Пузырь. Улица Кенкампуа
Пролог
Париж, лето 1720 года
Толпа у решётки Королевского банка пахла потом, страхом и мокрой бумагой.
Её прижимали к железу с самого рассвета. Солдаты по ту сторону уже не кричали — молча упирались прикладами в чужие груди и смотрели поверх голов пустыми глазами. Где-то впереди давно, на одной ноте, кричала женщина.
Меня зажало между мясником в кожаном фартуке и стариком, у которого напудренный парик съехал на ухо. В учебниках об этом пишут одной строкой: «Летом 1720 года вкладчики осаждали банк, требуя обменять банкноты на монету». Одна строка. Здесь, внутри неё, люди задыхались.
Старик прижимал к груди пачку банкнот, как младенца. Тысяча ливров, десять тысяч — бумага с именем короля, которая полгода назад была дороже золота. У меня банкнот не было. Свои я продал ещё зимой, когда весь Париж смеялся надо мной.
Я знал, чем это кончится. Я знал это четыре года.
Лезвие коснулось рёбер аккуратно, почти нежно. Сквозь камзол, сквозь рубашку — холодная точка под левым боком.
— Не оборачивайся, — сказал голос у самого уха. По-французски, но с плоским, неправильным выговором, какого я не слышал ни у бретонцев, ни у гасконцев. — Ты ведь умный. Ты всегда знал, когда выходить. Вот и скажи: что дальше?
Я молчал. Толпа качнулась, и нож качнулся вместе с ней.
Тогда голос добавил одно слово, и от него похолодело сильнее, чем от стали.
— Кирилл.
Так меня не называли четыре года. В этом веке этого имени не знал никто.
Глава 1. Неделя сроку
Париж, май 1716 года
Последнее, что я помню из первой жизни, — красный экран.
Весь терминал был красным, сверху донизу. Индексы падали третий час подряд, телефоны звонили все разом, и молодой трейдер из соседнего отдела плакал, не стесняясь. Я, Кирилл Лосев, тридцать восемь лет, начальник отдела рисков, стоял посреди этого и думал, что мы бы всё пережили, если бы меня послушали полгода назад.
Потом в груди что-то сжалось, будто в ней провернули ключ. Пол оказался неожиданно близко. Последней мыслью было удивительно профессиональное: «Вот это просадка».
А потом пахло чернилами.
Железистыми чернилами, сальной свечой, мокрым камнем и конским навозом — из открытого окна, вместе со стуком колёс по мостовой и криком торговки: «Вишня, свежая вишня!» Где-то совсем рядом колокол отбивал полдень, гулко и неторопливо.
Я сидел за наклонной конторкой. В пальцах — гусиное перо, под рукой — шершавый лист, и с пера на него уже набежала клякса размером с монету.
— Бертен! — рявкнули над ухом. — Опять мечтаешь? Мэтр Тибо ждёт копию к вечеру, а у тебя на листе пятно, как на совести у откупщика!
Надо мной стоял грузный человек в чёрном, с табачной крошкой на жабо. Масе, подсказало что-то внутри. Старший клерк Масе. Нюхает табак и ненавидит кляксы.
Я понимал его. Каждое слово. Французский всплывал сам, как всплывает таблица умножения: не вспоминаешь — просто знаешь. Это знание было не моим. Оно жило в языке, в руках, в этом теле. Как и имя: Люк Бертен.
— Простите, мэтр Масе, — сказал я. — Перепишу.
Масе фыркнул и отошёл.
Я посмотрел на свои руки. Чужие. Худые, молодые, с длинными пальцами в чернильных пятнах и обгрызенным ногтем на мизинце. Лет девятнадцать, не больше. Сердце колотилось — здоровое, молодое сердце, которому было плевать на мой инфаркт.
И вдруг, совсем некстати, я подумал о Соне.
Ей двенадцать. В субботу я обещал сводить её в зоопарк, а потом, как обычно, перенёс бы на следующую субботу. Теперь не перенесу. Теперь ей позвонит какая-нибудь тётка из отдела кадров и казённым голосом скажет, что папы больше нет.
Горло перехватило так, что пришлось вцепиться в край конторки.
Потом. Не сейчас. Двадцать лет я учил людей не паниковать, когда рынок летит вниз. Сначала — оценить позицию. Чувствовать будем позже. Если доживём.
Я опустил глаза на лист, который переписывал. Крупным казённым почерком там стояло:
«Людовик, милостью Божией король Франции и Наварры, всем, кто увидит сии письма, привет. Сьер Жан Лас, шотландский дворянин, представил нам, что учреждение общего банка в нашем добром городе Париже…»
Я перечитал строчку трижды.
Лас. Так французы произносили Law. Джон Ло — шотландский игрок, который через три года станет самым богатым человеком Европы, а через четыре — самым ненавидимым. Когда-то я читал о нём главу в книге про финансовые пузыри. Глава называлась «Миссисипская лихорадка», и я помнил её почти наизусть, потому что пересказывал на лекциях новичкам.
Внизу листа стояло: «Дано в Париже, во второй день мая». Весна 1716 года. До первой в истории биржевой лихорадки — три года. До краха — четыре.
У двери Масе с кем-то вполголоса беседовал:
— Опять вдова Леруа со своими государственными билетами. Мэтр даёт ей треть номинала, а она плачет. Треть! Да за эти бумажки и четверти много. Король их никогда не выкупит.
Я не поднял головы. Но перо в пальцах замерло.
Король не выкупит, это правда. Зато через год эти самые билеты по полной цене начнёт принимать в оплату своих акций Джон Ло. Тот, кто купит их сейчас за треть, утроит деньги.
Оценим позицию.
Активы: молодое тело, грамотность, место писаря. Знание того, что будет с французскими деньгами в ближайшие четыре года.
Пассивы: понятия не имею, где живу и сколько у меня денег. Хотя, судя по штопаным манжетам, нисколько.
Впервые в жизни у меня была идеальная инсайдерская информация. И ни одного су, чтобы ею воспользоваться.
* * *
Дорогу домой мне подсказали ноги.
Тело помнило то, чего не помнил я: поворот с улицы Кенкампуа в проулок за церковью Сен-Мерри, лужу, которую обходят слева, потому что справа под водой выбитый камень, лестницу без перил на пятый этаж. Вместе с дорогой всплывали обрывки чужой жизни. Отец был переплётчиком и умер от горячки три года назад. Мэтр Тибо взял сироту писарем из милости и платит десять ливров в месяц.
И ещё что-то. Тёмное и липкое, о чём прежний Люк очень старался не думать.
Каморка под крышей оказалась размером с кабину лифта. Тюфяк, сундук, кувшин с водой, окно, в котором видна только соседняя черепица. Я едва успел сесть, как в дверь ударили так, что подпрыгнула щеколда.
Их было двое. Первый, огромный, с бритой головой, вошёл боком, пригнувшись под притолокой, и сразу стянул шапку, как в церкви. Второй, маленький и аккуратный, в сером кафтане с медными пуговицами, держал в руках тонкую книжечку в кожаном переплёте.
— Добрый вечер, Люк, — сказал маленький и раскрыл книжечку. — Мэтр Гийо передаёт привет. Так. Бертен, Люк, писарь. Расписка от четырнадцатого апреля, двести ливров, срок — первое мая. — Он поднял глаза. — А сегодня шестое.
Память Люка вспыхнула сразу и целиком. Кабак у рынка. Карты, ландскнехт. Сначала выигрыш, потом проигрыш, потом ещё одна ставка, чтобы отыграться, и расписка, подписанная дрожащей рукой. Двести ливров. Почти два года жалованья.
