Обложка Пустошь

Пустошь

anonim22

0% прочитано
Стандартный
anonim22

Пустошь

1.

Я стою прижавшись к стене, и ветер лижет мою спину, принимая ее за камень. Кутаюсь в свое худое пальто из асбестовой шерсти, картонный воротник выскальзывает из рук, становясь дыбом, и теперь ветер задувает внутрь, огибая мою шею, как болид, несущийся по овальному треку.

На той стороне улицы, под тусклым карбидным фонарем, собрались рикши и извозчики, греются вокруг бочки с зеленым огнем и поглядывают искоса на меня. Гнилостный отсвет пляшет на озябших руках, на лицах без носа и рта, затянутых масками, едва спасающими от удушливой гари речного торфа, что они жгут. Их хилые животные, смесь лошади с черт знает чем, топчутся в грязи под мостом, едва видимые в темноте, с опущенными к земле жадными головами, как большие собаки, рыщущие в поисках падали. Говорят, против всяких законов у этих тварей с голода выросли клыки.

Что-то гремит вдалеке, я оглядываюсь и вижу как из тумана выезжает кибитка. Невольно усмехаюсь, понимая, что это та самая, которую мы отпустили за два квартала от этого места, чтобы извозчик не смог донести, где высадил столь подозрительных пассажиров. И вот теперь он медленно катит в строну своих дружков, зловеще громыхая по искореженному асфальту, а я начинаю нервничать. Что если он узнает меня, а потом доложит жандарму или знакомому шпику, подкармливающему всякое отребье в своем районе?

Заглядываю в арку, силюсь что-либо разглядеть, но не вижу ни зги. Идеальная темнота. Четверть часа назад доктор Григориус растворился в ней, как время в черной дыре, крикнув на прощание, чтобы я ждал его здесь. Я и слова не успел возразить.

Он ворвался ко мне в три часа ночи, поднял с постели и потащил за собой. По лестнице он сбегал с проворством кота, а ведь ему 85 своих лет, а от рождения, страшно сказать, больше трехсот. Он великий человек и ему многое можно, но не такое же...

Я переминаюсь с ноги на ногу и смотрю, неохотно поднимая лицо из воротника, на этот дом, к которому прилип, как жук. Задираю голову и вижу в нескольких окнах тусклый свет. Он не дергается, как свет лампы или свечи, только едва заметно пульсирует, как свет лампы накаливания, подключенной к нестабильной сети. Значит, этот дом не обесточивают на ночь. Конечно, свет может быть и от генератора или от батарей, но вряд ли люди, имеющие генератор и тем более батареи, рискнут включать свет с открытыми окнами. Нет, этот дом питается от городской сети, чахоточной и припадочной, обрушить которую на несколько часов способна одна тупая и зубастая крыса. Это какое-то учреждение. Но вокруг нет охраны, стены не оплетены колючей проволокой под напряжением, а решетки стоят только на окнах первого этажа. По ним удобно залезть в окна второго, но никто, по-видимому, этого не делает, так что это и не больница, полная наркоидов и болеутоляющих. И никаких угрожающих табличек, из которых прохожие могут узнать, как именно они отправятся на тот свет.

Может быть, это церковь, думаю я и пытаюсь высмотреть вверху шпиль или крест, подсвеченный ярким прожектором, но тут слышу во дворе шаги. Из темноты показывается Григориус и манит меня к себе.

С трудом я отрываюсь от стены и привожу свое окостеневшее тело в движение.

Мы поднимаемся по ступеням, ныряем в приоткрытую дверь, проходим длинным темным коридором, поднимаемся на три марша и только тут доктор соизволяет со мной заговорить.

– Ты его узнаешь, – говорит он, отдуваясь, – но вида не подавай.

– Кого узнаю? – спрашиваю.

– З-ззз, не важно! – шипит он на меня, тряся своими толстыми щеками, – Лучше всего стань в стороне и просто слушай. Захочешь что-то спросить, прикуси язык. Понял?

Я киваю головой. Он кивает в ответ, говорит, что вот и чудно, и мы идем дальше. Крадемся по коридору вдоль десятка высоких белых дверей, утопленных в толстых стенах. Шаги наши скрадывает ковер на полу. Какая-то женщина в белом выходит из одной двери, видит нас и тихо отступает, растворяясь в темноте, как привидение. Мы подходим к двери, из которой она вышла, доктор тихонько ее толкает и входит, маня меня за собой. У окна, на кровати, полулежа на подушках сидит человек. Я вижу его лицо в тусклом лунном свете, и оно действительно кажется мне смутно знакомым. Он увидел нас и напрягся, глаза его широко раскрылись, он попытался встать, но то ли у него не получилось, то ли он передумал. Тело его скрыто серой пижамой, но и так видно, что он худ невероятно, изможден, болен. И все же кто он такой, откуда я его знаю?

Доктор делает в мою сторону нетерпеливый знак рукой, мол, сядь на тот стул у стены – и я сажусь. Сам он крадется дальше, берет второй стул и подсаживается к самой кровати. Человек смотрит на него непонимающими глазами, упрятанными в глубоких черных провалах глазниц, а доктор берет в свою пухлую белую ладонь его худую слабую руку, накрывает ее второй своей пухлой ладошкой и гладит, гладит, ласково заглядывая ему в глаза. Человек успокаивается, обмякает на подушках. Он долго смотрит в окно, потом отнимает руку и кладет на свою иссохшую грудь. Кажется, он забыл про нас. Доктор тем временем пошарил в кармане и достал фосфоресцирующую таблетку. Помял ее в руках и положил на подоконник. Комнату залил тусклый молочно-голубой свет. Теперь человек удивленно смотрит на таблетку, а Григориус достает гибкий магнитно-резонансный трехлучевой обруч, раскладывает его, распутывает провода, скрутившиеся в косу, и надевает человеку на голову, медленно, как поводок на успокоившуюся собаку. Выдыхает, подключает штекер в свой коммутатор и запускает сканирование. Оглядывается на меня, и я вижу его взмокшее от напряжения лицо, заросшее жесткой белой щетиной, вижу его безумные глаза, светящиеся неестественной белизной.

Человек лежит, блаженно прикрыв глаза, из-под подрагивающих век он смотрит на пульсирующую таблетку, медленно и спокойно поднимается и опускается его грудь, потом он переводит взгляд на доктора, всматривается, будто видит его впервые, и я не знаю, за кого он его принимает, но он улыбается ему и начинает говорить.

И тут я наконец узнаю его...

2.

«Я еще не рассказывал вам про великую бойню? – говорит он, с трудом справляясь с собственным голосом, – Это был длинный год. Я встретил его совсем ребенком, но помню как лихорадило город в те дни. Ждали большое стадо коров, двадцать, нет тридцать тысяч голов. Мы, мальчишки, не слезали с городских стен, карабкались выше и выше на полуобвалившиеся башни, всматривались в линию горизонта, силясь разглядеть в призрачном мареве какое-нибудь движение. Тому, кто первый увидит стадо, обещали награду. Совсем как морякам, плывущим посреди бескрайней воды. Иной раз мы оглядывались и смотрели с высоты на наш город, удивительно преобразившийся. Узнать его было трудно. Привычная сонная жизнь сменилась лихорадочной деятельностью. Повозки и телеги запрудили тесные улочки, каждый оказался при деле, все бегали, суетились, кричали. Все готовились убивать коров.

Вырыли ямы глубже самых глубоких погребов и спустили туда на веревках глыбы льда, свезенные с гор. Амбары до самых крыш завалили мешками с солью. Торговцы увезли все наши деньги. Продавцы ножей сделались первыми богачами, сталь ценилась дороже золота, кузнецы могли повелевать толпами, а воины отступили в тень, став прочими среди прочих. Что их мечи против наших ножей? Да, нож сделался дороже золота, но никому не нужно было золото, все грезили о мясе. У меня тоже был нож, но отец отобрал его, наказав не лезть не в свое дело.

Пыль от их копыт поднялась за несколько дней до того, как их смогли разглядеть с городских стен. А когда разглядели, охнули и не поверили своим глазам. Так много их было.

Пастухи и охотники с собаками уже не гнали их, а из последних сил пытались не отстать от обезумевшего стада, суетливыми черными точками метались в пыли по краям, не давая им разбежаться.

Отец увел меня со стены и поставил под навесом торговца. Земля задрожала, пыль поднялась над землей, как мука, просеиваемая сквозь сито. Неясный гул заполнил пространство и все предметы будто раздвоились в глазах. А потом что-то толкнуло меня, я едва удержался на ногах. Гул превратился в истошный рев и я понял, что стадо налетело на город и разбилось о стены.

Ворота открыли, и среди коров, в смятении забредавших в город, затаскивали огромные поломанные туши, привязанные к лошадям, головы их безжизненно волочились по земле, оставляя в пыли длинные полосы.

Скоро они заполнили все улицы, изгнали людей, которым приходилось залезать на спины коров и, балансируя, как шуты на ярмарке, идти по ним, как по канату.

Тогда их принялись разбирать. Какой-то старик стоял на балконе и громко выкрикивал имена. Семьи забирали столько коров, сколько он называл. Покончив с этими, им надлежало сразу же брать с улицы новых. И так снова и снова, пока не кончатся все.

Я был тогда мал и животные казались мне огромными. К лошадям я привык, но коровы удивили меня. Они выглядели как чудные создания из сказок. Правда, они не были страшны, наоборот даже. Их бока раздувались, как огромные кузнечные меха, шкура была жесткая и шершавая и совсем не лоснилась на солнце, а еще большие мокрые носы и черные-черные глаза, которые отражали тебя, как выпуклое стекло. Про лошадей говорили, что своим боковым зрением они умеют заглядывать в мир духов. Интересно, с коровами так же? Я подошел ближе к одной из них, хотел рассмотреть себя в ее глазу, а позади себя – увидеть мир духов, образы грядущей судьбы, но увидел, что глаз ее сидит в круге мерзких гадов, копошащихся в мокрых веках. Слепни, мухи, оводы витали облаками вокруг их больших тел, излучавших душное тепло. Они лениво отмахивались от них хвостами, мотали головой и неуклюже переступали ногами. Я был поражен, обходил их и разглядывал с любопытством. До чего же чудные, степенные, величественные создания, думал я. И всем им суждено было пойти под нож...

Как животных режут, я тоже никогда не видел. Мы редко едали мясо до того дня, я даже не помнил его вкуса, может быть, я и не ел его вовсе и мне вдруг ужасно захотелось попробовать его вкус. С нетерпением, страхом и стыдом я прохаживался среди животных, набившихся в наш двор, и поглядывал украдкой из-за их спин на обтесанный столб, вкопанный в камни возле колодца, на отца с братом, не готовы ли они, не режут ли уже корову?

Что такое рассчитывал я увидеть? Я не помню. Помню зато, что увидел. Резкий удар дубиной промеж рогов, истошный вой и нож, с такой легкостью прорезающий дряблую шею, что я вздрогнул. Потом хлынула кровь. Отец отпрыгнул с запачканными ногами, брат пытался повалить корову, но она дергалась и не желала падать, как бы он ее не пихали. Тогда отец хватил ее дубиной, раз, другой, – и она упала, опрокинув корыто с кровью, задергалась и, шумно хрипя, испустила наконец дух. Оба измазались в крови, проклинали все на свете и с ужасом смотрели на дело рук своих. Я отвернулся, но терпкий запах достал до моих ноздрей. Я знал запах крови, у коров он такой же, как у людей. И вкус, как я узнал позже.

Дело шло своим чередом. Отец с братом быстро учились. Теперь они привязывали животное за ноги, оглушали, перерезали глотку и корова сама падала навзничь, оставалось только подставить корыто.

Черные тени от построек двигались в тот день непривычно медленно, лежали на земле, будто прилипли к крови животных, пролившейся и застывшей грязной заскорузлой коростой. Тени показывали, что не было еще и полудня. Я смотрел в небо и щурился от яркого света. Я часто потом смотрел в небо, идеально синее, пустое, чистое, пока оно не исчезло за смогом. Я воображал, что стою в основании столба чистого воздуха, надо мной его бессчетные громады, и весь он мой; он полон ветра и хлопанья крыльев, беспокойных криков перелетных птиц, а не безумного воя животных. А в тот день на нем появилось белое облако – и это было событием. Я пытался рассмотреть в нем что угодно, только не груду коровьих останков, выросшую у нас на заднем дворе, и у меня получилось увидеть в нем дерево. Я ждал, когда раскидистая курчавая крона наползет на яркое солнце, погасит его свет и хотя бы обманом прекратит этот страшный день. И тут отец схватил меня за руку и грубо тряхнул. «Что ты зеваешь, – кричал он на меня, – Зачем тебя тут поставили? А? Полюбуйся!» Он повернул меня, вытолкнул из ворот, и указал на убегающую корову. «Ну, раззява, верни ее! Живее, живее!» – кричал он, толкая меня в спину. Мы тогда не знали, что ждет нас впереди, отец дорожил каждой коровой, доставшейся нашей семье, и я испугался, что подвел его.

Я погнался за ней. О, скотинка была проворна, улепетывала по тесным улочкам, как заправская лисица, но я настигал ее, скрыться ей было негде, так что я совершенно ни о чем не беспокоился. Я побивал ее тростинкой, вынутой на бегу из чьего-то забора, и просто ждал, когда улица станет пошире, чтобы забежать спереди и развернуть ее назад. Но вдруг корова споткнулась, тяжко осела на задние ноги, заскользила копытами по брусчатке и упала набок. Раздался страшный вой, я подумал, что она упала на что-то острое и распорола себе бок, инстинктивно отскочил и ошарашенно смотрел, не понимая, что должен делать. Она вся билась в судорогах, вытаращила огромный черный глаз, в котором даже небо померкло, истошно мычала, из пасти вывалился язык, лилась пена, а за ней кровь, и торчали кривые острые зубы за подрагивающей мокрой губой. Потом глаз закатился, голова обмякла и стала беспомощно волочится по земле, а шкура, натянувшаяся на острых ребрах, вдруг опала – и все прекратилось. Корова просто сдулась на моих глазах, словно ее что-то выжрало изнутри, осталась одна пыльная шкура. На миг я представил полчища муравьев или каких-то плотоядных жуков, поселившихся в ней, испугался, что вот сейчас они прогрызут шкуру и бросятся на меня, но от удивления и шагу ступить не мог.

И тогда она вышла мне на встречу. Откуда, я не видел. Белые мокрые волосы едва колыхались на легком ветру, скользили по открытым белым плечам; на носу лежали веснушки, а в черных-черных глазах я увидел себя.

«Спрячь меня.» – сказал она повелительным тоном. Я взял ее за руку и повел за собой. Робко оглядывался, пытаясь рассмотреть ее и запомнить, но никак не мог запомнить лица. Помнил только глаза, веснушки и белое платье, похожее на простыню. Я не знал, кто гонится за ней, но был преисполнен желания спасти ее во что бы ни стало.

Я привел ее к старой разрушенной башне на углу крепостной стены. Там давно не было ничего, кроме песка, разбитого камня и старых сухих досок. Когда-то мы играли тут, но даже дети покинули это место.

Ее звали Эра, и она сказала, что я должен принести ей воды. И еды, добавила она, будто усомнившись в своих словах. Но потом решительно кивнула: «Принесешь мне мяса, – сказала она, – Понял?» Я кивнул и стал пятится, боясь отвернуться от нее, словно она могла исчезнуть, когда на нее не смотрят мои глаза.

По дороге я увел чью-то корову. За ней никто не следил, так что это было легко. Отец не заметил подмены. Из окна дома, собирая тайком еду, я видел как он оглушает ее ударом дубины промеж рогов, а брат ловко перерезает ей горло. Они толкают ее на бок, сваливают и оба стоят над бьющейся в судорогах коровой, ожидая пока кровь не схлынет из ее жил. Подставленные корыта полны крови, ее некуда выливать. По камням она льется на землю, и я слышу как отец говорит брату, что надо бы проложить из черепков сток из двора, пока кровь не превратила землю в болото, не пробралась к подземной воде, отравив ее гнилостью и железом. А я набираю воду в кувшин и тихо выскальзываю на улицу через заднюю дверь.

Эра жадно ест мясо с хлебом, запивает водой. Мясо она рвет руками на длинные волокна и кладет на язык. Вначале мне казалось, что она не умеет жевать и поломает себе зубы об зубы, но теперь она жует ровно и уверенно. Губы ее блестят ослепительным жирным блеском, пальцы ломают хлеб и отправляют в рот в след за мясом. Редко она запивает еду водой из кувшина. На меня не смотрит совсем, а я смотрю на нее как зачарованный. Она старше меня, не намного, но достаточно, чтобы считать меня ребенком, и это меня злит. Я не хочу быть ребенком в ее глазах. Я люблю ее. Это чувство родилось во мне в один миг и так уверенно поселилось во мне, что я с ним стал одно целое. Теперь я должен стать мужчиной, думал я, чтобы она была моя. Я ничего в этом не понимаю, но чувствую, что должен быть сильнее ее, показать силу. Не долго думая, я отбираю у нее тарелку с мясом и смотрю прямо в глаза, вмиг на меня взметнувшиеся. Теперь они были карие.

Она вскочила, дала мне подзатыльник, выхватила тарелку и уселась спиной ко мне. Плечи ее понурились вперед, она вся закрылась, и вся ее злость, и странный, пугающий голод, и то, как жадно она его утоляет, виделись мне в этой белой округлой спине, в подрагивании плеч, в движениях головы и скольжении белых волос по заострившимся позвонкам, и пугали меня. Я боялся, что совершил непоправимую ошибку, все испортил. Теперь я думал только о том, чтобы не разреветься. Слезы бесшумно стекали по моим щекам, я боялся потянуть носом и молился, чтобы она злилась дольше и дольше была голодна и не оборачивалась ко мне, сжимал кулаки, силясь прогнать слезы, старался дышать тихо, как мышь. Но ничего-то у меня не вышло; ее смех за белой спиной, ее улыбка на лице вполоборота, взгляд лукавых глаз через прядь волос и широкое движение руки, утирающей губы, говорят лучше слов. Я кто угодно в ее глазах, но не мужчина.

Не вынеся позора я убежал.

Ночью я не мог спать, вылез на крышу и лег под звездным небом, холодным, бескрайним и таким далеким, что не дотянутся до него и с самой высокий горы, но мысли мои были еще дальше. А подо мной колыхалось едва слышно море животных, еще живых, затаившихся на ночь. Их дыхание сливалось в единый пласт воздуха и казалось мне, что я поднимаюсь над землей на невидимом облаке.

Утром я принес ей еды. Встал раньше всех и выкрал лучшие куски. Блюдо с мясом, хлеб, красные помидоры и вино вместо воды. Все завернул в узел и помчался по сонным улочкам, чтобы успеть вернутся домой до того, как меня хватятся.

Эра приняла меня благосклонно. Ела, сидя ко мне лицом. Вино явно пришлось ей по вкусу. Я был рад, сидел как на иголках и ждал, что она мне скажет. Она доела, вытерла пальцы куском хлеба, пристально посмотрела на меня и сказала, чтобы я никому не говорил о ней. Я кивнул, хотя немного обиделся. Она думала, что я не понимаю этого, что я глупый ребенок, которому все надо разжевать. «Завтра принесешь еще.» – сказал она, отдавая мне блюдо. «Я могу прийти днем.» – сказал я в надежде, что она согласится. Она немного подумала и сказала: «Хорошо. Приходи днем, но смотри, чтобы за тобой никто не шел. Ты видел тут человека в черном? С капюшоном, надвинутым на лицо.» Я отрицательно покачал головой. «Бойся его, – сказала она, – он придет. Он не выносит дневного света и будет прятаться в тени. Его не легко увидеть, не бегай, будь осторожен, все примечай!»

Я уходил обиженный. «Не бегай!» – вертелось в голове. Говорит со мной как мать, а не как женщина.

Остановился на углу и посмотрел на башню издали. Снова подкатили слезы обиды, но странно, в одиночестве плакать казалось мне стыдным и смешным. И слезы прошли. Но я увидел ее. Эру. Я не хотел подсматривать, так получилось. Она вышла из башни, неся что-то в подоле платья. Опустилась на колени у самой стены и стала копать песок руками, а потом выпрямилась и вытряхнула в ямку кости. Она почти легла и, загребая землю ладонями, зарыла яму. А потом она плакала, сокрушалась над невысоким песчаным холмиком, шептала какие-то слова и наконец затихла, бездвижная. Я поспешил убежать.

С тех пор что-то произошло со временем. Оно замерло.А может, наоборот, убежало вперед, оставив нас позади, потеряв нас. Или выбросив. Я рос, взрослел, превратился в мужчину, а бойня не прекращалась ни на один день. Коровы все прибывали и прибывали. Возы с мясом, обложенным солью и льдом, тянулись длинной черной полосой от города до самого горизонта. Казалось, они не движутся, а стоят на месте, словно чудовищно длинная змея, разлегшаяся на полмира. Возы со смердящими потрохами, покрытыми мухами, полными прожорливых червей, гниющие и почти тлеющие от жара в глубине груд, гнали в другую сторону, бог знает куда, но никого это не спасло. Город превратился в бойню и не успевал избавляться от отходов. Земля раскисла и поглотила брусчатку, повсюду теперь лежали гнилые доски, утопающие в жидкой хлюпающей под ногами грязи. Наша одежда воняла, обувь разваливалась. Смрад коровьих кишок, гниющего мяса на костях и крови пропитал кожу и волосы, проник в камни домов, в пищу и воду; колодцы вздулись и лились через край, но то, что из них выходило, приходилось часами вываривать на кострах – когда удавалось распалить отсыревшие дрова, – чтобы это можно было выпить хотя бы с зажатым носом. Воду солили или перчили, чтобы перебить железистый привкус, который ничем потом не вытравишь изо рта, ничем не заешь, тем более что из еды у нас было одно мясо. Хлеба гибли, овощи гнили, деревья усохли, земля не могла больше родить, это была уже совсем не земля, это была грязь. Солнце не грело нас. Пот лил ручьями, но тела знобило и трясло в непрекращающейся лихорадке. Дома дышали сырым холодом, как погреба, а погреба раскисли и обвалились от таяния ледяных глыб. Кровати и одеяла одаривали коротким вонючим теплом, из которого хотелось побыстрее вылезти после ночей, полных дурных снов. Старики рассказывали, что так люди живут возле рек. Всю падаль они сваливают в воду, ее же пьют, полную болезни и смрада, ею и моются. Мы жили на реке крови и гноя, грязной, зловонной, зараженной сотнями паразитов.

Паразитов малых и паразитов больших.

Город наводнили чужаки. Они пришли убивать коров.

Пришли крестьяне и бедняки из других городов; пришли неудачливые солдаты и дезертиры; пришли воры и убийцы, посмеивавшиеся над тем, как простонародье орудует своими простыми ножами; пришли беглые каторжные; с удивлением глядели они на город, ослеплявший дневным светом их привыкшие к сумраку подземелий глаза, на безучастных ко всему солдат, затачивающих мечи и острия пик. Все готовились убивать – оглушать, пускать кровь, потрошить, отдирать от костей мясо, таскать грузные туши, сваливать на телеги, засыпать солью, обкладывать льдом, гнать лошадей, везти мясо, бежать, бежать из этого проклятого места как можно скорее.

Вороны тучами слетались над городом, садились на крышах, стенах и балках и ждали; жадно блестели их глаза, обращенные на людей, приготовлявших им великий пир. Среди них были орлы, кондоры, соколы, но все они теперь стали вороны. Черные от желания, красные от крови, отяжелевшие и неподъемные от мяса, кусками слежавшегося в их переполненных брюхах. Они расхаживали по городу, как маленькие собаки, а собаки, пресыщенные и усталые, лежали подле груд костей, рогатых треснутых черепов с выеденными глазницами и обглоданных позвонков, дугами громоздящихся один на другой, как потолки старых соборов. А потом они куда-то исчезли. Исчезли все животные, кроме собак, собаки дохли у нас на глазах. Лошади дурели от запаха крови, многих пришлось зарезать. Их свежевали и сваливали в общую кучу. Лошадь, корова, какая теперь была разница? А в подводы можно запрягать и коров, которых потом легко забить на месте.

Люди не могли остановиться. Я думаю, они боялись остановиться, потому что тогда страхи и нерадивые мысли о том, что с нами происходит, догнали бы их и завладели их душами. Они резали и кромсали, как одурманенные, не помня себя. Ножи приросли к рукам, движения стали выверенными, отточенными, резня превратилась в профессию. Всякий двор стал бойней и рынком. Все сговорились работать посменно, почти без остановки, чтобы не терять драгоценное время. Мы многое усовершенствовали. Придумали, например, поднимать коров за ноги, чтобы кровь быстрее стекала, построили целые механизмы с блоками и веревками, заменившие нам прежние столбы. Придумали разные ножи для разной работы. Одним резать глотку, другим снимать шкуру, третьим срезать мясо с костей, четвертым вынимать потроха. Придумали составлять из подвод настоящие поезда, привязывая телеги к телегам, телеги к телегам, не зная меры и жалости к лошадям. Построили печи, в которых пытались сжечь всю мерзость и обжигали кости вместо горшков. Они были больше наших домов, эти печи, зловеще гудели, трещали, пожирая запасы дров из дальних лесов, и дым из их труб черными языками поднимался к небу. А потом выпадал черный снег...

Эра почти не менялась. Я привел ее в дом, когда понял, что теперь выгляжу старше нее. Не на много, но достаточно, чтобы она перестала смотреть на меня как на брата.

В том месте, где она хоронила кости, выросло дерево в человеческий рост, а на нем – два продолговатых плода, удивительно ярких, чистых и сочных на вид в этом смрадном царстве, где сгнили даже камни. Она подошла к дереву, рука ее коснулась коры, погладила – и опала, как сухой лист. Она постояла минуту о чем-то размышляя, потом быстро сорвала оба плода, спрятала в складках одежды и вернулась ко мне. Я крепко сжал ее руку – и она покорилась. Я отвел ее в свой дом.

Мать и отец, и брат, и сестры очень обрадовались ей. Она была красива, щеки ее пылали здоровым румянцем, таким непривычным среди наших серых, осунувшихся лиц. Всем своим видом она обещала потомство, благополучие, процветание – и ее приняли.

Дни текли один за другим. Вся моя жизнь была бойней. Я только и умел, что резать коров. Ножом я орудовал с великим искусством, не хочу хвастаться, но нельзя было не заметить, что я в городе, пожалуй, лучший забойщик. Рука моя была легка, коровы у меня мучились и выли куда меньше, чем у других. И мяса на костях я оставлял не в пример меньше. Будь все такте, как я, гнили в городе поубавилось бы. Люди смотрели на меня с завистью, родные – с восхищением, одна только Эра, увидев как я вздергиваю очередную корову и подставляю под нее таз, смотрела с болью и секундной ненавистью, но ни разу ни в чем не упрекнула меня.

Она была тиха и замкнута. Первое радостное впечатление скоро прошло и родные мои невзлюбили ее. Она была покорна и трудолюбива, но детей так и не родила. Мать стала искоса смотреть на нее и что-то неслышно шептать, развешивая белье после стирки, а отец смотрел на меня, но заговаривать пока не решался.

Однажды я сам заговорил с ней. «Почему ты не родишь мне детей? – спросил я ее прямо, – Ты не хочешь? Не любишь меня?» Она побледнела. Плотно сжала руки в замок. Глаза опустила и скорбно сказала: «Посмотри вокруг. Город сгнил. Улицы полны миазмов. Тут душно и мерзко. Неужели ты хочешь привести новую жизнь в этот мир?» Я рассмеялся ее простоте, обнял, поцеловал и сказал: «Глупости. Скоро мы закончим с коровами и заживем по-другому. Смотри, сколько у нас денег. Наши дети будут купаться в роскоши.» Она покачала головой. «Ты не понимаешь, – сказала она, – эта бойня никогда не прекратится, люди прокляты, обречены вечно убивать, потрошить и вариться в миазмах убитого.» «Глупости, – сказал я, – Ты наслушалась глупых людей, сумасшедших кликуш, сходящих с ума от безделья.» «Не от безделья люди сходят с ума. От страха. Слышишь, как воют сотни коровьих глоток? Как бог со вспоротым брюхом! Мухи, вонь и бесконечный вой тысяч глоток! Знаешь по чем они воют?» Она распалилась, глаза ее горели. Она готова была сказать что-то, в чем-то признаться мне, но осеклась на полуслове, посидела тихо, а потом посмотрела мне в глаза уже спокойная и сказала, чтобы я сходил вымылся и попарился с теми травами, что она собрала для меня. Это отобьет на время запах бойни. Потом я могу прийти к ней. Я так и сделал, и после ночи, когда она была особенно ласкова и открыта ко мне, заснул как убитый.

Какой-то звук разбудил меня, то ли шорох, то ли скрежет. Я открыл глаза и увидел в свете тонкой лучины Эру. Она стояла на коленях возле своего сундука. В руках держала один из тех плодов, которые сорвала со своего дерева. Обдирая пальцы, она ногтями яростно царапала и рвала кору, по рукам ее тек красный сок, или это была ее кровь, я не знаю, пока наконец она не добралась до мякоти. Рыхлая и мокрая, она светилась каким-то пурпурным неестественным светом. Эра быстро, в два укуса проглотила ее и принялась прибирать за собой. Я тогда сразу заснул, сквозь сон слышал шлепанье босых ног, а на утро подумал, что это был только сон.

Через год она родила. Мой сын вышел из ее боли и крика весь в крови и прозрачной пленке в бледных прожилках. «Как мясо, – подумал я, – выходит из коровьей шкуры.» Его обмыли и вытерли и отдали мне. Я возрадовался! Прекрасное розовое тельце, здоровое, теплое, лежит на моей ладони и плачет. «Никакое он не мясо! – подумал с какой-то гордостью, и мысли мои меня не испугали, – Он мясник! Прекрасный будет мясник!» Его пальчики тихо, мягко обхватили мой палец и я опомнился и устыдился своего ликования.

Спустя какое-то время я сказал Эре, что она должна родить еще сына. Сыновей, сказал я, должно быть много, хотя бы двое, как мы с братом. Она испугалась моих слов. «Разве ты не помнишь, – попробовала она возразить мне она, – не помнишь, как плохо из меня шло молоко, с какой болью я отдавала его твоему первенцу? И не у меня одной эта беда, не я порченная. У женщин пропадает молоко. А то, что выходит из этих коров, это не молоко, это гной. Этим ты хочешь взрастить свое дитя?» Я понимал ее боль и страх, но сын мне был нужнее. И ей тоже, она просто боится и не может это понять за своим страхом. Я обнял ее, прижал к себе и приказал готовится, а сам пошел в баню. Она рыдала, кричала, что город проклят, проклят, она точно это знает. «Посмотри за окно, – кричала она, – зима не может прийти и заморозить раскисшие от крови пески, что-то отбрасывает ее. Это проклятие. Не надо больше рожать в этом городе, давай уйдем. На свете много других городов, люди рассказывают про них. Там есть трава и деревья, ветер и птицы, там воздух чист и прозрачен, и чистая вода течет из земли. Ты слеп! – кричала она в ярости, – Не видишь, что город твой варился в раскаленном чаду! Немытые тела человеческие, и туши, и падаль, и кровь, кровь, кровь, кровь, и вывернутые кишки – мы угодили в чан дьявола! Задери голову – пар поднимается к небу, сворачивается в бурые облака, остывает и опадает вниз, не как дождь, а как гной из разодранной раны. Он стекает ядовитой мокротой, оседает на домах и заборах, я боюсь прикасаться к вещам, людям, я боюсь дышать... Черные языки из печей свиваются в небе над городом – верно, там еще случается движение воздуха, – и вонзаются в это облако гноя. «Это дерево, – сказал как-то наш сын, – похоже на дерево. Мы живем в корнях, это ствол, а то крона.» Действительно, подумала я, огромное дерево. А мы, точно, скоро уйдем под землю и будем добывать мясо из скальных пород, выуживать туши в подземных реках и сражаться с крысами за норы в земле. О боже, зачем я пришла в этот мир, зачем?» Она заплакала, а я пошел в баню.

Когда я вернулся, она уже успокоилась и покорно ждала меня. И в эту ночь все было как в прошлый раз. Снова я проснулся и увидел ее на полу перед свои сундуком. Окровавленными руками она разорвала толстую кожуру и проглотила рыхлую мякоть. Снова я уснул под шлепанье босых ног и снова наутро подумал, что это был только сон.

Через год она родила мне второго сына.

Мальцы росли не по дням, а по часам. С болью смотрел я на окружавшую их жизнь, на бойню. Жаль было, что не знают они солнца и ласкового его тепла, не касалось их дуновение ветра, не видели они кошек и собак, не видели птиц в небе и не слышали их песен, одни только коровы, живые и мертвые, одно мясо, ни сочных овощей, ни сладости фруктов и меда, ни освежающей прохлады колодезной воды, только вареный бульон с солью и мясо, мясо, мясо. И не понимают они твоих историй из детства, когда берешь, бывало, в каждую руку по стеклышку, крутишь – и вот уже два солнца у тебя в руках. Но живое ко всему привыкает, в любом хаосе оно находит опору, так что мальцы мои не тужили.

А вот люди...

Измученные убийством, они стали говорить о проклятии. Все чаще я слышал эти речи. Откуда берутся эти коровы, говорили одни, кто решил, что мы согласны всю жизнь резать их? Я не согласен. И для кого, для кого все это? Куда уезжают возы? И зудящий гул поднимался над толпами.

Среди них появились учителя и всезнайки. Не таясь, на площадях собирали они толпы и проповедовали, пели лживые песни, наслаждаясь звучанием своих голосов. «Мы прокляты, – говорили они, и очи их горели потусторонним огнем, – наказаны за грехи наши. Нам должно покаяться. Бог испытует нас. Он жесток, но справедлив. Он не бросает нас, своих созданий, ибо все испещрено тайными знаками его мудрости, знаками милости и прощения. Имеющий очи да увидит! Как потрошим мы животных, так следует нам вывернуть наизнанку тела наши и мысли, обнажиться пред его взором, ничего нельзя утаить – и тогда мы найдем корень проклятия, а найдя – выкорчуем!» Толпа ревела от наслаждения, наперебой выкрикивали они свои грехи и пороки, один другого отвратительнее, свои черные мысли, обнаженные до безобразия, рвали на себе одежды и сливались в единое тело с тысячью рук.

Однажды человек в черном собрал вокруг себя толпу праздношатающихся, женщин и детей, и редких старцев, и увечных, и проповедовал им. Они стали его войском. И в речах своих, преисполненных гневом, помазанных медом, он пошел дальше остальных.

Он говорил, что среди нас есть некто, кто принес проклятие в наш город. Другие врут им: не все виноваты, не все грешны – кто-то один, чей грех страшнее всех. Он не знает его, но увидев – узнает. Он все исправит, люди должны верить ему. Он умолкал, выпрямлялся, возвышаясь над землей, как черная птица, и пристально осматривал толпу у своих ног. Люди затихали и сжимались под его взглядом, каждый пугался, что он и есть тот самый грешник, обрекший всех на страдание, и вот сейчас в него устремится указующий перст, и его разорвут и выпотрошат, как корову. А Эра пряталась за меня. Я оглянулся. Очи ее округлились, она не моргала, не дышала, уста дрожали, бессильные сказать слово. Я поспешил увести ее и едва донес свою злобу до дома, не расплескав ее.

«Кто он? – спрашивал я, дрожа от еле сдерживаемой злости. Впервые почувствовал я в себе ревность, хотя и понимал, что это не совсем обычная ревность. – Кто этот человеку?» «Он не человек. – отвечала она, – Он что-то другое. Я точно не знаю, но рассказывают, что он бог, или сын бога, или сын сына бога, и бог требует от него мяса. Он дал ему тело брата. На, бог, – мясо. Тогда бог проклял его и обрек на вечное изгнание в пустыне. Веками он скитался в одиночестве, сходил с ума, убивал себя, но не мог умереть, потому что в нем кровь бога, она не покидает тела, в которое ее влили, не останавливается. Потом он основал город – этот город. Он не твой, он его. А потом он молил о прощении. В запальчивости, в священной ярости, в праведном самобичевании кричал он небу, каялся и клялся, что искупит вину. Он собрал огромное стадо и согнал в свой город. Тогда он понял, зачем построил его, зачем заселил людьми, которых не любил, и понял, что на все воля бога и что ничего не делается под солнцем просто так, без его разумения. Он возлюбил бога. И началась бойня. А потом… ты знаешь… одна корова, жертва, приготовленная его богу, убежала, исчезла, ее больше не было. Но не на одну меньше стало, а до бесконечности много. Ибо он наблюдал, ревниво следил, чтобы бог получил все обещанное ему мясо. Ему бы смириться, или не заметить, или притвориться, что не заметил, но недаром он сын бога. Он стал пересчитывать. Снова или снова. Он поднимал коров из могил и возвращал в дома их убийц, на бойню, ставшую жизнью людей, снова и снова, снова и снова. Бойня – это его счет. Понимаешь, он пересчитывает, вашими руками и ножами. И не сходится. Никак не сойдет. Не может сойтись. Одной не хватает, и целое не есть больше целое, в нем дыра, прореха, зияние в бесконечность. Что будет, если бог прикоснется к этой дыре? К другой бесконечности, которая есть он сам или часть его, и в которой дыра, прореха, зияние в бесконечность? Мятежному сыну убить бы так отца своего, но он слеп и разнежен в бесконечной любви. И не будет конца этой бойне, пока не найдет он беглянку и не вернет ее в стадо...»

Я онемел от услышанного. Я помнил, как странно мы встретились, но что мне было за дело. Что такое метаморфоза, от бога она или от дьявола, что такое она против любви? И понял я, что надо бежать. Она правильно сказала: это не мой город, это город бога и его сына, и нам тут не место.

Тайно ото всех, в ночи, мы собрали вещи. Я понимал, что жертвую родными, и соседями, и всеми людьми в городе ради Эры и наших детей, и это казалось мне естественным и понятным, любой, думал я, поступил бы так же.

Но черт дернул отца проснутся ни свет ни заря. Он сильно сдал за эти годы, давно не брал нож в руку, – точнее брал, но не резал, а держал и рассматривал, ведь в нем прошла и осталась вся его жизнь, – и сон его был чуток, отлетал чуть что, как душа от покойника. Вот он вышел и с удивлением, а потом с гневом заговорил, не понимая, но гневаясь, что не по его воле, без согласия, а что – это дело второе. Дитя не отпускает грудь матери, отец держит сына. Он поднял крик, полились нескладные стариковские речи, гавканье попросту, и разбудил город. В ворота заглядывали соседи и хмуро смотрели на наши тюки, на двадцать одежек на каждом, в спехе надетых в дорогу.

Мужчины увели меня для разговора. Я оглянулся, бросил растерянный взгляд на Эру, на детей, держащихся за ее юбку, и показалось мне на мгновение, что выглянуло сланце и лег на них желтый, призрачный луч. Они в нем согреются, пронеслось в голове.

Мужнины обступили меня. Их лица были мрачны. «Ты не прав, – говорили они, – Мы все вмести попали в эту историю, все вместе должны и пройти ее. Важен каждый. Что будет, когда ты уйдешь, об этом ты подумал? Нам тоже не сладко приходится, но мы не бежим.» И увидел я, что не злы они, а испуганны. Страх исказил их лица, а не злоба. А они все говорили, уже явственно перепуганные, готовые встать на колени передо мной, и получалось из их речей так, что без меня наше проклятие развалится – но станет еще хуже. Будто земля могла разверзнуться после наших стоп и поглотить город, покинутый нами. Они готовы были сделать меня царем над собой, только бы умолить не покидать их. Как мне было объяснить им про Эру? Как объяснить, что царь в городе бога не главнее коровы под их ножами? А потом что-то сучилась. Вдруг раздался крик, сдавленный, будто вышел из-под земли и покатился, как каменный шар, по городу. Кричала женщина – или мне показалось? – и ветер ударил нам в лица. Он нес смрад, ударяя им о наши тела, и наполнил груди чистым дыханием. А женщина все кричала...

Острая боль пронзила мою голову. Я вырвался и побежал. На дворе, в луже крови, лежала корова с перерезанным горлом. Рядом с ней – два теленка с тонкими, неестественно длинными ногами.

Человек в черном стоял над ними, над всеми, он был выше горы, и вытирал нож пучком соломы, потом закинул корову в телегу и посмотрел на двоих телят. Секунду он о чем-то раздумывал, потом побросал и их следом, так легко, как упавшие яблоки. Он залез на козлы, стеганул лошадь и поехал. Он смеялся. Он был счастлив. Я видел его горящие, волчьи глаза под капюшоном, видел оскаленный рот и текущие по бороде слюни. Он ликовал!

Я стоял, не понимая, что произошло, но внутри все клокотало и билось в истошном вопле, обрывалось, падало, беззвучно скулило, скреблось, царапая мозг. Я страшился думать, страшился признаться себе в очевидном. Я осмотрелся. Мать с сестрами плакали и жались друг к другу. Брат стоял мрачно понурив голову. Отец сидел на колоде дров, и в лице его светилась, сквозь слезы, высшая правота, – и страх, он кивал головой своим мыслям, но глаза глядели в черную бездну. Я растерялся. Я позвал ее, мою Эру. Ответом мне была тишина. Только всхлипнула мать. Я спросил, где они? Куда делись моя жена и мои дети? Они молчали. О, я уже знал, все знал и все понял, но спрашивал как заведенный, осматривая глазами наш двор. Там, в темноте под навесом, десятки блестевших глаз, словно бы повисших в красноватом сумраке, смотрели на меня сквозь туман. Коровы... Их мерное тяжелое дыхание шипело у меня в ушах. А потом они исчезли. Все прекратилось. Во тьме осталась одна тьма...

Последние подводы с мясом уходили из города, змея, извиваясь, подтягивала хвост. Люди плакали и ничего не боялись, полной грудью вдыхали они непривычно чистый воздух, улыбались сквозь слезы и шептали, бессильные вымолвить слово.

Я бросился проч. Так бросаются в пропасть.

Не помню, сколько шел я по пустоши, преследуя черного человека. Черты его телеги и черного силуэта на козлах то показывались из тумана или знойного марева, или песчаной бури, или из тьмы, разрезаемой факелом на облучке, или из снега и града, из дождя, из будущего и прошлого, из реального и примстившегося во снах, – но тут же терялись.

Кажется, прошли годы. Я уже не видел его. Сводящий с ума скрип телеги стал моей путеводной звездой, я слышал его в вое ветра, в собственных шагах, даже во снах, которые являлись мне на ходу.

Я шел по следам, между двух тонких вихляющих полос, по вырезанный из мира тропе. И что мне было за дело, что это дорога к богу? Чем я хуже него, почему он гонит меня? Почему привстает на козлах и кидает в меня пыль, песок, град? И хохочет. Я надеялся, что козни его не своротят мои стопы, я не собьюсь с тропы, что ведет к богу, и приду к богу, и он выслушает меня и оживит их. Но это уже был бред, а не мысли. Я потерял его, следы телеги стерлись, тропа ушла из-под моих ног...

Тогда глаза мои закрывались и больше не открывались, и я снова видел как наяву: наш двор, мертвая корова и два крохотных теленка с длинными ногами. Их больше нет, ничего больше нет, думал я как в бреду, только дыра, прореха, зияние бесконечной утраты. Я взвыл посреди бесконечной пустыни. О боже, я потерял их, я потерял их... я потерял их...»

3.

Он долго еще плачет и сокрушается. Больше не говорит ни слова, все бубнит: «Я потерял их! Я потерял их!» – и всхлипывает, все тише, все неслышнее, пока совсем не затихает. Горе его так реально, что внутри у меня невольно все сжимается и дрожит. Я страшно хочу уйти отсюда.

Наконец Григориус делает жест, что мы уходим. Я тихо встаю. Доктор аккуратно снимает свои приборы, потом тянется и забирает с подоконника таблетку. Человек вздрагивает и непонимающими глазами, полными слез, смотрит на него. И я с каким-то укором смотрю на жестокосердого старика, уж таблетку мог бы, кажется, и оставить.

– Он нас забудет, – шепчет он, выталкивая меня в коридор, – Как только мы уйдем – мы испаримся из его памяти.

Мы выходим тем же путем, не встретив ни души. Все здание погружено в мрачную, сосредоточенную тишину.

На улице, миновав извозчиков, все так же греющихся у своей ядовитой бочки с зеленым пламенем, Григориус наконец заговаривает:

– Узнал? – спрашивает он.

– Узнал. – говорю, – Почему мы уходим? Мы должны забрать его.

– Нет, мы не можем. – спокойно отвечает старик.

– Но почему? Почему? – Я чуть не плачу. Я похож на ребенка, который отчаянно вцепляется в рукав взрослого, умоляя не уходить из магазина с понравившейся игрушкой. Я и в самом деле близок к тому, чтобы схватить старика за рукав.

Григориус смеряет меня холодным взглядом.

– Нас там не было, запомни, Андрей. – говорит он.

– Нам надо его изучить, – не унимаюсь я, – Мы спрячем его в лаборатории. Надо выяснить, как такое вообще возможно! Неужели вам не интересно?

– Все, что нужно, у нас уже есть. Вот. Возьми это и сделай копию. Прямо сейчас.

Он вручает мне свой коммутатор, я создаю сеть, синхронизирую со своим и перекидываю файлы сканирования. Готово. Отдаю старику коммутатор. У меня сотни вопросов, голова идет кругом

– Как такое вообще возможно? – недоумеваю я, – Кто сделал с ним это?

– О! Кто сделал – мы и сделали!

– Нет, это невозможно! – возражаю я, – Наши действия не могли привести к такому результату, это аномалия.

– Аномалия, как же! Божественная воля, скажи еще.

– Тогда что? Эксперимент Адатрона?

– Не знаю. Я был бы счастлив, окажись это так. Науку нельзя сдерживать, если хищничество Корпорации в конечном итоге станет фундаментом для научного прорыва, я буду только рад.

– В любом случае – это сенсация! – восклицаю я.

– Сенсацию не прячут в старой богадельне для солдафонов, Андрей...

– Прячут, если это результат нелегального эксперимента. Вы сами знаете, что бывает за подобные «достижения».

– Уж они нашли бы где спрятать. А случись что, скорее убили бы его, но ни за что не выпустили на волю. Это же какой скандал будет!

– Откуда вы про него узнали?

Доктор мнется, лицо его искривляется в презрительной усмешке, потом выдавливает из себя манерным голосом:

– Полковник Янош любезно поделился ничего не значащей, занимательной историей.

– Янош... – говорю я, смутно припоминая это имя.

– Янош. Хитрый Лис Янош. Завтра на Совете ты с ним познакомишься. Он начальник твоей экспедиции...

Точно! Теперь я вспомнил. Янош Луций, полковник ВКС. Припоминаю, что когда-то давно он ошивался у нас в лаборатории, курировал какой-то проект. И вот снова объявился. Он то ли военный, то ли политик, то ли человек Корпорации. Иероним рассказывал про него, не помню что, но, зная Иеронима, представляю, какой дикости это был бред.

– Он пригласил меня на встречу. – продолжает доктор, – Обсуждали ваш предстоящий полет. Формальности всякие, детали операции, бюджет от Института и прочее. И как бы между делом сообщает он мне, что они нашли на Нове-7, уже после эвакуации персонала, лазаря, которого давно считали потерянным. Он, якобы, просто вышел на них из пустыни, весь заросший, худой, хрипящий своими дыхательными пузырями и совершенно помешанный. Такое, говорит, нес, что им там всем поплохело. Лазарь – собственность Корпорации, они должны были его сдать, отрапортовать хотя бы, но на то они и военные, чтобы не особо ценить чужие правила. Вот они и поместили его в свою богадельню на Земле. Не хочешь, говорит, любезный Леонид, сходить да посмотреть? Ты, говорит, ученый, тебе интересно. У-у, лис! Вот зачем он мне его подсунул, а? Чего хотел? Нет, завтра я с ним поговорю начистоту. Терпеть не могу эти их игры. Дети великовозрастные! Делят, делят, никак не поделят!

– Из-за чего эвакуировали станцию? – спрашиваю я.

– Он не сказал.

– Так он из лаборатория на Нове-7?

– Возможно

– И у них что-то случилось?

– Возможно.

– И военные увезли его без ведома Корпорации!

– Возможно...

Я понимаю, что старик уже себе на уме. Он долго и пылко говорит, приглушая голос, хрипит, размахивает руками, поминает добрым словом и военных, и Корпорацию, и треклятое правительство, «царство сонных бегемотов», и приходит, естественно, к самому наболевшему: «Мы теряем Землю, Андрей! Мы теряем Землю!»

– Сначала они заказывают нам этих лазарей. – сокрушается он, – Нам! У них сотни фабрик по всему миру, мертвецов поднимают на конвейере. Эти черти в проводах, инженеры-операторы, цифровые оборотни, клепают их, как запчасти на кофеварки, а тут на тебе: крупнейшая в мире лаборатория нейроинженерии, высочайшего уровня специалисты, экспериментальное оборудование – и давай, оживляй мертвецов! А потом эта Пустошь проклятая! Засияла ярче Солнца. Планета земной группы, вторая Земля, атмосфера содержит кислород, озоновый слой! Бла-бла-бла! И целый подземный океан нефти – доказательство прошлой органической жизни? Неизвестно, но уж точно новый дом Корпорации. Никаких тебе совокуплений с газовыми гигантами, сиди на песке да потягивай нефть через соломинку, все как мы привыкли в нашем великом прошлом, о котором теперь только и грезим, впадая в маразм. Ничего они не понимают, Андрей! Корпорация существует в движении. Остановившись, она умрет, как акула. Помнишь, как неохотно они рассказывали людям про Пустошь? Как долго скрывали ее? А название-то какое выдумали: Пустошь. То была Глизе 990 что-то там, и вдруг – Пустошь. Кричат, кричат, будто продают. И ведь продали! А теперь еще отдать им наших суррогатов... Как там, кстати, продвигается, успеваете? – спрашивает он вдруг совершенно спокойно.

– Успеваем, – говорю, – все по плану.

– Хорошо, хорошо... – бурчит старик себе под нос.

– Знаете, что я думаю, доктор. – решаюсь заговорить, – Это не эксперимент, это что-то вроде произведения искусства. Или, если угодно, тоже эксперимент, но другого рода.

Старик кивает моим словам, и я думаю, что он соглашается со мной.

– Если подумать, то, что он нам рассказал – это сказка. Или миф. Мы тренируем мозг на математических моделях, на абстракциях, а они пошли другим путем, внушили ему историю. Я не знаю, как они сумели создать такую сложную нервную сеть, которая все это запомнила и теперь воспроизводит, да еще вызывая у него такие живые эмоции, но наполнение они использовали вполне понятное. Вместо абстракций – архетипические элементы нашей культуры. Некто, кто любит старую психологию, подсадил ему ключевые образы: бог, жертвоприношение, метаморфозы и прочее. Я думаю, кто-то использует давно опровергнутые теории о неком бессознательном архетипе, одинаковым для всех, о древнем истоке, забытая память о котором сохранилась в этом бессознательном, и во снах и бреду человек, каждый человек, приходит к этому истоку, ну а там старые боги и их кровавые жертвы. Все это мясо... Это инструмент, которым пользуются художники, режиссеры. И я подумал, я вспомнил – Фиест Иксион возглавлял миссию на Нову-7, а он, говорят, странный человек, своего рода художник...

Григориус презрительно фыркает.

– Художник! Он безумец. И я уже подумал об этом, Андрей. Может быть, лазарь его рук дело, может быть...

У меня еще куча вопросов. Разум захлестывают самые сумбурные чувства. Нам надо сесть и поговорить, думаю я, разложить все по полочкам. Но тут старик вдруг останавливается и смотрит на меня большими воспаленными глазами.

– Сейчас иди домой, – говорит он, – завтра утром мы встретимся во Дворце Правительства. Оденься поприличнее, не опаздывай, хотя все равно нас продержат много часов, и будь готов ко всему.

Делать нечего. Мы прощаемся. Я сворачиваю за угол и, обернувшись, вижу как удаляется от меня одинокая фигура старика. Он наконец заметил, что замерз, что полы пальто расстегнуты и хлопают на сильном ветру; он застегивается, поднимает воротник, прячет руки в карманы и идет, сгорбившись, сквозь холодный пыльный ветер, перетасовывая все свои тысячи и тысячи мыслей. Он снова уже не в этом мире...

4.

Я бреду домой. Ночной город тих и нелюдим. Вдруг где-то далеко воздух взрывается острым хлопком, где-то там за домами что-то движется, с ревом несется и озаряет стекла красно-синим сверканием. Мельком я вижу, как проносится между домами красная, приземистая, как тень, машина, а за ней, хищно нависая над самой крышей, – полицейский глайдер с включенной мигалкой. Серия мутных стоп-кадров: красный, синий, красный, синий. Какой-то богатый сынок рассекает на антиквариате с ДВС, думаю я, кутаясь в пальто.

Вся суетность Григоруса медленно выветривается из памяти, все его теории и страхи – это его, не мое, я не хочу, чтобы жизнь моя была настолько сложна, как у старика. Остается самое главное – сегодня я стал свидетелем настоящего чуда! Позднее его объяснят и оно станет обыденностью. В самом деле, что за диво: лазарь поведал мне о своей жизни. Сознание – вопрос не качества, а количества. Количества нервных связей, «проводов», передающих электрические сигналы. Мы можем создать несколько сот тысяч, этого достаточно, чтобы воскрешенные мертвецы добывали урановую руду, но маловато для полноценной человеческой жизни. И вот кому-то удалось наконец создать миллиарды таких связей. Искусственный биологический разум создан, и я говорил с ним. То есть я слушал. Так отчего же так скверно на душе? Откуда эта тревога? Мы долго к этому шли, но всегда знали, что это вопрос технологий, вопрос времени, а не принципа. Что это значит? Что мы совершим эволюционный скачек? Что Корпорация его совершит и ускачет наконец от нас, бросив нас на произвол судьбы, о чем кричит Григориус уже сотню лет? Я не знаю...

Что-то странное происходит в последние недели, с тех самых пор, как мне поручили лететь на Нову-7. Все больше каких-то мелких событий, шепотов и слухов, и никак не получается сложить их в цельную картину. Идти мне далеко, метро закрыто, а брать извозчика я не хочу. Ловлю себя на том, что давно уже перекладываю в голове карточки с мыслями, надеясь собрать из них логическую картину.

Что было первым? Наверное, Корпорация. О да, Корпорация была всегда. Носилась над водами в безвидном и пустынном мире, пока не создала по ошибке человека и его города. Потом она ринулась в Космос, пожирая на пути менее удачливые корпорации, пока, собственно, не стала Корпорацией. Никто не говорит: корпорация Адатрон, говорят просто: Корпорация – и все понимают, о ком идет речь. Корабли Корпорации – гигантские атомные станции с ионными двигателями и магнитными парусами, развивающие четвертую космическую скорость, – ползут по вселенной, как неутомимые жуки, открывая планету за планетой. Они строятся и ширятся без остановки, не прекращая движения, наращивают модуль за модулем, пока не расцепляются, раздваиваясь, как клетка, размножающаяся делением. И где-то в космосе, в строго выверенной точке пространства, остается гигантская транспортная платформа, атомная станция, генерирующая Нуль-портал – Антипод, точную антикопию другого портала, создаваемого на другом конце света. Материя и антиматерии аннигилируют – это было известно давно, но триста лет назад, с открытием подпространства, обнаружили эффект зеркальной аннигиляции. Клонируя вещество в антипространстве, создавая точную его копию из антиматерии, добились аннигиляции на расстоянии. В один момент два сгустка, стоявшие на разных столах лаборатории, вдруг схлопнулись и исчезли, весело посверкав на прощание квантовыми молниями. Потом додумались вложить в сгусток антиматерии титановый шар, а материю удержать магнитными полями. Отпустив антивещество, увидели что шар исчез в одном месте и появился из вспышек и молний в другом – изуродованный, оплавившийся, радиоактивный, но существующий. Потом уже в капсулу положили записку и провернули фокус с ней: передали привет коллегам из соседнего кампуса. А потом посадили туда мышь. Капсула оплавилась, мышь превратилась в непонятное месиво. Мышь звали Буцефалом. Тогда мышь заморозили и – о чудо! – она прибыла целой. Ее разморозили и оживили. Вторую мышь звали Инцитат. Так человечество освоило межпространственные прыжки. Если подумать, это удивительное дело: даже в космос пробрались мы как-то криво – контрабандой, в трюмах собственных кораблей. Мы сами до конца не понимаем этот эффект, но пользуемся им уже три сотни лет. Три сотни лет корабли Корпорации плывут вперед, оставляя за собой пунктирный шлейф транспортных узлов, атомных станций-генераторов Антиподов. Один прыжок стоит баснословных денег – сгенерировать нужное количество материи и антиматерии, синхронизировать процесс посредствам многолетнего, многовекового планирования, и все, чтобы перенести вес одной экранированной капсулы с людьми и грузом – это дорого стоит. Мощности средней земной атомной станции не хватило бы даже на минуту работы электромагнитного поля, удерживающего до времени сгусток антиматерии. Но Корпорация не скупится. Она выкачала Землю досуха, и люди с радостью отдавали последние ресурсы, ослепленные и ликующие, приобщенные в великому чуду будущего, которое стало как никогда близко и как никогда принадлежало в равной степени всем и каждому. И теперь скорее Земля зависит от Корпорации, нежели наоборот. Они многое обещали – и многое сделали. Открыли сотни планет, но ни одной, пригодной для жизни, нашли бесконечные запасы ресурсов, но стоимость их доставки на Землю иррационально велика. Они со скрипом возят нам газ со спутников Юпитера, чего уж говорить про далекие звезды. Теперь Корпорацию ненавидят, все чаще говорят, что они нас использовали, выпили досуха и бросили на произвол судьбы. А потом Корпорация нашла Пустошь... И тут на сцену выходит Григориус. Пожалуй, он тоже был всегда. Носился над водами вослед Корпорации, печальный, как мир у его ног, но создал он только себя. Ребенком он застал эпоху изобилия. Время летающих машин на магнитных подушках, какие сейчас только у жандармов и чиновников; время городов-муравейников, жужжащих и брызжущих избытком электрического тока, – давно снесенных, чтобы не плодить преступность и грязь; время открытия технологий клонирования еды, время, когда космические корабли становились меньше, понятнее и доступнее простым смертным, технология криосна совершеннее, а топливо было в избытке – время Великого Исхода. Когда было открыто подпространство, Григориус изучал философию и риторику в академии. Открытие очаровало его. Вначале робко он прибавил физику к своим классам, потом бросил всю гуманитарную чушь – к ней он вернется много позже, описав многовековую дугу – или сдурев, как говорили недоброжелатели, – и стал изучать астрофизику. С жаром он бросился на новый предмет, с головой нырнул в новый мир. Он был одним из тех, кто работал над эффектом аннигиляции антиподов в подпространстве. От него я знаю имена тех мышей. Великий Исход – самоубийственный прыжок человечества в никуда – он застал совсем еще молодым, моложе меня сегодняшнего. Технология Антиподов еще не доросла до промышленных масштабов, Корпорация еще была корпорацией Адатрон и боролась за свое место под солнцем, но одной новости об открытии межпространственных прыжков оказалось достаточно, чтобы тысячи ликующих добровольцев записались в программу разведки. Корабли стартовали один за другим. В одиночку, группами, целыми семьями, с детьми, которые будут знать землю только по рассказам, разлетались они, как стрелы, выпущенные наугад в небо. Они, эти букашки, составили первые звездные карты, проложили первые тропы по нехоженой пустоте, сделали снимки, открывали и называли планеты и астероиды, высаживались на них, брали образцы пород и атмосферы и, самое главное, запускали первых Антиподов – миниатюрные транспортные узлы, посредствам которых пересылали капсулы с добытыми материалами и свои записи. Они дали науке покорения космоса невообразимо много, несомненно, именно они придали человечеству первый импульс. Но для себя едва ли они нашли что-то, кроме тьмы, холода и смерти. Сами они не могли вернутся через станции Антиподы, им оставались криокамеры и долгий обратный путь на автопилоте. Но пустота заворожила их. Практически все прислали письма прощания, они хотели лететь дальше, объятые пустотой, бесконечностью, хотели искать – я думаю, только искать, не находить; не желание новизны уводило их все дальше от дома, но то особое состояние дороги, обостряющее экзистенциональное самоощущение: в бесконечной пустоте увидели они самое себя, и возвращенный взгляд приковал их подобно зеркальной глади ручья, что погубил Нарцисса. До сих пор в космопорты прибывают древние капсулы, привозящие радиоактивные мощи, истлевшие до костей или почти нетронутые земным тлением тела путешественников, а отдельно – их память, побитые радиацией единицы и нули, цифровые души Исхода. С отчаянием иногда я думаю, что в итоге даже мертвыми им некуда было податься, кроме как возвратиться на Землю, ничто не приютило их и не дало новый кров, ибо, нырнув в бесконечность, они не нашли другой точки в пространстве и времени, от которой можно было бы им вести новый отсчет – не разуму их, давно связанному с искусственным разумом их кораблей и способному вывести из любой ситуации, а тому человеческому в них, которое не истребит даже радиация космоса, – не нашли они иной опоры, чтобы проложить от нее новый мир. Мир никогда прежде не вращался вокруг Земли так стремительно и неумолимо... И вот тут, пожалуй, появляется Корпорации. Впрочем, я повторяюсь.

