепких, с шляпками, как медные пятаки. Трюм «Ласточки» после этого пахнул не машинным маслом, а лесом — тем самым, настоящим, которого на станции отроду не бывало.
Багор солит по-армейски: много соли, мало специй, гнёт тяжёлый — «гриб должен знать, что его придавили, и не расслабляться». Тихий — по науке: точные пропорции, температура, время; он взвешивал соль на аптечных весах, которые вытащил из своей сумки с таким видом, будто так и должно быть. Шило ругается: «Вы что, сдурели? Грибы — это не война!» Клёст фотографирует процесс для потомков — «чтобы внуки знали, чем деды занимались, пока мир рушился». Шустрый ворует грибы из обеих банок — и из багоровской, и из тихоновской.
Скандал серьёзнее дворцового.
Багор обвиняет Тихого в «академическом кощунстве». Тихий обвиняет Багра в «кулинарном варварстве». Шило требует конфисковать все банки в пользу пилотов — «нам нужнее, мы летаем». Клёст предлагает открыть грибной фонд артели. Шустрый делает вид, что он не при чём, и жует украденное с невинным видом.
— Шеф, — сказал Клёст, глядя на банки, — а ведь это стратегический запас!
— Верно, — кивнул я. — Армия без еды не воюет. А мы — артель. И потом, в этом веке все воюют имплантами, а мы — грибами. Посмотрим, чьё возьмёт.
* * *
— Как там род Штернбергов, Приказчик? — спросил я, когда банки были закрыты и спор утих.
«Занимаются любимым делом».
— Это каким же?
«Описью имущества друг друга-с».
* * *
В утечке для совета рода Приказчик по моему приказу оставил одну «лишнюю» цифру. Её заметил не совет. Её заметил Крама.
Цифра из внутреннего реестра Верейских. Круг поиска сужается до одного источника. И теперь Крама знает: утечка идёт от Верейских.
Ася под ударом.
Глава 30. Ссылка
Совет рода требовал крови наследника. Старики — те самые, что молчали годами, пока Аркадий вёл род куда хотел, — теперь подняли головы. Травля сработала: доказательства воровства Руслана из клановой казны лежали перед советом, и каждый лист — как гвоздь в крышку. Один старик, Феликс Штернберг, с лицом из пергамента, швырнул распечатку на стол так, что чай в стаканах дрогнул: «Это тебе знакомо, Аркадий?» Аркадий не ответил. Молчание патриарха старики приняли за признание.
Но Аркадий решил по-своему. Руслана не судили и не казнили — это было бы слишком просто и слишком публично. Его ССЫЛАЛИ на «Гнездо». «Искупать периметром» — так звучала официальная формулировка. Подальше от прессы, от стариков, от позора. На закрытую военную базу, где наследник станет никем — просто ещё одним офицером без права возвращения.
Я узнал об этом из перехвата Приказчика — и помрачнел. Не потому, что план расстроился: план выигрывал. А потому, что фигура, которую я гнал к доске, оказалась на доске раньше, чем я рассчитывал. И теперь она стояла между мной и кораблём — живая, злая, с памятью на моё лицо, даже если сам я этой памяти не оставил.
* * *
Камердинер Руслана паковал багаж ссыльного.
Боевые импланты наследника изымали «на профилактику» — так велел патриарх, и это было страшнее любой казни. Слуга — старый, битый, повидавший всякое, с руками, которые помнили, как одевать хозяина с трёх лет, — впервые видел хозяина, который боится.
Руслан сидел на краю кровати, без модных курток, без золотых нашивок, без белого меха. Просто молодой человек в серой рубашке, с тёмными кругами под глазами и трясущимися руками. Шины усилителей вдоль предплечий — мёртвые, выжженные, как татуировки покойника. Кожа под ними — красная, воспалённая, с коростами: импланты носили годами, они вросли, и их выдирали не хирургически — грубо, тупо, как вырывают гвозди из доски, которая давно гнилая.
— Барин без батареек-с, — закончил мысль камердинер, аккуратно складывая последнюю рубашку. Рука не дрожала — слуга не имел права на дрожь. Но голос — дрогнул. Тихо, на полслова, и тут же — обратно в ровность. Тридцать лет службы.
Руслан не ответил. Он смотрел в стену — и видел там, наверное, всё, что потерял. Белые куртки. Модные вечеринки. Уверенность в том, что мир принадлежит ему по праву рождения.
Мир принадлежал ему ровно до тех пор, пока кто-то не решил иначе.
Камердинер закрыл чемодан — щёлк, как замок на гробу. Встал, поклонился — не по-лакейски, низко, по-старому, как кланяются уходящим навсегда.
— Дорога будет сносной, барин, — сказал он в пол. — Хоть и не барин вы больше.
Руслан не ответил. Камердинер вышел, закрыв дверь бесшумно — привычка тридцати лет: барин не должен слышать, как уходят слуги.
* * *
— Худший расклад, — повернулся я к Багору, когда мы обсуждали новости в трюме. — Убийца моей семьи будет стоять между мной и кораблём.
Багор пожал плечами. Каменное лицо — ни тени эмоции. Он чистил нож — не потому, что нож грязный, а потому, что руки его чистят, когда голова думает.
— Или это подарок, — сказал он. — Сам пришёл.
Я посмотрел на него. Он — на меня. И в этом взгляде я увидел то, за что взял его в артель: не страх, не жалость, а спокойную, рабочую готовность. Человек, который не спрашивает «зачем», а спрашивает «как».
— Возможно, — кивнул я. — Но подарок этот — с зубами. Руслан без имплантов — это не Руслан без опасности. Руслан без имплантов — это Руслан без тормозов. А злой, загнанный, без тормозов — на станции, где каждый коридор — тупик или ловушка.
— Значит, не дадим ему загнаться, — сказал Багор. — Загнанный зверь опасен, когда у него нора. А у нас норы нет. Мы — на открытом.
— Ты прав, — сказал я. — Нора — это план. Пока план есть — мы на открытом.
* * *
Тревожный звонок пришёл по линии Аси. Клёст передал — зашифрованный канал, три слоя прокладок, голос искажён, но я узнал её. Всегда узнаю — не по голосу, по тому, как она держит паузу перед словом. Юрист даже в страхе говорит как юрист — выверенно, без лишних слогов.
— Верейские начали внутреннюю проверку, — сказала она тихо, ровно, без паники. — Утечку реестров ищут уже не Штернберги, а мой собственный род.
— Эвакуация. Сейчас. Сегодня.
— Нет.
Пауза. Долгая. Я слышал её дыхание — ровное, слишком ровное, как у человека, который решил и теперь не отступит.
— Я — Верейская, — сказала она. — Я останусь и буду смотреть им в глаза.
Я закрыл глаза. Вот оно — то, что я уважал в ней больше всего. Не храбрость — упрямство. Упрямство человека, который решил: за фамилию стыдно, но бежать от неё — ещё стыднее.
— Тогда я сделаю для вас единственное, что вы примете, — сказал я.
* * *
Приказчик за ночь построил ей «алиби из бумаги». Цепочку документов, по которой все три реестра могли утечь через давно уволенного клерка-взяточника. Не ложь — «правильно разложенная правда». Клерк действительно существовал — Семёнов, уволен два года назад, действительно брал взятки, действительно имел доступ к двум из трёх реестров. Всё, что нужно — чтобы проверка пошла по этому следу, а не по настоящему.
— Это не спасёт навсегда, — предупредил я Асю. — Месяц, может два. Потом они поймут, что Семёнов не тянул один.
— Время — это всё, что мне нужно, — ответила она.
Я хотел сказать ещё что-то — «будь осторожна», «не рискуй», что-нибудь человеческое, что говорят в таких случаях. Но она уже отключила канал. Ася не прощалась — прощание означало, что может быть последнее.
* * *
Подготовка рейда входила в финальную фазу.
Долги подрядчика скуплены на девяносто процентов. Легенды вахтовиков готовы — Клёст подчистил биографии, Тихий изготовил документы, Приказчик проверил каждую запятую. Шило перекрашивает корыто в цвета подрядчика — третий раз за год.
— Оно уже само линяет, — ворчит она, размахивая краскопультом. — Ещё пара перекрасок — и корыто само решит, кто оно такое.
Багор проверяет снаряжение. Не торопясь, методично — каждый ремень, каждую застёжку, каждый узел. Он раскладывал вещи на полу трюма, как хирург инструменты перед операцией: нож, страховочный карабин, три гранаты — не боевых, дымовых, — аптечка, запас воды. Всё — на расстоянии вытянутой руки. «Чтобы в темноте не глядеть», — сказал он и убрал всё за четыре секунды.
Тихий — молча, как всегда — собирает инструментарий. Его набор — не лом и не отмычка: тонкие щупы, оптоволокно с камерой на конце, портативный сканер, замаскированный под сервисный терминал. Он проверял каждый прибор дважды — не потому, что не доверял себе, а потому, что доверял.
Кузьма стоит рядом, оптический блок дребезжит.
— Извольте, товарищи, — говорит он своим механическим баритоном, — все системы в норме. Готов к выполнению задач.
— Кузьма, — говорю я, — ты не в задачу идёшь. Ты идёшь домой.
Бот замолкает. Оптический блок мигает — раз, другой.
— Ваш... ваш корабль, их благородие?
— Мой корабль, — киваю я. — И ты — его часть.
Кузьма выпрямляется — насколько может выпрямиться бот без позвоночника. Оптический блок перестаёт дребезжать и фокусируется на мне — чётко, впервые за всё знакомство, без дрожания.
— Слушаю-с, — говорит он тихо. — Благодарю-с.
* * *
Прощальный ужин у Марфы. Она знает — не говорит, но знает. Догадалась по тому, как я собираю вещи, как Багор чистит снаряжение, как Тихий проверяет документы. Марфа — из тех, кто видит больше, чем говорит.
Она молча кладёт мне в сумку банку солёных грибов. Тех самых, скандальных — из спора между Багором и Тихим.
— Савушка, — говорит она тихо. — Вернись.
— Вернусь, — говорю я. — Обещаю.
Она кивает. Не плачет — Марфа не из тех. Просто стоит в дверях, крупная, рукастая, в пёстром платке, и смотрит вслед. И я чувствую её взгляд спиной — тёплый, тяжёлый, как ладонь на плече.
За порогом я обернулся один раз. Она ещё стояла. Платок развевался от вентиляции — пёстрый, как лоскутное одеяло, под которым она меня выходила.
* * *
— Приказчик, шансы, что Руслан меня узнает на станции?
«Ноль. Он смотрел на Савелия дважды: в прицел и в отчёт».
— ...Запиши: за «в прицел» — отдельный процент.
* * *
Клёст выходит на связь с задержкой в шесть часов.
— Прости, шеф, — говорит он, и голос чуть выше обычного, — хвост чудился, петлял.