Гениально, Люк. Просто гениально.
— Я помню, — сказал я.
— Это хорошо, что помнишь. Мэтр Гийо — человек терпеливый, он даёт тебе ещё неделю. Ровно неделю. — Маленький что-то пометил в книжечке. — А потом придёт Бастьен.
Огромный Бастьен вздохнул, будто ему самому было неловко, шагнул ко мне и взял мою правую руку. Осторожно, как берут птицу. И сжал. Хрустнули суставы, боль ударила до самого локтя.
— Ты прости, малый, — пробасил Бастьен. — Работа такая.
— Писарь без пальцев — не писарь, — заметил маленький, закрывая книжечку. — Писарь без пальцев — нищий на паперти Сен-Мерри. Ты меня понял, Люк?
— Понял, — выдохнул я.
Бастьен разжал руку. Маленький уже повернулся к двери, когда я сказал:
— Двести двадцать.
Он остановился.
— Что?
— Через неделю мэтр Гийо получит не двести, а двести двадцать ливров. — Я растёр пальцы. Голос почти не дрожал. — Десять процентов за неделю ожидания. В Амстердаме за такую доходность удавились бы. Передайте, что я ценю его терпение.
Маленький смотрел на меня долго, будто видел впервые. Потом снова раскрыл книжечку и что-то вписал.
— Двести двадцать, — повторил он. — Записано. Раньше ты так не разговаривал, Люк.
— Раньше у меня не было повода.
Они ушли. На пороге Бастьен обернулся и, кажется, впервые посмотрел на меня с интересом.
Я дождался, пока стихнут шаги на лестнице, лёг и уставился в потолок.
Двести двадцать ливров. За неделю. Из нуля.
Зачем я это сказал? Затем, что должника, который торгуется, калечить невыгодно: у него есть план, значит, он может вернуть деньги. Должник без плана — убыток. Должник с планом — актив. Маленький с книжечкой понял это сразу. Учёт у Гийо, похоже, был поставлен лучше, чем в половине банков, где я работал.
Осталась мелочь. Придумать план.
* * *
Спать я не мог. Лежал, слушал, как за стеной кашляет сосед, и считал.
Вдова Леруа со своими билетами — идеальная сделка. Купить за треть, через год сдать Ло по номиналу. Только у меня нет ни денег, ни года.
Банкноты Ло — та же история. Сейчас лавочники шарахаются от них, как от чумы, а через полгода будут брать охотнее серебра. Тоже не за неделю.
Чужие векселя в конторе мэтра Тибо — вариант, который риск-менеджер во мне отверг сразу. Вероятность виселицы неприемлемо высока.
Всё, что я знал о будущем, стоило миллионы. Через год, через два, через три. Да и знал я, если честно, не так уж много: годы, крупные события, кто взлетел и кто разорился. Не цены каждого дня. Не имена каждого игрока. А мне нужно было двести двадцать ливров через семь дней. Знание будущего бесполезно, если ты до него не доживёшь. Первое правило любого рынка: сначала выживи, потом зарабатывай.
Внизу пьяный голос затянул песню про пастушку и оборвал её на полуслове. В тишине я снова вспомнил кабак у рынка, карты, дрожащую руку Люка над распиской. И ещё одну деталь из той самой главы про Миссисипскую лихорадку — деталь, над которой мои студенты всегда смеялись.
Джон Ло сколотил первое состояние не на банках. Он сколотил его за карточным столом. Он был одним из лучших игроков своего времени, потому что понял вещь, которой не понимал никто вокруг: он никогда не играл против банка.
Он сам держал банк.
Тот, кто держит банк, не надеется на удачу. Он живёт на преимуществе — маленьком, в несколько процентов, но постоянном. Игроки приходят и уходят, кто-то выигрывает, кто-то разоряется. А банк к утру всегда в плюсе. Это не азарт. Это математика. Та самая, которой я занимался двадцать лет.
Я сел на тюфяке. В сундуке под рубашками, я знал это памятью Люка, лежала единственная ценная вещь, что у него осталась: отцовский серебряный нож для обрезки переплётов. В ломбарде за него дадут ливров пятнадцать.
Пятнадцать ливров — смешные деньги для банка. И есть проблема похуже. В кабаке у рынка банк держит хозяин, а чужака, который сядет на его место, вышвырнут на улицу. Если не прирежут в переулке. Мне нужен стол. Нужны деньги. И нужен человек, рядом с которым меня побоятся обманывать.
Я вспомнил, как Бастьен обернулся на пороге.
Кажется, я знал, где такого взять.
Прежний Люк проиграл двести ливров в карты. Значит, в карты я их и верну.
Только играть я буду не против банка.
Я сам стану банком.
Глава 2. Держать банк
Ломбард на улице Сен-Дени открывался с рассветом, и это было единственное, что в нём было честного.
Хозяин, сухой старик с лупой в глазу, повертел отцовский нож так и этак, поскрёб ногтем серебро, взвесил на ладони и сказал:
— Восемь ливров.
— Двадцать, — сказал я.
— Девять. И то из жалости.
Память Люка услужливо подсказала, что отец заплатил за этот нож тридцать два ливра у мастера с Новой улицы Богоматери. Память Кирилла добавила, что первая цена в любом торге — это не цена, а разведка.
— Серебро здесь на одиннадцать ливров по весу, — сказал я. — Вы это знаете, я это знаю. Остальное — работа мастера Дюбуа, и её вы перепродадите переплётчику с Новой улицы за двадцать пять. Пятнадцать, и я выкуплю его через месяц с вашим процентом.
Старик вынул лупу из глаза и впервые посмотрел на меня, а не на нож.
— Четырнадцать, — сказал он. — И ты его не выкупишь, мальчик. Никто не выкупает.
Четырнадцать ливров легли мне в ладонь: две потёртые серебряные монеты по пять и горсть мелочи. Тяжёлые, настоящие, тёплые от чужих рук. Я впервые в жизни держал в руках деньги, которые нельзя было сохранить в эксель.
* * *
Маленького человека с книжечкой звали Пикар. Это я выяснил у торговки пирожками на углу рынка, заплатив ей за пирожок двойную цену. Пикар каждое утро завтракал в кабачке «Серебряный рог» у Сент-Эсташ, всегда за одним столом и всегда с той же книжечкой.
Он увидел меня и не удивился. Только приподнял бровь и перевернул страницу.
— Ещё шесть дней, Люк. Ты пришёл заплатить досрочно?
— Я пришёл предложить мэтру Гийо защитить его вложение.
Пикар отложил ложку.
— Его вложение — это я, — продолжил я, садясь напротив без приглашения. — Двести двадцать ливров, которые вы записали вчера. Сегодня вечером я сажусь держать банк в ландскнехт. Если я выиграю, мэтр Гийо получит деньги. Если меня в переулке зарежет проигравшийся гуляка — мэтр Гийо получит запись в книжечке и мой труп. Труп, насколько я знаю, долгов не платит.
— И что ты хочешь?
— Бастьена. На шесть вечеров. Он стоит у меня за плечом и молчит. Десятая часть моего выигрыша — его, сверх того, что ему платит мэтр Гийо.
Пикар долго смотрел на меня. Потом открыл книжечку, что-то посчитал на полях и, кажется, остался доволен результатом.
— Банк, — повторил он. — У тебя четырнадцать ливров, Люк. Ты знаешь, сколько банкомётов разоряется в первую же ночь?
Откуда он знал про четырнадцать, я спрашивать не стал. Видимо, у ломбардщика с улицы Сен-Дени тоже была книжечка.