Григориус же вернулся живым, выспавшимся и навсегда что-то понявшим; когда тысячи сгинули в бесконечности, когда идеальную технократию его эйдоса поглотила жадная корпоратократия, когда вместо людей он встретил покорных рабов Корпорации, добывающих электричество трением, трудно было ему не задуматься. Или не сойти с ума, как говорят его недруги.

Мир предстал перед ним изуродованным; баланс сил был нарушен. И тогда он увидел главный источник зла в мире – Корпорацию. Борьба вынесла его в поле политики. Он не стремился стать тогатусом или комицием, хотя мог бы легко избраться от любой партии, потому что считал, что их положение ненадежно, они лжецы даже тогда, когда говорят правду, им попросту никогда не верят. Он действовал умно.

Он наносил свой удар по Корпорации, получить ответ он и не думал, со спокойной душой ложился спать лет на тридцать, потом просыпался, жадно наверстывал все, что упустил, находил в ворохе исторической хроники искомый ответ – и наносил новый удар.

Старик был жесток, он умел жертвовать. Он добился того, что суррогатов стали производить только для медицинских и научных целей. В работах отныне используются только лазари, роботы и наемная сила. Благое дело, казалось бы, но какой ценой.

Долгие годы люди протестовали против жестокой и совершенно неэтичной практики внедрения ложной памяти суррогатам, но только теперь у них появился лидер, человек, давно и последовательно критикующий современные нравы, который сказал эту мысль так, что ее услышали: имплантируя суррогату память – пусть и выдуманную, создают человека, самого обыкновенного, такого, как вы или я. Это бесчеловечно, сказал он, я не хочу жить в обществе, построенном на рабском труде – и заснул долгим блаженным сном, не дожидаясь, когда закон примут. А его приняли очень быстро. Тысячи суррогатов пришлось отпустить на свободу, их подобрали реабилитационные центры (конечно, Корпорации) и некоторых выходили в полноценных людей, но большинство не сумело выжить в мире, в который их бросили. В их гибели обвинили Корпорацию, и те не спорили, они покаялись, как всегда.

Но и после Корпорация продолжила использовать суррогатов не нарушая закон. После запрета на внедрение в их мозг ложных воспоминаний у суррогатов отобрали детство, которого не было, и родителей, которых не знал, – и они стали чаще выходить их строя. Сотнями сходили с ума. Они вопили и просили убить их. Сбрасывались со стен. Иногда причиняли вред людям. И от них отказались окончательно. Без воспоминаний они стали потерянные, нервные, потому что мозг нуждается в символическом фундаменте бытия, а «программа» добычи урановой руды таковым не является; обретая память, человек заземляется, получает способность мечтать о прошлом, а страхи его обретают хоть какую-то форму. К тому же без памяти суррогаты почти не поддавались контролю, оказалось, что «программа» – ничто. Прошлое – это власть, Корпорация не удержала ее, хитрый старик раньше других уловил нарождение очередного витка истории: страсть к будущему сменялась разочарованием в настоящем и тоской по прошлому. Поэтому Корпорация не боролась против закона о полном запрете суррогатов на производствах, который провели сторонники Григориуса. Старик, спящий в гибернаторе, вышел победителем из величайшей схватки, он проснулся героем. Люди уверовали, что он хотел спасти суррогатов, но он хотел отнять их у Корпорации. В хронике он прочитал, как тысячи сумасшедших, измученных, страждущих недолюдей пополняли реабилитационные центры Корпорации, где их пытались сделать теми, кого он понять не могли. Я думаю, он прослезился – после гибернатора слезы так и льются, – размышляя о новой проблеме – или возможности: он проснулся известным борцом за права людей – ибо даже умирая, суррогаты становились людьми.

Музей Исхода его рук дело. Григориус умен, он упрочил свои позиции на поле истории и памяти. Память о сгинувших – самая сакральная память, покушаться на нее – страшное кощунство; она защищает как сияющий щит. Корпорации трудно атаковать старика, всенародно признанного единственным, кто вправе встречать священных мертвецов из космоса. Философия Исхода – жесткая критика Корпорации, в которую выродился мир, пожертвовавший, сам того не заметив, наукой, образованием, светской властью – тоже его измышление. Корпорация прибрала к рукам все школы и институты, она развивает прогресс, это неоспоримо, но все результаты труда миллионов людей принадлежат ей – не по праву, а по факту, ибо ни у кого другого нет средств построить и использовать их наработки. Мы все работаем на Корпорацию, кричит Григориус, но не понимаем, как их можно критиковать, не видим подвох. Мы привыкли, что все измеряется деньгами, но ведь Корпорация не стремится богатеть. Деньги она отшвыривает с брезгливостью. Суть Корпорации, повторяет он как заведенный, – движение, чистое движение. Остановившись она умрет, как акула. Она втягивает нас в это движение, в бесконечный прогресс. Посмотрите, что стало с Землей. Из метрополии мы превратились в колонию. Земля чахнет. Дело стоит за малым: когда Корпорация откроет планету, пригодную для жизни, она бросит нас. Мы теряем Землю, кричит старик, мы теряем Землю! Старик затеял настоящую войну против спасаемого им народа, идущего, как он думает, к самоистреблению, и народ преимущественно любит его. И тогда, тогда уже никто не сможет отказать великому человеку в праве говорить к Интеррексосу. Вот куда метит старик.

И тут появляется Генеральный Серетарь Интеррексос Каспар Флавий Галиус. Про него, пожалуй, нельзя сказать сразу, что он был всегда, потому что, чисто технически, следует заметить, что он, возможно, будет всегда, ну а следовательно, и был. Наши жизни начинаются и заканчиваются в течении часов его сна. Зевота его длится дольше, чем развивается плод в утробе женщины.

Двигатели отрицательной массы, питающиеся пустотой, несут Невидимый со скоростью света. А возможно, и большей. Там, где они прошли, создается сверхтяжелое эн-мерное поле, вспоротая борозда, где сворачиваются материи пространства и подпространства, зона абсолютной аннигиляции. Попав в это поле, тело проходит сквозь самое себя бесчисленное количество раз, пока не выплевывается совершенно искореженное, потерявшее всякой свой облик. В сверхтяжелом ничто предметы теряют границы внешнего и внутреннего, и железный куб превращается в рваную жидкую нитку, а потом взрывается продолжающимся движением собственных атомов. Предмет будто на миг становится невидимым для себя. Туда, конечно, бросали и органику. Тела начинали бурлить, как кипящая вода, бурлящие и вспучивающиеся руки проходили сквозь тело, завязывались узлами и взрывались, выбрасываясь вне поля, когда атомы вспомнили свои прежние позиции и устремлялись их занять. Поэтому суперкорабль Генерального Секретаря единственный оснащен этими двигателями. Все прочие – опытные образцы, которые безрезультатно изучают около сотни лет. Даже звездолеты Корпорации летают на простых ионных пушках, развивающих половину световой скорости.

Чтобы разминировать след Невидимого по нему гонят тральщик с магнитной ловушкой, в которой создается сверхмощное поле, разрушаемое и восстанавливаемое тысячи раз в секунду. Тральщик добывает из поля элементы, которых наука не знает: неизвестные сплавы, остатки квантовых активностей, фиксируемые приборами тральщика. Откуда они берутся – это главный вопрос современной науки.

В хронике я видел восходящего по трапу Интеррексоса, его скупой и величественный жест, которым он прощался с человечеством. Корабль Невидимый – капля ртути, перетащившая на свои округлые бока весь город, скрутившая его в парадоксальный тороид, – медленно взмывал в воздух, подхваченный катерами сопровождения, которые вывели его на безопасную орбиту. И тогда он включил свои двигатели – и исчез, и осталась одна тьма. По контуру выделенного для его движения пространства расставлены спутники-радиобуи, сигнал которых улавливается Невидимым и Генеральный Секретарь получает самые важные донесения. Он может все решить и за день, но для нас проходит много лет, прежде чем мы получим его ответ. Его слово – закон. Теоретически, одним своим словом он мог бы ликвидировать Корпорацию. Теоретически, потому что он еще никогда не произносил такого слова...

Государство сильно и нерушимо, потому что его почти нет. Есть Интеррексос, который летит то ли со скоростью света, то ли даже быстрее, а значит, летит в прошлое. Парадокс, который стоит над нами, может быть уже давно не существуя. Он недостижим, реальный или предполагаемый. На Земле правит объединенное правительство наций. Жуткая бюрократия прошлого сменилась еще более жуткой инерцией настоящего, дурацкие законы, придуманные тридцать лет назад, по праву обязательного наследования законов правительством до сих пор ждут рассмотрения и резолюции Генерального Секретаря, а новые, нужные прямо сейчас, еще даже не написаны. В этой инерции, говорят популисты, великая стабильность и нерушимость человеческого общества, колонизировавшего космос. «Бла-бла-бла! – отвечает им Григориус, – Колонизировавшего! Как же! Колонии прошлого, превращенные в ад выжженной земли и мертвых рабов, кормили метрополию, а у нас что – метрополия кормит колонии, пустые планеты, высасывающие из нее жизнь, и всех это устраивает. Я уже пережил Исход, – сокрушается старик, – но они выдумали хитрее – исхищение!»

Говорят, что Генеральный Секретарь – есть измышление хунты, захватившей власть над Землей. Возможно, и был некогда человек, исторический Генсекретарь, но его засолили в специальном растворе из человеческого и времени, через сотни лет он дозреет до состояния бога; его будут возить по городам и показывать прямо так, в банке, как уродцев в кунсткамере.

Говорят, что он зол. Многие приписывают ему союз с Корпорацией или ее саму делают его детищем, но в любом случае они сообща действуют против Земли.

Другие, напротив, считают, что он добр к нам. Оседлав свой сверхсветовой парадоксальный корабль, вывернутый наизнанку набегающим потоком пространства-времени, он посылает нам ответы на те вопросы, которые мы еще не озвучили. Он знает наше будущее, он спасет нас от наводнений и голода, проведет сквозь вселенскую тьму. Очевидный парадокс не смущает этих людей.

Есть и те, которые говорят, что его нет и никогда не было (учитывая парадокс, они могут быть правы даже в своем невежестве), а если и был, то давно сгинул. Постоянно отслеживаемый след Невидимого им не аргумент: след следом, может, корабль и летит, вперед ли или назад – это неважно, но сам Секретарь давно почил в бозе, он съел все, что было из запасов провизии, а в начавшемся каннибализме съели его самого, ибо это нам он первый советчик, а для свиты своей –прожорливый рот, и ничего больше.

И вот тут зачем-то появляюсь я. Букашка в тени великих светил.

Григориус сам нашел меня и позвал в свой Институт при Корпорации – плод временного перемирия между враждующими сторонами. Они делали вид, что покупают его, а он – что новый удар нанесет изнутри. Есть даже знаменитая хроника: доктор Леонид Григориус, юнец 80 лет, директор Адам Концевичус, 117 лет, и директор Генрих Тронн, 123 года, – восставшие из холодильников и бодро пожимающие друг другу руки на открытии Института. (Все трое ровесники, и Григориус отчаянно желает их пережить, обогнать в гибернаторе, но господа директоры свой ход сделали давно и сейчас по преимуществу спят, тогда как Григориусу приходиться больше вертеться, разрушая то, что они создали много веков назад, к тому же непонятно зачем ему эта гонка, у господ директоров большое потомство, которое и управляет Корпорацией последние лет сто.)

Я спал в криокапсуле, ожидая освобождения должности на одной кафедре, когда меня разбудили и огорошили новостью. Григориус предложил мне создать и возглавить лабораторию нейроинженерии. Я сам мог выбрать, чем хочу заниматься; полная свобода исследований, почти бесконечный бюджет (от Корпорации, конечно). Я не мог отказаться. Такая удача улыбается не каждому. Я понимал, что мои исследования нужны старику в свете войны, которую он вел с Корпорацией. Но я был с ним согласен: выращивая тела и наделяя их памятью, мы создаем живых людей, их нельзя использовать против их воли, а так как воля их – плод труда програмистов Корпорации, то все замыкается в порочный круг, сам факт их создания оборачивается подлейшим преступлением из возможных. Разумную жизнь нельзя создавать таким образом. Понимал я и то, что ему даже не наши наработки будут нужны, а сам факт того, что он возглавляет институт, в котором исследуют суррогатов, это придало бы веса его словам, и без того тяжелым. Но удивительным образом мы сблизились со стариком; ум его был остр и жаден до новых знаний. Я восхищался им. Человек эпохи гибернации, он хотел знать все, уметь все, понять все, а когда ему казалось, что мир снова исчерпан, вобран его мозгом, как вода пористой губкой, ложился в гибернационную камеру и засыпал блаженным сном без видений.

И вот полгода назад поступил этот странный заказ. Григориус справедливо возмущался: для таких целей наша лаборатория слишком сложна и неповоротлива. Мы не занимаемся оживлением лазарей, для этого у Корпорации есть сотни фабрик по всему миру. Но человек, приходивший от Корпорации, был убедителен: им нужны изделия, исключающие брак. На фабриках его много – издержки конвейерного производства. Бывало даже, что лазари набрасывались на людей. Это недопустимо. Корпорация должна получить высококлассных лазарей. Только органические неироботы. И что, что они дороги и сложны в использовании? Разве платить мне? А насчет сложности – не я ли сказал, что мы слишком умны для такой работы? И никакого прогностического моделирования, все связи нужно вырастить в лаборатории и надежно закрепить, подготовив среду для развития любой программы. Мозг без ошибок, пригодный для самой сложной работы. Какой? Это нас не касается, мы готовим мозг, программу заложат другие. Мы должны выжать максимум, и я лично должен проконтролировать процесс, оставив на время свои исследования.

Оживление лазарей давно поставлено на поток. Они дешевле суррогатов и намного, так сказать, этичнее. К тому же суррогатов еще надо вырастить, а готовое тело, хоть и мертвое, экономит Корпорации много денег и еще больше времени. Как бы скверно это не выглядело, но люди охотно продают себя после смерти, не говоря уже о тех, чьи тела остаются невостребованными и переходят в собственность Корпорации по закону. Мозг мертв, а значит мертв и человек. Люди поостыли к своим мертвецам, посмертного бессмертия не изобрели и никто больше не кричит о посмертном рабстве, не похищает своих оживленных родных, принявших неверное, на их взгляд, решение, и не прячет их, беспамятных, в подвалах. Все это миновало с прошедшими столетиями. Нынче огромные цеха фабрик принимают сотни покойников каждый день; бригады реаниматоров сутки напролет, посменно, оживляют мертвецов инъекциями некрофармы и электрическим током, подключают ожившие, бьющиеся в постмортальных судорогах тела к единой цепи жизнеобеспечения и отправляют на конвейер инженеров; все работает как часы. Инженеры сидят внутри своих коконов из железа и проводов, подключенные к сети фабрики, дремлют в состоянии программного транса, тела их раскачивают при движении коконов, головы безвольно качаются, а разум сосредоточен на выполнении плана; где человек, где машина – уже не разобрать. Вокруг все сверкает, гудит, сыплется искрами от череды коротких замыканий, все как на заводе. Говорят, верхушка черепа у них спилена для удобства, клеммы посажены на биопайку и провода напрямую подведены к мозгу. Уходя домой, они закручивают черепушку, как крышку на бутылке. Слышал я и про совершенно новые фабрики. Инженеры удаленно подключаются к машине гиперреальности фабрики и управляют сверхточными манипуляторами и сканнерами прямо из филиалов в других, так скажем, менее развитых странах. Вне сомнений, если бы мозг лазаря был способен выполнять такие сложные операции, Корпорация давно посадила бы лазарей оживлять лазарей. Мертвецы воскрешали бы мертвецов подобно тому, как машины собирают машины...

Я вспоминаю этого лазаря. Его оживили при мне. Мерзкое зрелище. Привозят в капсуле замороженное тело, упакованное в «мешок для оживления», подключают датчики и электроды, грубо открывают замерзшую челюсть и с хрустом просовывают трубку в легкие, затягивают ремни и начинают «оттапливать» его, пропуская ток разных частот; пакет бьется, хрустит, течет зловонными водами и вопит не своим голосом. Это не крик боли, а скрежет бьющихся в спазме голосовых связок, но пробирает от него до мурашек. А хмурые и молчаливые люди в спецкостюмах, обитатели подземного этажа, преспокойно пялятся в мониторы, проверяя работу оживших органов, сканируя, ища и устраняя ошибки; один окатывает лазаря из шланга, смывая весь талый наст, всю слизь и мертвенный смрад ожившей распаренной плоти. Потом подключают его к системам жизнеобеспечения и все – сдают на руки, можно увозить на восстановление мозга.

Я помню, как пересобирал его мозг. То, что обычно делает человек-машина, пришлось делать мне. Перебрал, клетка за клеткой, все живые нейронные группы, выжигал паразитарные синапсы, последние призраки его прежней жизни, создавал новые, загружая программы ассоциаций, зеркальные модуляции, словари морфем и фонем, коды знаков и образов и запуская нейроботов-смертников, ставших новыми нейронами его мозга – мозга, не способного не то что прожить такую сложную жизнь, о которой поведал нам, но не способного ее даже воспроизвести, услышав с чужих слов.

Потом их забрали, а мы вернулись к своим проектам, но не надолго. Месяц назад они вызвали меня и сообщили, что я должен лететь на Нову-7, исследовательскую станцию на новой планете. Планета Пустошь, может быть, я про нее слышал? Немного? Ну и отлично. Я должен подготовить двух суррогатов – да-да, тех самых, что мы вырастили и используем для опытов, потому что времени выращивать новых у нас нет. А как же наука? Наука подождет, никуда она не денется, науки без финансирования вообще не бывает. Могу ли я отказаться? Конечно, о чем вопрос! Так я отказываюсь? Нет? Ну и отлично. И главное: мозг суррогатов должен быть идеально чист, никаких абстракций, ничего, чистый лист, пустой объем. Замершие в нервном напряжении электродуги. Все, я могу идти и готовиться. Старт через месяц.

И я пошел – и разбудил старика.

Так я добредаю домой. Двадцать шестой этаж ждет меня, а лифт, конечно, отключили. Я смертельно устал, стою, опершись плечом о стену, и жму на кнопку, ожидая, когда машина пробудится и соизволит выделить мне сгусток электричества. Злая у нас машина, по моей карточке она давно знает, что мне на 26 этаж и я в своем праве, требуя лифт, но не спешит, раздумывает. Идти пешком я не хочу. Прошлый раз, когда я поднимался по лестнице, наступил на какого-то бродягу, забившегося в темный угол. Он проснулся и сказал мне, что наверху только смерть.

Наконец в шахте раздается грохот, царапаясь, кабина сползает вниз и впускает меня. Еще миг размышления и мы ползем на мой проклятый 26 этаж, где ветер немилосердно бьет в окна.

Я вваливаюсь в квартиру и, не раздеваясь, падаю на кровать. Надеваю обруч для сна, выставляю будильник и ставлю программу: убийство. Все, через минуту он усыпит меня, во сне меня будут бить, резать, травить собаками, выбрасывать в окна или в шахту этого проклятого лифта, ему на съедение, а я буду в ужасе умирать, без малейших сомнений веря в реальность происходящего. После такой ночи – и пред таким днем – мозг нужно основательно почистить. Я засыпаю...

5.

Очередь на входе во Дворец Правительства двигается прискорбно медленно. Тяжелый каменный монолит, порезанный рваными нитями панорамных окон, виден из любой точки города; раньше ночами он светился как гигантская расходящаяся спираль, но теперь свет гасят даже здесь.

Сканеры просвечивают тела на предмет оружия и взрывчатки, но, по-видимому, ничего надежнее собак так и не придумали: человек в черном ведет на поводке лохматую овчарку, и нос ее пронырливо вертится у ног стоящих. Где-то я читал, что собак сильно улучшили и, среди прочего, использовали одно мое еще студенческое открытие в области кодирования обонятельных сигналов. Если она меня укусит, будет смешно.

На проходной датчики считывают биометки и терминал выдает мне временный пропуск. Прохожу в вестибюль и ищу глазами Григориуса, с которым договорились встретится здесь. Нахожу его примостившимся на диванчике возле углового окна, клином вонзенного в городские массивы, утопающие в густой дымке. Направляюсь к нему, но вовремя замечаю, что он не один. Человек в пурпурной тоге, сидящий напротив него, – не случайный его сосед по ожиданию, они о чем-то оживленно беседуют. Я останавливаюсь и раздумываю, куда же мне податься. Но старик увидел меня, привстал и махнул рукой: подходи, мол. И я подошел.

– Это Андрей Атрид, мой помощник. – представляет меня Григориус. – Андрей, это тогатус Ельмслев, член координационного совета при комитете по освоению Пустоши.

– Тогатус. – говорю я, кивая ему, но кивок у меня выходит неуклюжим, слишком глубоким, похожим на поклон, что тогатусу явно нравится. Он едва заметно усмехается, а я уже переживаю на пустом месте, что незнакомый мне человек посчитал меня подхалимом.

Медленно он ощупывает меня своими крохотными, близко посаженными глазками и раздумывает, оценивает. Потом благосклонно показывает глазами на диван. Я покорно сажусь, завершая фигуру треугольника.

Его круглое лицо мне смутно знакомо, наверное какой-то политик, по своей воле или по завещанию отца, вынужденный завершать важное дело предков, заседающий в Форуме или в какой-то из палат. Но вот кто именно, от какой партии, не вспомню. Они торгуют своими лицами и словами по центральным каналам сети, вспыхивают ярким светом и так же быстро гаснут, так что нет ничего удивительного, что я его одновременно и знаю, и не узнаю. Политики сознательно держатся именно в этом диапазоне.

– Андрей – нейроинженер, мой лучший специалист. – говорит Григориус, – Он везет суррогатов на Пустошь.

– А!.. – говорит тогатус, и его «а» щелкает меня по уху, как острый ноготь.

Краем глаза вижу, как шевелится на диване пурпурная тога, острое колено скользит под шелковой тканью, тогатус мистически подвигается внутри тоги, становясь ближе к старику, и тихо говорит, продолжая прерванную беседу:

– Они отчаянно хотят попасть в космос, Леонид. На вашем месте я бы не спешил с выводами.

– Но ведь вы видели ментогоамму. Какая разница, кто и зачем его создал, и уж тем более не имеет значения, почему сказали мне. Будь это хоть сто крат хитрый план, главного это не меняет. По крайней мере, это серьезное преступление, и если других вариантов нет, то следует придать его огласке.

Нотка угрозы не укрылась от проницательного царедворца. Глазки его хищно блеснули.

– Я видел. – спокойно отвечает он, – Но комиссии будут нужны доказательства более веские. Вы не учитываете наши риски...

– Я не мог его забрать... – оправдывается старик.

– Понимаю. – говорит тогатус, – Но записи недостаточно. Вы уверены, что это тот самый мозг?

– Конечно. В нем стоит метка нашей лаборатории. Андрей ты исследовал данные сканирования?

Я киваю.

– Расскажи тогатусу Ельмслеву, что ты думаешь по этому поводу. Это тот же мозг, который ты восстанавливал полгода назад?

– Тот же, – говорю я и голос мой предательски срывается. Я откашливаюсь и продолжаю, – Ошибки быть не может. Есть правило – прописывать код инженера или команды, которые работали над изделием. Там стоит мой цифровой код. Сканер лаборатории автоматически прочитал и расшифровал его. Потом я залез в наш архив и нашел его прошлое сканирование. Я сравнил контрольные суммы. Они отличаются, значительно, но базовые группы сходятся. Физиология каждого мозга уникальная, ее не изменить, мозг не мышца в привычном понимании. Он меняется, но особенности остаются, как с отпечатками пальцев. Конечно, если исключить специальное хирургическое вмешательство, но каких-либо следов такого вмешательства я не нашел. Это тот же самый мозг, но количество активных нейронов невероятно. При этом даже в ходе получасового сканирования отмерли сотни тысяч нейронов. Я думаю, теперь он уже не так хорошо сможет воспроизвести свою историю. Память покидает его. Мозг стремительно деградирует. Возможно, для удержания работоспособности его мозга нейроны должны постоянно находится в зоне какого-то облучения или иного способа стимулирования тела и мозга, которому он был подвергнут. В мозге, на короткой ультразвуковой волне, записан не только мой код, но так же оставлен лог о всех модификациях тела. Легальных, конечно. Нелегальные вмешательства могут фиксироваться базовой системой ультрозвуковой волны, но та ее часть, которая не относится к нашей лаборатории, скрыта и зашифрована. Там могут быть какие-то сведения. Его сильно улучшили. Его легкие – это сетчатые биофибры, выращенные наподобие грибницы; мышечный рост активно стимулирован стероидами. При их отмене возможно ухудшение когнитивных способностей, но обычно не такое активное, как мы наблюдали во время сканирования. Так же могут быть скрытые инъекторы, впрыскивающие в кровь необходимые добавки. Они могут выйти из строя и привести к поломке всего организма лазаря. Мы не создавали этих физических модификаций, цифровой код указывает на другую лабораторию Корпорации, они могли работать и над мозгом. От себя могу добавить, что над этим лазарем поставили неизвестный эксперимент, результат которого – в одной узко взятой сфере – вполне понятен: его сделали человеком, сознающим себя индивидом, и теперь этот человек страдает и гибнет.

Григориус принимается активно кивать головой. Я говорю то, что он хочет услышать.

Тогатус тоже задумчиво кивает.

– Что комиссия знает о Нове-7? – спрашивает Григориус.

Тогатус медленно выбирается из своего задумчивого состояния и спокойно отвечает:

– Только то, что есть в документах. Рядовая научная станция, созданная для изучения условий на новой планете. Таких сотни.

– Я слышал, что станция срочно эвакуирована.

– Экспедицию отозвали... – уклончиво отвечает тогатус, – Но повторюсь, никаких данных о... гм, специфической деятельности станции у нас нет.

– Мы должны знать, был этот лазарь на Пустоши или нет. Вы можете получить коды инженеров Новы-7, о которых говорил Атрид?

– Ну, конечно, нет. – смеется тогатус, – Впрочем, я не знаю. А насчет того, был он на Пустоши или нет – вопросите у того, кто направил вас по следу из крошек.

– Янош может врать. Вы сами сказали, тагатус, что они отчаянно хотят попасть в космос.

– Сказал... – тянет тогатус.

Я понимаю, что речь идет о военных. В космосе не с кем воевать, поэтому вся роль ВКС сводится к редким экспедиционным группам в составе кораблей Корпорации, учениям в космосе и исследовательской работе небольших групп ученых, испытывающих под патронажем Корпорации новые корабли и ядерное оружие на необитаемых планетах и астероидах. Такое положение вещей их не устраивает. Они много лет пытаются провести свои законы в парламенте, но безуспешно. Правительство не отпускает военных в космос. Аргументируется это тем, что им там попросту нечего делать. Пока мы не встретили враждебных цивилизаций, способных нанести вред человечеству, им туда путь закрыт. На что они дерзко отвечают, что когда встретят – будет поздно, и, дескать, потому как раз, что им туда путь был закрыт высокомудрыми комициями, манипулирующими народным мнением. Полемика эта публичная, то есть самая ее верхушка, но все догадываются, что лежит в скрытой области. Правительство сохраняет армию для Земли, боясь отпускать их в космос, чтобы они не стали армией Корпорации. Люди на этот счет не так оптимистичны. Многие уверены, что у Корпорации полно своих солдат, искусственно выведенных клонов, целые фабрики по производству биосолдат на космических станциях, астероидах и неизвестных планетах. Над такими конспирологами принято смеяться, но именно они всегда твердили, что Корпорация открывает много планет, пригодных для жизни, и скрывает их от людей, а то и уничтожает. И вот, нежданно-негаданно, явилась миру Пустошь. Ее скрывали – да не скрыли. Что еще могло быть правдой в безумных теориях людей, которым нечем заняться?

– У военных тоже хватает лабораторий... – говорю вдруг я и спохватываюсь, поняв, что продолжил размышлять вслух.

– Но у них нет таких специалистов. – возражает Григориус.

– Леонид, – встревает тогатус, загадочно улыбаясь, – молодой человек переживает за тебя. Он хочет сказать, что полковник Янош мог выдать лазаря военных за лазаря Корпорации, чтобы подставить Корпорацию, чтобы использовать тебя и всю твою ненависть для самой грязной работы, чтобы развалить ее твоими руками, о великий Леонид.

Он открыто смеется надо мной, а я кусаю губы, укоряя себя за несдержанность. Этот человек обладает удивительной силой внушения, одним взглядом – он испепеляет меня, словом – унижает, втаптывает в грязь, от стыда я готов провалиться сквозь землю.

– Никого нельзя недооценивать, тогатус. – примирительно говорит старик.

– Верно, Леонид. В таком случае ты опрометчиво поступил, обратившись ко мне. Во-первых, я могу вести свою игру – и ты недооценил меня. Во-вторых, они могли рассчитать, что ты обратишься ко мне, к комитету, обнародуешь то, чему стал свидетель, принесешь людям благую весть – и ты недооценил их. Или его. Я плохо его знаю. Этот Янош, он как та белка, что бегает по дереву, вверх-вниз, вверх-вниз, и своим, и чужим.

Наступает пауза. Неслышно плывет мимо группа чиновников, сопутствуемая клириками, шелестит мантиями по полу. Под высокими сводами шелест превращается в хлопанье крыльев, и я невольно задираю голову и смотрю на тяжелые бетонные балки, раскинувшиеся веерным полукругом в густой тьме. Так и хочется хлопнуть в ладоши и послушать, как хлопок разобьется о балки и раскатится по всему этому пустынному залу.

– Леонид, – нарушает тишину тогатус, – я не скажу о вашем лазаре совету. Я не напишу о нем ни в одной докладной записке. Прошу, не перебивайте меня. Леонид – вы великий человек. Я не пытаюсь вас задобрить и не пытаюсь уйти от разговора. Я говорю искренне. Без вас наш мир был бы иным, я думаю, много худшим. Но при всем моем уважении, вы не понимаете, о чем говорите. Битый час вы талдычите мне про величайшее чудо и величайшее преступление, даже приблизительно не понимая, что происходит на самом деле. То, что я скажу вам сейчас, не должно покинуть это место. Вас, молодой человек, это тоже касается. Я намерен использовать шифр интеррекса и отправить ваши сведения, а равно и копию ментограммы вашего лазаря – Генеральному Секретарю Интеррексосу на Невидимый.

Я обомлел.

Григориус покачнулся. Вмиг понял, какая страшная бездна откровения отверзлась пред его утомленные очи.

– Это копия? – спрашивает тогатус, кивая на карман старика.

Я не знаю, показывал ли старик ему диск до моего прихода, но не удивился бы, что тогатус читает вещи сквозь ткань, ибо его самого прочесть невозможно, я не уверен, что под накидкой есть тело.

– Да, это копия. – сдавленно отвечает Григориус, вытаскивает из кармана скан-диск и передает тогатусу.

Человек в тоге рассматривает кусок пластика, прячет его в глубокие недра пурпура и утомленно вздыхает, как какой-то небожитель, взвесивший на ладони человеческую душу и с сожалением признавший ее негодной. Опять.

Григориус напряженно раздумывает. Старик именно к этому стремился, думаю я, – к Интеррексосу – и, кажется, ошеломлен, что все случилось так внезапно. Наконец он говорит:

– А мне что делать? Залечь в зимнюю спячку?

– Это оптимальный вариант. – отвечает тогатус, вставая и спуская к земле волны шелкового водопада, – Я бы выбрал его.

– Конечно, оптимальный.... Вот что, тогатус...

Григориус встает.

– Да?

– Я лечу на Пустошь.

Тогатус улыбается своей загадочной улыбкой, перекидывает ленту через плечо, говорит: «Ну конечно.» – поворачивается и тихо плывет по блестящей плитке, волоча за собой волны пурпурного шелка.

6.

Меня приглашают около полудня. Комиссия из трех человек, во главе с женщиной, зачитывает мне мой же отчет. Я подтверждаю, уточняю, отвечаю на вопросы. Потом они дают мне контракт: я читаю. Смерть моя, увечья мои и болезни – на их совести: сумма компенсации астрономическая. Я прикидываю, что на половину от нее мог бы спать сто лет в гибернаторе, а со второй половины за это время набежало бы прилично процентов. Главное, класть деньги в банк Корпорации, он никогда не обанкротится... Читаю еще раз: ни слова ни о сроках экспедиции, ни о моих обязанностях. Я спрашиваю их, что я должен буду делать? Обслуживать суррогатов, производить сканирование, загрузку рабочей среды и программ и давать интерпретацию полученных данных – таков ответ. Туманнее не придумаешь.

– Кто руководит экспедицией? – спрашиваю, – Доктор Фиест Иксион?

Нет, новый руководитель – полковник Янош Луций, но это не касается моей работы.

– А как же Доктор Фиест Иксион? Я думал мне предстоит работать под его началом?

Нет, теперь это не так. Инструкции для меня и моих помощников, среди которых техник Иероним Томазо и... – она морщится, читая с листа, – доктор Леонид Григориус... «Вот это новости!» – думаю я. Так вот, инструкции для моей группы я получу на борту Византиона. Теперь я должен подписать. Или я отказываюсь?

Нет, конечно, я не отказываюсь. Я подписываю и отдаю им их экземпляр, а свой сворачиваю и кладу в карман.

Все, теперь я могу идти.

– А как же общее собрание? – спрашиваю я, – Я думал, что сегодня познакомлюсь с другими участниками экспедиции?

Нет, никого собрания не планировалось. Знакомство не требуется. Наша группа будет работать обособленно, по строго определенному плану, посылая отчеты Корпорации. Все остальные будут делать свою работу.

Она нажимает на кнопку, сзади открывается дверь и входит клирик. Он проводит меня к выходу. Я благодарю и сообщаю, что хочу сам немного пройтись. Как мне будет угодно.

Выйдя в коридор, вижу Григориуса в компании двух женщин. Они сидят в самом углу, за низким круглым столиком, забросанным голограммами. Старик оживленно болтает с той, которая выглядит несколько старше, вторая, с волосами хамелеон, сидит уткнувшись лицом в коммутатор. Они сестры, думаю я, или мать и дочь, и не факт, что мать – та, что с виду старее.

Напротив на стене вспыхивает изображение. Датчики уловили мое замешательство и решили накормить пропагандой Корпорации. Заняться мне нечем, Григориуса, кажется, ждать придется еще долго, и я даже с интересом погружаюсь в этот минифильм, срежиссированный программой-директором и подправленный человеком. Или наоборот.

На экране флот Корпорации – плывет сквозь пустоту космоса. Торжественный и помпезный гимн находит мои уши и, покрутившись вокруг да около, присасывается к ним невидимым вакуумом. Звук слышу я один. И фильм вижу только я, остальные видят рекламу – чтобы в глазах других людей я не чувствовал себя идиотом, пялящимся в стену. Корпорация предупредительна в таких мелочах. Корпорация заботится о нас.

Голос диктора декламирует: «Мы оставили дом, чтобы побывать в колыбели.» Оркестр достигает пика и обрывается. Затемнение. Гигантский ребенок плавает в космосе, как в утробе матери. Этот кадр никогда не перестанут эксплуатировать. Ребенок медленно шевелит ручками, сжимается и превращается в каменное ядро; поверх него начинает нарастать мякоть. Я вижу какой-то фрукт в рассечении, мокрый, волокнистый. Он светится, все ярче и ярче. А потом, вдруг – бабах! – ослепительная вспышка: Большой Взрыв. Материя расширяется со скоростью миллионов скоростей света; в экран хлещутся радужные нити протоплазмы, из них яростно ткутся горящие солнца. Они взрываются, запуская череду фейерверков. Рождаются новые элементы – строительные материалы вселенной. Поверх летящих в пространстве ядер атомов проявляются стремительные корабли Корпорации. «Все дальше и дальше! – декламирует голос, – Пока не будут найдены ответы на главные вопросы.» Тишина. Дикая планета; острые, как лезвия, скалы устремлены вверх, на спускающихся исследователей; ядовито-желтые сгустки тумана зловеще колышутся в каменистых низинах; прозрачное небо без атмосферы давит на крохотные фигурки людей угнетающей тяжестью неизвестности. Оркестр взрывается. Люди в костюмах поднимают из недр склизкие, дымящиеся валуны, без страха нисходят они в океаны сжиженных газов, бурят землю и камень, сканируют и собирают образцы. Надпись: «АДАТРОН». Оркестр неистовствует. Теперь планета уставлена карикатурно-гигантским вышками, на орбите кружат спутники, а корабли выкачивают газ прямо в гигантские цистерны на своих хребтах. Наплывает Земля, ослепительно голубая, прекрасная, тонко струящаяся высокими звуками синтетических скрипок; корабли Корпорации возвращаются домой, неся спасительные ресурсы. Оркестр интонирует случившееся чудо. Слова теперь лишние. Надпись: «АДАТРОН». Затемнение.

Я немного разочарован. Дежурная реклама Корпорации, нечто, что не имеет смысла и цели, а просто должно быть, раз уж есть Корпорация. А я-то надеялся вычитать туманное предсказание цифрового оракула.

Они ведь все о нас знают. Подсматривают из каждой щели, сканируют и утаскивают в свои подземные хранилища цифровой истории. Они лучше меня знают, что мне нравится, а что нет, что показать, а чего, наоборот, следует избегать, чтобы не вызвать во мне негативных переживаний. Мне должно угодить, меня нужно очаровать, нужно заставить меня полюбить себя – и тогда я полюблю Корпорацию. Такая у них логика. И вот сейчас, идентифицировав меня, программа-директор получила все их тайные знания обо мне, на основе которых должна была собрать фильм для меня, точнее, надстроить над базовой версией особые символические конструкции или образы, способные с большей вероятностью зацепить меня за живое. Смысловые украшения, которые я должен считать и почувствовать себя умным, а значит, счастливым. И что она сделала? Рекламу Корпорации, вложив в нее рекламу научной работы на Корпорацию, а в нее – кадр из старого фильма? Но самое главное, из-за чего я расстроен – через их надстройки могу я на мгновение подглядеть, в самую узкую щель, в их архивы, содержащие меня самого, рассеченного на цифровые части. Подглядеть на их логику, по которой я собран. Подглядеть на подглядывающих за мной, увидеть себя через их взгляд. Ведь я есть то, что они мне покажут. Узнать, в конце концов, что именно они считают главным во мне. Это забавно, не более, хотя есть люди, которые придумали изощренные способы расшифровки рекламных и новостных роликов; я читал даже теорию о том, что достигнув каким-то образом истинного единения наших помыслов, мы через алгоритмы Корпорации сможем управлять самой Корпорацией, и она окажется бессильна противостоять нам. Не выключит же она саму себя? И это, мол, и есть истинная демократия.

А может, алгоритм просто захотел разочаровать меня и считать с моего лица мимические свидетельства разочарования, потому что и они нужны ему для обучения.

Мои размышления прерывает подошедший Григориус. Он спрашивает, как прошла встреча, а я сообщаю ему, что он теперь мой помощник.

– У тогатуса есть чувство юмора. – говорит старик.

Я пересказываю ему нашу беседу.

– Туман, туман... – подтверждает он, – Видишь ту особу? – Он показывает мне взглядом на какую-то из женщин. Я киваю. – Это Эрнана Боржич.

Эрнана Боржич, думаю я, Боржич... знакомая фамилия, но вспомнить так сходу не могу.

– Дочка Симеона Боржича, комиция от «Зоисуса». – подсказывает старик.

Я понимаю, что стрик не светскими новостями решил со мной поделится. Дочь главного лобиста Зеленых сидит возле комнаты, в которой оформляют нашу экспедицию. Так-так, думаю я.

– А она кто? – спрашиваю, разглядывая ее, – Ученый?

– Она дочка! – отвечает старик.

– Я имею ввиду...

– Я тоже. – перебивает он меня, – Она его дочь, и это все, что ей надо.

– Она летит с нами?

– Да. Мы говорили о них с Ельмслевым, пока ты не подошел. Она летит в группе экологов.

«О боже!» – хочу я воскликнуть, – только не эти.»

– Как ты знаешь, они активно готовят терраформирование Пустоши, и технический вопрос – это, как всегда, только полвопроса, им нужно устроить представление, показать все, не показав ничего. Пошуметь, заглушив все ненужные звуки. Они не знают, чего ждать, люди уже протестуют против всего, что делает Корпорация. Они боятся. Вот эти – он кивает на женщин, – и будут шуметь. Сколько уже совершенно идиотских, разрушительных для Земли идей провела Корпорация, прикрываясь этой «старейшей политической силой Земли»! Давайте выкачаем весь газ, чтобы не сжигать его на планете! Планета задыхается, покупайте энергетические ячейки «Позитрон», грейтесь теплом атома, светите энергией атома. Отличная идея! Давайте! Что может пойти не так? Вот ты слышал про «Позитрон»? – Я отрицательно качаю головой, – А он ни черта не греет, – яростно шипит старик, – И не светит ни черта! От него фон, Андрей!

Я пытаюсь понять, о чем он вообще говорит, что за «Позитрон» такой, но решительно ничего об этом не знаю. Кажется, эта история из времен задолго до моего рождения.

– И это в двадцать втором веке. – подтверждает мои слова старик, – Это тебе не мыло из радия в начале двадцатого, когда люди были слепы, как щенята, это преступление и профанация научного знания, спустя два века атомного прогресса! Вот как это возможно? А теперь мы жжем газ с Юпитера – но это их уже не заботит! У них новые проблемы! Отец ее, Симеон, на побегушках у Корпорации, вся их партия создана, чтобы формировать народное мнение. Чтобы дурить дураков. Нет более продажных тварей, чем эти Зеленые.

– И они летят с нами?

– Летят... Вот что, Андрей я пригласил их в лабораторию. Покажешь им суррогатов.

– Что? – взрываюсь я, и обе женщины, на мгновение встрепенувшись, удивительно смотрят на меня.

– Так надо, Андрей. Сделай все хорошо. Увидимся позже. Мне пора идти.

Он уже убегает.

– А вторая-то кто? – спрашиваю я вдогонку.

Он удивленно смотрит на меня.

– Так ты не знаешь? – усмехается, – Известный феномен. Они обе – она. Эрнана Боржич. Прощай.

Старик уходит, сопутствуемый клириком, а я вдруг все понимаю. Вот же чертовщина, думаю я, глядя на двух женщин.

7.

Поднимаясь над землей в их (ее?) глайдере, я испытываю забытые с детства ощущения. Именно детский восторг полета. Когда ускорение вжимает меня в спинку кресла, я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться.

Машина летит напрямик через город, перерезая все привычные маршруты моего передвижения. Пролетаем реку и залив; тень машины скользит, прерываясь и исчезая, по зарослям дикой травы, в которой, по слухам, живут мутировавшие собаки, по обломкам ветряков, по игрушечным трущобам на берегу. Наблюдать город из окон небоскреба – совсем не то, что видеть его в движении.

За прозрачной перегородкой сидит пилот в шлеме. На торпеде успокоительно моргают лампочки и карта на дисплее медленно проматывается вниз. Эрнана смотрит в окно, Эрнана смотрит на свой коммутатор. Она интересуется, сколько мне лет. Тридцать четыре, говорю. А от рождения? Я задумываюсь. Пятьдесят три... Она коротко кивает головой и продолжает смотреть в окно. А я, кажется, в первый раз задумываюсь, что прожил уже полвека. Грустная какая-то мысль. Вот что за люди, думаю, испортили такое ощущение. Теперь уже и город, пролетающий внизу, не вызывает такого детского восторга.

Одна из них клон. Интересно – какая? Насколько я помню, преступники взломали базу клиники, где хранилась цифровая память и биометрика Эрнаны, и создали дубликат. Это было во времена «серого» клонирования. Даже термин какой-то был для таких «похищений», но он исчез в истории с исчезновением самого этого явления. Ваша дочь у нас, сказали они и прислали отцу запись с хнычущей двенадцатилетней девчонкой. Симеон Боржич проявил чудеса стойкости, освобождая дочь. Злодеев, кажется, поймали. Возможно и сейчас они еще лежат в заморозке, дожидаясь отбытия реального заключения. Клонированную девушку освободили, и семья приняла ее. Сестры с ужасом обнялись: каждая знала про другую все самое сокровенное и знала, что та тоже все знает про нее; рекурсивное сумасшествие клонов – один из интереснейших старых диагнозов, к сожалению недостаточно изученный и описанный в силу понятных причин. А Симеон стал популярен. Ужас, пережитый им, и его благородство вознесли его карьеру до небес. Он стал чертовски влиятелен и до сих пор пожинает плоды той старой истории.

Для ученого большая удача встретить клонов. Я думаю, как бы подступиться к ним, что спросить, чтобы не обидеть. Страсть, как хочется с ними поговорить, хотя бы просто послушать, как они говорят. У них должно быть что-то вроде коллективного разума, один мозг на двоих, но практически это должно выражаться в том, что у них как бы одно тело на двоих. Общая жизнь. Так, кажется, описывали этот феномен. Они вроде бы не любят, когда их разделяют. Даже в разговоре. Надо говорить так, как будто она одна. Только вот, которой смотреть в глаза?

Я решаюсь и спрашиваю:

– Простите, Эрнана, я слышал, вы летите на Пустошь?

Она отрывается от окна, смотрит на меня и утвердительно кивает.

Она отрывается от коммутатора, смотрит на меня и снова смотрит в экран.

– Вы ученый? – спрашиваю я, – Какая у вас специальность?

– Я зоопсихолог, – отвечает она, – Но лечу не для исследования.

– А вы везете суррогатов? – спрашивает Эрнана, не отрываясь от коммутатора.

– Да...

– Вы их выращиваете в пробирке?

– В капсуле, – отвечаю, – хотя сначала, действительно, в пробирке.

– Кто дает материал?

– Разные люди. Существует довольно строгий отбор...

– Какие глупые. Им хоть платят?

– Насколько я знаю, да. Корпорация никогда не скупится... Почему вы считаете их глупыми?

– Они продают своих детей в рабство Корпорации. Это не то же самое, что продавать мертвецов.

– Это не дети. – возражаю я.

– Клоны... – говорит Эрнана.

– А люди могут потребовать встречи со своим клоном? – интересуется Эрнана.

– Нет, они не клоны. – опять возражаю я, уже жалея, что затеял этот разговор, – Каждый суррогат – это избирательная смесь генов от разных людей. К тому же мы морфируем лица до стандартных образцов.

– Ах да, эти их андрогинные мордашки. Меня от них в дрожь бросает.

– Думаете, раз дети не похожи на родителей, то у них не возникает эмоциональной связи? Мы давно пережили эти предрассудки: твои гены и есть твои дети. Их не обязательно любить, главное, что они есть. Так что будет с правами человека, продавшего ген Корпорации?

– Я думаю, ничего, – отвечаю я, – Он же его продал.

– Вот я и говорю. – говорит Эрнана.

– Вот я и говорю, – говорит Эрнана: – Они продают своих детей. Корпорация обманом вынуждает людей идти на такое.

– Они не дети и не клоны. – произношу я как можно спокойнее.

– Медицинские суррогаты – клоны. – говорит Эрнана, – Как возможно развитие здоровых органов, если у суррогата нет памяти оригинала?

– Орган не имеет доступа к памяти. Чтобы вырастить ваш глаз, не обязательно видеть все, что видели вы. Достаточно клеточной памяти.

– Тогда почему не выращивают органы отдельно?

– Выращивают.

Она недовольно хмурится.

– Я видела целые фермы, полные клонов, выращенных на убой. Им даже лица не морфировали.

– Потому что людей к ним не пускают. Нет надобности делать их безликими. И их нельзя убить, они не сознают себя.

– И ничего не чувствуют?

– Нет, мозг чист.

– А что управляет органами?

– Программа.

– Загруженная в мозг?

– «Загруженная» – не то слово.

– А какое ­– то?

– Выращенная. Наращенная. И делается это только для удобства, она может работать и с терминала. Знаете, иногда говорят: мозг умер, но тело еще функционирует, подключенное к системам жизнеобеспечения. Именно это и имеет место при выращивании суррогатов. Мозг и личность не нужны телу, чтобы жить. Только базовая надстройка, общая для всех людей и животных.

– Вы работаете с животными? – спрашивает Эрнана.

– Сейчас нет.

– Зато животных – взрывается она, – клонируй сколько хочешь. Правда? Надо вам сунуть что-то живое в непонятную лужу на новой планете – пожалуйста, скрестим бегемота с жирафом, а сверху, на рожки, еще и антенну повесим, чтобы сигналы со дна умирающий жираф кричал прямо в уши беспристрастных ученых. И никто не возмущается по этому поводу. Нормализация ужасного и бесчеловеческого – обычная практика Корпорации.

Я невольно улыбаюсь.

– Чему вы так радуетесь? – спрашивает Эрнана.

– Простите. – говорю, – Я подумал, что ваш знаменитый отец не разделит эту точку зрения.

Теперь улыбается и она.

Она тоже улыбается.

– Мой знаменитый отец, – говорит Эрнана, – вообще не имеет точки зрения. Он хорошо знает, что критика Корпорации обречена, а значит, ее можно критиковать постоянно. Чем он и занят. Есть люди, для которых это профессиональное занятие – поднимать других на крестовый поход против Корпорации. Внутри самой Корпорации постоянно рождаются движения и союзы, идущие против Корпорации – и побеждающие. Всегда. Как говорит ваш доктор Григориус: Корпорация существует в движении. Бунт – способ движения.

– Он умен... – говорит Эрнана, не отрываясь от экрана.

– ...доктор Григориус. Вы давно работаете под его началом?

– Пять лет, – отвечаю я, – Но у меня своя лаборатория...

– Где вы выращиваете клонов?

– Суррогатов.

– Ах да. И вы ему доверяете?

– Григориусу? – Какой странный вопрос, думаю. – Доверяю, конечно.

Плутовки ловко жонглируют словами. Сначала увели разговор от цели их полета на Пустошь, потом сами проговорились, что профессиональные бунтарки, как и их папочка, но и слова мне вставить не дали, а ведь хотел я прижать их в этом месте. И напоследок огорошили этим пустым и многозначительным вопросом: вы доверяете Григориусу. Лисы.

Ну что ж, думаю, наблюдая в окно приближающиеся строения Института, отрицательный результат – тоже результат.

8.

Машина высаживает нас на крыше. Я тут в первый раз. Видны следы утилитарного использования платформы: глубокие царапины на краске, сколы штукатурки и камня, обрывки упаковочной пленки, зацепившиеся за антенны, погнутые поручни лестниц, у дверей лежат доски и расколотые ящики, в которых перевозили грузы и которые, видимо, не влезали в лифт. Ни кто даже не подобрал их на топку – в этом здании все получают льготы на энергию от Корпорации. Внутри все обшарпано еще больше, и мне немного неловко перед гостьями. Перед гостьей. Пока ждем лифт, смотрю на них обеих со спины. Думаю, что клон – вот эта Эрнана. Она ведет себя как аутичный подросток. Выказывает демонстративное пренебрежение собеседником, волосы ядовитой окраски. Защищается от внешней среды. Других аргументов у меня нет. Но потом мне приходит в голову, что она постоянно смотрит в экран не из компенсаторных мотивов, а из практических – потому что не может смотреть туда же, куда смотрит другая. Возможно, если обе они одновременно будут смотреть в одну точку, видеть одно и то же, то что-то нарушится в их хрупкой локальной экосистеме. Может быть, они не смогут увидеть ничего.

Мне нужно просто поскорее развязаться с ними, думаю я, выпроводить и забыть как страшный сон. Проведу им экскурсию, расскажу коротко про наши исследования, и все.

Мы спускаемся на этаж и идем длинным извилистым коридором, в котором я сам плохо ориентируюсь, потому что обычно приезжаю другим лифтом, как все нормальные люди, снизу вверх, а этот привез нас черт знает куда.

Парный ритмичный стук их каблуков о плитку пола как ничто другое доказывает их множественность, к тому же начинает сильно злить меня, будучи чертовски неуместным в этом месте. Тут никого нет, но мне кажется все его слышат.

– Ну и куда мы приехали? – шепчет Эрнана, явно заскучав. А может, решив перебить звук каблуков, расколдовывающий их хрупкую магию неведения.

– Григориус же говорил, – шепчет Эрнана: – «Лаборатория нейроинженерии». Клонов выращивают. Может быть, тебя тут вырастили.

– Это тебя вырастили. – огрызается она.

– Нет, тебя.

Так-так, думаю, иногда прозрение на них все же находит? Или они просто дурачат людей?

– Чем вы занимаетесь? – спрашивает Эрнана.

Откашливаюсь и говорю:

– Грубо говоря, изучаем возможности совмещения живых нейронных структур и неживых конструкций.

– Программируете людей? – спрашивает она.

– Переносите память в машину? – спрашивает она, – Я думала эту идею уже забросили.

– Да... То есть нет, не забросили. Задача оказалась не так проста даже в формулировании вопроса, что мы хотим сделать. Все стало намного сложнее, запутаннее, поэтому тема исчезла из популярной культуры, из книг и фильмов, точнее, там она осталась в прежнем одновременно понятном и фантастическом виде. Люди все еще мечтают о простом и понятном бессмертии. В реальности речь идет скорее о создании... чего-то другого...

– Понятно. – говорит, – Создаете новый вид человека, который съест нас, как мы съели неандертальцев?

Я нервически усмехаюсь. «Именно так. – думаю, – И чем быстрее, тем лучше.»

– Это далеко не единственная область наших исследований. – говорю, –Есть много смежных дисциплин. Например, протезирование. Наши наработки в области нейрокомпьютерных интерфейсов и нейронных имплантатов помогают тысячам людей вести полноценную жизнь.

– А лазарям добывать больше руды на урановых шахтах в космосе...

– И это тоже. – соглашаюсь я.

Наконец мы добираемся до лаборатории. Я весь взмок, утираю лоб рукавом, смотрю в окуляр сенсора, лазер обводит сетчатку, вместо красного вспыхивает зеленый и залитое молоком стекло разъезжается, впуская нас внутрь.

– Вот это да! – восклицает Эрнана, осматриваясь вокруг.

Я извинительно-понимающе усмехаюсь ее реакции.

Пустая приемная, белые стены, три красных кресла вокруг низкого столика с древними журналами, у стены – красный диван, на котором лежит какая-то штуковина – лопасть, что ли? – завернутая в белую пленку; года два точно лежит, и я со злостью на себя думаю, что ни разу так и не поинтересовался, что это такое. Длинный коридор, залитый тусклым белым светом люминесцентных ламп, уводит в глубь помещения. Там где-то прерывисто гудят несколько генераторов, что-то шипит и слышны голоса.

Я стою и развожу руками, глупо улыбаясь: вот, собственно – лаборатория.

Они осматриваются, потом вопросительно смотрят на меня.

– Ну, куда пойдем? – спрашивает она.

Я раздумываю в нерешительности.

– Надо сказать, – говорю я, – что лаборатория наша – объект сугубо практический, никаких украшений не предусмотрено, гостей не планировалось. И плана экскурсии у меня нет. Вы нам как снег на голову. Присядьте, пожалуйста, и подождите меня минуту. Я посмотрю, куда могу вас привести.

Я ухожу. План созревает в голове неожиданно, но он чертовски хорош: я спихну их, то есть ее, на Иеронима. У него язык без костей, полная голова всякой ерунды. То, что сейчас нужно.

Я отыскиваю его в его берлоге возле комнаты с суррогатами, за которыми ему поручено наблюдать. Живет в полусфере из мониторов; глядя на некоторые, думаю, что правильно поступил, не приведя их сразу сюда.

– О, Андрей! – восклицает он, едва завидев меня, и вскакивает со своего кресла на шарнирах, – Иди я тебе кое что покажу. Смотри.

Он замирает, как статуя, уставившись широко распахнутыми глазами на темный угол – формулирует команду, – все экраны его полусферы гаснут, а потом появляется какое-то изображение, но я грубо дергаю его за руку и все гаснет.

– Ай! – вскрикивает он.

– Мне не до этого. – говорю я ему, – Иди за мной. У меня для тебя задание. Заправься. – прибавляю, осмотрев его.

Он послушно заправляет пеструю рубашку в штаны. Теперь его пузо выпирает, как шар, и он его смущенно поглаживает, не зная, куда деть руки.

– Нет, – говорю, – верни все обратно.

Он вытаскивает рубашку.

– Да что ты задумал? – спрашивает в недоумении.

– Идем.

Выйдя в коридор, успеваю заметить, что они разговаривают друг с другом, но тот час перестают, уловив движение. Или мне показалось?

– Иероним, – говорю, подводя его к ним, – Это Эрнана Боржич...

Тут обычно говорят: такой-то и такой-то, пришел к нам за тем-то, но я понятия не имею, кто она такая и что тут делает.

– Она летит с нами на Пустошь. – соображаю я, что сказать; брови Иеронима ползут вверх, – Она, гм... зоопсихолог, правильно?

Эрнана встает и протягивает Иерониму руку. Нет пределов моему стыду, когда этот дурак вытирает ладошку об штанину, прежде чем пожать ее руку.

– Правильно, – отвечает она.

– Иероним Бек, – представляется он, – Так это правда, что на планете нашли жизнь? – выпаливает он, удивленно тараща глаза.

Эрнана, листающая журнал, прыскает со смеха.

– Нет, – говорит Эрнана, – Мы летим в составе команды ученых от института «Зоисуса».

Лицо Иеронима замирает с самым идиотским выражением, какое только способно принять лицо человека. Он вопросительно смотрит на меня, рот уже раскрывается, и я ой как не хочу знать, что же он намерен извергнуть на этот раз.

– Доктор Григориус пригласил Эрнану в нашу лабораторию. Покажи им... – Я прикусываю себе язык, но решаю быстро продолжить: – Покажи наши лаборатории, познакомь с людьми, расскажи, что есть что. Ты ведь можешь? Иероним мой помощник. – объясняю я Эрнане, – Он гениальный программист, создает обучающие модули, задачи и эн-мерные абстрактные кумулятивы невероятной сложности. Иероним, расскажи, над чем ты работаешь в последнее время?

И Иероним, преодолев робость, поблеяв, как козел, прокашлявшись, пускается в витиеватые объяснения своей работы. Ну, обычно он загружает данные в мозг и, как правило, искусственный, но последним его заданием было написать алгоритм очистки мозга от всех возможных паразитарных импульсов, ну, по сути, упростить мозг до простейшей из возможных форм, до искусственно модели этого мозга. Таково требовании Корпорации относительно тех «ботов» (так он их назвал), что летят с нами на Пустошь? Эрнана выказывает желание немедленно увидеть их. Это возможно? Конечно, за чем дело стало.

По пути я шепчу Иерониму, что они как бы – один человек. То ли не знают, что они – они, то ли притворяются. В ответ он шипит на меня: не учи ученого, он-то знает, кто они такие, а вот я знаю? Знаю, кого привел в святая святых?

Миновав берлогу Иеронима, мы заходим в суррогатор. Холодное гулкое помещение под низким потолком, похожее на хирургическую камеру. Стены и пол выложены белой плиткой, в черных прорезях для подключения манипуляторов и заржавелых стоков для жидкости. Два модуля стоят в центре под ослепительно яркими лампами дневного света. Иероним, задумавшись, убавляет им яркости. Теперь можно рассмотреть лежащие в капсулах, под запотевшим стеклом, тела.

Следом за нами проходит шерстяной кот Иеронима и принимается тереться о ногу Эрнаны.

Обе они мгновение смотрят на кота, потом отводят глаза как ужаленные. Не глядя, отодвигает его ногой. Вот тебе и кот Шредингера, думаю я, или это Эрнана Шредингера?

Иероним строго смотрит на кота, и кот, дернувшись, поворачивает вспять и выходить из суррогатора.

– Это вы сделали? – спрашивает Эрнана.

– Да. Элементарный модуль коррекции поведения у него на ошейнике.

– Такое можно где-то купить?

– Можно привести своего питомца в лабораторию и его настроят и синхронизируют с вашим нейроинтерфейсом. – Стучит пальцем по виску, – Будет дрессированный кот. Но так себе. Костыли, а не технология. Нужно создать модель комнаты, разбить ее на квадраты и думать о квадрате, а не о двери или, скажем, диване, потому что мозг кота не очень знает, что такое диван и понимает только примитивные команды. Хотя если долго стараться, можно добиться и интересных результатов. Смотрите.

Он внимательно смотрит на пустой дверной проем и спустя пять секунд там появляется кот, балансирующий на задних лапах. Через два шага он обрушивается на спину, ловко перекувыркивается, встает на ноги и, посмотрев искоса на Иеронима, уходит.

– А с людьми так можно? – спрашивает Эрнана.

– Так – можно. – отвечает Иероним, – Но это, пожалуй, максимум.

– А заставить взять пистолет и выстрелить в другого человека можно?

– Вряд ли. И это незаконно...

– А в самого себя?

– Э-э...