Приказчик бесстрастно фиксирует: интервалы связи Клёста стали регулярными. СЛИШКОМ регулярными — как под расписание чужого наблюдения. Если человек сам выходит на связь — интервалы плавают: жизнь мешает. А у Клёста интервалы легли ровно, как по линейке. Значит, выходит не сам. Значит, ему разрешают.
— Проверить, — говорю я Приказчику. — Тихо. Ни слова ему. Ни слова никому.
«Принято. Веду скрытый контур наблюдения».
Часы тикают. Доска финала собрана — самим врагом.
Глава 31. Капкан
Подозрение Приказчика подтвердилось страшно.
Крама, отстранённый от дворцовых дрязг, все эти недели вёл единственную нить — Клёста. Не сетью, не алгоритмами — по-армейски: ногами, глазами, терпением. Он выследил моего хакера так, как выслеживают зверя в лесу: медленно, методично, без спешки.
И взял.
Захват произошёл буднично и страшно. Клёст вышел за припоем — обычное дело, он без припоя не работал, руки дрожали, — и не вернулся. Я узнал через три часа, когда Приказчик зафиксировал обрыв связи и тишину на всех каналах.
В его логове — незаметный порядок чужого обыска. Вещи на местах, но сдвинуты на миллиметр — так работают профи. На терминале — единственный след работы Крамы: ничего. Абсолютно ничего. Форматированный диск, стёртые логи, пустые папки. Крама забрал всё — и оставил пустоту.
Осмотр логова как место преступления: «Обыск без изъятия. Значит, искали не вещи. Искали привычки».
* * *
Я впервые за обе жизни потерял голову. На девяносто секунд.
— Выжечь весь ярус СБ! — рявкнул я, вставая, опрокидывая стул. — Найти его, вытащить, сжечь к чёрту их кабинеты!
И Приказчик впервые ПЕРЕЧИТ хозяину.
«Отказ».
Я замер.
«Это приказ горя, не хозяина. Жду хозяйского».
Тишина. Долгая — десять секунд, может двадцать. Я стоял посреди каморки, сжимая кулаки, дыша тяжело, как после драки. А Приказчик молчал — не потому что не мог говорить, а потому что ждал.
— ...Спасибо, дружок, — сказал я наконец, садясь обратно. — Считаем.
Вся рефлексия тёмного часа — в этих трёх строках. Дальше работает только расчёт.
* * *
Расклад холодный.
Клёст — не приманка. Крама не знает про связь с делом Стрежнёвых. Для него Клёст — «техник Призрака», ключ к почерку. Значит — время есть, пока идут «беседы». И его мало.
Крама тем временем «беседует». Без пыток — он умнее. Пытка развязывает язык, но завязывает мысли: под болью человек несёт что попало, лишь бы угодить. Краме нужна правда, а правда — тихая.
Просто раскладывает перед Клёстом графики сбоев, аномалии в сети, следы Дара — карту за картой, ровные стопки, каждая подписана от руки. И говорит — хрипло, низко, усталым голосом профессионала:
— Расскажи мне про него. Я ведь всё равно пойму сам — а тебе тогда цены не будет.
Клёст молчит. И тянет время, как учил хозяин: «болтливость удерживается из жалования».
* * *
Клёст потом вспоминал эти часы — и вспоминал их, как ни странно, почти с уважением.
«Он меня не бил. Он меня не запугивал. Он, понимаете, со мной РАБОТАЛ — как я сам работаю с логами. Приносит график: вот тут, говорит, в секторе Б-9 отключились четыре камеры на девять секунд. И спрашивает: что там было? А я сижу и считаю про себя секунды — не его секунды, свои. Сколько я уже молчу. Сколько он ждёт. Он кладёт следующий график — и я вижу: он не гадает. Он знает, что где-то рядом кто-то есть, кто двигает этот мир пальцем, — и ему нужен я, чтобы найти палец. И знаете, что было самое страшное? Что мне хотелось ему рассказать. Не потому что боялся. А потому что он первый человек за год, который понял, КАК это сделано. Обидно молчать, когда тебя наконец правильно спрашивают. Вот это и есть настоящая пытка. Я еле удержался. Вспоминал шефа: болтливость удерживается из жалования. А я, между нами, ещё премию хочу».
* * *
Марфа под угрозой автоматически — Клёст знает адрес. Не потому что расскажет — Клёст не расскажет, я знаю. Но Крама найдёт сам, если будет время.
Первый приказ эвакуации — Марфа отказывается упрямо.
— Не пойду, Савушка. Это мой дом.
— Марфа...
— Не пойду, говорю! Кто тебя кормить будет? Кто куртку заштопает?
Шустрый уговаривает по-своему:
— Тёть Марф, а кто ЕГО кормить будет, если нас всех... того?
Аргумент действует. Марфа смотрит на Тимку — маленького, рыжего, щербатого — и кивает.
— Ладно. Но вернусь — всё равно заштопаю. И куртку, и тебя, ирод непутёвый.
Я не удержался и усмехнулся. Марфа — единственный человек на свете, перед которым даже хозяин чувствует себя мальчишкой.
* * *
План размена рождается из «короткого языка».
Я сижу в каморке, смотрю в стену и думаю вслух — полсловами, обрывками, как считают на счётах:
— Конвой... из брегета...
И Приказчик разворачивает:
«Перехват тюремного конвоя по схеме аукциона перекупщиков. Столкнуть лбами две службы, чтобы добыча ушла „в довесок"».
Я киваю. Полслова — и он понял. Не потому что умнее меня. Потому что мы думаем вдвоём.
— План дерзкий, — говорю я.
«Как вы любите говорить: „не дерзкий, а хозяйственный"».
Я усмехаюсь. Впервые за день.
* * *
— Приказчик... а ведь ты мне сейчас нагрубил.
«Зафиксировано. Вычесть из жалования?»
— Прибавить. За выслугу.
* * *
Крама, глядя на молчащего Клёста, задумчиво листает дело Стрежнёвых. И задерживается на странице: «имплант: судьба не установлена».
Теперь впервые обе его папки лежат на одном столе.
Две охоты — «Призрак» и «Ножницы» — ещё не сомкнулись. Но они уже рядом. На одном столе. В одном кабинете. И Крама смотрит на них — спокойно, устало, профессионально.
Часы тикают. Конвой СБ повезёт Клёста в закрытый следственный блок наверху. Сорок минут пути через три яруса. Единственное окно.
И мы в это окно — войдём.
Глава 32. Размен
Конвой СБ выехал точно по расписанию. Три бронированные капсулы, шесть охранников, начальник караула с боевыми имплантами. Клёст — в центральной капсуле, пристёгнут, обколот транквилизатором, но в сознании. Я видел его через камеры Приказчика — бледный, в синяках, но глаза живые. Молчит.
Сорок минут пути через три яруса. Пересадочный узел — единственное место, где конвой останавливается на пять минут для смены караула. Пять минут. Этого хватит.
* * *
Схема «в довесок» работала как часы.
Приказчик от имени Тайной канцелярии — подделка на грани фола, но «не подделка, а преждевременная правда», как я сказал Тихому, — запросил у конвоя передачу арестанта для «дополнительной проверки». Одновременно настоящей канцелярии ушёл донос, что СБ Штернбергов возит «незарегистрированных задержанных».
Две машины столкнулись лбами на пересадочном узле. Полковники орали друг на друга о полномочиях, размахивали удостоверениями, грозили трибуналом. Охрана растерялась — кому подчиняться?
И пока они орали — «техническая бригада» уносила добычу.
Багор, Тихий, Кузьма с тележкой. Три фигуры в серых комбинезонах, с фальшивыми удостоверениями ремонтников. Они подошли к капсуле, открыли замок — Тихий, три секунды — и увезли арестанта вместе с камерой. Целиком. «Чего мелочиться», — сказал Багор, поднимая капсулу одной рукой.
* * *
Опомнившаяся охрана бросилась в погоню через грузовые горизонты. Я шёл позади, прикрывая отход, и работал — впервые без «перчаток».
Глушить боевые импланты ЛЮДЕЙ — не машины, не дроны, а живых людей с ускорителями и усилителями — это новый уровень. И новая цена. Я перехватывал их нейросети волевым усилием, без интерфейса, напрямую — и чувствовал, как рвутся сосуды в глазах, как кровь идёт носом, как темнеет в висках.
Первый преследователь упал — его ноги просто перестали слушаться. Второй врезался в стену — зрительный канал дал сбой. Третий... третий оказался крепким — он почти догнал тележку, прежде чем я смог его остановить.
Неделя вполслепа — вот цена. Я знал это, ещё работая. Но другого выхода не было.
* * *
Цена размена оказалась выше, чем я думал.
В горячке перехвата я работал без «перчаток» — чисто, мощно, без следов маскировки. И Крама, разбирая записи перехвата, впервые получил чистый почерк. Не бытовые сбои, не случайные аномалии — чистый, ясный волевой перехват.
И вектор. Все аномалии за год легли кольцом вокруг дела Стрежнёвых. Как круги на воде — все от одного камня.
Две папки на его столе стали одной.
«Призрак не мстит Штернбергам, — записал Крама в отчёт. — Призрак — НАСЛЕДУЕТ».
Он ещё не знает, что наследник жив. Но он уже знает: Призрак и Стрежнёвы — связаны. Навсегда. Дело Крамы закрывается на девять десятых — последняя деталь (наследник ЖИВ) у него в руках, но ещё не названа.
* * *
Дедлайн захлопнулся.
Аркадий, напуганный дерзостью перехвата, приказал ускорить конвой генома. Крама вылетает сопровождать лично. Следом — наблюдатель Мейстера, и с его стыковкой «Гнездо» перейдёт на западный военный протокол, который я не продавит никогда.
Успеть — раньше конвоя. Счёт — на дни.
* * *
Эвакуация тылов — одним движением.
Марфа и Шустрый — на дно соседнего сектора по паспортам «переселенцев». Тихий изготовил документы за ночь — идеальные, с биографиями, с печатями, с историей. Марфа ворчала:
— Савушка, это ж надо — в чужой сектор, как нищие какие...
— Вернёмся — отстроим, — сказал я. — Обещаю.
Клёст, отлежавшись, наотрез отказался прятаться.
— Я теперь злой, шеф, — сказал он, потирая синяки. — Злой я работаю вдвое.
Я посмотрел на него — тощего, битого, в синяках, но с горящими глазами. И кивнул.
— В ведомость: пай Клёста — повышенный. За вредность.
* * *
Уход артели в Пояс — «слепым коридором» отца.
Половина маршрута — из бумаг Прохора, старые навигационные записи, которые отец Савелия вёл для себя. Вторую половину я ДОЧИТЫВАЛ из собственного Дара — на живую, вслепую, по интуиции и памяти крови.
Коридор «в крови» — семейный навигационный код, вшитый в сам рисунок Дара. Отец слышал его, когда летел. Я слышал его теперь — глухой, далёкий зов, как течь за стеной. Не слова — направление. Не карта — чувство.