— Знаю, — сказал я. — Все, кто играет так, будто банк — это удача. Я играю так, будто банк — это лавка.
Пикар хмыкнул.
— Бастьен будет в «Красной лошади» к девяти. Не потому, что я тебе верю, Люк. Потому что мне любопытно.
Любопытство, подумал я, выходя на залитую солнцем улицу, — самый недооценённый актив на любом рынке. За него платят те, кто думает, что ничем не рискует.
* * *
«Красная лошадь» стояла на краю рынка Ле-Аль, там, где рынок к вечеру превращался в помойку, а помойка — в кабак. Низкий зал, закопчённые балки, запах пролитого вина, лука и мокрой собаки. У стойки ругались два мясника, в углу спал возчик, уронив голову на кулак.
Задняя комната была отгорожена занавеской. За ней стоял длинный стол, и на нём, под сальными свечами, три недели назад Люк Бертен подписал свою расписку.
Хозяина звали Мартен. Толстый, лысый, с маленькими умными глазками, он держал банк сам, каждый вечер, и я знал почему. Банк кормил его лучше, чем вино.
Он выслушал меня, протирая кружку тряпкой, которая была грязнее кружки.
— Ты хочешь мой стол, — сказал он. — Мой стол, мои свечи, мои гости. А мне что?
— Пятая часть.
— Чего?
— Всего, что банк заработает за вечер. Вам не нужно сидеть до рассвета, считать, следить за шулерами и ловить тех, кто сбегает, не заплатив. Вы стоите за стойкой, продаёте вино, а утром получаете пятую часть моей прибыли. Чистыми.
Мартен перестал тереть кружку.
Я знал, о чём он думает. Сколько он зарабатывает за ночь, если ему везёт. И сколько теряет, если не везёт. Банк — это лавка, но лавка, у которой бывают плохие дни, и Мартен, как любой мелкий лавочник, плохие дни помнил лучше, чем хорошие. Я предлагал ему то, чего не предлагал никто: доход без риска.
— А если банк проиграет? — спросил он.
— Тогда вы не получите ничего и ничего не потеряете. Проигрыш мой.
— А если ты сбежишь с кассой?
Занавеска за моей спиной колыхнулась, и в комнату, пригнувшись, вошёл Бастьен. Встал за моим плечом, сложил руки на груди и стал смотреть на Мартена с выражением бесконечного терпения.
Мартен посмотрел на Бастьена. Потом на меня.
— Люди Гийо, — сказал он. Не спросил — сказал.
— Люди Гийо очень хотят, чтобы я заработал, — согласился я. — Сбегать мне невыгодно.
Мартен поставил кружку и вытер руки о фартук.
— Четверть.
— Пятая часть, — сказал я. — И я сам ставлю свечи.
Он подумал ещё немного и протянул руку. Ладонь у него была влажная и тяжёлая.
Сделка с хозяином обошлась мне дешевле, чем драка с хозяином. Это правило работает и в кабаке у рынка, и на бирже в Нью-Йорке: прежде чем отнимать у кого-то рынок, предложи ему долю.
* * *
К десяти за столом сидели семеро: два подмастерья-кожевника, писарь из Шатле, торговец сукном, рыжий лакей в чужой ливрее, старуха, которая ставила по одному су и крестилась перед каждой картой, и сержант французской гвардии, сразу занявший самое удобное место.
Я положил на стол свои четырнадцать ливров и сказал:
— Банк держу я. Ставка — не больше ливра.
Сержант захохотал.
— Ливр! Ты что, банкомёт для монашек?
— Для тех, кто хочет играть всю ночь, а не до первой карты, — сказал я и начал тасовать.
Лимит был не трусостью. Лимит был арифметикой. В ландскнехте у банкомёта есть преимущество — маленькое, спрятанное в правилах, о котором игроки не думают, потому что думают о картах. На длинной дистанции оно приносит деньги. Но на короткой банк может проиграть десять раз подряд, и если каждая ставка — треть твоей кассы, ты разоришься раньше, чем математика успеет за тебя поработать. Именно так разорился Люк. Именно так разоряются девять из десяти банкомётов: у них правильная игра и слишком маленькие деньги.
Людям, которые управляют миллиардами, я двадцать лет объяснял одно и то же: не важно, насколько ты прав, важно, переживёшь ли ты тот день, когда ошибаешься. Сегодня это касалось четырнадцати ливров. Принцип был тот же.
Первый час банк проигрывал.
Не катастрофически — по ливру, по полтора, — но упрямо. Подмастерья радостно стучали кулаками по столу. Лакей выиграл три раза подряд и заказал вина на всех. Касса таяла: двенадцать, десять, восемь. Мартен дважды заглядывал за занавеску, видел мою кучку монет и уходил с выражением человека, который правильно отказался от риска.
На шести ливрах я почувствовал, как Бастьен у меня за спиной переступил с ноги на ногу.
Мне стало страшно. По-настоящему, до холодного пота под рубашкой. Одно дело объяснять стажёрам про дисперсию, глядя на графики, другое — видеть, как она съедает твои последние деньги, а через пять дней придут ломать тебе пальцы.
Я не поднял лимит. Не стал отыгрываться. Тасовал, сдавал, платил, забирал. Как машина.
К полуночи касса вернулась к четырнадцати. К часу — двадцать. К двум старуха ушла, проиграв все свои су и перекрестив меня на прощание, а у банка было двадцать шесть ливров.
Сержант к тому времени проиграл семь.
Он пил с самого начала, и с каждым проигрышем лицо у него становилось всё краснее, а голос громче. Когда очередная его ставка ушла банку, он грохнул кулаком так, что подпрыгнули монеты.
— Подними лимит, щенок! Десять ливров на карту!
— Ливр, сержант. Как для всех.
— Тогда ты шулер. — Он поднялся, и рука его легла на эфес. — Ты передёргиваешь, я видел. Сопляк из конторы не может так выигрывать.
В комнате стало очень тихо. Подмастерья вжались в лавку. Лакей потихоньку потянул свою выручку со стола.
Бастьен сделал полшага вперёд и встал между нами, ничего не говоря. Просто встал. Сержант был крупным мужчиной, но рядом с Бастьеном казался подростком.
Драться было нельзя. Выгнать сержанта — значит назавтра получить слух, что в «Красной лошади» сидит шулер, которого охраняют люди ростовщика. Это убьёт стол быстрее любого проигрыша. Банку нужны не деньги одного сержанта. Банку нужно доверие всех, кто сидит за столом.
Я положил колоду на стол и подвинул её к сержанту.
— Сдавайте сами, сержант. Одну сдачу. Колода ваша, руки ваши, моя только касса. Если банк выиграет — вы убедитесь, что я честен. Если проиграет — я заплачу вам вдвое.
Сержант посмотрел на колоду. На Бастьена. На меня. Тишина длилась, наверное, секунды три, но мне они показались минутой.
Потом он сел, сгрёб колоду и стал тасовать — неумело, роняя карты.
Банк выиграл. Подмастерья захохотали первыми. Через мгновение, к моему огромному облегчению, засмеялся и сам сержант — пьяно, громко, хлопая меня по плечу так, что заныли кости.
— Чёрт с тобой, писарь. Честный ты. Мартен, вина!
Я заплатил за его вино из кассы банка. Это был самый выгодный ливр, который я потратил за ночь.
* * *
В четыре утра Мартен задул свечи в общем зале, и это был знак.
Я пересчитал кассу дважды. Тридцать один ливр и семь су. Прибыль банка — семнадцать ливров с мелочью. Пятая часть Мартену: три ливра девять су. Десятая Бастьену: ливр и пятнадцать. Мне — двенадцать с небольшим чистыми, и ещё мои четырнадцать.