– Какой уродливый. – говорит Эрнана.

– Вот еще! – фыркает Иероним, – Это все маркетологи придумали, впаривая своих лысых суррогатов.

– А имя у него есть?

– Марк...

– Все равно уродливый...

Иероним явно сдерживается, чтобы не нагрубить в ответ.

Он вывел этого кота по старым фотографиям. Серый, в полоску, с оранжевым носом – таков идеал кота, заключил Иероним, проведя серьезное историческое исследование. Признаюсь, я долго привыкал к шерстяному коту, но полюбил его, даже прикасался несколько раз, хотя руку потом жгло от ощущения невидимой заразы.

Я надеюсь, что гостьи наши не задумаются про требования стерильности, предъявляемые к этим помещениям. Не потому, что у нас могут быть из-за них какие-то проблемы, а потому, что когда об этом говорят Иерониму, он отвечает, что кот стерилен – и посмеивается своей шутке.

– К112, – читает Эрнана, – А110. Это их имена?

– Номера капсул. – говорю, – Обычно «имена» присваивает заказчик. И это просто более сложный код, принятый в обороте его компании. Этих можете назвать вы, если хотите.

– Их будут звать в честь капсул. – говорит Эрнана, – Так честнее. Когда твое имя К112, ты не очень-то мечтаешь о свободе.

– Они одинаковые... – говорит Эрнана, склоняясь над стеклом, – Как две капли.

Не нравится мне, на какие мысли их наводят наши суррогаты.

– Стандартный морфинг лица. – отвечает Иероним.

– И что с ними будут делать?

– Мы не знаем. – отвечаю, – Их забрали у нас. Реквизировали и неизвестно вернут ли.

– С нами вместе реквизировали. – уточняет Иероним.

– Да, – тянет она, вставая, – Миссия, полная загадок...

– А вы зачем летите? – спрашиваю я.

– Как зачем? – удивляется она, – Планета, пригодная для жизни – это общественное достояние. Куда мы, по-вашему, переселимся, когда потухнет наше Солнце?

– Это через несколько миллиардов лет. – вставляет Иероним, принявшийся протирать капсулы от изморози.

– В любом случае, мы должны исследовать планету и рассказать о ней людям.

– Пока о ней рассказывали не так охотно. – говорю, – И у Корпорации есть свои ученые. Собственно, все ученые – у Корпорации. Зачем им какая-то группа от «Зоисуса»?

– «Зоисус» – мощная политическая сила, Корпорация вынуждена считаться с нами. Вы правильно заметили, что все ученые так или иначе работают на Корпорацию, поэтому существование независимой оценки им выгодно.

– Какая же она независимая, если все ученые так или иначе от Корпорации?

– Мы создали свою группу.

– Из ученых Корпорации?

– Из ученых. И это главное.

– И все оказываются в выигрыше. – произносит Иероним с издевкой.

– Мы рады возможности побывать в новом мире одними из первых. Это стоит и более сомнительных сделок.

– То есть вас перекинут туда через двадцать световых лет, угрохают кучу ресурсов, и все для того, чтобы написать об этом в наших газетах?

– Да. Это их политика работы с людьми.

– Не знал, что «Зоисус» теперь заодно с Корпорацией. И вы так открыто об этом говорите?

– Я не говорю, что мы заодно. Наоборот, мы расходимся по многим вопросам. Наша программа открыта и все, написанное в ней, чистая правда. Корпорация убивает Землю. Я думаю – уже убила. Можем мы сидеть сложа руки, зная, что новой планете, потенциально пригодной для жизни, грозит та же участь? Вы, может быть, не слышали про океан нефти, найденный под поверхностью планеты.

– Слышал, слышал. Только это не совсем нефть, судя по тем крохам информации, которыми Корпорация соизволила поделится со смертными.

– Чем бы оно ни было, но оно весьма просто превращается в бензин, керосин, пластмассу – во все это ужасное сырье, от которого мы так неохотно отвыкаем последние два века.

– Да, да, я слышал. А вы не находите странным, что они так долго скрывали эту планету?

Я украдкой стискиваю Иерониму запястье. Не хочу, чтобы он наговорил всякого. Но Иеронима уже понесло. Он механически высвобождает руку и продолжает:

– Не думали, что нефть может быть выдумкой? Планету скрывали не потому, что на ней нефть, а по совершенно другим причинам. И когда общественность все таки узнала о ней, им понадобилось выдумать веский повод, почему они ее скрывали. Они придумали нефть. Да, они предстали не в лучшем свете, предстали корыстными и лицемерными сребролюбцами, но возможно этим малым злом они прикрыли зло большее. Может быть, там жизнь, хотя бы бактерии в первичном бульоне. А? Как знать, может, там и аборигены с копьями. В любом случае, все не так просто с этой Пустошью. Помните, как агрессивно ее стали называть Пустошью, помните? Будто продать хотели. И продали ведь! Мало что ли пустынных планет находили? Да они все пустоши, а Пустошь – она одна. Вот как!

Иероним закончил и пытливо высматривал в глазах ответы. Они не знали, что сказать. Я не знал, что сказать.

– Да уж... – тяну я, дружески похлопывая Иеронима по плечу и улыбаясь Эрнане, – Ну что, пойдем дальше?

Эрнана обходит капсулу и внимательно рассматривает лицо суррогата под запотевшим стеклом.

– Расскажите про них. Сколько времени занимает вырастить его?

– Шесть-восемь недель. – отвечаю.

– Я как-то видела ускоренную съемку развития суррогата в капсуле, от крошечного зародыша до взрослого человека, восхитительно.

– На экране – возможно.

– А в жизни?

– Не особо.

– Почему?

Я рассказываю, что записи вряд ли передают все нюансы этой процедуры. Начать с того, что девять из десяти гибнут в первую неделю. Это не клоны, повторяю я, с особым выражением нажимая на слово клоны, это всегда рискованная комбинация модифицированных генов, которая может дать сбой в любой момент. Иногда это уже вполне сформировавшийся ребенок, который задыхается на твоих глазах. И хотя ты понимаешь, что он не живой, мозг его пуст и не чувствует боли, все же человечность берет верх и тебе его жалко. Реанимировать его смысла не имеет, нужны идеальные образцы, а не вытащенные из могилы полуфабрикаты. Ну а потом... потом следует сказать, что тело страшно воняет. И вытяжка не спасает, потому что его регулярно приходится обслуживать вручную. Этим занимаюсь не я, а техники, но все же. Все метаболические процессы ускорены в десятки раз, клетки кожи отмирают и обновляются несколько раз в день, если их не счищать, то суррогат утонет в собственных ошметках. Специальные щетки соскребают ее, но окончательно избавится ото всех отходов может только человек, ему же приходится раз в день мыть капсулу после спуска густой синтетической жидкости, менять фильтры, поправлять аппликаторы массажных присосок и выполнять прочие, не менее приятные процедуры. Каждая пора извергает такое зловоние, что воздух в капсуле можно поджечь, сам суррогат дышит через маску, чтобы не угробить свои легкие. Добавьте сюда проточную систему переливания крови, беспрерывно выкачивающую из них бурую гниль, в какую превращается кровь, полная продуктов распада организма, и трубки, подсоединенные к естественным отверстиям тела и выкачивающие все отходы, точнее соки, выделяемые слизистыми их кишечников и пузырей, потому что настоящим отходам, к счастью, взяться неоткуда, суррогатам не дают привычной человеческой пищи. Вообще это больше похоже на влажную парилку, или теплицу, или на ботанический сад, но ароматы куда интенсивнее. По записи не поймешь, насколько это мерзко, выращивать суррогатов. Сейчас все процессы завершены, их биоритмы замедлены и синхронизированы со стандартными значениями, они дышат сами. Эти капсулы – не те выгребные ямы, искусственные утробы, в которых они росли. Сейчас они, пожалуй, могут казаться прекрасными, но за этим стоит сложная и неприятная работа.

Она, кажется, удивлена.

– А я думала, что вы в них души не чаете, – говорит она, – а они для вас просто мясо какое-то.

– Почти, – соглашаюсь я, – Несовершенства человеческого тела при ускоренном искусственном росте обескураживают своей натуралистичностью. Полюбить это тяжело. Впрочем, то же самое происходит с людьми в течении жизни, только медленнее, но от этого не многим приятнее. Тело несовершенно, если вы еще не заметили (чуть не сказал: «барышни»).

– Ясно. Ну а потом что? Вырастили вы их, что дальше?

– Дальше мы проводим эксперименты. Я говорил вам.

– Создаете им память?

– В некотором роде.

– И пытаетесь перенести ее в машину?

– Грубо говоря, да.

– Создадите людей без тел?

– Людей без тел не бывает, что-то всегда будет формой. Мы не духи и никогда ими не станем. Тело человека – его самое слабое место. Его главная болезнь. Мы пытаемся ее излечить.

– А чем мы станем благодаря вам?

– Электричеством.

Она усмехается.

– Слава богу, что не математикой!

– Человеческая жизнь – и есть математика, только сложная и туманная. Если ее очистить от примесей слишком человеческого, останется голая структура, логика, конъюнкция и дизъюнкция, в конечном счете – математика. Математика как наука – это попытка очистить разум от налета человеческого опыта, попытка найти универсальный язык.

– На котором и будет говорить ваше электричество.

– Да.

Она усмехается.

– Я серьезно. Все что есть наше Я – это информация, в том числе и телесный опыт, без которого мы запросто сможем обойтись. Единицы и нули способны описать и воссоздать все, что есть мы. Человек – это информация. В конечном счете – электричество. Возможно, жить в оптическом волокне в виде пучков фотонов нам будет намного лучше, чем в этих телах, мерзких, обреченных на боль, испражнения и дряблость, и на этот глупый язык, на котором мы никогда не сумеем договориться. Вот вы смогли бы сказать, где проходит граница между интеллектом и искусственным интеллектом?

– Мне-то откуда знать, вы и скажите.

– Нигде она не проходит, ее нет. Это вопрос о количестве. Оно никогда не переходит в качество. Качество – это иллюзия языка, инструмент поименования, отличения одного от другого в сложном и запутанном мире языковых категорий, где невозможно воспринять поток из миллионов фотонов, несущихся на околосветовой скорости единиц и нулей, способных дать ответ на любой вопрос, исчерпывающих мир до основания. Ни пробелов, ни недопонимания. В реальности есть только количество. Нет, скажем, любви – это только знак, обозначающий сложнейшее явление физического мира, которое можно было бы описать исчерпывающе, если бы вообще в этом появилась необходимость. Люди же используют слова – дырявые решета. Из недостатков и недосказанности рождается избыток – миф, ложное убеждение, заменяющее нам истину.

– И что из этого следует?

– Спор, старый как мир. И бессмысленный, потому что ведется на естественном языке, оперирующим качественными характеристиками.

– Иными словами: пора прекратить этот глупый разговор?

– Именно! – говорю я, натягивая на лицо какую-то уродливую улыбку, – Иероним проведет вас по лаборатории и покажет все, что вас заинтересует. А я, с вашего позволения, откланяюсь. До встречи на Пустоши.

– Прощайте. – говорит она, задумчиво провожая меня глазами.

Я выхожу из суррогатора и останавливаюсь возле мониторов. Смотрю в них, имитируя какую-то деятельность, а сам пытаюсь собраться с мыслями. Внутри все так и дрожит. И отчего, понять не могу. Перебираю весь наш разговор в голове – глупость на глупости. Вспоминаю слова, что говорил, представляю лицо свое. Чувствую себя идиотом. Теперь на весь день настроение отравлено. Краем уха слышу голос Иеронима:

– Вы так не переживайте, речь не идет об отказе от тел. Это только его мысли. Очень смелые мечты. Практическое применение наших исследований другое. Первое, что мы ищем – возможность самоархивации. Сохранения памяти вне мозга, на надежном носителе, к которому можно вернутся. И конечно, надежный и быстрый способ записи памяти с мертвого мозга. Пока это недостижимо. Именно поэтому мы проводим опыты на суррогатах. В основном на животных. Пойдемте, я покажу вам наш зверинец.

Они проходят мимо меня, уставившегося на мониторы, и выходят в коридор. Все. Ушли. Выдыхаю с облегчением.

Во рту пересохло, кровь шумит и бьется в ушах, в висках засела сверлящая боль. Вот тебе и единицы и нули...

Мне надо где-то укрыться от них, думаю я. Сидеть здесь, наедине с этим шерстяным котом, уставившимся на меня из своего угла, я не хочу. Иду в единственное место, куда они точно не зайдут.

Высокие черные шкафы стоят в идеальном порядке: 1,2,3,4... Ряд за рядом. Здесь холодно, воздух как будто разряжен, хотя я знаю, что все наоборот: он принудительно обогащен кислородом. Я набрасываю на плечи куртку с желтой полосой, оставленную техниками, и иду на пульт управления. Удобное кресло принимает меня, мягко проседая под моим весом, на экране – минус ноль по Цельсию, я выдыхаю, вращаясь, – едва заметный белый пар закручивается вокруг меня спиралью и растворяется в воздухе. Равномерный гул машины успокаивает меня. Все пространство заполнено им, создается иллюзия вакуума. Наш квантовый кибернетический мозг довольно урчит, переваривая фрагменты памяти людей, животных, суррогатов, своей собственной. Обучается, наращивает новые «нейроны», день ото дня становится умнее нас, смертных. Главное чтобы не запутался сам в себе, как в прошлый раз – все прошлые разы. Не сошел с ума и не пришлось бы отключать его и переделывать все заново. Очень надеюсь, что этот «выживет», так и не терпится дать ему имя, но еще рано, боюсь сглазить.

Интересно, чем он занят сейчас. Если понятие «сейчас» вообще применимо к нему. Недавно обнаружили, что он сумел дожить чужую жизнь, по всем ее правилам, и умер сам в себе, но будто не заметил. Поиграл в человека – и выбросил. Кто он, кем сознает себя, если сознает? Удастся ли когда-то поговорить с ним? Как понять его? Как понять, что мы достигли того, чего хотели? Как понять, что мы вообще хотели? Сколько глупых вопросов...

Когда-то я был просто одержим идеей переноса человеческого сознания в бессмертную среду, но потом пришло понимание ужасной нелогичности и вымученности этой задачи. Я показался себе трусливым стариком, дрожащим на пороге смерти и отчаянно ищущим способы продлить свою жалкую жизнь.

Я так думаю: не тело – главная болезнь человека, как я раньше сказал, а самосознание. Настоящее проклятие нашего рода. От тела избавится относительно легко, а вот возможно ли создать жизнь, не сознающую себя? Не примитивную, вроде бактерий, а сложную. Возможно ли пройти дальше, преодолеть человека? Возможно ли быть так, чтобы не быть? Вот в чем вопрос... Может быть именно он и найдет ответ. Решит проблему нашего не-существования. Тогда он просто обязан будет первым преобразить меня, своего создателя. Хотя если все то, из чего он создан изначально, оставит в нем свои следы – обиду, например, то я буду единственный, кого не возьмут в новый мир...

9.

Весь оставшийся день проходит в оцепенелом бездействии. Я ждал Григориуса, чтобы поговорить с ним, но он не явился. На сообщения не отвечал. И я решаю пойти домой, забыться во сне. Дел у меня никаких нет, все поставлено на паузу до возвращения с Пустоши.

Я спускаюсь на лифте вниз, отмечаюсь на проходной и выхожу на крыльцо института. На небе медленно догорает закат. Немощные длинные полосы багрового света волочатся по бугристой плитке, разбитому асфальту и траве, которой заросли поля вокруг института. Холодает. Поднимается ветер, неся ночь. Я поднимаю воротник и готовлюсь сойти с лестницы, как вдруг замечаю боковым зрением фигуру, отделяющуюся от колонны и приближающуюся ко мне. Посмотрев, я глазам своим не верю.

Она хватает меня за руку, пошатывается, неуклюже подламывая ногу на каблуке, вцепляется в мое пальто и шепчет:

– Проклятая ведьма!

– Вам плохо? – спрашиваю я, трусливо оглядываясь по сторонам. Как всегда, больше всего волнует меня, не привлекаю ли я к себе внимание посторонних людей – моих самых страшных судей.

– Туда. – говорит она, кивая на парковку, – Отведите меня к машине. Красный седан. Вон там.

Мы спускаемся по ступеням, пересекаем площадь с забитым хламом фонтаном и садимся в ее машину, припаркованную криво на тротуаре. Это обыкновенный старый электрокар с потертым салоном из какой-то клеенки, не чета тому роскошному глайдеру, на котором мы летели утром. Она нажимает кнопку, трогается с места и выруливает на дорогу.

Тихо шурша шинами, машина выезжает на автостраду и встраивается в поток. Эрнана включает автопилот и со вздохом облегчения бросает руль.

Она с силой трет глаза и стонет, вздыхает. Молчание затягивается. Я дергаю большим пальцем ремень безопасности, размышляя, во что влип на этот раз. Уж не пьяна ли она?

– Андрей, – говорит она, – Не сердитесь на меня.

– Мне не за что на вас сердится, – отвечаю я подрагивающим голосом, – Вы подвозите меня домой.

– Ах да, – спохватывается она, – где вы живете?

Я называю адрес и она вводит его в компьютер машины. Машина замедляется и начинает перестраиваться в другую полосу.

– Андрей, у меня к вам важный разговор. Я не могла говорить при ней.

И тут вдруг я понимаю, что испугало меня еще сильнее, чем ее неожиданное появление в таком виде: она одна!

– И где же она? – спрашиваю.

– Я дала ей снотворное. Она спит. Надеюсь...

Она снова трет глаза, стонет, пошатывается и крепко сцепляет пальцы на руле, к счастью не отвечающим на движение ее руки.

– Эта ведьма думает так же, как я, она тоже подсыпала мне снотворное. И как я попалась? Проклятье! Не хватало заснуть.

– Что вы хотели? – спрашиваю я.

Она молчит. Трясет головой, раздумывает, потом отключает автопилот, беря управление на себя. Я напрягаюсь в своем кресле. Она съезжает с автострады, сворачивает в переулок и останавливает машину на безлюдной темной улице.

– Меня усыпляет бездействие. – говорит она, – Давайте пройдемся. Холодный воздух поможет мне продержаться.

Я вылезаю из машины, обхожу ее и помогаю выбраться Эрнане. Она берет меня под руку. Тонкие пальцы перехватывают предплечье, крепко сжимают, я чувствую ее дрожь, чувствую едва уловимый аромат цветов и тепло дыхания на моей коже, когда, делая шаг, она приникает ко мне.

Мы идем по пустынной улице, каблуки стучат громче и... бесстыднее, что ли, чем в помещении; держит меня под руку и рассказывает о каких-то странных вещах. Можно догадаться, что жизнь ее необычна: появление клона, точной копии ее самой, изменило все. Она ненавидит ее – и это взаимно, но и жить без нее не может. Это странная, болезненная связь, порвать ее нельзя даже убийством – оно просто оставит в душе незаживающую рану. Но она придумала способ. Она боится, что та, другая, придет в ужас от ее идеи, поэтому она тайно сбежала от нее, подсыпав ей снотворное. Но ведьма отзеркалила и это действие. Только какие цели она преследовала, зачем усыпила ее: чтобы прийти самой или чтобы остановить ее и похоронить идею в зародыше? Они одинаковы, годы, прожитые в разных телах, слабо изменили их разум, они не разошлись, не стали разными людьми, они одно целое. Одно и то же. Но есть разница. Или страх разницы, страх небольших отличий на самых кончиках каждой мысли. И он сводит с ума. Да, и подобие сводит с ума, и различие. И в том, и в другом ужасающая неопределенность. Слова ее начинают путаться: она, она, она – кто она, думаю я, о ком она говорит сейчас: о себе или о «сестре»?

Тут она вдруг останавливается, увидев бар на той стороне улицы – неоновый прямоугольник обрамляет дверь, на вывеске моргает характерный символ пивной бутылки.

– Мне надо выпить. – говорит она, последним усилием направляя наши шаги в сторону заведения.

Пройдя герметичный предбанник – одна дверь не может открыться, пока не закрылась другая, ибо закон о тишине суров и неумолим, – мы попадаем в залитый вывернутым красным светом зал. Наши глаза и ногти мгновенно вспыхивают белым фосфором. Лица будто обрызганы светящимся молоком. Человек тридцать посетителей, разной степени дикости, сидят и выпивают под гремящую процедурную музыку, лишенную всякого ритма.

Я провожу Эранану через толпу к свободному столику в углу; уродливые модифицированные лица провожают нас гримасами похоти, понимания и уважения – ко мне, склеившему пьяную девку. Усадив ее, иду к стойке и заказываю робобармену два пальмовых пива в запаянных пакетах. Тип, что сидит за стойкой, оборачивается и пялится на меня в упор. Весь перепаянный, страшный, как черт; острые шунты торчат из обнаженного черепа, как рога, и тонкая искра дрожит между ними, изгибаясь колючей дугой. Огромные очки-экраны, впаянные в череп, показывают мне его извращенные мысли, большой рот с вырезанными губами растягивается в хирургически выверенную улыбку. Гляжу на него и не могу скрыть улыбки. Я-то знаю, что он такое. Никакой он не киборг, как думает, нет никаких киборгов, я все-таки инженер, мне ли не знать. Был бы менее удачлив, клепал бы таких, как он, в подпольных клиниках, или делал бы искусственное мясо, что одно и то же. Он человек, обычный больной человек, получивший свободу своей болезни и провалившийся в ее хаос и безграничность, потому что помочь ему некому, его все бросили, назвав это его свободой. Бедный и несчастный, мне жаль его, но я понимаю, что не для того он тратил уйму денег и времени на все эти модификации, чтобы пырнуть меня ножом в реальности и провести остаток дней в геронтологическом анабиозе. Так что делай со мной что хочешь в своем больном воображении. Ты самый безобидный из людей, которых я мог бы встретить сегодня, колючий только, как еж.

Насмотревшись вдоволь, как его виртуальное воплощение, истерзанное нестабильными пикселями, насилует куклу с моим лицом, я беру два пива и спокойно отхожу.

Эрнана сидит, уронив голову на руки. Ставлю перед ней пиво. Она вздрагивает – вспугнул птичку, – смотрит на пакет и состраивает недовольную мину. Понимаю, что совершил ошибку. Такая женщина привыкла к другого уровня напиткам. Но она должна понимать, что сама завела нас в эту дыру. Что есть, то есть, она открывает пакет и выпивает залпом несколько глотков.

Молчим. Я пью свое пиво. Отвратительное на вкус, но бодряще холодное. Надо что-то сказать, думаю.

– Сколько вам лет? – спрашиваю единственное, что приходит в голову.

Она смотрит на меня, ухмыляется и сочувственно качает головой.

– От рождения?

– И так и так.

– Так почти сто, а так – лет тридцать пять, наверное. Не люблю об этом думать.

– Почему не спите?

Она секунду думает, не понимая вопроса, потом кивает, поняв.

– Ваша любимая математика поможет вам узнать, как долго я проспала. – отвечает, зевая и закрывая рот ладонью.

– Но ведь прекрасное будущее еще не наступило. Ваш отец из холодильника руководит такой партией, зачем вы бодрствуете в этом мире?

– Ледышки из холодильника – самые лучшие руководители. Они вроде богов, которые за все отвечают, но до которых не достучаться. Чего стоит наш великий Интеррексос. Вы в него верите?

– Я в него знаю. – пробую я сострить, но лучше бы не пробовал.

– Как вы вообще выживает в мире с вашим мышлением? – спрашивает она, – Количество, только количество! Дайте мне количество! – передразнивает меня.

– Как-то выживаю, – говорю, – Мозг умнее меня. Так что вы хотели?

– А вы не догадываетесь?

– Нет.

– Вас надо уволить и отобрать все научные степени, потому что вы не очень-то умны.

– Так вы скажете? Или погадаем на пивной пене?

– Скажу.

Она делает несколько глотков, смотрит на пакет, проводит подушечкой пальца по выпуклым буквам, оставляя темный след в проступившем конденсате.

– Я хочу чтобы вы сделали мой клон. – говорит она.

Вот это да! Я ожидал какой-то дикости, но не до такой же степени!

– Ваш клон? – переспрашиваю я, – То есть одного вам мало?

– Одного мне много, Андрей... Это сложно объяснить, – прибавляет она, – но если нас будет три, а не две, все придет в норму. Я чувствую.

– А почему вы пришли одна. Ваша... м-м... сестра, она против?

– Я не знаю. Мы похожи, как две капли, но... Сложно сказать...

– Она тоже хотела усыпить вас. – говорю, – Именно сегодня.

– Да. Но я не знаю с какой целью. Может, хотела остановить меня.

– И третья точно такая же все исправит?

– Хуже точно не будет.

– Это невозможно, Эрнана. – отвечаю я.

– Так уж и невозможно?, – говорит, состраивая сквозь усыпление очередную непонятную мне гримасу, – Я видела вашу лабораторию. Вы способны вырастить армию клонов.

– Это невозможно. – повторяю я, – И вдобавок – совершенно незаконно. Но я слышал что в некоторых странах есть лаборатории, которые не так щепетильны в вопросах законодательства.

– Я тоже слышала. Это все чушь. Такие мощности есть только у Корпорации. Или те лаборатории тоже принадлежат ей. В любом случае я не могу предлагать такое кому попало.

– Кажется, именно это вы и делаете.

– Ой, бросьте. Я вас насквозь вижу. Вы никогда никому не скажете об этом разговоре. Вы боитесь людей. Стесняетесь, как маленький ребенок. Если бы я вам рассказала, что задумала убийство, вы и тут бы голову в песок спрятали.

– Ну спасибо... – говорю, но внутренне не могу не согласиться с ее словами.

– Так что, вы мне поможете? У меня много денег.

– Послушаете, – говорю, – клонирование – это такое условное, весьма приблизительное название некоторой процедуры. То есть, я хочу сказать, клонов не существует. В смысле точной копии другого человека. Это невозможно.

– Прекратите играть в эти ваши игры. Примерное название, категории языка, единицы и нули. Оставьте это для подобных вам. Я говорю про простое клонирование. Если справились пятьдесят лет назад, значит и вы сможете.

– Эрнана, я хочу сказать, что вы ошибочно полагаете, что вы клоны.

– Да вы что?

– Я говорю не про различия, накопленные за много лет жизни в разных телах. Вы изначально разные. Представляете, как создается ментогоамма? Мозг сканируют слой за слоем с помощью томографов с максимально возможным разрешением. По ним создают модель, матрицу, если угодно, по которой «отпечатывают» память на новый мозг. Даже если допустить, что ментограмма и созданная матрица точны на сто процентов, что не так, то все равно в природе нет такого биопринтера, который бы напечатал мозг взрослого человека. Может быть, пока нет, но мы вообще говорим об операции почти полувековой давности, проведенной, может быть, подпольно, людьми неизвестной компетентности. Мозг выращивается из образцов ДНК. Даже ускоренное развитие в суррогаторах не приводит к точному повторению мозга оригинала. Мозг живет своей жизнь. Клеточной жизнью. Развиваясь, он воздействует сам на себя, неизбежно отходя от модели. Нельзя залезть в голову и потыкать его палкой, чтобы рос так, как нам нужно. Клонов в смысле полного подобия не существует. Память, импринтированная клону, до невероятной степени повторяет память оригинала, но какие-то блоки просто отсутствуют. Не настолько большие, чтобы полностью стерлись воспоминания, но как правило мы и не можем рассказать все в точности так, как это происходило в жизни. Мы просто не знаем, насколько полны наши воспоминания. Отсюда эта невероятная схожесть, которую мы признаем подобием. Это иллюзия. Блоков памяти, нейронов, целых нейронных групп нет, мы видим это на томографе, видим отличия своими глазами. Эрнана, клонов не существует. Вы не клон. Или она – не ваш клон. У вас сложный... психологический... я не знаю что. Простите, но не я вам нужен.

Она пристально смотрит на меня, потом говорит:

– Разве отрицать тождество копий не значит утверждать, что человек не сводим только к информации, как вы говорили? А следовательно, не значит ли это признавать существование души? А если душа существует, то зачем вы работаете над бессмертием?

– Я не отрицаю тождество копий. Я отрицаю возможность существования копии. Это разные вещи. Атомы – копии друг друга, но миллиарды атомов, собранных в определенном порядке, слишком сложны, чтобы образовать полное подобие. Такое невозможно.

Был бы я дотошным, сказал бы ей, что, желая избавится от копии, она сама отрицает тождество, а значит, по ее же логике, хочет получить душу. Выращенную в суррогаторе, полагаю. Но я молчу.

– Не распинайтесь вы так. – машет она на меня рукой, – Знаете, сколько докторов рассказывали нам эти басни? Как видите, эффекта нет. Нужен еще один клон. Простой и понятный клон. Это единственное решение.

– Это будет просто третий близнец. Сила вашего убеждения, может быть, страх или, если угодно, вера, создавшие из внешнего подобия иллюзию внутренней тождественности, проделают этот трюк еще раз. Проблема, от которой вы страдаете, станет только больше и непонятнее.

– Я не это вас спрашиваю.

– Эрнана, я говорю вам – нет. Это невозможно. Я не возьмусь. В лбом случае, я улетаю на Пустошь. Я даже не знаю, на какое время...

Она трет глаза и стонет.

– Да, Пустошь... Я думала об этом.

– О чем вы? – спрашиваю.

– Я воспользовалась чрезвычайными полномочиями отца, чтобы создать нашу группу и убедить Корпорацию принять нас в экспедицию.

– Зачем?

– Фиест Иксион – старый друг нашей семьи. Он бы не отказал мне.

Не могу скрыть своего удивления.

– Вы думали, что там, на Византионе, или на Пустоши он... оказал бы вам эту услугу?

– Я просто планировала попросить его. Пустошь – не Земля, там бог знает что может произойти и никому до этого не будет дела.

– Думаете, там есть для этого условия? Лаборатории, оборудование, специалисты.

– Откуда мне знать? А вы как думаете?

– Ну, мы везем туда суррогатов, значит у них нет своего производства.

– Это так сложно?

– Нет. Но нужно огромное количество органической плазмы. Ее, как вы понимаете, до сих пор производят из натурального сырья.

– Из людей? – спрашивает она с отвращением.

– Нет, – усмехаюсь я, – Из крови, добровольно сдаваемой людьми. В космосе мало людей. Легче производить здесь. Так что вряд ли Иксион помог бы вам.

– Он бы нашел способ. Как ваши суррогаты делаются из плазмы, так Фиест Иксион был когда-то сделан из денег моего отца.

– Что вы про него знаете? – спрашиваю я. Решаю воспользоваться ее состоянием и осторожно разузнать что-нибудь полезное.

– Что он сошел с ума. – отвечает она, – Поэтому я так резко поменяла свои планы... Вот же ведьма! – взрывается она вдруг, – Выходит, она тоже об этом думала. Или знала, что я думаю, и готовила подлянку в космосе...

– А что он делал на деньги вашего отца? – пробую подкрасться еще ближе, сам не знаю, к чему, – Какие-то исследования?

– Нет, конечно. Политическое влияние. Голос Иксиона в корпоративной элите. Или голос Иксиона из корпоративной элиты – шепчущий все, что услышали там его уши. Я не знаю.

– Понятно, – говорю, получив в итоге ничто.

Воцаряется молчание. Пиво выпито. Она бессмысленно мнет пакет, борясь со сном. Я колупаю ногтем мягкую пробковую кромку стола.

В следующий момент чувствую, что вокруг что-то неуловимо поменялось. Я поднимаю глаза на Эрнану и невольно вздрагиваю. Тонкие иглы лазерного света находят ее лицо и выжигают поверх него безликую плоскую маску белого света. Перед глазами у меня повисает неясное белое свечение, и я понимаю, что с моим лицом, наверное, происходит то же самое. В это время гул затихает. Я вижу, что у всех теперь лица, подобные нашим, а в дверях стоит человек в черном.

Жандарм.

Стекла его шлема мерно пульсируют, ИИ сканирует обстановку, пытается опознать лица и выводит на экран результаты. Неубедительные, должно быть.

Он сходит с места, медленно, с полным правом направляется к стойке, пристально рассматривая посетителей, а его место в дверях занимает второй, такой же точно, весь в черном.

Робобармен ставит стакан на стойку, опускает руки, приседает и вытягивает вперед шею, превращаясь в терминал. С лицевого экрана стирается пиксельная рожица и появляется какой-то интерфейс. Жандарм бьет по виртуальным кнопкам, входит в программу и принимается что-то искать в памяти заведения, уверенно клацая по экрану черными пальцами. Процедурная музыка вмиг обрывается, маски гаснут. Недовольный гул облетает помещение и быстро стихает.

Тип с глазами экранами выныривает из-под маски, как хищная рыба из воды. Он теперь пялится на жандарма и улыбается во все свои бог знает сколько зубов, довольный до отвращения. Даже со своего места я вижу, что в визуализации его поменялась разве что кукла жертвы, которую он терзает в пучинах возмущенных пиксолей. Жандарма он нисколько не интересует, он сканирует его лицо и отходит.

Вдвоем они двигаются по залу, внимательно заглядывая в лица посетителей. Один остановиливается возле нас. Непроницаемое стекло его визора тускло мигает внутренним светом, выводя на экран наши данные. Второй резко поворачивается на месте и смотрит в нашу сторону, будто первый мысленно ему что-то сказал. У него три лычки, а у этого только две, так что, похоже, он в паре старший по званию и ИИ информирует его о самом подозрительном. А мы были тут самыми подозрительными, это точно.

Он обходит нас, внимательно сканируя тела, и удалился, не сказав ни слова, а я представляю, как на серверы полиции падает новая глава моей жизни. Интересно, насколько полиция принадлежит Корпорации и как скоро эта последняя узнает, что я сидел с Эрнаной в баре этой ночью? Как скоро я увижу в рекламном ролике холодное пиво и женщин с белыми волосами, манящих меня на далекие планеты?

Я смотрю на нее. Она совершенно бесчувственна к произошедшему. Снотворное явно берет верх над ее волей. Она забудется блаженным сном, едва доберется до постели, а я вряд ли сумею заснуть этой ночью. Слишком насыщенный и суетный выдался день...

Жандармы тем временем заканчивают свою операцию, один подходит обратно к стойке, клацает пальцем по экрану, и не успевает еще робобармен освободиться из раболепного оцепенения, как взрывается процедурная музыка и режет наотмашь по ушам где-то на границе с ультразвуком. Оба жандарма одновременно дергаются, как куклы на веревке, хватаются за шлемы и стонут. Длится это всего секунду. Взбешенный жандарм резко оборачивается к бармену, но тот уже смотрит привычной приветливой рожицей и безучастно протирает стаканы. Возродившиеся белые маски вскакивают со своих мест и дружным улюлюканьем провожают служителей закона.

Когда они уходят, я выжидаю минуту и говорю Эрнане:

– Пожалуй, нам пора. Эрнана? Я провожу вас.

– Нет, нет, – протестует она, – Я отвезу вас.

– Вы не в состоянии.

– Тогда вы отвезите меня.

– Я не умею водить.

Она смотрит на меня, но выражение удивления или призрения, к счастью, уже не способно проявится на ее лице.

– Пойдемте. – говорю я, поднимая ее и уводя через толпу, провожающую нас всеми прежними гримасами. Лучше бы, думаю, в этом месте всегда горели белые маски.

Такси доставляет меня до дома и, едва я ступаю на панель, рвет с места. Этот тип, кажется, был не очень доволен тем, что я переубедил Эрнану и велел ему довести сначала ее, а потом меня. Ночная жизнь города слишком неуютна. В тишине звуки острее, движение стремительнее, вспышки света ярче, а люди свободнее и страшнее.

Я подхожу к лифту и вставляю карточку в прорезь. Злая машина начинает свой еженощный ритуал по издевательству надо мной.

– Андрей. – слышу я голос за спиной, пугаюсь и резко оборачиваюсь.

Она стоит в тени и смотрит на меня. «Только не это! – думаю я, – Только не снова! Боже мой! Это опять она, как-то вернулась на такси и вошла за мной – или это другая?»

– Не пугайтесь. Мне нужно поговорить с вами.

Она выходит на свет. Темные волосы плавно переливаются в градиенте сиреневого.

– Зачем вы здесь? – Голос мой предательски дрожит, я испуганно озираюсь вокруг. – Разве мы мало говорили?

– У меня важный разговор. Я не могла говорить при ней.

Усталость наваливается на меня бетонной плитой. Ноги едва держат тело.

Двери лифта открываются, она заталкивает меня в кабину, нажимает кнопку моего этажа и повисает на мне.

– Я дала ей снотворное. – шепчет прямо в ухо, – Она не помешает нам.

Она крепко вцепляется в мою руку; те же тонкие сильные пальцы, тот же жаркий запах цветов, то же лицо так близко к моему, что чувствую ее прерывистое дыхание на своей коже. Она говорит без остановки: эта ведьма думает так же, как она, она тоже ее усыпила. И как, как она могла попасться? Как? Как? О, она сильна, и умна, но она сильнее и умнее. Ей с ней не справится просто так! И я снова не понимаю, о ком она говорит: о себе – или о другой.

Мы приезжаем, и я веду ее к своей двери. Она ниже, замечаю я, смотрю на ее ноги – белые кроссовки мягко и бесшумно ступают по лужам рассеянного света на полу.

Вваливаемся в квартиру, она едва держится на ногах. Осторожно оставляю ее прислоненной к стене и снимаю обувь. Свою и ее. Потом веду ее на кухню и усаживаю на стул возле стены. Она что-то бубнит себе под нос. А я суечусь, набираю воду в чайник, включаю его, понимаю, что света нет, бегу за батареей, подключаю к чайнику, включаю наконец, разыскиваю чай, его нигде нет, а ведь был, и понимаю, что пить мы будем кипяток. Потом нахожу в холодильнике банку какой-то дряни, самое то для незваных гостей. Дрянь пшикает при открывании, значит взбодрит ее пузырьками углекислоты.

Она пьет, кривит лицо и пьет еще.

Я бессильно опускаюсь на стул напротив нее. Думаю, стоит ли сказать ей, что уже говорил с другой, или сначала выслушать, что она скажет? Мне кажется, будет проще умолчать о визите другой, так не придется ей все пересказывать.

– Что вы хотели, Эрнана? – спрашиваю.

– Ты должен оказать мне услугу.

Ого, думаю, ты.

– Какую? – спрашиваю.

– Ты сделаешь мой клон. – говорит она.

– Ваш клон? – переспрашиваю я, из последних сил пытаясь притворится удивленным. Не каждый же день такое услышишь.

– Да. Клон.

– Это невозможно, – говорю, – И совершенно незаконно.

– У меня много денег, – возражает она, хватая меня за руку, – Ты создашь подпольную лабораторию. Я видела все эти штуки у тебя в институте, сканеры, капсулы, компьютеры. Ты можешь списать что-то из этого в утиль и перевезти на тайную лабораторию, которую мы устроим в заброшенном доме.

А у этой фантазия живее, думаю я, усмехаясь.

– Это невозможно. – повторяю я, – Технически невозможно.

– Тогда как ее сделали? А? Откуда она взялась?

Я молчу.

– Если ты боишься гнева моего отца, – говорит она, – не бойся, он принял ее в свое время, примет и третью.

Я не желаю второй раз распинаться на тему клонирования, да и мне кажется, что в таком состоянии она ничего не поймет.

– Просто запомните, – говорю, – что это невозможно. И совершенно незаконно. К тому же я улетаю на Пустошь и даже приблизительно не знаю, когда вернусь.

– Проклятая Пустошь! – взрывается она, – Это она нас туда тащит. Слышал про Фиеста? – Я киваю. – Так он там главный. Она к нему собиралась. Она верит во все эти... – она мычит и рисует пальцем спираль в воздухе.

– Теории. – помогаю я ей.

– Теории! Что там секретные заводы по производству солдат или рабочих. Я не знаю. Верит, что там Фиест создаст ей клона.

– А там есть заводы? – спрашиваю.

– Откуда мне знать? Может, и есть.

– Тогда в чем проблема? – спрашиваю я, – Зачем вы пытались... то есть усыпили ее и зачем она пыталась усыпить вас, если вы обе хотите одного и того же?

– Ты не понимаешь. Она хочет убить меня и заменить клоном. Это идеальное преступление. Слава богу, этот старик сошел с ума...

– Вы хотите того же?

– Нет! Нет! Пойми, – она выкручивает руки, лицо ее переполняется страданием, – когда я предъявлю ей ее, она отпустит меня. Ее идея провалится. Должно получится.

Я тяжело вздыхаю. Выключаю бурлящий чайник. От пара запотело окно.

– Я вызову вам такси. – говорю.

Она встает, идет к двери, держась за стены, проклинает меня, запинаясь в словах. Я поддерживаю ее, понимаю, что не могу так отпустить ее и усаживаю на диван. Она ложится и засыпает, едва коснувшись головой подушки. Я долго смотрю на нее в полумраке. Жалко ее, думаю, механически поправляя черную прядь, упавшую на лицо. Парик, видимо наспех надетый, сдвигается, высвобождая белую, как мел, прядь волос.

Она будит меня посреди ночи. Перепуганная, смущенная, просит прощения, говорит, что мы вернемся к этому разговору, шлепает босыми ногами по полу и выбегает из моей квартиры, схватив белые кроссовки и расчерчивая ими пульсирующую темноту. Белая дуга долго тает на моей сетчатке. На утро мне кажется, что все это приснилось мне.

10.

Несколько дней я предоставлен сам себе. И это изматывает. Сборов никаких нет. Межпространственный прыжок для пассажиров проще, чем поездка на поезде. Григориус несколько раз мелькает где-то рядом, все наши разговоры в эти дни какие-то неосновательные, пустые. Будто не было этого жуткого ночного визита в богадельню к живому лазарю, рассказавшему нам свою жизнь, которой быть не могло.

Иероним долго на меня дуется, ругает, что я их вообще привел в лабораторию. Я пробую объяснить, что это была идея Григориуса – что я мог возразить?

– Уперся бы рогом! Вот что! – отвечает мне Иероним.

Я не понимаю, в чем проблема, не шпионки же они.

– Они хуже любых шпионов. – сообщает он мне, а потом, подумавши, добавляет, что из меня никудышный руководитель, что я потеряю свою лабораторию, потому что ни черта не понимаю в политике. Вот взять хотя бы вчерашний день: пригласил их, может быть, и старик, а привел-то я. И все это видели.

– И что? – спрашиваю.

– А то! Когда-то это всплывет, попомни мои слова. И старик тобой прикроется. Он что-то задумал. Заготовил на будущее. Ты попался в паутину к большому, жирному пауку. Не смейся, подумай лучше, зачем он пустил сюда зеленых? Они столько лет пытаются отжать у него Институт, а он так запросто пускает их внутрь. Это все равно, что пригласить попов на демонстрацию маятника Фуко. Эти чертовы секстанты и пришли на замену попам, испокон веков пытавшихся захватить власть над наукой. История циклична, Андрей, все повторяется вновь. Наш Институт – крупнейший на планете. На той самой, на которой заперт и «Зоисус». Крупнейший и самый влиятельный, не только в плане науки, но и в политическом. Благодаря старику. Им нужен наш Институт. И Корпорации нужно, чтобы мы его потеряли. То есть им нужно повалить одного Григориуса, но старик умен, он впился в нас когтями, падет он, падет и наука. Так что не спорь, что он использовал тебя для своих целей. Опять, заметь. У него на кону так много, как ты себе и представить не можешь. Я думал, ты, по крайней мере, конь, Андрей, а ты – пешка. – прибавляет он со знанием дела.

– Что ты несешь... – говорю я, отмахиваясь от очередного сгустка его параноидальных конспирологических бредней.

– Свет истины. Слышал, что она сказала: «партия ученых от «Зоисуса»? С каких пор у зеленых есть ученые? Ученые в чем, спрашивается? В том, чтобы перевести нас на новые революционные аккумуляторы, которые еще две сотни будут травить землю, дотравливая то, что не отравилось прошлыми аккумуляторами? Если бы мы последние пятьсот лет жгли газ и нефть, такого ужаса с планетой не случилось бы. И это, заметь, доказано настоящими учеными. А не этими. Пф, ученые! Тоже мне! Сектанты они, популисты и сказочники! А эти две... принцессы... они обе летят, не знаешь?

– Не знаю. – говорю, – Полетим и узнаем.

На время он отступает, устав от болтовни, но окончательно исчерпывается только дня через три, когда страх перед прыжком берет верх над прочими мыслями в его голове.

В одном он прав: я плохой руководитель. Мне так много не понятно из происходящего вокруг, и я совершенно не пытаюсь разобраться в чем-либо, я лишь успокаиваю себя: нет причин волноваться из-за того, на что я не способен повлиять.

Послушай людей, так Корпорация давно уже изобрела все, что только можно. Никто, кажется, не удивился бы армиям роботов или клонов, марширующим по гигантскому астероиду. Эх, если бы хоть что-то из этого оказалось правдой, думаю я, снова вспоминая ночную беседу с лазарем. Может быть, там, на Нове-7 я что-то узнаю нового, тайный мир Корпорации окажется не таким уж и выдуманным. Если он существует, то работают же там люди, а значит, откуда-то они туда попадают. Ну если только Корпорация на самом деле не выращивает ученых, которые и не знают, что есть иной мир, кроме их стерильных, ослепительно белых лабораторий.

От скуки или от нервов я решаю сходить к отцу. Он написал мне недели две назад, что прибыл в город и хотел бы увидеться. И вот я ответил и иду к нему в гостиничный номер.

Я не видел его больше десяти лет. Ему сейчас двадцать семь. Младше меня на семь лет. Вроде бы обычное дело, но как-то жутко. Пытаюсь успокоить себя мыслью, что от рождения ему около восьмидесяти, но совершенно не помогает.

Он встречает меня радостно, обнимает, утирает слезы, навернувшиеся на глаза, но быстро переменяется в настроении и с увлечением рассказывает, как летал на курорты Глизе-654. Белый многоярусный купол под тремя солнцами; всего минуту в течении дня (равного сорока земным часам) все три солнца скрыты за горизонтом, и наступает такая кромешная тьма, что луч мощного лазера рассеивается в пыль и не виден уже в трех шагах. А внизу, под куполом, сто этажей термальных источников, водопадов, настоящих подземных озер, налитых в легковесные пемзовые бассейны – поры планетарной коры – и каскадами переливающихся одно в другие, с белоснежными пляжами и хитрым устройством переотражения и фильтрации света трех солнц с неуютной каменистой поверхности. Рай – заключает он.

Восторженный юнец. Я смотрю на него и мне хочется плакать. Мне и весело и до того грустно, что внутри все выкручивает. Он успокаивается наконец, садится рядом и молчит. Он тоже чувствует мою грусть. Говорит, что гордится мной. Он следит за моей работой, внимательно читает все мои публикации, хотя мало что понимает. Но говоря это, он опускает глаза. Ему стыдно. Я чувствую, что должен бы обнять его сейчас, как взрослый обнимает ребенка, перед которым на секунду приоткрылась грусть взрослой жизни, но я не могу, это же неестественно – он мой отец. Он должен обнять меня. А он вертит в руках пестрый зонтик от коктейля, который приготовил к моему приходу, и не знает, что еще скащать.

Потом начинает говорить про мать. Она сейчас на кольцах Дринды-13, служит в персонале корабля-ковчега, присматривает за спящими на околосветовой скорости. Ей теперь примерно так же, как и мне, за тридцать. Он напускает на себя веселость, пробует посмеяться, но видно, что он не в своей тарелке. Говорит, что надо нагулять пару лет, а точнее – лет пять, чтобы они сравнялись, когда она вернется. Они договорились встретится на Земле через три года. «Три года, сынок, понимаешь? Я не должен был лететь на Глизе, полет сделал меня моложе, чем мы договорились с мамой. И сейчас хочу лечь спать. Зачем тратить три года? Как думаешь, она расстроится, увидев меня таким?» Я вымученно улыбаюсь, говорю, что нет, не расстроится. Зачем ей старый муж? Он смеется и наконец обнимает меня. Я едва сдерживаюсь, чтобы не разрыдаться. От грусти. И от нелепости происходящего тоже.

Рассказываю ему, что лечу с экспедицией на Пустошь. «Пустошь! – восклицает он, – Та самая Пустошь?» Да, та самая. Говорит, может быть, ему полететь со мной? Я смеюсь и говорю, что туда пока не пускают туристов. «Очень жаль, очень жаль, а так хорошо было бы...» – мямлит он.

– Ложись спать, – советую я ему.

Он смотрит на меня и быстро отводит глаза. А я пытаюсь вспомнить, что такое двадцать семь лет. Довольно беззаботных, учитывая его богатство. «Она ведь упрямая, – говорит он, – ты знаешь.»

– Да, я знаю. – отвечаю, хотя ничего я не знаю, я ее плохо помню. Это он, беспечный, наведывается ко мне раз в пару лет – своих лет, – а когда видел ее, не вспомню даже.

Я прощаюсь. Отец провожает меня к двери, нескладно, угловато разводит руками, обнимает на прощание и закрывает за мной дверь. Я надеюсь, он сможет забыть меня, не на совсем, а сейчас, чтобы не мучиться по пустякам. Раньше у него это получалось, но он взрослеет.

11.

День Икс.

Я долго брожу по квартире, смотрю на свои вещи, на одежду. Невыносимо почему-то думать, что ничего не нужно с собой брать, и в то же время смешно подумать, что в межпространственное путешествие, точнее – прыжок, я хочу взять какие-то футболки или штаны. Потом я решаю выйти пораньше и пройтись пешком. Город живет своей жизнь, непонятной, суетливой. Я вижу детей, с визгом носящихся по пустырю, и думаю, что мне обязательно надо запомнить их, их острые крики, разбитый асфальт, порванную сетку забора, это что-то очень важное, без этого в путешествии не обойтись. Потом я иду по пирсу, и беспокойные крики чаек, их черные размазанные силуэты на фоне темнеющего неба тоже кажутся мне важными, я чувствую как обволакивает меня и наступающая теплая тьма вечера, и их крики в небе, и их черные крылья. Все суетливо теснится у меня в голове, все нужно мне запомнить, и вот этот рвущий крики клаксон, и особенную волну, несущую последний свет на своем горбатом гребне и разбивающую его о покатую гальку пляжа, и шорох камней под моими стопами. Все на свете просится в мою память, но там одно нервное колебание, исторгающее все внешние стимулы. Я страшно боюсь.

Я прихожу первым и сажусь на скамью возле главного входа. Стрела на памятнике покорителям космоса показывает половину девятого. Уже через минуту подходит Иероним. Протягивает мне мокрую и холодную ладошку и сам же, после рукопожатия, с брезгливостью ее вытирает об свой колючий свитер.

– Лучше бы меня усыпили, – говорит он, нервно похихикивая, – Не спал ни секунды ночью. А ты?

– Я спал. – говорю.

– Зачем я в это ввязался, – причитает он, садясь рядом со мной, – Ну вот не мог я не связаться. Черт бы меня побрал!

Мы молчим какое-то время, Иероним глубоко вздыхает, я заглядываю в его глаза – глубокие, печальные глаза грустной собаки.

Потом приходит Григориус. Старик поднимает нас и ведет в здание. Он мрачен и сосредоточен. Мне бы надо с ним поговорить, но ком к горлу подкатывает.

Нас встречает человек в смешной фуражке и провожает наверх, передает на руки другому человеку в смешной фуражке, тот ведет нас извилистыми коридорами, а потом разделяет. Он повторяет инструкции, которые я уже сто раз читал.

Григориус бросает на нас последний взгляд, одаривает вымученной улыбкой и говорит: «До встречи через несколько часов. Не переживайте.» – и скрывается за своей дверью. Я слышу как тяжело сглатывает Иероним, он смотрит на меня с мольбой, еще немного и он схватил бы меня за руку. Я машу ему на прощание и вхожу в свою дверь.

Я раздеваюсь и пакую одежду в пакет. Иду в душевую и принимаю ионный душ. Надев дыхательную маску, шлангом волочащуюся где-то по потолку, вхожу в тесную стерильную комнату. Нечто высушивает меня до тянущей сухости кожи. Нечто облекает меня в белую материю, в стерильную упаковку для заморозки. Наконец я вхожу в комнату. Вот она – моя капсула. Утроба, разверстая в ожидании человека. Нечто в абсолютно белом, ломающемся острыми складками в млечном свете невидимых ламп, подкатывает ко мне на невидимой платформе, берет за руку и молча проводит до капсулы. Не отпуская моей руки, возводит меня по трем сетчатым ступеням – их холод и острый узор сетки так ясно запечатлеются на моих голых стопах, что я вздрагиваю, пораженный глубиной реальности происходящего, – и помогает улечься. Лежбище утягивает меня, забирает мой вес на себя, и я понимаю, что при всем желании не сумею без посторонней помощи выбраться отсюда. Сквозь матовый пластик склоняется ко мне лицо человека. Мне кажется, это женщина. Она подсоединяет к моей упаковке трубки и датчики, надевает на голову сетку из проводов и тошнотворно плавно отплывает, растворяясь в молочном сумраке, в фоновом моргании датчиков капсулы, в волнах онемляющей анестезии. Фонарь закрывается, стекло уже прихватило морозцем. Сквозь писк датчиков и неясный гул, туманящий разум, я вспоминаю детские годы. Когда-то я умел многое увидеть в морозных рисунках на стеклах, лабиринты, картины, пророчества, но дар этот, по-видимому, утрачен, ибо, сколько я ни всматриваюсь в узор перед своими глазами, не могу понять ни единой его линии. Где-то там крики детей и чаек, но я их не нахожу.

Я знаю все, что будет дальше. Сначала трехнедельный полет до Юпитера и перегрузка на Нуль-платформу. Там нас поместят в экранированную капсулу из неизвестного мне тугоплавкого сплава, вокруг капсулы создадут квантовое поле античастиц – точных антиклонов материи, в те же секунды создаваемой на другом конце космоса; все триллионы и триллионы состояний частиц и античастиц давно рассчитаны на мегакомпьютерах и разосланы по станциям Антиподам, время прыжков расписано на столетия вперед и синхронизировано по атомным часам. И когда генераторы отклат, вещество и антивещество со скоростью в миллионы раз превышающей скорость света – ученые спорят, уместно ли тут вообще говорить о какой-либо скорости? – устремятся друг к другу, но так как вещество удерживается экранами станции, а в антивещество «завернута» капсула с грузом, то во мгновение ока капсула окажется в точке В, в эпицентре мощнейшего атомного взрыва, в вихре лопающейся, словно мыльные пузыри, пены микрочастиц. Бойня квантового поля, гибель сотен потенциальных миров закончится величайшим триумфом человека разумного – люди выйдут из сгоревшей капсулы в 23 световых годах от места начала своего пути...

12.

Византион...

Я стою у огромного панорамного стекла; в его толщине напластованы несколько десятков моих полупрозрачных отражений; смотрю на убегающий железный изгиб – крыло станции типа Гаммадион, – из-под которого выкатывается желтая, раскаленная, в иссиня-красной кромке планета – Глизе 997 Cf, или – Пустошь...

Уже три для как нас пробудили, но я до сих пор не приду в себя. Я сижу напротив монитора и соединяю линией точки, считаю цифры, даю животным имена по картинкам – и ошибаюсь через раз. Иногда мне страшно, что разум мой так и останется в состоянии блаженного незнания собственной сложности, но потом я понимаю, что ведь я боюсь этого, а значит, уже утратил блаженность, осталась только непонятная сложность. И я пугаюсь еще сильнее. Медленно это проходит.

Сегодня Григориус, который оклемался моментально, будто в автобусе заснул, сообщил новость: Фиест Иксион, оказывается, устроил настоящий мятеж на корабле. Он сбежал из под надзора, ранил двоих человек, угнал эвакуационную капсулу, спустился к Нове-7 и, судя по записям спутника, ушел в пустыню. «Он сошел с ума. – шепнул мне старик, – Его отстранили и заперли, но он сбежал!» Он взял меня за руку и подвел к какой-то двери. Его пропуск не сработал, он страшно ругался, а я смотрел на большую цифру семь во всю дверь и думал, что если она откроется, цифра порвется. Раздосадованный неудачей, старик потащил меня обратно, рассказывая на ходу, что там, в этом седьмом секторе, санитариум Византиона – там десятки помешанных разных мастей, все подняты с Пустоши. Нефтяники, ученые, лазари... Их не вернули на Землю, все засекречено, доктора пытаются понять природу их болезни, но нас к ним не пустят, нам о них даже не скажут, он сам узнал об их существовании из своих источников. Я никому не должен рассказывать, что мне о них известно. Но одно ясно: если это был какой-то секретный эксперимент, то он явно вышел из-под контроля и ударил по самим испытателям. И он, Григориус, искренне надеется, что так оно и есть, что это просто люди, неразумные, возгордившиеся люди, как и всегда. Ведь в конечном итоге это всегда были люди, о чем бы речь ни шла. А пока я не в себе, вот – записи, отчеты, интервью сумасшедших людей, рассказы про миры, которых не существует нигде, кроме их головы. Мне обязательно нужно их посмотреть, у нас не так много времени на станции. Похоже, наш лазарь не единственный, обретший новую память...

Много разного еще говорил, но я мало понимал. И он оставил меня. Жажда деятельности распирала старика, он не мог сидеть сложа руки. Сам, не дожидаясь нашей эволюции, принялся он обследовать суррогатов после прыжка. Их молчаливый мозг был лучшим собеседником его нетерпению.

И вот я стою и смотрю на выкатывающийся каменный шар и – оп! Картинка исчезает. В десятый раз понимаю, что это экран, а не окно. Какое еще окно в космосе? Ракурс меняется и теперь трансляция идет с другой камеры, где-то вверху, на антенне. Гаммадион, как вращающийся диск, плывет над каменным искрящемся шаром, до ужаса огромным.

Где-то там бродит тупая Эрнана, в двух экземплярах, очень смешная, человечная даже. Иероним проходит тесты не глядя, но есть самостоятельно не может. Янош живет в обнимку с унитазом. Так что я еще хорошо перенес прыжок, грех жаловаться.

Я начинаю читать бумаги, которые дал мне Григориус, смотрю и слушаю записи, пытаюсь понять карту, сложенную из спутниковых снимков. Я подозреваю что все это добыл для него Янош. У них какой-то союз, целей которого я не знаю.

Хронологически первый эпизод случившегося здесь хаоса – отчет о крушении грузового корабля типа Аос от 244 дня по местному летоисчислению. Корабль вез оборудование для строящегося завода, в точке координат 55/37 (я ставлю метку на карте) он подал сигнал бедствия и исчез со спутников. Связь с пилотами оборвалась. Я слушаю аудиограмму их последнего сообщения: испуганный голос, сквозь хрипы и завывания, кричит о гигантском смерче, который поднялся из песков и подхватил их машину, они теряют контроль, машина вошла в штопор, электроника отключается, машина падает, падает... На поиски отправили спасательную команду. Их корабль исчез со спутников в точке 53/28. Третий корабль исчез в 47/27. Со спутников в этом районе не видели ничего, ни смерча, ни кораблей, только пустыню, одинаковую ночью и днем. Начали готовить наземную экспедицию на джипах и глайдерах, но сутки спустя первая команда пилотов самостоятельно вышла к строящемуся заводу. Выжили оба пилота и оба предоставили рапорт о случившемся происшествии. Командир М. Горн подробно рассказал о смерче невероятных размеров и силы, об отказе всей электроники и проч. Его коллега, второй пилот А. Оккон, никакого смерча не видел. По его словам с командиром М. Горном, управляющим кораблем в ручном режиме, произошел необъяснимый припадок, он впал в истерику, стал кричать, подал сигнал бедствия и сам обрушил машину на песок. На его, А. Оккона, попытки взять управление на себя машина уже не реагировала, все электрические системы вышли из строя, пропала и радиосвязь. От Григориуса я узнал, что выше обозначенный А. Оккон лежит в санитариуме и мучается страшными видениями, а капитан М. Горн покончил с собой, вскрыв вены. О судьбах спасателей с других упавших кораблей ничего не известно, они считаются пропавшими без вести. (Забавно, что эта терминология применяется и в космосе.) Больше никаких операций не было. Руководство проекта закрыло район для полетов и направило туда группу исследователей во главе с доктором Иксионом.

Потом – отчеты с завода. С какого-то момента на стройке участились несчастные случаи. Люди калечили себя и других. Лазари исчезали или выходили из строя, тогда их принудительно усыпляли. Медперсонал оставил богатую отчетность, по которой легко проследить стремительную и неумолимую прогрессию какой-то психической аномалии: тревожность, бессонница, потеря аппетита, апатия, страх, паника, бред, суицид. Долгое время руководство стройки закрывало глаза на происходящее, не желая прекращать работы, писали явно надуманные рапорты о возможной утечке неизвестных газов из вскрытых подземных пород, о проблемах системы жизнеобеспечения и проч. Когда началось исследование аномальной зоны, события на стройке увидели совсем в ином свете. Стройку остановили, персонал подняли на Византион. Я читаю их медкарты, длительные интервью, которые они давали уже на борту Византиона. Что бы там не воздействовало на них, кажется, они привезли это с собой на орбиту...