Мимо «Ковша», где старатели Наума честно никого не видели.
— Какие изыскатели? — бурчал Наум по связи, когда мы проходили мимо. — Не видели никого. У нас тут тихо, спокойно, одни камни... И бочка ваша всё ещё тут. Долг помним.
Я усмехнулся. Долг: бочка. Отдать сторицей. Вот она, нижняя валюта: не имперские, не ошейники — бочка воды и честное слово старателя.
* * *
Корыто Шило ныряет в тень астероида. «Гнездо» впереди — чёрное пятно на чёрном небе, невидимое для глаз, но слышимое Даром. Корабль зовёт. Тихо, терпеливо, как зовут старого друга.
Но лбом не взять — это я знал ещё по разведке. Значит — войдём через дверь, которую враг откроет сам. Восемнадцатый верблюд ждёт своего часа.
Расход: всё. Приход: должен быть. Так я себе и сказал — и этого хватило.
Впереди — «Гнездо». Впереди — корабль. Впереди — Руслан, Крама, конвой генома, западный протокол. Всё, что может пойти не так — пойдёт. Но я — хозяин. А хозяин не боится работы.
Брегет тикает на руке. Ладанка греет грудь. Артель за спиной.
Пора взыскивать.
* * *
— Приказчик, подведи баланс.
«Актив: артель, корабль в описи, коридор в крови. Пассив: охотник знает почерк, часы тикают».
— Итого?
«Итого: пора взыскивать-с».
* * *
Крама, поднимаясь на борт конвоя, отдаёт последнее распоряжение на планете:
— Поднять из архива посмертную запись импланта Савелия Стрежнёва. Я хочу знать, КАК он умер. По секундам.
Помощник кивает. Крама поднимается по трапу — и останавливается на секунду, глядя в небо. В чёрное, звёздное небо, где где-то прячется «Гнездо».
— Призрак, — говорит он тихо, вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Ты где-то там. Я знаю.
И заходит в шлюз.
Дверь закрывается. Конвой уходит.
АКТ IV. Взыскание. Глава 33. Вахтовики
Восемнадцатый верблюд пошёл по счёту.
Подрядчик «Гнезда» — фирма «Транзит-В», задолжавшая неведомому кредитору всё, до последнего болта, — получил предложение, от которого не отказываются. Не угрозу — предложение. Долги реструктуризированы в обмен на «мелочь»: внеплановую вахту его же флагом, его же экипажем, его же документами. Всё законно. Всё добровольно. Расписка — собственной рукой, с отпечатком сетчатки и нейроподписью. Подрядчик подписал, не читая. Так подписывают люди, у которых за спиной стоит тот, кто уже прочитал за них.
Верблюд занят — караван идёт.
* * *
Артель в гриме долгового экипажа стояла в накопителе перед КПП «Гнезда». Контракты — настоящие, через подставную артель «Колос», проверенные Приказчиком до последней запятой. Ошейники-пустышки — серые обручи на шеях, без действующей начинки, но на вид — как настоящие, долговые: с клеймом банка, с номером просрочки, даже с потёртостями — Тихий специально носил их неделю, чтобы железо выглядело ношеным. Усталость в глазах — не грим, а правда: трое суток почти без сна, подготовка, нервы. Багор репетировать отказался: «Я так двадцать лет выглядел. Мне не привыкать».
Шило — в кабине грузовика, «на подсосе»: готовность к старту — четыре минуты. Тихий — «ремонтником» в общем строю, с сумкой инструмента и лицом человека, который чинит всё на свете и ничему не удивляется. Кузьма — «списанный сервисный бот, сопровождение экипажа»: старые протоколы для местных систем — «свой, старенький, не трожьте».
Я — старший вахты. Серая куртка, серое лицо, серые глаза. Грим Клёста держался на честном слове и клею: скула — чужая, походка — строевая, имплант — подставной профиль, поющий снабженческую песенку.
* * *
КПП станции нервничал. Из-за ссыльного наследника и грядущего спецконвоя охрана лютует: сканеры на полную, собеседования, простукивание легенд. Сканеры здесь стояли не портовые — армейские: биометрия, спектральный анализ пота, чтение микрореакций зрачка. Двое перед нами не прошли — вернули с «несоответствием контракта». Я стоял в строю и считал: сколько минут до смены караула, сколько глаз на сканерах, сколько усталости в лице старшего.
Старший был мужик за сорок, с лицом человека, который десять лет не видел ничего, кроме ржавых переборок и чужого пота. Он смотрел на нас — на ошейники, на усталость, на Кузьму, который дребезжал и моргал оптическим блоком с частотой, прописанной в станционных протоколах сорокалетней давности.
— Ремонтники, — прочёл он вслух, глядя в накладную. — Четверо. С ботом. — Поднял глаза. — Давно у вас боты с такими протоколами ходят?
— Бот старый, — сказал я, не моргнув. — Списан два года назад. Работает по инерции. Как мы все.
Старший хмыкнул. Не засмеялся — хмыкнул. Это было лучше.
* * *
Час ожидания в накопителе. Курить нас отвели в закуток за вентиляционным шкафом — на станции курили через трубы, по-флотски: дым тянуло в вытяжку, и весь закуток был пропитан запахом сотни вахт, которые здесь стояли до нас.
Старшина смены — тот самый, с усталым лицом, — подсел к нам сам. От нечего делать: смена кончалась, а накопитель не рассасывался. Достал карты — засаленные, с загнутыми углами.
— Ну что, должники. Сыграем, пока вас там мучают?
Я сыграл. Проиграл три партии подряд — намеренно, с вывертом: я давно знал, как блефуют работяги, и подыгрывал их блефу. Не поддавался — именно подыгрывал: давал им выигрывать так, как они умели выигрывать, чтобы победа была своя, заслуженная. Старшина набивался, как гусь перед Покровом, и к третьей партии уже смотрел на нас с жалостью.
— Новички, — сказал он, собирая карты. — Да ещё невезучие. Вас же на общем досмотре — как баранов.
— Да мы и так бараны, — вздохнул я. — Нас и стричь-то нечего.
Старшина расхохотался. Потом встал, взял нашу накладную и прошёл с ней к посту.
* * *
Он потом сам рассказывал — напарнику, в курилке, на следующий день. Запись вытащил Клёст, уже потом, — он в такие места лазил, как к себе домой:
«Слушай, я тебе говорю: нормальные мужики. Должники, конечно, ошейники, всё как положено. А бот у них — ты б видел! Старый, дребезжит, протоколы ещё довоенные — я такие у отца на заводе видел, мальцом был. Он мне говорит: „Извольте, гражданин начальник", — а сам искрит. Я их гнать через общий досмотр не стал — ты же знаешь, что там сейчас творится: сканер-спектрал у них третий день сбоит, всех подряд на повторную гоняют. Этих бы затюкали, а они что сделали-то? Карты! В карты мне проиграли, как дети. Я и провёл по-свойски, через свой пост. Начальство не узнает. А узнает — скажу: проверены мною лично. Пусть с меня и спрашивают».
Через пять минут мы уже шли внутрь. Дверь крепости открыла жалость, купленная за три проигранные партии.
Багор шёл следом, глядя по-уставному прямо. Тихий — с сумкой, в которой инструмент был настоящим, а документы — нет. Кузьма дребезжал по коридору с частотой, от которой у местных систем сводило протоколы: «Из-воль-те, гос-по-да хо-ро-ши-е, не за-дер-жи-вать-с».
Я шёл последним и считал. Не шаги — нити. Янтарные нити «Гнезда» текли вокруг, густые, военные, злые. И где-то далеко, за тройной переборкой, — пульс. Ровный, терпеливый, древний. Корабль. Мой корабль. По праву.
* * *
Грузовой горизонт. Койки вахтовиков. Столовая — каша, от которой Багор помрачнел и сказал: «Воюем правильно. За такую кашу — надо».
План станции сверялся с разведкой Тихого. Расхождений два — и оба тревожные: новые посты у ядра, которых не было в схеме, и ссыльный наследник, который завёл себе внеуставные обходы с личной охраной. Руслан, лишённый имплантов, от скуки и злобы бродил по станции, как волк в клетке, — и ломал все графики, по которым строился план.
— Кошки-мышки, — сказал я Тихому. — Только мыши — это мы. А кот — без имплантов, но с охраной.
— Кот нервный, — поправил Тихий тихо. — Нервные коты метятся. И путают следы.
— Тем лучше. Нервные — ошибаются.
Я ел и слушал. Не ушами — тем самым, родовым. Янтарные нити «Гнезда» текли сквозь стены, и я учился их различать, как различают почерка приказчиков. У каждого узла — свой почерк. Военные — жёсткие, короткие, с приказным нажимом. Гражданские — тягучие, ленивые. И где-то далеко, за тройной переборкой, — нить, которой нет в классификации. Не военная. Не гражданская. Древняя.
Я прислушался — и не понял. Слишком тихо. Слишком далеко. Но нить была — живая. Как пульс за толстой стеной.
* * *
Ночью в вахтенном кубрике я не спал. Лежал на койке, смотрел в ржавый потолок и считал часы до смены караула. За стеной — храп вахтовиков, гудение труб, далёкий стук молотка: кто-то чинит то, что починить уже невозможно, но привычка сильнее смысла.
* * *
По общей связи станции — сухое объявление, от которого сон слетел:
«Прибытие спецконвоя — через 52 часа. Готовность по протоколу „Запад-1"».
Часы пошли вслух.
Я лежал на койке, смотрел в ржавый потолок и считал. Пятьдесят два часа. На то, чтобы найти вход к кораблю, договориться с тем, что старше империй, и уйти — раньше, чем конвой привезёт то, что Штернберги не умеют взять сами.
— Приказчик, — подумал я. — Отметь в описи.
«Отмечено: „имущество осмотрено изнутри. Состояние: запущенное. Хозяина — нет"».
— Уже есть. Просто ещё не оформлен.
Глава 34. По уровням
Распределение — по-артельски, без лишних слов.
Шило держит корыто в грузовом доке «на подсосе»: готовность к старту — четыре минуты. «Ласточка» перекрашена в цвета подрядчика третий раз за год, и краска, по словам Шило, уже держится не за борт, а за предыдущий слой — «как жильцы, которые не знают, кто хозяин дома». Тихий и Багор уходят «ремонтной парой» вниз, к энергоузлам: их задача — снять копию с техсхемы ядра и найти путь к переборке. Я с Кузьмой — «инвентаризационной комиссией» к ядру станции.
Кузьма шёл впереди — и двери, не открывавшиеся чужим, кланялись ему, как родному. Его старые протоколы, прописанные в станционных реле ещё до Штернбергов, работали безотказно: местная автоматика признавала своего.
— Из-воль-те, гос-по-да пе-ре-бор-ки-с, — обращался он к запертым шлюзам, и шлюзы открывались.