Двадцать шесть ливров. За одну ночь я почти удвоил кассу.
И всё равно этого было мало.
Я считал, пока Бастьен молча ссыпал свою долю в кожаный кошель. Если каждую ночь поднимать лимит вслед за кассой, если не будет второго сержанта, если Мартен не передумает, если удача не отвернётся всерьёз, — через пять ночей у меня будет сто двадцать, может быть, сто пятьдесят ливров. До двухсот двадцати не хватало как минимум трети. Математика, которая спасла меня этой ночью, теперь так же спокойно сообщала, что к сроку я не успею.
— Неплохо для писаря, — сказал кто-то из угла.
Я поднял голову.
Он сидел у стены, куда не доставал свет, и, похоже, сидел там всю ночь. Я помнил его смутно: хороший тёмный кафтан, слишком хороший для «Красной лошади», один бокал вина, который он так и не допил. Он ни разу не подошёл к столу. Он смотрел.
Теперь он встал и шагнул к свету. Чуть за тридцать, худое умное лицо, внимательные глаза, лёгкий акцент — не французский. Английский? Нет, мягче.
— Вы держите банк, как держат лавку, — сказал он. — Лимит, который бесит пьяных. Доля хозяину, чтобы не было войны. Колода сержанту, чтобы не было крови. И главное — вы ни разу за ночь не попытались отыграться. Я видел, как вы смотрели на кассу, когда в ней было шесть ливров. Вам было страшно. И вы всё равно не подняли ставку.
— Вы следили за мной, месье?
— Я слежу за всеми, кто умеет считать. Их очень мало. — Он улыбнулся одними губами. — В этом кабаке вы заработаете двадцать ливров за ночь. Там, где играют люди с деньгами, — двести. Но там банк не доверят писарю с улицы Кенкампуа. Если только за писаря кто-нибудь не поручится.
Он положил на стол маленькую карточку и пошёл к выходу. Бастьен проводил его взглядом и посторонился, хотя ему никто не велел.
У двери незнакомец обернулся.
— Вы знаете, когда встать из-за стола, месье Бертен. Это большая редкость. Почти как если бы вы заранее знали, чем кончится игра.
Дверь закрылась.
Я взял карточку. Плотная бумага, аккуратная гравировка. Имя, которое я знал. Знал из той самой главы про Миссисипскую лихорадку, из сноски мелким шрифтом, которую мои студенты никогда не дочитывали.
Ричард Кантильон. Банкир.
Ирландец, который заработает на системе Ло целое состояние и выйдет из неё раньше всех, будто знал, когда всё рухнет. Человек, которого через восемнадцать лет найдут мёртвым в его лондонском доме, сгоревшем той же ночью.
Я сидел над остывшей кассой, и мне было холоднее, чем в каморке без огня.
Он сказал: «Почти как если бы вы заранее знали».
Я очень надеялся, что это просто оборот речи.
Глава 3. Поручитель
В контору я пришёл, проспав три часа, и Масе встретил меня взглядом человека, который давно подозревал худшее и наконец получил доказательства.
— От тебя несёт кабаком, Бертен.
— Свечным салом, мэтр Масе. Я переписывал до рассвета.
— Что?
— Свою жизнь, — сказал я и сел за конторку раньше, чем он придумал ответ.
Перо плохо слушалось: пальцы правой руки после вчерашнего рукопожатия Бастьена распухли и ныли. Я переписывал опись имущества покойного торговца шерстью — три кровати, двенадцать оловянных тарелок, один молитвенник в переплёте телячьей кожи — и думал о карточке Кантильона, которая лежала у меня за пазухой и жгла сквозь рубашку.
В одиннадцать звякнул колокольчик над дверью.
Вошла девушка лет двадцати, в тёмном платье, которое когда-то было хорошим, а теперь было аккуратно заштопанным. Строгое лицо, прямая спина, перчатки, вытертые на пальцах до ниток. В руках — кожаная папка, перевязанная лентой.
— Мадемуазель Леруа, — со вздохом сказал Масе. — Ваша матушка опять передумала?
— Моя мать больна, мэтр Масе. Поэтому пришла я. — Голос у неё был ровный, но я видел, как побелели костяшки на папке. — Мэтр Тибо предложил треть номинала за отцовские билеты. Я пришла узнать, не передумал ли он.
— Мэтр Тибо, мадемуазель, делает вам одолжение. Эти бумажки, — Масе брезгливо кивнул на папку, — не стоят и четверти. Король не заплатит. Король никому не платит.
Она развязала ленту и положила на стол пачку плотных листов с гербовыми печатями. Государственные билеты, которые казна раздала кредиторам покойного короля вместо денег. Я узнал их по описанию из той самой книги — и по жадному взгляду Масе, который делал вид, что они ему неинтересны.
— Здесь на две тысячи четыреста ливров по номиналу, — сказала она. — Мой отец двадцать лет поставлял сукно в армию покойного короля. Это всё, что ему заплатили. Это всё, что у нас осталось.
Две тысячи четыреста. Треть — восемьсот. Через год, когда Ло начнёт принимать эти билеты в оплату акций по полной цене, тот, кто купит их сейчас, получит две тысячи четыреста. Мэтр Тибо, мой работодатель, собирался заработать полторы тысячи ливров на больной вдове. И, что хуже всего, он даже не знал, насколько выгодную сделку делает. Он просто был жадным, а жадность иногда случайно оказывается права.
У меня было двадцать шесть ливров.
Мадемуазель Леруа поймала мой взгляд — я смотрел на билеты слишком долго — и нахмурилась.
— Вам что-то не нравится, месье?
Я мог промолчать. Должен был промолчать: писарь не вмешивается в сделки хозяина. Но память Кирилла подсунула мне лицо матери на кухне в Тушино, в девяносто восьмом, когда банк, где лежали её сбережения, закрылся за одну ночь.
— Не продавайте пока, мадемуазель, — сказал я тихо, чтобы не услышал Масе. — Подождите неделю. Через неделю я, возможно, предложу вам больше.
Она посмотрела на мои чернильные пальцы, на штопаные манжеты, на распухшую руку. Во взгляде не было ни надежды, ни насмешки — только холодная оценка. Так смотрят люди, которые слишком часто слышали обещания.
— Вы, месье? — сказала она. — Вы писарь.
— Сегодня, — согласился я. — Через неделю посмотрим.
Она помолчала. Потом медленно завязала ленту на папке.
— Неделю, — сказала она громко, уже для Масе. — Передайте мэтру Тибо, что мы подумаем ещё неделю.
Дверь звякнула. Масе проводил её взглядом и повернулся ко мне.
— Ты что-то ей сказал, Бертен?
— Пожелал здоровья её матушке, мэтр Масе.
Я уткнулся в опись. Двенадцать оловянных тарелок. Один молитвенник. И одна неделя, в которую мне теперь нужно было заработать не двести двадцать ливров, а намного больше.
* * *
Контора Кантильона пряталась в тихом особняке за Пале-Роялем. Ни вывески, ни золочёных букв — только начищенный медный молоток на двери и лакей, который посмотрел на мои манжеты так, что мне захотелось спрятать руки за спину.
Я протянул карточку. Лакей исчез и вернулся через минуту с выражением глубокого удивления на лице.
Кантильон принимал в кабинете, обшитом тёмным деревом. На столе лежали стопки векселей, перевязанные разноцветными шнурками, гусиные перья в серебряном стакане и аккуратная книга с медными уголками. Пахло воском, табаком и деньгами — у больших денег, как я давно заметил, есть свой запах, и он одинаков в любом веке.