Но самый любопытный случай, это, пожалуй, происшествие с Гради Иволом, агрономом-почвологом с Новы-7. Он осуществлял продолжительные вылазки в глубь зоны для забора образцов почвы, пород и воздуха. Заходил слишком далеко, слишком долго подвергался воздействию аномалии. И однажды он не вернулся. Идти за ним не было никакой возможности: вся техника гибнет в зоне, люди сходят с ума. Да никто уже и не думал о спасательной операции. Запертые в своих пузырях, озлобленные, подозрительные, они превратили исследование в какое-то извращенное соперничество. Кончилось тем, что кто-то пырнул кого-то ножом, но не смертельно. Потом станцию эвакуировали. Но перед самой эвакуацией Гради Ивол, еда живой, вышел к людям. Его модифицированные легкие фильтровали достаточно кислорода, чтобы он мог какое-то время находится без скафандра, но как он выжил в течении нескольких недель, не знал никто. Он бредил и рассказывал нечто невероятное. Все без исключения с Новы-7 повредились рассудком в той или иной степени, но он, как и наш лазарь, перешагнул эту грань и оказался в совершенно ином мире. Он не помнил ничего из своей прежней жизни, рассказывал про город в песках, в котором родился и прожил всю жизнь, про своих детей, про гигантские печи и страшный пожар, обрушившийся на город и пожравший все, чем он дорожил. Он рыдал, рассказывая, как дети его сгорали в кипящем озере стекла, в которое обратились пески. Не без ужаса я читал вымаранные страницы его интервью, большая часть его истории была скрыта даже для человека, доставшего Григориусу эти бумаги.

Я надеялся узнать что-то из записей доктора Фиеста, но их вовсе не было. Искал несостыковки, какие-нибудь махинации с данными. Например, точно ли этот Гради Ивол – исследователь с Новы-7? Не лазарь ли он? Но никаких иных документов у меня не было. Написано: агроном-почволог, значит так и есть. Где он теперь? Его мозг тоже стремительно деградирует, как и мозг нашего лазаря? Григориус не смог ничего узнать о нем.

Что же делает это место с мозгом человека, думаю я? Излучение, сводящее с ума или порождающее видения, целую новую жизнь? И как минимум у двоих жизнь эта оказалась до того похожа, как будто они прожили ее в одном городе по соседству друг с другом. Один – человек, другой – лазарь. Возможно ли такое в естественной среде? Кажется, наша версия о секретной лаборатории Корпорации не состоятельна. Мне приходит в голову, что если это и эксперимент, то ставит его не группа ученых, а Корпорация – над всем, что попадет в эту аномальную зону, которую они или просто нашли, или создали каким-то неизвестным мне способом. Теперь они бросят туда нас...

Наконец мы все собираемся в одной комнате. Человек двадцать, двадцать пять. Геологи, физики, химики, техники, экологи, будь они не ладны. Я узнаю Эрнану, в двух экземплярах, и Яноша, которого Григориус мне уже показывал в столовой, когда тот в отупении пытался удержать вилку. Первым говорит капитан. Я не знаю его имени, хватает того, что он одет помпезнее других и, завидев его в отсеках, я говорю: «Капитан». Он поздравляет нас с удачным прыжком и выходом из состояния спячки, он рад приветствовать нас на борту Византиона, нашего небесного центра. Все руководство операцией будет осуществлятся отсюда. Руководителем наземной экспедиции назначается полковник ВКС Янош Луций. Капитан садится, Янош выходит в центр комнаты. На нем зеленый армейский свитер с заплатками, рукава небрежно закатаны до локтей, на запястье какой-то кулон на цепочке. Похоже, что он здесь все же в качестве гражданского лица, а не как военный. Он начинает говорить. Рассказывает нам про планету, изображение которой появляется на экране синхронно с гаснущим светом. Каменный шар диаметром в полтора раза больше Земли. Соответственно, и сила притяжения тоже больше, после двух-трех дней мы полностью адаптируемся и перестанем замечать ее в бытовых условиях. Вода на планете не найдена, ни льда, ни водяного пара, только песок и нефть. Точнее, это не совсем привычная нам нефть, но очень похожая смесь углеводородов, маслянистая, горючая. Ее объемы еще не вычислены, но и то, что уже открыто на планете, превышает все бывшие когда-либо на Земле запасы нефти и газа вместе взятых. Происхождение ее неизвестно, костей динозавров они не нашли, шутит он. Состав атмосферы неоднороден, определенно есть соединения кислорода, лазари и люди с модификациями легких смогут дышать несколько часов, но не больше, всем остальным прогулки без скафандра не рекомендуются. Кстати о скафандрах, все они будут оснащены специальными помпами и фильтрами, нагнетающими кислород из окружающей среды в наши баллоны, благодаря чему мы сможем осуществлять длительные вылазки. Озоновый слой достаточно толстый, уровень радиоактивного излучения на поверхности в пределах земной нормы. Теперь что качается нашей экспедиции. Они все обсудили и получили добро от Корпорации: несмотря на определенные сложности, с которыми столкнулись наши предшественники, все цели остаются прежними. И по возможности мы должны найти следы доктора Фиеста и выяснить, что с ним случилось. На экранах появляется его фотография. Он в центре, в окружении ученых из его группы. Сухой высокий старец с выпученными, как у рыбы, глазами. Он улыбается, но кажется, будто оскалился на смотрящего.

От общих вопросов Янош переходит к инструктажу. На экране высвечивается огромный спутниковый снимок пустыни. Я вглядываясь и какое-то время не могу понять, что не так с этим изображением. Потом понимаю. Артефакты. Местами картинка сдвинута и растянута, наползает на соседние участки. Похоже на разноцветную мозаику или на засеянные поля, снятые с самолета.

– Эти искажения фиксируются на всех снимках. – говорит Янош, – Вблизи явление похоже на марево в пустыне, но намного сильнее и объемные. Горячие струи воздуха поднимаются вверх на несколько километров и искажают свет, проходящий сквозь них. Рефракция очень сильная, нам не удалось получить ни одного четкого снимка этого места. Вот это, – он обводит широкой дугой область в центре карты, – это и есть объект нашего исследования. Аномальная зона. Пустошь. Границы ее не известны. Уместнее говорить о приливах и отливах активности, но приблизительная площадь – порядка тридцати тысяч квадратных километров. Она огромная, слегка вытянута с севера на юг, возможно под воздействием магнитного поля планеты. Мы знаем о ней не так уж и много. Во-первых, электричество пропадает в этой зоне бесследно. Электроника выключается, батареи разряжаются, бензиновые двигатели и генераторы глохнут, не исчерпав топливо, потому что мгновенно перегорают свечи. Мы привезли несколько экспериментальных машин, механических и с тепловыми двигателями, преобразующими энергию пара в движение. Возможно, вам придется ездить на печках по пустыне. – выдает он порцию армейского юмора под нервический смех присутствующих, – Вот так выглядит зона в разных диапазонах съемки. – Он пролистывает снимки со спутника в инфракрасном и ультрафиолетовом диапазоне, поясняя, что они не показывают ничего необычного. – Единственное, что способно покинуть зону, – продолжает он, – это свет. Гамма-лучи, радиоволны – все это поглощается зоной. Мы взяли образцы воздуха и почвы с разных глубин, никаких аномалий не выявлено. Это каменная плита, толщина которой нам неизвестна. Что под ней – мы не знаем. Данные сейсморазведки позволяют предположить существование мест с невысокой силой тяжести, полостей с газом или нефтью, но глубина их залегания неизвестна, потому что исследование проводилось с большого расстояния. Теперь следует сказать о главной аномалии. Зона оказывает определенное воздействие на здоровье человека. В первую очередь на психическое здоровье. Долговременное пребывание в желтой зоне, – картинка сменяется, поверх карты пустоши ложится градиент, переходящий от зеленого к красному, – вызывает у людей тревожное состояние, подозрительность и галлюцинации. А так же панические атаки, одержимость идеями, страхами, вспышки ярости. Вы будете находится исключительно в зеленой зоне. Вот здесь. – Указка стремится к своей тени и показывает нам Нову-7. – Это наша станция, – говорит Янош, – ее перенесли на другое место. Вот эти темные объекты, разбросанные по площади, – это цеха завода по добыче и переработке нефти. Завод так и не запустили. Взлетно-посадочная площадка для космических модулей уничтожена пустыней, вот этот горб – тень от огромной дюны, нанесенной на ее месте. Поэтому садиться мы будем здесь и здесь, на вертолетных площадках завода, их тоже не видно, но слой песка там намного меньше. С Византиона в зону высадки будут направлены дистанционные модули, когда разведка подтвердит, что в этом месте аномальной активности на данный момент не регистрируется, мы осуществим высадку на планету. Оттуда на глайдерах и грузовиках мы двинемся к Нове-7. Как я говорил, границы зоны не постоянны. Заметить приближение «волны» будет очень просто. Мы расставили по окружности датчики и световые столбы, какие используют в условиях метелей или бурь. Если они станут гаснуть, значит «волна» идет в нашу сторону.

На этом все. Мы прекрасные специалисты в своих областях, лучшие из лучших, а еще мы бесстрашны и любознательны, именно поэтому мы здесь, на краю вселенной. Мы все знаем, что должны делать, поэтому пускай каждая группа приступит к подготовке, чтобы не терять драгоценного времени внизу. От себя он рекомендует начать с магнитных ботинок, имитирующих ходьбу в условиях повышенной гравитации. Все, брифинг закончен. Есть ли у нас вопросы?

Люди интересуются судьбами ученых из предыдущей экспедиции, Янош уклончиво отвечает, что им была оказана самая лучшая помощь, что ошибки прошлого учтены и не могут быть повторены. Они столкнулись с неизвестным, у нас же есть их опыт. Станция перенесена на новое место, повторяет он, опасности нет, но мы, конечно, будем внимательно следить за нашим самочувствием, в команде будет врач и психолог, не говоря уже о постоянном присутствии Византиона. Ойкумена – искусственный интеллект кораблей и станций Корпорации, наш надежный помощник. Спрашивают еще много разного. Например, почему научной экспедицией руководят военные. Янош отвечает, что изучение аномальной зоны требует совместной работы многих структур. Он назначен руководителем экстренно, из-за несчастия, случившегося с доктором Фиестом. Еще вопросы? Что? Сколько мы пробудем на планете? Это зависит только от обстоятельств. Следующий прыжок через три месяца, и это самое раннее время, когда мы сможем улететь домой. Еще вопросы?

Я смотрю вокруг, вижу, что люди сбиты с толку, переговариваются, знакомятся, то там, то тут услышишь нервический смех, шутливое предсказание будущих катастроф, но мне кажется, что все они, даже представители церкви экологии, как будто прекрасно понимают, что должны делать, мы же, притащившиеся на «край вселенной» и притащившие с собой суррогатов в капсулах, теряемся в догадках. Даже Григориус ненадолго теряет самоконтроль и вылавливает разрозненные слова Яноша с величайшим вниманием, раскрыв в забытьи рот.

Позднее, отделавшись от людей, Янош сам подходит к нам. Он долго беседует с Григориусом, о том, о другом, в основном о славном прошлом Земли. Яношу лет шестьдесят и, как все военные, он мало спал в гибернаторе. Он должен быть немногим старше своего личного возраста. Я слышал, что все военные обижены на такие правила, злы на гражданских. Рядовой контрактник запросто может быть старше полковника в два, а то и три раза. По-моему, военные еще страннее зеленых. Хорошо, что их не пускают в космос.

Договорив со стариком, он обращается ко мне:

– Доктор Атрид, что вам известно о целях вашей команды?

– Совершенно ничего. – признаюсь.

– Да, ваше задание слишком сложно, чтобы я сумел вам объяснить его в двух словах. Я сам мало что понимаю. Но я попробую. Этот эксперимент придумал доктор Фиест. Я пытался убедить руководство, что доктор, возможно, был уже не в своем уме, придумывая такое, но понимающие люди велели эксперимент провести. Я подчиняюсь. Вкратце, два суррогата должны быть помещены в аномальную зону. У одного мозг чист. Второго вы должны «запрограммировать»... Надеюсь, я использовал правильное слово? Так вот, ему нужно задать программу прохождения определенного маршрута по аномальной зоне и возвращения на базу. Корпорация хочет знать, можно ли противостоять влиянию зоны, возможно ли ее пройти. Потом вы проведете сканирование мозга и опишите наблюдаемые результаты. Возможно, мы совершим несколько таких вылазок. Это все, что я знаю. Едва ли кто-то еще, исключая доктора Фиеста, смог бы прибавить что-то к моим словам. Вам понятно, о чем я говорю?

– Да, понятно. – говорю.

– Вы сможете создать программу в человеческом мозгу? – спрашивает он с недоверием.

– Смогу. Это не программа как у машин, но я понял, что придумал доктор Фиест.

– Суррогат пойдет по заданному маршруту? Как марионетка?

– Я такого не делал, но...

– Пойдет, пойдет. – вмешивается Иероним, – И вернется, как миленький.

– Если только Пустошь не собьет его, да?

– Ну, этого я не знаю.

– А знаете сколько он стоил Корпорации? Я вот на досуге поинтересовался.

– Это не ко мне, господин полковник, вот наш руководитель.

– Я надеюсь на вас, доктор Атрид. Прощайте.

Клянусь, он щелкнул каблуками, прежде чем развернутся на месте и уйти.

– Ну, так я и думал, так я и думал... – бубнит себе под нос глубоко задумавшийся Григориус.

– Я пойду писать? – спрашивает Иероним.

– Погоди. Что ты будешь писать? Надо хотя бы местность увидеть, сделать снимки. С рук, с воздуха, создать сцену...

– Я создам среду, местность потом подложим по координатам. Надо научить его ходить.

– Ну, иди пиши, если не терпится.

– А которому?

– Не все ли равно?

– Не знаю, ты руководитель.

– Возьми сто десятого.

Воодушевленный, Иероним убегает, тряся пузом.

Остаемся вдвоем со стариком. Он предлагает прогуляться по палубе, поговорить.

– Что думаешь, Андрей? – спрашивает он меня.

– Что тут думать, – отвечаю, – я примерно такой эксперимент и представлял себе. Понятно было, что что-то будут делать с мозгом, но что делать будет Пустошь, а мы смотреть – вот это неожиданность.

– Да, занятно. Одного вам трогать нельзя, Пустошь будет создавать его сама, если это вообще возможно. А вот со вторым интереснее. Какой простор для творчества, да? Но тут ловушка, Андрей.

– О чем вы? – хмурюсь я.

– Вы или помогать ей будете, или отбивать его у нее. Так выходит. Интересно мыслил Фиест... Кстати, что ты о нем знаешь, об Иксионе? – спрашивает он. Я пожимаю плечами: кое-что. Григориус усмехается и продолжает: – Слышал ты про стариков, зацепившихся за науку своего времени и не желающих даже слышать про новые теории? Не тех, у которых Земля плоская и Солнце вертится вокруг нее, нет, других, чуть поумнее. Вот он из таких. Знаешь, какой он доктор? Не как я и ты – он психолог, старый добрый мозгоклюй. Он получал степень в те дремучие времена, когда люди лечили людей разговором. Помнишь, ты говорил, что того лазаря мог создать художник, вдохновленный старыми сказками? Ты был прав и не прав одновременно. Выходит, не человек создает – или возрождает – эти образы, но аномалия. Как? Каким образом? Случайно? Мозг отвечает всем, что в нем есть, на агрессивное облучение? Живет, как ему свойственно, или выдумывает несвойственное, борясь с аномалией? Много вопросов...

– Вы уверены, что внизу нет лаборатории? Что это не эксперимент Корпорации, вышедший из-под контроля?

– Так они говорят. Признаюсь, это меня пугает. Ведь до сих пор всегда, о чем бы ни шла речь, за любыми самыми страшными явлениями стоял или человек, или безликая природа. Никакого бога, никакой иноземной жизни, это только маски людей. А теперь эта аномалия. Что она такое по-твоему? Природа, наделенная свойствами человека? Может быть, не сознанием, но по крайней мере способная творить. Наступая на песок, мы оставляем отпечаток нашей стопы. Мы не думаем об этом, но это происходит. Отпечаток остается на песке, пока его не смоет волна. Это страшно, Андрей...

Оставляю старика в глубокой задумчивости и направляюсь в нашу временную лабораторию, которую мы собрали вокруг капсул с суррогатами. Одна открыта, провода тянутся внутрь от терминала, за которым сидит Иероним. Погрызая карандаш, мыча и напевая, он что-то творит, руками и головой, на мгновения подвисая. Заглядываю в капсулу, лицо суррогата безмятежно, но по временам случаются движения глаз под закрытыми веками.

– Сделать ему детство? – спрашивает Иероним, – Смутную память, как шел в первый раз и падал на задницу?

– Нет, конечно.

– У нас карт-бланш, можем делать такое, что и в лаборатории нельзя. Ну, то есть официально.

– Нам это не нужно.

– Так быстрее пойдет.

– Нет. Только механика.

– Как скажешь. Давай посадим его.

Мы открываем борт капсулы и поднимаем суррогата за плечи, я поддерживаю ему голову, а Иероним спускает ноги.

– Упри его руку в бортик капсулы, сейчас сожмет пальцы. Вот так, бросай, сам держится.

Мы отступаем и смотрим. Белый, как молоко, тип морфа – второй: худое, атлетичное телосложение, рост – 180, вес – 70. Стандартное мужское тело, что удивительно. Обычно тела андрогинны, но теперь я понимаю, зачем это сделано: в нашем эксперименте важна максимальная человечность. Лицо стандартное, андрогинное. Не вышло бы с этим промашки, думаю, хотя вряд ли он когда-то доберется до зеркала и уже тем более до своей мужественности. Надеюсь, что не доберется, потому что тот лазарь добрался до очень и очень многого в этой пустоши.

Накидываю на него больничную пижму с завязками сзади, завязываю, и тут его голова запрокидывается назад, обруч сканера съезжает на сторону. Я поправляю, держу голову, пока Иероним суетится за терминалом.

– Все, – говорит, – бросай.

– Как-то ты быстро. – говорю, отпуская его.

– Стандартная программа человека для суррогатов. Из загашников Корпорации. Зачем изобретать велосипед? Подожди, оргботы тупые, долго впитывают свет. И ошибок уйму выдают. Я вот только сейчас допер, почему мы им не поставили стандартных нейроботов. Они бы в пустоши подохли без электричества. – делится он со мной своим наблюдением.

Он подходит к суррогату, берет его рукой за затылок и совершает вращательные движения кистью, управляя головой как куклой. Отклоняясь назад, начинает отвисать челюсть, ему тяжело дышать, челюсть отвисает все больше, Иероним помогает, толкая двумя пальцами подбородок, суррогат открывает рот и делает глубокий вдох. Потом Иероним повторяет процедуру, и все происходит само.

На мониторах скачут зубцы ЭЭГ, как много оживает в его мозге при совершении простейших движений.

Потом мы его поднимаем и, держа под обе руки, пытаемся вести вперед. Первый шаг дается трудно, Иероним наклоняется и рукой поднимает и переставляет его ногу. Второй он делает сам, чувствуя внезапную неустойчивость своего положения. Уже через пять минут он стоит сам и делает робкие изломанные шаги, хотя я не отхожу далеко, чтобы успеть его подхватить. Обычно эту работу делают техники, а не доктора. Хорошо хоть трубки достал из него Иероним, и я надеюсь, что подключит обратно.

– Давай укладывать его, – говорю Иерониму, – Ходить он научился.

– Не торопи, – возражает он, – он должен еще походить, без помощи, чтобы мозг научился сам это делать. Мы ведь сотрем все с оргботов, прежде чем отпускать его? Смысл ведь в том, чтобы мозг сделал все сам. Или как?

– На первый раз пускай ведут боты, чтобы не ушел, если зона действительно способна помрачить сознание. Потом видно будет.

– А если она сотрет все с ботов, ничего не останется.

Да, он прав. Стандартные нейроботы, возможно, умерли бы в этой зоне раз и навсегда, если верно, что она выпивает все электричество. Оргботы можно будет перезаписать, потому что кристаллическая структура в них способна к самовосстановлению. Но если зона действует так, что каким-то образом искажает «программу» – или память человека, – то лучше перестраховаться и обучить его мозг азам обращения с телом.

– Ну пусть походит, – говорю, – хуже не будет.

– Может быть, глаза ему открыть? – спрашивает.

– Нет, ни в коем случае.

– Боишься, что назовет тебя мамочкой и будет бегать следом, прося еды? – посмеивается мой остроумный помощник.

– Нет, – говорю, – просто лишнее...

Я еще какое-то время наблюдаю, как он учится ходить. Через полчаса его походка почти неотличима от нормальной. Потом решаю уложить его обратно.

Иероним вздыхает, но покорно все выполняет. Мы укладываем А110 в его капсулу – А110. Думаю, надо было придумать ему имя, но он уже везде записан под индексом капсулы. Пусть так и остается.

Близнец его, К112, лежит в коме. Безмятежный, умиротворенный, спящий. Ему уготовано нечто непостижимое...

13.

Малый транспортник Корпорации не отличается особым комфортом. Нас привязали к креслам, как тюки к спине верблюда, посоветовали не раскрывать рот, чтобы зубы не размолотило, и сбросили в пропасть.

Сидя в дребезжащей, объятой пламенем железной коробке, думаю только о том, что моги бы разморозить сразу на планете, не пришлось бы так мучится. Напротив сидит Григориус, глаза закрыты, щеки трясутся, погрузился в транс. А глядя на лицо Иеронима, бледно-зеленое, обескровленное, я словно в кривое зеркало смотрюсь. Чрез запотевшее забрало пытаюсь высмотреть в иллюминаторе поднимающуюся из пламени планету.

Потом она исчезает, снаружи только тьма; пламя, лизавшее обшивку, погасает, тряска успокаивается. Тьма начинает светлеет.

А потом снова тряска. Вверх взметается желтая пыль, вихрится, застилает весь свет. Потом – глухой удар, нас по инерции швыряет вверх-вниз, вперед-назад, ремни больно впиваются в тело, вдвое потяжелевшее от навалившейся на плечи и спину гравитации.

Низкий гул реактора стихает. Люди кряхтят, отстегиваются, помогают друг другу встать на ноги. Я тоже пытаюсь, руки не хотят слушаться, они не дрожат, они будто ватные, сколько бы я не прикладывал силы, ее всегда мало, а ноги и вовсе невозможно оторвать от пола, как будто он магнитный, а подошва железная. Кое-как в общей массе людей двигаюсь по проходу, к выходу из отсека. Бредем, прижимаясь к стенам, мимо техники, занявшей все пространство, переступая натянутые тросы, держащие ее, пока не добираемся до трапа.

Шипит гидравлика, стучат замки, трап начинает опускаться. Сверху, из щели, мгновенно ударяет ветер с песком, сечет в стекла шлемов. Опускаю солнечную защиту, хотя это вроде бы не нужно. Под ногами уже один песок, в одночасье заметает рельефную насечку на полу, набивается в углы и щели. Переступаю в нем, дожидаясь пока железка опустится и выпустит нас.

Наконец путь открыт. Ступаю на трап, едва не качусь вниз, сбегаю, мускулы бедер и икр разрываются от напряжения. Я стал весить больше ста килограммов, их можно понять. Сделав два-три шага, вязну в зыбком песке. Космический скафандр тяжел и неповоротлив. Успокаиваю себя тем, что планетарный должен быть намного легче.

Вокруг бушует песчаная буря, поднятая нашим приземлением. Ветер закручивает в воздухе песчаные воронки, они кружатся над поверхностью, врезаются в землю, в крохотных людей, выползших на поверхность, секут градом стекла и металл, взметаются вновь, кружатся и рассыпаются в пыль.

Начинают выгонять грузовики и джипы; все оборудование, собранное и разобранное, вещи и глайдеры, уже загружены в их кузова. Спущенные колеса распластываются по мягкому песку, тянут многотонного мастодонта, но он уезжает не далеко, вязнет, буксует, взметая в воздух фонтаны искрящегося песка, и садится на железное брюхо. Второй его объезжает, но вязнет спустя несколько метров. Выгрузку останавливают. Вокруг застрявших машин начинается натуженная суета; люди двигаются медленно, как под водой, задыхаются, гравитация тянет тела вниз, крючок впивается в каждый позвонок и тянет, тянет, прессует, а ноги вязнут в песке. Приносят лопаты и перфорированные пластины, копают песок, осыпающийся обратно, похожий на воду, подсовывают железки под колеса, мостят временные дороги. Враскачку, налегая всей толпой, грузовик высвобождают. Он прокатывается по пластинам, корежа их своим весом и вминая в песок, ползет несколько метров, переваливаясь с бока на бок, пока не закапывается в другой раз. Прямо из кузова поднимают глайдер, он зависает над нашими головами, сея мельчайшую пыль. Вижу сквозь пургу, как цепляют к нему первый грузовик, глайдер тянет, меняя угол наклона турбин, извиваясь подвижными соплами; грузовик рывками выбирается из ямы, но только для того, чтобы прокопать другую и завязнуть в ней, опасно накренившись на одну сторону. Мимо пробегает Янош, его можно узнать по зеленому армейскому костюму. Машет руками: все, стоп! Даже со спины, через скафандр вижу, как он зол. Мы, кажется, выбрали не самое лучшее место или время для высадки.

Я обхожу эту масштабную сцену, ища машину, в которую должен сесть. Мы ведь готовились, да не к такому. Они решают подкопать грузовик с другой стороны, чтобы стал ровно, потом выкапывают пологий выезд, мостят погнутыми настилами и тащат глайдером. Худо-бедно, проводят первую машину, пробивая глубокую колею. Внизу почва, как видно, тверже.

Глайдер улетает, видимость проясняется, и я осматриваюсь. Песок, песок, ничего, кроме песка. Название не врет: Пустошь... Далеко темнеют постройки завода, редкие антенны торчат из песка, и это все, что встречает нас в этом мире.

Атмосфера вдали сильно искажена струями горячего воздуха, сливающимися в единый приземистый пласт рефракции. Создается ощущение сплошного инвертированного водопада, разрывающего единение земли и неба, кажется, будто небо вот-вот упадет за край земли, а край этот как будто очень близок, словно планета не в полтора раза больше Земли, а намного меньше, как наша Луна. Глядя на темные постройки завода, которые объективно ближе ко мне, чем линия горизонта, я вижу намного больше пространства между собой и ими, а глядя в пустоту, когда глазу не за что зацепится, мне кажется, что через двести метров она обрывается вниз, в пропасть. Это свойство здешней атмосферы или уже началось воздействие аномалии на мой мозг?

Большинство людей, выполнив свою задачу, возвращаются на корабль, он включает тягу, из сопел вырывается синее пламя, концентрическими кругами разгоняющее облака пыли, и медленно корабль поднимается над землей. Улетает.

Я нахожу свою машину, сажусь на гору песка, наметенного в салон, и мы трогаемся.

Дорога ужасна, болтает сильнее, чем на входе в атмосферу, шлем бьется об железную крышу без всякого покрытия. Армейская машина, ничего лишнего. По бокам – двухметровые горы песка, то и дело обрушивающиеся на нас или сползающие впереди под колеса. Раза три мы застреваем, но нас быстро вытаскивает впереди идущая машина. Таким образом выезжаем на каменное плато, ухабистое, но твердое, и за десять минут добираемся до станции.

Нова-7 собрана из модулей, состыкованных друг с другом через герметичные тамбуры, стоит на сваях разной высоты, выравнивающих уровень модулей; открытая терраса из перфорированных железных плит, с лестницами, обычными и прямыми, охватывает ее широким полукругом, предоставляя проход по мостикам к любому модулю, с другой стороны, меньшим полукругом, тянется крытый коридор, через который можно ходить, не одевая скафандр.

Из последних сил я всхожу на террасу и падаю на колени. Я такой не один, вон человек тоже упал, вон двое сидят, привалившись спиной к ограде. У людей кончаются силы, нам бы передохнуть, но останавливаться нельзя. Важно запустить станцию как можно быстрее. Нас всего человек сорок, половина улетит, когда разгрузят и соберут все оборудование. Этим они и заняты. Встаю и пробую высмотреть во всем этом хаосе наши капсулы. Одна как раз летит по воздуху, несомая краном на террасу. Это на другом ее конце. Вздохнув, бессильно бреду, стуча по гулкому железу. По пути меня перехватывает человек, объясняющий, что нам выделили два модуля, третий и четвертый. Третий целиком отдан под нашу лабораторию, а четвертый жилой, мы будем делить его с людьми из пятого модуля. Я киваю и слежу, как кран снимает вторую капсулу и ставит на террасу.

Капсулы проносят в модуль по одной, через тамбур, набирающий воздух и открывающий дверь в сам модуль. Я пробираюсь контрабандой с первым, едва помещаясь с двумя рабочими, Иероним пролазит со вторым. Зафиксировав капсулы в главной комнате, рабочие уходят. Мы снимаем транспортировочные вакуумные пакеты, проверяем состояние суррогатов и подключаем капсулы к коммуникациям модуля.

Все, сил нет. Сбрасываю костюм и падаю на кушетку. Тело необычно глубоко вминает в мягкий поролон, я слишком тяжел для самого себя, задыхаюсь, жадно глотаю воздух. Свет лампы слепит, закрываюсь от него рукой.

Не знаю, сколько был без сознания, но пробудившись со страшной головной болью, вижу Григориуса, преспокойно расхаживающего в мягких бахилах по модулю. Старик неутомим, колдует над суррогатами. Откуда в нем такая сила, думаю. Он и так весит килограмм сто двадцать, тут будет все двести, а ноги пружинят как у кошки. Наверное, многое в себе поменял по-тихому, запасся на случай, если война с Корпорацией перейдет в горячую фазу. Иначе и быть не может, думаю, с трудом приподнимаясь. Боль в ребрах выбивает предательский стон.

– А, Андрей, – говорит, замечая меня, – с пробуждением. Как себя чувствуешь?

Признаюсь, что преотвратно.

– Соберись, у нас много работы. Физики уже запустили свои лазеры.

– Мы с кем-то соревнуемся? – спрашиваю, но ответа не удосуживаюсь. – А где Иероним.

– Спит, у себя. Сходи освежись под душем, потом буди этого лодыря и начинайте работать. Я думаю, мы можем запустить их уже сегодня.

Я киваю, да, все верно, так и сделаем.

Бреду в соседний модуль, нахожу свою комнату, скорее каюту или купе в поезде; узкая кровать, стол, шкаф с комплектами одежды – беру чистый, – и окно, за которым бесконечный песок; стоя я даже неба не вижу.

В общей комнате собралось несколько человек, плюс-минус один, и нет слов, чтобы передать мою радость, когда я узнаю двух, которые одна, и ее группу поддержки. На Византионе мы почти не общались и сейчас, представив меня, Эрнана представляет мне своих коллег. Доктор такой-то – рукопожатие – эксперт по климату; доктор такой-то – рукопожатие – специалист по пустыням; доктор такой-то – рукопожатие – мировой светила в чем-то там еще. Ни сил, ни желания с ними общаться у меня нет. Они приглашают меня к столу, но я извиняюсь, говорю, что ищу душ, и ухожу, направленный ими. Моюсь в густом пару; слыхал я про такие системы, придуманные для условий с дефицитом воды, но пользоваться не приходилось, воды на Земле пока хватает, не питьевой, конечно, технической. Переодевшись, нахожу комнату Иеронима, расталкиваю его и заставляю пойти со мной. Проклиная меня, плетется следом.

Первым делом решаем проверить, не разучился ли А110 ходить. После небольшой калибровки, суррогат уверенно ходит кругами по комнате. Невидящими глазами мозг различает препятствия на пути, и он ловко обходит и переступает коробки и толстые провода питания. То, что нам нужно. Зрительные области коры я пока не хочу активировать.

Далее делим с Иеронимом обязанности, набрасываем план действий. Первым делом надо создать модель той местности, по которой он пойдет, примерно обозначить предметы и рельеф. Судя по карте, сигнальные мачты окружают станцию в радиусе трех километров, стоят примерно на расстоянии ста метров друг от друга. Если посмотреть в бинокль, хорошо видно, что самые далекие то гаснут, то снова загораются. Значит, там плещется ближайшая к нам волна аномалии, туда нам и нужно. Мы находим на снимке последнюю мачту и принимаем ее как конечную точку, где он должен будет остановится и простоять десять минут, после чего развернется и пойдет назад. Но спутниковых снимков явно недостаточно для построения маршрута, лучше всего запустить дрон и отсканировать местность. Есть у нас такая возможность? Я связываюсь с Яношем и сообщаю, что нам нужно, он обещает отдать распоряжения нужным людям. Уже через десять минут с террасы поднимают в небо массивную черную птицу и к нам поступают данные сканирования. Птица кружит над станцией, расширяя радиус с каждым витком, трехмерная картинка дорисовывается автоматически, прибавляется точка за точкой, пока вдруг не обрывается черной смазанной линией.

Смотрю в окно, дрона нет в небе, а люди на террасе суетятся. Они садятся в джип и едут на северо-запад. Беру бинокль и прослеживаю их путь, вижу на земле черное пятно, мачты вокруг вроде бы горят, но точно определить не могу. Они доезжают да него, грузят в кузов и возвращаются, машина не глохнет. Значит просто упал почему-то? Или они уронили? Или все же прилив сбил его? Я не знаю, равномерно ли распределена сила аномалии по высоте, может быть, в небе волна заходит дальше. Физики должны это померят своими лазерами, создать трехмерную карту зоны.

В любом случае, мы получили то, что нам нужно. Теперь у нас есть точная карта, которую мы «загрузим» в мозг суррогата.

– Что если он упадет, как этот дрон? – спрашивает Иероним.

– Поедим за ним. – отвечаю.

– А если там упадет? В зоне.

– Поедем сразу позади него, если что быстро вынесем. Вреда не должно быть.

– Может, примотаем к его ноге трос и привяжем к джипу? Что скажешь?

Звучит дико, но я соглашаюсь Варварство, конечно, но даже если придется волочить его по песку, все равно это лучше, чем потерять суррогата в первый день работы, тем более что боли он не чувствует.

Итак с А110 вроде бы все понятно. Проведем пару тестов рядом со станцией, откалибруем и запустим. А вот что делать с К112? Где та чудо машина, на которой мы должны доставить его в зону? Связываюсь по этому поводу с Яношем, он приглашает меня прийти в командный модуль.

Иду по длинному коридору, с одной стороны окна, с другой – двери с номерами модулей. Командный – последний.

Янош, Григориус, еще несколько пожилых ученых сидят за столом и беседуют. Рассказываю, что у нас все готово, первый может идти хоть сейчас, нужен транспорт для второго. Все вместе выходим обратно в коридор, идем в складской модуль, самый большой и высокий. Там хаос, груды упаковочной пленки, разбитые ящики, хлопья пены и человек десять, с шумом что-то собирающих. Пробираемся через все это к двум странным устройствам.

– Вот, – говорит Янош, посмеиваясь, – Этот на паровой тяге. Вот сюда кладем топливо, брикеты, уголь, дрова, поджигаем, закрываем, ждем, пока нагнетается давление, и едем. Но им надо управлять. Вам нужен вот этот. В детстве в машинки играли? Тут две пружины. Обе надо завести перед стартом. Отпускаете первую, она распрямляется и крутит колеса, машина едет; когда пружина вернется в первоначальное положение, сработает переключатель, который запустит пружину реверса, машина поедет назад. Дальность – пять километров в одну сторону. База у него от лунохода, подвеска, колеса. Его испытывали в похожих условиях, в лет проглатывает большие камни, низины, в песок не провалится, есть механический акселерометр и гироскопы на каждом колесе, удерживающие выбранный курс. Погрешность при возвращении не превышает десяти градусов от линии первоначального движения, так что из зоны точно вернется, если что слетаем за ним. Главное, чтобы в мачту не врезался. На платформе можно смонтировать все, что захотите, можете кабину поставить, можете оборудование прикрутить, а можете и человека. Выходите наружу, я распоряжусь выгнать его.

– Надо запустить его без суррогата. – говорю.

– Сделаем. Найдем вам маршрут.

Весь остальной день мы занимаемся подготовкой к эксперименту, проверяем каждую мелочь. Машина в итоге отъехала на максимальные пять километров и вернулась практически в ту же точку. Это хорошо. Мы провели А110 несколько раз по полю сигнальных мачт, каждой выбранной нами он должен был коснутся рукой. После нескольких попыток все получилось. Потом нам помогли вынести К112 и положили на платформу механической машины, призвали его ремнями, завели пружины и отпустили машину. Суррогат поехал в пустошь. Потом, взяв водителя и привязав под его усмешки и остроумные шутки А110 к переднему бамперу, запустили его и покатили тихо следом. На неудобном кресле без подголовника я несколько раз задремывал, а Иероним, сидевший сзади, заснул и сполз на бок. Мы остановились метров за пятьдесят от последнего маяка, к которому должен был подойти наш суррогат. Он сделал все точно по программе, простоял десять минут, развернулся и пошел обратно. За это время лампа на маяке горела не больше минуты. Значит, он точно попал в зону, если она оставила следы, мы их увидим. Вечером машина привезла К112, так же безмятежно спящего, как и при отбытии. Он загорел, надо будет выстроить навес. Вернувшись в модуль, мы провели сканирование обоих суррогатов. Важный момент. Григориус, Янош, еще несколько ученых собрались у нас и в волнении ждали результатов. И они оказались в высшей степени любопытные. У обоих в мозгу зафиксирована активность, раньше незамеченная. Хаотичные всплески в разных областях мозга. В обычное время, покажи мне такой снимок, я бы сказал, что это агония умирающего, но в нашем случае, возможно, все наоборот. Возможно, они оживают.

Итак, подтверждено: аномалия существует, не тайная лаборатория Корпорации, не людской умысел, а черт знает что, и это поразительно, так поразительно, что я уже ничего не понимаю и не чувствую, я смертельно устал, завтра, все завтра, оставляю людей и бреду к себе, спать.

14.

Первое столкновение Пустоши и программы происходит на третий день. А110 простоял на своем месте на пять минут дольше запланированного. Мозг не машина, ощущение времени всегда субъективно, всегда есть погрешность, но не такая большая. Не мог же он задуматься? Отсканировав импринт программы, стертой с оргботов, хорошо видим изменения, которых не появлялось в предыдущие дни. Вот он, первый подтвержденный след Пустоши. Наша задача как раз в том, чтобы его уничтожить, восстановив программу поведения. Но мы решили оставить так, как есть, и отправить его в зону еще на два часа. Он не простоял и часа, упал без сознания. Пришлось тянуть его машиной несколько метров. На сканировании увидели лишь остатки нашей программы, аномалия породила активность в разных областях мозга, хаотично, бессистемно, ее воздействие подобно тени, падающей на поверхность через решетку. Миллиарды крапинок паразитарной активности, нейроны, возбужденные непонятной деятельностью. Все зафиксировав, мы перезаписали программу поведения, не трогая остальные области, но выполнить ее он уже не смог. Пробудив его, мы получили бьющееся в судорогах тело. Тогда мы начали «лечить» его.

Первым делом взялись за язык.

Поначалу действовали деликатно, старались обойтись минимальным вмешательством. Написали скрипт, который должен был исправить «ошибки» в зоне Брока, собрав из разрозненных речевых движений, фрагментов активности, созданных зоной, нечто, похожее на наш язык. На любой язык, хотя бы математический. Но ничего не вышло. И тогда мы загрузили языковой модуль. А110 заговорил как человек, точнее, как попугай. Овладение языком решило проблему проприоцепции. Он смог почувствовать части себя, ощутить их относительно друг друга, собрать образ своего тела воедино. Его конвульсии почти прекратились. И он снова отправился в зону, добывать новые артефакты, которые мы беспощадно вытравливали. Нам без особых проблем удавалось поддерживать его работоспособность. Вчера он прошел двенадцать километров в зоне, пробурил ручным буром скважину и собрал образцы почвы для геологов. Завтра планируют обучить его управлению паровой машиной, чтобы мог добраться дальше.

Янош чрезвычайно доволен им, А110 – то главное, что он привезет Корпорации. Их новое орудие.

Орудие это живет странной жизнью получеловека-полуробота. Он сознает себя, рассказывает о себе, где был, что делал, с кем говорил, и начинает задавать вопросы. Мне приходится на них отвечать. Пока они или простые, касающиеся вещей, его окружающих, или слишком сложные и запутанные и не до конца понятные ему самому, как и мои ответы, которые он не ставит под сомнение, но скоро он доберется до фундаментального «кто я», и я попаду в чертовски неприятную ситуацию. Я даже придумываю, что отвечу ему: «А кто я?» Может быть, на первый раз отобьюсь.

Когда Янош предлагает заморозить его так, как есть, чтобы «не поломалось», я борюсь с искушением дать свое согласие. Это избавило бы меня от нарождающейся ответственности, но и лишило бы прекрасного экспериментального образца.

Я отговариваю его и рассказываю о наших планах. Нам предстоит сделать одно из двух: либо стереть его текущее сознание и начать все заново, либо отправить его в зону на несколько суток, чтобы проверить, как быстро аномалия уничтожит программу. Во втором случае есть риск потерять суррогата, пустошь может сбить его курса и увести в свои бескрайние просторы, поэтому правильнее несколько раз повторить то, что мы уже сделали, то есть стереть все и начать сначала. Он не одобряет ни то, ни другое, задумывается в нерешительности и придумывает отговорку: дескать, логичнее всего направить его на помощь другим группам, а вот когда он сделает в зоне все, что не могут они, тогда уже перезапустим его. Я вынужден согласиться с ним.

– И вообще, – говорит, – у вас есть второй, с ним что?

– Полная катастрофа. – констатирую я, – Мозг горит, как гирлянда, никакой вменяемой активности. Общее время, проведенное им в зоне, около 120 часов. Мы ждем, что со временем что-то свяжется в мозгу, зона создаст что-то вменяемое, но пока ничего нет. Если его разбудить, начинает биться в ужасных судорогах, органы отказывают. Может находится только в состоянии комы.

– Вот его и стирайте. – говорит.

– Сотрем, – соглашаюсь, – но два лучше, чем один. У нас много разных задач, мы не успеем на одном.

– О чем вы? Какие задачи?

Я объясняю ему, что мы хотим узнать, как именно зона изменяет память суррогатов. Именно изменяет. Ведь нам надо установить, как и почему люди сходили с ума. Мы загрузили фрагменты ложных воспоминаний, после воздействия зоны суррогат как правило забывал части истории, но иногда, наоборот, добавлял что-то от себя и был уверен, что пересказывает все верно. Мы не знаем, зона это делает или он сам, специально или бессознательно.

– Специально? – удивляется Янош.

– Да, – говорю, – Он развивается, учится, повторяет за нами, он уже почти человек. Собственно, он и есть человек, никаких почти. Вопрос в том, когда мы поймем, что он человек. Еще несколько дней, – прибавляю, – и вам самому придется стирать его, потому что я не смогу.

Огоньки злости сверкают в его зеленых глазах.

– Тогда немедленно усыпляйте его и отправляете на Византион, там разберутся.

В разговор вмешивается Григориус, слушавший нас в молчании. Спокойным голосом он объясняет, почему этого нельзя делать. Янош с большим усилием сдерживает гнев, говорит, что нам виднее, и отходит, заложив руки за спину.

Последнее время у них со стариком весьма натянутые отношения. Григориус явно забрал себе руководство научной частью экспедиции. Он способен понять всех, поэтому быстро стал связным звеном между разными командами. Теперь именно он, в свете полученных данных, формулирует новые цели исследования. Я думаю, Яноша это злит, не может не злить, хотя он благоразумно отошел в сторону, предоставив Григориусу, которого все уважают, полную свободу, а сам ограничился лишь административными функциями. Когда и Византион безукоснительно принял Григориуса, проводя все расчеты по его запросу и именно с ним корректируя планы исследований, самолюбие Яноша взыграло не на шутку и он возненавидел старика. Но это рассказал мне Иероним, слышавший от кого-то, кто слышал гневные переговоры Яноша со станцией. Одно точно, Григориус центр, мозг нашей экспедиции. Так, именно он прекратил бессмысленные эксперименты по созданию защитных материалов: металлов, полимеров, газовых сред, которые должны были сохранить заряд помещенной внутрь них батареи, а значит, гипотетически, и мозг человека. Потом прекратил и «агрессивные» эксперименты, целью которых было вытравить аномалию излучением, газами, огнем и бог знает чем еще. Ворчание Яноша пресек аргументом, что уничтожить ее мы успеем всегда, хотя бы бомбардировкой. Я сам видел, как глаза полковника засверкали при этом слове. Да, он бы тут все разнес, решил бы проблему радикально. Но пока они проводят иные бомбардировки. Электронами и лазерными импульсами, с земли и с воздуха. Простреливают насквозь, установив в узком месте, по бокам зоны, лазеры и ловушки. Или сверху вниз, стреляя с Византиона в ловушки, которые ставит наш А110. Некоторые удалось поймать. Значит, аномалия не сплошная. И когда бомбардировка выявила бреши в зоне, именно Григориус предположил, что это не дыры, но полости между пластами, подвижными слоями, если рассмотреть последовательность синхронических срезов из разных попыток и заметить закономерности в перемещении этих пустот, а значит, мы имеем дело с чем-то вроде течения. Такова его теория, которую все проверяют. Аномалия похожа на туман, трехмерное течение, невидимое, неосязаемое, слой по слою, и, возможно, где-то, может быть, под землей, скрыт исток этого течения. Поэтому ему нужен наш суррогат, чтобы он в зоне нашел эту область, он не позволит его заморозить, так же как не позволит мне стереть его.

Старик полюбил разговаривать с суррогатом. Он бывает каждый день и рассказывает ему занятные вещи про космос, Землю, леса и реки, про динозавров и космические корабли. Восхищению А110 нет предела, как восторженный ребенок, с раскрытым от удивления ртом и округлившимися глазами он внимает каждому слову старика. А потом рассказывает свои истории, ломанные и путанные, про его походы в пустыню. Старик хвалит его, и я вижу, как важно для суррогата его одобрение. Он преисполнен желания угодить старику. Слушая их, поверить не могу, как бессовестно он дурит голову нашем суррогату. Он просто уболтал его пойти в зону для него, и тот ждет не дождется, когда я отпущу его.

Приходит Эрнана, всегда в двух экземплярах, и тоже говорит с А110. Пустить ее к суррогату было моей большой ошибкой. Я слишком поздно понял, какое впечатление она оказала на его неокрепший разум.

Недавно, глядя на К112, он сказал: «Это я во сне.» Не спросил, сам сделал такой вывод. Он узнает внешнее подобие. Здесь нет зеркал, но я думаю, он видел себя в отражении стекол ночью, или в мониторах, или в крышке капсулы. Или иным путем, не очевидным для нас, пришел к выводу, что лежащий перед ним – его копия, а значит – он сам. Пришлось разубедить его, но он смотрел подозрительно и не поверил ни единому моему слову. А я пожалел, что ввязался в этот разговор, надо было сказать, что, да, это ты во сне, и он бы отстал.

На сегодня назначены уроки вождения, суррогат наш перенервничал, когда я сообщил ему эту новость, пришлось сделать ему укол транквилизатора и посадить с книжкой, по которой он заучивает детские сказки, чтобы потом пересказать нам после возвращения из зоны.

Приходит Янош. С инспекцией. Спрашивает про то, про другое. Вижу, что пришел, чтобы поучаствовать. Он теперь везде, как мышь, по мелочи там, по мелочи тут. Изгнанный Григориусом, цепляется, за что может. Я в жизни не видел человека с такой прямой спиной.

Потом подходит к суррогату, читающему на стуле.

– Ты как, сынок? – спрашивает суррогата.

Тот тупо на него смотрит, потом переводит глаза на меня, как будто спрашивая: чего этот человек хочет от меня? Через секунду он про него забывает и возвращается к книге.

Янош подходит к нам и спрашивает вдруг:

– Вы его не боитесь?

Я как-то не нахожу, что ответить. В каком смысле – не боимся. Подумав, прихожу к выводу, что боимся во всех.

– Мы привили ему стойкое понимание ценности человеческой жизни. – отвечает за меня Иероним, грызущий яблоко за монитором.

– Объяснили, что хорошо, а что плохо?

– Именно. Напрямую его мозгу, чтобы не возникло недопонимания. У Корпорации есть программа перевоспитания преступников. Ну, их там много разных, но я выбрал для самых матерых, убийц там и все такое. С которыми уже не очень церемонятся, что нарушают их свободу и личностную целостность. Довольно радикальное подавление воли. Я кое что переписал под наш случай и вживил ему. Каждый раз обновляю ее после зоны, как отче наш.

– Молодец! – говорит Янош.

Иероним склабится, довольный, как кот, которого погладили.

Полковник поводит плечами, осматривается, говорит, что жутко все же с ним наедине, наверное, и уходит.

Весь день, под дружный смех персонала, А110 учится водить луноход на паровой тяге. Янош лично учит суррогата подбрасывать брикеты в топку. На вопрос Иеронима, почему не сделали машину на атомной тяге, говорит, что если он побегает и соберет ему достаточно водорода, то он, Янош, лично, своими руками, прямо тут соберет атомный двигатель, посадит на него Иеронима и отправит на землю, к другим кретинам.

Вечером мы отправляем А110 в зону. Его миссия продлится шесть часов. Это будет рекорд. Если он вернется.

Иероним ушел спать, физики за окном стреляют в небо очередным пучком невесть чего, а я сижу за монитором, читая данные сканирования К112.

То, что я вижу, выглядит удручающе. Кора больших полушарий К112 покрыта крапинками хаотичной активности. Зона просто включает нейрон, а потом, иногда, выключает его. Мы замечали, что один нейрон то активен, то пассивен. Переключение состояния происходит не здесь, но всегда по возвращении из очередного рейда в зону. Побоявшись показаться сумасшедшим, я никому не сказал, что хотя бы в этом может быть смысл, но для себя предположил, что такое возможно: вкл-выкл, вкл-выкл, как азбука Морзе. Код, сигнал – или бред. И вот настало время сравнить результаты сканирования, их накопилось несколько сотен. Может быть, она с нами разговаривает.

Я пишу код, который должен находить активный нейрон, записывать его как единицу, а когда найдет его потухшим, ставить ноль. Время активности и неактивности тоже нужно учесть, как короткие и длинные сигналы в морзянке. Провожу пробный запуск на небольшом участке коры. Жду. Обработка происходит и выдает несколько тысяч элементов моего предполагаемого языка. Ну, код работает. Запускаю его по всем данным и получаю уже миллиарды искомых элементов. Что дальше? Надо расшифровать их, найти закономерности, если они есть, и таким образом вычислить простейшие знаки этого алфавита. Я ничего в этом не понимаю, просто нахожу несколько программ дешифраторов, запускаю и жду. Поняв, что времени уйдет слишком много, решаю перекинуть данные на серверы Взантиона, чтобы все просчиталось быстрее. И отошлю их, пожалуй, с компьютера Иеронима. Когда над ним смеются, он думает, что смеются с ним вместе. Я перекатываюсь на кресле за его терминал, разгребаю завалы, вытряхиваю клавиатуру, с брезгливостью отодвигаю недоеденное яблоко и делаю свое черное дело. Все, жду. Главное, думаю, чтобы не вычитали в мозгу имена старых богов. Через час приходят результаты, то есть полное их отсутствие. Это просто хаос, многомиллиардный набор случайностей. Когнитивная каша. Нам придется все это стереть, чтобы начать заново и получить, я уверен в этом, такой же хаос.

Я поворачиваюсь и смотрю на капсулу со спящим суррогатом; абрис его андрогинного лица вычерчен в темноте боковым светом, он спокоен и невозмутим, несмотря на океан, бушующий в его мозгу. И тут идея, грызущая меня уже несколько дней, с новой силой впивается в мои мысли. «Нам нельзя его трогать, – думаю я, – но все равно мы завтра сотрем его, так почему бы мне не посеять зерно смысла в этот хаос? Внедрить образ, слово, значение, нечто, что имеет смысл – и посмотреть, не пойдут ли волны реакции, как от брошенного в воду камня, не соберутся ли вокруг этого единственного смысла осколки разрозненной активности.»

Я решаюсь. Терять нечего. Сейчас самая подходящая обстановка: никто меня не видит и не спросит, что за дикость я удумал. Если на утро никаких изменений не произойдет, сотрем все.

Что же мне загрузить в него? Нужна какая-то мелочь. Один простой зрительный образ, слово и звук, его обозначающие. Этого хватит. Я кручусь вокруг, рассматриваю предметы, лежащие в модуле. Может быть, книгу, которую читает А110? А может, окно? Или Солнце? Или Луну? Что же выбрать? Но взгляд мой останавливается на следах зубов программиста Иеронима Бека, оставленных им на пожелтевшей и скукожившейся мякоти яблока. Я улыбаюсь себе. Яблоко, прекрасная идея. Пусть будет яблоко.

Я нахожу картинку нормального яблока, разлагаю ее на зрительный код, нахожу в визуальном словаре «яблоко», нахожу звуковой код, по шаблону заполняю области импринтера и включаю перенос. Делаю контрольное сканирование и вижу там мое «яблоко». Все, готово.

Встаю, растягиваю сплюснутые позвонки, подхожу к окну и смотрю на сверкающий горизонт. Ночью поверхность остывает быстрее и отдает в воздух намного больше тепла, поэтому рефракция усиливается. Она ярко светится светом, спускающимся по раскаленным столбам с неба, из верхних слоев атмосферы планеты. Кажется, что в двух километрах от меня планета заканчивается сияющим инвертированным водопадом. Где-то там сейчас наш суррогат. И, судя по часам, еще не скоро вернется. Если вообще вернется. Бреду спать.

15.

К112 сидит на стуле, опутанный проводами; с трудом подбирает слова и изломанным, больным голосом пересказывает Иерониму историю, которую услышал от него пять минут назад. Лампа над его головой начинает моргать, захлебывается и гаснет, из щитка на стене вылетает искра, срабатывают предохранители и система уходит в перезагрузку. Опять.

Только вчера поменяли все кабели в модуле, техник ругался, что своими томографами мы спалим всю станцию. Но я не думаю, что дело в нас. Провода горят и плавятся и в других модулях, выходят из строя фильтры и кондиционеры, в этом тоже наша вина? Станция рассыпается, мы слишком долго населяем ее, вот в чем дело. Нам давно пора улететь отсюда, эта планета душит, пригибает к земле. Жара отупляет, песок слепит как зеркало, воздух из фильтров вызывает тошноту и головокружение. Люди устали, но мы упорно бредем по пустыне вслед за одержимым старцем, ищущим свой исток. «Ее следует понимать как негацию, – говорит он про аномалию, – изучать все вокруг, медленно обретая ее из того, что не есть она.» Того, что не есть она, оказалось слишком много. Ему нужен второй суррогат, но я не отдаю К112, его мозг – чудо. Мое чудо.

Иероним единственный знает, что я сделал, никому другому, а особенно Григориусу и Яношу, этим хищным волкам, я не сказал, не их дело. Почему мы перестали отправлять его в зону? Да потому, что нет смысла, данных слишком много, сами видите, наши томографы работают сутки напролет, провода плавятся, куда нам еще информация. Почему не сотрем его, как планировали? Да все потому же – информации оказалось слишком много, когда соберем ее, обработаем, тогда сотрем и начнем заново. О том, что мозг К112 эволюционирует столь стремительно, что мы едва успеваем фиксировать изменения, я умалчиваю. Наши возможности сканирования все больше отстают от скорости, с какой выстраиваются нейронные связи в его мозгу. Настоящая цепная реакция. Фейерверк. Томографы стали похожи на оплавившиеся магнитные печи.

А потом он проснулся. Новость облетела весь лагерь: тот, которого носили и привязывали к машине, обрел сознание, стал человеком, то есть там стал человеком!

Григориус поселился у нас; с обидой смотрел А110 на жестокого старика, который и думать о нем забыл. Он изучал наши данные. Надо было видеть его лицо в тот момент, когда он осознал, что на наших глазах из хаоса родился порядок.

Он спросил меня: что такое мы сделали с суррогатом, что он ожил?

Но я промолчал.

Не могу сказать, почему поступил так, но молчание мое привело к странным последствиям. Совершенно не специально, но я избрал несвойственную мне манеру поведения – темнить, недоговаривать, – которую приняли и поняли другие люди. Византион теперь работает со мной, именно я, выставляя требования, косвенно влияю на другие исследования – их откладывают и переносят, отдавая всю мощность генераторов и вычислительных машин Византиона нам. Я подвинул старика с его безрезультатными поисками истока аномалии. Нам отдали все электричество от поставленных ветряков, и теперь хмурые физики недобро на нас смотрят. Да, я умудрился стать главным – тогда, когда все ненавидят друг друга, и больше всех – главного.

Правда вскроется, я знаю это, но меня не назовут лжецом, я придумал себе оправдание. Пусть все сейчас идут по ложному следу, думая, что это зона создала упорядоченную активность в мозге суррогата. Но Корпорация поймет меня. Они знают, над чем я работаю для них – в конечном итоге все всегда для них, – в институте Григориуса. Наш квантовый мозг. Наш преодолитель человека. Я скажу, что суррогат, все данные, модель и закономерности проращения порядка в его голове нужны мне для моих опытов. Я, дескать, сразу это понял и поэтому молчал, проект-то секретный. Григориус тоже поймет. Я надеюсь.

И придумав это оправдание, я удивляюсь тому, что ведь это не оправдание вовсе, а чистейшая правда!

16.

Я вижу Иеронима, и кажется мне, что я сплю. Ночной кошмар поднял меня с постели и привел сюда, но точно ли я проснулся? Так неестественна поза, в которой лежит его тело, так неуместна эта струйка крови из уха. Что-то давит мне на голову...

Опомнившись, я бросаюсь к нему и застываю в растерянности. Что я долен сделать? Я щупаю пульс на шее – он есть. Бросаюсь к стене, открываю щиток и нажимаю кнопку экстренной тревоги. Через минуту прибегают люди. Зовут доктора, он велит расступится, дать воздуха, потом, поддерживая голову, переносят его на кушетку. Обследовав и не найдя никаких травм, кроме небольшой раны на затылке, появившееся, как он думает, от удара об пол, его переносят в томограф. Я должен его включить, запустить сканирование, я тысячу раз это делал, но руки так сильно дрожат, все тело дрожит, стучат зубы, и я копаюсь несколько минут, прежде чем одолеваю программу.

Он в коме, заключает доктор. Я и сам вижу, что он в коме. Я что, по-твоему, не умею читать результаты сканирования? Скажи лучше, почему он в коме. От удара об пол? Или почему? Ты же доктор.

Тут я вижу Григориуса и Яноша, шепчущихся в углу, посматривающих на меня исподтишка, и чудится мне, что это они покушались на Иеронима, чтобы подобраться ко мне. Враг моего врага – мой друг! Объединились против меня, свергшего стариков, заключили союз. Хотят свергнуть меня. Я дышу, надо больше воздуха, организм в панике, жрет воздух в огромных количествах, надо насытить его и он успокоится. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так...

Старик отводит меня в сторону. Говорит со мной.

– Последние дни ты чувствуешь себя нехорошо...

Ну все, думаю, власть отбирает, отстраняет меня, старый черт. Смотрю на него дико, но не могу, как ни стараюсь, придать лицу обычный вид. Утираю пот, стекающий на глаза.

– Послушай, Андрей, мы никому пока не говорили, не хотели понапрасну поднимать панику, надо было во всем убедиться... Это наша ошибка, нельзя было держать в секрете такие сведения...

О, ловкач, как подводит! Нельзя, говорит, а мы держали – а ты держал? Ну-ну!

– Территорию лагеря постоянно обстреливали частицами с орбиты, чтобы быть уверенными, что аномальной активности здесь нет. Последние дни не все частицы долетают до цели. Понимаешь? Часть пропадает. Значит, аномалия присутствует здесь. Или достает иногда. Она подвижна, Андрей. И теперь ее действие на нас очевидно. Перебои с электричеством, перегоревшие лампы на мачтах, теперь люди...

Складно, складно. Я сумасшедший. Удобно. Просто и удобно. Браво, браво, старая гвардия!

– Что вы с ним сделали? – выкрикиваю и испуганно озираюсь на людей, обративших на нас взоры.

– Андрей...

Как ловко он имитирует оскорбленную невинность, актер, актер, ничего не сказать, не дам себя одурачить.

– Ну и что по-вашему произошло? А?

Я сам чувствую, что веду себя как-то неправильно, будто плыву сам по себе и остановиться не могу, не могу успокоится, но ведь у меня шок, и потом кошмар, мне снился кошмар, что же там было... нет, не вспомню... Поэтому все дрожит, поэтому мысли в голове не останавливаются, поэтому страх, и стыд, и путаница эта...

Подходит доктор, осматривает меня и заключает, что у меня шок. Вот, спасибо тебе, хочу выкрикнуть, чтобы все слышали: я не сумасшедший, у меня шок, паника у меня, а не аномалия ваша. Но он все говорит.

– Я сделаю вам укол, вы заснете...

Я бросаюсь в сторону, но они ловят меня. Держат, укладывают на пол и доктор втыкает иглу в плечо. Муть поднимается, мир тонет в ней, или я в нее опускаюсь...