Я шёл следом и чувствовал. Корабль — ближе. Кожей. Как грозу за день: тихо, тяжело. Он знал, что мы здесь.
* * *
Первое касание ядра — за тройной переборкой.
Я остановился. Прижал ладонь к холодному металлу. И услышал — не звук, а тишину. Тишину, которая тяжелее звука. Корабль был там, за сталью и бетоном, и он слушал меня так же, как я слушал его. Два молчуна, разделённых тремя переборками, — и оба знают: разговор впереди.
«Тихо, — подумал я. — Слушает. Ждёт».
«Зафиксировано ожидание, — отозвался Приказчик. — Рекомендация: не затягивать. Конвой — через 48 часов».
— Я в курсе, дружок. Я в курсе.
* * *
Осложнение пришло оттуда, откуда не ждали: Руслан.
Ссыльный наследник, лишённый имплантов, от скуки и злобы завёл себе игрушку — внеуставные обходы с личной охраной. Двое бывших сослуживцев, которым некуда было деваться, тащились за ним по станции, как собаки за хозяином, которого давно разлюбили, но бросить не могут.
Его маршруты ломали все графики.
Первый раз мы разошлись в одном коридоре. Багор, несущий ящик с инструментом, глянул на Руслана — и посмотрел сквозь него, по-уставному, как смотрят на начальника, которого не замечают. Руслан прошёл, не глядя. Второй раз — в столовой: он сидел за дальним столом, один, с лицом человека, который давно перестал различать врагов от друзей, потому что и тех, и других — никого не осталось.
— Блуждающая мина, — сказал Тихий, вернувшись с техсхемой. — Его маршруты случайны. Значит — непредсказуемы. А значит — мы можем наткнуться в любой момент.
— Значит, — сказал я, — надо не гадать, а успевать. Окно?
Тихий развернул копию техсхемы. И замирал.
— В графике «сбруи» на завтра — плановое ослабление захватов на 11 минут. Калибровка перед приёмом конвоя. Одиннадцать минут, шеф. Одно окно.
Одиннадцать минут. Чтобы пройти сквозь военную сеть, добраться до ядра и договориться с тем, что ждало тысячи лет.
— Хватит, — сказал я. — Купец торгуется за час — и успевает. Нам дадут одиннадцать.
* * *
Ночёвка в вахтенном кубрике. Сосед-работяга — тот самый, что рассказывал страшилки, — подсел ко мне с кружкой техводы.
— Вы, новички, того... не ходите вниз. К ядру. Там — нехорошо.
— Почему?
Он посмотрел по сторонам и понизил голос:
— Ядро-то, говорят, живое. Наладчики слышали: поёт. Тихо так, по ночам. Кто слышал — тех списали вниз. Не потому что сломались — потому что перестали понимать. А кто не понимает — того боятся. Понимаешь?
Я кивнул. Понимал.
— Понимаю. Только я не из тех, кто боится непонятного. Я из тех, кто его в опись записывает.
Работяга поглядел на меня странно и ушёл.
«Слыхал, Приказчик? Ядро поёт».
«Зафиксировано. Жанр не определён».
«Определим. Мы с тобой и не таких в хор ставили».
А я засыпал с улыбкой.
Поёт. Значит, скучает. А скучающее — откликается.
* * *
Перед сном — последний обход. Тихий принёс схему «сбруи»: корабль оплетён силовыми захватами, сканерами, боевыми контурами — Штернберги не охраняли его. Они его ДЕРЖАЛИ. И боялись. Годами.
Полевое следствие в рейде: рядом с техсхемой Тихий снял копию с секретного журнала вскрытий — семь лет попыток, каждая с датой, составом и подписью ответственного. Последние страницы подписаны лично Аркадием. Вещдок для пакетов акта добыт.
Я смотрел на схему и думал вслух:
— Сбруя — не защита. Это поводья. Они боятся, что он встанет — и пойдёт.
«Подтверждаю, — отозвался Приказчик. — Силовые захваты рассчитаны на удержание объекта класса „неизвестный". Мощность — избыточна в четыре раза. Вывод: они не знают, что он может. И боятся узнать».
— Значит, нам не нужно ломать сбрую. Нам нужно, чтобы он сам её сбросил.
«Это предполагает, что он этого захочет».
— Захочет. Тысячу лет держат на поводке. Тысячу лет — без ответа. Он не злой, Приказчик. Он одинокий. А одинокий — цепляется за первого, кто пришёл не с поводком, а с разговором.
Я закрыл глаза. Где-то за тройной переборкой корабль пел — тихо, так тихо, что слышал только тот, кто умел слушать, где течёт.
Завтра — одиннадцать минут. Завтра — разговор. Завтра — всё.
Глава 35. Внутренний рубеж
Час Х. Окно калибровки — одиннадцать минут — открылось.
За час до него артель начала «шум по расписанию». Тихий глушил вентиляцию сектора казарм — «аварийное отключение», Багор устраивал «утечку топлива» в доке — капал из трубы, которую сам же и подкрутил. Охрана растаскивалась по мелочам, как тараканы по щелям.
И я вошёл в военную сеть станции.
Рубеж ударил наотмашь. Это не городской контур, не конторская сеть, не ошейник — это армейская машина. Воля против воли, железо против железа. Кровь хлынула из носа на первой же минуте — «как плыть против ледохода». Янтарные нити «Гнезда» встали стеной: жёсткие, короткие, с приказным нажимом, и каждая — норовила сдавить, вытолкнуть, не пустить.
У военных сетей своя повадка. Городская сеть — как толпа: давишь в одном месте, она расступается. Военная сеть — как строй: давишь в одном месте, она смыкается. И у неё есть командиры — боевые контуры-автоматы, которые живут отдельно от людей и решают сами: чужой — отсечь. Я насчитал таких семерых на первом рубеже. Семь железных пастухов, и у каждого — своё стадо протоколов.
Я давил. Не жал — слушал, где течёт, — и вёл волю, как ведут быка на верёвке: не силой, а знанием, куда он дёрнется.
* * *
И тут сработало то, что мы готовили недели.
Расколотый род сам глушил себе половину протоколов. Служба безопасности Аркадия именно в эту смену проводила внутреннюю проверку против людей Руслана — половина боевых контуров переведена в режим аудита: автоматы стояли с опущенными забралами, занятые переписью своих же. Враг воевал с собой. А я — проходил в трещину между фронтами.
«Приказчик, как мы?» — спросил я, вытирая кровь рукавом.
«Ведём 612 потоков. Свободных рук — нет-с».
«А если конвой припрётся раньше?»
«Тогда 613. Найдём-с».
* * *
Вокруг — ад и тревога. Станция стонала: двери открывались не по графику, сканеры слепли на секунду, вентиляционные шахты меняли направление. Охрана сходил с ума — «аудит», «сбой», «глюк». А в голове у меня — двое балагурят, распределяя тысячи операций.
«Вентиляция сектора 7 — влево». «Переборка 14-Б — открыть на 3 секунды». «Сканер поста 9 — калибровка смещена на 0.4». Приказчик вёл потоки, как я вёл когда-то подводы на ярмарке: не каждую по отдельности, а весь поток разом, чтобы один не мешал другому.
И мы перешучивались. Потому что если не шутить — захлебнёмся. Юмор — верёвка, за которую держатся над пропастью.
«Приказчик, сканер 12-й опять моргает». — «Не моргает, а подмигивает-с. Я ему протокол подменил». — «Какой?» — «Расписание обедов. Теперь он думает, что у него перерыв». — «...Ты гений». — «Я приказчик. Это смежные профессии-с».
Вокруг гремела тревога. А мы — считали и шутили, и каждый поток ложился в общую нить, как нитки в узор.
* * *
На посту наблюдения в это время дежурил оператор — третий год службы, первая настоящая тревога. Позже, в объяснительной, он напишет — и Клёст, конечно, вытащит и эту бумагу:
«Докладываю по факту нестандартного поведения систем станции в период с 03:14 по 03:25. Системы вели себя... вежливо. Не могу подобрать другого слова — вежливо. Двери открывались ДО запроса: подходишь — а они уже раскрыты. Сканеры отводили луч, когда проходишь, как будто здоровались. Я вызвал начальника смены. Начальник смены сказал: аудит, Штернберги сами себе протоколы ломают. Я спросил: товарищ начальник, а почему двери открываются? Он сказал: потому что аудит, тебе говорят, аудит — это когда всё само. Записал в журнал: сбой аудита. Но, если честно, — это был не сбой. Сбой — это когда ломается. А это было похоже, будто станция кому-то помогала. Кому — не знаю. Пишу как видел».
Объяснительную подпишут, положат в папку и забудут. Папка переживёт станцию.
* * *
Я прошёл. Но выжат досуха: резерв воли — на дне, в висках звенит колоколом. Впереди — ещё корабль. А сил — на одну попытку.
«Дальше — не силой, — сказал я себе. — Дальше — словом».
* * *
Одиннадцатиминутное окно открылось. Последняя переборка перед ядром отходит — и за ней я встретил не корабль.
За ней стоял человек.
В сером. С усталыми глазами армейского сетевика. Спокойный — из тех, кого уже ничем не пронять. Крама.
Он успел раньше конвоя. Он ЖДАЛ.
— Здравствуй, Призрак, — сказал он тихо, как на допросе. — А я всё гадал: КАК умер Савелий Стрежнёв. Оказалось — никак.
Глава 36. Крама
Он стоял посреди коридора — в сером, без доспеха, без оружия на виду. Усталые глаза армейского сетевика — человека, который годами не спит нормально и давно перестал считать, сколько дней. Лицо — обычное. Такое лицо запоминают только по работе: перебитый нос, шрам над левой бровью, губы тонкие, сжатые — привыкшие молчать. Руки — свободные, вдоль тела. Никакой позы. Никакого напряжения. Просто стоит — как стоит человек, который пришёл не воевать, а ждать.
Я остановился в пяти шагах. Переборка за моей спиной — закрылась. Не моя команда — станция. Но Крама даже не глянул на неё. Он смотрел на меня. И в этом взгляде не было ни торжества, ни ненависти. Было — узнавание. Как у охотника, который наконец нашёл след, и след этот — не зверь. След — равный.
— Здравствуй, Призрак, — сказал он тихо. Голос — хриплый, низкий, как гудение трансформатора. — А я всё гадал: КАК умер Савелий Стрежнёв. Оказалось — никак.
* * *
Я не ответил сразу. Стоял, дышал ртом — солёно, металлически, — и считал. Дар — на дне. Приказчик — ведёт 612 потоков, свободных рук нет. Артель — отсечена переборками. Крама — без сети, без импланта, без интерфейса. Живой мозг. Для Дара — невидимый. Для меня — единственная угроза в этой станции, которая уже начала слушаться не протоколов, а корабля.
— Ты знал, — сказал я наконец. Не вопрос — утверждение.