— Месье Бертен. — Он не встал. — Вы пришли быстрее, чем я думал. Значит, вам нужны деньги срочно.
— Мне нужен банк, месье Кантильон. Деньги — следствие.
Он улыбнулся краем рта и жестом указал на стул.
— Хорошо. Говорим о деле. В субботу у маркизы де Ласси играют в фараон. Там бывают люди, которые проигрывают за вечер больше, чем ваш кабатчик зарабатывает за год. Банк обычно держит её кузен, но кузен уехал в Нормандию, и маркиза ищет банкомёта. Я могу вас ей представить.
— А касса?
— Касса моя. Тысяча ливров.
Тысяча ливров. Почти восемь лет жалованья Люка. Я старался, чтобы на лице ничего не отразилось.
— И условия?
— Выигрыш пополам. Проигрыш тоже пополам: если банк проиграет, вы мне должны половину потерянного.
Вот оно. Я почти услышал, как в голове щёлкнул калькулятор.
Предложение выглядело щедрым, и именно поэтому было ловушкой. Тысяча ливров кассы — это не моя тысяча, но мой риск. Если за вечер банк потеряет хотя бы пятьсот — плохой вечер, в фараоне такое бывает, — я буду должен Кантильону двести пятьдесят. Плюс двести двадцать Гийо. Вместо одного кредитора у меня станет два, и второй куда опаснее первого. Человек, который ведёт книгу с медными уголками, никогда не забывает долгов.
— Нет, — сказал я.
Кантильон приподнял бровь.
— Нет?
— Проигрыш весь ваш, месье. Выигрыш — треть мне, две трети вам. И лимит ставок назначаю я, а не маркиза.
— С какой стати я должен брать на себя весь риск?
— С той же, с какой вы вчера просидели всю ночь в «Красной лошади». — Я положил на стол двадцать шесть ливров вчерашней кассы. Просто положил, чтобы он видел. — Вы не покупаете у меня удачу, месье Кантильон. Удача стоит дёшево, её продают на каждом углу. Вы покупаете человека, который не поднимает ставку, когда страшно. И вы сами сказали, что таких мало.
Кантильон долго молчал. Потом взял мои монеты, взвесил на ладони и вернул обратно, все до одной.
— Треть, — сказал он. — Лимит ваш. И одно условие сверху.
— Какое?
— Вы ответите мне на один вопрос. Честно.
Кантильон откинулся на спинку кресла и сплёл пальцы.
— Неделю назад регент разрешил одному моему соотечественнику — почти соотечественнику, он шотландец — открыть банк, который будет печатать бумажные деньги. Половина Парижа над ним смеётся. Другая половина боится. Что думаете вы, месье Бертен?
Вопрос прозвучал легко, почти лениво. Но глаза у Кантильона были совсем не ленивые.
Я понял, что это и есть настоящая сделка. Тысяча ливров кассы, салон маркизы, треть выигрыша — всё это было упаковкой. Он хотел знать, что у меня в голове. А в моей голове была глава из учебника, которую он не должен был прочесть ни при каких обстоятельствах.
Соврать? Он почувствует. Человек, который вчера разглядел в пьяном кабаке, что я боюсь при шести ливрах в кассе, услышит фальшь за версту. Сказать правду? «Через три года ваш шотландец станет богаче короля, а через четыре его будут проклинать на всех площадях Франции»? Тогда меня либо сочтут сумасшедшим, либо — что гораздо хуже — поверят.
Оставалось то, чему я учил стажёров на первом же занятии: когда не можешь сказать правду и не хочешь врать, говори о механизме, а не о прогнозе.
— Я думаю, что его банк будет очень успешен, — сказал я.
— Многие так думают.
— А потом он станет слишком успешен.
Кантильон не пошевелился, только пальцы чуть сильнее сжались.
— Объясните.
— Бумажные деньги работают, пока люди верят, что их в любой момент можно обменять на серебро. Пока бумаги в обороте немного, это правда, и бумага удобнее серебра — её не нужно возить телегами и взвешивать. Банк растёт, ему доверяют, все довольны. — Я говорил медленно, подбирая слова, понятные человеку, у которого нет ни одного учебника экономики, потому что их ещё никто не написал. — Но у банка, который может печатать деньги, всегда есть соблазн напечатать чуть больше, чем у него есть серебра. Особенно если об этом его попросит казна, у которой долгов больше, чем у всех кредиторов Парижа. Сначала чуть больше. Потом много больше. И однажды бумаги станет столько, что люди захотят проверить, есть ли за ней серебро. Все сразу.
— И что тогда?
— Тогда выигрывают те, кто проверил первым.
В кабинете стало тихо. Где-то за окном прогрохотала карета, и стёкла в рамах тонко звякнули.
Кантильон смотрел на меня долго, так долго, что мне стало не по себе. Потом медленно кивнул — не мне, а каким-то своим мыслям.
— Писарь с улицы Кенкампуа, — сказал он негромко. — Сын переплётчика, если я правильно навёл справки. Проиграл в ландскнехт двести ливров. Не учился нигде, кроме приходской школы. И рассуждает о бумажных деньгах так, будто видел, как они рушатся.
— Я много читаю, месье. Переплётчики оставляют сыновьям книги.
— Разумеется. — Он улыбнулся, и улыбка была вежливой, как дверь, закрытая на ключ. — Книги.
Он встал, давая понять, что разговор окончен, и проводил меня до двери кабинета. Уже на пороге остановился.
— Ещё одно, месье Бертен. В субботу у маркизы будет месье Ло. Он обожает фараон и всегда играет против банка. — Пауза. — И обычно выигрывает.
Я вышел на улицу и долго стоял у начищенного медного молотка, щурясь от солнца.
Я хотел заработать двести двадцать ливров, чтобы мне не сломали пальцы. А вместо этого через два дня мне предстояло держать чужой банк против человека, который изобрёл бумажные деньги Франции и был, по общему мнению современников, одним из лучших игроков в Европе.
И рядом будет сидеть Кантильон, который, кажется, уже догадался, что я знаю больше, чем говорю.
Вопрос был только в одном: что именно он догадался.
Глава 4. Фараон
Пятничная ночь в «Красной лошади» прошла так, как и должна проходить ночь у банка, который держит человек с калькулятором вместо сердца: скучно и прибыльно.
Я поднял лимит до двух ливров, вслед за кассой. Один из кожевников привёл троих приятелей с бойни — они пришли «посмотреть на писаря, который обыграл сержанта», проиграли по два ливра каждый и ушли довольные, потому что им было что рассказать. Мартен подсчитал свою пятую часть, хмыкнул и выставил на мой стол бесплатный кувшин вина. Это был, по меркам «Красной лошади», орден Почётного легиона.
К утру субботы у меня было пятьдесят шесть ливров. До двухсот двадцати не хватало ста шестидесяти четырёх, а до среды оставалось четыре дня.
В субботу днём Бастьен привёл меня к старьёвщику на улицу Фрипри, где за восемь ливров напрокат я получил тёмно-синий камзол с почти незаметно заштопанным локтем, приличную рубашку и шейный платок. Старьёвщик долго цокал языком, примеряя на меня чужое достоинство.
— На маркизу потянет, — заключил он. — Если не поворачиваться левым боком.
— А что с левым боком?
— Там пятно от вина. Прежний хозяин был виконт, а виконты, месье, пьют неаккуратно.