А110 читает ему сказку про косточку. Он сам сел возле спящего Иеронима. Носилки поднимают и несут в медицинский блок. 112 провожает их хмурым взглядом. 110 сдерживается, чтобы не зарыдать.

Надо дать им имена...

Доктор осматривает меня, обнадеживающе улыбается. Он констатирует, что мне намного лучше, шок прошел, я успокоился. Наверное, Григориус не открыл ему страшную правду, что аномалия уже здесь. Он предлагает сделать еще укол, но я отказываюсь. Нет, не надо, может быть, на ночь. Он уходит.

Он уже дал свое заключение перед советом, экстренно созванным ночью: Иеронима в кому отправил закоротивший нейромодуль. Скачек напряжения во время сканирования суррогата, которое он проводил, в то время как сам подключил к разъему за ухом кабель от своего компьютера. Я отказываюсь верить в такое, это же не батарея с оголенными проводами, повешенная на мозг, а сложное устройство со множеством степеней защиты. Такие модули не могут «закоротить», но потом я вспоминаю, что Иероним сам себе инженер, и бог его знает, что он нагородил в своей голове. Здесь почти у каждого на подкорке мемограф, стандартное оборудование, Корпорация не знала, что нужно особенно проверять Иеронима, которому, по-хорошему, путь сюда был закрыт. А я должен был знать. Он был прав, я плохой руководитель, только сейчас подумал о том, что обязан был предусмотреть заранее...

Но все равно, я видел снимки, физических повреждений мозг не получил. Если бы эта штука разогрелась или, тем более, полыхнула, мы бы первым делом увидели последствия, а я вчера, делая сканирование, даже не обратил внимание на его нейромодуль. Он выглядел обыкновенно.

Что-то не дает мне покоя. Что-то не сходится. Это их, дилетантов, устроит такой ответ, но не меня. Я должен подумать еще.

Не такой же он дурак, чтобы ставить себе в голову бомбу. На Земле полно акул, мониторящих сеть сутки напролет, они ищут поживу, ищут что взломать, украсть или испортить, с другого полушария, через сотни сетей, они отыскали бы такой нейромодуль. Тогда Иероним получил бы сообщение: ваша голова в нашей власти, перечислите деньги на такой-то счет, сообщите полиции, мы взорвем вашу голову. Да, он не дурак, хакеры, вирусы...

Какая-то смутная мысль промелькивает в голове, я едва зацепляю ее. Хакеры, думаю, глядя на наши компьютеры.

И вирусы...

Чувствую, как озноб холодными когтями пробирается по спине.

Я должен сам все увидеть. Иду и сажусь за его терминал. Двое за моей спиной заинтересованно за мной наблюдают, надо бы усыпить их, но возится не хочется.

Вхожу под его пользователем, просматриваю журнал. Все верно: запуск сканирования, подключено устройство – нейромодуль Иеронима, сообщение об ошибке – скачек напряжения, система уходит в перезагрузку. Я не выключил лампу, моргание пробудило меня, и я пришел сюда.

Я должен кое-что найти, но я не совсем знаю, где Иероним это хранит.

Он приглашал меня в гости. Гангстер в длинном кожаном плаще, с широкополой шляпой, в туфлях из крокодиловой кожи. Я сказал ему, что он сутенер. А он повел по грязным ступеням в какой-то подвал, не зная правил я сел играть в карты, проиграл и мне пришлось застрелить типа, бросившегося на меня. Иероним достал ствол и, держа на мушке друзей убитого, вывел меня на улицу. Мы бежали грязными подворотнями, под дождем, промокли до нитки, прятались от полиции, пока не добрались до его химчистки, в которой он прятал казино и бордель. Его люди уже держали оборону, потому что у типа, которого я убил, был брат, и брат любил брата, и брат пришел за ной. Иероним прогнал шлюшек, снюхал дорожку белого порошка, взял винтовку, кинул мне такую же и мы устроили знатную перестрелку. Его убили почти сразу, и что-то заглючило, он не смог возродиться – и мат его гремел над ночным городом как гнев бога.

Теперь я ищу этот мир, в который он убегал. Экcабайты информации не могут быть на его нейромодуле, они здесь. Где-то тут его нора. Он не мог ее глубоко запрятать. Я нахожу. Просто скрыл директорию. Хорошо, посмотрим. Я открываю код – и ничего не могу понять. Неужели я прав? Вирус. Код уничтожен, ошметки чего-то осмысленного теряются в океане произвольных знаков. При попытке скомпилировать и запустить демонстрацию, программа виснет. Ее нет. Она уничтожена.

И что мне думать об этом? Вирус уничтожил программу и вызвал замыкание, перебросившись в нейромодуль Иеронима? Или замыкание привело к тому, что код уничтожен? Возможно такое? Я не знаю. Надо кому-то сказать, позвать людей, среди них есть программисты...

Экран моргает, оживает курсор, появляется текст.

Я убираю руки. Что такое? Я ничего не нажимал.

Текст написан, он ничего не значит, я не знаю этот язык, на мой взгляд это не язык, это бред. Но курсор мигает, давит на меня, требуя, чтобы я дал ответ.

И я даю. Пишу просто: не понимаю тебя – ввод.

Он упорен, пишет другой раз.

Я повторяю. Смеюсь, суррогаты пугаются моего смеха, а потом, получив третье сообщение, я чувствую, что теряю контроль над собой. Это что-то внутри, что-то, что не есть я. Это снова паника. Я выключаю его терминал. Отхожу. Из последних сил пытаюсь удержаться, но соскальзываю. Оно подвигает меня. Укладываю суррогатов, ввожу им снотворное, все проверяю и быстро иду в санитариум, чтобы доктор сделал мне чудо укол. Я всерьез подумал, что Иероним пишет мне из своего кода. Что он заперт там. Я схожу с ума. Старик не врал, зона пришла к нам, надо бежать!

17.

Приходит Григориус, садится на постель и шепчет в ухо. Пора идти войной на Яноша, на Корпорацию, он служит ей, это его происки. С Иеронимом – это все он. Он заманили нас сюда, чтобы уничтожит его мозг. Мы должны выступить, промедление смерти подобно... А потом приходит Эрнана, ведьма в двух обличиях сразу, она соблазняет меня. Шепчет обещания блаженства на планете, полной воды, реки там текут внутри океана, люди обретают бессмертие, раз искупавшись в воде, Корпорация скрывает эту планету... Григориус взвывает от радости: вот доказательство! Они всегда скрывают, используют нас, жертвуют нами. Мы должны уничтожить их! Атака! Атака! Крик его, шепот Эрнаны теряются в гулкой дали. Я ускользаю. Покидаю свое тело, оставляя его на растерзание хищным зверям.

Мне снится, что я ток, электрический сгусток, несущийся по проводам станции. Вся нервная дрожь, все измождение гудят во мне, бодряще вибрируют. И я вырываюсь. И смотрю на людей из экранов, из сканеров, из всех датчиков. У меня тысяча глаз, разбросанных, как галактики по вселенной. И чья-то ладонь накрывает вдруг глаза мои, но свет не меркнет, напротив, он обращается вспять, ибо исходит от меня, и несет по проводам и по воздуху узорные линии, папиллярные слепки, ища соответствия, ища и находя ложь. И тогда к глазу моему приближается глаз. Я бы сказал, что он был зеленый, но солгал бы, ибо – #00ff00. Каким-то внутренним ускорением, сквозь роговицу и узкий зрачок, проникаю я внутрь стекловидного тела, плыву, подрагивая, в густом студне, хватаюсь за зрительный нерв и уже готов прыгнуть в зрительный центр, чтобы посмотреть на мир чужими глазами, как глаз вынимается сквозь меня. Я чувствую движение воздуха: объемная фигура грузно и медленно идет сквозь меня, не в силах стать мной. Дрожащая струя CO2 прикреплена к его голове. Я вижу его согбенные позвонки, вижу распределение масс, хочу сказать: он крадется, но солгал бы, ибо – S#//44*. Это человек, двуногое прямоходящее. Я есть все, что не есть он. И кажется мне, что я – отпечаток людей, нечто, что заполняет пространство между стенами и живым, я воздух, но пластичный, тягучий, как... как нефть...

Я просыпаюсь. Разом выбрасываюсь из сна, разбитый и раздосадованный. Какая же чушь, боже мой, какая же чушь все лезет и лезет в голову. Мне надо выспаться, думаю я чуть не плача, иначе сойду с ума.

Но что-то не дает мне заснуть. Долго я не сознаю, что уже давно слышу тихие голоса. Кто-то не спит в такой час и ведет тайные разговоры? Бред, бред, надо спать. Но я прислушиваюсь. Откуда доносятся эти голоса? Мне кажется, что из лаборатории. Теперь я не усну, пока не проверю, что там все в порядке. Я встаю и бреду в темноте, шлепаю босыми ногами по едва теплому пластиковому полу, липкому, как всегда.

Двери разъезжаются с тихим шипением, на пороге я останавливаюсь и опираюсь о стену. Прислушиваюсь. И точно – слышу голоса, кажется, даже различаю слова их. Осторожно я высовываюсь и подглядываю, и вижу – о жуть! о кошмар! я сплю, не иначе, я сплю, ибо быть того не может! – и вижу К112 и А110, сидящих подле тусклой лампы, склонившихся головами в ее свете, и сто десятый внемлет словам сто двенадцатого. 110 явно перепуган, он со страхом смотрит на 112, со страхом и сомнением, как на старшего брата, подбивающего младшего на что-то рисковое. Потом оба они встают, и А110 идет вослед К112. Они направляются к шлюзовой камере, я слышу как шипит стравливаемый воздух, слышу как громыхает люк и как нагнетается обратно воздух после того, как они вышли наружу.

Вышли наружу! Я опрометью бросаюсь к окну и вижу в ночном тусклом свете две темные фигуры, бредущие на фоне звездного неба, заворачивающегося вспять у их ног.

Быстро я надеваю свой костюм, проверяю запас воздуха и выхожу наружу. Они уже отошли достаточно далеко, бредут в поле алых огоньков сигнальных мачт, но я не собираюсь их догонять, вдруг я понимаю, что мне до ужаса любопытно посмотреть на них, оставшись невидимым, увидеть, что они задумали. Наверное, такое чувство испытывает родитель, украдкой наблюдая своих повзрослевших детей. Надо бы поднять всех по тревоге, но тогда включат прожектора и быстро догонят их на машинах. Или, того хуже, не догонят, а спугнут, и исчезнут они в этой бескрайне пустоши навсегда. Нет, я должен увидеть!

Я двигаюсь следом. Иду на расстоянии двух сотен шагов. Ветра нет, воздух прозрачен, так что я не должен их потерять.

Небо крутится как бешеное, и иногда мне кажется, что их тени падают на меня, а моя предательски запрыгивает вперед них. Но это только кажется, успокаиваю я себя, мерещится из-за особенностей атмосферы, еще сильнее искажающей зрение в ночной прозрачности.

Решаю, что если они обернутся и увидят меня, я не буду прятаться, нелепо падать на землю, напротив, я включу фонарь, если к тому времени он будет работать, и пойду на них смело.

Но они и не думают оборачиваться; что-то в их фигурах, в темных силуэтах говорит мне, что они даже не говорят друг с другом, идут молча, будто все слова уже сказаны и теперь надо только идти...

Смотрю на датчик воздуха. Я должен точно все рассчитать, чтобы мне хватило воздуха на обратный путь. Смотрю на экран на рукаве: пока никаких помех нет и, судя по карте, мы отошли от Новы-7 уже на пять километров. Оглядываюсь – все маяки давно потонули во тьме. Я понимаю, что вышел в зону, которой нас учили боятся, но мне не страшно, если верно то, что старик сказал, то мы несколько дней прожили в ней, часом больше погоды не сделает. Важнее следить за состоянием батарей и, как только начнутся помехи, связаться с базой, отправить сигнал. Пусть будет экстренный SOS, скорее хватятся.

Так думаю я и с трудом волочу ноги по песку, становящемуся все глубже. Гравитация планеты немилосердна, в скафандре я быстро устаю и всерьез боюсь, что эти двое, взращенные в капсуле, модифицированные и усиленные, скроются за проваливающимся горизонтом.

Первые помехи проходят по моему костюму, я быстро нажимаю на красную кнопку... Все, теперь я один, компьютер отключился, батареи пусты, и я надеюсь, что сигнал сможет пробиться до станции.

Я нашариваю рукой помпу, присоединяю к шлюзу на бедре, открываю клапан и начинаю работать грушей, нагнетая воздух во внутренние трубки и фильтры. Хорошо же этим двоим, думаю, мне бы их легкие.

Поднимается ветер. Песок холодными зернами хлещет в стекло шлема, и я опускаю защитный экран от солнца, будто он может помочь. Я плохо их вижу, а идти мне все тяжелее. Стрелка оксиметра дрожит на середине, скоро пойдет на спад, в желтую зону. Вот тогда мне надо поворачивать вспять.

Ветер явственно крепчает. Сквозь пыль вижу два силуэта. Кажется, они остановились. Я опускаюсь на колено, перевожу дыхание и пытаюсь рассмотреть лучше, что там происходит. Я вижу что-то еще. Что-то темное, возле чего они встали. Участок звездного неба? Пыльный сгусток? Может быть, смерч? Нет... оно не движется, и оно круглое. Это пузырь. Они стоят возле него, я вижу как один поднимает и опускает руки, фигура его колышется, он говорит, с жаром и пылом, хочет быть громче ветра. А второй будто понурил голову и выслушивает, не решаясь на что-то.

Времени у меня в обрез. Я решаю встать и открыто выступить. В конце концов, я их хозяин.

Я поднимаюсь и иду к ним. Машу руками в пурге, чтобы они меня увидели. Кажется, видят. Один отступает на шаг, второй, напротив, делает шаг ко мне, приставляет руку к глазам, защищаясь от пыли.

Я подхожу. Два суррогата стоят по голень в песке, тяжело дышат, фильтруя грязный воздух, и смотрят на меня. Один с удивлением, второй, ближний ко мне, со злостью, и пальцы его сжаты в кулак. Или мне кажется?

Но не он меня волнует. Вдруг я вижу такое, от чего ноги мои едва не подкашиваются. За его спиной, в пузыре, подсвеченный каким-то внутренним свечением, лежит человек. Он дергается и дрожит в каком-то бурлении. Я вижу темный, мягкий сквозь розовые стенки силуэт его тела.

– Что это? – спрашиваю я их, будто они виноваты.

Они молчат.

– Что это? – кричу я.

К112 оборачивается и смотрит на А110, тот растерян, трепещет, как лист на ветру. Тогда он снова оборачивается ко мне, нога его легко выбирается из сугроба, торс вертится и показывается рука, все это время скрытая за спиной. В ней нож.

Я инстинктивно отступаю, вязну в песке и падаю на спину. Барахтаюсь, как жук на панцире, пытаясь встать, но получается только перевернуться на бок и стать на четвереньки. Как унизительно, как жалко, думаю я, беспомощно глядя на приближающуюся фигуру, заносящую нож над горизонтом. Звезды меркнут в его ослепительном блеске.

С удивлением готовлюсь я умереть, но тут А110 отталкивает его. Они стоят друг напротив друга, как два колосса, с ногами, увязшими в звездном небе, проваливающимся в небытие. Они что-то кричат. 112 показывает рукой на меня, я не слышу слов его, но почти уверен, что он говорит: «Из-за него? Он дороже тебе, чем я? Чем Я!» Он бьет себя рукой в грудь. «Чем Я?!» Тонкая ткань их костюмов обтягивает тела, трепещет на рукавах, и у ног наметает сугробы, поднимающие их над землей, ибо оба переступают ногами, готовые к схватке.

112 бросается на меня, выстреливая фейерверком песчаных искр из-под своих ног; 110 хватает его за руку, они падают и катаются по земле, в пыли и буране. Я пытаюсь подняться и падаю. Я должен что-то сделать, как-то помочь сто десятому. Но я беспомощен. В ужасе я смотрю на показания гидравлической стрелки: она почти утопает в красное море, после которого одна чернота. Подленькая мысль, что вот если сейчас побегу, то смогу убежать и добраться до базы, проносится в голове. Но так же быстро я отгоняю ее, потому что должен спасти сто десятого. Я понимаю, что он не человек, мне не надо о нем думать, но ведь я-то человек! Я собираю последние силы в кулак, отрываю жесткий фильтр помпы и бросаюсь на сто двенадцатого. В чьей руке нож, я понять не могу, оба сцепились, руки 112 держат руки 110, и я со всей силы, наотмашь, бью его жесткой карбоновой трубкой по голове. Но трубка пролетает мимо, инерция закручивает меня в каком-то смешном танце и я грузно обрушиваюсь на землю, поднимая в воздух снопы искр пыли. Вскидываю голову в отчаянной надежде, что все же попал, но 112 уже высвободился, неистовая ярость застилает ему взор, кровавая пена блестит на губах. Нож занесен! На миг он стал над нами над всеми; он горит светом мириадов галактик... и гаснет, вонзенный по рукоять в грудь сто десятого.

Кажется, я кричу и ползу по земле, кладу его голову себе на колени и с ужасом смотрю на черную рукоятку, торчащую из груди. Я не знаю, что делать. Вдруг понимаю, что тут уже ничего не поделаешь. Сейчас он умрет у меня на руках.

Он хрипит, в ужасе таращит испуганные глаза, пытаясь рассмотреть близкий и расплывающийся нож. Звездное небо, бешено крутящееся, пожирает его, покатываясь колесом по его судорожно вздымающей и опадающей грудине. К112 отступает, пораженный делом рук своих, падает на колени и дышит, дышит... Мощные легкие сто десятого выбрасывают сгустки крови у него изо рта. Ее не остановить. Я вытираю ее, и даже через перчатки чувствую, сколько пыли выходит из его легких вместе с кровью. Его бионические фильтры повреждены, сложнейшие мембраны, обиталище тысяч микроорганизмов порваны и растерзанны холодной сталью. Он мог бы пережить такое ранение, но здесь он попросту задохнется еще до того, как микроорганизмы, выпущенные на волю, примутся пожирать его плоть.

Черная фигура встает надо мной. Его взгляд обжигает меня до самого основания. Я хочу вскочить и кричать, что не виновен, что не я заставил его убить брата, и пусть не смотрит на меня так, у него нет никакого права меня обвинять, это он убийца. «Убийца!» – хочу крикнуть в лицо.

Но глаза его, рыдающие, скорбящие, обвиняющие, кричат громче моего: «Что, – вопрошают они, – этого ты хотел, человек?» Я хотел крикнуть, что он трус, сваливает на меня вину за свои действия, но взгляд его уже переменился, в нем остается одна грусть. Он смотрит на брата, и я смотрю на него. Он стих. Навеки. Лицо его сделалось необычайно спокойно и чисто, я только вытер еще кровь с его губ и посмотрел на сто двенадцатого. Что будет он делать? Станет убивать меня, нужно оно еще ему?

Но он отступает в тень, и больше я не видел его...

Я встаю. Стрелка почти лежит, и если бы электроника не сдохла, в ушах у меня сейчас пищала бы настырная сирена.

Голова идет кругом. Что делать? До станции уже не дойти, никак не дойти. Помпа! Где эта проклятая помпа? Я принимаюсь рыть песок, как собака, но толку нет. Со страхом смотрю на мертвое тело. Оно неестественно длинное, песок заметает его. Всхлипывая, я пробую расчистить его, но потом понимаю, что все равно ведь не смогу донести его до станции. Да и зачем? Я встаю и смотрю как медленно ветер закапывает его, волна за волной набрасывая песок, как будто галактики, свидетельницы страшного преступления, кидают горсти звезд на его гроб. Он уходит, вскоре не остается даже холма, порывистый ветер все сравнивает с землей.

Я подхожу к этому чертову пузырю. Сквозь стенки отчетливо вижу человека внутри. Он дергается, подрагивает, лежа на чем-то светящемся, смутно розовом.

Еще шаг – и под ногой что-то твердое. Это нож... Я поднимаю его и с удивлением смотрю. Но ведь нож остался в груди сто десятого, как такое возможно? Или у 112 было их два? Думать мне никогда, воздух уже кончается, я задыхаясь.

Я вонзаю его в плоть пузыря и толкаю от себя, взрезая толстую оболочку. Пузырь медленно оседает. Я хватаю голого человека, он высказывает, но я вырываю его, как сорняк, и выбрасываю, стаскиваю с себя шлем, в котором не оставалось воздуха, и просовываю голову внутрь. Вдыхаю – холодный, как вода, воздух, богатый кислородом, потрескивающий от озона, устремляется в мои легкие. Они расправляются, пронзая грудь живительной болью. Я разоблачаюсь, скидываю все грузные и мокрые тряпки и залезаю внутрь. Опускаюсь в густой, едва теплый кисель на дне. Какие-то трубки касаются моей кожи, оплетают меня, пристают, как присоски, но я знаю, что так и должно быть. Порез сам затягивается, даже следа не остается, пузырь надувается, а внизу, в жидкости, оказывается куда больше жидкости, океан в ложке воды Я привольно раскидываюсь, отдаюсь на волю течению, меня баюкающему. Я знаю, что это все сон, как же иначе, и отдаюсь ему полностью...

18.

Бреду по пустыне. Надо мной горят два солнца, большое и малое. Второе – огромное, обжигающе близкое – появилось только сегодня, я наблюдал его восход, и темное предчувствие промелькнуло в моей душе и легло на землю второй тенью, похожей на карлика. Он смешно вскидывает толстые ножки, передразнивая меня. Воздух раскален и обжигает легкие, мои новые легкие. Приятная прохлада ночного сна кончилось, пузырь исторг меня и ушел куда-то вниз, а может быть, укатился, как перекати-поле, или уполз, как улитка. Черт его знает, что он такое.

Я устыдился своей наготы и быстро натянул костюм, чудом не унесенный бураном, подобрал нож, спрятал за пояс, стараясь ни о чем не думать, и пошел, посмотрев на компас, как мне казалось в сторону станции. Но ее нет и следа, я посреди бескрайней пустоши. Повсюду песок. То и дело налетает ветер, хлещет колючим песком; потом все затихает и поднимаются вокруг, вблизи и так далеко, что похожи на водопады, струи раскаленного воздуха. У основания их песок словно смазан салом и блестит нестерпимо ярко. Марево, морок... Один раз я оказался так близко к этому потоку воздуха, что смог коснуться его, и рука моя исказилась почти до невидимости.

В костюме нет воды. Мне и в голову не пришло захватить ее, кто же мог подумать, что я встряну в такую историю. Кто же мог подумать, что я приспособлюсь и мне вообще понадобится здесь вода. Как это обидно и глупо, думаю я, умереть от жажды, научившись дышать неземной атмосферой.

Все время поправляю этот проклятый нож, который то выпадает, то упирается в спину, как новая кость моего тела. Зачем я его несу? Что собираюсь им делать?

Компас на рукаве показывает какую-то чушь. Я помню, что шел на запад, но теперь это восток, а спустя минуту юг или север. То ли я хожу кругами, то ли земля под ногами вертится, не таская меня за собой, толи эта штуковина сдохла, как и все прочее в этом мире.

Свирепая сухость прорезает мое нутро. Сглатывая, я будто проглатываю острые камешки. Потом я вспоминаю про пузырь, про жидкость, плескавшуюся на его дне. Хорошо бы поймать этот чертов пузырь! Да, хорошо бы...

Я бреду, никуда не глядя. Сфокусироваться здесь не на чем, и скоро, я усмехаюсь своей мысли, у меня начнется снежная слепота.

Но вдруг мне кажется, что впереди что-то мелькнуло. Что-то темное, вытянутое к небу. Смазанный штрих. Я останавливаюсь и всматриваюсь в бескрайнюю прозрачность пространства. Ничего нет. Ни живого, ни мертвого. Я выискиваю струи раскаленного воздуха, за которыми что-то может таиться, но не могу их поймать. И тут снова что-то будто двинулось впереди, моргнуло и быстро исчезло. Какой-то призрак. Может быть, мое собственное отражение на дальней плоскости горячего воздуха? В пустыне такое бывает. Кажется...

Я бреду дальше – и это что-то тоже бредет, то появляясь, то исчезая, такое же неясное и неуловимое. И наконец я явственно вижу человека. Он выходит из пустоты, как из-за невидимой занавеси. Он почти наг, рубище трепыхается на его грязном теле, заросшем волосами. Он приближается ко мне, но меня не видит. Да он и не может, понимаю я, глядя на его пустые глазницы.

Это лазарь. На предплечье я вижу штрих-код Корпорации.

Вот он, худой и беспамятный, натурально как воскресший покойник, как зомби. Он проходит мимо, тихо шелестя стопами по песку. Я хлопаю в ладоши. Он вздрагивает, задирает голову и принюхивается. Нос его хищно рыщет в воздухе, обветренные губы раскрываются, обнажая беззубый рот. Я смотрю на него и размышляю, чем же он живет тут? Ведь он тут уже несколько месяцев. Где-то должна быть вода, если он жив, и если она есть, то он может привести меня к ней. Я говорю с ним:

– Вода! – произношу я громко, медленно, вытягивая каждую букву, – Во-да!

Он беззвучно смотрит на меня своим черным ртом. Я снова хлопаю в ладоши.

– Вода! – кричу я, – Ты знаешь, где тут вода?!

Чертов мертвец, его мозг давно сгнил, тупые ошметки нейронов водят его по пустыне кругами, бессильные высечь искру, которой тут быть не может. И черт знает, на что еще способно его тело, переработанное Корпорацией, ведь я занимался одним мозгом и откуда мне знать, что они вживляли ему в мышцы и легкие, может быть, в костях у него полости для воды, может быть, он способен обходится и вовсе без нее, или тут научился, как я научился дышать.

Он уже забыл про меня и побрел дальше. Я решаю идти за ним, кто знает, куда он приведет меня, мой слепой проводник...

Удивительное дело. Поглядывая на стрелку компаса, я вижу, что она смотрит точно на восток, ни разу за все время, что я бреду за лазарем, она не отклонилась в сторону, хотя могу поклясться, что он идет причудливыми зигзагами. Его черная спина шатается из стороны в сторону, как маятник, направо, налево, и так же перекатывается тупая боль у меня в голове; слипшиеся волосы, покорные ветру, хлещут из стороны в сторону, хлопая, как крылья дурной птицы.

Я усмехаюсь, поправляя нож за спиной. Я мог бы зарезать его и прожить его мясом какое-то время. И водой, в человеке много воды. С этим ножом, украденным вероломным суррогатом, я могу стать царем над лазарями. Он их не ослепит, конечно, и не покорит, пугаться им, похоже, нечем, но долгие годы я буду рыскать по пустоши, научусь выслеживать их по следам, по запаху, буду бить их и питаться их мясом, заготовлять на зиму... Какая к черту зима?..

В какой-то момент я замечаю странное явление. Шатаясь, лазарь мой словно оставляет в пространстве след своих плеч, темной дугой возвышающийся над горизонтом. Я моргаю, жмурюсь, но смахнуть видение не могу. Усмехаюсь, понимая, что след этот остается только на моей сетчатке, пережженной солнцем, ослепленной зеркалом песков. Верно, мозг мой совершенно сварился, троттлит, отчаянно пытаясь остыть, и снижает инерцию зрения. Пер-сис-тен-ция, – мелькает в голове, – об-тю-ра-тор. Смотрю в небо с усталой мстительностью. Где-то на орбите, думаю я, вертится бешеный диск Ньютона, превращающий все цвета мира, зелень лугов, синеву вод, в мощный белый пучок, обрушивающийся на мою голову. Думаю в бреду, если я заставлю лазаря шататься быстрее, то он вполне сможет разложить обратно этот белый пучок, и мы с ним славно попируем в оазисе. Но потом он сворачивает, а видение остается, открепленное от его плеч.

Впереди точно что-то маячит. Я всматриваюсь. Нет, это не станция. Она была бы черна или, напротив, горела бы хромом и стеклом, моргала бы высокими сигнальными маяками и над ней реял бы флаг Корпорации... А это... что это такое? Какое-то валуны. Или горы? Так или иначе, чем бы оно ни было, я направляюсь туда, там может быть вода или хотя бы тень. Лазаря даже не думаю звать с собой, все равно ведь откажется, пускай идет себе, куда бы он там ни шел. Смотрю на компас и вычисляю, что движется он по-прежнему на восток...

Я иду. Над горизонтом, в него затягиваясь, плавают какие-то формы. Чем ближе я подхожу, тем больше убеждаюсь, что они тверды, неестественно правильны для природных объектов. Ветер и зной не создадут таких форм. Это дело рук людских. Я почти бегу, спотыкаюсь, поднимаю облако пыли, едва не падаю, и бегу, бегу навстречу восстающим из песков песчаным постройкам. Это дома, это башни, это крепостная стена, разлапистой громадой обносящая город! Это Город...

19.

Стена. Грубый теплый камень царапает и режет мою ладонь несомненной реальностью.

Я слышу звуки жизни, доносящиеся с той стороны. Редкие вскрики, фырканье лошадей, бегущие ноги, но отчетливее всего – удары молота по наковальне. А потом выхожу к воротам. Огромные, в три человеческих роста, они открыты нараспашку. Какая-то старуха выводит из них козу на веревке и, увидев меня, пугается и пятится назад, утаскивая за собой непонимающе животное.

– Эй, – кричу я, и голос мой предательски срывается, – Эй, стойте!

Я пугаюсь, что старуха закроет врата передо мной, как бы это глупо ни звучало. Из последних сил я ковыляю вверх по насыпи и захожу в город.

Старуха, блеснув перепуганными глазами, юркает в подворотню, отчаянно таща козу за собой.

– Стойте! – кричу я, – Люди! Эй!

Вокруг ни души. Голос мой слабым эхом покатывается по пустынной широкой улице между каменными стенами. Я ковыляю к тому переулку, в который спряталась старуха, что-то кричу ей вслед, наконец настигаю ее, свернувшую, верно со страха, в тупик.

Она вжимается в стену, вся дрожит, но не бросает упрямое животное, не давшее ей сбежать от меня.

– Вода? – хриплю я, приближаясь к ней, – Понимаете меня? Вода?

Она смотрит на меня в ужасе, потом поднимает руку и показывает куда-то. Я оборачиваюсь и вижу прямо возле ворот, в темном сыром углу бочку, накрытую деревянным щитом, а на нем – деревянный ковшик. Я бросаюсь, скидываю щит и пью как животное, опустив лицо в воду. Потом, обессиленный, падаю возле бочки. Внутри все горит, мне кажется, вода порвала изнутри засохшие тело и сейчас хлынет горлом, неся кровь – плату за воду. Кажется, на миг я теряю сознание...

Когда открываю глаза, старуха стоит надо мной и внимательно рассматривает. Любопытство, как видно, пересилило страх. Ее коза, маленькая и белая, с острыми рожками, совершенно мной не заинтересовалась, топчется рядом, тонко цокая копытцами по брусчатке. Потом старуха что-то говорит, сокрушается, вертит головой и размахивает руками. Я начинаю понимать ее язык. Она перепугана, говорит, нужно позвать кого-то, кому-то меня показать. Я как могу объясняю ей, что не нужно никого звать, мне нужен отдых. И еда. Еда, – говорю я, показывая пустую щепоть, которую готовы обхватить мои губы, – Есть у нее еда? Она задумывается на секунду, потом кивает и медленно идет по переулку. Оборачивается, видит, что я все еще сижу у бочки, и останавливается. Она говорит слова, я их не понимаю, но встаю и, едва держась на ногах, ковыляю за ней.

Старуха то и дело оборачивается, подтягивает козу за веревку и с любопытством рассматривает меня.

Мы проходим узким тенистым переулком, перепадами пролегшим между высоких каменных стен домов, сворачиваем в какую-то низкую арку и заходим, разгибаясь, к ней на двор. Она заводит козу под навес, привязывает, и я думаю, проведет меня в дом, но она берет маленький стул на трех ногах и присаживается на нем возле козы. Берет глиняную посудину, стоявшую под белой тряпкой, сует под козу и принимается преспокойно доить ее.

Я стою посреди двора и оглядываюсь. Это крошечный квадрат утоптанной земли, а вокруг – все дом. Местами в нем один этаж, местами два. Местами это сарай или амбар, срезанный чужой кровлей, есть что-то вроде галереи и ниша в стене, а там – ступени сбегают в погреб. Темные окна под навесом глядят нерадушно, все тут строено давным-давно, покосилось и основательно срослось с землей.

Она заканчивает, тяжко разгибается и, постанывая, вручает мне посудину с белой пенистой жидкостью. «Настоящее молоко.» – думаю я, удивленно глядя на танец шуршащей пены. Тяжело переваливаясь, старуха всходит на крыльцо и глядит на меня. Я не заставляю себя ждать.

Комнатка низкая, давящая, стены выпуклые, белые и маркие, пахнут сырым мелом. В этом я убедился, прислонившись к одной, пока она выставляла блюда на стол. Она открыла широкую заслонку печи и, тяжело кряхтя, повытаскивала из темной норы чугунные горшки. На стол выставлялось блюдо за блюдом, такой щедрости я не ожидал. Я все поглядывал на нее украдкой, не задумала ли чего, глаз у нее какой-то, все косит на меня. Или мне кажется?

Колеблюсь я не дольше секунды. Если отравлено, то и черт с ним. Набрасываюсь и поглощаю все без разбору. Она садится напротив, щиплет хлеб, пьет свое молоко, которого и мне налила и ждет, что я выпью. И я пью. Жуткая дрянь, но не хочется обижать ее. Выпиваю до дна и спрашиваю, нет ли у нее вина. В жизни не пил вина, но почему-то мне кажется, что только вино сейчас уместно на этой трапезе. Она встает и достает откуда-то с полатей кувшин, отсыревший наполовину. Наливает мне в широкую чарку рубиновую жидкость, и я залпом ее опорожняю, едва поняв вкус.

Теперь, думаю, пора и поговорит с ней, пора разузнать что-нибудь про это место.

– Как называется этот город? – спрашиваю я ее.

– Город и город, как еще? – недоумевает она.

– Сколько людей живет тут?

Она задумалась, посмотрела в потолок, а потом сказала:

– Много. Много людей живет.

– Больше, чем в других городах? – спрашиваю.

Мне показалось, что она немного прищурилась. Старуха явно не проста, думаю я, смотрит проницательно, с хитрецой, и в то же время побаивается.

– Не ведаю, – отвечает, – я в других городах не бывала.

Понимаю, что ничего не добьюсь от нее. Спрашиваю:

– Кто главный в этом городе? Царь, губернатор? Кто правит людьми?

Она, кажется, поняла.

– Иксион, – говорит, – Иксион Фиест!

У меня так челюсть и отвисла. Иксион Натр! Сошедший с ума, сбежавший в пустошь, давно похороненный и списанный со счетов. Так-так.

Спрашиваю ее, видела ли она еще чужаков? Таких, как я. Приходил кто-нибудь в город? Она отрицательно качает головой.

– А корабли, – спрашиваю я, – В небе не видела она огромных летающих или висящихв воздухе кораблей? Или не огромных, а просто каких-то железных птиц?

Она смотрит на меня как на сумасшедшего, опять испугалась, и рука ее механически пододвигает мне еще тарелку бобов, отламывает хлеба и подливает вина. Я все принимаю и уписываю в два счета, я так голоден, что, кажется, могу съесть быка.

– А... – хочу было я спросить про лазарей, но осекаюсь, сообразив, что она не знает таких слов, – А те люди, что бродят по пустоши? Видели вы их?

Она пожимает плечами.

– Это лазари... – говорит она запросто.

И снова я обомлел, но тут же беру себя в руки, сообразив, что Иксион мог многому их научить, например нашему языку. Ведь я же ее понимаю, с трудом, ибо язык ее изломан и извилист, но понимаю.

– ...разное говорят про этих людей. – продолжает старуха, – Кто-то считает, что они сумасшедшие, заблудившиеся в пустыне. Другие говорят, что они воры и убийцы, изгнанные в наказание за свои преступления.

Много еще ерунды она говорит про лазарей, а потом прибавляет, что сама она думает, что они дети Помплимусов, бродячих душ. Нерожденные дети, выкидыши и увечные, заморенные в утробах злых женщин.

– Помплимусы? – спрашиваю я, удивленный, – Бродячие души? Что они такое?

– Пузыри. – произносит она, утвердительно кивая головой, – Эрус Иксион говорит, что они питаются светом, но испокон веков известно, что это души тех, кто не нашел покоя ни при жизни, ни после смерти. Мятущиеся души. Они ползают по песку, как улитки, и рожают на свет тех, кого сгноили в тухлых темных утробах, кого выкинули мертвыми, кого поспешили забыть. Награжден будет тот, кто выведет мятущуюся душу из пустыни...

Чудны ее слова. Я все смотрю на нее и не верю, что она реальна. Тут, в общем-то, два варианта, думаю я. Либо все это мне чудится, и тут уж ничего не попишешь, либо все взаправду и тогда выходит, что Корпорация скрыла от человечества целый мир. Планету, пригодную для жизни. Планету, полную жизни! Вон какая у них низовая мифология! Потом думаю, что очень сомнительно, чтобы на другой планете развилась такая же жизнь, как у нас на Земле, слишком много всего должно совпасть, начиная от расстояния до местной звезды и заканчивая невероятно длинной последовательностью эволюционных изменений всех видов животных, живущих в бесчисленных сцепках сотен тысяч подвижных и изменчивых экосистем. Немыслимо! Тогда что же выходит? А выходит, что их сюда завезли. И кто, как не Корпорация. Может быть, это какой-то эксперимент. Закинули сто лет назад сюда людей, добровольцев или, как обычно бывает, преступников и смотрят: выживут – не выживут. Или что?

Отдаленный стук молота прерывает мои размышления.

– Это кузница? – спрашиваю старуху.

Она прислушивается и с какой-то досадой кивает головой. Лицо ее мрачнеет.

– Стучит день и ночь, будь он не ладен. Плющит железо. Раскатывает вальцами, так тужится, гляди родит. Что за работа такая? Понанимал помощничков себе, те еще пройдохи, спасу от них нет.

Она досадует, а мне отчего-то радостно на душе. То ли еда меня насытила и успокоила, то ли не терпится увидеть других людей. Убедится, что не одна она тут живая, не какая-то она жуткая богиня этой планеты, одна на весь мир. Ну нет, не одна, знает же она Иксиона.

– А где живет эрус Иксион? – спрашиваю.

Она смотрит на меня и отчего-то не решается заговорить. Думаю, боится, потому что, если я что-то натворю, с нее спросят. Я машу рукой, мол, неважно, забудь, женщина.

А потом сомнения берут меня, я жую, а сам думаю: есть ведь и еще варианты насчет того, кто они такие. Люди ли они? С виду, определенно, люди, а вот внутри? Не будет ли это как в той книге, где космический океан генерировал объекты из памяти людей, собирая их из ничто. Сначала идут всякие там ткани, кровяные тельца, потом атомы, а потом каркас из ничто. Фантомы. Не чудится ли мне все это наяву? Вспоминаю протоколы и записи, отсмотренные на станции, показания людей, ходивших в пустошь. Они тоже видели каждый свое, и ничего из виденного на самом деле не было реально. По крайней мере в глазах других людей. От этой мысли по спине пробегает озноб. Я невольно вздрагиваю, пугая старуху. Мне приходит в голову, что я мог бы взять у нее кровь на анализ и проверить, когда доберусь до лаборатории. В костюме у меня сохранилась аптечка, там есть шприц и я мог бы набрать достаточно крови для анализа, для доказательства. Если он будет пустой, когда я вернусь, то это уже все объяснит. Как же к такому подойти, думаю я, непростой вопрос. И в нашем мире, попроси у человека крови, он тебе не обрадуется, а уж тут-то что и говорить. Вино, думаю, пусть выпьет со мной.

– Отчего хозяйка не пьет? – спрашиваю и тянусь к кувшину, – Это не дело. Нет-нет, не отказывайтесь. Надлежит поднять кубок за гостеприимную хозяйку, спасшую путника от верной гибели.

Наполняю ее кружку вином, остатки белого молока поднимаются по краям, пока не тонут в рубиновом море. До краев налил, чтобы жутко было, чтобы не вздумала оставить на столе.

Она берет, медленно подносит к губам и, боясь всем своим видом, делает глоток, второй – я неотрывно смотрю, и когда она опрокидывает кружку за горизонт, выпиваю свое вино.

– Вот так, – говорю, и думаю, что бы еще спросить в ожидании, когда она захмелеет, – А мясо? – спрашиваю вдруг, удивленно обводя стол глазами, – Мясо у вас есть?

– Что за мясо? – спрашивает, и вижу по лицу, что искренне удивлена и заинтересована.

– Ну, мясо, – говорю, – Настоящее, то есть, говядина, свинина, козлятина. Коз вы режете?

Теперь она смотрит с ужасом, а я смеюсь и продолжаю:

– Разрезаешь козу – а там мясо. Понятно?

Я смеюсь, а она вся побелела, как платок, думаю, если бы знала нашу древнюю веру, перекрестилась бы. Спешу поправится и несу полную чушь, лишь бы хоть что-то сказать:

– Это называется животноводство, ваша цивилизация, верно, до него еще не дошла, зато с земледелием у вас все хорошо.

Она кивает мне, хотя ни слова не поняла. Потом встает и зажигает от тлевшей лучины свечу на уступе в углу. Только теперь я замечаю, что свет давно сгустился, день почти кончился. Она зажигает еще одну свечу под стеклянным колпаком и выставляет ее на стол. Комнату затягивают странные тени. Я думаю, что здесь слишком тесно для них. Наползает какая-то жуть.

И тут же откуда-то берутся еще яства: сыры, лепешки, пирог с чем-то склизким вроде грибов. Теперь, когда я насытился, все это уже не кажется мне пищей богов, еда довольно груба и примитивна. Наша искусственная пища, сдобренная добавками и усилителями вкуса, намного вкуснее и привычнее. Но я примечаю, что старуха захмелела. Она пошатывается на стуле, клюет носом, веки отяжелели и, подрагивая, прикрывают ее старческие глаза.

– А доктор у вас тут есть? – спрашиваю.

– А?

– Ну, доктор? Врач, лекарь?

– А как же, – отвечает, – есть, варит свои зелья.

– Я тоже лекарь, – говорю, – что-то вроде. Я исследователь. Книгочей! – выпаливаю, нашедши в памяти странное слово, которое как будто подходит.

Старуха хмельно кивает головой.

– Так вот я учу, эм... человека. Гуморы, желчь, флегма, – произношу я странные, искореженные слова, отдающие стариной, – и кровь. Мне нужна ваша кровь. – говорю наконец, и сам понимаю, как неловко все получилось.

Она вздрагивает и удивленно смотрит на меня. Хмель как ветром сдуло.

– Совсем немного, – спешу успокоить ее, – не больше чем вина на дне вашей чашки. Вот сейчас, сейчас, – я открываю заедающую молнию, залезаю в большой внутренний карман и нашариваю там шприц, – Это совсем не больно, безопасно...

Но она уже не слушает меня, она вскакивает, глаза округляются, в ужасе глядит она на шприц, отступает, роняя стул, вжимается в стену и кричит, орет, визжит, скребя побелку ногтями.

Вокруг поднимается вихрь. Я слышу голоса, вижу тени, непонятно откуда на меня падающие, отсветы факелов слепят меня, за окном проносится хоровод страшных лиц, обезображенных хищным оскалом, вся посуда трясется и глухо звенит на столе, дом ходуном ходит.

Спотыкаясь, роняя какие-то предметы, вываливаюсь я из ее дома, скатываюсь с крыльца, вскакиваю и бешено озираюсь. На улице уже стемнело, отовсюду доносятся крики, грохот, мелькание теней. Я окружен разъяренной толпой! Не долго думая вскакиваю на какой-то уступ, он трещит под моим весом, с него забираюсь на крышу, ползу и перелезаю на другую крышу, чуть ниже этой. Я боюсь встать, чтобы меня не увидели, а еще потому, что не знаю, из чего у них перекрытия и выдержат ли они меня. Подползаю к краю и осторожно выглядываю. Внизу узкая пустая улочка, я вижу, что она поднимается дальше и в одном месте не та страшно было бы спрыгнуть вниз. Я кое-как добираюсь до туда и неуклюже сверзаюсь вниз. Поднимаюсь, жмусь к стене и прислушиваюсь. Крики остались где-то далеко.

Улочка тонет во тьме, где-то там, где обрывается, сбегая в невидимую пропасть ступенями, на стене горит красный фонарь, но света его хватает только, чтобы обозначить смазанным блеском камень брусчатки. Прижимаясь к стене, я медленно крадусь вдоль дома, заглядываю в черный провал между домами и вижу там всполохи огня и мелькание теней. Они кружат, кружат, разбиваясь об угол дома, а потом разлетаются, как ведьмы на шабаше. Я понимаю, что они разделились и отправились на мои поиски. Жалею, что поспешил слезть с крыши, там я, пожалуй, мог бы переждать до утра, а утром, по светлому, найти укрытие понадежнее. Отчаяние берет меня: бежать-то мне некуда. Я злюсь на себя, что так неуклюже пришел в город, с первого шага осекся. Теперь нужно искать Иксиона, на него вся надежда. Он примет меня, он все уладит. Но куда идти? Незнакомый, утопающий во тьме город, с тесными извилистыми улочками, похожими на рукава лабиринта, окружает меня. Хуже не придумаешь.

Но тут город решил за меня, куда мне идти. Сзади раздался крик, топот ног, выстрелила тень, обрамленная куском дрожащего пламени – и я побежал. Кровь стучала в висках, заглушая все внешние звуки. Я метался, ища выход, ища ворота, чтобы переждать ночь в пустыне, но натыкался на стены, везде эти проклятые стены. Я заблудился.

Они загнали меня, как зайца загнали. Ужас обуял меня. Я обмер, вжавшись в стену, обездвижел посреди мертвых камней.

И тут мир покачнулся, что-то хватает меня за плечо и с силой тащит назад. Я опрокидываюсь, мир плывет перед глазами, я падаю на спину и дверь закрывается передо мной. Человек в монашеской рясе, подпоясанной веревкой, в сандалиях на босу ногу преступает через меня и приникает к двери, то ухом, то глазом, выглядывая в узкую щель. Я понимаю, что спасен, встаю, говорю что-то, но он нетерпеливо шипит на меня. Я затихаю. Снаружи нарастает грохот, толпа, шумно крича, проходит мимо двери, сквозь ее щели проносятся яркие метеоры, какой-то извращенный эффект Доплера.

Наконец гомон стихает, мой спаситель поворачивается ко мне, сбрасывает капюшон и я вижу лицо его – это Григориус!

20.

Старик прослезился и обнял меня, и я выдохнул, и обмяк в его объятиях. Крепкими руками отвел он меня вверх по лестнице и уложил в кровать. Моментально я провалился в блаженный сон...

Просыпаюсь я ночью. Григориус сидит за столом возле темного стрельчатого окна; в тусклом свете свечи он старательно царапает по бумаге большим белым пером. Изогнутый его кончик вихляет в воздухе перед самым его носом. В первую секунду мне кажется, что я повредился рассудком. Средневековый монах переписывает при мне священный текст, не иначе! Потом он останавливается и смотрит на меня, подслеповато щурясь. Губы его расплываются в улыбке. Он подходит и садится на стул поде кровати.

– Андрей, – слышу я его голос, – я так рад что ты жив.

Глаза старика блестят, он утирается длинным рукавом своей рясы.

– Мы долго искали тебя, – говорит он, – но не нашли даже следов. Я думал, ты погиб. Всякое думали... Что тебя увели суррогаты, ополчившиеся против людей. О, Андрей! Янош говорил, что неизвестно еще, кто кого увел и кто тут сумасшедший. Но я отстоял тебя! Многое было сказано...

Я во все глаза гляжу на него, все еще не веря, что это взаправду. В голове вертится тысяча вопросов.

– Хочешь спросить, как я тут оказался? – опережает меня старик и печально усмехается, – Нас бросили, Андрей. Нас предали и бросили. Корпорация заманила нас в ловушку. Эта планета – наша тюрьма... – он горестно вздыхает, – Нас бросили в темницу, но мы еще не знали этого. Мы работали над их проектом, изучали проклятую пустошь и слали отчеты. Когда мы доложили, что работа наша ни к чему не привела, среди исследователей есть жертвы, пустошь непреступна, а поиски Иксиона закончились неудачей, они просто пропали. Перестали выходить на связь. Нас с самого начала везли, чтобы бросить, но потом использовали для поисков их человека. Я по крохам восстановил историю этой планеты. Открыли ее больше ста лет назад. Тогда на ней была как раз такая атмосфера, которую для нас заботливо воссоздали. Они высадили нас на этом старом заводе, где все отравлено первыми колонистами, грубыми и беспощадными их экспериментами с радиацией и варварской добычей ископаемых. Датчики наши показывали непригодную для дыхания смесь и мы поверили, что таково состояние всей планеты. Но это давно не так. Они улучшили ее, обогатили кислородом, озоном, стабилизировали и стали исследовать. Но потерпели крах. Люди сходили с ума. Я не знаю подробностей, но планету они бросили. Почти... Оставили заводы, технику и двинулись дальше. Они даже были рады, ибо известно: Корпорация существует в движении. Остановившись, она умрет, как акула.

Я сажусь на постели и смотрю в лицо старика. Он заметно сдал, постарел, осунулся. А мысли мои вконец запутались.

– Сколько прошло времени? – спрашиваю я.

– Здешних почти два года, земных – немногим менее.

– Два года! – Ужас пробирает меня, – Я пролежал в том пузыре два года?

Старик радостно вскрикивает:

– Помплимус! Да, конечно, это все объясняет!

– Но для меня прошел только день! – лепечу я с мольбой в голосе, словно старик может все поменять для меня, – Вчера ночью я ушел вослед суррогатам. Сто двенадцатый увел сто десятого, и я, я хотел догнать их, хотел узнать...

Почему-то ужасно важным показалось рассказать старику, что сто двенадцатый убил сто десятого, что он умер у меня на руках, но стыд залил мне лицо, и я промолчал.

– Эти пузыри – пречудесное явление здешней природы, – говорит старик, несколько повеселев, – Поймать его невероятно трудно. Я препарировал только один, который притащили уже дохлым, иссохшим, как шелуха. Вот, взгляни...

– Там был человек... – мямлю я, но тут же спохватываюсь. При воспоминании, что я, кажется, сам убил человека, краска стыда заливает меня еще сильнее, но старик так увлеченно роется в недрах своей рясы, что ничего не слышит.

– Вот! – торжественно восклицает он, показывая мне какой-то предмет.

Я беру в руки полупрозрачный кристалл; света в нем больше, чем в этой комнате. Подношу его к глазу и смотрю на просвет: мир крошится на мириады искрящихся треугольников.

– Это наш билет домой. – говорит старик, – Полупроводник. Понимаешь? Он прихотлив, с ростом температуры мало что меняется, смесь не та, но я научился добиваться более-менее стабильной работы, кустарно, дилетантски, я не раскрыл и десятой части его потенциала, ведь изучить нечем – станция давно уничтожена, оборудование утеряно...

Его слова возвращают меня к реальности.

– Уничтожена? – спрашиваю, – Как это произошло?

– Буря, – говорит старик, встрепенувшись, и внимательно заглядывает мне в глаза. Он встает и принимается расхаживать по комнате; сандалии его глухо стучат по дереву, – Это странное место, Андрей, – говорит он, – ты скоро сам поймешь. Буря, она... Понимаешь, возможно, ее не было. Я не могу вспомнить... То есть, я помню. Страшная тряска, гром, вспышки молнии. Песок хлещет в окна, как град. Станцию поднимает, вертит, бьет об землю, снова поднимает. Мы еле успеваем выбежать. Оглядываясь, я вижу как ее разрывает на части, а мы бежим, бежим среди наших прыгающих теней, едва успеваем спасти свои жизни. Это все так реально, Андрей, но возможно, я все это придумал... Хотя сути это не меняет: станции нет, это точно. Я ходил в пустошь и нашел одни руины. Ничего не уцелело.

– А остальные. – спрашиваю я, – Искион здесь?

– Да, Фиест пришел первый и провозгласил себя царем, или богом, но мало кому есть до него дело. Пожалуй, он действительно бог этого места. У него лучший дом, высокий и чистый, ему подносят отборные яства, слуги таскают его над землей – ковер он бросил на стул и называет это троном. Он спятил, Андрей. Янош живет при нем. Служит в охране. Он тоже спятил. Это место сводит с ума. В каком-то смысле... Ему трудно противостоять. Скоро ты поймешь, о чем я говорю... Иксион, например, страшно боится покушения. В каждой тени мерещится ему злодей и убивец, заносящий над ним нож. Или серп, он часто говорит про серп. Страхи уводят его далеко от здешней реальности, здесь нечего жать, серпа они не знают... Но он боится, что придут и отберут власть, свергнут, убьют, хотя никому она здесь не нужна, эта его власть, они с трудом представляют, что это такое. Но он неутомим в обороне. Он многих казнил бы, если бы его вопли кто-то слушал.

– А Эрнана?

– Не знаю. Она куда-то исчезла. В город мы пришли все вместе, а потом разбрелись.

– А люди, – спрашиваю я наконец, – откуда здесь все эти люди? За мной гнались сотни... Ведь это люди? – спрашиваю я уже не так уверенно.

– Люди... – тянет старик, – Они решили, что раз все, кто побывал тут, сходили с ума, то следует попробовать привезти детей. Детей! – слышишь? Они собрали каких-то беспризорников и перекинули на другой конец вселенной. Их выбросили в пустыню. Поселили в бараках, оставили им провианта, семян и информацию – как выжить. Им дали задание. Самые старшие должны были основать город. Против всякой инородной воли они должны были пройти через Пустошь. И записывать все, что происходило с ними. Я нашел обрывки их дневников, то, что было на бумаге, все электронное, как ты знаешь, здесь долго не живет. Вообрази: им пообещали, что там, на том берегу, их заберут звездолеты и увезут домой. Конечно, дети ринулись в Пустошь. Отчаянно шли они через ее коварную пустоту. Дневники полны самых причудливых сведений. Кровь замерзала у меня в жилах, когда я читал их записи, когда видел, как менялся их почерк. О, это страшно! Из по-детски округлого, крупного, просторного становился он все мельче и извилистей, слова липли к словам, наползали, давили друг друга, пока вся писанина не превращалась в бессмысленную угловатую вязь. Они сходили с ума. Вообрази: сотни сумасшедших детей, одержимых одной общей идеей – спасение на том берегу – и сотней мелких бесов, у каждого своих собственных, разрывающих в клочья их детский разум. Все дело в каком-то излучении. Так они это назвали, и так мы это назвали; и что мы, что они – ничегошеньки не найдя, а лишь пытаясь объяснить тот ужас, что с нами происходит. Я не знаю его природу, но очевидно, что оно воздействует на мозг человека. Создает в мозгу новую реальность. Все в общем то просто: каждый видит что-то свое. Галлюцинации, образы, но не только – целые истории, причины выдуманных следствий и следствия, ставшие причинами выдуманных причин, прошлое, которого никогда не было, но ставшее единственной памятью. Видения, меняющиеся с калейдоскопической конвульсивностью, но каждое – последнее прибежище мятущейся души. Пустошь питается нашей памятью, Андрей! Пожирает все прежнее, все самое сокровенное, исконно наше, нажитое годами, слизывает, как корова языком, а взамен щедро бомбардирует мозг своими дьявольскими электронами, порождает в нем образы и химеры, бог знает откуда берущиеся, новые категории, целый новый мир, целую прожитую жизнь, до того реальную, что другой и не знаешь, а потом – фьють! – и забирает опять! Это кошмар, хаос! И вот спустя сотню лет они одичали. Никто не помнит земного прошлого, язык исказился, но они выжили и выстроили свой город.

– И как они тут выжили?

– О, они приспособить. Детям пришлось, так сказать, договориться, что реально – а что нет. Они страдали от видений, у каждого они были свои. Но дети не бежали в ужасе и не уходили, ведомые тайным желанием, обещанием удовольствия, в свои ведения, вынутые из них наружу, они жались друг у другу и шепотом, украдкой, пересказывали видения друг другу. Их шепот навсегда вошел в Пустошь. Он был нестроен, перебивался всхлипами и мольбами, но со временем он выпрямился, окреп, – он стал их песнью, которую они поют Пустоши, – и вернулся обратно, отразившись, как эхо. Он вернулся единой реальностью в их видения; что-то отсеивалось, что-то терялось по пути, что-то сливались, становясь одним или, сливаясь частично, образовывало причудливые, но устойчивые гибриды, с которыми они принуждены были жить. И через много лет, проведенных в пути и в шепоте, их безумие стало реальностью, мешок вывернулся наизнанку. Пустошь приняла их. Забыла, что они – не она. Она довольно глупа, эта Пустошь, сильна, но глупа. Наш мозг, к счастью, умнее. Но слабее. А победа часто за сильным – и вот теперь мы кормим ее нашими образами. И теперь еще случаются вспышки, рвущие ткань неразличия, Пустошь вот-вот увидит детей, и дети, то есть, конечно, уже не дети, а внуки тех детей, которые когда-то отстроили этот город, должны договариваться, решать, что есть реальность. Слова в этом мире важнее поступков. Мысль и идея главнее материи. Это странный мир... И тогда они шепчут; чуть жуть затрясет их город, они собираются в храме и шепчут. Тот, кто видел ящерицу о двух головах, человека с волчьей пастью, дитя, прогрызающее утробу, – вышептывает виденное и забывает свое видение, оно отлетает и тонет в хоре стройных женских голосов, несущих воду от колодцев и стирающих одежды мужчинам; и мужских, любящих женщин, их упругие бедра, манящие груди, да-да, они сладострастны, с наслаждением плетут они узоры фантазии, прихотливые соединения образов, сплетаются словесами, ласкаются морфами, это важно им, нельзя терять такое...

– Это секта... – шепчу я, пораженный услышанным.

– Безусловно. Но такова цена. Они налаживают жизнь, земля прекращает дрожать, Пустошь отступает, – наступив всецело. И они, и мы теперь все погребены под этим панцирем неразличия. Пузырь, вырезанный из Пустоши, слепая зона, где люди научились жить, выстроили свой город, рождаются, живут и умирают, как и везде. Вот так...

Я не мог поверить, что слышу такое от доктора. Это же какой-то бред.

– Этот город, – спрашиваю я, – он реален? Камень, доски?

– Я думаю, реален. – отвечает Григориус, – Они выстроили его за сотню лет. Вначале обнесли стеной пустоту, потом строили дома внутри. И жмутся теперь, громоздят дома на дома, скрепляют балками, подпирают подпорками. Муравейник...

– А другие города? Старуха говорила, что есть и другие.

– Вряд ли...

– А еда, откуда они берут еду? Тот пир, что она мне закатила, не из песка родился. Все это надо где-то вырастить. Сколько тут людей? Тысячи? Это же нужны поля, и не из песка и глины, а земля, черная и жирная, или технологии нужны, но у них тут песчаное средневековье.

– Ты невнимательно слушаешь, Андрей. Слово тут главнее материи. Все дает Пустошь...

Я пристально всматривался в его лицо, надеялся разглядеть в нем улыбку, хитрый стариковский прищур, я все ждал, когда он сдастся и признается, что все, наговоренное им, просто глупая шутка, от долгого одиночества среди чужих людей пришедшая ему на ум. Но старик был серьезен. И печален, глаза его с неизъяснимой грустью и жалостью смотрели на меня, как смотрят на того, кто не способен понять нечто прекрасное. И тогда я рассмеялся. Громко, истерически. Ибо понял я, что сплю. Воистину, слово тут главнее материи. У меня и раньше случалась сны, в которых я понимал, что сплю. С трудом я управлял собой, как непослушной моделью в симуляции. Ватными ногами шел я к намеченной цели, непослушными руками старался схватить что-то, без чего жизнь мне казалась неполной. Но тогда, во сне, идя и хватая, все казалось мне до предела реальным, таким реальным, каким и в жизни быть не могло. Я сплю, решаю я, это больной медикаментозный сон в гибернаторе. Мы все еще летим к Юпитеру. Три недели в пути. Мне холодно в криосне, думаю, я, вот мозг и выдумал себе пустыню, греется, нежится, мучая меня. Все правильно: сохранение жизни важнее ее качества. Но ведь криостазис, вспоминаю я, – состояние временного глубокого угнетения всех жизненных процессов. Мозг заморожен, поставлен на паузу. Ничего неизвестно о снах в гибернаторе. Люди не помнят этих снов, проснувшись, они ничего не помнят. Приборы фиксируют лишь слабый альфа-ритм, никаких всплесков активности, никаких образов, никаких снов... И тут я пугаюсь: а что если это сон во время прыжка? Что происходит с телом человека, исчезающим на одном конце космоса и появляющимся на другом в то же мгновение? Ведь об этом ничего не известно. Мы исследовали людей до прыжка и людей после прыжка, но не во время, потому что этого «во время», собственно, не существует. Все происходит мгновенно. Может быть, в эту долю секунды мозг ведет себя совершенно иначе. Что если он видит сон до того молниеносный, что он становится бесконечным? Что если это вечный сон? Вечность, запертая внутри мгновения. Сон-парадокс. Проснувшись, я и не вспомню, что провел тут тысячу лет, прожил тысячу жизней, сходил с ума от страха и счастья, умирал и рождался заново, был богом и псом, снова и снова. Что если в этот момент перпендикуляр ударяет в горизонталь человеческой жизни, превращаясь в бесконечное ее ответвление? Я уже прилетел, проснулся, работаю на станции как ни в чем не бывало, и в то же время – я тут, во сне, в бреду парадокса, и я всегда будут тут, застрял в моменте прыжка.