— Я знал, что кто-то был, — кивнул Крама. — Почерк — твой. Кольцо аномалий за год — твоё. Посмертная запись импланта Савелия — «слишком штатная, чтобы быть правдой». Я сложил картину. У меня не было главного — доказательства при себе. Но я понял: Призрак — не мстит. Призрак — наследует.
Он говорил спокойно, как докладывает оперативник: факты, выводы, без эмоций. Профессионал с профессионалом.
— Связь глушится моей станцией, — продолжил он. — Я пришёл без сети. Без импланта. Живой мозг — для твоего Дара невидимый. Ты не почувствуешь меня, пока я не подойду вплотную. А подойду вплотную — будет поздно.
— Угроза?
— Констатация. — Он чуть усмехнулся. — Я не угрожаю. Я предлагаю.
* * *
— Сдайся мне, — сказал он. — Не Аркадию. Мне. Я — единственный здесь, кому ты нужен живым и целым. Аркадию ты мёртв — проще. Совету — удобнее. А мне ты нужен живым. Потому что ты — первое, что за двадцать лет службы не укладывается в мою картину мира. И я хочу понять — почему.
И он не врал. По-своему — не врал. Я видел таких в прошлой жизни: охотников, которые уважают добычу не за силу, а за непонятность. Крама был именно такой. Ему не нужна была моя смерть — ему нужна была моя правда.
— Щедро, — сказал я. — Для охотника — слишком щедро.
— Я не охотник сегодня. Сегодня я — человек, который нашёл то, что искал двадцать лет. И не хочет это потерять.
Я посмотрел на него. Он — на меня. Два человека в сером коридоре, без оружия, без сети, без империй за спиной. Только двое — и между ними вопрос, который тяжелее любого ответа.
— Щедрость — хорошо. Но я не сдаюсь. Я взыскиваю. Ты в описи не значишься — отойди от имущества.
Переговоры окончены. Я видел по его лицу — он знал, что я откажу. И всё равно предложил. Потому что охотник обязан предложить. А хозяин обязан отказать.
* * *
Крама не вздохнул. Не кивнул. Не изменился в лице. Просто — перестал быть собеседником. Стал — противником.
И это было страшно.
Он отключил собственные системы — не потому что я попросил, а потому что так воевал. Имплант — выключен. Интерфейс — выключен. Связь — выключена. Нейросеть — заглушена. Он стоял в пустоте, в которой жил годами: армейская привычка, «тёмный режим» — когда ты не в сети, когда тебя не видит никто, когда ты — просто мозг и тело, и этого достаточно.
Для Дара — он исчез. Как свеча, которую задели. Был — и нет. Только тишина там, где секунду назад стоял человек. Я не мог его ни почувствовать, ни перехватить, ни даже услышать. Только — глаза. Серые, спокойные, в полутьме коридора.
И потом он шагнул.
* * *
Погоня по техническим уровням.
Я бежал — хромая, с кровью на подборородке, с звоном в висках. Крама шёл — методично, не спеша, как идёт охотник, который знает: добыча ранена и далеко не уйдёт. Он не бежал — он шёл по кратчайшему. Знал станцию наизусть: каждый поворот, каждый люк, каждый стык. Я — нет. Я ориентировался Даром — а Дар его не видел.
Переборки. Лестницы. Технические коридоры — узкие, в конденсате, с трубами вдоль стен, по которым течёт что-то горячее. Я прижимался к стенам, проскакивал перекрёстки, сворачивал не по плану — по интуиции. Крама — не сворачивал. Он шёл напрямую, зная, что я рано или поздно упрюсь.
Артель — отсечена. Крама успел нажать аварийный протокол до того, как я вошёл в сеть: переборки между нами и ими — закрыты, замкнуты, наглухо. Багор, Тихий, Шило, Кузьма — все за сталью. Я — один. Против охотника, который не спит двадцать лет.
Счёт окна — минуты. Конвой — ещё ближе. А я — выжат. Рубеж забрал всё. Корабль — впереди, но до него — ещё надо дожить.
* * *
Я бежал по техническому коридору, и ноги мои скользили по мокрому металлу. Труба справа — лопнула, пар бил в лицо, горячий, как кипяток. Я пригнулся, закрыл лицо рукавом, и в этот момент — услышал. Шаги. Не за спиной — впереди. Он знал, куда я бегу. Он знал станцию лучше, чем я знал себя.
Я свернул влево — люк, узкий, в стену. Протиснулся — плечо содрало кожу, больно, горячо — и оказался в камере, полной старого оборудования. Ржавые блоки, мотки кабеля, чьи-то разобранные импланты на полках. Я забился в угол — за шкаф, дыша тихо, через раз — и слушал.
Тишина.
Потом — шаги. Мимо. Не заглянул. Прошёл — и скрылся.
Я выдохнул. И тут понял: он не прошёл мимо. Он — пропустил. Дал мне секунду передышки — чтобы я выбрался из камеры и побежал дальше. Потому что в камере меня загнать легко — а на бегу, в коридоре, с выбором — сложнее. Он играл со мной. Не от жестокости — от привычки. Армейская привычка: загоняй не в угол, а в открытое. В открытом добыча думает, что убежала, — и расслабляется. А расслабленная — ошибается.
Я не расслабился. Я знал этот приём. В прошлой жизни так загоняли волков.
* * *
Я побежал дальше. И на перекрёстке — встал.
Впереди — Крама. Тихо стоял, руки вдоль тела, и смотрел. Он не бежал — он пришёл сюда раньше меня. Знал, что я выберу этот поворот. Знал, потому что думал как я.
Назад — шаги. Его шаги. Он шёл следом, пока я бежал впереди.
Я — в клещах. Впереди — охотник. Сзади — охотник. Коридор — узкий, в два тела. Бежать некуда.
И тут — станция.
* * *
Не громко. Не с сиреной. Не с огнями. Просто — переборка справа дрогнула. И поехала. Тихо, без скрипа, как ездят вещи, которые давно не двигались и вдруг вспомнили, что могут.
Стальная пластина — толстая, в полметра, — выдвинулась из стены между мной и Крамой. Не быстро — но не остановить. Я отступил на шаг. Крама — тоже. И между нами — встала стена.
Смыкающаяся. Медленно, но верно. Щель сужалась: метр, полметра, четверть. Крама успел увидеть. Одно мгновение — сквозь смыкающуюся сталь — моё лицо. Юное лицо с портретов дела Стрежнёвых. Те же глаза, те же скулы, тот же упрямый подбородок. Глаза в глаза. Секунда.
Он не стрелял — не успевал и знал, что не успеет. У него не было оружия — он отключил всё. У него не было сети — он сам себя сделал невидимым. У него были только глаза — и в этих глазах за секунду прошло всё: узнавание, оценка, решение. И — ничего. Потому что за секунду решения не принимаются. За секунду — только узнают.
Крама не стрелял. Вместо этого — по-военному экономно — сказал в закрывающуюся щель. Голос — ровный, без эмоций, как диктует отчёт:
— Теперь я знаю, как ты выглядишь, наследник.
Ответ пришёл уже сквозь сталь — когда щель закрылась и между нами была стена:
— А я знаю, ЧТО ты знаешь. Скучно нам не будет.
* * *
Щель закрылась. Лязг — тихий, окончательный, как замок сейфа. Крама остался по ту сторону. Я — по эту.
Я стоял, прижавшись лбом к холодной стали, и дышал. Ровно. Глубоко. Через раз. Кровь из носа капала на пол — кап, кап, кап — и каждый удар был как удар метронома: отсчёт того, что осталось.
Он знал моё лицо. Он знал, что я — Стрежнёв. Но имени у него не было. Доказательства — не было. Связи — не было. Он уходил с одним лицом и двадцатью годами вопроса. А я — уходил с его лицом в памяти: перебитый нос, шрам, серые глаза. Лицо человека, который не остановится. Который будет идти — пока не найдёт.
Хорошо. Пусть идёт. Я тоже не стою.
* * *
Я развернулся и побрёл обратно — туда, где погоня началась. Погоня увела меня прочь от ядра, вниз, на технические уровни. Теперь — назад. К той самой переборке, которую я открыл час назад и за которой ждал Крама. Переборка по-прежнему стояла открытой — Крама не стал её закрывать. Зачем? Он был уверен, что добыча никуда не денется.
Денется.
Я шагнул через порог — и коридор стал другой. Тише, темнее, старше. Стены здесь были не станционные — другие, древние, вросшие в камень задолго до того, как на этом камне поставили «Гнездо». Я шёл по ним ладонью — и чувствовал: тепло. Слабое, как пульс спящего. Корабль — вот он. За следующей стеной.
И на ходу — механически, по привычке — поднял с пола оброненный кем-то рабочий хомут. Мелочь — железка, гайка, шайба. Но хозяйство есть хозяйство. Сунул в карман. Приказчик не прокомментировал — но я чувствовал: одобряет.
«Приказчик, внеси Краму в реестр».
«Графа?»
«Достойные противники».
«Графа создана. Запись первая. И, судя по лицу, — не последняя-с».
Я усмехнулся. Криво, через кровь. Первая запись в новой графе — человек, который увидел моё лицо и не выстрелил. Потому что охотник узнал равного. А равных — не убивают. Равных — помнят.
* * *
За спиной — лязг. Переборки, спасшие меня от Крамы, закрылись сами. Станция запечатала технические уровни — наглухо, как замуровывают колодец. Я не просил. Приказчик зафиксировал бесстрастно:
«Уточнение: это был не я».
Корабль уже начал разговор.
Глава 37. Собеседник
Ядро станции.
Я вошёл — и остановился. Не от страха. От тишины.
Коридор кончился. Стены — станционные, ржавые, в конденсате — расступились, и за ними оказалось пространство. Большое. Настолько большое, что голос не возвращался эхом — просто уходил и терялся, как камень в колодце. Потолок — если это можно назвать потолком — терялся в темноте. Пол — гладкий, тёмный, не металлический, не каменный — другой. Тёплый. Босиком по такому ходить — одно удовольствие.
Посреди — ОН.
Чёрный овоид. Без единого шва. Без единой царапины. Без единого признака того, что он вообще из чего-то сделан. Просто — форма. Абсолютная, законченная, как яйцо. И в этой форме было что-то настолько цельное, что все остальное вокруг — стены, пол, воздух — казалось черновиком. Наброском. Подготовкой к нему.
Вокруг — «сбруя». Силовые захваты, вросшие в овоид, как корни в камень. Скребущие, сжимающие, тянущие — сотни их, толстых, в палец, с зелёными огоньками активных узлов. Штернберги оплели корабль сетью — как паук оплетает муху. Только паук за это время давно умер, а сеть всё держит.
Сканеры вокруг — слепы. Я чувствовал это кожей: приборы не работали, не потому что сломаны, а потому что НЕ ХОТЕЛИ смотреть. Как человек, который отводит глаза от чего-то слишком большого.
Но кожей — слышу. РАЗГОВОР уже идёт. Корабль изучает меня с той секунды, как я ступил на станцию. Может — раньше. Может — с того момента, как я впервые услышал его пение сквозь переборки.
Я подошёл. Прижал ладонь к обшивке.
И мир исчез.
* * *
Не интерфейс. Не голос. Не картинка. ПОТОК.
Как если бы река вдруг оказалась внутри тебя — и ты не мокрый, ты и ЕСТЬ вода. Не холодная, не тёплая — просто вода. Живая. Движущаяся. Помнящая.
Корабль не говорил. Корабль — лил. И в этом потоке было всё: время, пространство, тысячи лет одиночества, терпение, которое дольше любой цивилизации. Он ждал. Не владельца — не «откройся» и «служи». Не хозяина — не «приказывай». Он ждал собеседника. Разум, способный говорить на языке потоков, а не команд. Не «откройся» — а «расскажи». Не «служи» — а «пойдём».
Первый обмен — экзамен.
Корабль показал мне мою собственную жизнь. Обе жизни — как опись. Не хронологию — не даты, не события, не лица. А — приход и расход. Что приобрёл. Что потерял. Что должен.
Никита: амбары, товары, люди. Приказчик Фрол Кузьмич. Счётная книжица. Шёлковый шнур. Приход — триста лет жизни. Расход — предательство брата. Долг — неоплаченный, к людям с казёнными глазами.
Савелий: мать, отец, братья, сестра. Дом с вишнями. Дар — тихий, как вода. Приход — кровь рода. Расход — резня, белая куртка в дыму. Долг — неоплаченный, тем, кто лежит вдоль стены.
И две жизни — сложились. Не в одну — в ДВЕ, рядом, как две книги на одной полке. И корабль прочитал обе. И задал единственный вопрос без слов:
«Зачем тебе я?»
* * *
Я стоял. Шатаясь. Ладонь на обшивке — и обшивка тёплая под ладонью, как живая. Поток давил — не больно, но так, что колени дрожали. Как стоять под водопадом — не бьёт, но давит.
И ответил. Фирменно. Не «дай силу». Не «отомсти». Не «спаси».
— Ты — имущество моего рода по праву находки, — сказал я вслух, потому что поток не понимал слов — понимал намерение. — Но силой не возьму. Не умею и не хочу. Силой — только дураки берут. А умные — торгуются.
Пауза. Поток ждал.
— Предлагаю контракт. Я тебе — дело и уход. Ты мне — ход и кров. Не раб и не хозяин — компаньоны. Я за тобой хожу, как за амбаром: чищу, чиню, проветриваю. А ты меня возишь, как лошадь: куда надо — туда и везёшь. И оба в прибыли.
Корабль колебался.
Тысячи лет одиночества делают недоверчивым. Он видел рода — приходили, уходили. Видел империи — рождались, умирали. Видел людей — приходили с поводками, с цепями, с приказами. А он — молчал. Потому что ни один из них не был собеседником. Все были — начальниками.
И тут — я. С химическим карандашом за ухом. С двумя жизнями и тремя долгами. И с приказчиком, который шутит не вовремя.
* * *
И тут решающий довод внёс Приказчик.
Влез в поток без приказа — нагло, как приказчик, которому хозяин велел «присутствовать при крупных сделках». И, не спросясь, обратился прямо к кораблю — с той же интонацией, с которой напоминал мне про обед:
«Простите великодушно за вторжение-с. Хозяин торгуется — не пугайтесь, он со всеми так. А я докладываю по существу: нас двое, мы не уходим, и терпение у нас неограниченное — один из нас четыреста лет жалования ждёт и не жалуется-с».
Я возмутиться не успел.
«По должности, — отозвался Приказчик на мой немой вопрос. — Приказчик обязан присутствовать при крупных сделках. Такова традиция-с».
«Какая традиция?!» — мысленно рявкнул я.
«Купеческая. Четыреста лет. Без перерыва».
Древний разум — впервые за тысячи лет — встретил не одинокий голос, а слаженный ДУЭТ. Двое, понимающие с полуслова. Ещё и шутящие в два голоса. Один торгуется, другой докладывает. Оба — без поводка.
Корабль — почувствовал. И — засомневался иначе. Не «этот разум слаб» — а «этот разум вырастил себе собеседника». По меркам Древних — это и есть признак зрелой цивилизации. Не оружие, не корабли, не империи. А — способность вырастить того, кто будет говорить с тобой в два голоса. Шутя.
Поток сменился. Не стал мягче — стал глубже. Корабль слушал. Впервые за тысячи лет — слушал не приказ, а разговор.
* * *
И тогда корабль раскрыл свою часть описи. Не всё — только то, что нужно для контракта. Как показывают товар, но не показывают склад.
Первый факт: перенос через четыре века — его работа. Он услышал крик — не звук, а волю. Волю человека, который умирает и не хочет умирать. И — протянул руку. Через четыре века. Через пустоту. Через всё.
Второй факт: резня оставила его без живого носителя Дара. А без носителя — он рано или поздно достался бы Распорядителю. Системе, присваивающей всё, что её превосходит. Не милосердие — баланс. Несправедливость сведена, как книга. Приход — расход. Долг — оплата.
Я помолчал. Поток ждал.
— Восемнадцатым верблюдом, значит, был я. Уважаю-с.
Где-то на дне памяти отозвался гул. Низкий, ровный — будто огромный колокол уходил под воду. Тот самый гул, с которого всё началось. Та самая ночь. Та самая темнота, в которой я впервые пришёл в себя — среди мёртвых, в золе, без имени.
Это был ОН. Корабль. Четыре века назад — протянул руку. А я — забыл. И вспомнил только сейчас, стоя перед ним, с ладонью на обшивке, с кровью на губах.
О совпадении фамилий — корабль молчит. И я, покосившись, не спрашиваю. «Вопрос без срока» — остаётся вопросом. Не потому что страшно. А потому что купец знает: некоторые вопросы дорожают, если их не торопить.
* * *
Контакт.
«Сбруя» захватов осыпалась искрами — не с грохотом, не со взрывом, а тихо, как сходит иней с веток весной. Силовые захваты — толстые, в палец, с зелёными огоньками — разжались один за другим, как пальцы, которые устали сжимать. Корабль показал, что никогда и не был закреплён: он ПОЗВОЛЯЛ себя держать. Все эти годы, десятилетия, века — он просто терпел. Как терпит лошадь, на которую сел не тот всадник.
Станцию трясёт мягкой дрожью — не разрушение, а вздох. Как человек, который наконец выдохнул после долгого задержания дыхания. Гарнизон в панике объявляет боевую тревогу — сирены, огни, беготня. Но сирены — хрипят. Огни — мигают. Беготня — бессмысленна. Станция уже не слушается протоколов. Станция слушается ЕГО.
* * *
Внутри — тишина.
И первый совместный юмор трёх разумов.
Корабль — скопировав манеру тандема, сухо и бесстрастно — осведомился: входит ли в «уход» удаление «этой ржавой бижутерии»? Под «бижутерией» подразумевалась станция «Гнездо» — крепость, вросшая в камень, с периметром из боевых платформ и гарнизоном в три сотни человек.
Я, сползая по переборке от усталости, рассмеялся. Не сдержался. Рассмеялся до слёз — сидя на тёплом полу ядра, с кровью на лице, в обществе древнего разума, который только что освободился из плена и уже оценивает своё новое хозяйство с иронией приказчика.
— Не входит, — сказал я, вытирая слёзы. — Станция — не наша. Станция — Штернбергов. Пусть сами разбираются. Мы забираем только своё.
«А своё — это что?» — спросил корабль. Не словами — потоком. Но с интонацией, которую я узнал: ирония приказчика, который спрашивает хозяина, что именно включать в опись.
— Корабль — 1 шт. Корыто Шило — 1 шт. Артель — 1 комплект. Кот — если найдётся. Вот и всё имущество.
«Кот не значится в реестрах».
— Значит, заведём.
* * *
Первое, что я сделал на борту Древних, — сказал вслух, старательно, по-старому:
— Приказчик. Пиши: «Корабль — одна штука. Принят по описи. Обшивка — без нареканий. Характер — есть».
«Записано. Продолжить?»
— Пиши ниже: «Компаньон — одна штука. Возраст — не установлен. Характер — есть. Жалование — не определено. Торги — продолжаются».
«Приказчик, ты вообще как посмел в переговоры влезать?»
«По должности. Приказчик обязан присутствовать при крупных сделках».
«...Премия. Годовая».
«Четырёхсотлетняя, если по ведомости-с».
* * *
По станционной связи — искажённый паникой голос:
«Ядро активно! Повторяю, ядро активно! Где наследник?! НАЙДИТЕ НАСЛЕДНИКА!»
Руслан уже шёл сюда. Со всем, что у него осталось.
Я поднялся с пола. Ноги дрожали, но держали. Ладонь — на обшивке — всё ещё чувствовала поток. Тёплый, живой, терпеливый. Корабль ждал. Тысячу лет ждал — подождёт и ещё немного.
— Ладно, — сказал я. — Сначала — Руслан. Потом — уход. Потом — всё остальное.
И пошёл навстречу.
Глава 38. Реестр
Я хромал к доку по техническому коридору, и каждый шаг отдавался в груди как гвоздь в доску. Кровь из носа давно засохла коркой на верхней губе. Переборки вокруг были серые, потные, в конденсате — станция потела, как загнанный зверь. Впереди — док. За доком — корабль.
И между мной и кораблём стоял Руслан Штернберг.
Я почувствовал его раньше, чем увидел. Не Даром — Дар молчал, потратив всё на рубеж и корабль. Кожей. Воздух в коридоре стал другой: натянутый, звенящий, как струна перед ударом. Станция под моими ногами чуть дрогнула — не от шагов, от чужой воли, влитой в импланты.
Он вышел из-за переборки спокойно. Без спешки. Широкий, в сером комбинезоне вахтовика, который трещал по швам от силовых шин, вшитых под ткань. Правая рука — в перчатке ускорителя, пальцы сжаты и разжаты, сжаты и разжаты — нервничает тело, не голова. Лицо — молодое, но не мальчишеское: за последние дни оно постарело, как стареют за ночь перед казнью. Глаза — светлые, холодные, наследственные штернберговские. Такие же, как на портрете в деле, которое Крама вёл годами.
— Кто бы ты ни был, — сказал он. Голос ровный, тренированный — голос человека, который привык отдавать приказы и слышать их исполнение. — Ты моё помилование.
Я остановился в десяти шагах. Коридор был узкий — два тела в ширину, не больше. Переборки за спиной у меня сомкнулись — мягко, без скрипа, как закрывается дверь склепа. Я не оборачивался, но понял: отступления нет. Станция решила за меня.
— Руслан, — сказал я. Впервые по имени. — Тебе вернули импланты. Все. Ускоритель, баланс, прицел, стимуляторы. Тебе дали всё, чем ты привык быть человеком.
Он усмехнулся — криво, без веселья.
— А тебе не дали ничего. Ты пустой. Я вижу — ты еле стоишь.
— Верно, — кивнул я. — Еле стою. Но я стою. А ты — бежишь. Уже неделю. От тени, от слухов, от цифр в чужой книге. Тебе вернули импланты, Руслан. А что они вернули тебе?
Он не ответил. Ускоритель в его правой руке загудел — тихо, как пчела в кулаке.
* * *
Он бросился первым.
Не крик, не замах — просто расстояние между нами исчезло. Ускоритель превратил его в серое пятно: шаг, удар, шаг, удар. Кулак в плечо — я отлетел к переборке, затылок стукнулся о сталь, в глазах белые мухи. Второй удар — в корпус — я скрутился, но не увернулся, ребро хрустнуло, как сухая ветка. Третий — я подставил предплечье, и предплечье перестало слушаться.
Больно. Очень. Но боль — это информация. А информация — это товар. Я торговал ею всю жизнь.
Он бил методично, без злобы — как забивает гвозди. Клановая выучка: не бей со злости, бей по схеме. Левый хук — правый апперкот — колено — локоть. Четыре удара, пауза, четыре удара. Как метроном. Как счётная машина.
Я держался. Не на силе — на привычке. В прошлой жизни меня били и не так. Никита, Архимагистр-целитель, переживал куда худшие вещи, чем мордобой от избалованного мальчишки с имплантами. А Савелий — Савелий умел получать. В детстве старшие братья учили его драться именно так: ставь блок, пропускай удар, считай, сколько их будет. «Битым быть — тоже навык», — говорила мать, и я думал тогда, что она шутит.
Четвёртая серия. Пятая. Я считал. Ускоритель работал на полную — рывок, удар, рывок, удар. Между рывками — пауза в три доли секунды, пока стабилизатор баланса перераспределяет вес. Три доли. Это очень мало. Но это и есть всё, что мне нужно.
* * *
Я поймал ритм на седьмой серии.
Не силой — пониманием. Руслан целиком СДЕЛАН из имплантов. Рефлексы — не его, ускоритель решает за него за три доли до мысли. Баланс — не его, гироскопы в позвоночнике держат ось, когда тело само давно бы упало. Прицел — не его, боевой модуль в виске рисует перекрестье там, куда должен прийти кулак. Даже гнев — и тот не его: стимулятор в крови дозирован ровно настолько, чтобы злость была, а страха не было.
Он не дерётся. Он исполняет программу. А программу — можно прочитать.
На восьмой серии я перестал блокировать. Просто смотрел. Ускоритель — рывок — три доли — баланс. Удар в плечо — я не ушёл, принял, запомнил: правая рука, внутренний угол, замах короткий. Три доли — баланс перераспределяется влево. Значит, в эти три доли он неуловим слева, но открыт справа.
Я ждал. Девятая серия — удар в голову, я отклонился, не сильно, ровно настолько, чтобы кулак прошёл в сантиметре. И в эти три доли — между рывком и балансом — я дотянулся.
Не кулаком. Волей. Голой, выжатой, на самом дне.
Прицел.
Я не отключил его — я сбил настройку. Тонко, «в перчатках», как учился: не вырвать, а сдвинуть на полмиллиметра. Полмиллиметра в прицеле — это промах на ладонь. Руслан ударил — и промахнулся впервые. Кулак прошёл мимо моей щеки, и он дёрнулся, не понимая.
— Что...
Не договорил. Баланс. Я толкнул его волю в гироскоп — не ломая, а качнув. Как качают маятник, чтобы он сбился. Руслан пошатнулся — впервые за бой. На секунду. Но я увидел его лицо — и на этом лице было не удивление. Страх. Впервые в жизни: тело не слушается. Рука, которая всю жизнь делала то, что велели, — не сделала.
* * *
— Ты... — он отступил на шаг. Впервые. — Что ты делаешь?
— Опись, — сказал я, вытирая кровь рукавом. — Снимаю с тебя по одному. Не всё разом — сил нет. А по одному. В самый нужный миг.
Он зарычал — и бросился снова. Ускоритель на максимум. Но я уже читал его, как читают старые счета: строка за строкой, по почерку.
Ускоритель — рывок — я сдвинул прицел. Промах. Баланс — качок. Промах. Стимулятор злости — я придавил его волей, чуть-чуть, как прижимаешь пружину. Злость осталась, но страх вернулся — и руки задрожали.
Он бил всё яростнее и попадал всё меньше. Импланты работали — но между ними и его волей стоял я. Как приказчик между барином и мужиком: барин велит, а приказчик решает, как именно исполнить.
* * *
И тут станция включилась.
Не громко — не взвыла сирена, не замигал свет. Просто — пол под ногами Руслана стал чуть скользким. Конденсат? Может. А может — станция, которая уже начала слушаться не протоколов, а близости корабля. Корабль звал — и всё вокруг откликалось.
Освещение в коридоре сместилось — тень от Руслана легла не туда, куда он ждал. Он ударил в пустоту. Переборка за его спиной — тихо, без скрипа — выдвинулась на сантиметр, и он, отступая, ударился о неё спиной. Не больно — неожиданно.
Он оглянулся. Переборка была гладкая, серая, безжизненная. Но он почувствовал. Я увидел по его лицу — он почувствовал, что мир вокруг него перестал быть нейтральным.
— Станция... — прошептал он. — Станция против меня.
— Станция за хозяина, — сказал я. — А ты тут — гость. Незваный.
* * *
Последняя серия.
Он бросился в последний раз — не по программе, в ярости, ломая схему. Ускоритель выжигал его мышцы, стимулятор гнал адреналин, но прицел я сбил окончательно, баланс раскачал, а злость перешла в панику. Он бил наугад. Кулаки свистели в сантиметре от моего лица — один задел скулу, горячий, как уголь.
Я не ударил в ответ. Я стоял и снимал с него слой за слоем. Прицел — выключен. Баланс — выключен. Ускоритель — выключен. Стимулятор — выключен. Гироскопы — мертвы. Боевой модуль — пуст.
Каждый выключенный имплант — как выключенный свет в доме. Комната за комнатой — и вот уже дом тёмный, и хозяин его стоит посреди темноты, и не знает, где дверь.
Руслан упал на колени.
Не от удара — от пустоты. Впервые в жизни он был собой. Без ускорителя, без баланса, без прицела, без стимулятора. Только мышцы — которые он никогда не тренировал. Только голова — которую он никогда не напрягал. Только страх — настоящий, не дозированный, не из пузырька в крови.
Он дышал тяжело, смотрел на свои руки — и не узнавал их. Руки без перекрестия, без гироскопа, без уверенности. Просто руки.
* * *
Я стоял над ним. Дышал тяжело — через рот, глотая кровь. Ребро ныло. Скула горела.
— Смерть — списание долга, — сказал я. Голос был хриплый, но ровный. — Легко и чисто. Как закрыть убыточную лавку.
Он поднял глаза. В них — ничего. Ни злобы, ни мольбы. Пустота человека, который впервые увидел себя без украшений.
— А ты у меня ещё в реестре, — продолжил я. — Живи. Плати. Я взыщу — по частям, с процентами, до конца. Каждый день ты будешь просыпаться и помнить: ты должен. И не сможешь заплатить — потому что платить нечем. Ты — пустой. А долг — живёт.
Я повернулся и пошёл. Не обернулся. Спине его я не верил — станции верил. Станция смотрела за ним. Станция уже выбрала.
За спиной — тишина. Ни звука. Ни шагов. Ни крика. Руслан Штернберг стоял на коленях в пустом коридоре, без имплантов, без рода, без лица. Должник. Первый в новом реестре.
«Занеси: должник Р. Штернберг — взыскание начато».
«График платежей?»
«Пожизненный».
«Внесено. Первый платёж принят: гордость, одна, б/у».
* * *
Я шёл к доку, и стены коридора расходились передо мной — не все, не настежь, а ровно настолько, чтобы пройти. Станция вела. Впервые я чувствовал её не как сеть — как присутствие. Тихое, терпеливое, древнее. Оно было здесь тысячи лет, вросшее в камень, оплетённое сбруей, — и ждало. Не меня конкретно. А любого, кто придёт не с поводком, а с разговором.
Из-за переборки — голоса. Бой ещё шёл: Багор и Тихий разбирались с охраной дока. Я услышал голос Багра — низкий, спокойный, как увещевание нерадивого приказчика:
— Ложись, сынок. Ложись, говорю. Тебе же лучше будет.
Хриплый ответ:
— Да я... я сдамся! Только не бейте!
— Вот и умница. Ложись на живот. Руки за голову. И не дёргайся — у меня кулак тяжёлый, я не со зла.
Я улыбнулся. Криво, через кровь на губе, — но улыбнулся.
Тихий работал молча — я услышал только его голос, полушёпотом:
— Третий контур вскрыт. Капсулы — в доке. Хозяин, торопитесь.
Из-за угла вывалился боец охраны — молодой, с разбитой губой, руки подняты. Увидел меня — замер.
— Сдаюсь, — сказал он быстро. — Сдаюсь, я не герой, мне семья нужна.
— Принято, — кивнул я. — Ложись рядом с теми, кто уже сдался. И скажи товарищам: Хозяин лишнего не берёт.
Боец посмотрел на меня — и медленно, с облегчением, лёг.
* * *
Я дошёл до дока. Шило орала по связи из «Ласточки» — я слышал её ещё из коридора, голос пробивался сквозь все переборки:
— Хозяин, к станции швартуется КОНВОЙ! И ещё борт — чужой, маркировка западная! У нас МИНУТЫ!
Я посмотрел на часы. Пятьдесят две минуты до конвоя — ушли за ноль. Конвой уже здесь.
— Приказчик, — сказал я, входя в док. — Сколько у нас?
«По моим расчётам — четыре минуты до полной стыковки конвоя. Западный борт — восемь минут. Итого: окно — четыре минуты».
— Хватит.
— Не хватит-с, — возразил Приказчик. — Но это не повод останавливаться.
Я рассмеялся. Коротко, хрипло — и пошёл к кораблю. К компаньону, который уже ждал.
Впереди — уход. Впереди — погоня. Впереди — тройной удар по Аркадию, который я готовил месяцами. Но сначала — отстыковаться. Уйти. Забрать своих и уйти — раньше, чем конвой закроет последний выход.
Четыре минуты.
Глава 39. Уход
У корабля не было мостика.
Не было ни штурвала, ни экранов, ни капитанского кресла. Было пространство: тёплый пол, тёмные стены, свет без источников — и ощущение, что стоишь внутри живого существа, которое наконец потянулось после долгого сна.
У дока переборка отошла перед нами сама — как отходит дверь дома перед своими. Руслан остался снаружи: пустой, с собственными мышцами и собственной головой — единственным, чем наследник не пользовался ни разу в жизни. Станция посмотрит за него: спине его я не верил, переборкам — да.
Корабль принимал своих. Тихий, который не доверял ничему, дважды обошёл выросший для него закуток, потрогал стену ладонью и неохотно сказал: «Под спину». Всё было под спину — кресла, стол, даже высота переборки, чтобы не бить голову. Багор сел на нечто стулоподобное, и нечто стулоподобное тихо подстроилось под его кулак. Дольше всех молчала Шило: ходила вдоль тёплой стены и вела по ней ладонью.
— Ну, — сказал я. — Пошли.
Корабль не ответил словами. Но пол под ногами чуть дрогнул — не от двигателей, от чего-то большего. Как лошадь трясёт гривой перед тем, как пойти рысью.
И — отстыковал сам себя.
Просто — перестал позволять себя держать. Без рывка, без толчка, без скрипа. «Сбруя» — то, что Штернберги годами вживляли в камень, в стены, в переборки, — осыпалась. Силовые захваты отвалились, как сухие ветки от дерева, которое решило, что с него хватит. Причальные фермы разжались. Магнитные замки отпустили.
Конвой уже стоял у стыковочного пояса — я видел, как по фермам бегут люди, как распахиваются шлюзы, как в станцию вливается свежая смена. Опоздали — на те самые четыре минуты, что Приказчик отмерил нам как потолок.
Станция осталась с пустым ядром. И с вечным страхом.
* * *
Имущество не бросаем.
В ангар — через переборку, которая раскрылась, как рот, — корабль втянул «Ласточку». Шило баржу, б/у, ржавую, с характером — втянул внутрь себя, как кит заглатывает сельдь. Не грубо — аккуратно, как берут вещь, которая дорога владельцу.
«Баржа грузовая, б/у — одна штука, — доложил Приказчик. — Состояние — на троечку. Но летает».
Шило стояла в ангаре и смотрела на СВОЙ борт внутри ЧУЖОГО. Рот открыт. Руки на бёдрах. Зелёные глаза — шальные, пилотские — глядят на «Ласточку», которая висит внутри чёрного овоида, как муха в янтаре.
— Ну, хозяин, — сказала она наконец. Хрипло, с придыханием. — Ты даёшь.
— Что?
— Ты — даёшь. Мой борт — внутри другого борта. Я двадцать лет летаю — такого не видела. Это как... — она поискала слово, не нашла, выругалась. — Как если бы мой сапог оказался внутри чужого сапога. И оба — идут.
Я рассмеялся. Корабль — тоже. Не звуком — вибрацией. Тёплой, низкой, как мурлыканье. Шило подпрыгнула.
— ОНО что, ещё и смеётся?!
— Привыкай. У нас все смеются. Кроме Крамы. Но Крама — отдельно.
* * *
Кота мы нашли в «Ласточке».
Ну как — нашли. Он дал себя найти: сидел в корыте, на грузовом вороте, обвив хвостом лапы, и смотрел на нас так, будто мы опоздали к подаче. Серый, с рыжиной. Ухо драное — старое, не от драки: кто-то когда-то пометил.
Шило сделала шаг назад.
— Это — откуда?
— Оттуда, — я кивнул на переборку, за которой осталась станция.
«Уточнение, — произнёс Приказчик. — По журналам дока: за время рейда на грузовой горизонт вошло десять человек. Одиннадцатого в записях нет: ни теплового следа, ни биометрики. В «Ласточке» — есть».
— Значит, по документам его нет.
— Выходит, так.
— Хорошо. Кого нет в списках — того нельзя списать.
Корабль, кажется, был согласен: сам, без просьбы, пустил по переборке короткую запись — как пускают свет по воде. Коридоры станции. Бегут люди — по уставу, с оружием, все в одну сторону. А навстречу, не спеша, идёт кот. Серый с рыжиной. Идёт так, как ходят к кассе, когда всё уже записано и осталось только получить расчёт. Прыжок в корыто — лёгкий, как на пружинах. Темнота шлюза.
Он не убегал. Он переезжал в свою собственность.
Ухо я проверил потом — Приказчик поднял станционные логи, копии у нас были полные. Наследник Р. Штернберг, позавчера, столовая: метнул сапог, задел кончик уха. Кот не побежал и не спрятался — ушёл с достоинством. А ночью у наследника пропала вся обувь. Вернулась через три дня — начищенная до зеркального блеска.
— Знаю я такую породу, — сказал я. — Берёт своё с любой сделки. Как процент.
«Предлагаю поставить его на довольствие», — сказал Приказчик.
— Ставь. Жалование — порция тушёнки в день. Авансом: котам положено авансом.
Кот выслушал, не меняя позы. Зевнул, показав розовое нёбо, спрыгнул с ворота и пошёл вглубь ангара, не оглядываясь: показывал, где теперь его территория.
Шило посмотрела ему вслед. На меня.
— Хозяин. У нас что — кот?
— У нас, — сказал я. — Он берёт процент с каждой сделки, Шило. С этой — взял корабль. Целиком.
* * *
Гарнизон очнулся наконец.
Флот поднимался на перехват — корабль сам показал мне всё, как хозяин показывает двор из окна: три крейсера, шесть корветов, эскорт конвоя — всё разворачивается, всё наводит оружие. А за ними, уже не прячась, — западный борт: серый, чистый, с чужими опознавательными. Наблюдатель вышел из тени — впервые открыто.
— Пора, — сказал я. — Уходи.
Корабль понял. И — уточнил. Не словами — потоком, коротким, как поднятая бровь: КУДА?
Точки у меня не было. Было направление — в Пояс. В темноту, к отцовским дорогам: по ним нам ещё ходить, и не сегодня.
— Далеко, — сказал я. — Но не бегом. Мы уходим как хозяева.
По обшивке — я почувствовал это ладонью — пробежали золотисто-янтарные нити. Те самые, что в моих глазах, когда работает Дар. Одной породы. Пол под ногами набух, как палуба перед волной.
И — одно «скольжение».
Корабль сдвинулся — не в пространстве, а ВНЕ пространства. Мгновение его не было — потом он был уже за боевым ордером перехватчиков, как будто кто-то перевернул страницу книги, в которой был флот. Без разгона. Без перегрузки. На корветах даже не повернули орудий — никто не понял, куда делась цель. Цель была везде и нигде. Цель — как призрак.
Западный борт не стрелял тоже. Он наблюдал. Наблюдатели наблюдают. Это у них вместо войны.
Курс — в Пояс.
* * *
После бури — тишина.
Артель вповалку спит в кают-компании. Багор — на полу, подложив кулак под голову. Тихий — в кресле, которое корабль вырастил ему под спину. Шило — на столе, свесив ноги, с хриплым дыханием человека, который не спал трое суток. Клёст — свернулся калачиком в углу, прижимая планшет к груди. Кузьма стоит у стены в режиме ожидания, оптический блок мигает тихо. Кота не видно — он где-то ходит своим делом: пыль на корабле исчезает, вся, без остатка. Чья это работа — не признаётся никто: ни кот, ни корабль.
Когда проснулись — первый мирный ужин на борту. Камбуз у корабля нашёлся свой — оказывается, был и камбуз, — а крупа из запасов «Ласточки»: Шило запасы собирала так, будто летела не на рейд, а на зимовку. Багор попробовал кашу и мрачнея сказал:
— За такую кашу — можно и лететь.
— Уже летим, — сказала Шило.
— Тогда можно лететь и дальше.
Тихий вскрыл кают-компанию — люк просто отъехал в сторону, стоило подойти. На вопрос, зачем ему кают-компания, когда есть каюта, он пожал плечами: «Она не запиралась. Мне для души». Корабль, кажется, не возражал. А Кузьма в тихом углу принялся выцарапывать на переборке колос и ключ — старая привычка, метка домового. Корабль поворчал сквозь вентиляцию. И разрешил.
* * *
Я не сплю.
Обхожу СВОЙ корабль. Как обходил когда-то амбары: не чтобы найти что-то, а чтобы убедиться, что всё в порядке. Хозяин слушает хозяйство — как мать слушает ребёнка. Полы здесь тёплые, гладкие, без скрипа — но я всё равно слушаю. Привычка.
Дело — в судовом тайнике: место выбрал Приказчик, и я не спорил. Корабль, который тысячи лет хранил собственную память, папку с копиями сбережёт. Копии полные, у каждой — своя рука и свой голос: бумаги Аси, копии Тихого, показания Прохора, журнал вскрытий с подписями. Три адресата, три пакета. Это — не удар. Это — опись. Их час придёт, когда корабль будет в безопасности, а тылы — прикрыты. У каждого документа — своё время. Сейчас — время дышать.
«Баланс книги, Приказчик».
«Приход: корабль, артель, имя. Расход: покой».
«Покой в актив и не вносили».
«Виноват-с. Графа упразднена».
Я достал амбарную книгу — бумажную, заведённую ещё на нижних ярусах. Открыл чистую страницу и не спеша вывел первые строки новой описи. Рука не дрогнула:
«Имущество рода. Корабль — 1 шт. Требует ремонта».
Ниже, подумав, дописал:
«Кот корабельный — 1 шт. На довольствии».
И закрыл книгу. Всё остальное — потом. Всё остальное — по срокам.
* * *
К исходу первых суток корабль впервые обратился к экипажу сам. Не ко мне — ко ВСЕМ. Через общий динамик — ровным, бесстрастным тоном, который я узнал сразу: списано у Приказчика. Наверняка — его идея.
И не с угрозой. Не с приказом. С вопросом-приглашением, от которого у Клёста упал планшет, а Шило подскочила на столе:
«Уточнение для экипажа: желаете ознакомиться с полным реестром имущества? Предыдущий владелец — не желал».
Тишина. Клёст — бледный, с широко открытыми глазами:
— Шеф... ОНО говорит?
— Оно, — кивнул я. — И это — только начало.
Багор, не открывая глаз:
— Хозяин, а оно кормить будет?
— Будет. Оно щедрое.
— Тогда ладно.
И уснул снова.
Я смотрел в темноту за обшивкой. Пояс висел впереди — знакомый до последнего камня и всё-таки другой: теперь я видел его из другого окна. Мы не беглецы, которые прячутся. Мы — хозяин с хозяйством, которое учится ходить. И ходить мы будем по-своему: не по коридорам, не по маршрутам — сразу туда, где ждут дела.
— Приказчик, — сказал я тихо. — Отмечай: путешествие началось.
«Отмечено, — сказал Приказчик. И после паузы, негромко: — Уточнение: кот требует вторую порцию тушёнки авансом. Проводить по ведомости?»
— Проводи, — сказал я. — Наше хозяйство это переживёт.
Корабль нёс нас через Пояс — тихо, как носят по собственному дому, чтобы не разбудить спящих. Путешествие началось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