Салон маркизы де Ласси занимал второй этаж особняка на острове Сен-Луи. Лестница с коваными перилами, лакеи в ливреях, а наверху — анфилада комнат, залитых светом сотен восковых свечей. Не сальных, как у Мартена, а восковых: они не коптили и почти не пахли, и каждая, как я знал, стоила больше, чем Люк зарабатывал за день. Здесь их жгли сотнями.
Бастьена дальше прихожей не пустили. Он остался внизу, среди лакеев, и проводил меня взглядом человека, который отпускает ребёнка в лес.
Кантильон ждал меня у дверей игорной залы.
— Не поворачивайтесь левым боком, — сказал он вместо приветствия.
Я не стал спрашивать, откуда он знает. Видимо, у старьёвщика с улицы Фрипри тоже была книжечка.
Маркиза оказалась сухой дамой лет пятидесяти, увешанной бриллиантами так плотно, что на ней было трудно сосредоточить взгляд. Она оглядела меня через лорнет, как оглядывают лошадь на рынке.
— Месье Кантильон уверяет, что вы держите банк лучше, чем мой кузен.
— Месье Кантильон слишком добр, мадам.
— Месье Кантильон никогда не бывает добр, — отрезала маркиза. — Он бывает только прав. Поэтому я вас и пускаю.
Игорная зала была круглой. В центре стоял длинный стол, обтянутый зелёным сукном, на нём — колоды в нераспечатанных обёртках, подсвечники и маленькие лопаточки из слоновой кости, которыми банкомёт сгребает выигрыш. Вокруг уже собирались гости: молодые офицеры в мундирах, двое пожилых господ с орденскими лентами, дама в маске, которая пришла, по-видимому, инкогнито, и щёголь в розовом камзоле с бантами, похожий на пирожное.
Кантильон положил передо мной кожаный кошель. Тысяча ливров — золотыми луидорами и серебряными экю. Я развязал его и выложил на сукно.
— Господа, — сказал я, и голос, к моему удивлению, звучал спокойно. — Банк — тысяча ливров. Ставка — не выше ста.
Кто-то фыркнул. Щёголь в розовом громко заметил, что у него лакей ставит больше. Маркиза подняла лорнет.
— Месье Кантильон?
— Лимит назначает банкомёт, мадам, — ровно сказал Кантильон. — Таково было условие.
Маркиза пожала плечами, бриллианты сверкнули.
— Что ж. Сто так сто. Начинайте.
* * *
Фараон устроен проще ландскнехта и честнее, если банкомёт честен. Игроки ставят на карты, разложенные на сукне. Банкомёт открывает из колоды по две: первая проигрывает ставки игроков, вторая выигрывает. Шансы почти равные. Почти — потому что иногда обе карты выходят одного достоинства, и тогда банк забирает половину ставок на эту карту. Дублет. Маленькое правило, о котором игроки забывают через пять минут. На нём банк и живёт.
Я распечатал первую колоду, показал её всем, перетасовал и начал.
Первый час шёл ровно. Банк чуть выигрывал, чуть проигрывал, офицеры шумели, пожилые господа ставили молча и редко, дама в маске смеялась каждой проигранной ставке, будто проигрыш был шуткой, которую поняла только она. Касса качалась вокруг тысячи, как поплавок.
А потом я заметил щёголя в розовом.
Он выигрывал. Не много, не подозрительно — но выигрывал как-то неправильно. В фараоне есть приём, который называется «пароли»: выиграв, игрок загибает угол своей карты, и ставка удваивается на следующий ход. Обычное дело, все так делают. Но щёголь загибал угол чаще, чем следовало бы при его удаче. И всегда — на картах, которые потом выигрывали.
Я следил, не поднимая глаз, ещё три сдачи.
На четвёртой понял. Когда я открывал пару, дама в маске громко смеялась, роняла веер или наклонялась к соседу — и все взгляды, включая мой, на долю секунды уходили к ней. В эту долю секунды щёголь загибал угол. Уже после того, как карта вышла.
В моём времени это называлось бы сговором и мошенничеством на ставках, и я когда-то участвовал в расследовании одной такой истории — два трейдера, один отвлекает отдел контроля, второй переписывает время сделок. Механика не изменилась за триста лет. Изменились только веера.
Обвинить его вслух? Он дворянин. Писарь, назвавший дворянина шулером, в лучшем случае получит вызов на дуэль, в худшем — палкой от его лакеев. Промолчать? Тогда к утру они разденут банк Кантильона, а с ним и меня.
В следующей сдаче, перед тем как открыть пару, я положил колоду на сукно и сказал — негромко, но так, чтобы слышали все:
— Господа, прошу прощения. Чтобы не было споров, с этой сдачи пароли засчитываются, только если угол загнут до того, как я открою карты. Я буду объявлять: «Ставки сделаны».
Кто-то кивнул, кто-то пожал плечами. Обычное правило, в хороших домах его соблюдают и так.
Щёголь посмотрел на меня. Я посмотрел на щёголя. Долго, спокойно, ровно столько, сколько нужно, чтобы он понял, что я видел.
Дама в маске перестала смеяться.
Через две сдачи щёголь вспомнил о срочном деле, раскланялся с маркизой и ушёл. Дама в маске ушла через четверть часа, одна, будто они не были знакомы.
Маркиза проводила их долгим взглядом через лорнет. Потом повернула лорнет на меня.
— Шевалье де Бресс, — сказала она в пространство, ни к кому не обращаясь. — Мой кузен проигрывал ему каждый месяц. Я всегда думала, что кузен просто плохо играет.
К полуночи касса банка выросла до тысячи шестисот ливров. Офицеры проигрывали весело и много, как проигрывают люди, которые всё равно собираются на войну. Пожилые господа почти не проигрывали, зато и почти не выигрывали. Дублеты выходили, как им положено, — примерно раз в полтора десятка сдач. Математика работала.
А в половине первого дверь игорной залы открылась, и лакей объявил:
— Месье Ло!
* * *
Я представлял его другим. По портретам из книжки — пудреный парик, холодный надменный взгляд, тяжёлый подбородок. Живой Джон Ло оказался высоким, лёгким в движениях мужчиной лет сорока пяти, с правильным, почти красивым лицом и спокойными серыми глазами человека, который никогда никуда не торопится. В Лондоне его когда-то звали Красавчиком Ло. Теперь я понимал почему.
Он поцеловал руку маркизе, кивнул Кантильону как старому знакомому — или старому сопернику — и сел за стол напротив меня.
— Вы новый банкомёт. — Французский у него был безупречный, только гласные чуть тянулись по-шотландски. — Ставка?
— Не выше ста ливров, месье.
— Сто? — Он улыбнулся. — Я рассчитывал на тысячу.
— Банк не мой, месье. Лимит — мой.
За столом стало тише. Офицеры переглянулись. Говорить «нет» Джону Ло было в Париже не принято: регент его слушал, а регента слушала вся Франция.
Ло посмотрел на Кантильона. Кантильон чуть развёл руками: мол, я предупреждал.
— Что ж, — сказал Ло. — Сто так сто.
Он играл так, как, наверное, играл бы я, если бы был игроком, а не банкомётом. Не гнался за картами, не загибал углы на удачу, ставил чаще всего на те достоинства, которые уже трижды вышли из колоды, и почти никогда на те, которых в ней оставалось больше всего. К концу третьей колоды я понял, что он считает. Не так, как я, — без формул, без процентов, — но считает, держит в голове все вышедшие карты и знает, сколько осталось каждой.
За час он выиграл у банка триста ливров. Касса просела до тысячи трёхсот, и я впервые за вечер почувствовал, как под камзолом виконта по спине течёт пот.