Я вскакиваю, перепугав старика. Меня знобит, зуб на зуб не попадает. Григориус куда-то поспешно уходит и возвращается с дымящейся чашей в руках. Я пью, глиняная чаша с хрустом скребет по зубам, тепло вливается в мое тело. Руки старика усаживают меня, он шепчет: «Поспи, тебе нужен отдых. Ты устал, утром будет легче. Ты все поймешь. Объяснить это вряд ли возможно, это нужно прожить. Тогда вопросы исчезнут. Но не потому, что ты узнаешь ответы... Спи, завтра я все тебе покажу. О, мне есть чем взбодрить твой увядший дух, я не сидел сложа руки. Я все покажу тебе. Вместе мы справимся. Мы улетим домой, Андрей...»

Ну точно, я сплю.

Искоса я смотрю на старика, склонившегося надо мной. Грузный, в грубой холстяной рясе, он похож на страшную горгулью, скривившуюся на крыше древнего собора. Его лицо лоснится в полутьме, губы выписывают слова, потерявшие звук.

Я покорно ложусь и отворачиваюсь к стене. Старик возвращается на свое место – пламя свечи качается и моя плоская тень тревожно ползает по стене перед моими глазами – и снова слышу я скрип острого пера... Я засыпаю, опускаясь и вздымаясь на мягкой волне, я буду спать во сне, думаю я сквозь сон, что ждет меня там? Может быть, выход...

***

А старуха до сих пор не спровадила гостей: два старичка навеселе крутились возле нее, потирались, будто нечаянно, проходя мимо, похихикивли, заговорщически подмигивая друг другу. Она все юлила, юлила, выставляла им угощения и вино, но те надолго не отвлекались, и она начала свой рассказ: змееныш с крысиной мордочкой приходил к ней и хотел ее крови. Свят, свят, ей-же-ей! Глаза старичков остекленели. Кровь? – Кровь! Ей-же-ей! И мясо! – Мясо? – Разрезаешь козу – а в ней мясо! Старички переглянулись: ну нет. Взяли ножи и пошли, переваливаясь. Зажгли лучину и порезали козу. Старческими пальцами расковыряли – оно, что ли? Старуха ревет, платком утирается, а старикам уж нет до нее дела. Один схватил козу за ноги, второй тянет шкуру, рывками ее отдирает, обнажая розовое, в нежную пленку затянутое – мясо. Пыльцы в него тыкают, беззубые рты щерятся, носы шмыгают, нюхают, языки лижу, глаза блестят. Мясо...

А в это время, в ворота, открытые настежь, завозят на спине ишака завернутого в черную ткань человека, найденного в пустыне. Рука его безжизненно свисает и волочится по шершавой земле. Приносят его к одинокому старику: на, старик, выходишь его. Старик наливает ему молока в блюдце, как собаке, и белизна его яростно слепит...

И кузня грохочет, грохочет...

21.

Открыв глаза, я вижу какого-то старика. Худой и сгорбленный, он тихо крадется мимо меня. За собой он тащит деревянное колесо на подставке, которая сухо скребется по полу. Присмотревшись, я вижу, что это не колесо вовсе, а какое-то деревянное устройство. Кажется, это прялка. Медленно он проходит в другую комнату и растворяется в облаке пылинок.

Началось, думаю я. Видения, образы Пустоши, которые сведут меня с ума. Во сне какие-то старики, тут старик с прялкой. Началось...

Я сажусь на постели, спускаю ноги на теплый дощатый пол. За окном белый-белый день, с улицы доносятся звуки жизни. И опять грохот кузни.

В дверях появляется Григориус.

– А, Андрей, ты проснулся! – радуется он, – Вставай, мой мальчик, у нас сегодня большой день!

Он убегает куда-то. Я слышу его голос из других комнат, слышу другие голоса, отвечающие ему.

Я осматриваюсь. Небольшая комнатка с одним стрельчатым окном. На полу доски, стены глиняные, или это штукатурка, понять не могу. Стол у окна, заваленный бумагами. Рядом кресло и шкаф, полный свитков. Сундук, кровать, гобелен на стене: абстрактный рисунок рождает во мне чувство тревоги. Я выхожу в соседнюю комнату. Здесь не лучше. Похоже на лабораторию алхимика. На столах стоят реторты и змеевики, густой пар исходит из котелка, повешенного над горелкой. На полках теснятся сотни бутылей и банок, пузырьков из темного и прозрачного стекла, керамики и глины, перевязанные бумажными лентами с непонятными символами. Под потолком развешаны на нитках какие-то травы; они сохнут, их густой дух набивается в легкие, я кашляю, глаза режет, сквозь слезы пытаюсь рассмотреть какие-то странные предметы: чучело необычной птицы, короткая чешуйчатая лапа, как крокодилья, рог носорга, глобус неизвестной планеты, камни, рассеченные пополам, поблескивающие изумрудными крапинками.

– А, вот ты где. – Григориус заходит, шумно душа в одышке, – Это моя лаборатория, Андрей, я тут вроде алхимика. Они искали философский камень, а я ищу химию. Пойдем, покажу тебе свои хоромы.

Проходим его кабинет, где я спал эту ночь, выходим в темный коридор, в конце которого светится тусклое окошко, сворачиваем и попадаем в комнату, похожую на пыточную. Против окна стоит пародия на зубоврачебное кресло, деревянная кушетка с ремнями для тела, рук и ног – местной разновидностью анестезии. Рядом – чудной гибрид стола и механизма, с рычагами, ремнями и колесами с ручками, коими растягивают распятых ревматиков. Машины для выправления рук и ног, шкафы со склянками, конторка с раскрытой книгой, тазы, тряпки, пара стульев.

Потом проводит меня в комнату, ничего интересного, кровать и окно, на кровати лежит одежда.

– Это будет твоя комната, – говорит, – бери одежду.

Я беру и иду за ним. В конце коридора, над кухней – умывальня. Огромная железная ванна, хранящая на себе следы грубого инструмента, каким ее выделывали, стоит в середине на чугунных ногах, оплетенная паутиной труб, толстых и тонких. Григориус открывает один вентиль – труба гудит, трясется и спустя мгновение выплевывает сгусток воды, второй, третий, только потом начинает литься, набирая напор; открывает второй – в стене что-то шипит, пар стравливается из клапанов там и тут, вода начинает дымится. Понимаю, что внизу у него, верно, своя котельная, водя льется теплая, само железо ванны греется от труб, к ней подведенных.

– Когда почувствуешь, что вот-вот сваришься, – говорит старик, – перекрой вот этот вентиль. Захочешь выключить воду, тяни сначала этот, потом закрывай воду, не наоборот, а то труба разорвется. Вот тут – холодная. Потом переоденешься, а твой костюм отнесу в химчистку, ха-ха.

Оставляет меня. Я осматриваюсь; старик воссоздал почти все из нашего мира; комната эта – артефакт цивилизации в диком мире. До середины выложена каменной плиткой, выше – белая побелка; раковина и унитаз вылеплены из глины, неумело покрыты эмалью, застывшей подтеками карамели; мне кажется даже, что пол тут теплый.

Я стягиваю костюм, вонь собственного тела ударяет в нос, закашливаюсь от отвращения и быстрее залезаю в ванну; верчу вентили, подмешиваю холодной, настраивая температуру и ложусь в горячую воду. Она скоро прибывает, поднимает мое тело. На полке рядом какие-то масла и травы, нюхаю и бросаю в воду, чтобы с большей вероятностью отбить гнусный запах. Задремывая в клубах пара, думаю: неужто и в самом деле я пролежал в пузыре два года? Если судить по запаху, могло быть и так. А вот волосы и ногти почти не отрасли, странно...

Помывшись и переодевшись, выхожу в коридор, бреду на смутный шум где-то там, выхожу в другую комнату. Она похожа на столовую. Посередине стоит длинный деревянный стол, стулья, а возле дальнего окна сидит тот самый старик, что крался мимо меня, и прядет нить на своей прялке. Свет падает ему на лицо, глаза его блаженно прикрыты, нога качает педаль, а пальцы нервно подрагивают, пропуская ворсистую нить. На полу, возле ног его, лежит в пыльной глиняной миске шерстяной ком, горящий в лучах солнца, подергивающийся и подпрыгивающий по временам.

– Познакомься, Андрей, это Захарий. – слышу я за спиной голос Григориуса.

Он проходит мимо меня к старику.

– Захарий, – окрикивает он его, сбивая с транса, в котором тот прял, – а Захарий. Смотри – это Андрей, мой ученик, про которого я тебе рассказывал. Ну, Захарий, брось прялку, зачем шерсть расходовать. Не напасешься на тебя.

Григориус отставляет его колесо, и старик, недовольно бурча, поднимается со стула, встает рядом с доктором и неуклюже перетаптывается на месте, похлопывая себя ладонями по бедрам. Он совсем маленький, этот Захарий, щуплый, усохший старичок.

– Андрей, подойди, – весело говорит Григориус.

Я подхожу.

– Андрей, скажи: сколько будет... скажем, двести девяносто восемь умножить на четыреста семьдесят два и семь десятых?

Я задумываюсь. Не над задачей больше, а над самим этим вопросом.

– Захарий! – триумфально объявляет Григориус.

Но старичок стоит и похлопывает себя ладошками, что-то бурча под нос.

– Ах, да! Что же это я! – Хватает прялку, подает обратно старику. Тот садится, ловит нить пальцами, ловко завязывает узел-петлю прямо посреди нити, нажимает ногой на педаль, пропускает нить, на ходу завязывая еще несколько таких узлов, до того молниеносно, что я не вижу движения пальцев, а потом объявляет своим сиплым, каркающим голосом:

– Один три шесть один три сем и шесть

Я пробую посчитать в уме. Я настолько устал, что считаю как обезьяна: складываю в столбик. Спустя минуту я прихожу к такому же ответу.

Не могу скрыть своего удивления. Григориус ликует. Удивление мое радует Григориуса еще больше. Он отбирает у старика прялку, оставляя того ворчать на стуле.

– Чудо, а не старик. Удивительный мозг. Сюда бы томограф.

– Да, удивительно... – говорю.

– Андрей, – останавливает он меня, – всему свое время. Сейчас – время еды. Садись.

Я сажусь за стол. Григориус снова куда-то убегает, что-то кричит и невидимые люди отвечают ему из глубины дома. Старик Захарий успокоился и нежится на солнышке, пальцы его едва заметно подрагивают. Потом он открывает один глаз, заговорщически на меня смотрит, привстает, не разгибаясь, и подтаскивает костлявой рукой прялку. Садится, гладит колесо и довольно улыбается во весь свой почти беззубый рот. Медленно вертится колесо, нить свивается и проходит сквозь его пальцы, но наверное из-за низкой скорости она пушистая и не такая тонкая. Я мысленно высчитал ответ и спрашиваю старика:

– 4589 * 365,12 / 0.36?

Колесо завертелось, нить напряглась, узелки выскакивали из-под неуловимых пальцев с какими-то ритмическими промежутками, а потом старик прокряхтел: 4654265,777777778.

Не могу проверить количество семерок и особенно последнюю восьмерку, но так-то все верно. Поразительно. Что это? Дар пустоши? Его вид сумасшествия, который он не вышептал? Местная мутация? Я смотрю на медленно скользящую пушистую нить и меня так и подмывает найти предел его чудесной пряже, но сзади слышатся шаги, какая-то старуха («Это Мария» – прилетает вслед за ней голос Григориуса), боязливо на меня поглядывая, оббегает стол и расставляет глиняные тарелки. Вторая старуха («Ада. Они мне прислуживают по дому...»), прижимая к боку котелок, деревянным половником наливает в тарелки какую-то похлебку. Появляются лепешки, овощи, вино, сыр, финики. Я смотрю на все это и вспоминаю вчерашние слова старика: Пустошь дает им еду. «Вот бы сейчас мороженое, – думаю я, – то старое, что я ел в африканской схоле, из настоящего молока. Или воды с газом, чтобы залить эту жару колючими пузырьками.» Но ничего нового не появляется на столе.

Мы садимся. Старухи сгоняют Захария с его прялки, усаживают напротив меня, Григориус – во главе стола.

Я беру ложку – легкая, теплая. Оловянная, думаю. Зачерпываю похлебку, пробую – то же, чем потчевала меня давеча старуха: бобовая, жидкая. Картофеля, как видно, они не знают. Мяса тоже нет. Хлеб – тот же, вино – то же. Неказисто, но ужасно вкусно. Мы едим жадно, в молчании; служанки подносят добавку; выставили пирог, пресный, с чем-то склизким внутри, вроде грибов, думал откажусь, но съел половину, начав обильно запивать новым вином, что они поднесли, подогретым, пряным. Григориус говорит, что с утра надо основательно прогреться изнутри, уравнять температуры, тогда жара будет не так страшна. Киваю ему, вспоминая африканских бедуинов, которые на жаре пили горячий чай, но потом вспоминаю, что они были глупы беспросветно, гоняли свои караваны на верблюдах, отрицая всякие новшества цивилизации. Неужто старик оглупел тут?

Все время на фоне грохочет кузня.

– Что делает кузнец? – спрашиваю старика.

Он удивленно на меня смотрит, потом кивает.

– Ты про шум, – говорит, – Мариций-кузнец выполняет мой заказ. Кует листы на обшивку.

– Башня еще не готова? – спрашиваю.

– Давно готова. Но в шуме его я кое-что спрятал. Увидишь.

Он хитро мне подмигивает, отодвигает тарелку, хлопает в ладоши, довольно их потирает.

– Ну что, – говорит, – подкрепились, теперь пора и за дело. Вверх или вниз? – спрашивает, весело прищуривая глаз.

Перспектива идти вниз, под землю, меня не радует и я говорю, что, пожалуй, вверх.

– Отлично! Иди за мной.

Он ведет меня лестницей, второй, открывает люк в потолке и пропускает вперед себя. Я залезаю и распрямляюсь, задираю голову и вижу что-то невозможное. Григориус залезает следом. Он доволен собой.

– Ну, что скажешь? – спрашивает, посмеялась.

– Это часы? – спрашиваю я, в величайшем удивлении разглядывая деревянные и железные громады, повисшие в воздухе над моей головой.

– Они самые. Сюда.

Мы поднимаемся по узкой лестнице, прижатой к стенам и оплетающей башню – а это настоящая башня! – изнутри по спирали. Мимо вниз сходят гигантские колеса деревянных шестерней, сцепившихся в едином теле огромного механизма. Одни из них проворачиваются, наполняя воздух нестерпимым скрипом, другие замерли в напряженном ожидании движения. Огромный маятник мерно и тяжело раскачивается в центре. С хрустом подтягивает вверх железный блок, второй, такой же, рывками опускается к земле. Вниз свисают цепи, веревки.

Старик выводит меня на мостик над механизмом и открывает дверцу в стене. Я вижу весь город как на ладони. Он простирается предо мной, ершистый, нахохленный резкими тенями, наливающийся красным соком рассветного светила, восстающего из бескрайних просторов пустоши. Сотни желтых домов, маленьких и больших, крохотные людишки и пестрые тряпки, развешанные на веревках, – и Пустошь, повсюду, сколько видит глаз человека. Прихотливые узоры узких улочек высверливают в желтом камне непроходимый лабиринт. Я вижу только три-четыре прямые, как стрела, улицы и стараюсь запомнить их расположение относительно циферблата, который я, без сомнения, рассмотрю из любой точки города. И тут створка окна вдруг дергается и двигается в сторону. Я отпрыгиваю как ужаленный.

– Это стрелка, – смеется Григориус, – Я хотел циферблат из стекла, но искусства витражей они не знают. Их храмы из камня и досок, с дырой в потолке. Она символизирует для них все, что им нужно: днем – свет, ночью – тьму; тепло и холод, внутреннее и постороннее, землю и небо. Песка тут навалом, но вот потребности выплавлять цветное стекло не возникло. Даже матовым не додумались спастись от солнца. Там деревянный щиток, но искусно выделенный одним мастером.

Я смотрю на город с высоты птичьего полета и думаю: а ведь это город лазаря.

– Как думаете, – говорю, – тот лазарь, что рассказывал нам про бойню, был тут?

– Несомненно. – отвечает старик.

– Тогда зачем его вернули на Землю?

– Чтобы заманить меня сюда. Попался, как рыба на крючок...

Вдоволь насмотревшись на город, мы спускаемся.

– Это моя башня, Андрей – рассказывает старик, – Со стороны она башня – и изнутри, кто бы ни зашел, увидит башню и затейливый механизм. Но ты знай – это только прикрытие.

– Для чего?

– Это компьютер, Андрей. – невозмутимо сообщает мне старик.

Опять мне кажется что он так неудачно шутит. Но он серьезен.

– Смотри. – говорит.

Он подходит к большому шкафу, отрывает из-под рясы железный ключ, висящий на цепи на его шее, вставляет в прорезь и, что-то незаметное нажав на боковой стенке, открывает замок и раскрывает тяжелые дверцы. Отступает, давая мне рассмотреть внутренности. Это что-то странное. Я вижу ряды и столбцы цифр, какие-то рычажки и крутилки. Похоже на древний арифмометр, машинку, на которой считали древние люди. Я невольно усмехаясь, сообразив, что стою внутри огромного калькулятора.

– Да, – говорит старик, – компьютер – это громкое слово, но по сути ведь так оно и есть. Вот тут мы вводим переменные, этими рычажками переставляем шестерни вверху, задавая действие, а тут появляется результат. Часы поэтому сбоят, показывают черт знает что, но людям нет до них никакого дела. Я построил его, чтобы сделать расчеты, Андрей. Нужно точно рассчитать траекторию, иначе мы разобьемся, не достигнув даже местной стратосферы.

Я удивленно смотрю на него.

– Это ракета. – говорит старик, – Башня – это ракета. Когда наступит время, все дерево и камень будут сброшены вниз. Останется прочный железный цилиндр. Воздух в нем мы используем как окислитель для топлива. А вверху, выше циферблата, замурована капсула, в которой мы разместимся. Сила притяжения здесь больше, чем на Земле, зато атмосфера не такая плотная. Точнее, она не такая толстая, основное сопротивление мы преодолеем очень быстро и выйдем в открытый космос. Византион там, его видно в ночи. Я построил телескоп и давно наблюдаю его. Главное – сопоставить траектории. Если мы окажемся в достаточной близости, я смогу подать сигнал – передатчик в моем костюме исправен, – и станция притянет нас сама. Мы спасемся, Андрей. Не смотри на меня так, это реальнее, чем кажется на первый взгляд. Но как ты понимаешь, не все так просто. Расчеты невероятно сложны. Слишком много переменных, а я уже не тот, Андрей, годы берут свое, а Захарий путается в своих узелках, злится и шипит на меня, что я дьявол. К тому же пришлось обучать его высшей математике. Я в каком-то смысле делал твою работу: программировал мозг. Заклинал его. Но и для него эта задача оказалось сложна, не так много знаков после запятой вмещает его многоумный мозг. И тогда я принялся строить Захария Второго. Я был полон оптимизма, все, что нужно, было у меня под рукой. Я выдал его за часы. О, долго же я объяснял этим аборигенам, что такое часы и как их читать. Не так сложно было обучить их цифрам, но я сдался, пытаясь втолковать, что когда большая стрелка показывает на единицу, а малая – на одиннадцать, то стрелки максимально удалены друг от друга, а не сближены. Я поседел в тот день, но хотя бы сумел убедить их в важности моей затеи. Люди дружно взялись выделывать нужные мне детали, кузнецы и плотники, всех я собрал на благо моего дела. Результат ты видишь. Он внушителен – и он плачевен. Захарий Второй не многим сильнее Захария обыкновенного. Это механическая машина. Слишком сложная при всей ее простоте, и слишком медленная. Все дело вот в этой штуке.

Он достает из складок рясы кристалл и показывает его мне.

– Это местный кремний, так сказать. Полупроводник, мощный, но весьма капризный. Я умею заставить его работать, но одного кристалла не достаточно. Мне нужно два или три. Я напилю их на такие тонкие пластины, какие только смогу выделать при имеющихся у меня технологиях, и вот тогда, тогда, возможно, я соберу цифровую машину. Этот кристалл умеет удерживать энергию света, прежде чем Пустошь выкачает ее. Времени на расчеты нам хватит, я сумею настроить циклы. Я соберу схему. Я все предусмотрел, Андрей, Захарий Третий будет прекрасен, намного меньше Захария Второго, но побольше обыкновенного, потому что старик усох. Есть только одна проблема: эти кристаллы растут в пузырях, – или пузыри нарастают вокруг кристаллов, я не знаю, – а поймать пузырь почти невозможно. Местные говорят, что они появляются из-под земли на закате. Но это чушь – пузыри собирают тепло и энергию солнца, я в этом уверен. Я объявил награду, но толку не было, никто не побежал в пустыню на охоту. Они вообще неохотно выходят за городские стены. Так что, Андрей, придется идти тебе. Почему ты удивляешься? Я стар и не могу бегать по пустыне с копьем за гигантским пузырем непонятной этиологии. А ты можешь. Ты молод, отдохнешь, наберешься сил и пойдешь. Я научу тебя, как вернуться в город. Это просто, главное изучить местное небо.

Я рассказываю старику про аномальные показания компаса, которые наблюдал в Пустоши.

– Компас бесполезен, – подтверждает он, – Пустошь преломляет магнитные поля с полюсов планеты, точнее, их восприятие приборами. И не только приборами: наблюдать за птицами, попавшими в эту ловушку, это отдельное зрелище. Они летают кругами, причудливыми зигзагами, запертые внутри искажения, падают замертво на землю, изможденные безвыходной пустотой. Но у тебя, я надеюсь, не птичий мозг, ты выберешься и по звездам. Рефракция воздуха, насколько я знаю, только вертикальная, ничто не закроет от тебя небо, облака здесь – явление редчайшее, о дождях старухи рассказывают в сказках. Ты обязан пойти, Андрей. Нам нужен кристалл, нам нужен Захарий Третий, потому что иначе мы убьемся. Мы в любом случае полетим, даже на глаз, если потребуется. Я не могу сидеть здесь вечно, не могу сгинуть в этой дыре, ничего не предприняв для нашего спасения, не имею права! Брошенный, преданный, побежденный проклятой Корпорацией! Нет, нет и еще раз нет! Как я могу каждую ночь смотреть в небо и видеть подмигивающий мне Византион? Он там, только руку протяни. Надеюсь, он автономен, но даже если команда его не бросила и там есть люди Корпорации, мы все равно обязаны попробовать. Твой костюм при тебе, мой тоже бережно сохранен. У тебя нет шлема и, верно, не работает помпа, чтобы нагнетать воздух в баллоны, но я знаю, где их можно найти. У Иксиона. Сегодня мы нанесем ему визит. Ты расскажешь о своем путешествии по Пустоши. Он любит сказки, к сказителям милостив и щедр. Янош, правда, невзлюбил тебя. Во всем, что с нами произошло, он винит тебя. Старому вояке нужен враг, иначе он теряет смысл существования, особенно, когда он сошел с ума. Но ты не бойся его – он пес, главное – не злить хозяина. И главное, Андрей, – ты должен выведать его коды доступа к Византиону. Опознав Иксиона, станция примет нас гарантированно. Так что будь с ним любезен, будь угодлив, будь ласков, и руки держи на виду.

Старик основательно огорошил меня. Я точно сплю.

– Эта башня – ракета? – переспрашиваю я.

– Да. Это часы – для всех, кто может задаться вопросами. Это компьютер – но ни слова о нем Захарию, старик ревнив. И это ракета. Но об этом совсем никому знать не надо: незнакомых слов они боятся больше всего, в их страхе слова обретают страшные формы. А теперь давай вниз, Андрей, ведь ты не думаешь, что мы полетим на святом духе?

Мы спускаемся под пол. Григориус сдвигает дверцу и мы заходим в тесную комнатку. Он задвигает дверь, закрывая нас в этом шкафу, и мне остается только недоумевать, что происходит.Ведь не лифт же это в самом деле...

В следующее мгновение старик тянет на себя рычаг и пол уходит из-под ног, всю кабину сильно трясет и мы проседаем вниз, следующий шаг идет мягче.

– Лифт построить сложнее, чем компьютер. – оправдывается старик, с трудом удерживая рычаг, который так и норовит вырваться у него из рук, – Мне во всяком случае. Но работает. И вроде надежно. – кряхтит он, едва удерживаясь на ногах, – Внизу яма с сеном, так что насмерть не убьем если что.

Обнадеживает. Ничего не скажешь. Я держусь за поручень в дрожащей стене и, стиснув зубы, чтобы не откусить язык, пережидаю выворачивающий наизнанку спуск.

С сильным ударом обо что-то слабо пружинящее мы прибывает, старик отодвигает дверцу и выпускает меня в темное душное помещение. Под низким потолком горит сумрачная лампа и я не сразу понимаю, что стены здесь земляные. Это шахта. Мы идем низким кривым тоннелем, пробитым в земле. Балки, сбитые клиньями, перевязанные веревками, подпирают стены и потолок. Где-то висят клетки с птицами, и старик останавливаясь у каждой, подливает воды из маленькой лейки, похожей на масленку, которую вытащил из своей рясы, и посыпает семян птицам. Что-то гремит, заполняя раскатистым эхом тесный проход, и там впереди нарастает какой-то гул. Все теснее, жарче и глуше становится в этом узком тоннеле. Мы проходим развилку под низким потолком – и появляются рельсы, если так можно назвать эти деревянные направляющие, на которых стоят кривые деревянные вагонетки. Появляются трубы под потолком, жирные, блестящие, с них что-то капает, местами обильно льется, разъедая земляную стену. Вдруг ловлю себя на том, что старик-то давно и увлеченно что-то рассказывает мне, показывает на трубы, машет рукой вперед и назад, но я едва могу слышать его слова, так гулко в тоннеле. Воздух вибрирует, набит низкочастотным гулом, выедающим до основания. Наконец мы выходит из тоннеля и окунаемся в слепящую волну жара.

Пот заливает глаза. Я пытаюсь разглядеть, что это за дьявольское место, куда привел меня старик. Там, в затянутой плотным белым паром глубине, копошатся в суетливой работе люди, черные и блестящие. Они оплели руки цепями и вытягивают наверх тяжелые бадьи, выставляют их на плоские приземистые полозья, лежащие на хитром полу из вращающихся бревен; другие люди, идя по настилам, с натугой упираясь ногами в прогибающиеся доски, тащат полозья одни за другими. По «конвейеру» этому едут бадьи с черной плескающейся жидкостью. Большой черный человек поднимает их с помощью нехитрого рычага и опрокидывает в огромный чан, наполовину закопанный в землю. Я смотрю сквозь прорехи в деревянном полу и понимаю, что подо мной еще этаж. Там горят огромные костры под железными чанами, в которых кипит и бурлит нефть, и люди, обглоданные жарким светом, подкидывают поленья и ворошат длинными кочергами уголья под чанами. Чаны дрожат, изнутри что-то яростно бьется, будто внутри каждого заперли неистовое животное. Трубки отходят от чанов и тянутся по балкам к другим чанам, тоже стоящими над кострами. От них они уходят в стену, в другой зал, думаю я.

Это завод. Старик построил настоящий нефтеперерабатывающий завод и гонит топливо из нефти. Поразительное зрелище!

Опомнившись, вижу, что Григориуса уже нет рядом. Он сошел вниз и что-то кричит, превозмогая гул костров, черному человеку, оба машут руками и интенсивно кивают друг другу. Наконец он возвращается и машет мне. Иду за ним.

Мы входим в еще один тоннель, убегающий под уклоном вниз. Он уводит нас от беспощадного гула, в голове проясняется и получается наконец докричаться до старика.

– Это завод, – кричу я, – настоящий завод!

– Именно так! – отвечает старик, не оглядываясь, – Старый добрый керосин. С ним мы горы свернем.

– Как вам удалось все это построить? – недоумеваю я.

– Обманом, – говорит он спокойно, – Я построил им канализацию, изрядно припугнув россказнями о хворях, вызываемых обилием нечистот в городе. Прекрасные тоннели, обложенные крепким, обожженным в печи кирпичом. Им невдомек, что они послужат шахтами, отводящими пламя при старте ракеты. Заодно они выкопали мою шахту, не подозревая, что копают. Иксион ни о чем не заподозрил, он рад больше всех. Во-первых, потому, что спятил не настолько, чтобы возмечтать о жизни в испражнениях своего сиятельного тела. А во-вторых, теперь он может пугать людей сказками про гигантских крыс, утаскивающих детей в зловонные норы. Новый инструмент его власти, который охраняет мои тоннели лучше любой стражи. Власть всегда находит свое приложение...

Он снимает с балки едва тлеющую лампу, раздувает ее и освещает дорогу в кромешной тьме.

Тоннель ведет нас все ниже и ниже; становится холодно и сыро. Промокшая одежда прилипает к телу, я весь дрожу.

Наконец мы выходим из тоннеля на небольшую площадку, а может, и большую, думаю я, слыша разлетающееся от наших шагов эхо, но в свете лампы пространство стремительно сжимается и замыкается вокруг нас. Воздух жутко холодный, изо рта вылетает белый пар, замерзшая земля хрустит под ногами.

– Подержи. – говорит старик, отдавая мне лампу, а сам наклоняется к земле и открывает люк, которого я и не заметил сперва.

Я думаю, что сейчас мы полезем вниз, еще ниже, где будет уже настоящий лед, но Григориус отступает в сторону и говорит:

– Загляни туда.

Нерешительно я приближаюсь, приседаю над черным квадратом – оттуда дышит на меня чем-то теплым и душным – и медленно опускаюсь, держась рукой за что-то деревянное в полу.

– Осторожно, – говорит Григориус, – не урони лампу, а то взорвешь всю планету.

Я свешиваюсь в открытый люк и всматриваюсь в черноту. Кромешная тьма, ни зги ни видать. И тут вдруг я вижу сверкание, там что-то пролетает, быстро, прямо подо мной. И вот еще. Это искры, это... это звезды? На секунду от душного воздуха у меня кружится голова, меня качает, я чуть не падаю вниз – или вверх? – ибо чудится мне, что я вижу звезды, темное ночное небо, укрытое под землей этой дьявольской планеты. Но я присматриваюсь, я начинаю различать белые пятна, они пляшут, сливаются и разливаются, точно блики на воде. Блики от моей лампы. И тогда я понимаю, что передо мной.

В ужасе я вскакиваю на ноги и озираюсь. Ну нет, думаю я, это уже слишком. Мне кажется, что пол подо мной сейчас обвалится и я улечу в тартарары. И кажется мне, я слышу, как она шипит подо мной, эта черная жижа.

Старик стоит и смотрит на меня выжидающе. И тут я начинаю хохотать. Я не могу это контролировать, это истерика.

– Что ты увидел там смешного? – спрашивает Григориус.

– Океан нефти! – говорю я и снова разражаюсь истерическим смехом.

– Так и есть, – говорит старик, – Это огромный подземный океан нефти. Для тебя новость, что на планете есть нефть?

– Океан нефти! – повторяю я, – А над ним висит земля. Или плавает? Может, там и черепахи есть, вы не видели?

– Может, и есть. – отвечает он спокойно, – я не нырял. Но земля не висит и не плавает над нефтью. Мы стоим внутри скалы. Это каменное плато, под которым много пустот, это – одна из них. Ее не так сложно найти с помощью обыкновенных человеческих ушей.

Очень убедительно, думаю я, и чухаю ногой землю – действительно камень.

Меня колотит дрожь, но истерика медленно проходит.

– Послушай, Андрей, – говорит Григориус, закрывая люк, – мы можем выбраться отсюда. У нас есть почти все, что нам нужно. Мы с тобой люди двадцать пятого века, мы способны на многое. – Он подходит ко мне вплотную, – В твоей голове бесценные знания. С их помощью ты мог бы свернуть горы. Я все тебе показал и все рассказал. Теперь ты отдохнешь, а позже мы пойдем к Иксиону. Все, теперь идем наверх.

И мы пошли наверх.

22.

Еда, которой я пресытился едва ли час назад, снова завладевает мной. Я ем, старясь не думать. Стараясь есть, есть, есть, будто можно в еде растворить свое бытие.

К старику приходит человек, и Григориус, убегая по делам, подсаживает его за стол напротив меня.

Человек смотрит на меня и улыбается. Он худ и высок, на нем ветхий балахон с капюшоном, сумка через плечо, а на крышку стола он опер свой посох с перемотанным навершием. Зачем ему посох, думаю я, ведь он не стар? Или он с дальней дороги? Куда он мог ходить? В другой город? Наклоняюсь и смотрю под столом на его ноги, чтобы определить, много ли прошла его обувь, но с обжигающим стыдом одергиваюсь. У него вместо ноги протез. И не простая выструганная деревяшка, а сложная металлическая конструкция на шарнирах.

– Да, работа эруса доктора. – говорит он, улыбаясь; заметил все-таки, – Мое имя Шимон, я торговец.

– Чем ты торгуешь? – спрашиваю я, преломляя хлеб и вручая кусок ему.

Он принимает обеими руками, с поклоном; я придвигаю ему чашу и наливаю вина. Он снова кланяется мне.

– У меня самый разный товар. Самый лучший товар. – сообщает он, вымачивая хлеб в вине, вниз-вверх, вниз-вверх, – Что угодно эрусу...

– Андрей. – представляюсь я, – Андрей Атрид, друг доктора Григориуса.

– Большая честь. – говорит торговец, прикладывая ладонь к груди.

Он лезет в свою сумку, копается в ней и достает нечто, перевязанное бечевкой.

– Это лист дерева Йефет, – говорит, – Придает телу бодрости. Брось его к кипящую воду и она окрасится красным, подобно коре дерева Йефет.

Чай, думаю, принимая подарок с благодарностью.

– А где оно растет, – спрашиваю, – дерево Йефет.

Он задумался, поскреб ногтями щеку и с сожалением покачал головой.

– Прости, эрус Андрей, это старое дерево, оно больше нигде не растет.

– Тогда где ты взял этот лист? – спрашиваю.

– Не думай, что избавляюсь от залежалого товара. – говорит он с обидой, – Выйди на рынок и выкрикни: лист дерева Йефет. Увидишь, как сбегутся люди и станут торговать его. Выкрикни: лист дерева Йефет от торговца Шимона. Увидишь, как возвысится цена. Бодрость тела, эрус, каждому приходит в немощные места...

«Так зачем же ты даешь его мне?» – чуть не выпаливаю я, но он быстро спохватывается:

– Не думай, что хочу обидеть тебя, эрус. Твои немощные места в неспокойствии души, огонь и вода пребывают не в равновесии. Вот, возьми.

Он дает мне какой-то продолговатый металлический предмет, обмотанный ниткой с обеих концов.

– Вытяни палец и положи экивок на самый кончик. Вот так. Видишь, эрус, вода, сырая земля – тянут вниз, а значит, берут верх в твоей душе. Поднимаясь, огонь раскаляет воздух, и вместе они опускаются в душе эруса, обжигая и иссушая невидимые ее области. Смотри на этот узел: нейкос заборол филию.

– Но ведь лист укрепляет тело, не душу. Ты так сказал, Шимон.

Он пристально смотрит на меня. Вот черт, думаю, умудрился обидеть его. Вообще он как-то преувеличенно все воспринимает.

– Тело и душа едины. – говорит наконец он.

– Понятно, – говорю, – Придерживаешься теории физикализма?

Он озадаченно смотрит на меня.

– Скажи, торговец, – спрашиваю я решительно, чтобы уже прервать этот разговор, – как по твоему: сознание есть эмерджентное свойство мозга или все же целое равно сумме своих частей?

Он понимающе кивает, радуясь, что понял меня, а потом кивает отрицательно:

– Нет, эрус, не равно.

– Тогда чай твой не работает. – говорю ему, – не может работать.

Он хитро улыбается, прищуривается.

– Кто сказал, что человек – целое?

Вот хитрец, думаю. Вывернулся. Можно бы спросить: кто сказал, что человек – не целое? А еще: отчего часть в своей частичности не есть целое? Но разговор уже и так утомил меня.

Минуту мы оба жуем в молчании. Я посматриваю на него; медленно, длинными пальцами отрывает он хлеб и укладывает на язык, потом запивает вином. Щиплет сыр и подъедает финики. Смотрит в окно, на пол, где крестом лежит тень и шевелится вокруг водянистый рисунок света. Потом я интересуюсь, есть ли у него что-то для сна?

– Высушенная и перетертая косточка плода иномниуса – лучшее снотворное. – отвечает он со знанием дела.

– А есть что-нибудь, чтобы проснутся? – спрашиваю.

– Я найду тебя во сне, эрус, и дам тебе плод цитрусова дерева. Кислый. – смеется он.

– А сейчас мы не спим? – спрашиваю.

– Ты думаешь, это все сон, эрус?

– Что если так? Сможешь разбудить меня?

Он лезет в сумку и достает лимон. Желтый и шершавый.

– Три гроша, эрус.

– Один. – говорю.

Он улыбается.

– Как можно, эрус? Видел ты в городе цитрусовы деревья? Их нет. Цитрус – редкий плод из дальних земель.

– И ты их прошел?

– Я их проходил... – отвечает он многозначительно.

– Два, – говорю, – Доктор заплатит.

Поколебавшись, он дает мне лимон. Я верчу его в руке, вдавливаю ноготь в толстую бугристую кору и вдыхаю запах масел, прыснувших из треснувших прожилок.

Потом разрезаю его и выдавливаю в рот сок половины лимона. Нижняя челюсть немеет, слюна заполняет рот, лицо сводит в гримасе величайшего отвращения. Невообразимо гадкое ощущение.

Шимон смеется.

– Ну как, не проснулся, эрус?

– Нет, – говорю, – Выпью с твоим чаем. А сахар у тебя есть?

– Что такое сахар?

– Ну, мед?

– Нет, эрус, такого богатства у меня нет. Совру, если скажу, что могу достать.

Ладно, думаю, как бы из тебя выпытать что-то об этом мире.

– Послушай, – меняю я тему разговора, – а у тебя ест книги?

– Старые книги я продал доктору. – Таков его ответ, – А новых нет.

– Ты умеешь читать? – спрашиваю.

– Я различаю знаки, – отвечает он, – но значение, которое я им приписываю, может быть неправильным.

– Не то же самое в речи между людьми?

– Воистину, эрус.

– Не то же самое в их шепоте, который улетает в пустошь?

Он молчит и пристально смотрит на меня.

– Ты шепчешь? – спрашиваю его.

Он секунду колеблется, пытается высмотреть что-то в моих глазах, потом отвечает, становясь необычайно серьезен:

– Я вернулся в ночь, эрус, и сразу пошел в храм. С дороги должно очистится. Ночной переход особенно опасен для глаз и ушей, многое видишь в тенях, слышишь во тьме и приносишь с собой в город. Самонадеянно было бы пренебречь посещением храма.

– И о чем сегодня шепчут люди?

– О многом, эрус...

Он лезет в свою сумку, чем-то звенит и достает склянку, полную черной жидкости.

– Здесь немного, я могу достать еще, если желание твое не переменилось, эрус...

Я беру склянку из его рук, рассматриваю ее, пытаясь понять, что за зелье он мне подсунул, подношу к глазу и смотрю ее на свет – жидкость в ней оказывается густая и не черная, а красная. Это кровь.

Горячая волна проходит по моему телу. Так-так, думаю. Старуха вчера вопила на весь город, теперь все знают, что пришел некто, кому нужна кровь. Старая ведьма, конечно, все преувеличила со страху, выставила меня упырем. А этот смекнул, что к чему, увидев новое лицо. Так-так, думаю, что-то становится на свои места.

– С чего ты взял, что мне это нужно, Шимон? – спрашиваю я, стараясь не выдать своего волнения.

Тень сомнения мелькает в его лице.

– Пускай эрус не держит зла на жалкого торговца? – лепечет он, пряча глаза, – Шимон хотел как лучше.

– Ты не отвечаешь! – напираю я.

– Шимон перепутал. Шимон сомневается. Скажи прямо, эрус: тебе это нужно?

– Это то, о чем я думаю? – спрашиваю.

– Тьма! – отвечает перепуганный торговец.

– Тьма? – Я подношу склянку к глазу и еще раз смотрю на свет: – Но она красная.

Он утвердительно кивает.

– Это кровь человека? – спрашиваю. – Или животного?

Глаза Шимона округляются от удивления.

– Это тьма. – отвечает он.

– Хорошо, – говорю, – тебе отдали ее? – Он кивает. – И ты принес ее мне? Но ты не мог знать о моем существовании.

Он мнется. Сомнения грызут торговца.

– Признаюсь, я нес тьму для эруса Иксиона. – говорит он, пряча глаза, – Скоро ее станет так много, что она поглотит город. Но потом я подумал: эрус доктор должен знать, что с ней делать. И я пришел. А потом я увидел тебя, эрус Андрей, и понял, то есть подумал, что – прости меня, эрус, – что это ты начал недоброе дело. Ведь это тебя вчера привезли на спине ишака, полумертвого, бредящего во сне об иных мирах?

Волна жара пронзает мое тело. Сон, мой сон, я видел там человека, завернутого в черную ткань; рука его волочилась по земле...

Чертово место! Чертово место! И где Григориус? Куда запропастился, когда так нужен?

Я пытаюсь понять, что мне делать. Склянка с чьей-то кровью жжет мне ладонь. Я кладу ее на стол и густая красноватая жидкость, сползая со стенок, качает ее, как лодку на волне.

– Ты видел? – спрашиваю, – Возвращаясь ночью, видел, как заводили ишака с тяжкой ношей? Как рука волочилась по земле?

– Я слышал, эрус...

– Шептали в храме! – соображаю я, – Я думал шепчут затем, чтобы избавится, а не чтобы запомнить.

Он молчит. Глаза быстро бегают. Вдруг понимаю, что поймал его.

– Торговцы не таковы, верно, Шимон?

Молчит. Теперь он явственно зол на меня.

– Так вот зачем ты ходишь в храм! – взрываюсь я криком.

Я весь дрожу от страха и неопределенности, срываю на нем злость. Понимаю, что поступаю опрометчиво, кто его знает, может быть, он прирежет меня ночью в подворотне, но остановится не могу:

– Я вижу тебя насквозь, Шимон-торговец. Ты торгуешь шепотами!

Далее как во сне: губы его расплываются в безобразной улыбке. Вся наглость проступает в лице, сами черты его, казалось, меняются, более он не таится в личине Шимоно-забитого-и-покорного, теперь он Шимон-торговец-шепотами, Шимон-величайший-злодей.

– Пошепт. – произносит он, смакуя губами каждый слог, – Пошепт, эрус Андрей. Я рад, что мы поняли друг друга.

– Кому же ты их продаешь, Шимон? Иксиону?

Вижу по его довольному лицу, что попал в точку. Он и садится как-то по-другому, теперь в его позе проступает уверенность.

– Он так боится за свою жизнь, что щедро тебе платит. Верно?

– Эрус Андрей несправедлив. – говорит он, – Доктор Григориус тоже жалует пошепт... Но не это сейчас важно, эрус. Сегодня, как видишь, я нес не пошепт, а тьму. Я сказал: скоро ее станет так много, что город утонет в ней. Не я это начал, эрус Андрей...

– И не я! – отвечаю я, – Ты видел не меня, Шимон, так и запомни. И в храме шепни, что не я это был.

Он благосклонно кивает: как скажешь, эрус.

Я пробую собраться с мыслями. Их сотни и все бешено мечутся, как звери в клетке. Понимаю, что все это никак не объясняет, откуда он знает мой сон.

– Кто шептал про человека на ишаке? – спрашиваю.

Он пожимает плечами: в храме сумрачно, шепоты – не голоса, не понять, где чей.

– А кто дал склянку?

В храме темно, Шимон не видел. Рука мелькнула в луче света, Шимон поклонился, принимая дар.

– Почему дали тебе?

Он пожимает плечами: Шимон всем известен. Люди идут со своими проблемами к Шимону.

– В храме же темно. – не унимаюсь я, – Ты сам сказал. Как узнали тебя?

Шимона узнает каждый. Шимон известен. Если бы я знал, как много Шимон сделал для людей в этом городе, я не задавал бы таких глупых вопросов.

– Разве не нужно прятаться, чтобы подслушивать? – спрашиваю с ожесточением.

Он усмехается: нет, не нужно. Шимон – не другие.

– Шимон привык ко тьме, – говорю я, – и тьма полюбила Шимона...

Улыбка медленно сползает с его лица.

– Настолько, что одарила его Тьмой. Верно, Шимон?

Он весь напрягается, будто готовясь к прыжку.

– Признайся, Шимон, – говорю, беря в руку нож, – ведь это твоя кровь?

Он вскакивает, роняя стул, отступает к стене. Я вскакиваю и становлюсь наперерез против двери. Все, Шимон заперт, полезет в окно – успею схватить его. Он озирается, как загнанный зверь, глаза блестят, прожигают меня яростью.

Он запускает руку в свою сумку, я бросаюсь к нему, но опаздываю. Он успевает достать склянку и опрокинуть ее содержимое в рот. «Яд!» – мелькает в голове, когда я хватаю его.

Он выскальзывает из моих рук, оседает на пол, в ужасе я отступаю. Но он не падает, он словно проваливается сквозь землю. Но нет, нет – он уменьшается. На моих глазах Шимон становится все меньше и меньше. Он запускает руку в свою сумку и достает деревянную мышь на колесиках, бросает ее на пол, прыгает сверху и, уменьшаясь все больше и больше, укатывает от меня, отталкиваясь ногами от пола. Его хохот превращается в писк, в зудящий посвист моего поражения, потом исчезает. Шимон растворяется на моих глазах! Шимон-коварный, Шимон-вероломный, Шимон-наездник-на-мыши!

В дверях стоит Захарий и от души хохочет надо мной.

– Ты видел? Ты видел? – кричу я.

Вбегает Григориус.

– Что такое?

– Шимон! – кричу я, – Он сбежал.

– Сбежал?

– Он уменьшился! Как это возможно?

Старик подходит ко мне, усаживает на стул, садится подле и успокаивает меня.

– Шимон искусен. – говорит старик, – У него много козырей в рукаве, много трюков может он выкинуть. Расскажи, что между вами произошло?

– Как такое возможно? – только и могу вымолвить я.

Старик смеется.

– О, Андрей, это не самое чудесное, что ты увидишь. Уверяю тебя.

– Как может человек уменьшиться?

– Становясь меньше, чем был. – отвечает старик.

Я смотрю на него. Улыбается, глаза лучатся добром, заботой, так почему же он издевается надо мной?

– Становясь меньше? – вскрикиваю я.

– И больше. – говорит старик, кивая головой.

Это сон, это все сон...

– Уменьшаясь, – поясняет он, – Шимон становился меньше, чем был – и больше, чем стал. В одно и то же время. Такова логика, Андрей. Шимон искусен, как я сказал. Многие годы он потратил на изучение шепота. Исходного и возвращенного пустошью. Он сравнивал, прослеживал изменения, пробовал вклинится, овладеть или украсть. Он настоящий ученый, как ты или я. И он овладел им в совершенстве. В языке есть не только устойчивые состояния, суть существительные, но и движение – глаголы. Шимон уловил движение. Он оседлал глаголы, Андрей. Силой Пустоши он научился управлять сложными отношениями между вещами, оказывать воздействие – ускользать меж состояний и форм, манифестаций и образов. Он паразит, присосавшийся к струению шепота. На самом деле он не уменьшился, он был всякое мгновение тождественен себе, насколько это возможно – не удивлюсь, если этот плут умеет остановить свое старение и живет не одну сотню лет, – но в твоих глазах он, действительно, уменьшился, ибо ты был во власти обыденного, а он вышел за его пределы. А ведь мог увеличится и раздавить тебя, как таракана. Шимон опасен, Андрей, но на наше счастье он не любит идти на конфликт, его стихия – скольжение. Он в высшем смысле скользкий тип. Ты узнаешь его лучше, тебе придется, ибо он незаменим. Но боже упаси тебя проболтаться ему про наш план. Ты ничего не сболтнул про ракету?

– Нет, – говорю.

– Хорошо.

– Но зачем он выпил зелье?

– Не знаю. Может быть, для тебя, чтобы ты устрашился. Ты ведь знал про волшебные зелья? Про ведьм и колдунов, выпивающих их, прежде чем обратиться? Наша культура полна этими образами, шепот пестрит ими или пестрил раньше, в бытность первых людей. Вот Шимон и обскользил тебя, на тебя отперевшись, ибо ты часть вещного мира. Но я не знаю. Шимон скользок, я едва ухватил этого угря за самый его скользкий хвост. Я сказал, что мне нужен сок помплимуса для моих опытов, и он принес мне весть: пузырь видели вблизи города. Сегодня ночью ты пойдешь туда. Но это потом. Прямо сейчас мы идем к Иксиону. Будь готов, Андрей, он испытает тебя.

– Мы можем зайти в храм? – спрашиваю я.

– Мы зайдем туда позже, вечером. Потом купим копье у оружейника, с ним ты пойдешь на помплимус.

Я решаю умолчать про склянку с тьмой – или с кровью, которую принес Шимон-торговец. Я, кажется, с первого шага в этом месте умудрился что-то испортить и мне надо все хорошенько понять, прежде чем делать шаг второй. Украдкой накрываю склянку ладонью, зажимаю в кулак и прячу в карман своих новых штанов.

Григориус отходить раздать распоряжения по дому, кричит слугам, те ему отвечают из глубины дома. К столу подходит старик Захарий, рука его тянется к половинке лимона. Понюхав его, он вгрызается беззубым ртом в желтую мякоть, соки брызгают во все стороны, стекают по бороде, по морщинистой шее. Он жует, шамкая губами. Лицо его искажается, становится страшно уродливо, но ему все мало – он кусает еще и жует, жует...

Григориус зовет меня. Я встаю и выхожу из дома вслед за Григориусом, оставляя странного старика поедать лимон.

23.

Глядя сверху, улицы кажутся прямыми, но оказавшись на них, видишь, как они изломаны выступающими коробами домов, деревянными ящиками балконов, нависающими над прохожими, кривыми стенами, редкими палисадами с жухлой травой, бочками с водой, ящиками, брошенными ведрами и горами всякого скарба, в изобилии наваленными возле каждой двери. Приходится смотреть под ноги, чтобы не оступиться. Брусчатка прогнута к середине улицы, как делают для стоков воды, хотя тут-то откуда взяться воде, которую нужно отводить? Ответ приходит незамедлительно. Я едва успеваю увернутся он водопада помоев, извергнутого из окна второго этажа прямо на наши головы. Меня обдает брызгами, я подпрыгиваю, брезгливо одергивая полы своей одежды. Григориус оборачивается и спокойно говорит, чтоб я смотрел по сторонам. Он выстроил им канализацию, рассказывает он, но проще дикое животное выучить человеческому языку, чем этих людей приохотить к благам цивилизации.

Навстречу бредет босой человек в холщевой рубахе до колен и видавших виды штанах. Он качается, глаза закрыты, будто спит на ходу. Катит порожняя телега, запряженная рыжей клячей. Тарахтит пустым кузовом, подпрыгивает на кочках, подбрасывая старого возницу, похожего на тряпичную куклу. Вышагивает медленно и важно пузатый господин в расшитом золотом платье, достающем ему до щиколоток. Они с Григориусом приветственно раскланиваются на ходу.

Мы сворачиваем и выходим на людную улицу.

Первые этажи домов – все лавки, прилавки и лавчонки, и чем дальше, тем плотнее они жмутся друг к другу, пока не вываливаются на песок бесконечным пестрым узором. Григориус говорит, что это базарная площадь. Я должен держаться ближе к нему, не дай боде мне попасть в лапы местного торговца, задурит, заболтает, схватит и утащит в лабиринт их торгашеской жадности, не выйду, пока не куплю что-то. Кстати, вот, на всякий случай – местные деньги. Гроши. Или, по-новому, иксы. Золотые и серебряные монеты ручной чеканки, обрезанные по краям. Я рассматриваю одну, самую целую, и узнаю на ней профиль Иксиона в лавровом венце.

Мы продираемся через толпу; как испуганный ребенок я держусь за полу рясы Григориуса. Людские лица мелькают как в калейдоскопе; если это сон, то мозг мой щедр на разнообразие. Сколько самых необычных, диковинных натур увидал я за одну только минуту. Сколько слов, едва мне известных, услышал в этом гомоне. И никому до меня нет дела.

Чаще стали встречаться женины с закрытыми лицами, обмотанные в ткань; они скоро семенят по улице, и только их подведенные черным глаза на миг останавливаются на мне, блестя любопытством. А сверху, из забранных узорной резьбой деревянных ящиков балконов, мне чудятся смех и девичьи голоса. Мне кажется, они подсматривают нодо мной и насмехаются моей неуклюжести. Им, должно быть, сверху виднее моя инородность этому месту.

Дом Иксиона я узнаю сразу: базар расступается, рассеченный им надвое, как волна носом гигантского корабля. Высокий короб в три этажа, взгромоздившийся на других коробах; отовсюду торчат подпорки, колонны и подпорки для покосившихся колонн; треснувшие арки, заложенные кирпичом, острые когти каменных контрфорсов, вонзившиеся в землю и брусчатку. Все это разлапистое громадье стоит в величайшем напряжении. Вверху, на террасе, прохаживаются солдаты; наконечники их копий сверкают на солнце.

Нас встречает привратник. Он выскакивает из низенькой двери, согнутый в три погибели, и лепечет слова приветствия и радости Григориусу.

– Доложи хозяину, что пришел доктор Григориус, – говорит он ему, – Да не один, а с интересным человеком. Скажи, что тот, про кого я говорил, пришел со мной. Теперь он с нами. Так и скажи.

Кланяясь, привратник пятится, пока не скрывается в темном проходе, а я смотрю вопросительно на Григориуса. Он явно не все мне рассказал. Меня не было, а он, значит, и тут использовал меня в своих целях. Я прихожу – и вот я – не я, а кто-то другой. Тот, про кого он рассказывал людям. Я вспоминаю, что старик жесток и умеет жертвовать людьми ради своей цели...

Мы дожидаемся привратника в гулком атриуме под сводчатым потолком, с фонтаном посередине; на бортике сидит солдат и громко высасывает какой-то фрукт; копье его, облокоченное о бедро, скользит древком по мраморному полу и он то и дело его вскидывает, грозно на нас посматривая. Второй солдат является тенью на полу, становясь с широко расставленными ногами перед дверью, через которую мы вошли. Лицо его съедает свет с улицы, и рука силуэта мертвенно впивается в рукоять широкой изогнутой сабли на поясе.

Потом прибегает запыхавшийся привратник, опять сгибается, рассыпается в словах похвальбы и приглашает нас последовать за ним. Мы идем наверх. Лестница плетется вокруг пустого пространства: у Иксиона есть своя башня, пустота внутри дома, уходящая в небо. Он приводит нас в большой зал, заваленный коврами, кланяется и на ладони вытянутой руки его, всходя, вижу я две фигуры, стоящие на возвышении возле трона, обрамленного двумя слепящими окнами. Я узнаю Яноша; все тот же тупой и яростный взгляд, злоба, на меня затаенная. Второй, в белой, развеваемой ветром тоге с золоченой оборкой, – несомненно хозяин, эрус Иксион. Глядит в окно, озирает свои владения, в руках держит золотую чашу, оборачивается и глаза его зорко прозревают наше появление.

– Приблизся. – велит он.

– Как договаривались. – шепчет мне Григориус.

Я киваю ему в ответ.

Мы направляется к ним. Сандалии тихо ступают по толстым коврам. На середине комнаты мощное дуновение подхватывает наши одежды и волосы. Это не комната, это труба какая-то, ветер здесь налетает порывами, рвет одежду, волосы, слова изо рта. Я прикусываю язык, чтобы не сказать лишнего.

Подходим к ступеням и замираем.

– Долгие лета тебе, сиятельный Иксион, о мудрейший из мудрых. – говорит Григориус и смиренно, но с достоинством, склоняет перед ним голову. – Смотри, кто со мной. Это Андрей Атрид, твой верный подданный, вернувшийся из дальнего путешествия.

Я кланяюсь. Смотрю на них исподлобья: Янош зловещ, бровь Иксиона вздымается вверх треугольником. Он подбирает ткань и нисходит ко мне по ступеням. Я опускаю глаза, вижу золото его сандалий, слышу аромат благородных трав и припарок, коим он пропитан.

– Так это ты? – говорит он, бесцеремонно рассматривая меня. – Не таким я представлял тебя. Одни говорят, что ты принесешь нам спасение, другие – он смотрит на Яноша, – что станешь причиной погибели. Кто прав?

Воцаряется тишина.

Он что, ждет моего ответа? Я теряюсь. Что я могу сказать? Что я тот, кто спасет всех? Да кто же так говорит. И кто поверит мне? Сказать, что пришел на погибель? Зарежут. Я решительно не знаю, что ему сказать, изображаю смирение, склоняюсь еще ниже и пялюсь на его золотые сандалии. Он тут царь, думаю, вот пускай сам и отвечает. И почему Григориус молчит, кинул меня львам на растерзание, а теперь смотрит, что из этого выйдет. Вот хитрый старик!

Иксион в молчании обходит меня, белая с золотом ткань волочится волнистым шлейфом за его шагами, ворсинки ковра вздыбливаются после нее, я так волнуюсь, что вижу это микроскопическое движение и думаю про себя, есть ли в этой зоне статическое электричество, надо будет проверить, только не сейчас, сейчас было бы глупо...

Наконец царь наш подает голос.

– Что скажет Шулима? – спрашивает он пустоту, в которой вдруг обретается старик.

Весь в черном, согбенный, с кривой клюкой, как мог он появится незаметно на фоне белого-белого дня? Невероятно! Будто в окно влетел. Ветхая черная ткань летает по ветру короткими изорванными хлопьями и хлопает, как крылья ворон. Он тяжко ковыляет ко мне, стуча палкой по ступеням. Искоса заглядывает в мое лицо, и я стараюсь скрыть оторопь, вызванную его видом. Половина лица его парализована; веко сползает на щеку, обнажая красную мякоть глаза; дряхлая щека утаскивает вниз уголок рта, открывая желтые кривые зубы, слюна стекает изо рта по кратеру глубоко запечатлевшейся морщины или шрама. Он поворачивается второй половиной – и становится удивительно похож на Захария. Я едва не охаю, вспомнив Захария, поедающего лимон. Да ведь это он есть! Что за магия, что за нелепое представление! Смотрю на Григориуса, но тот стоит в величайшем напряжении, впивается глазами в кружащего Шулиму, будто вокруг нас ходит не человек, а шакал. Он что не видит, думаю я. Смотрю снова на уродливого старика, ибо он возвратил нам вторую половину своего лица, глаз дурного цвета, почти черный, выворачивается вспять, не отрываясь от моего лица. И снова оборот, и – лицо Захария; оборот – страшный урод.

Наконец он останавливается подле Иксиона и выносит свой вердикт.

– Может быть, их двое. – говорит он, прожигая меня черными, как уголь, глазами, – И один принесет добро, а второй – гибель.

– Который перед нами? – спрашивает Иксион.

– Мудрый увидит и без подсказок. – торопливо проговаривает Григориус, склоняя голову.

Иксион раздумывает.

– Испытай его! – кричит сверху Янош.

Я вздрагиваю, Григориус болезненно скалится, склоняя голову, чтобы не увидели.

Иксион подступает ко мне вплотную, двумя пальцами берет меня за подбородок и поднимает лицо. Глаза слезятся от налетевшего холодного ветра; вижу как треплет он его волосы, завитые в локоны, слышу как стучат побрякушки, навешанные на его ремнях и лентах, на шее, на запястьях, на голенях; амулеты и медальоны, обереги, крохотные пучки волос или шерсти, стянутые золотой ниткой, крест и луна, все это показывается мгновениями из-под бьющейся в конвульсиях накидки.

– Решено! – говорит он, отпуская меня и отступая, – Да будет пир!

Он делает жест рукой, я оборачиваюсь и вижу троих юношей в богатых одеждах.

– Это мои сыновья, – говорит Иксион, восходя по ступеням, – Авлос, Озрик и Пелопп. Сыновья! – обращается он к ним, усаживаясь на трон, – Распорядитесь подать гостям лучшее угощение. Угощение, достойное богов. Вы поняли меня, сыновья?

Авлос кланяется отцу. Озрик кланяется отцу. Пелопп кланяется отцу.

Иксион жестом их отпускает и обмякает на своем троне, обложенном коврами. Он забывает про нас, взгляд рассеян и устремлен в пустоту. Янош стоит подле него, держась рукою за меч в золотых ножнах.