Я не поднял лимит. Не стал менять колоды чаще. Просто сдавал. Когда Ло выигрывал, я платил. Когда выходил дублет, я забирал половину его ставки, и он кивал, будто отдавал должное хорошему ходу противника.
После очередного дублета он откинулся на спинку стула.
— Скажите, месье Бертен, — вы ведь Бертен? — как часто, по-вашему, выходит дублет?
Вопрос был задан небрежно, между ставками. Но за столом все замолчали, потому что Ло спрашивал так, как экзаменатор спрашивает студента.
— На любой сдаче, если колода полная, — три шанса из пятидесяти одного, месье. Примерно один к семнадцати. Ближе к концу колоды — по-разному, смотря что вышло.
Ло помолчал.
— Большинство банкомётов этого не знают, — сказал он. — Они просто чувствуют, что банк к утру в плюсе, и благодарят Бога. Вы не благодарите Бога, месье Бертен. Вы считаете.
— Бог тоже считает, месье. Просто у него колода больше.
Ло засмеялся — коротко, искренне, — и в этот момент я почти забыл, кто он такой и чем всё кончится.
Он играл ещё час, вернул банку двести из своих трёхсот и в два часа ночи поднялся из-за стола. Подошёл ко мне, пока я собирал карты.
— Месье Кантильон пересказал мне вашу теорию, — сказал он тихо, так, чтобы не слышали остальные. — Про банк, который становится слишком успешным.
Я похолодел. Кантильон стоял у окна и смотрел в ночь, будто разговор его не касался.
— Месье Кантильон преувеличил мои скромные рассуждения.
— Месье Кантильон никогда не преувеличивает, он копирует. Это его главное достоинство и главный недостаток. — Ло положил на сукно карточку с гербом. — Приходите в понедельник, к полудню. Я хочу, чтобы вы объяснили мне, как именно я разорюсь. Подробно. Мне ещё никто не рассказывал этого так, будто видел своими глазами.
Он ушёл. За столом снова зашумели, кто-то потребовал свежую колоду.
В четыре утра банк закрылся с кассой в две тысячи триста сорок ливров. Чистый выигрыш — тысяча триста сорок. Моя треть — четыреста сорок шесть ливров и тринадцать су.
Четыреста сорок шесть. Хватит на Гийо. Хватит на то, чтобы предложить мадемуазель Леруа больше, чем мэтр Тибо. Хватит на то, чтобы впервые за неделю купить себе мяса.
Кантильон отсчитал мою долю молча, золотом, и только у дверей сказал:
— Он вас позвал.
— Позвал.
— Не говорите ему всего, что сказали мне, месье Бертен. — Он помедлил. — Людей, которые слишком точно предсказывают крах, обычно и обвиняют в том, что они его устроили.
Я вышел на набережную. Над Сеной поднимался серый рассвет, и где-то у Нотр-Дам звонили к заутрене.
Я держал в кармане четыреста сорок шесть ливров, в другом — карточку Джона Ло, и не мог отделаться от мысли, что за одну ночь стал богаче почти в десять раз и при этом впервые в этой жизни оказался по-настоящему в опасности.
Глава 5. Расплата
Мэтр Гийо оказался совсем не таким, каким я его себе представлял.
Я ждал толстого злодея в бархате, с перстнями на каждом пальце. А из церкви Сент-Эсташ после воскресной мессы вышел маленький сутулый старичок в потёртом чёрном сюртуке, с чётками в одной руке и тростью в другой. Пикар шёл за ним на полшага сзади, как секретарь за министром. Бастьен — ещё на шаг дальше.
Гийо принял меня в задней комнате лавки, где официально торговал свечами. Свечи там действительно стояли: связками, ящиками, восковые и сальные. На столе — счёты с костяшками, огарок и раскрытый молитвенник.
— Люк Бертен, — сказал он тонким голосом. — Пикар говорит, ты стал умным. Это плохо. Умные должники хуже глупых: глупые платят, а умные ищут, как не платить.
— Умные платят досрочно, мэтр Гийо.
Я выложил на стол двести двадцать ливров. Золото и серебро, отсчитанные ещё ночью. Ровная стопка блестела в полумраке лавки, и Гийо, кажется, впервые за весь разговор поднял глаза от счётов.
Он пересчитал. Дважды. Попробовал одну золотую монету на зуб.
— Неделя, — сказал он. — Неделю назад у тебя не было и двух су. Откуда?
— Карты, мэтр Гийо. Те же самые, что неделю назад сделали меня вашим должником. Разница только в том, по какую сторону стола сидеть.
Гийо долго смотрел на меня. Потом медленно кивнул Пикару, и тот достал из книжечки сложенный листок — расписку Люка, ту самую, подписанную дрожащей рукой. Я взял её и, не читая, разорвал пополам, потом ещё раз, и бросил обрывки в огарок свечи.
— Тебе бы ко мне в дело, мальчик, — сказал Гийо, глядя, как горит бумага. — Мне нужны люди, которые умеют считать.
— Благодарю, мэтр. Но у меня есть другое предложение. Сколько вам должен Бастьен?
Гийо и Пикар переглянулись. Бастьен, стоявший у двери, перестал дышать.
— Не он, — сказал Пикар. — Его брат. Брат умер прошлой зимой, а долг остался. Шестьдесят два ливра. Бастьен отрабатывает по пять су в день.
Пять су в день. Шестьдесят два ливра — это тысяча двести сорок су. Двести сорок восемь дней, если не болеть и не тратить ни су на хлеб. Больше восьми месяцев за долг мёртвого брата.
— Я покупаю этот долг, — сказал я. — Шестьдесят ливров, сейчас.
— Шестьдесят два, — сказал Гийо.
— Шестьдесят, мэтр. Долг, который отрабатывают по пять су в день, стоит меньше номинала. Вы получите деньги сегодня, а не через восемь месяцев, и не будете кормить того, кто их отрабатывает. Это хорошая цена, и вы это знаете.
Гийо пощёлкал костяшками счётов. Потом ещё раз. Потом с сожалением, будто отдавал родную дочь, сказал:
— Шестьдесят один.
Я отсчитал шестьдесят один. Пикар вписал что-то в книжечку и протянул мне вторую расписку — с крестом вместо подписи, потому что брат Бастьена не умел писать.
Мы вышли на улицу. Бастьен шёл за мной молча, тяжело, и только на углу у рынка вдруг остановился.
— Зачем? — спросил он.
Я протянул ему расписку с крестом.
— Теперь твой брат должен мне. Шестьдесят один ливр. Будешь отрабатывать?
Бастьен смотрел на бумажку в огромной ладони.
— По пять су?
— По ливру в день. Пока не отработаешь. А потом — если захочешь остаться — договоримся заново.
Он долго молчал. Потом сложил расписку вчетверо и спрятал за пазуху, туда, где носят нательный крест.
— Я тебе не слуга, Люк, — сказал он.
— Знаю. Мне не нужен слуга. Мне нужен партнёр, которого боятся сержанты.
Бастьен хмыкнул. Это был первый раз, когда я видел, как он почти улыбнулся.
* * *
Вдова Леруа жила на третьем этаже узкого дома на улице Бурдонне, в двух комнатах, где когда-то, судя по остаткам мебели, жили хорошо. Резной буфет без половины посуды. Часы с остановившимся маятником. Светлые прямоугольники на обоях там, где раньше висели картины.
Мадлен открыла дверь, увидела меня — в камзоле виконта, который я так и не успел вернуть старьёвщику, — и на мгновение растерялась. Только на мгновение.
— Писарь, — сказала она. — Неделя ещё не прошла.
— Я управился быстрее.
Из соседней комнаты донёсся кашель — долгий, влажный, нехороший. Мадлен обернулась на звук, и я увидел, как у неё дёрнулось лицо.
— Доктор был? — спросил я.
— Доктор стоит три ливра за визит. Он был дважды. Сказал, что нужен воздух за городом и хорошая еда. — Она повернулась ко мне. — Говорите, что хотели, месье Бертен. У меня нет времени на вежливость.
Мне это понравилось. Я сел на стул, который она мне не предлагала, и выложил на стол сто пятьдесят ливров.
— Вот что я хочу. Я не покупаю ваши билеты. У меня нет столько денег, чтобы дать за них честную цену, а нечестную вам уже предложил мэтр Тибо. Я даю вам сто пятьдесят ливров сейчас. Под залог билетов. Вы отвезёте мать за город, наймёте доктора, кормите её мясом.
— А билеты?
— Остаются у вас. Вы их не продаёте никому, ни мэтру Тибо, ни кому-то ещё, пока я не скажу. Через год, может быть, раньше, за них дадут полную цену. Тогда вы вернёте мне сто пятьдесят ливров и треть того, что заработаете сверх трети номинала.
Мадлен долго молчала. Я видел, как она считает — быстро, без бумаги, шевеля губами. Две тысячи четыреста. Треть — восемьсот. Сверх восьмисот — тысяча шестьсот. Треть от тысячи шестисот…
— Пятьсот тридцать три ливра, — сказала она. — Вам. За то, что вы ничего не делаете и ничем не рискуете.
— Я рискую ста пятьюдесятью ливрами. Если я ошибусь, билеты так и останутся бумагой, вы ничего мне не вернёте, и я ничего не смогу с вами сделать.
— Вы не ошибётесь. — Она прищурилась. — Вы бы не пришли, если бы думали, что можете ошибиться. Почему вы уверены, что за них заплатят?
Второй раз за три дня мне задавали вопрос, на который нельзя было ответить правдой. Но Мадлен — не Кантильон. Ей хватит механизма.
— Потому что королю нужно избавиться от долгов, мадемуазель. А долги — это и есть ваши билеты. Тот, кто придумает, как забрать их у людей, не заплатив серебром, станет самым нужным человеком во Франции. Кто-нибудь придумает. В Париже сейчас как раз есть один шотландец, который очень хочет стать самым нужным человеком во Франции.
Она смотрела на меня так же, как тогда в конторе: холодно, оценивающе. Только теперь в этом взгляде было что-то ещё. Интерес.
— Четверть, — сказала она. — Не треть.
— Треть.
— Четверть. И ещё одно. — Мадлен положила ладонь на мои сто пятьдесят ливров, не забирая их. — Мой отец двадцать лет поставлял сукно в армию. У половины его старых компаньонов — портных, ткачей, торговцев — на руках такие же билеты. Все они сейчас продают их мэтру Тибо и таким, как он, за треть. Если вы правы, месье Бертен, вам нужны не мои две тысячи четыреста. Вам нужны их двадцать тысяч. А они не станут говорить с писарем в чужом камзоле. Они станут говорить с дочерью Жака Леруа.
Я смотрел на неё и думал о том, что за двадцать лет в банках встречал, может быть, трёх человек, которые за пять минут разговора поняли бы, где настоящая сделка. Ни один из них не был двадцатилетней девушкой в заштопанном платье.
— Четверть, — сказал я. — И десятая часть со всех билетов, которые вы приведёте.
— Пятая.
— Седьмая.
— Шестая, — сказала Мадлен Леруа. — И это последнее слово.
За стеной снова закашляла её мать. Мадлен убрала ладонь с денег, и я понял, что сделка заключена.
* * *
В понедельник утром я пришёл в контору мэтра Тибо, чтобы уволиться, и обнаружил, что меня ждут.
Он сидел на моём табурете, за моей конторкой, и листал мою опись имущества покойного торговца шерстью. Сухой, длиннолицый, в простом тёмно-сером кафтане без единого украшения, с аккуратно подстриженными седыми висками. На коленях — шляпа, на шляпе — перчатки, сложенные одна к одной. Масе стоял у стены навытяжку, бледный, и смотрел на меня так, будто я принёс в контору чуму.
— Люк Бертен, — сказал человек, не поднимая глаз от описи. — Двенадцать оловянных тарелок. Красивый почерк. Жаль, что вы бросаете это ремесло.
— С кем имею честь, месье?
— Ренар. Комиссар Шатле, квартал Сен-Мартен.
Он закрыл опись, аккуратно положил её на конторку и наконец посмотрел на меня. Глаза у него были светлые, почти бесцветные, и совершенно спокойные. Такие глаза бывают у хороших аудиторов. И у хороших следователей. Это, в сущности, одна профессия.
— Вы не беспокойтесь, месье Бертен. Я не арестовывать вас пришёл. Просто познакомиться. — Он говорил мягко, почти дружелюбно. — Я, видите ли, люблю знать людей в своём квартале. Особенно тех, кто меняется слишком быстро. Неделю назад вы были должны двести ливров ростовщику Гийо и спали в каморке на улице Обри-ле-Буше. Вчера вы заплатили Гийо досрочно, с процентом, а заодно выкупили долг его громилы. В четверг вы держали банк в «Красной лошади», а в субботу — в доме маркизы де Ласси, на тысячу ливров месье Кантильона. И выиграли.
Масе за его спиной тихо охнул.
— Азартные игры в частных домах, — продолжал Ренар всё тем же мягким голосом, — запрещены ордонансами короля. Господин лейтенант полиции д'Аржансон, конечно, смотрит сквозь пальцы на то, что происходит в гостиных маркиз. Маркизы — это маркизы. Но писарь, который за неделю превращается в банкомёта у маркиз, — это уже не маркиза. Это вопрос.
— Какой вопрос, месье комиссар?
— Откуда. — Ренар встал, надел шляпу, разгладил перчатки. — Видите ли, за двадцать лет службы я видел многих счастливчиков. Одни выигрывают, потому что им везёт. Другие — потому что жульничают. Третьи — потому что знают что-то, чего не знают остальные. Первые обычно спиваются. Вторые попадают в Бисетр. — Он помолчал. — А вот третьи меня интересуют больше всего. Потому что они почти никогда не знают это сами по себе. Им кто-то рассказывает.
Он прошёл мимо меня к двери. Звякнул колокольчик.
— Вы ведь сегодня к полудню приглашены к месье Ло? — бросил он через плечо, будто вспомнив о пустяке. — Передавайте ему моё почтение. Месье Ло тоже очень интересный человек. Тоже знает много такого, чего не знают остальные.
Дверь закрылась.
Масе медленно опустился на табурет и вытер лоб платком.
— Бертен, — прошептал он. — Во что ты ввязался?
Я не ответил. Я смотрел на улицу через мутное окно конторы и думал о том, что за одну неделю обзавёлся покровителем, который меня проверяет, партнёром, которого боятся сержанты, компаньоном, который торгуется лучше меня, и врагом, который знает о каждом моём шаге больше, чем я сам успел бы ему рассказать.
В прошлой жизни я назвал бы это слишком быстрым ростом позиции при недостаточном контроле рисков.
В этой у меня было полчаса, чтобы дойти до Джона Ло и решить, сколько правды ему можно сказать.
Я снял с гвоздя старую шляпу Люка, кивнул Масе и вышел на улицу Кенкампуа, где через три года будут продавать акции Миссисипи дороже золота, а пока торговали лишь вишней и старым платьем.
Часы на церкви Сен-Мерри пробили половину двенадцатого.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