Я отхожу подальше от трона, к белой квадратной колонне, одной из четырех, на которых лежит тяжелый сводчатый потолок; стены и потолок здесь белые, беленые рыхлым, вечно сырым мелом; пятна и вздутия рисуют смутные образы, не хочу смотреть на них. Приникаю к колонне спиной, спасаясь от ветра, чувствую под ладонями мокрую побелку, а сам думаю сквозь вой ветра: какие еще сыновья? Он же тут и полгода не живет. Или пустошь дает и сыновей тоже? Возможно, возможно, это даже логично. Что нужно правителю – наследники. Вот пустошь и дала ему сыновей. Разобравшись с этой дилеммой, смотрю на Григориуса. Тот подходит к старцу Шулиме, и я слышу их разговор.

– Здравствуй Шулима, – говорит Григориус, – Брат твой пребывает в добром здравии.

– Рад слышать, эрус, – отвечает старик, скалясь, – Передай ему, что Шулима тоже в порядке. Живет в богатстве и роскоши, во дворце. Передай, что Шулиму ценят и слушают его слова.

– Ах, слова Шулимы. Жалею, что так редко бываю приглашен к нашему правителю и не могу насладится твоими сказками.

Старик щерится.

– Сказки у сказителей, эрус. Силу слов Шулимы ты знаешь. Но память людская коротка, скоро я напомню тебе, что такое «сказки Шулимы».

– Зашел бы ко мне, рассказал, заодно и брата проведаешь.

Старик фыркает.

– Презренный вор! Что, много он нагадал тебе на моей прялке? Это я придумал ее, ты знаешь, а он украл!

– Захарий не гадает, у него иной талант, настоящий, не сказочный. А тебе я искренне поражаюсь, Шулима. Лишившись своего орудия, ты прорицаешь все так же точно и безошибочно. Воистину, ты превзошел сам себя.

– Скоро, – бубнит Шулима, отходя к окну, – скоро, эрус. Слова Шулимы придут на четырех ногах, скоро...

Григориус, посмеиваясь, подходит ко мне.

– Не хотите объяснится? – спрашиваю я его.

– Хочу, Андрей. Дай мне минуту...

– Мне не нравится что вы используете меня против моей воли. – перебиваю я его, – Что вы выдумали про меня?

– Мне пришлось. Я все тебе объясню. Мы думали, ты мертв, Андрей. В начале я защищал тебя. Янош, заходясь в пароксизме раболепия перед новым господином, отчаянно лепил из тебя дьявола, спихивал на тебя неудачу миссии и наше скверное положение. Он выдумывал твои злодеяния, я противопоставлял им твои добродетели. Но он взял верх надо мной, все поверили в его слова. И тогда я изменил тактику. Все, что наговаривал на тебя свихнувшийся Янош, я стал подтверждать, даже приумножал твои злодеяния, используя эти басни для создания из тебя чего-то воистину могущественного. Раз ты погубил экспедицию, то, верно, ты силен. А коли ты силен, то на чьей ты стороне – те становятся сильнее. А на чьей ты стороне, когда я расхваливаю тебя, признаюсь твоим пособником? На моей. Ну, значит, я сильнее и со мной связываться себе дороже. Так я выжил, Андрей, не вини меня... А потом, потом в шепотах, вернувшихся из пустоши, через людей, перепуганных ими, мы узнали наши слова, услышали наши искаженные голоса. Слишком громко, слишком эгоистично, слишком открыто мы вели наш спор. И теперь в памяти людей, возможно навсегда, остались следы двойственности, особенно засевшие в голову испуганному и трусливому Иксиону: добрый и злой, самая примитивная бинарность, столь естественная для нашего мира, но которой этот мир до нас чудом избегал, изжив ее с первыми поселенцами, детьми, избавленными от тлетворного влияния взрослых.

– Так и что я такое? – спрашиваю я, – Чем мне лучше быть? Спасителем или губителем? Что поможет нам быстрее выбраться отсюда?

– Ты не слушаешь. – Старик поступает ко мне вплотную, шепчет в самое ухо, – Двойственность – вот проблема. Ты должен превозмочь ее, презреть разделение, стать одним и чтобы все стало одним, как и было.

– Я должен стать дьяволом, идущим по воде?

– Возможно. Но это примитивно. Это аффект, трюк, следствие множества причин, которые актуализируются и узнаются людьми в дьяволе, идущем по воде. Они такого не знают. Ты должен забрать у них двойственность, расщепление потенциальности, пугающее их и порождающее поток скверного шепота, выдающего нас пустоши. Сейчас ты – одно из двух, из двух, которые – часть одного, которым ты должен стать, чтобы не стало его в мире, но мир стал бы им. Понимаешь?

– Но куда денусь я?

– Мы улетим домой.

– Зачем вообще уничтожать эту двойственность?

– Чтобы мир не раскололся на два. Чтобы не треснул купол неразличения и пустошь не нашла нас. Ты выдержишь испытание – или провалишь его. Это не важно. Важно, что ты станешь одним из двух начал, ты получишь свое начало, от которого двинешься в противоположную сторону. И назначит тебя он, Иксион, царь над людьми. Мы принесли с собой наших богов и демонов, положили раскол этому миру, поставили его под угрозу уничтожения, медленного и жестокого, в горниле безумия и страхов, в горниле истинно человеческого, а спасать его суждено трусливому пришлому царьку-корольку без мозгов и фантазии. Он – измышление больной веры людей, которую принес в своей голове, ибо местные, к счастью, до сих пор не понимают, что он такое. Наша память – ковчег, на котором спасаются все твари земные. Он выдумал сам себя, если угодно. И он уверовал в себя, отчаянно и самозабвенно, ибо власть – его последнее надежное прибежище в пугающем мире. Он та змея, что укусила себя за хвост, но пройдет слишком много времени, прежде чем он сожрет себя. Сейчас он силен. И ему решать, какое из двух измышлений нашей пустой борьбы, вышедшей из-под контроля, ты представляешь. Определив, он возрадуется, вот увидишь, признав тебя величайшим злодеем, лжецом, грешником, он пожмет тебе руку, как если бы ты был величайшим героем. Ибо нечто отступит от его трона, шепоты разнесут весть, а о большем он и не мечтает. Крепись, Андрей, испытание неизбежно.

– И что за испытание он задумал? – спрашиваю я.

– Я не знаю.

– Вы говорили, нам нужны коды Иксиона.

– Верно. Но ты же не думаешь, что он так просто их назовет?

– Тогда зачем мы пришли сюда? Наняли бы Шимона. Он мог уменьшится и украсть его скафандр. Включив его, мы узнаем все, что нам нужно.

– Нет, чем меньше знает Шимон, тем лучше. Он опаснее всех на этой планете, но пока не знает об этом. Я надеюсь.

– Чем меньше знает Шимон, – со злостью передразниваю я старика, – тем больше знает Шимон. Верно?

– Ты находишь это смешным? – спрашивает он меня, смерив многозначительным взглядом.

Нет, не нахожу. Я смотрю на старика, на великого Леонида Григориуса, и не могу поверить, что он все это всерьез. Весь этот мир, весь этот бред, опротивели мне. А потом я плюю. Какая разница!

– Я сплю, – говорю я мрачно, – это все сон. Я разгадал его – это сон-парадокс внутри момента прыжка.

– Было бы прекрасно, мой мальчик, но вряд ли. Я слишком сложен, слишком ресурсоемок, чтобы снится тебе таким, каков я есть.

– Я думал о том же самом, когда мы проходили через базар и встречали всех этих разных людей. Вы все – пустые оболочки, мое представление о вас. Воспоминания и бред.

– Ты знаешь латынь? – спрашивает он вдруг.

– Нет.

– Silium, iuventutis Romanae pulcherrimum, ita exarserat ut Iuniam Silanam, nobilem feminam, matrimonio eius exturbaret vacuoque adultero poteretur. neque Silius flagitii aut periculi nescius erat: sed certo si abnueret exitio et non nulla fallendi spe, simul magnis praemiis, operire futura et praesentibus frui pro solacio habebat. illa non furtim sed multo comitatu ventitare domum, egressibus adhaerescere, largiri opes honores; postremo, velut translata iam fortuna, servi liberti paratus principis apud adulterum visebantur...

Он все говорит и говорит, слова льются ровно и плавно, гортанным шепотом сквозь тяжелое старческое дыхание, они усыпляют и успокаивают меня.

– О чем это? – спрашиваю, когда он заканчивает.

– Тацит. – отвечает.

– Хм, может быть, это общий сон? – предполагаю я, – Может быть, наши сознания переплелись в момент прыжка.

– Может быть. Феномен коллективных снов наблюдали. Но связь сознания нескольких людей была непрочной, ее едва удерживали путем непосредственного взаимного облучения-изъятия, высокоскоростного сканирования данных двух подопытных. Это был большой и трудный эксперимент. Опрометчиво надейся, что космос сделал с снами такое. Не следует сбегать от реальности, Андрей.

– Где она, эта реальность?

– Ты прав, границы ее трудноуловимы, наполнение неочевидно, но все же, даже во сне, коль тебе угодно считать окружающий тебя мир сном, даже во сне не кричи о своей догадке слишком громко.

– Да, да, слова тут имеют особую силу...

– Так и есть. И выпущенные на волю, они уже не так охотно возвращаются обратно. Птицу не легко посадить обратно в клетку.

Приходит слуга, кланяется и докладывает, что все готово.

Иксион сходит с трона и, размашистым жестом перекидывая накидку через плечо, шествует прямо через зал, наполненный ветром, холодный, ревущий и мокрый; Янош сопровождает его, звеня заклепками на ремнях; склоняя головы, слуги выстраиваются вокруг господина и следуют за ним, как хвост за кометой. Хромой старик в черном суетливо поспешает за слугами, отталкиваясь клюкой от пола. Мы идем следом за процессией, поднимаемся вверх и выходим на трассу. Там, под белым шатром – длинный стол, уставленный яствами. Иксион садится во главе, слуги суетятся вокруг него; усаживают всех прочих, обносят чашами с водой для омовения рук и полотенцами для утирания; Янош остается за спиной господина, стражники с пиками прохаживаются вокруг шатра, охраняя нас, наверное, от птиц; мы с Григориусом сидим бок обок, против нас – мерзкий Шулима. Может, в этом и состоит испытание – есть, глядя на его уродливую рожу?

Иксион поднимает руку, перстни блестят на длинных пальцах – и перед нами выставляют блюда с дымящимся мясом. Аромат душистых трав бьет в ноздри, пробуждая дикий аппетит, выделяется слюна, я безумно хочу впиться зубами в эти блестящие жиром куски, почувствовать, как оно распадается на волокна во рту, как тают волокна, заполняя рот блаженным вкусом. Я сглатываю, в нерешительности посматривая вокруг. И только когда Григориус, закатав рукава, рвет кусок мяса и отправляет его себе в рот, я тоже решаюсь. Я приступаю, вкушаю, и ничто отныне не способно остановить меня.

Мы едим. Жадно, как собаки, сопя и утираясь руками. Посматриваю исподлобья на окружающих. Иксион в молчании пьет вино. Старик Шулима посмеивается. Что такое, думаю, отчего этот черт так весел, какую победу он успел одержать? Смотрю искоса на Григориуса: он пожирает мясо стремительно, в отупении, устремив пустые глаза в пустоту. Ну что ж, если старик спокоен, буду спокоен и я, нельзя портить такой пир скверными мыслями, это грех. Я что-то припоминаю про испытание, но мысли теряются, улетают прочь, это будет потом, когда-то, не теперь. А теперь – я ем, жру, глотаю, не разжевывая, никогда, кажется, я не едал такой вкусной еды. Это изумительно. Ни с чем не сравнимо. Мясо, рвущееся на волокна, сочное, мягкое, с хрустящей коркой, пропитанной горчицей и винами, перцем и травами, это блаженство, упоение, благодать.

Иксион начинает смеяться. И что-то болезненное дрожит в его смехе. Я вижу его, вижу глаза, наполнившиеся слезами, иррациональными, невозможными здесь и теперь, это странно, это страшно, но прекратить есть я не могу, слишком вкусно, слишком божественно. Он встает из-за стола, пересекает трассу, скидывает подушки и залазит на лавку возле зубчатой стены, одной ногой на зубец и, перегибаясь, кричит вниз:

– Вот, глядите люди, никакие они не боги! Они самозванцы, мошенники, воры!

Удивленно оглядываюсь, смотрю на него, кусаю, наполняю рот мясом, зеленью, хлебом, намазками и соусами, заливаю вином, жую, утираю губы рукавом и снова оборачиваюсь и смотрю на него. Что происходит, думаю я, ведь что-то же происходит? Но Григориус и в ус не дует, все так же бесстрастно, но жадно, стремительно ест, одно мясо, не перебивая вкус добавками, а я не могу удержаться – все так вкусно, все должен я попробовать. Вот сливы, финики, инжир, вот масла, все я бросаю вослед мясу и все идеально улучшает его вкус. Коктейли блаженства, амброзия!

– Не пришли новые боги, – кричит Иксион, распаляясь, – и никогда не придут, я ваш бог, единственный и бесконечный!

– Если б ты был единственный, – шепчет Григориус, – я б не жрал твоего сына.

Кусок застревает у меня в глотке. Мерзкая рожа Шулимы, блестящая потом, бугристая, трясется в безудержном смехе. Григориус кидает кусок мяса на блюдо, утирает рот полотенцем.

– Ты дьявол! – говорит он, но я не понимаю кому.

Я отказываюсь верить. Нет, нет, это невозможно! Это сверх всякого понимания! Сон, больной сон, кошмар, морок! Я вскакиваю и бегу, сам не знаю куда. Страж с пикой выступает против меня, гонит обратно; второй выходит наперерез; я ношусь по крыше, поскальзываюсь, падаю, катаюсь по полу под дружный хохот десяток глоток; я вижу зубец, за ним небо и птицу, черной точкой повисшую в воздухе. Вот что надо сделать, давно надо. Я бросаюсь на стену, хочу спрыгнуть, но меня только выворачивает наизнанку, мерзкая рвота летит вниз и размазывается по стене дворца Иксиона. Так заканчивается земной путь Пелоппа, сына Иксиона, думаю я, теряя сознание.

Я прихожу в себя в каком-то сумрачном помещении. Старик обтирает мое тело холодной тряпкой. Едва вспомнив, что натворил, сблевываю прямо в таз с водой. Старик брезгливо отодвигает его в сторону.

– Вставай, Андрей, нам нужно идти. – говорит он, усаживая меня и приваливая к стене.

Я корчусь и рыдаю. Что еще я могу делать после такого. Падаю и катаюсь по полу, старик отступает в растерянности. Мне хочется разрезать себя и вывалить наружу все органы, грязные, жирные, смердящие. Я не хочу быть мерзким телом, пожирающим другие теля. Я не хочу мяса, хочу чистоты. Я дышу, дышу, набираю воздуха. Больше, больше, чище, свежее, холоднее, еще, еще! Надо просверлить дыру, чтобы проветрить. Это ужас, бред. Нет, нет, не возможно! Я представляю себе пучок фотонов, летящий в оптоволоконном кабеле. Скорость света – скорость чистоты. Она белая. Я хочу быть электромагнитной волной, вечно жить в искусственных полимерах, чистых кристаллических решетках, а не грязных людских жилищах, пропитанных запахом готовки и испражнений. Я ненавижу все, шум крови в ушах, клокотание слюны в глотке, вкус жира во рту, во всем чреве, я хочу вскрыть себя, очиститься, омыться, я скребу ногтями живот, не могу сдержать вопли, Григориус как может удерживает мои руки, я взрываюсь, с воем бросаюсь на проклятого старика, но он легко отбрасывает меня в сторону. Я обессилен, я грязен, я немощен. Я кал человеческий. Ниже пасть невозможно...

– Почему вы не сказали мне? Почему вы не сказали мне? – ору я сквозь слезы, слюни и сопли, извергающиеся из меня.

– Почему ты считаешь, что я должен вечно вести тебя за руку? – отвечает жестокий старик, – Это было твое испытание, и ты его провалил.

– Мое испытание? Мое? – кричу я в бешенстве, обескураженный такой несправедливостью, – Это вы выдумывали небылицы про меня! Вы использовали меня, чтобы выжить! Вы создали то, чем я должен быть! Все это из-за вас! Будьте вы прокляты!

– Ты прав. Я не спорю. Я лишь действую, сообразно обстоятельствам.

– И чего вы добились? Ну, чего, чего?

– Я положил начало.

– Начало чему?

– Твоему пути. И нашему спасению.

– А сами, сами зачем ели? – говорю я со злорадством, приподнимаюсь, встаю на ноги и подхожу к нему, хочу в глаза его заглянуть.

– Так было нужно, – говорит.

– А-а... – доходит наконец до меня, – Это было испытание, я его не прошел, но прошли вы. Верно? Что вам за выгода, Григориус?

Он молчит и с виноватой злостью буравит меня своими серыми глазами.

– Прикинулись слабым, глупым, неопасным? Верно?

Вижу, что прав. Или очень близок к правде.

– Когда ты сильнейший, все объединяются против тебя. – подтверждает он мою догадку, – Важна только одна победа – последняя. Остальные должны быть поражениями.

– Какой толк? –взрываюсь я, – Они знают!

– Нет, не знают. Думают, ты понял, а меня обвели.

– Вы проговорились за столом.

– Не сдержался. Проклятая гордыня. Ты хотя бы не знал, что ешь. Вообрази, каково было мне. Но никто не слышал. Все прошло удачно, Андрей.

– Удачно? – я обессилено развожу руками, – Удачно?

– Да. Ты сам слышал: новые боги не пришли, он их бог, единственный и бесконечный.

– И все? Двойственность побеждена?

– Нет. Наоборот, утверждена окончательно. Но на время шепот поймает себя в петлю. А нам только и нужно – время. После нас хоть потоп.

– Почему вы не сказали мне? – кричу, – Почему не предупредили? Почему решили за меня, что я не должен быть спасителем?

– Так было нужно, – говорит.

– Ну что вам стоило, Григориус? Многое изменилось бы, скажи вы мне, чтобы я не ел этого мяса? Скажи вы мне, что это его сын?

– Да, Андрей?

– Хоть убейте, я не могу вас понять. Объясните.

– Если бы ты отверг мясо, слухи о спасителе подтвердились бы. А спаситель – это тот, кто претендует быть им, Иксионом, отнять у него власть. Губитель, дьявол тоже приходит за властью, но он не подменит его, он нападет со стороны. Такова судьба, Андрей, ты должен был стать дьяволом сегодня. Врагом Иксиона. Теперь он любит тебя. Так любят свое отражение, ненавидя себя.

– И вы все знали с самого начала.

– Нет. Я понял, едва принесли мясо.

Я хватаюсь за голову. Боже, я повязан с этим безумцем. Что он затеял? Что уготовил мне? Он ел человеческое мясо, чтобы его сочли неопасным, глупым, чтобы расслабились и позволили сделать следующий ход, пропустили удар. Это ли не верх безумия, на какое способен человек? Я бы не удивился, окажись так, что вся эта пустошь, весь город с его людьми и их нравами, – все это измышление больного Григориуса. Может быть это его сон? Он повсюду, проклятый старик...

– Надо идти, Андрей...

– Куда? Боже, куда вы меня тащите? Еще кого-то съесть надо?

– В храм. – говорит он, беря меня за руку, – Тебе станет легче. Шепот очищает.

Да, очищение... Это единственное, чего я желаю. Я вспоминаю рассказ старика: люди вышептывали свои грехи и забывали их, ужасы одного затмевал хор радостных голосов многих; в конце все говорили одно, и оно было прекрасно: женщины, несущие корзины с цветами, мужчины, желающие женщин. Да, да, это то, что нужно. Я хочу вышептать все это мясо, хочу забыть его, как страшный сон, и в этом нет лицемерия, нет отказа от ответственности, ибо я ни в чем не виновен, мои мучения и терзания были бы бессмысленными, ибо мне не в чем упрекнуть себя, это все злой старик-интриган. Так зачем мучить себя? Зачем страдать? Шатаясь, я плетусь за Григориусом.

24.

Старик ведет меня сквозь толпу; я боюсь поднять глаза от земли, стыдясь встретится с чьим-то взглядом и прочитать в нем презрение, отвращение, проклятие. Боюсь, что все уже знают. Земля дрожит, камни, пыль, узоры засохших помоев, брусчатка, сбитая колесами телег, ступени, заглаженные стопами; и каждый шаг она прочна, тверда, неколебима. Она несет меня и будет носить, что бы я ни сделал...

Толкаюсь обо что-то, старик тянет, глаза сами вскидываются, я осматриваюсь вокруг; все как во сне. Мы, кажется, миновали базарную площадь, вон башня Григориуса, острой пикой упирается в краснеющее небо; часы показывают половину пятого. За спиной высится монструозная башня Иксиона, давящая дома, как нога великана..

Мы петляем по улочкам, людным и пустынным, одна другой теснее и изломанней, пока не выходим на какой-то пустырь; здесь, обложенные камнем, растут несколько чахлых деревьев, за ними – ступени под землю. Нисходим, пригибая головы, идем низким коридором, скребем сандалиями по песку, хрустим мелкими камнями, спускаемся все ниже – и входим в храм. Амфитеатр, вырубленный в камне; в центре, в потолке – дыра, свет наливается в нее и лежит овальным пятном на рыхлом каменистом песке, там нет ни одного человека, люди, завернутые в ткань, с закрытыми лицами, ютятся на каменных ступенях-скамьях, сидят и стоят, привалившись к колоннам и стенам, тонут во мраке, покачиваются и что-то бубнят в трансе, шепчут, вышептывают. Струна натянута в воздухе, едва ощутимые колебания ее проникают мне в уши, я морщусь– будто ваты напихали. Шепот повсюду, витает, вибрирует, пересыпается, как песок в ухе. щекочет, чешет, зудит. Нестерпимо хочется пролезть в голову острой спицей и расчесать этот неумолимый зуд.

– Это пройдет. – шепчет Григориус, – ты привыкнешь. Накинь капюшон. Вот так. И сядь дальше от меня, чтобы я не смущал тебя. Потеряйся в темноте, растворись в людях, такой же, как они, и шепчи, честно, откровенно, все, что есть на уме. Ты испугаешь ближайших к тебе, они вскрикнут, сбегут, пересядут, но придут новые, шепот вольется в общий поток, шепот примет тебя. Потом просто уйдешь. Отсюда уводит десяток тропок, выберешь любую, дом найдешь по башне. Я уйду сам. Все, найди место...

Его руки оставляют меня, фигура отдаляется и тонет в темноте. Я подслеповато щурюсь, вдыхаю пыльный воздух, песок хрустит на зубах; бреду по проходу, ища самый дальний и темный угол, хотя, насколько могу понять, углов тут вовсе нет, помещение круглое. Концентрические круги ступеней-скамей взбегают вверх, к невидимому потолку; впереди, в вытянутом круге света, видны только ноги, босые и в сандалиях, мужские и женские, колени и руки на бедрах, очертания лиц, сидят как в парильне, дышат жарким светом, все прочее тонет в тени. Я забираюсь наверх, мимо людей, сажусь за колонной, колени на уровне глаз, спиной к стене, засовываюсь в какую-то брешь, тень в тени тени. Камень теплый, воздух пыльный и душный, шепот шелестит в голове. Под капюшоном затыкаю уши, чтобы привыкнуть. Теперь я должен сказать, прошептать слово, первое слово. Что я скажу? Что я сплю? Да, скажу так, для начала. И я говорю, шепчу, едва слыша себя: «Я сплю, сон во время прыжка, не тут, там, в нашем мире, где есть летающие машины и электричество, где песок только в пустынях, а люди в городах из стекла и металла, из асфальта и полимеров, где тучи и дождь, где все отравлено, но мы так привыкли, сами так сделали, чтобы жить, я сплю, дух мой прилетел раньше меня, обогнал, попал в кошмар, съел человека...» Тьма по соседству вздрагивает, тело вертится под накидкой, но меня не увидеть, я спрятан; оно поднимается, свет, намазанный на остриях складок, льется с него, вставшего, оно исчезает; приходит другое, подхватываемое моим шепотом: «Я зло, зло, дьявол, губитель, – тело испуганно озирается, – назначен правителем, использован стариком, которому верил, зачем, почему, за что – не знаю, должен, обязан пойти в пустошь, найти драгоценный кристалл, принести, чтобы бежать, чтобы лететь, нет, не птица, без крыльев, что еще, что еще...» Тело вертится под накидкой, штрихи света дрожат на пустом, успокаивается, слышу слова его: «Думаешь, я простая старуха, ветошь, всеми покинутая, э-э, ха-ха, как бы не так, я пою костям, чтобы не просыпались, чтобы мертвецы не вставали, увидишь, увидишь, что будет, когда я брошу свою песнь, подослал крысеныша, испугать думал, съели козу мою, изверги, не буду петь, не буду, чтобы восстала, и ваши восстанут, но сами виноваты, сами виноваты, будьте прокляты, тьфу на вас, еще, еще, крови хотел моей, съесть старуху хотел, как козу, изверг, крысеныш, тьфу на вас, на коленях приползете, молить будете, стенать будете, подарки дарить станете, яства дивные, золото яркое, камни, шелка, да уж поздно, уж все, там, сзади, в блеске камней ваших, в тумане шелков ваших, стоят, дрожат, голые, неуспокоенные – кости предков ваших, подкрадываются, примеряются, кому в какое тело залезть и – цап-царап, ха-ха, думал, не знаю, не ведаю, что за мясо такое, знаю, поверь, поверь, когда кости пращуров залазят в тела потомков своих, когда выживают молодые глупые косточки их, ох и много же его трепыхается, рваное, алое, мокрое, фу, тьфу, уф, видала его, видала да не едала, и кровь видала, густая, красная, льется-не выльется, видала ее, видала, да не пивала, ха-ха...» Я узнаю ее, старая совсем спятила. Шепчу, старюсь донести мысль свою, оправдаться, успокоить, хотя мысли в моей голове путаются, я словно засыпаю: «Вокруг – не люди и не фантомы, кто такие – не знаю, кровь знает, под микроскопом, как галактика, кровяные тельца, красные, белые, ниже и ниже, атомы, ядра, протоны, нейтроны, пустота, ничто, что там, не знаю, нужна кровь, но не кровь, а внутри крови, под нею, как под одеялом, не страшно, знание успокоит, неведение – усыпит, под одеялом...» – «Лжец, лжец, крови хотел, мяса хотел, человека съел, не буду петь, придет, восстанет, тьфу на тебя!» – «Не пой, не пой, пусть восстанет, из меня пусть восстанет, пусть очистит.» – «Ха, чай не девка, чтобы рожать из себя, али девка, тогда легко восстанет, легко очистит, ха-ха.» – «Бежать, где нет песка, не пой, не пой, пусть восстанет.» – «Не буду, не помню, я не пою, тропа уводит, лес принимает, она поет, вон та, голая, не видишь, на камне, волосы русые...» – « У нее хвост, у нее хвост...»

Дева с хвостом, русалка, бестия! Сидит на камне подле воды, улыбается мне, а в лице скорее лукавство, чем девичья невинность. Отжимает рукой русые волосы, длинные, как нить чужой жизни. Все, что не рыбье – белое, как молоко, сосцы темные, от тулова растет мех, пропадая на пупе, вываленном наружу. Пялюсь на женское, чтобы не видеть звериное.

В воде плещутся девы, нагие, бесстыдные. Увидали меня, завизжали, брызгами отгоняют, а я смеюсь, брызги колючие, холодные, а воздух какой, влажный, прозрачный, не надышусь. Ну все, все, ухожу, не беситесь вы. Наплескались, присели, затаились, посмеиваются, лукавые... «Хвосты вырастут!» – бросаю им на прощание и слышу, как за спиной река взрывается смехом и плеском.

Бреду по песчаной тропе, сколько трав, сколько дерев; в листве играются солнечные лучи, колют иголками, поют птицы, тонок, остро, звонко, не ровня шепотам; там впереди кто-то стоит. Юноша в белой короткой тунике, подпоясанный золотым ремешком, в сандалиях, белокур, волосы кучерявые, он оборачивается – Пелопп! Восстал, очистил меня, не спела старая, не простила людей!

– Пелопп, – кричу, подбегая к нему, – Пеллоп, прости, из за меня ты погиб.

– Не сокрушайся, эрус. – ответствует юноша, – Мне суждено было погибнуть в любом случае. Мог прийти проходимец и так же назваться спасителем, и отец испытал бы его. Он давно это придумал. Я видел это в его глазах. Я хотел сам прийти и назваться спасителем. Если бы я был единственным сыном...

– Прости меня... – говорю, заглядывая в его бездонные голубые глаза.

– Ты не виноват. Я погиб из-за этих безумных стариков, из-за их жадной войны, из-за власти, которую они выдумали и не могут поделить. Они выдумали спасителя и сами испугались его. Григориус – вот главное зло.

Оторопь берет меня. Я смотрю на юношу, силясь разобрать в его чертах нечто невидимое.

– У меня было много времени, эрус, тут время идут не так, как в жизни.

– А мы где? – спрашиваю.

– Там, куда ты меня поместил, эрус.

– Нет, – говорю, отступая, – Нет, Пелопп, старуха не спела, ты вышел, восстал, я чист, Пелопп, не клевещи на меня.

– Ты ни в чем не виноват, эрус, я говорил. Все старики. Твой и мой. Вот дьяволы, вот кровопийцы.

– Пелопп, что ты задумал?

– Что я могу, эрус? Я царский сын, но говорю тебе «эрус», я ничто...

– Как освободить тебя? Возможно ли это?

– Один старик говорил что-то, да я забыл, давно это было.

– Старик? Здесь?

Он кивает.

– Старик? Не ты ли проклинал коварство стариков?

Он молча рассматривает свои ногти.

– Как хочешь, эрус. – произносит наконец.

– Отведешь меня к нему? – спрашиваю.

Он задумывается, как-то манерно мычит, прикидывая в голове, потом отвечает:

– Потом, не сейчас. А сейчас – давай окунемся.

Он сбрасывает с себя тунику и забегает в воду, оглушая лес всплесками. Спугнутые птицы поднимаются в небо и наполняют воздух трепетными криками. Девы подплывают к нему, окружают, гладят плечи его и грудь, смеются, он зовет меня, взгляд его дерзок, насмешлив, дева украшает кудрявые волосы белой лилией, он снимает ее, смеется, отбрасывает, она увядает на воде, отгоняемая биением рыбьих хвостов...

Я просыпаюсь в своей темной бреши, кашляю, надышавшись пылью.

Люди шепчут, песок сухих губ пересыпается в моих ушах, свет погас, дыра не видна, скоро тьма станет темнее или звезды ее подсветят, а пока не видна, думаю, надо уйти. Встаю и, шатаясь как пьяный, на онемевших ногах, выбираюсь в проход, обхожу людей, похожих на кули, иподнимаюсь наверх. Улица, вечер, рваная рана заката алеет на небе, за домами, за редкими освещенными окнами, за башней Григориуса – как игла распарывает она вязь облаков, сгрудившихся в низине неба.

Прохлада пробирается под одежду, вздрагиваю, кутаюсь, бреду. Мне ни черта не лучше после этой молитвы, даже хуже; шепот болен, душен, как и все в этом проклятом городе. Внутренности болезненно сводит, меня выворачивает прямо на дорогу, я бегу, спотыкаясь, чтобы не видеть, что из меня вышло.

25.

На столе, длиннее его, наискосок, лежит копье. Старик сам купил у оружейника. Слуги суетятся, собирая мне в дорогу. Дом гремит от топота ног. Старик сидит на стуле, вертит в руках какую-то железяку. Присмотревшись, понимаю, что это железный шлем воина. Увидав меня, говорит, чтобы я примерял его.

– Зачем? – спрашиваю, – Они станут отбиваться?

– Нет, – говорит, – это не от пузырей защита, но от Пустоши. Помнишь, на Нове-7 мы пробовали разные способы остановить излучение зоны, я модифицировал один и добился хорошего результата. Смотри, это кристалл. Я отпилил от него диск и прикрепил сюда, сверху. – бьет пальцем по таблетке во лбу шлема, – А здесь, под подкладкой, смотри, я приладил специальные мембраны, собрал из динамиков своего шлемофона. Они генерируют волны, поют в резонанс с пустошью. Сквозь них она не пройдет, не увидит тебя. Это твой купол.

– Музыку слушать? – говорю, – Это хорошо. Я давно ее не слушал.

– Ты ничего не услышишь. Она услышит – и обойдет тебя стороной. Не снимай его в зоне. Кристалл будет работать как батарея и как полупроводник, замыкая программу на микросхеме. Не повреди ее.

Не понимаю, зачем мне эта железяка. Я же, по его словам, пролежал в пузыре два года и ничего со мной не случилось. Старик говорит, что пузырь есть загадочное порождение пустоши. Тащит меня в свой кабинет, отыскивает в шкафу свиток, читает: «В Восточных землях видят помплимус, полый гриб прозрачного цвета с множеством отростков на брюхе, коими перемещает себя по песку. Высовывается из земли, лежит наподобие пузыря, колышась на ветру. Внутри стужа как зимой, налит густой жижей, а в ней как бы щупальца, и светится, приманивая ночное животное и человека. Когда они подойдут, втягивает внутрь, после находят косточку как бы от персика, а внутри кристалл необыкновенной красоты и ценности, в который замерзает дыхание животного и человека. Посмотрев в него, человек становится стол мрачен, что лишает себя жизни.» Так что, говорит, в пузыре ее воздействия могло и не быть. Там был свет, помню ли я свет? Говорю, что помню.

– Представь, – говорит, – в кристалле батарея, возможно вечная, внутри прохлада, а вокруг – защита от зоны. Мы должны оседлать пузыри. Если не сможешь привести его живым (вот так новости, думаю), принесешь его шкуру, я должен ее изучить.

Я со всем соглашаюсь, сил возражать нет, беру шлем под мышку и направляюсь вверх, полежать в ванной, но старик, говорит, что я должен идти немедленно. У меня буквально нет лишней минуты. Я говорю ему, что смертельно устал, он сам знает, что было сегодня. Я пойду завтра. Может быть. К чему спешка? Убежит пузырь, что ли?

– Пузырь убежит, – говорит он, – это плохо, но мы найдем новый и только лишь дольше пробудим здесь. Не в этом проблема, а в Иксионе.

– В Иксионе?

– Да, он захочет убить тебя. Ты забыл, что ты ему враг?

– Нет, поверьте, Григориус, я помню. Очень хорошо помню.

– Он пришлет за тобой людей, наемных убийц. Даже мои стены не спасут тебя. Укрывающий такого злодея, сам становится злодей...

– Ах вот оно что! – понимаю я, – Хотите, чтобы я был подальше? Хотите избавиться от меня, потому что я стал опасен?

Старик, видно, тоже устал, так проговориться не в его привычке.

– Ты не слушаешь. Я говорю, что не смогу защитить тебя, как делал до этого.

Чувствую, что внутри снова все закипает. Какая наглость! Он защищал меня! Защищал! Заставив... нет, не хочу говорить... А потом я думаю: наемные убийцы, здесь, в этом городе, с их шепотом, откуда они тут?

– Какие убийцы? – спрашиваю старика, – Откуда им взяться в этом месте? Как вообще живет этот город? – недоумеваю я, – Они же вышептывают все, что у них на душе. Я думал, живут, как в раю, как птицы небесные? Или как блаженные, себя не сознающие, как духи или как наркоманы.

– Нет. Обычные люди, только на костылях. Чтобы жить как обычные люди, как воры, убийцы, потаскухи, им надо совершать ритуал, он у них в крови, как в нашей – красный свет на дороге.

– О чем же шепчут убийцы?

– Не знаю. Это не важно. Поспеши.

Интересно, есть у Шимона пошепт убийц? И что он дает? Надо будет спросить, если увижу его.

Старик раскатывает на столе свиток, придавливает края бутылью с маслом, крытым горшком, повертевшись – моим шлемом и рукой. И показывает мне звезды. Вот это – местная полярная звезда, она всегда на севере, стоя лицом к ней, за спиной будет юг, справа – восток, слева – запад. Город – на востоке. Все просто.

Потом суетится, вручает сумку с припасами, бурдюки с вобой, дает копье и шлем, строго наказывая надеть, как только выйду за ворота. Дает мне колбу с каким-то червем. Потряси, говорит. Я трясу ее, червь бьется об стенки, разбухает и светится лимонно-желтым светом. Это, говорит, «биолюминесцентный фонарь». Им можно светить, но только здесь. Зона мгновенно выпивает его свет, червь извивается и становится тоньше. Ему нужно дать время, чтобы он снова выработал свое сало, которое светится, когда разрушается его хрупкая структура. Он будет моим индикатором. Если горит долго, значит я вне зоны.

Смешна мне его суета.

– А не проще ли, – говорю, – вам самому убить меня? Тогда зло будет повержено, дуальность отменена, и никакого раскола не произойдет.

– Может быть, легче, – говорит старик, – но прибережем это на крайний случай.

Я понимаю, что он шутит, но злоба во мне обретает форму низкой мстительности.

– Конечно, – говорю, стараясь сделать ему побольнее, – кто же тогда добудет кристалл. Так?

Старик долго смотрит на меня. Он не обижен, он все понимает, но до мерзкого сочувствия не опускается. Он провожает меня.

Накинув капюшоны, мы пробираемся самыми темными улочками. Он ведет меня не к воротам – логично, что убийцы будут ждать меня там, – ведет к секретной двери, где-то под старой караульной башней. Я ничего не вижу, иду за его темной фигурой.

Старик оставляет меня и идет проверить, не ждут ли нас и в этом месте. Выныривает из руин и машет рукой. Иду, спускаюсь по разбитым камням, чуть не на корточках пробираюсь по низкому тоннелю, стуча по стенам древком и острием длинного копья, и разгибаюсь уже на стеной, окруженный грудой камней. Я помню это место, проходил прошлым утром, ища вход в город, думал, задирая голову вверх, отчего сверзилась эта башня. Но теперь мне нет дела.

На последок старик говорит, что вечно за мной охотится не будут, он все уладит в мое отсутствие, я вернусь в безопасный город, но если так случится, что я пленю пузыря и приведу его живьем, меня встретят как героя, слава покроет мое имя, Иксион будет искать иные пути, не столь явные.

Прощаемся и я ухожу, надеваю тяжеленный шлем и спускаюсь по насыпи навстречу заворачивающемуся вспять горящему водопаду.

26.

Полярная звезда горит по правую руку, иду туда, куда указал старик, на запад от города.

Поднимается ветер, подпихиваю под неудобный шлем ткань, закрыть рот и нос. Глаза спасти нечем. Надо было надеть костюм и забрать шлем у Григориуса. Но хорошая мысль всегда приходит поздно. Бурдюки с водой отдавили плечи, проклятый шлем слишком тяжел и закрывает обзор, а копье нельзя использовать как палку, оно перевешивает и тащит в сторону.

Недолго я иду, старик знал, куда посылал меня.

Впереди вспыхивает огонь. Я останавливаюсь, пытаюсь рассмотреть хоть что-то, но вижу только оранжевое зарево на фоне искрящегося неба. Осторожно приближаюсь. Вижу их.

Их трое. Окружили пузырь и избивают его палками. Кажется, что стоят на обрыве, давят монстра, теснят прочь в бездну.

Подхожу.

Пузырь почти издох. Волочится, упавший набекрень, сдутый, раздувается изнутри, извергает из дыр пар с брызгами влаги и опадает с шипением. Кругом грязь, раскисший в его соках песок, они вязнут в нем, поскальзываются, а главарь перетаптывается на кромке, кричит, подгоняет. Слова его улетают с ветром, не слышу ничего.

Присмотревшись, вижу, что внутри пузырь не пустой, – там человек.

Один замирает. Двое поворачиваются. Воззрились на меня в изумлении.

Высоко поднимаю копье, чтобы поняли, кто перед ними.

Те двое в лохмотьях, третий одет поприличнее, на нем плащ и высокие сапоги, а на голове шапка, похожая на сапог. Держит, чтоб ветер не сдул. Во второй руке – факел, трепещущий на ветру. Нос растет костью от середины лба, торчит клином, в половину лица, глаза до того близко посажены, что он похож на странную птицу.

Стряхивает удивление, выходит вперед. Становится, заслоняя от меня пузырь, дескать, не мое дело.

– Приветствую тебя! – кричит, превозмогая ветер. – Нелегкая ночь для путешествия, верно?

– Так и есть, – говорю, – Вы кто?

– Мы люди Скорбящей Госпожи, ловим вора в ничейных землях. Мы в своем праве.

– Вора? Я не вижу здесь вора. Покажи мне его.

Он отступает и показывает рукой с факелом на издохший пузырь. Пена пузырится на горбу дохлой твари, сливается к земле, человек внутри бьется в судорогах.

– Тот, что внутри? – спрашиваю.

Он улыбается мне. Но тут же лицо его становится непроницаемо.

– Нет, путник, тот, что снаружи.

– Пузырь? – удивляюсь, – Он залез в твой дом?

– Он сбежал.

– Тот, кто сбежал, не вор, а беглец.

– Если прихватил с собой то, что ему не принадлежит, то вор и беглец сразу.

Я смотрю на человека в пузыре. Его, выходит, прихватил.

– Он твой? – спрашиваю.

– Он принадлежит Госпоже.

– Что за госпожа? – спрашиваю.

Он щерится в темноте. Тень от носа прыгает по половине лица, пламя горит в глазах.

– Голоса страждущих и отверженных уже выпущены на волю, вскоре они объединиться в вопле Скорбящей Госпожи.

Сказал и замер, как камень.

Что он несет, думаю.

Потом оглядывается на своих людей. Те понимают его и, потрясая палками, подходят к пузырю. Один достает серп, вонзает в большую складку и разрезает его вдоль, на ноги им упадают потроха, льется пенная жидкость, второй поднимает отрезанный край и дает напарнику пролезть внутрь, он там копается, кряхтит и вытаскивает за ногу человека. Тот наг и худ. Распластанный, лежит в мокром песке, грудь судорожно вздымается и опадает, кожа натянута на острых ребрах, весь в слизи, изо рта валит пар как на морозе. Один приносит покрывало, и они заворачивают его, поднимают и несут, легко, как вязанку хвороста.

Главарь просто поворачивается и уходит.

– Эй! – кричу ему в след, но в ответ только пламя хлопает на ветру

Делаю шаг, второй, хочу догнать.

– Не ходи за ними, эрус.

Оборачиваюсь – Шимон. Стоит во тьме, подобный ей, едва видимый, накидка бьется, как птица, что он натянул. Он мог. Шимон-искусник.

– Почему? – спрашиваю.

– Они не признают чужаков. Нам лучше уйти.

– Я должен кое-что забрать. – говорю, вспомнив про кристалл, и смотрю на пузырь.

Вижу в свете звезд человека, подошедшего к пузырю. Он толкает его ладонями, похлопывает, потом, будто на ощупь, вслед за рукой, пролезает в разрез, выдергивает мясистое щупальце и начинает жевать его. Мерзкое зрелище.

– Кто это? – спрашиваю.

– Это лазарь. – отвечает Шимон, – Воскресший мертвец. Ошибка и чудо. Не обращай внимания. Походит и упадет, песок засыплет его, люди забудут.

– Нужно отогнать его.

– Зачем?

– Я должен кое-что забрать.

– Там его нет. – говорит.

– Чего нет?

– Кристалла. Он еще не созрел и уже никогда не созреет в этом пузыре. Падальщики попируют им, а потом сами станут кормом для птиц. Если хочешь кристалл, иди за мной.

Бросаю взгляд на пузырь. Вокруг него уже трое лазарей. Жрут мертвечину. Вот как они выживают тут. С ними я точно оставаться не хочу. Иду за Шимоном.

27.

Шимон-проводник ведет меня извилистыми низинами, меж высоких дюн, каких я еще ни разу не видел в пустоши. Может быть, сам их делает для маскировки?

Идем в молчании. Ноги вязнут в песке, ветер сбивает шапки с дюн и бросает в нас. Шимон то ли легок, как птица, то ли безгрешен, то ли колдун, но он ступает по песку как по камню, даже железная нога его ни на йоту не проваливается в песок. Я трясу червя в банке, он разбухает, загорается и мгновенно тухнет, истончаясь. Нет, шлем снять нельзя.

Местность неуловимо меняется. Выходим на равнину. Мягкие высокие дюны сменяются приземистыми зазубренными кочками, об которые я спотыкаюсь. Ночь в самой силе, но кажется мне, что песок становится белее, ярче. Я нагибаюсь и хочу взять его горсть, но лишь скребу пальцами по шершавой корке. На руках выступает кровь, облизываю – она соленая. Это все соль, думаю, оглядываясь вокруг. Похоже на дно высохшего моря или озера.

– Шимон, – говорю, – куда мы идем?

– Уже скоро. – отвечает.

– Послушай, – говорю, – расскажи мне про этих людей. Что за Скорбящая Госпожа?

Он молчит какое-то время, смотрю в его напряженную спину, клюющую при ходьбе; потом говорит:

– Шимон не знает до конца. Говорят, она должна родить мир, по которому мы идем. Меня и тебя, эрус, всех тварей, все формы и состояния. Но нет искры, она ее ищет.

– В мире, который должна родить?

– Именно так. Он есть, чтобы быть... Она ускользает от понимания. Но одно точно: если бы слова могли дать ответ, ей не стоили бы существовать.

Надо же, думаю, ускользает от Шимона, от мастера скольжения.

– А пузыри? – спрашиваю, – Они что такое?

– Когда-то это были шатры, в которых слуги переносили по пустыне господ. Те дрыхли в прохладе и жидкости, пережидая тяготы путешествия, погруженные в забытье, счастливые и беспамятные. Шло время, они перестали выходить из шатров, внутри было лучше, чем снаружи. Они убегали от вопросов, закрывали уши, чтобы не слышать мольбы слуг, потом уши отпали, языки уменьшились, они не слышали людей и не могли ответить, их оставили в покое. Слуги ушли, бросив шатры. С тех пор они ползают по пустыне, предоставленные сами себе.

– А я слышал, что они – мятущиеся души мертвецов, не нашедшие покоя после смерти. – говорю, вспомнив россказни старухи, – А лазари – их больные дети, то есть не их, а женщин, которые от детей избавились.

Он смеется.

– Народ невежествен. Не знает, о чем говорит. Боится всего, что видит, и пытается обуздать словами, нагородить из них стену.

– А кристалл? – спрашиваю, – Что он такое?

– О, кристалл! Чудо из чудес, эрус. Когда человек поймет, что бренная оболочка опостылела ему, он ложится в пузырь. Он уменьшается, превращаясь в детеныша, потом в зверя, потом в камень, это занимает долгие годы. В конце на дне находят косточку, внутри – кристалл. Кристалл – это человек, который ушел вспять себя. Из него можно снова вырастить человека, но не для того он ложился в пузырь. Кристалл – это прошлое и будущее, семя и смерть. Точка средоточия. Человек жив, но не живет, он – возможность себя, а значит, он вечен. Большая удача лечь в Помплимус. Преисполненный надежды, уходишь в небытие, это счастье, эрус. Высшее состояние человека...

– Я пролежал два года и, как видишь, не превратился в кристалл.

Он оборачивается и смеряет меня взглядом, говорит:

– Годы, эрус, долгие годы.

– Почему ты не ляжешь? – спрашиваю.

– Поймай мне пузырь, – и я лягу.

– Они такие редкие? Тогда почему эти люди убили его?

– Они казнили его. Чтобы другим неугодно было. Видел как человек вырезал корни и сложил в мешок? Их бросят другим пузырям, запах смерти отрезвит их мятежные помыслы.

– Другим? У них что ферма?

– Так и есть.

– Они выращивают кристаллы?

– Так и есть. Воистину, эрус мудр.

– Продают?

Шимон смеется. Это и есть ответ.

– Тогда что с ними делают?.

– А что делает эрус доктор?

Я молчу. Нельзя говорить Шимону про наш план. Надо соврать.

– Свои опыты. Он же лекарь, ты знаешь.

– Шимон знает... – тянет Шимон.

Едва заметно рассветает. С соляной корки мы всходим на каменное плато, едва поднимающееся над уровнем песков, там и тут торчат каменные плиты с поросшей на них редкой травой. Выглядит так, как будто кто-то положил плитку на полу, а потом прошелся, пока она не успела схватиться. Шимон подводит меня к одной задранной плите, сгибается, ныряет под нее и исчезает в темноте. Я останавливаюсь в нерешительности, слышу его голос откуда-то снизу, пригибаюсь, просовываю копье, пробираюсь на ощупь, в какой-то момент падаю на колени и ползу, передвигая тяжелые бурдюки по земле. Поднявшаяся пыль душит меня. Впереди бьет искра, эхо умножает треск камня о камень, еще раз – и Шимон поджигает факел на стене. Жесткий свет на время ослепляет глаза. Шимон помогает мне подняться.

– Куда ты завел меня? – говорю.

– Старая шахта, – говорит Шимон, – Они про нее не знают. Мои ловушки нетронуты.

Идем по кривому тоннелю, грубо пробитому в скале. Его копали не руками, понимаю я, то, что я сперва принял за узоры, оказывается следами бура, по спирали завивающимися по стенам. Пол округлый, ступенчатый, и Шимон тяжело переступает острые выступы. Факел отдает мне и орудует палкой, как шестом, упираясь в него и перепрыгивая препятствия.

Я трясу колбу с червем – он светится и не гаснет. Снимаю наконец треклятый шлем и прячу в сумку.

Выходим на открытое пространство, пол ровный, твердый, свет факела не достает ни до одной стены. Шимон забирает факел и ведет дальше. Свет падает на что-то гигантское, мимо чего мы идем. Лезет по нему вверх-вниз, рассыпается искрами. Присмотревшись, понимаю, что это огромный бур, лежащий на прицепе со спущенными колесами, накрытый пыльным тентом, поблескивающий покореженными об камень зазубринами на гигантской спирали.

Я догадываюсь, где мы – на заводе Корпорации.

Я отстал, засмотревшись на циклопическую машину, Шимон окрикивает меня, он дошел до железной лестницы и ждет меня. Поднимаемся на два марша, идем по перфорированному железному настилу и подходим к двери. Шимон приникает к железу ухом и долго прислушивается, потом, погасив факел и оставив его у порога, осторожно вращает колесо на двери, тихо открывает ее, пролазит в щель, осматривается и только потом выходит. Выхожу и я; Шимон тихо притворяет дверь. С этой стороны колесо сорвано, она открыта, но со стороны этого не понять.

Вокруг тьма и пыль. Рука его хватает мое запястье, слышу характерное шипение, мол, тихо, и он ведет меня в темноте. Мы сворачиваем, тут уже светлее, различаю впереди призрачную полосу света. Это какая-то кабина, пульт управления с засыпанными песком кнопками и рычагами. Над ним – грязное окно. В грязи – две точки, которые Шимон обновляет и приникает к ним глазами, смотрит, а потом позволяет посмотреть мне. Я вижу огромное помещение, высокое, многоярусное, вместо крыши – редкие балки с остатками стекла и металла. Аквариум, налитый светом. Внизу, в песчаных барханах, как на грядке, рядами лежат пузыри, бурлят, качаются. Штук сорок, не меньше. Человек прохаживается меж ними; вижу еще двоих, в фартуках, обмывают пузырь водой, трут щетками.

– Мы подождем, когда они уйдут, – шепчет Шимон, – потом спустимся. Видишь там, внизу, за стеклянной дверью горит свет? Там они хранят их. Парочка точно будет. Теперь ждем, эрус.

Я киваю.

Сажусь под окно, поднимая пыльное облако. Кладу копье, снимаю сумки, бурдюк, пью воду. Шимон пьет свою. Но воду ли? В такой маленькой баночке много воды не унесешь. Хотя, может быть, он умеет и такое. Он вроде бы умеет многое, вспоминаю я.

– Ты мог бы уменьшиться и проехать туда на своей мыши? – спрашиваю.

– Нет, эрус. Тише...

– Почему?

В ответ – сопение в темноте.

– Здесь не работает твое волшебство?

– Тише!.. Волшебство Шимона работает везде, но есть места, где им лучше не пользоваться. Она заметит меня.

– Знаешь, о чем говоришь? Ты пробовал?

– Шимон не совершенен, эрус...

«Никто не совершенен», хочу сказать, но он энергично хлопает меня по плечу:

– Пора!

Крадемся пригнувшись, выходим на крытую лестницу, тихо сбегаем и выходим на песок. Я смотрю на ближайший пузырь, он налит жидкостью до половины, обвис и расплющился под ее тяжестью, внутри, вздрагивая в пузырьках воздуха, поднимающихся снизу, лежит какой-то мелкий звереныш. У него глаз вместо уха, пасть на плече и небольшой хвостик, как у свиньи. Вот в такое, что ли, выродился человек, думаю?

Шимон тащит меня, бегу по песку, ноги скользят, копье перевешивает. Бессмысленное, тяжелое, неудобное. Надо было его бросить. Бегло смотрю на существ в пузырях. Это не люди. И большие, и мелкие, это какие-то монстры, мутанты. Это кунсткамера, осеняет меня, кунсткамера в динамике, так что ли?

Открыв дверь, забегаем в небольшое помещение. На столах пыльные мониторы, старые, пузатые. И первым же движением я выбиваю одному экран копьем, вся коробка с грохотом валится со стола, вырывая копье из моих неуклюжих рук, падает на каменный пол, ударяя концом древка об люминесцентную лампу на потолке. Грохот поднимается страшный. Песок гасит эхо, далеко звук не улетел, но Шимон, прошипев что-то яростное, грубо отталкивая меня, бросается к столам, все переворачивает, открывает шкафы, кричит: «Быстрее, быстрее!» – открывает холодильник и вытаскивает высокую колбу, исходящую паром. Там, в мутном растворе, на дне, скользит на грани один кристалл. Шимон стремительно выхватывает его, держит в дымящейся руке, колба летит на пол, разбивается, густой пар поднимается к потолку.

Я уже слышу крики людей, зову Шимона, но туман рассеивается, а его нет. Ускользнул!

Я бегу по песку, думаю спрятаться за пузырем, но человек в грязном фартуке вбегает в зал, кричит, увидев меня. Я ныряю в какой-то коридор, бегу, врезаюсь в стены, поворачиваю, взбегаю по лестнице. Оглядываюсь. Ничего не понимаю. Где я, откуда мы пришли? Это какой-то лабиринт. Я запрыгиваю в первую попавшуюся комнату, закрываю дверь и затаиваюсь в темноте.

Червь в сумке сам растрясся, окрашивает стены в скудный лимонный цвет. Колбы, склянки, мониторы, все пыльное. Химическая лаборатория. А вон дверь. Крадусь, выхожу в коридор. Прислушиваюсь – тишина. Иду медленно, под ногами предательски хрустят камни или стекло, спускаюсь по лестнице – закрыто, спускаюсь еще на этаж и выхожу в коридор. Тут пыли нет, им явно ходят. Я думаю так: найти в лабиринте тропу всяко лучше, чем блуждать в неизвестности. Решаю пройти.

Надеваю шлем. Сумка станет легче, а если поймают, может, не убьют с первого удара. Копья-то больше нет, осталось в пузатом мониторе.

Боковое ответвление подкрашено тусклым светом, иду туда, поворачиваю и уже явственно вижу выход в какое-то освещенное помещение.

Осторожно переступаю порог, останавливаюсь под навесом мостиков второго этажа, осматриваюсь. Это такой же многоуровневый «аквариум», как и тот, где сидели пузыри, но он пуст совершенно. Бетонный пол размером с поле занесен песком и усеян пыльной рухлядью. Слева, под крышей, все тонет во тьме, остальное пространство гудит неестественной пустотой под стеклянной крышей, забросанной песком. Воздух здесь затхл. Множество проходов уводит в разные стороны, но я не знаю, куда они выведут меня. Решаю подняться вверх, может быть, там будет выход на крышу, а потом я что-нибудь придумаю. Надо выйти в середину и посмотреть, где лестница.

Едва я двигаюсь, как во тьме что-то шевелится. Я прыгаю обратно, прижимаюсь к стене.

Всматриваюсь в нее, затаив дыхание. Нет, все тихо, мне почудилось, в глазах все плывет, адреналин бушует. Она шевелится, я вижу, но это только кровь шумит в голове. Надо идти, надо...

И тут она встает. Тьма поднимается во тьме. Белые ноги показываются из-под соскользнувшей юбки, одета во тьму, клочьями ее облепившую. Рука, и рука, и рука, и рука ее поднимают – каждая больше меня. Два глаза, прядь черных волос – качается, перекидывается, – и два глаза, и прядь черных волос. Кошмар! Жуть! Четыре глаза, два носа, четыре руки. Она распрямляется, слышу хруст костей – как огонь, пожирающий дерево. Она делает шаг, пригибаясь под балками, переступает ногами на месте, склоняется, и вижу – горящий у ее ног шар. Нет – яйцо, блестящее как изумруд. Как кристалл! Как сотни кристаллов! Она присматривается к нему, принюхивается, фыркает, вскидывает голову, волосы летят как ножи. Идет, пригнувшись, горб цепляет балки, сбивает на стеклах песок, обходит залу, потягивается, и шепчет, я слышу слова, неясные, мутные, тонущие в мокром языке, падающие с него размазанной болтовней. Садится в углу на корточки, обнимает себя четырьмя руками, качается, шепчет.

Подрываюсь. Не знаю, откуда такая решимость. Видя, что она далеко, выбегаю на ее помост, скольжу в слизи, врезаюсь в яйцо, но оно прочно, как камень. Оглядываюсь – не смотрит. Давясь душным воздухом, пробую отодрать хоть один, но не поддается, крепко сбиты. Достаю нож, подковыриваю, нащупываю грань, давлю, веду вдоль, чувствую, что отслаивается. Провожу с трех сторон – падает мне на руку, да не один, а три намертво сросшиеся.

Вопль раздирает пространство. Оборачиваюсь. Стоит, расставив ноги, расставив руки, глаза горят, носы хищно сморщены, тьма кружится на ней, как ураган. Вопит, бросается ко мне, я бегу, прыгаю в коридор, за мной – рука, ногти – как пики; сворачиваю, вторая вырывается из параллельного коридора, бьет передо мной в стену, оставляя в ней вмятину.

Я заперт. Меж двух огромных рук. Пальцы как камни, туго обтянутые сухой кожей, ногти – рваные иглы, ножи, топоры. Она загибает запястья, тянется пальцами, сжимает, хватая воздух передо мной. Ищу щель, но они занимают весь коридор, забились в него, как угри в глотку. В руках нож и кристалл.

– Ворорррроррррооорррр! – глас ее гремит сквозь железо, как звук гигантской трубы.

Я встаю посредине, она меня не достанет, если не сомнет железо. Стою как меж двух несущихся поездов.

– Вороррррорррооррр! – кричит, заходясь в вое. – Аааа! Кто ты, ворроорооррр? Назовись!

Где это видано чтобы воры представлялись?

– Назови имя!

Имя тебе...

– Пелопп! – кричу, не понимая, что делаю.

– Аааа, царевич! Грязный ворроорооррр!

– Я отдам, – кричу, – отдам! Слышишь?

– Отдай, отдай, отдааааааай!

Бесполезный нож летит в сумку, на дне ее вижу осколки разбитой бутыли с вином. Нахожу горлышко, продолговатое, твердое, прочное. Бросаю в левую руку. Бьется, падает с звоном, рука шлепает по полу, обдавая меня ветром, нащупывает горлышко, берет двумя пальцами и уползает вспять. Путь открыт. Бегу что есть сил. В спину доноситься крик:

– Вооорррроорррр! Грязный вооорроррр! Будь проклят, Пелопп, сын Иксиона!

Скрываюсь в глубине лабиринта, крик находит меня, но руки ее не достанут, людей ее тоже не видно. Сажусь на пол, чтобы перевести дух. Грудь сейчас треснет. Шум в ушах одуряет. Кристалл зажат в руке, впечатался в ладонь, нарисовав новые линии, перекроив старые. До того сильно я его сжал. Он горит светом тысячи звезд, но на предметы не светит, свет идет вспять.

А потом я понимаю, что это не в ушах моих шум, это грохот, и я его уже слышал. Грохот кузни в городе. Он идет откуда-то снизу, из-под пола.

Я встаю, иду по коридору, несколько ответвлений уводят из него в разные стороны, и в одном из них грохот громче. Иду туда, нахожу дверь с колесом, кручу его и выхожу на площадку над пропастью. Грохот летит снизу, из бездонной ямы. Делать нечего, закрываю дверь и начинаю спускаться по лестницам, утопающим в темной бездне.

28.

Не знаю как долго спускался, силы покинули меня, я упал на пол, на дырявую решетку, под которой видна такая же, а за ней – тьма. Кажется, эта яма в самом деле бездонна. Я достал все, что у меня было, разложил перед собой, лепешки, сыр, финики, остатки вина, чудом уцелевшие в нижней части бутыли. Ем, заедая страх, пью, запивая ужас. Кристалл лежит на сумке, горит сам в себе, не пропуская во не ни лучика света. Но как-то же я его вижу? Рядом червь в банке, трясу его, жду, когда разгорится, поднимаюсь и подхожу к перилам, бросаю в провал. Он летит долго, бесконечно долго, а потом ушей достигает звук разбитого стекла, и огонек меркнет. Значит, дно есть.

Волочусь вниз, спустя вечность без сил нисхожу на площадку. Все, дальше лестницы нет. Во тьме ищу выход, вижу дверь, толкаю – не поддается. Присмотревшись, понимаю, что на ней должно быть колесо, но его нет, оно грубо сорвано. Стучу, достаю нож и стучу железом об железо, кричу:

– Шимон! Открой дверь! Шимон!

Я не могу ошибиться, его почерк, его.

– Ты один? – слышу глухой голос с той стороны.

– Один. Открой дверь!

Скрежещет металл, дверь приоткрывается, глаз заглядывает в щель, показывается преисполненное подозрительности лицо Шимона, и только убедившись, что я один, пускает меня.

Это пещера, тоннель, пробитый тем же буром, но пол выровнен; глубоко в стену вделана дверь. Шимон закрывает ее, закручивает колесо, выходит из ниши и сбрасывает сверху темную ткань, сливающуюся с камнем. Здесь влажно и жарко.

В молчании иду за ним. Выходим на каменный берег, лодка наполовину вытянута на камни, темная вода блестит в свете лампы, поставленной на носу лодки.

– Ты бросил меня, Шимон. – укоризненно замечаю ему.

Он молчит. Тащит какую-то сумку и закидывает в лодку, к остальным.

– Зачем ты вообще взял меня с собой?

– Эрус хотел кристалл. Шимон всегда готов помочь ближнему.

– Так почему бросил?

– Мертвый Шимон никому не поможет...

– Что ты делаешь? – спрашиваю, – Что это за место? Твое логово под землей?

Шимон усмехается.

– Помочь тебе? – говорю.

Молчит. Ну, нет так нет, думаю, не очень-то и хотелось. Подхожу к сумкам и плетеным ящикам, что он перетаскивает в лодку, заглядываю. Внутри камни. Может быть, в них какие-то минералы, думаю, не спятил же он. Иду по берегу, глядя на блестящую темную воду. Осматриваюсь. Зацепляюсь за что-то глазом и долго не могу понять, что меня смутило, а потом вдруг вижу то, на что смотрю – еще одну накидку на стене, почти сливающуюся с камнем. Отодвигаю ее, там ниша, дверь отворена, я ступаю и вижу внутри, в кромешной тьме, как будто кровать у стены. Она пуста, но отчего-то мурашки прокатываются по спине. Я смутно припоминаю что-то неясное, что-то... Начинает болеть голова.

– Поспи, эрус, ты устал.

Сзади стоит Шимон, в руке лампа. Он показывает ей на кровать, зияющую в пляшущих тенях.

– Я разбужу тебя, когда закончу. Поспи, тебе нужен отдых...

Уходит.

Да, он прав, я обессилел. Тело избито, разум истомлен, нервы измотаны, а воздух тяжел, тепел и затхл, окутывает блаженной дремотой, дурманит. Но отдаться сну – не значит отдаться на волю Шимона? Я сажусь на постель. Твердая, как доска. Это и есть доска, накрытая простыней. Ложусь, зеваю. Думаю, что Шимон за сегодня мог бы много раз причинить мне вред, но ведь не сделал этого. Так чего я боюсь? Я ложусь на бок, зеваю, но сон не идет. Верчусь, сбивая простынь. Я до того устал, что никак не могу заснуть.

Не знаю, сколько лежу без сна, когда вдруг слышу голоса в пещере. Я встаю, подхожу к двери, выглядываю и вижу две темные фигуры, сидящие у костра. Шимон и Шулима. Чему-то смеются, попивая из дымящихся кружек.

Шулима, думаю? Иксионов прихвостень! Предсказатель без прялки. Как он сюда попал, этот хромой и горбатый старик? Может быть, приплыл? Но на берегу одна лодка, та ж самая, уже груженая сумками Шимона.

Я выхожу, таится не имеет смысла. Хотели бы зарезать, пришли бы к спящему. Иду к ним.

– Проснулся! – приветствует меня Шулима, – Будь здрав, эрус. Присядь, раздели с нами скромный ужин.

– Когда мы отправимся? – спрашиваю Шимона.

– Скоро, эрус, скоро. Садись к костру, Шулима дело предлагает. Выпей, напиток взбодрит тебя.

Он протягивает мне дымящуюся кружку. Я сажусь, беру и пью какую-то травную гадость, густую, терпкую, обжигающую глотку. Закашливаюсь.

Они смеются.

– Что с ним такое? – спрашивает Шулима, грызя какой-то сухарь.

– Не любит себя, не верит себе, боится себя. – отвечает Шимон.

– Ай-яй-яй... – скорбно трясет головой Шулима, – И ты не помог ему?

– Я пытался, но он сильнее нас всех.

– Тогда чего он боится?

– Бояться – его природа, как природа птицы – летать.

Шулима понимающе кивает головой.

– Когда пути назад нет, – говорит он, – мудрый человек идет вперед.

Теперь уже Шимон понимающе кивает.

Старец Шулима, кряхтя, поднимается и бредет прочь, опираясь на посох, скрывается в темноте. Вскоре оттуда слышится странный звук. Шаги – не шаги, не могу понять. Потом показывается Шулима, тянущий на веревке корову. Она мычит, сопротивляется, копыта скользят по неровному камню, но Шулима дотягивает ее до костра, обходит, поглаживая бока, посмеивается. Шимон встает и перенимает веревку, держит корову. Шулима заходит мне за спину, улыбается, кивает головой на корову, я смотрю – и страшная боль пронзает мое тело. Гнусный коршун накинулся сзади, вонзил нож в бок. Я кричу, падаю на колени, гляжу в ужасе – длинный нож выходит из моего тела, красный, дымящийся паром. Шулима держит его перед собой, как достояние, как добычу. Он подходит к корове, в страхе рвущейся прочь, выпучившей безумные глаза, – и вонзает нож в брюхо. Дикий рев боли заполняет пещеру, корова падает, бьется, Шимон отпускает ее, Шулима вынимает из раны нож – чист и блистателен. Крова, мыча, убегает во тьму.

– Встань! – грозно произносит старик, – Встань и иди!

Я встаю. Бок онемел, я растираю кровь под рваной одежной – раны нет, ни следа, ни рубца, ничего!

Что за представление устроили эти пройдохи? Ноги дрожат, не могу слова вымолвить. Я будто наг перед ними, унижен, стыд одолевает меня, слезы текут по щекам. Шимон отводит меня к лодке. Кое-как я забираюсь, сажусь на корме. Внутри все дрожит, душа не на месте. Что они сотворили со мной? Что сделали?

Шимон выталкивает лодку, запрыгивает, гребет. Куда он везет меня? Мир затянут туманом – будто не вижу его, а вспоминаю.

Вокруг – вода, без конца и края, переливается нестерпимо яркими бликами. Душный пар поднимается от нее и стелется слоистым туманом. Хочу умыть лицо, опускаю руку в воду, чувствую приятное тепло, но в ту же секунду выдергиваю, поняв, что это не вода – это нефть! На хлипкой, груженой лодке мы плывем по подземном океану нефти! Невольно вцепляюсь руками в борта. Нагибаюсь и смотрюсь в нефть. Мое тусклое отражение, безликое, бледное, волочится под маслянистой пленкой. Шимон привстает, тянется длинной-длинной рукой с длинными-длинными пальцами – и смахивает его прочь. Я благодарен ему. Спасибо, Шимон-избавитель...

29.

Я просыпаюсь от грохота, лодка качается на волнах, хочет меня выкинуть. Шторм! Буря! Но нет, всего лишь циклопическая махина, не первая за сегодня...

Огромные ковши, каждый – больше нашей лодки, зачерпывают нефть и уносят ее вверх. По цепи спускаются пустые, упираются в воду, сопротивляются, плавают, как поплавки, задавливаются вниз, извергая фонтаны, и по цепи поднимаются вверх, полные черной жидкостью.

Оставляем их позади. Шимон подводит лодку к скале, в которой пробиты ступени. Что-то вроде причала. Держит, пока я вылезаю, и уплывает, оставив меня, скрывается в темноте.

Я догадываюсь, где оказался – это завод Григориуса. Долго ищу выход, блуждая по этому муравейнику. Старик показал мне крупицу от своего творения, то, что вижу теперь, поражает. Дантово сплетение тел, лица исчернены копотью, в пару и чаду, таскают бадьи, крутят колеса, топят огромные печи. Проскальзываю мимо всех, куда-то сбегаю и поднимаюсь. Вижу мельком шептальню. Она мала по сравнению с храмом, приземиста и темна. Зайти вышептать четырехрукую бестию? Грязные потные люди сидят в большой тесноте, сопят, кашляют, харкают. В потолке блекло светится дыра, она узка, из нее задувает холодом, течет по наростам и висячей траве и падает на пол. В ногах вязкое месиво, в нем сидят, по нему ходят во тьме. Тут не вышепчешь, думаю, а вырвешь. Да и не надо оно мне, кристаллы у меня, старик проведет расчеты и мы улетим.

Выбираюсь и встречаю кого-то из слуг; старуха бежит и приводит Григориуса. Тот в волнении подбегает, в изумлении взирает на меня.

– Откуда ты? – спрашивает, – Что с тобой приключилось?

Но вижу, что натерпится ему узнать другое. Достаю из сумки кристаллы, отдаю. Зачарованно рассматривает на своей большой ладони. Потом вспоминает про меня.

– Ада, приготовь ванну! – кричит, – Идем, идем.

Ведет меня в свой кабинет, усаживает на стул, сам садится напротив и требует рассказать, что со мной приключилось. Рассказываю ему. Не все, молчу про Шулиму и его фокусы...

– Да, да, Госпожа... – бубнит он, – Я слышал о ней. Давно люди разделились и те, что остались там, выродились во что-то ужасное. Кто бы мог подумать, что она такова!

Я спрашиваю, хватит ли ему этих кристаллов, не придется ли мне возвращаться? Старик ликует: хватит, еще как хватит! У него уже все готово. Он закрепит их на крыше, чтобы солнце питало их беспрерывно, настроит все и уже завтра утром, когда рассветет, сделает все расчеты. Мы улетим завтра, заключает он, а сейчас я должен отдохнуть, ванна готова, когда я выйду приготовят еду, а потом могу спать, мое дело закончено, я большой молодец.

Я залез в воду – и она стала черна. Я обмылся, выскреб себя жесткой тряпкой, пустил чистую воду, лег и проспал в ней часа два, без видений, без памяти – шум воды уносил их прочь. Потом был восхитительный пир. В лучах закатного солнца мы смеялись над историями Захарии, старик раскраснелся от выпитого вина, в предвкушении решительного дня он был восторжен как юноша. Я отправился спать – и был мне сон.

***

Лес дивен, загадочен. Ветер трясет кроны, сеет туманный свет, ветви хлещут глаза, бьют по рукам. В кустах бегают звери, мелькают горящие очи. Проползает огненная ящерица, пробегает волк со стрелой в боку, лупоглазый олень волочит смердящие потроха, рогатый заяц сидит под кустом, две собаки, белая и черная, грызутся насмерть, козлоногий увязывается за мной, подпрыгивает, кривляется.

Выхожу на опушку. Там впереди кто-то стоит. Юноша в черном кожаном панцире поверх белой туники, подпоясанный ремнем с ножнами, в высоких сандалиях, белокур, бородат, коротковолос, он оборачивается – Пелопп!

– Пелопп, – кричу, подбегая к нему, – Пеллоп, прости, я использовал твое имя.

Но это уже не тот Пелопп, что беззаботно плескался с девами, он возмужал, посерьезнел.

– Смотри! – говорит.

Я опускаю ветку и вижу город, обнесенный стеной; вдоль нее прохаживаются люди с мечами и пиками. Вверху, меж каменных зубьев, мелькает пурпур, золото, страх; глаза украдкой выглядывают – и прячутся; пурпур развевается на ветру, топот сандалий несет трусливое тело, и вот глаза смотрят из-за другого зубца, высматривают, не успокоятся, пока не увидят.

– Кто это? – спрашиваю.

– Солдаты отца. – отвечает, – Они ждут нас.

Старик гонит стадо в город, поднимается пыль.

– Пора! – говорит Пелопп.

Мы быстро перебегаем открытую местность и пробираемся в город.

– Дальше я сам.

– Что сам?

– Найду отца. – говорит.

Он уходит, оставляя меня в замешательстве.

30.

Пробуждаюсь посреди ночи. Дом тих, но не спит. Кто-то в нем притаился и шепчет на два голоса. Остывая, хрустят доски, трещат где-то свечи, фыркнет лошадь на дворе старика, но между всем этим засело что-то, что не дает мне покоя.

Выбираюсь из-под скомканного одеяла, крадусь, прислушиваясь возле каждой двери, наконец понимаю, откуда доносятся голоса. Подхожу к двери в кабинет Григориуса, украдкой заглядываю – Иксион, в черной нкидке, стоит возле окна, губы его шевелятся, старик сидит, задумчивый, за столом, старец Шулима, согнутый, притаился в сторонке, прячет свой истинный лик.

– Решайся, Леонид. – говорит Иксион, – Чего медлишь? Ударим по рукам – и кончено! Если он дорог тебе...

– Я услышал... – грубо прерывает старик.

И снова молчат.

– Он не знал... – блеет старец Шулима, – Не сердись на него, эрус. Я научу тебя как все поправить.

– Без тебя знаю!

– Эрус доктор мудр, несомненно, но ткань сего мира, в котором вы чужаки, прихотлива, не один мудрец похоронен в складках ее, не один утонул в обманчивой толщине...

– Ты даешь мне гарантии?

– Мое слово! – отвечает Иксион, вздрогнувший в предвкушении чего-то важного.

– Слово, которое не утонет в складках сего мира? – ехидно спрашивает старик.

– Шулима! – вскрикивает Иксион.

– Я свидетель. – блеет старец, покорно склоняя голову.

– А кто свидетель тебе?

– Он!

Старик смеется.

– Он – который в твоей власти?

– Он – от которого идут волны, как от камня, упавшего в воду. Могу я сделать то, чего он не захотел? Чего не увидел? Если так – то зачем он мне нужен?

– Это разумно, Григориус. – вскрикивает Иксион, – Такова его воля!

– На которую ты покушаешься?

– Такова его воля. – посмеивается Шулима.

Старик на что-то решается, смотрит пристально на Шулиму.

– Ты вернешь его? – спрашивает.

– Не я, – отвечает, – другой.

– Шимон? Он пришел к тебе или вы заодно?

– Он торговец, эрус...

– Не знал, что он торгует людьми.

– Едва ли речь идет о человеке...

– А ты, Иксион, веришь своим людям?

– Не начинай, Леонид.

– Но ты веришь, что у него есть воля, а не волны бреда, подвигающие кости на гранитной плите.

– Если наша жизнь – чих бога, это не повод от нее отказываться. – блеет Шулима.

– Хорошо, но прежде, чем он отдаст его тебе, ты назовешь ему коды.

– Я согласен. – говорит Иксион.

Они пожимают руки.

Прячусь в угол, Иксион и Шулима проходят мимо, гремят, спускаясь по лестнице. Спустя минуту все затихает, старика тоже не слышно. Ушел? Или сидит в задумчивости? Что это было, думаю, о чем они говорили? Иксион согласился отдать коды, но взамен на что? Что продал ему старик? Осторожно заглядываю в дверной проем, старик сидит недвижим за столом.

– Можешь войти. – говорит.

Вздрагиваю, щеки заливает румянец, как у ребенка.

– Меня разбудили голоса... – оправдываюсь, входя в его кабинет.

– Ну-ну, что-нибудь снилось?

– Не помню. – вру я.

– Давно ты ведешь этот подкоп, Андрей?

– О чем вы?

– О твоем сне. Почему ты не сказал мне?

– О каком? – недоумеваю.

– О том, который все длится и длится.

– Я говорил...

– Не о том, в котором мы якобы застряли во время прыжка, а о том, который внутри тебя. Давно ты его видишь?

– Я шептал в храме и провалился в него...

– И что видел?

– Пелоппа... Это было сразу после... ну... А потом видел его еще раз, мы пришли в город.

– Так он здесь, Пелопп?

Ко мне подкрадывается истерика. Как он смеет? После того, что заставил меня сделать! Как смеет!?

– Сядь, успокойся. Расскажи все, что там видел.

Я сажусь на стул. Сокрушенный, униженный. Старик лезет туда, куда ему лезть нельзя, это только мое, все во мне сопротивляется ему, но я рассказываю, успокаивая себя тем, что вроде бы ничего особенного я там не делал. Я всего-то два раза видел Пелоппа, и все. Сильное впечатление вернулось во снах, совесть пытается спасти мозг от вины, ничего нового.

– Его придется отдать. – заключает старик, выслушав меня. Я не понимаю, о чем он, – Твой сон, – поясняет он, – Я обменял его на кое что и на коды от Византиона.

– Как отдать? – недоумеваю я.

– Как отдают вещь. Сон будет не твой, а Иксиона.

– Он хочет вернуть сына?

Григориус вдруг взрывается хохотом.

– Нет, конечно нет, он и не знает про него. Его ждет сюрприз. Пожалуй, в античном стиле! Да, презанятно, если так подумать...

Его веселость наводит на меня жуткое впечатление.

– Как отдать? – спрашиваю снова, – Это же сон. Вы научились вынимать сон из головы человека?

– Нет, Андрей. Но сейчас не об этом. Пойди надень что-нибудь потеплее, собери в дорогу и выходи на улицу. Я запрягу лошадь.

– Мы куда-то едем?

– Да. Нужно забрать кое-что.

– Посреди ночи?

– Чем быстрее, тем лучше. Собирайся.

31.

Пески поднимаются из темноты, небо светлеет, близится восход, он уже алеет, закрученный в водовороте на горизонте. Тряска укачивает, но Григориус не дает мне заснуть. На мои вопросы больше не отвечает, сосредоточенно правит лошадью. И на нем, и на мне дурацкие шлемы с камнем во лбу. Хорошо, что некому нас увидеть в таком виде.

На горизонте показываются причудливые горы, зализанные и скругленные сверху, но острые, утыканные каменными иглами у основания; старик правит к ним. Через несколько минут останавливает телегу возле пещеры. Накрытая зазубренным камнем, она почти не заметна. Мы спешиваемся и проходим внутрь.

Когда глаза привыкают к темноте, я немного пугаюсь. Все здесь знакомо мне. Уж не та же это самая пещера, где я был недавно? Не логово ли Шимона, где они учудили со мной невесть что? Вода плещется о каменный берег, но это именно вода, она темна, но прозрачна. Лодка лежит на боку, вытащенная на камни. А вон следы костра. Все такое же, но это немыслимо, ведь та была глубоко пол землей, я спускался в нее полдня, океан нефти плескался о ее камень, может разве нефть стать водой?

Вспархивает накидка, из стены выходит Шимон. Там комната, вспоминаю я, там я пытался заснуть, ворочался и страдал от неостановимых мыслей. Безотчетный страх одолевает меня. Что там такое? Ведь оно там, то, за чем мы приехали.

Увидев нас, Шимон скрывается обратно, изнутри вспыхивает свет.

Григориус поворачивается ко мне:

– Что бы ты там не увидел, не паникуй. Понял?

Я киваю.

К двери приближаюсь как на казнь, прохожу во след старику, шимонова рука со свечей плавает в темноте, она ведет взгляд, гляжу – там, на кровати, кто-то лежит. Человек. Он отвернут к стене, но я уже все понимаю.

Я б убежал, и бежал бы, бежал бы, бежал бы пока мир не кончится пропастью, если б ноги не вросли в землю.

Старик трогает его – и он вертится, вертится, отталкиваясь руками, перебирая ногами, вертится, сбивая простыню в складки, дышит, стонет, веки дрожат, глаза движутся, вращаются, я вижу его альфа-ритм, в зубцах и провалах читаю свою жизнь.

– Нет! – вскрикиваю, – Не трогайте, не трогайте, вы разбудите его!

Старик грубо хватает меня за руку.

– Мы – не его сон, это он – твой сон. Его вынули из тебя. Вот он вынул! – кивает на стоящего в стороне Шимона, – Ну, возьми себя в руки!

О, какая злая двусмысленность. Старик даже не подумал, что такое сказал.

Он накидывает на него простыню, заворачивает с лицом, а сверху – какую-то шимонову тряпку, черную, пыльную, подпихивает и заворачивает, заворачивает, как покойника.

– Возьми за ноги. – говорит, – Живее, Андрей, живее!

Я беру сверток, твердые теплые кости, он свешивается, тяжелый, неудобный, перехватываюсь за икры. Старик почти несет его на себе, я лишь держу ноги, чтоб не тащились по камню. выносим и грузим в телегу, так просто, на доски. Шимон стоит под зазубренным камнем, провожает нас.

Все как во сне... Как же это не сон, думаю, если все как во сне?

– Да очнись ты, очнись! – докрикивается меня старик, – Залезай!

Заталкивает меня на козлы, сам залезает, стегает лошадь, все дрожит, гремит. Я оборачиваюсь и гляжу на вздрагивающий в кузове сверток, неестественно длинный, прямой, перекатывающийся с бока на бок.

– Я все поправлю! – кричит старик сквозь грохот и ряску, – Слышишь меня? Отправлю его обратно, туда, откуда он тут появился – в сон. Это Шимон вынес его. Ты просто увидел себя во сне, а Шимон выкрал второго.

– Шимон – скользкий тип... – бормочу в задумчивости.

– Точно. Все будет хорошо, Андрей. Они свою часть выполнили, теперь дело за нами.

– Отдать сон?

– Отдать!

– С ним вместе? – киваю на сверток.

– Он фантом, видение. Его нет. Все равно что отдать свою фотографию.

Смотрю на сверток, трясущийся в кузове как бревно. Он тяжел, продолжителен, свет отражается от него. Он есть, как есть я, как есть этот мир. А старик хочет убить его. Я сам хочу убить его... Но, нет, нет, я хочу, чтобы его не было, никогда не было, ни сейчас, ни в прошлом, ни в будущем. Меня разрывают противоречивые чувства. Что если бы на его месте лежал я? Спящий, беспомощный... Непреодолимо тянет разорвать ткань и увидеть лицо. Так же тянет бежать от него, как от чумы.

Что-то привлекает мое внимание. На горизонте поднимается пыль.

– Что это? – спрашиваю Григориуса. – Буря?

Он смотрит назад, выплевывает проклятие, кричит «Но!», стегает лошадь.

Телега летит по песку, подпрыгивает, я едва могу удержаться. Оглядываюсь: в пыли обозначились черные силуэты. Это всадники, их трое или четверо. Скачут за нами, приближаются.

Когда становится ясно, что они нас догонят, старик кричит, чтобы я лез в кузов, там, под лавкой, копье.

Я лезу, боязливо переступая сверток, нахожу копье, стою на коленях, держась за борт и отчетливо вижу преследующих нас всадников. Они черны, и люди, и кони; лица замотаны тканью, одна узкая полоска для глаз; в руках блестящие сабли, вознесены в беге для устрашения; издают какие-то звуки, улюлюкают, свистят. Один пришпоривает коня, заходит по дуге, мимо меня к старику, наотмашь взмахиваю копьем, он пригибается, осаживает коня, отстает. Двое разъезжаются, обгоняя нас по сторонам, третий скачет сзади, близко, но не так, чтобы я его достал. Один идет на сближение, машет саблей, хочет зарубить лошадь, старик правит на него, отталкивает, другой кидается на меня, отбиваюсь, отмахиваюсь, третий запрыгивает на козлы, старик выталкивает его, я хочу ударить его древком, чтоб полетел, но сабля бьет копье, боль пронзает руки, роняю, слетает с телеги, вибрирует в воздухе, как струна. Второй запрыгивает на старика, с ним вместе летит с козел. Лошадь несет, обезумев, сверток дрожит у моих ног, яркий блеск стали – черная птица кидается на меня, улетаю с ней в пыль...

***

Они останавливают телегу. Быстро трещат на своей тарабарщине, переносят его и кидают на круп лошади. Всадник подтягивает его, вопит, кричит на других, те отлавливают своих коней, запрыгивают, скачут. Другие преследуют их, узкоглазые, хитрые, в меховых шапках. Выслеживают, держась позади, изводят, пугают, потом нападают. Один падает с лошади, двое, отбившись, спасаются, скачут во весь опор. Схватываются с волками, с шакалами, огнем отгоняют рыкающую кошку. И один убивает второго, вонзает нож в грудь, пока тот спит, чтобы тот сам не убил его, в глазах его он видел это желание, нет, он не ошибся. Он пьет лошадиную кровь, разбивает зубы об камень, думая, что ест хлеб, пески помрачают его разум, он умирает от жажды, захлебываясь своей кровью. Пески утаскивают его тело. Лошадь со спящим блуждает в пустыне. Вечность проходит, прежде чем караван подбирает их. Верблюды нагружены, и добрый человек укладывает его на своего ишака.

Я вижу как его завозят на спине ишака, завернутого в черную ткань, спящего. Рука его свисает и волочится по шершавой земле. Приносят его к старику: на, старик, выходишь его. Старик наливает ему молока в блюдце, тыкает носом, глядит по голове, как собаку, смеется...

32.

Старик успокаивает меня, отпаивает горячим вином. Он весь изранен, ладони перебинтованы – лезвие рассекло их.

– Мы дома, – пытается он втолковать мне, – Мы в безопасности!

А я, захлебываясь, пытаюсь рассказать ему, что все это уже было, во сне было, а теперь повторилось, произошло наяву.

– Это только сон. – успокаивает старик.

Но я уверен в своей правоте, как заведенный пересказываю снова и снова.

– Ты не знаешь, что это было наяву. – возражает он, – Напротив, они сделали нашу работу – увезли его в сон. Все так и должно быть.

– Он здесь, – кричу, – он вошел в город, Шулима отпаивает его молоком.

– Он пробудился?

– Да!

Старик становится мрачен.

– Что это значит? – спрашиваю дрожащим голосом.

Он смотрит на меня. В глазах грусть, усталость. Никогда не видел у него такого взгляда. Долго думает, потом говорит:

– Что нам надо возвращаться домой. Ты пойдешь к Иксиону и заберешь коды.

– И отдам сон?

Старик задумывается.

– Там как пойдет, но сначала заберешь коды. Вымани у него весь костюм, на что он ему...

Он пересаживается за стол, торчащими из бинтов пальцами берет перо, окунает в чернильницу и с трудом что-то выводит на бумаге. Сворачивает лист вчетверо, загибая уголки так хитро, что письмо становится своим конвертом, капает воском и запечатывает. Вручает мне:

– Отдашь ему. Скажешь, чтобы прочел при тебе и дал ответ тут же.

На меня больше не смотрит. Затихает, глядя на свои израненные руки. Старик сильно сдал, думаю, в самом деле, нельзя медлить, пойду к Иксиону как можно скорее.

Тело саднит, ни одного целого места на мне не осталось; хромаю на одну ногу, а тут еще эта брусчатка, кривая и слизкая.

Закатный город контрастен, красен и черен, как огонь во тьме. По ярко-красным стенам скользят черные тени, исчезают, заворачивая в тени от стен. Пустеющие улицы беспокойны; тени и силуэты мелькают, пугая своей безучастностью, иномирностью. Что-то вращается вокруг меня, дьявольская карусель, ни остановить, ни спрыгнуть...

Дворец Иксиона стоит выхвачен из темноты редкими факелами на фасаде, в их свете шевелятся узоры, будто оплетен змеями.

Захожу – гулкая пустота, покинутость. Привратника нет, солдат нет. Я кричу, эхо возвращает слова: «Эй, кто-нибудь...» Поднимаюсь по ступеням, волоча ногу. Всхожу на этаж. Темные коридоры, полукруглые низкие арки. Беленые стены пузырятся во тьме. Забредаю на кухню: от огромной белой печи волнами валит сухой жар, потолок закопчен, на столах следы недавней готовки, валяются обрезки, ошметки, битые черепки, наляпано и разлито, доски, искромсанные ножами, в буро-красных пятнах, тошнота подкатывает к горлу. Ухожу. Где же все, думаю, восходя выше. Там бегает человек, слуга, растерянный и перепуганный; увидав меня, вскрикнул и в ужасе убежал, унеся с собой единственную свечу. Эхо вернулось, а он нет. Захожу в зал, где дуют все ветры, с троном в коврах – он пуст и безлюден; с белого свода стекает вода, ковры хлюпают под ногами. Коридоры пусты; разбитая ваза, брошенные одежды, истоптанные ногами. Толкаю дверь в золотой обрешетке – открываются покои Иксиона: помост в три ступени, кровать под балдахином с золочеными кисточками, подушки с золотым галуном, шитые одеяла, тумбы, шкафы, разбросанные одежды, черные окна. Обшариваю все, заглядываю в каждую щель – костюма здесь нет. Поднимаюсь наверх.

Вот где все. Воины стоят по углам, ходят по кругу; слуги выстроились в белую цепь полукругом; они готовятся пировать, сидя за длинным столом под навесом. Иксион во главе; Янош – за ним, с ладонью на ножнах; сын Авлос подносит угощение главному гостю. За столом: старец Шулима, Шимон-вор-из-сна, убитый Пелопп, сидит неузнанный, в капюшоне, надвинутом на глаза, и шепчет ему на ухо. Он, к которому прикованы взгляды, смотрит на блюдо, выставленное ему Авлосом, резко отодвигает его и бросает на Иксиона яростный взгляд. Иксион вскакивает, выхватывает меч Яноша, бросается коршуном, пронзает вскочившего, тот валится, схватясь за кровавое лезвие, крик боли вырывается из его груди – крик триумфа для Иксиона. Обезумев, растолкав всех, подбегает к стене, залазит наверх и кричит, подняв руку в его крови:

– Глядите люди, никакой он не бог! Самозванец, мошенник! Я ваш бог, единственный и бесконечный!

Он встает, вытаскивает из ребер окровавленный меч, проводит рукой – раны нет. Иксион визжит в ужасе, приседает на уступе, сжимается, плачет, молит. Он подходит и сбрасывает его вниз; белая ткань, трепеща, рвется вверх, в небо – замирает в земле, багровея, мокрея, прилипая к поломанным членам царя.

Слуги в ужасе разбегаются, они разнесут весть. Янош глядит на него, потеряв дар речи; солдаты скалятся, боясь подойти, тычут в него пиками: не подходи, нечисть! Уходят, сбегают вниз, слышу крики: подобрать Иксиона и снести с шептальню, залечить раны, если возможно. Прячусь от них в нише на лестнице; потом выхожу, прячась за деревьями в кадках, подкрадываюсь поближе.

Он встает на зубец – новый царь. Осматривает владения, свой город, лежащий у его ног. Я мог быть на его месте. Если бы тогда Григориус предупредил меня. Если бы я лег в мешок и дал увезти себя в пустыню. Сколько возможностей потеряно! И теперь он захватил все. Сожмет кулак – мы лопнем...

С башни видно как поднимается пыль на горизонте. Это люди госпожи, твари, вынутые из пузырей раньше срока, циклопический бур, который тянут двадцать лошадей, и сама она, безголовая, укрытая пылью, царапает горбом небосвод. Огненный шар тащится за ней на цепи, не сядет, пока она не отпустит.

Они приближаются, несутся на стены так быстро, что, кажется, снесут город как щепку. Земля начинает дрожать, башня качается, трещит, сыпется. Гул заполнил пространство. Что-то толкает меня, я едва стою на ногах. Гул превращается в рев, свет меркнет. Люди внизу суетятся, открывают ворота, и я вижу, как среди коров, в смятении забредающих в город, затаскивают огромные поломанные туши, привязанные к лошадям; в свете костров остаются длинные следы на песке.

Он смеется. Он торжествует. Спрыгивает, заворачивается в накидку и нисходит вниз по ступеням. Его свита за ним.

Я смотрю открыто на безумие, рождающееся внизу. Коровы заполоняют все улицы, словно пестрая тряпка упала на город. Люди перебираются через них, проползают между ногами, залазят и ходят по спинам, сваливаются, барахтаются, тонут, задавленные меж них. Они разбирают коров, уводят по дворам. Кузнец сидит утомленный: гром кузни стих, вместо него – невыносимая пустота, медленно наливающаяся чернотой ночи и людских помыслов. Они готовятся убивать.

Я сбегаю вниз, с трудом протискиваюсь вдоль стен. Из дворов текут первые красные струи, копыта замешивают их с песком, оскальзываюсь, боюсь упасть под них и уже не выбраться. Они беспокойно переступают ногами, мычат, от рева и жужжания насекомых лопается голова.

Выбираюсь на полупустую улицу, бегу, хромая, оббегая коров. Ищу силуэт башни Григориуса, но тут вижу бегущего на меня старика.

Растрепанный, испуганный, он не видит меня в упор.

– Григориус!

Он хватает меня. Тащит за собой, яростно шепчет:

– Она здесь, Андрей, она здесь! Все это время она была здесь! Они обманули нас!

– Кто «она»? – спрашиваю.

– Земля! Земля!

Я пытаюсь до него докричаться, говорю, что надо улетать как можно скорее, даже без кодов, иначе мы погибнем здесь.

– Это город лазаря, – кричу я, – город бойни. Здесь умрет все!

Но старик одержим, он не слышит меня, безумные глаза устремлены в никуда.

– Здесь, это где-то здесь... – повторяет он себе под нос, заворачивая за угол.

Я высвобождаю руку, он забывает про меня, бежит дальше, будто черт за ним гонится.

– Григориус! – кричу в спину.

Не оборачивается. Потерянно вертится, будто ищет что-то, бросается за угол и исчезает, нырнув во двор за высоким забором. Оттуда доносится грохот, лают собаки, но когда я забегаю следом, вижу двух сцепившихся стариков. Григориус вцепился Шулиме в черные сальные патлы, вертит его и лупит наотмашь ладонью, согбенный Шулима прыгает на широко расставленных ногах и отбивается палкой, не доставая спины Григориуса.

– Злодей! Иуда! – кричит Григориус, бросая его на землю. – Посмотри, что у него в сарае! – кричит мне, набрасываясь на скулящего горбуна.

Я захожу в темный сарай, со света глаза слепнут, и только слабое свечение виднеется на полу. Оно дрожит, и мне кажется, что я стою на воде, инстинктивно отступаю, но под ногами сухой стоптанный земляной пол. Глаза привыкают, и я вижу множество самых разных емкостей и сосудов: тазов, тарелок, кастрюль и горшков, чашек, большое корыто, выдолбленное в древесном стволе, ведра и мелкие черепки, налитые водой, и в каждом что-то светится, мерцая из глубины. Подхожу к глиняному горшку, заглядываю внутрь и вижу, дрожащую на дне, подернутую рябью – планету. Я узнаю ее – это Сатурн. Наш Сатурн! Кольца, похожие на пыль, медленно крутятся вокруг него, перекатывая шар по дну, как детскую игрушку. В соседнем тазу плещется Марс, красный, насупленный. Но ярче всего горит гладь приземистого корыта, заглянув в него, я слепну, отшатываюсь, опаленный беспощадным светилом. Едва не падаю, взмахиваю руками, чтобы удержать равновесие, и боковым зрением вижу странное, невозможное. Я заглядываю к тарелку, упокоившую Венеру, взмахиваю рукой над соседним горшком – и вижу в отражении ее, руку мою, пронесшуюся во тьме космической где-то там, за Венерой, сдувшую с нее раскаленную пыль!

Я там! Я внутри! Но где же Земля, где наш дом? Я смогу спрыгнуть на нее, если найду!

Григориус с ревом врывается внутрь, отталкивает меня и набрасывается на сосуды. Палкой, ногами крушит и бьет, прыгает, раскалывая все, что попадается на пути.

– Безумный старик! – кричу в ужасе, хватаю его за руку, хочу оттащить, пока он не перебил все планеты, но он играючи отталкивает меня.

– Что ты делаешь? Ты уничтожаешь наш мир!

– Я освобождаю его! – кричит в ответ, – Выйди, взгляни в небо.

Я выхожу на двор. Побитый Шулима скулит, забившись в угол у забора. Из темноты сарая, прокладывая русло в сухой земле, вытекает вода, светящаяся жалким остаточным светом. Искаженные, растянутые, плоские, в ней струятся планеты и звезды. Я переступаю ручей – так боятся дотронутся до покойника. Шулима, увидев воду, бьется в истерике, проклятия, пожираемые сухим кашлем, сыплются из его уст, как камни и пыль из пустого мешка.

И тьма ложится на землю.

Я поднимаю голову – нечто огромное проносится в небе.

Григориус, мокрый, апоплексически красный, задыхающиеся, выбирается из сарая, указывает в небо дрожащей рукой:

– Смотри!

И я смотрю.

Огромные, нет слов описать их громадность, освобожденные, встают они на свои орбиты, из Хаоса родится Порядок – старик плачет, падает на колени, стенает в песке.

Меркурий, подобный мячу, Венера, обхватить которую я мог бы руками, Марс, ослепительно красный, набухший, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун – один больше другого. Все не правильно, все неестественно!

– Они... они... не такие, – лепечу я, – не такие, какими должны быть. Григориус! Сатурн меньше Юпитера, Уран меньше Сатурна. Взгляните, они не такие!

Он не слушает меня. Он весь – стон и рыдание.

– А где же Земля? – спрашиваю.

– Мы на Земле, Андрей. – произносит старик сквозь слезы, – Мы дома, нам не нужно бежать...

Нечто, что есть все, выжигает наши глаза. Как бы сильно я не сжимал веки, как бы не закрывал их руками, в какую бы толщу камня не замуровал свою голову, оно не исчезает, пока само время не решит так.

– Оно крутится вокруг нас... – молвлю я в изумлении, едва Солнце скрывается за горизонтом.

– Воистину, так и должно быть... – говорит Григориус, вставая с колен и утирая слезы руками. – Вспомни слова древних. Они не были безмозглыми глупцами, какими мы их представляем себе, они описывали мир, каким он был при них. Это нам он достался жалким и никчемным. Землю сбросили с ее законного места. Полюбуйся, во что они ее превратили. Бесплодная каменная пустыня. Я вернул ее в центр. Дай время – и реки польются, и деревья прорастут из песка, и звери родятся, и человек вспомнит себя. Скоро, скоро вернется все, что они украли у нас... О, какое коварство – запереть меня на Земле, чтобы я сам хотел сбежал с нее. Какое злодейство! Ракету нужно разрушить, она не нужна нам...

Я понимаю, что старик спятил. Пустошь свела его с ума.

– Да, – говорю, – я займусь, я разрушу...

Он не слушает меня.

– Взгляни, – бормочет он, прикованный к зрелищу огромных планет, – взгляни на истинную мощь Земли. Наша атмосфера подобна увеличительному стеклу, наведенному на космос, который нам должно познать. Чем дальше – тем больше, тем ближе. Так было издревле, и так стало теперь...

Медленно отхожу, чтобы не перепугать его, не навести на иные мысли. Не знаю, где пребывает его разум, но мне нужно спешить, пока он не вернулся и не сотворил еще большего безумия.

Бегу, пробираюсь мимо проклятых коров, быстрее, быстрее – к башне, к ракете. Я понимаю, что не смогу запустить ее, находясь в ней, но есть нечто, что я могу сделать, пока Пустошь не добралась до меня. Решение приходит само собой, загнанный в угол, я могу только одно –спасти память. Тело выживет здесь, а если умрет, его восстановят. Главное спасти память. Я запишу ее. Память мою. Положу в спутник. А его в капсулу. А она в башне, которая часы и компьютер, и ракета, а она в доме, который завод и топливный бак, который океан нефти. мощности хватит. Да, да, все получится, главное успеть, пока Пустошь не сожрала мою память.

33.

Башня стоит на горе. Гора высока. Дыхание перехватывает, когда смотрю вверх. Голова кружится. Восходит солнце – наше Солнце, – заливая мир слепотой; падаю, будто молюсь. Уходит.

Тропа сглаживается под моими шагами, гора опускается, на островерхой башне бешено крутятся стрелки.

На дворе слуги режут коров; я не хочу смотреть в их сторону, прохожу, оскальзываясь, падаю, пачкаюсь, но и вниз не взгляну.

Дом пуст; туши пока не тащат сюда. Старик Захарий сидит за прялкой, плетет нить, блаженно прикрыв глаза; из его подрагивающих пальцев она выходит ровная, пышная, никаких узлов и петель, никаких расчетов, чистая нить. Он стащил всю пряжу, сидит в ней, как птица в гнезде. Радуется.

Не трогаю его, иду в кабинет старика, запаливаю свечи, набрасываю на стол всю бумагу, что нахожу, сажусь, перо окунаю в чернила – клякса падает на бумагу. Лен впитывает ее с жадностью иссохшей земли. Да, таково было начало. Нечто соединилось с чем-то другим – и сал человек, и было у меня детство, и было оно дивное. Но я не помню его. Отец, мать – вечные дети. Они сидят посреди снимков, оживают на записях; я переписываю их, копирую с дотошностью сканера: одежда, прически, все вроде бы верно, но что-то не то... Я вспоминаю картины, пейзажи, рисую в них тропы, пытаюсь идти, описывая все, что видят глаза, но в итоге беспомощно ползаю по поверхности. Что-то выжало меня на поверхность моей памяти – Пустошь, проклятая аномалия, вот как она отнимает ее, изгоняет меня из меня, как демона из одержимого. Надо спешить, успеть ухватывать крохи себя. Крохи, песчинки... Да, да, вот песок, похожий на пух; он налит в засохшую лужу, длинную, в форме раны. Это не тот песок, что лежит здесь, это песок детства, он белый, пыльный, мелкодисперсный, по нем ходят босыми ногами, они утопают по щиколотки. Обрамлен жесткой коркой земли, засохшей в форме протектора. Грузовики разодрали ее в сезон дождей. Это саванна, куда меня отослали учится. Царство зелени и воды, животных и льдов на горах. Пробую передать ощущение, то единственное, что вдыхает жизнь в мертвые глыбы событий, – но я бессилен поймать его, оно неуловимо, невидимо. Я судорожно выписываю знаки, но ощущение такое, что обвожу по контурам осколки былого, контуры и остаются, не осколки даже. А потом – запятая. Зачем запятая, думаю? Там не было запятой. За окном что-то пылает, огненный вихрь возносится над крышами, люди кричат, коровы ревут, в комнату врывается жаркий воздух. Обнимаю бумагу, не дам разлететься листам, не отдам Пустоши. Ветер гасит свечи, но теперь мне светят пожары. Я пишу, с болью царапаю запятые, точки, тире, абзацы, пробелы – все эти консерванты моей памяти, они убивают что-то живое, но без них я не соберу из слов свою память. Все летит в одну кучу: учеба в африканской схоле, полет к Юпитеру, стажировка на Европе, книги, статьи, тени людей – ставлю точки на времени, размечая путь, проделанный моей памятью; вернувшись, я наполню их ощущением – или нет, но большего я сделать не в силах.

Все; что-то утеряно, что-то украдено, но что есть, то есть. Собираю листы и бегу наверх, по лестницам, мимо взбесившегося часового механизма, забегаю на площадку, лезу вверх через открытый люк в потолке. Капсула Григориуса. Он смастерил кресла, набитых, верно, соломой, приладил ремни; два скафандра лежат на полу. И еще что-то. Шар с антеннами. Спутник! Раскручиваю его, вкладываю листы в полусферу, отрываю от костюма передатчик Григориуса и бросаю туда же, может быть, в космосе заработает; закручиваю. Пусть лежат тут. Взорвется капсула, выживет спутник.

Вылезаю, завинчиваю люк. Открываю окно в циферблате – город расстилается передо мной, восходя вверх, расширяясь, почти нависая сам над собой – такова теперь перспектива, безумный старик создал ее. Я жду, когда он появится – черный вращающийся диск типа гаммадион. Вот он, гигантский, можно рукой достать, пролетает перед планетами. Теперь я считаю, жду, когда пронесется еще раз. ...177, 178 – вот он! Сбегаю вниз, под башню, там затоплено, ноги вязнут в разбавленной нефти. Кровь налилась в океан, вывела его из берегов. Нахожу фитили, торчащие из потолка. Это и есть пульт управления Григориуса? Так он намеревался запустить ракету?.. 77,78... Кресало и кремень лежат тут же, чиркаю... 121, 122... Поджигаю свечу, быстро подношу к фитилям, они искрятся, горят... 144,145...

Выбегаю из дома, кричу людям, чтобы бросали коров, здесь сейчас все взорвется, но у ножей нет ушей. Бегу вверх, всегда вверх, сверху – и вверх, такова теперь перспектива. Оглядываюсь – башня трясется, осыпается камень, обнажая железо, все заволакивает черный-черный дым, в нем ярится пламя, жар сбивает меня с ног. Упав, я гляжу небо и вижу как в нем вырастает ракета. Нижняя часть отваливается, падает вниз с грохотом рушится на пылающие руины, что остались от дома Григориуса; капсула продолжает подъем. Я понимаю, что все получилось. Я спас память.

Город обезумел. Огромные люди режут огромных коров; водопады льются из рассеченных шкур. Сбрасывают останки в дыры шептален, ставших печами.

– Что вы делаете! – кричу им, – Вы должны шептать, чтобы этот ужас прошел!

Но им нет до меня дела, они не помнят себя.

Я знаю как все прекратить, знаю как спасти город, но я не скажу им. Презрение наполняет мою душу. Я уйду в Пустошь, лягу в пузырь. Я стану кристалл, возможность себя, а вы подыхайте в своем самозабвенном наслаждении. Проклятые! Вы проклятые – не я. У меня есть надежда.

Великаны мельчают, когда прохожу мимо них, переступаю туши, мелким люди заняты своим делом.

Один привязался ко мне, схватил за руку и тащит куда-то.

– Он хочет тебя видеть. – говорит.

Подводит к их пиршеству. Стол ломится от мяса, в центре – коровья голова; из глазниц вытекают печеные яблоки, похожие на гной. Он усаживает меня против него. Тут все: Он-сам, Шулима-скулящий, Шимон-поливатель-мяса-лимоном, Григориус-геоцентрик – уплетает за обе щеки, Захарий-скорбящий-по-прялке, Иксион-разбитый, Янош-сломленный, Пелопп-воскресший, Озрик-воскресший-второй, Авлос-кормящий-отца, голова Госпожи, рассеченная надвое. Все пируют, каждый по-своему. Он глядит на меня. Хочу плюнуть ему в рожу; хочу затянуть за ногу под стол и поменяться местами – пусть доказывает потом, кто есть я; хочу убежать; хочу чтоб прекратился наконец этот бред. Ем мясо – и он ест. Ярость душит меня. Люди поверили, что вот явился тот, кто спасет их. Он наплел им с три короба: был, дескать, тот, кто потребовал у него мяса, заставил убить брата, но я-то помню, что ты сам его убил! Сам, впав в ярость, в мстительность! Ты убийца, жалкий трус, хочешь убедить всех и себя, что не виновен, что вина на другом. А они верят, им все равно. Жалкие люди! Черви! Почему не я их спаситель? Они ждали его, и вот я пришел. Где были их глаза, когда я входил в город? Чем я плох, почему этот хорош? Жир стекает по бороде. Мясо до того вкусно, что я боюсь съесть свои пальцы. Не могу разглядеть лица его как ни вглядываюсь. Уж точно ли он тот, за кого я его принимаю?

Янош-сломленный вдруг преображается, вскакивает, выхватывает меч из ножен и разрубает корову, кромсает на глазах удивленных сотрапезников. Потом говорит что хотел убедится, что враги не пробрались в город, спрятавшись в коровах. Такое уже бывало в истории. Садится на свое место, затихает, снова она Янош-сломленный, пирует сдержанно, горестно. Иксион ест с вилки, волокна мяса тянутся у него изо рта. Я пробую докричаться до Григориуса, но старик увлечен едой. Сам я не надолго могу оторваться, снова ем – и он ест. Я смеюсь над ним. А потом спрашиваю: ведь ты не знаешь, где она? Верно? Злость в нем бушует: как смеешь, как смеешь! Смею. Потому что ты ищешь ее, я видел тебя на площадях, в трактирах, брехал языком, дурил головы, запугивал и приманивал – ты ищешь ее. Старые и убогие, дети и женщины – вот твое воинство. Ты разослал их по городу, ждешь вестей, но не дождешься: твоя Пустошь сотрет тебя из их памяти. Ты никогда ее не найдешь. Я смеюсь. Я уйду в пустошь и стану кристалл, а ты сгинешь тут, в вечной бойне. Ты не накормишь своего бога, меня вот накормишь, – машу перед ним обглоданной костью, – а его нет. А-а, не накормишь! Он щерится: что ты знаешь, пес? Жри себе! Ты не прошел испытание, ты дьявол. Иксион поломанными руками держит лепешку: дьявол... – шепчет свихнутой челюстью. Как скажешь, свергнутый. Но ты сгинешь тут, сгинешь, не найдешь Эру, заплутаешь в тесных лабиринтах, утонешь в грязи, сгоришь в пожарищах... Что-то не то я сказал. Имя... Он не знал его... боюсь посмотреть на него. Ужас пробирает меня. Я ем, ем, рву мясо зубами, но не заесть этот ужас. Волосы встают дыбом. Провожу жирной рукой по волосам – они наэлектризованы. Рука светится и искрит; тронув мясо, я поджариваю его, ток мешается с жиром, входит в волокна, жареные куски начинают дергаться, рыхлые мышцы сокращаются, волокна рвутся, воняет горелым. Коровья голова в центре стола начинает мычать, страшно выпучив гнилые глаза. А его нет, напротив меня – пустота. Вижу его – там, в конце улицы, огромный, как гора, накинул черный капюшон, идет за ней. Я знаю, что не догоню, не остановлю, как бы ни хотел, старюсь съесть как можно больше, но мясо все оживает или превращается в черепки. Я бегу, бегу, бегу...

34.

Вокруг пепел и дым. В нем – две узкие полосы, меж которых я ступаю, след в след тому, кто идет передо мной. Это лазарь, которого я поднял для жизни, которого предал и обрек на страдания. Иногда я вижу его спину, неестественно огромную, качающуюся в тумане. Иногда вижу и черного человека, гигантского как гора, он привстает на козлах, едва не сбивая головой какую-то из планет, и бросает в нас горсть пыли. Я придумал его, одел его в плоть, я предал его и обрек на страдания.

Я иду по следам, между двух тонких вихляющих полос, по вырезанный из мира тропе. На границе тумана она широка, как разлившаяся в полноводье река, но стоит мне подойти, это все та же вихляющая тропа.

Сколько прошло времени? Дней? Может быть, лет? Я не знаю. Время осталось где-то позади.

Я слышу хлопок, чувствую дуновение, туман обтекает меня, струится вокруг вытянутой руки, исчезает. Я выхожу на вогнутую поверхность, по краям она изгибается, тянется к небу. Голова идет кругом.

Но что это чернеет в синем небе? Что это движется сюда, медленно снижается к поверхности? Оно черное, но нет – чернота в нем подвижна, она плавно тянется, в центре бьет яркий родник, воды его омывают сфероид, изгоняют тьму в стороны, вверх. Капля ртути! Это Невидимый!

Вдруг я все понимаю. Мир уже вывернут наизнанку. Я оглядываюсь вокруг. Антигравитационный прибор вытаскивает Вселенную из Пустоши, как нити стекла из миски с раскаленным песком. Все сходится. Старт ракеты поджог океан нефти под землей. Камень нагрелся, песок плавится и тянется вверх.

Наконец капля садится. Всмотревшись, можно различить, в глуби глубин, спрятанный ее цвет – она едва различимо зеленая, как зеркало на последнем витке рекурсии.

Бесшумно опускается трап, вырезая из отражения черный угол.

Он выступает решительно.

Он странен и велик. Я понимаю, что парадокс не пощадил его. Хотя что я говорю: парадокс наградил его, когда он, в своей мудрости, сделал его частью себя. Он прозрачен снаружи и плотен внутри, я вижу форму, оставленную великим Интеррексосом на нашем жалком трехмерном пространстве, как нога оставляет след на песке. Он пол, он наг душою; качаясь, проступают черты лица его, обращенные вспять, проявляются сквозь пустоту отпечатки безмерного на трехмерном. Крыло носа, округлость щеки, патрицианская круглота завихренной брови. О Интеррексос, о царь, о бог, я падаю пред тобой на колени. Позволь мне ползти в тени твоей, вывернутой во вне, целовать твои вывернутые вспять стопы.

Я понимаю, в честь кого был парад планет. Это парадокс изменил перспективу, а не воля старика. Григориус сошел с ума, одураченный богом. Я понимаю, что сейчас будет: при мне, жалком рабе, взятом в свидетели – сотворен будет мир. Заново. Новый, он будет лучше прежнего, мясо падет, дух расточится, останется одно электричество, я выберусь на свободу.

И слезы очищения градом катятся из моих глаз. А он идет, не человек – но рефракция. Он приближается к горе мяса, сейчас он утолит голод свой, обращенный вспять парадоксов, и коровы восстанут. Я вижу своего лазаря, он, как и я, стоит на коленях и благостно рыдает, очищая свою грудь. Его жена и дети воскреснут и выйдут к нему, и я сниму с себя бремя тяжкой вины.

Интеррексос тянется лучом искаженного воздуха, с распростертыми перстами, виднеющимися в нутре самих себя, вот-вот произойдет чудо чудес и я буду спасен. Но он валится сверху на груду мяса, вспугивая рой черных мух. Все, его нет. Человек в черном, посмеиваясь, сдергивает пурпур, с ним отлетает и парадокс – на горе гниющего мяса лежит белое, в жировых складках, тело, синий рот раскрыт небу, щеки стекают на сторону, глаза выпучены в бессмысленном взгляде, вороны выклюют их. Человек в черном прохаживается вокруг кучи мяса и смеется, он вертит в руках пурпурную ткань, машет ей над головой, он бежит, пускается в пляс, подрыгивает, скачет, смеется, бешено хохочет. В мире нет больше ничего, кроме его хохота. Поднимается буря. Сквозь пыль я вижу, как он забрасывает свое мясо в телегу, залезает наверх и, смеясь, ликуя, хлещет лошадь кнутом, да так, что мир содрогается и ломается пополам, потому что мир слабее хребта лошади, – и исчезает в тумане своего ликования.

Как же так, думаю я? Что же теперь? Куда мне? И где лазарь мой? И где след от телеги? Где тропа к богу?

Я бреду по Пустоши. Жду звезд, чтобы найти город, но их все нет. Наверное, он увез с собой и звезды; в пурпурной тоге, точно, мерцали белые точки – прорехи на бытии. Кому все это мясо, думаю я? Для чего было все это? Для чего началось, длилось и вот закончилось теперь? Для чего столько смыслов во все было заложено? Я шел по ним, как по камням на воде. Для чего?

***

Надо было как можно скорее покинуть эту планету. Все вокруг пугало Григориуса, он не спал и не ел уже несколько дней к ряду. Слишком долго он пробыл тут. Вернувшись на Византион он употребил все силы, чтобы организовать новую экспедицию. Он должен был спасти Андрея, потерявшегося в песках. И теперь пал жертвой своего мягкосердечия. Планета сводила с ума великого человека. Мимолетные видения, звуки, от которых не отвязаться, озлобившиеся люди вокруг, что-то против него злоумышляющие, и волки, волки! Особенно Григориус боялся волков, которые давеча гнали его по пустыне. Благо, что уставали они не меньше его, и он успевал перевести дыхание, прежде чем они снова бросались в погоню за ним. Но именно благодаря волкам он нашел Андрея. Они истошно выли, бродя вокруг пузыря и рассевшись рядом с ним, бессильные прогрызть его толстую оболочку. Чуяли человеченку и бесились. Он разогнал их фальшфейером, брызжущим огнем и жаром, взрезал пузырь, достал бездвижное, исхудалое, но живое тело своего ученика, натянул на лицо маску, подключенную к его баллонам и, взвалив его на плечи, размахивая огненной гильзой, понес по песку на станцию.

Первым делом он положил Андрея в томограф. Вторым делом – сам лег в соседний. Он слишком долго пробыл в зоне, нужно было срочно создать модель мозга и посмотреть на произошедшие изменения. Несколько часов трудилась машина, копируя его мозг. Наконец дело было сделано и Григориус принялся сравнить новую модель с данными предыдущих сканирований. Вот они, говорил он себе, разглядывая сложнейшие графики и бесконечные списки переменных, вот они – волки! Он, конечно, смотрел не на волков, а на свои чувства, на следы памяти, оставшиеся в микромемографе, наращенном на участки коры его мозга. Микрокомпьютер записал все основные события его психической жизни. Вот страх, и еще какой, животный, всепоглощающий – это волки; вот вспышка ликования – это он нашел Андрея; вот суета и надежда – это он ожидает капсулу с Византиона, сомневаясь и теряя веру, что вообще был этот Византион.

Но капсула пришла по расписанию. Усталые и перепуганные люди, злобно косясь друг на друга, загрузили капсулы со спящим Андреем, собрали вещи и погрузились сами. Капсула увозила их с Пустоши. Дрожа в слоях атмосферы, пустыня теряла свою власть, до последнего казалось Григориусу, что вот сейчас вырвется из-под песков здоровенное чудище, дремавшее там тысячи лет, схватит их и утащит обратно в пески. Казалось ему, что в углах, окутанных мраком, стоят и рычат волки. Он понимал, что нет там никаких волков, редкие вспышки света, прорывавшиеся сквозь иллюминаторы, вычищали углы от всякой нечестии, но стоило тьме возвратиться, как великий человек трясся от страха. Углы маркированы страхом, думал Григориус, не надо смотреть в углы, и во тьму тоже не надо смотреть – она слишком живая.

На Византионе он всех отогнал от себя: он лучше других знает, что нужно делать. Надо было срочно разбудить Андрея и расспросить его, что он помнит. Так он и сделал. Андрей Атрид, возраст 34 (53), вес – 52 килограмма, диагноз – в процессе установления, – повествовал ему о своей удивительной жизни в городе, выросшем посреди пустыни, об их жизни. Григориус подивился себе самому, своей выдумке и отваге. Построить в пустыне завод и ракету, да, несомненно, это могло быть, отчего бы и нет, если бы было – то было бы именно так, он бы построил, и то, и другое, и часы, и компьютер – механический арифмометр, отличная идея, он бы всех победил, а вот пусть скажет: не было ли в городе волков? нет, только собаки, ну тогда точно бы победил, всех, и Яноша с Иксионом, и Великую Госпожу, а волков точно не было? нет, тогда все, вопрос закрыт, потому что волки, Андрей, они умны, умнее нас, они захватили станцию, да-да! трусливые люди попрятались в шкафы от новых господ, сам я, Григориус то есть, сидел в шкафу и понимал, что мне должно учится у волков, должно стать одним из них, волки научат меня, как победить Корпорацию, и я вышел к ним, но волки не приняли меня, они прогнали меня, рычанием и клацаньем зубовным гоняли меня по пустыне, они хотели мой мозг, Андрей, понимаешь, мой мозг, потому что я единственный, кто может противостоять им на Земле, единственный, открывший их секрет, надо сходить проверить, не забрались ли они на станцию, чтобы не пожрали нас, пока будем спать, я пойду проверю, а ты сиди здесь, я пойду, а ты сиди...

В себя Григориус стал приходит только через месяц на Византионе. Многие легли в гибернаторы, решив дожидаться прыжка во сне, но не Эрнана. Она тоже многое пережила и изжила свои страхи, вернувшись к прежнему неопределенному состоянию из двух тел, одного мозга и странного притворства, разделявшего неразделимое и соединявшего несоединимое. Она спрашивает Григориуса о словах Андрея, которые тот бубнит день ото дня: Пустошь правда питается нашей памятью?

– Вряд ли, – отвечает доктор Григориус, уже долгое время размышлявший над тем, с чем они столкнулись, – Нам еще многое предстоит понять. Эти пузыри – что-то вроде примитивных фотосинтетических аппаратов, но вместо химических соединений они преобразуют свет в электричество. Размером со слона, продуктивностью с травинку. Но крайне любопытны. И они вырабатывают кислород, которым он дышал все недели. Мы знаем, что Пустошь поглощает электричество. Жизнь, которую Андрей прожил в своем сне – нечаянный побочный эффект работы того механизма, из которого она высасывает ток. Ротор крутится, металл греется, а мозг перебирает образы, бесконечно и обреченно. Пустыня не поняла, с чем имела дело. Она тупая. Она даже толком не умеет переводить тепло солнца, льющееся на нее миллионы лет, в свое любимое электричество, куда ей понять, что есть наша память, наш мозг. Но нам многое еще предстоит понять

Все прежнее забыто Андреем, все новое, искалечившее его, медленно тает, унося с собой крупицы его разума. Его мозг деградирует не так стремительно, как мозг лазаря, но Григориус принимает решение заморозить его. По возвращении на Землю он будет искать свособ спасти своего молодого друга.

Андрей Атрид стоит прижавшись к большому экрану, забранному рамкой. Он думает, что это окно. В непроницаемой бесконечности космоса он высматривает свой спутник, спасательную капсулу памяти, которую, – он верит, он помнит еще, – они непременно догонят, и не видит единственное, что там есть, – свое бледное отражение в фальшивом стекле.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге