Прапорщик 1914: Гнилая зима
Глава 1. В распоряжении
Комиссия, в распоряжение которой я поступил, помещалась в казённом доме на набережной, и первым человеком, с которым я в ней имел дело, был швейцар.
Звали его Лукьян Фомич, служил он в этом доме двадцать шесть лет, и за двадцать шесть лет через его руки прошло, я полагаю, больше генералов, чем через иную приёмную Ставки.
Он взял мою бумагу, прочёл её не спеша, целиком, с оборотом, и вернул с таким видом, с каким в полку возвращают неправильно составленное требование.
— В распоряжение, стало быть, — сказал он. — Это на третий этаж. Только нынче не ходите.
— Отчего же?
— Оттого что нынче среда. По средам они в совещании, и регистратура запирается в час. Вы к четвергу пожалуйте, к десяти, и бумагу вашу сдайте не в дверь, а Ивану Кузьмичу во второй стол, он входящие принимает до полудня.
Проводник понадобился мне с первого шага, и я это оценил.
— А если в дверь?
— А если в дверь, — сказал Лукьян Фомич без всякой насмешки, — то бумага ваша пойдёт через регистратуру общей почтой и ляжет в очередь. Недели на две.
Так я узнал первое правило этого дома: дверь и второй стол — разные дороги, и разница между ними — две недели.
На фронте за такую разницу платят кровью. Здесь она называлась «знать порядок» и стоила стакан чаю, который я с того дня носил Лукьяну Фомичу по четвергам.
В приёмной на третьем этаже я просидел до полудня и за два часа изучил её население, как изучают соседний окоп.
Народу сидело восемь человек, и военных из них было двое, считая меня.
Прочие были подрядчики и доверенные: кожа, сукно, обозные дуги, колючая проволока. Двоих я определил по образцам, которые они держали на коленях, ещё двоих — по разговору, который они вели вполголоса и который весь состоял из фамилий и процентов.
Ждали все спокойно, как ждут люди, у которых ожидание входит в цену товара.
Один только, молодой, в новой тройке, нервничал и дважды ходил к дверям, и старший из подрядчиков, не поднимая глаз от образцов, сказал ему негромко: «Не бегай. Тут не любят, когда бегают».
Это был второй местный устав за одно утро, и я записал его вслед за первым.
Я пришёл в четверг, к десяти, сдал бумагу Ивану Кузьмичу во второй стол и к полудню был принят.
Председатель комиссии, генерал-лейтенант Сабуров, принял меня стоя.
Он вообще, как я после узнал, читал и слушал стоя, у окна, вполоборота к столу, — не из странности, а оттого, что просидел тридцать лет над чертежами и спина больше не прощала ему стула.
Лет ему было за шестьдесят. Инженер. На тужурке — Владимир с мечами, ещё за японскую войну.
Он выслушал моё представление, посмотрел бумагу и сказал то, что я потом вспоминал весь октябрь.
— Северцев. Читал ваше заключение по переправам. Хорошая работа. Здесь так писать отучитесь.
— Отчего?
— Оттого что там вы писали для тех, кто пойдёт в воду. А здесь пишут для тех, кто будет согласовывать. Это два разных языка, и второй я сам за тридцать лет выучил только наполовину.
Он вернул мне бумагу.
— Доклад ваш поставлю на четверг. Двадцать минут. О переправах через водные преграды в осенний и зимний период, применительно к опыту летней кампании. Числа давайте все, какие есть: здесь чисел не боятся.
Он помолчал и прибавил:
— Здесь их не слышат. Это другое.
Комиссия наша по спискам состояла из восьми членов, по делу работали трое: сам Сабуров, старик путеец да военный инженер, которого я в первую неделю так и не увидел — он безвыездно сидел на приёмке под Лугой.
Остальные пятеро существовали в виде подписей.
Подписи эти, как я скоро понял, и были главною силой комиссии: бумага за восемью подписями шла наверх другим ходом, чем бумага за тремя, и потому пятерых отсутствующих берегли и по пустякам не беспокоили.
Воевать, стало быть, предстояло втроём, а строем ходить ввосьмером.
Мне отвели стол у второй печи, той, что не топилась, выдали чернильницу, две дести бумаги и ключ от шкапа, в котором лежали дела за пятнадцатый год.
Первый день я кончил тем, что обошёл этот дом кругом, снаружи, как обхожу всякое место, где предстоит работать.
Дом был в четыре этажа, о двух подъездах; парадный смотрел на набережную, чёрный — во двор, и по чёрному за час, что я стоял, прошло втрое больше народу, чем по парадному.
По парадному ходили посетители. По чёрному ходили бумаги: два курьера, мальчик из типографии со свёртком, человек в форменной шинели без погон с ящиком входящих.
Я это отметил тогда без всякой мысли, по привычке, — а вспомнил в девятом часу вечера, когда пришёл пакет, и после вспоминал ещё не раз: парадного хода у бумаг нет.
Поселился я в меблированных комнатах на Шпалерной, в десяти минутах ходу от комиссии, — две комнаты окнами во двор, печь, керосиновая лампа, за всё вместе столько, сколько в четырнадцатом году стоил бы номер в гостинице с зеркалами.
Хозяйка, вдова чиновника, извинилась за холод и объяснила его в четырёх словах: дрова к октябрю встали втрое.
Я записал это в тетрадь — не из бережливости.
Просто это было первое число, которое город сказал мне сам, без доклада и без сводки, и я записал его туда же, куда два года записывал ширину проходов: дрова, сажень — втрое против прошлой зимы.
Тетрадь не спросила, зачем ей это. Тетради всё равно, что считать.
Хозяйке моей, Аглае Никитичне, было не всё равно: она увидела, что постоялец пишет, и назавтра принесла мне к чаю сведения, которых я не просил, — почём нынче сахар у лавочника и почём с рук, почём была телятина на Сытном в августе и почём теперь, и что кухарка соседей стоит за мукой с четырёх утра.
Сведения были точные. Я проверил две позиции из пяти.
Так у меня в первом же доме завёлся собственный интендантский отдел, и содержался он дешевле казённого: стакан чаю и полчаса разговора.
* * *
Заседание шло в длинной зале с двумя печами, из которых топилась одна.
У печи, которая топилась, сидели старшие; у той, что не топилась, — прочие, и по этому размещению можно было читать здешнее старшинство вернее, чем по погонам и петлицам: печь здесь весила столько же, сколько на передовой весит глубокий блиндаж.
Мне, как докладчику, досталось место в торце, равноудалённое от обеих печей, и я оценил справедливость этого устройства.
Стол был человек на двадцать; сидело одиннадцать. Военных из них четверо, считая меня и Сабурова; прочие — инженеры путейского и горного ведомств, представитель распорядительного отдела, чиновник для связи с совещанием и два человека, чьих должностей я не разобрал по табличкам и не разобрал до сих пор.
Докладывал я двадцать минут, как было назначено.
Я рассказал про пойму всё, что знает всякий, кто читал моё заключение, и кое-что из того, чего в заключении нет: про то, что переправа есть работа сапёрная и ночная, а не пехотная и дневная; про восемь жердей на сажень настила и четыре линии; про то, что торфяная дорога разрушается не огнём, а хождением, и что этого числа нельзя добыть заранее — можно только знать, что оно наступит, и держать вторую дорогу размеченной.
Готовился я к этому докладу так, как не готовился, пожалуй, и к июньскому штурму, — оттого что там я знал местность, а здесь нет.
Накануне я переписал доклад трижды.
В первой редакции он был на сорок минут, и я его резал, как режут обоз перед маршем: сперва жалко, потом легко, под конец весело.
Во второй я убрал всё, что можно оспорить, не выходя из-за стола, и оставил только то, что проверено ногами — моими или чужими, поимённо.
В третьей я сделал то, чему выучился у Ратманова: вынес вперёд не вывод, а цену вопроса. Не «переправа возможна или невозможна», а «версту фронта через пойму окупает столько-то подвод, столько-то рабочих и столько-то тёмных ночей; всё, что дешевле, оплачивается людьми по такому-то курсу».
Курс я назвал точно. Он у меня записан с июля.
Слушали меня хорошо. Лучше, чем я ждал.
Не перебивали, писали, один из путейцев дважды попросил повторить числа — не из недоверия, а чтобы записать верно.
Потом начались вопросы, и вот тут я в первый раз увидел, как устроена здешняя война.
Вопросов было девять. Я их записал по своему обыкновению, и после заседания разнёс на две графы, как разношу всё.
По существу дела — два.
Старик путеец спросил, сколько подвод жердей потребно на версту фронта и откуда я беру поправку на зиму. Вопрос был дельный, поправку на зиму я брал грубо, и я так и ответил: грубо, из расчёта промерзания, проверить не на чем.
Второй дельный вопрос задал Сабуров, единственный, в самом конце: что из моего порядка перестаёт работать при морозе ниже двадцати градусов.
Я ответил, как есть: не знаю. Не мерил.
Он кивнул так, как кивают числу, которое и ожидали услышать.
Остальные семь вопросов были не о переправах.
Меня спросили, считаю ли я возможным «распространение изложенного опыта в общеармейском масштабе» — я ответил, что опыт уже отпечатан и разослан по двумстам четырнадцати штабам, и спрашивавший записал это с видимым удовольствием, как записывают довод для другого спора.
Меня спросили, «в каком смысле следует понимать невозможность форсирования» — в прямом ли, или «применительно к наличным средствам». Я ответил, что невозможность я понимаю в том смысле, что люди тонут, и что применительно к средствам она как раз устранима, о чём в заключении есть четвёртый раздел. Записали и это.
Оставшиеся пять различались словами, но не делом: с каким прежним мнением согласовать мои числа и в пользу чего положить опыт — заблаговременного оборудования театра или войсковой импровизации.
Мнения инженерного управления я не знал; оно оказалось старше моего заключения на полтора года. Ответил я, что люди тонут и там, где заранее не оборудовано, и потому нужны обе вещи.
В протоколе осталось: опыт свидетельствует в пользу заблаговременного оборудования.
К концу второго часа я понял вещь, которую формулирую здесь так, как записал в тот вечер.
На фронте доклад — это способ передать знание. Здесь доклад — это ход в игре, которая началась до тебя и кончится после, и слушают не то, что ты говоришь, а то, чем сказанное можно стать в чужой партии.
Благодарили меня искренне. Это не насмешка: искренне, с рукопожатиями, и старик путеец задержал мою руку и сказал, что за двадцать лет впервые слышит доклад, в котором есть цена вопроса в подводах.
Сабуров поблагодарил последним, у окна, вполголоса.
— Хороший доклад. Худший из возможных.
Я спросил, как это понимать вместе.
— А так, что вы сказали правду со всеми числами, — ответил он, глядя во двор, — и теперь всякий, кому ваша правда мешает, знает в точности, с какими числами ему спорить. Против доклада без чисел воюют лениво: там нечего взять. Против вашего будут воевать старательно.
Он отвернулся от окна.
— Это не значит, что надо было иначе. Это значит, что теперь не удивляйтесь.
Я вышел с заседания с чувством, которого не умел назвать, и назвал его только через три дня, когда прочёл протокол.
* * *
Протокол разослали в понедельник.
Тарабрина при мне ещё не было, читать копии было некому, и я прочёл его сам, дважды, с карандашом.
Доклад мой был изложен в одиннадцати строках, и изложен, надо отдать должное, грамотно: числа на месте, последовательность верная, ни одного вранья.
Вывод был такой: «Комиссия, заслушав доклад, признала желательным дальнейшее изучение вопроса о переправах в зимних условиях».
Я в докладе говорил другое.
Я говорил: переправа через болотистую пойму невозможна без трёх недель подготовки, четырёхсот подвод материала и права выбирать ночи, — и что всякий, кто прикажет иначе, заплатит четвертью состава, как заплатили мы.
Между «невозможна без» и «желательно дальнейшее изучение» лежит расстояние, которое я умею мерить точно: те, кто остался за Стоходом в июле, стоят как раз посередине, и их я считал сам.
Сперва я сделал то, что делаю со всяким расхождением между донесением и местностью: проверил себя.
Поднял свои листы, с которых читал, — там стояло «невозможна без». Спросил у путейца его запись — у него стояло «невозможна без», и подчёркнуто. Стало быть, услышали меня верно, а переменили после.
Я пошёл выяснять, кто правил.
Шёл я, признаюсь, с фронтовой злостью, готовый найти врага, — и врага не нашёл.
Правил делопроизводитель Щукин, коллежский секретарь, человек утомлённый и доброжелательный, и он объяснил мне устройство так же терпеливо, как Лукьян Фомич объяснял про второй стол.
— Слово «невозможно» нам вернут, ваше высокоблагородие, — сказал Щукин. — Протокол идёт в три места. Каждое должно либо возразить, либо согласиться и отвечать за согласие. Вы докладчиком были? Были. Так вот его целиком приложили. А протокол пойдёт в таком виде.
— Куда идёт?
— Дальше, — сказал Щукин без иронии.
От Щукина я ушёл без злости, и это меня самого удивило.
В приложении мой доклад лежал целиком. Я попросил копию протокола, написал на ней номер приложения и проверил, есть ли он на первом листе. Номера там не было. Пришлось вернуться к Щукину.
Вечером я показал протокол Лощинину.
Лощинин в столице был тем же, чем был летом при штабе: человеком, который знает, как ходит бумага, и не делает из этого тайны.
Он прочёл одиннадцать строк за полминуты.
— Хороший протокол, — сказал он. — Вас не переврали. Вас перевели.
— На какой язык?
— На проходной. — Он вернул лист. — Протокол согласуют. Доклад приложат. Когда спросят, были ли сведения, достанут оба. Берегите свой экземпляр.
Я спросил, где в таком случае живёт то, что было на самом деле.
— В приложениях, — сказал он. — Их не читает никто, и потому туда можно класть правду. Ваш доклад подшит целиком, со всеми числами. Когда-нибудь он понадобится — и его достанут, и окажется, что комиссия «своевременно располагала». Так это устроено, и устроено, заметьте, не дураками.
Возвращался я от Лощинина пешком, через мост, и на мосту стоял ветер, от которого на фронте прячутся, а здесь ходят.
Внизу шла тёмная вода, и по набережной, у хлебной лавки, уже стоял завтрашний хвост — с вечера, с табуретками, человек тридцать.
Я посчитал их походя, не останавливаясь, и заметил за собой: город я считаю второй день подряд, как считал бы полосу перед делом.
Привычка эта дурная — мерить всё подряд, — и я держу её в узде двадцать лет.
Тут я её с поводка спустил, и вот почему: у этой местности не было карты. Ни у кого. Все, с кем я говорил за неделю, знали свой ход и своё окно, как Щукин знал согласование, а Лукьян Фомич — второй стол, но целого не держал в голове никто, и целого, похоже, не существовало вовсе.
Местность без карты снимают. Этому меня учить не надо.
В тот вечер я сделал с протоколом то, что делаю со всякой новой местностью.
Я его разметил.
Сел с карандашом и прошёл одиннадцать строк, как проходят чужую полосу: где твёрдое — числа, даты, названия, которых не выкинешь; где болото — «желательно», «представляется», «применительно»; где старая проволока — ссылки на мнения полуторагодовой давности, за которые зацепится всякий, кто пойдёт этим ходом после меня.
Вышла разметка на полстраницы.
Твёрдого в протоколе было три строки из одиннадцати. По этой пропорции я и стал с тех пор читать всякую здешнюю бумагу, и пропорция эта за зиму почти не менялась.
* * *
Вечером я писал Турову.
Написал по делу. Доехал, состою, доклад сделан. Спросил про часть, про учение, про валенки.
Про комиссию — одну строку: осматриваюсь, местность новая.
Потом раскрыл тетрадь. Неделя вышла. Счёт я подвожу по неделям с пятнадцатого года.
Дрова — втрое.
Хлеб у лавки на углу: хвост в сто восемьдесят человек в восемь утра. К одиннадцати лавка пуста. Хвост стоит дальше.
Извозчик до комиссии — рубль двадцать. В четырнадцатом та же дорога стоила тридцать копеек.
Керосин выдают через день.
Внизу страницы записал то, чего считать не умею.
В хвосте стояла женщина с двумя детьми. Старший держал место, покуда она бегала кормить младшего. Места никто не оспорил.
Порядок без старшего и без часов.
Дописав счёт, я сделал ещё одно — вещь, какой за собой не знал и о какой не рассказал бы ни Турову, ни Тарабрину.
Я завёл в тетради новую графу.
Слева у меня всю войну — что сделано; справа — чего это стоило. Теперь я расчертил третью, узкую, и надписал её одним словом: «куда ушло».
Доклад — в протокол. Из протокола — в согласование. Из приложения — неизвестно куда, но ушло: чужая записка это доказывала.
Мои числа жили теперь своей жизнью, ходили по чужим бумагам чёрным ходом, и если я хотел знать про них хотя бы то, что знает пастух про разбредшееся стадо, — их надо было считать на выходе.
Граница эта — между тем, что я сделал, и тем, куда оно ушло, — и была, как я теперь понимаю, настоящей передовой этой зимы. Только я в тот вечер полагал, что завёл графу для порядка.
В девятом часу в дверь постучали.
Посыльный от Сабурова, с пакетом, без записки — только карандашом на обороте: «Прочтите до завтра. С.»
В пакете была выписка из ведомственной записки — четыре страницы о состоянии подвоза к фронтам, за подписью, которой я не знал, из управления, с которым я не имел дела.
Записка была составлена толково. На второй странице я остановился.
Там стояли мои числа.
Восемь на сажень; четыреста подвод на версту. Четверть состава как цена неподготовленной переправы.
Числа были мои. Из доклада. Со всеми округлениями — вплоть до грубой поправки на зиму.
А дата на записке — прошлый вторник.
За два дня до доклада.
Я перечёл выписку трижды.
Проверил себя: не печатал ли этих чисел раньше. Не печатал.
Поправка на зиму не входила ни в заключение, ни в разосланное. Я вывел её в сентябре, в дороге. До четверга она жила в одной моей тетради.
Стало быть, одно из двух.
Либо кто-то читал мою тетрадь. Либо записку пометили задним числом — чтобы моё было записано за другим.
На фронте я знал, что делает противник, по тому, куда он кладёт снаряды.
Здесь, судя по всему, узнавать это предстояло по тому, куда кладут числа.
Я убрал выписку в тетрадь, к своим листам, и записал на полях одно слово с вопросительным знаком — то самое, которым Щукин обозначил движение всякой здешней бумаги.
«Дальше?»
Глава 2. Хвосты
В воскресенье комиссия не заседала, и я потратил день на рекогносцировку.
Слово это здесь не в ходу, а дело — то же самое: пройти местность ногами, покуда она не понадобилась, и знать её раньше, чем спросят.
Город в седьмом часу стоит тёмный и уже не спит: свет в этот час горит не в окнах, а в подворотнях, где дворники жгут щепу, и у лавок, где хвосты стоят с фонарями, как стояли мы когда-то у переправ.
Первое, что делает на новой местности человек моего ремесла, — ищет, где местность работает. Я и пошёл туда, где она работала.
Вышел я в седьмом часу, затемно, и к полудню обошёл три лавки — хлебную на своём углу, мясную у моста и казённую винную, которая только первый месяц торговала не вином, а сахаром по карточкам, — и у каждой простоял столько, сколько нужно, чтобы снять устройство.
Устройство у хвоста есть, и оно строже, чем кажется с тротуара.
Мерил я хвост шагами и часами, но длина обманывала: к дверям люди сжимались гармошкой, и с угла их виделось вдвое меньше. Считать надо было головы — дважды, потому что гармошка дышала.
Скорость давали выходящие с ношей за четверть часа. Выходящих без ноши я считал отдельно: отказ был важнее длины, потому что очередь стояла не за наличным, а за обещанным.
Хвост начинается с ночи. Первые встают к четырём, к шести стоит уже сотня, и эта первая сотня — своя, постоянная: одни и те же лица, одни и те же места, как в церкви у прихожан.
Счёт ведётся без бумаги. Кто за кем — помнят десять человек вокруг, и помнят твёрдо: за неделю, что я потом ходил проверять, мне не попалось ни одного спора о месте, который продержался бы дольше минуты. Спорщика гасят раньше, чем он согреется.
Отлучиться можно. Отлучку держит сосед, и мера её — по делу: покормить ребёнка — держат, пошёл греться в подворотню — держат, ушёл в другой хвост занять и там — не держат, и об этом узнают, не спрашивая, каким-то своим телеграфом.
Старших нет. Часов нет. Порядок есть.
Я записал его пятью строками, как записывал чужие порядки всю войну, и отметил себе главное: это устройство того же корня, что моё. Счёт без бумаги, смена по надобности, сосед отвечает за соседа.
Разница одна, и я её тоже записал.
Мой порядок люди исполняли, чтобы взять чужой окоп. Этот они выстроили сами, чтобы выстоять шесть часов на морозе за фунтом хлеба.
Никто их не учил. Нужда выучила скорее меня.
Числа за утро вышли такие.
Хлебная лавка: хвост к восьми — двести десять человек, пропускная способность — от семидесяти до девяноста в час, подвоз кончился в одиннадцатом часу, недостояло около шестидесяти.
Мясная: хвост восемьдесят, пропустила всех, но у половины взятое — кости и обрезь; туша была одна.
Сахарная: хвост триста с лишним, стояли по карточкам, отпуск шёл ровно — карточка глушит давку лучше городового; к часу дня отпустили всех, но по половинной норме.
У сахарной я увидел и здешнюю выучку в чистом виде.
Мальчик лет десяти стоял с бабкиной карточкой, и на ладони у него чернильным карандашом был выведен номер: сто восемь. Я спросил, кто пишет номера.
— Тётка Матрёна пишет, — сказал он и показал варежкой в голову хвоста. — С вечера запишешься — утром придёшь к своему числу, не стой всю ночь.
— А если придёшь, а числа твоего нет?
— Есть, — сказал мальчик строго. — Тётка Матрёна не собьётся. Она прежде в приюте бельё считала.
Я записал тётку Матрёну в тетрадь, в столбец, который у меня заведён с пятнадцатого года и называется «люди, на которых держится», — между Лукьяном Фомичом и старшим подрядчиком из приёмной.
Столбец этот растёт быстрее всех прочих, и я давно заметил: чем хуже устроено большое, тем длиннее этот столбец в малом.
Городовой при сахарной был один, немолодой, и делать ему было нечего: порядок держался не им.
К хвостам, снятым за утро, я в тот же день приложил и время: сколько всего человеко-часов простоял этот угол города за одно воскресенье.
Вышло — по трём лавкам, считая скромно, — тысячи полторы часов. Двести рабочих дней, сожжённых стоянием, за одно утро, на трёх точках, в одном приходе одного города.
Я записал это число и рядом, по привычке, отметил, чем оно отличается от фронтовых: на фронте потерянный час хотя бы известен начальству. Этого часа не считал никто, кроме меня, — а платили его всей улицей, каждый день, как подать, не внесённую ни в одну роспись.
Обратно я шёл через Невский, нарочно: мне нужен был и второй город, для сравнения.
Второй город был на месте. Лихачи стояли у ресторанов, кинематограф зазывал военной картиной в два аршина буквами, в витрине гастрономического магазина лежало всё то, за чем в полуверсте отсюда стояли с четырёх утра, — лежало открыто, с ценниками, и никто не бил стёкол.
Цену я списал с витрины в тетрадь, рядом с ценой хвоста.
Выходило, что хлеб в этом городе есть — тем же порядком, каким были летом снаряды. Не хватало не хлеба. Не хватало дороги между витриной и хвостом, и дорога эта была не в вёрстах.
Я спросил городового у сахарной, сколько народу стояло тут год назад.
Он подумал и ответил точно, по-солдатски:
— Год назад тут стояло человек тридцать, и стояли час. А ныне вот так.
* * *
Во втором хвосте, у мясной, я простоял час внутри — не наблюдателем с угла, а в самой очереди, между бабой с судком и запасным с рукой на перевязи.
Встал я туда за делом: снаружи хвост виден, но не слышен, а мне нужно было слышанное.
Пускали меня в очередь неохотно — не словом, а спинами, — и я это понимал: чужой, да ещё в такой шинели, в хвосте то же, что штатский в окопе.
Помогла баба с судком. Она оглядела меня с ног до головы, отступила на полшага и сказала соседям то, после чего спины разомкнулись:
— Пусти его, чего уж. Ему, гляди, тоже дома не варено.
Я встал, куда указали, и дальше стоял, как все: переступая с ноги на ногу, спиной к ветру, лицом к дверям.
Слушал я час, и за час не услышал ни слова про Думу, про министров и про то, что пишут газеты.
Говорили про цены — не жалуясь, а обмениваясь, как обмениваются сведениями о противнике: где по чём, где дают, где кончилось. Про дрова. Про то, что у Калинкина моста вчера к вечеру выбросили солонину и хвост побежал туда через полгорода, и добежавшие первыми взяли, а прочие нет.
Баба с судком — она стояла за костями для студня, судок держала под платком, грела руки — рассказала соседке про сына: писал в сентябре, с тех пор нет, а у соседки пишут исправно, и потому она, баба, ходит теперь к соседке читать чужие письма вслух — «всё одно как от моего».
Запасной с перевязью стоял за мать — сама она с ночи стояла в сахарном, и они так делили: он в мясном, она в сахарном, дочь в хлебном, семья на трёх хвостах, как расчёт на трёх орудиях.
Был в этом хвосте и свой смешной устав, который я записал дословно, потому что выдумать такого нельзя.
Судки и корзины ставить наземь можно — место держит вещь; но вещь без хозяина держит место только до подвоза. «Пришёл товар — стой сам», и в этом есть строгая справедливость: покуда ждут обещанного, довольно и веры; когда обещанное привезли, вера кончается и начинается счёт.
У нас на фронте было точно так же, только там подвозом называлась атака.
Со мной не заговаривали долго: шинель штаб-офицерская, в хвосте такие не стоят.
Потом запасной всё-таки спросил — не про войну:
— Ваше высокоблагородие, а правду говорят, что офицерам провиант возят на дом?
Я ответил, что не знаю, как другим, а мне не возят, и хозяйка стоит, как все.
Он принял это без недоверия и без злобы — так принимают показание свидетеля: записано.
И уже отвернувшись, сказал не мне, а вперёд, в затылок стоящему:
— Стало быть, и их прижало.
В этих пяти словах не было ничего, за что зацепилась бы цензура, и не было ничего, что мне захотелось бы забыть.
Их — прижало. Мы для этого хвоста — «они», и новость не в том, что прижало, а в том, что это принимается с удовлетворением, как выравнивание счёта.
Я записал и это — не в числовую графу.
Говорили и про карточки — про то, что на хлеб их пока нет, а на сахар есть.
Я ждал услышать про карточки дурное, потому что сам, идя сюда, полагал их унижением: стой да ещё и отмечайся.
Услышал я обратное.
— Хоть бы уж и на хлеб завели, — сказала баба с судком, и вокруг закивали. — По карточке-то всем поровну. А так — кто добежал, тот и съел.
Сахарный хвост, единственный из трёх, стоял без злобы, и я утром сам это видел и не понял, а теперь понял: карточка — это обещание, записанное на бумаге, с нормой и с числом. Очередь без карточки стоит за надеждой; очередь с карточкой стоит за своим.
Люди здесь просили не хлеба. Люди просили порядка при хлебе, и это различие я подчеркнул в тетради дважды, потому что оно дороже всех моих утренних чисел.
У порядка при хлебе уже завелось своё ремесло. Впереди стояла старуха в двух платках — не за себя: чиновница с Офицерской платила ей полтину за утро, и старуха выстаивала то хлеб, то сахар, а за своим приходила вторым заходом.
— Прежде я по стиркам ходила, — объяснила она соседке без всякой горечи. — А ныне руки не те, а ноги покуда держат. Стоять — оно всякому по силам, вот и кормлюсь.
Один раз помянули и заводы.
На прошлой неделе стачка подняла Выборгскую сторону — четыре дня, десятками тысяч. К воскресенью заводы открылись. О суде над балтийскими матросами говорили отдельно: если осудят, смены встанут снова.
В хвосте об этом говорили не как о бунте и не как о беде, а хозяйственно, тем тоном, каким считают убытки после градобоя: у бабы с судком зять четыре дня не выходил в смену и теперь не знал, надолго ли вернулся; обсуждали не «за что», а «что потом» — на казённый возьмут ли и запрут ли заводы.
— Надолго не запрут, — сказал запасной уверенно. — Кому ж работать-то. Не самим же им снаряды точить.
Через три дня смены снова не вышли — уже из-за приговора матросам. Хозяева ответили угрозой затворить полтора десятка заводов и объявить уволенными всех разом. Это была вторая стачка, не хвост первой.
В этом расчёте было больше понимания устройства, чем в половине бумаг, которые я успел прочесть в комиссии.
Про фронт в хвосте говорили один раз, коротко. Баба с судком спросила запасного, скоро ли замирение; запасной ответил, что на позициях про замирение знают меньше здешнего, и разговор умер сам, как умирает разговор о погоде на будущее лето.
Про хлеб говорили всё остальное время.
Вот пропорция этой зимы, какой я её застал в первый месяц: фронт — один раз, хлеб — всё остальное время. Я привёз с войны обратную пропорцию и обменял её на здешнюю за один час стояния.
* * *
В понедельник за утренним чаем Аглая Никитична спросила, что я всё пишу, и я показал ей — первой здесь — столбец — не тетрадь, а один столбец, воскресный, с хвостами.
Она прочла его, шевеля губами, как читала, должно быть, счета покойного мужа, и сделала два замечания по существу.
Первое: у мясной я считал напрасно — по воскресеньям туда не возят, надо было в среду.
Второе: у хлебной я недосчитал — «которые с чёрного хода берут, тех вы не видали, а их душ тридцать».
Я поправил оба числа и подумал, что из Аглаи Никитичны вышел бы недурной поверяющий, лучше половины тех, что присылали к нам на фронт.
Астахов нашёл меня во вторник, сам, в комиссии — швейцар доложил о нём с оттенком уважения: «который из газеты».
Он постарел за два месяца сильнее, чем за лето на Стоходе.
Не сединой — я в чужой седине не разбираюсь, — а тем, как он сел: боком к залу, спиной к стене, как садятся люди, которым в последнее время часто говорили неприятное.
Манжеты у него были чистые. Это я отметил с огорчением: чистые манжеты у Астахова значили, что записывать стало нечего или незачем.
Мы пошли в чайную напротив — стакан чая стоил тридцать пять копеек, и я вспомнил доклад охранного отделения из бумаг комиссии, где та же цена стояла строкой обвинения, — и он рассказал про себя коротко, без жалобы, как докладывают о потерях.
Про лето мы не говорили — ни про Стоход, ни про списки на его странице; у нас с ним это как-то само установилось ещё в августе: о чём писано, о том не разговаривать.
Он спросил только про Тарабрина и про часть, я ответил числами из письма, и он поздоровался с числами, как со старыми знакомыми.
Из газеты его не выгнали. Хуже: ему перестали давать полосы.
— Я, Николай Петрович, теперь пишу «письма с театра войны» по средам, — сказал он. — Шестьдесят строк. Из них двадцать съедает цензура, двадцать — редактор, а оставшиеся двадцать читает публика, которой интересно одно: скоро ли кончится и кто виноват, что дорого.
— А списки ваши?
— Списки не берёт никто. — Он повертел стакан. — Мне в трёх редакциях сказали одинаковыми словами, я даже записал: «читатель устал от имён». Устал. От имён.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, что он не сдался, а обозлился, и что злость эта у него рабочая, как у Лыкова на восьмом заходе.
— Зато охотно берут другое. Знаете, что нынче покупают лучше всего? Измену. Дайте им интенданта-вора, дайте немца-поставщика, дайте тёмную силу при дворе — возьмут не глядя и попросят ещё. Читатель нынче желает не знать, а винить. Знать — работа, винить — утешение.
Я спросил про списки подробнее — про ту страницу с тридцатью одной фамилией, которую он отдал мне в июле.
— А что страница, — сказал он. — Страница у вас, и слава богу. Я с тех пор собрал ещё четыре такие же. Лежат. Знаете, что я понял за осень, Николай Петрович? Имя нынче дорого стоит только живое. Живой полковник с секундомером — товар. Мёртвый Мохов — расход.
Он сказал это без надрыва, тоном человека, проверившего цену в трёх местах.
Я спросил, что он сам собирается делать.
— Ходить и записывать, — сказал Астахов. — Печатать не могу, а записывать мне никто не запретит. Когда-нибудь это понадобится, и окажется, что у меня записано.
Я узнал формулу. Ею у нас в комиссии жили приложения к протоколам.
Правда этой зимой всюду жила одинаково: в приложениях, которых не читают, в манжетах, которые не печатают, и в тетрадях, которые никому не нужны, — и всюду её держали люди с одним и тем же доводом: когда-нибудь понадобится.
Напоследок он рассказал, где теперь проводит дни, раз полос не дают.
На вокзалах.
— Я, знаете, приладился считать, — сказал он с кривой усмешкой. — У вас перенял. Стою на Николаевском и считаю эшелоны. Так вот, эшелоны с пополнением стоят. Не идут, а стоят: сутки, двое, трое. Люди в теплушках, теплушки на путях, пути забиты. На прошлой неделе один маршевый батальон простоял четверо суток и проел весь путевой припас, не отъехав от столицы.
— Записываете?
— Записываю. — Он похлопал по карману. — Манжет не хватает, завёл книжку. Ваша школа, Николай Петрович: печатать нельзя, а считать — не запретишь.
Уходя, он оставил мне лист — не свой: чужую вырезку, наклеенную на бумагу.
— Полюбопытствуйте на досуге. Третья колонка снизу. Это пока мелочь, но мелочи я привык замечать раньше крупного.
* * *
Вечером пришло письмо от Турова, первое с моего отъезда.
Писал он по делу, как всегда. По числам я увидел часть яснее, чем глазами.
В строю шестьсот четыре.
Валенки пришли на треть состава. Остальным обещаны к декабрю.
Туров ждать не стал: завёл при бане сушильню, Ковтун сложил печь. Сто девяносто пар ходят посменно на шестьсот человек — по расписанию, тем же заведённым порядком, каким летом ходили часы.
Лыков выпустил первый зимний набор: девятнадцать человек. Двенадцать понимают счёт. Семеро, пишет, «считают, как дышат».
Михеев записал в правую графу одного.
Рядовой Свербеев. Умер в лазарете от воспаления. Простыл на работах.
Туров написал об этом отдельной строкой: «Работы в мороз перестроил по-вашему, сменами по часам. Опоздал на неделю».
В конце письма стояли две приписки.
Первая — рукой Турова, но со слов Сороки, о чём Туров честно предупредил: «Сорока, узнав, что в столице нет сахару, велел доложить вашему высокоблагородию, что в шестнадцатой землянке сахар есть и что он готов отпускать его комиссии по казённой цене, ежели комиссия пришлёт за ним путную бумагу, а не таких умников, что приезжали в августе».
Вторая — химическим карандашом, столбиком, без единого слова: расход гвоздей по сушильне за неделю, сведённый до фунтов. Тарабрин.
Я прочёл столбик до конца, как читают поклон.
Я прочёл это дважды.
Он не оправдывался и не казнился. Он доложил ошибку с ценой, как я учил их всех три года, — и мне впервые досталось читать такой доклад со стороны, зная, что учил я, а неделю опоздал он, а умер Свербеев.
Порядок передаётся. Цена ошибки не передаётся — её каждый платит сам, заново, как будто до него никто не платил.
Этому в моих тринадцати пунктах нет строки, и я не знаю, какою строкой это пишется.
Ответ я написал в тот же вечер, коротко: часть — его, решения — его, опоздание на неделю при перестройке на ходу — цена обыкновенная, и я на его месте опоздал бы так же, а вернее всего — больше.
Про Свербеева не написал ничего, кроме одного: чтобы Михеев, помимо правой графы, записал в карточку Свербеева, кем тот был до службы. Книжка должна помнить человека длиннее, чем его смерть.
Потом я подвёл недельный счёт города.
Дрова — те же, втрое.
Хлебный хвост на углу: было двести десять, стало двести сорок.
Сахар по карточкам — без перебоя.
Керосин не выдавали четыре дня. Аглая Никитична добыла бидон с рук — по цене, которой стыдилась.
Кривая пока короткая, в две точки. Выводов из двух точек не делают.
Я и не делал. Отметил одно: обе легли выше, чем я ждал.
Уже в двенадцатом часу я вспомнил про лист Астахова и развернул его под лампой.
Вырезка была из газеты недельной давности, из отдела мелких сообщений, третья колонка снизу: «Нам пишут из действующей армии, что широко ходящие по рукам рассказы о некоем герое-полковнике, будто бы научившем войска воевать по-новому, при ближайшем рассмотрении оказываются сильно преувеличенными, о чём осведомлённые люди давно догадывались».
Подписи не было. Фамилии моей не было тоже.
Были «рассказы о некоем герое-полковнике» — и были «осведомлённые люди», которые «давно догадывались».
Я перечёл заметку трижды, как перечитывал выписку с моими числами, и положил рядом с нею — в тетрадь, в третью графу, куда я записываю то, что ушло от меня и ходит само.
Утром на столе в комиссии меня ждал конверт без марки, доставленный с посыльным.
Плотная бумага, чужая рука, ровный наклон.
«Многоуважаемый Николай Петрович. Не откажите в чести видеть Вас у себя на чашке чая в четверг, в восемь пополудни. Дело, о котором хотелось бы говорить, не терпит бумаги. Мансуров».
Записка знала обо мне больше, чем полагалось записке. Мы не встречались, а имя-отчество ей уже было известно; «не терпит бумаги» стояло на плотной бумаге, чужой рукой и с фамилией человека, которому, стало быть, не полагалось бояться собственной руки.
Фамилию эту я слышал впервые. В четверг у меня уже было дело — стакан чаю Лукьяну Фомичу, о чём не знал никто, — и совпадение я всё-таки отметил.
Приглашение я положил не в третью графу, а в карман. До четверга бумаге, которая будто бы не терпела бумаги, предстояло походить со мной.
Глава 3. Чашка чая
Перед чужой позицией положено собирать сведения, и я собрал, какие успел.
Спрашивать я пошёл к Лощинину, а он оказался осведомлён прежде моего вопроса.
— Мансуров вас зовёт на четверг, — сказал он, едва я сел. — Знаю. Не делайте такого лица, Николай Петрович: об этом знает человек двадцать. Он всех зовёт по четвергам, и списки его четвергов ходят по городу вернее газет.
— Я не сказал ему ни да, ни нет.
— Это тоже знают. — Лощинин снял кольцо, подержал и надел. — Вы теперь живёте в стеклянном доме. К этому привыкают, уверяю вас; хуже привыкают к тому, что стекло кривое.
Я спросил, откуда такая скорость сведений.
— От устройства, — сказал он. — Вы полагаете, в этом городе тайна — то, чего никто не знает. Ошибка. Тайна здесь — то, что знают все, но никто не записал. Покуда не записано — можно отрицать; а знать — знают. Привыкайте различать.
Различие я записал: оно объясняло половину виденного мною за месяц, от протокола до заметки про «некоего полковника».
Про Мансурова он рассказал коротко и, по своему обыкновению, без оценок — одними фактами, из которых оценка складывалась сама.
Профессор. В Думе не состоит, состоит при Думе — из тех людей, которых не выбирают, но без которых не собираются. Пишет записки, которые читают наверху охотнее думских речей, оттого что они короче и без брани. Дважды звался в товарищи министра и дважды отказался, что подняло его цену вчетверо.
— Чего он хочет?
— Того же, чего вы. — Лощинин сказал это без улыбки. — Чтобы страна не рассыпалась. Разница в инструменте: вы считаете, он собирает. Вы собираете числа, он — людей. У него их картотека, и картотека хорошая. Вы в ней, полагаю, с лета.
— В каком качестве?
— В том самом, которое нынче дороже всего. — Он поднялся, давая понять, что сказал, что хотел. — Человек с именем и без партии. Таких мало, и на таких очередь.
Уже в дверях я спросил его о том, о чём собирался спросить с самого начала.
— Виктор Аполлонович. А вы в его картотеке есть?
Лощинин остановился, и мне показалось, что вопрос доставил ему удовольствие, как хороший ход в шахматах доставляет удовольствие тому, против кого сделан.
— Разумеется, — сказал он. — Я есть во всех картотеках. Иначе как бы я знал, что в них написано.
Одну справку я добыл сам, без Лощинина, — в том самом шкапу с делами за пятнадцатый год, ключ от которого мне выдали в первый день как вещь никому не нужную.
Среди дел нашлась записка «О предстоящем расстройстве железнодорожных перевозок и мерах к его предупреждению», поданная в совещание частным порядком в октябре пятнадцатого года. Подпись: Мансуров.
Я прочёл её дважды.
В ней, за год с лишком до нынешней зимы, стояло почти всё, что я намерил за месяц: и падение паровозного парка с расчётом по месяцам, и заносы, и то, что столица к шестнадцатому году станет жить с колёс. Меры были расписаны на трёх страницах, дельно и выполнимо.
На первом листе, в углу, стояла резолюция тогдашнего председателя: «Весьма интересно. Приобщить».
Приобщили. Я держал в руках приобщённое.
Стало быть, шёл я в гости к человеку, который умел считать вперёд на год и которого уже раз выслушали, поблагодарили и приобщили. Это следовало помнить при разговоре: такие люди второй раз бумаге не верят.
Я шёл к Мансурову пешком и по дороге разбирал, что имею.
Имел я немного. Человек умный, человек искренний, человек собирает людей. Всё это не говорило мне главного: что он станет делать с собранным.
На фронте про новое соединение первым делом спрашивают не «кто в нём», а «под какую задачу формируют». Здесь этого вопроса, похоже, не задавал никто — ни про Мансурова, ни про прочих собирателей, которых в городе, если верить Лощинину, было до полудюжины.
Собирают. Под какую задачу — будет видно.
Так не формируют ничего хорошего. Это я знал твёрдо, из четырнадцатого года.
* * *
Жил Мансуров на Сергиевской, в пяти минутах от меня, и дверь открыл сам — швейцара при подъезде не было, а была записка кнопкой: «Звонок испорчен, стучите».
Пальто в передней висело одно, моё стало вторым.
«Чашка чая» оказалась чашкой чая в буквальном смысле: кабинет, два кресла, чайник на спиртовке, сахар в надколотой сахарнице — по счёту, как везде в этом городе. Никакого собрания, никаких переглядывающихся людей. Мы были вдвоём, и я оценил это как оценивают позицию: либо честность, либо очень хорошая работа.
Самому Мансурову было лет пятьдесят пять. Сухой, быстрый, в очках; говорил он так, как при мне не говорили с политехнических аудиторий, — фразами, которые начинаются издалека и приходят точно.
Я ведь учился в этом городе, о чём здесь никто не помнил, и я не напоминал: студент Политехнического, инженерное отделение, до лета четырнадцатого. Из тех аудиторий меня мобилизовали, и дальше город и я жили врозь.
Кабинет его я осмотрел, покуда он возился со спиртовкой, и осмотр дал больше, чем дала бы неделя справок.
Книг было много, и стояли они не по-профессорски: не собраниями, а вразнобой, с закладками, корешками вверх и вниз, как стоит инструмент у человека, который им работает, а не владеет. Военного не было ничего — ни карт, ни портретов, ни того бронзового хлама, каким украшают кабинеты люди, войны не видевшие.
А на отдельном столике, у стены, стояли ящики — четыре простых деревянных ящика с прорезями для пальцев, какие бывают в библиотечных каталогах.
Я оценил их ёмкость по привычке: если по карточке на человека — тысячи полторы.
Полторы тысячи человек — это полтора батальона военного времени, и я подумал, что за этим столиком стоит соединение крупнее моего летнего, только без довольствия, без устава и без назначенного командира.
Первые полчаса он не просил ничего.
Он спрашивал — и спрашивал так, что я дважды ловил себя на желании отвечать подробнее, чем собирался.
Про пойму он знал из печатного наставления, и знал внимательно: спросил про четвёртый раздел, про расчёт на версту, и спросил не для похвалы, а со встречным числом — сколько таких верст на всём фронте и во что обходится фронту одна неподготовленная.
Про тыл он знал больше моего. Я месяц считал хвосты и вагоны; он назвал мне мои же выводы прежде, чем я их сказал, и прибавил третьи, до которых я не дошёл: что хлеб в стране есть и его много, что обильный урожай лежит в Сибири и на Волге невывезенным, и что к весне столица будет жить с колёс, день в день.
Числа его я проверил после. Сходились.
Слушать он умел так, как здесь не умел, кажется, никто: не перебивая, не поддакивая, не готовя за твоими словами собственную следующую фразу, — а так, как слушает наблюдатель на хорошо оборудованном пункте, у которого записывается всё и торопиться некуда.
Один раз я проверил его — нарочно оборвал мысль на половине и ушёл в сторону; он не потянулся договаривать за меня, а дождался, покуда я вернусь, и отметил возвращение коротким наклоном головы: слышал, помню, продолжайте.
Такому слушанию учатся годами, и учатся не из вежливости.
Потом он налил по второй чашке и сказал то, ради чего звал.
Говорил он минут десять, и я перескажу коротко, потому что дословно это звучало лучше, а мне здесь нужна не музыка, а состав.
Страна проигрывает войну не на фронте. Фронт, впервые за три года, силён; тыл рассыпается, и рассыпается не от недостатка, а от неустройства. Власть меняет министров, как меняют повязку на гангрене. Люди, которые понимают и умеют, разобщены и молчат, потому что всякий боится сделать первый шаг в одиночку. Стало быть, их надо собрать — не в заговор, упаси бог, не в партию, а в список: люди дела, знающие цену вопроса, готовые, когда их позовут законным порядком, взять на себя работу. Список составляется. Моё имя в нём было бы не украшением, а доводом: человек с фронта, человек-число, человек, которого знает армия.
Между делом — так, что я не сразу распознал в этом второй заход, — он спросил, что я намерен делать со своими тыловыми числами.
Я ответил: подать по команде, через комиссию.
— Подадите — приобщат, — сказал он без насмешки, со знанием дела, которое я теперь понимал. — Есть другой ход: думский комитет напечатает вашу записку за неделю, без урезки, с вашей фамилией. Её прочтут те, кто голосует, а не те, кто подшивает.
— И она станет доводом в вашем споре с правительством.
— Разумеется, — сказал он спокойно. — Всякая правда нынче чей-нибудь довод. Вопрос лишь, чей. Ваша, лежащая в приложении, — довод тишины.
Я отказался и от этого, и отметил про себя, что отказывать ему приходится уже вторым заходом за вечер, а вечер не кончен.
— От вас не нужно ничего, — закончил он. — Ни подписи, ни слова, ни присутствия. Нужно согласие состоять. Об остальном, когда придёт час, вас спросят отдельно, и вы будете вольны отказаться.
Во всём, что он говорил про тыл, мне не с чем было спорить: ту же самую картину я намерил за месяц своими ногами.
Я и без его записки помнил, что стране предстоят потрясения. Но память эта не давала ни приказа, ни имени человека, которому можно вручить его список. За войну уже многое пошло иначе, чем я ожидал. Пугать Мансурова знанием, которого я сам не мог проверить, было бы легко; выбирать за него — куда труднее.
И оттого мне было важно ответить точно.
Я не торопился с ответом, и он не торопил: подлил чаю, отставил спиртовку, и в наступившей тишине стало слышно, как за стеной, у соседей, часы пробили девять, отставая от моих на четыре минуты.
Я успел подумать о том, что список его, вероятно, хорош; что люди в нём, вероятно, дельные — он не производил впечатления человека, собирающего пустое; и что всё это похоже на склад инженерного имущества, заготовленного добросовестно и заранее — без одного: без накладной, по которой его выдадут.
Имущество без накладной раздаёт очередь. Я это видел.
— Кто позовёт? — спросил я.
Он не понял, и я повторил иначе:
— Вы сказали: когда позовут законным порядком. Кто зовущий? Государь? Дума? Совещание? Кто тот начальник, от которого вы ждёте приказа на ваш список?
Мансуров помолчал — впервые за вечер.
— Час сам назовёт зовущего, — сказал он наконец.
— Вот это меня и не устраивает, — сказал я. — Я три года воюю и знаю одно твёрдо: сбор без назначенного старшего кончается не строем, а толпой. Вы собираете хороших людей под неназванный приказ. Когда час придёт, ваш список возьмёт в руки тот, кто окажется ближе, — и это будет не лучший из вас, а быстрейший.
— Возможно, это буду я, — сказал Мансуров без всякой рисовки.
— Возможно. А возможно, тот, о ком ни вы, ни я не знаем. Списки не выбирают, кому достаться. Это я тоже знаю с четырнадцатого года — по спискам, которые доставались германцам.
— Списки, которые доставались германцам, — повторил он медленно, как пробуют на вес чужой инструмент. — Хорошо. Я запомню ваш довод, и запомню, надеюсь, честно. А вы запомните мой. Люди, которых я собираю, никуда не денутся и без меня: они уже есть, они уже говорят между собой, и час их уже зовёт. Вся разница в том, будут ли они в этот час знакомы друг с другом. Незнакомые люди в толпе — это и есть ваша толпа, Николай Петрович. Знакомые — уже цепь.
На это у меня ответа не нашлось, и я честно сказал, что не нашлось, и что подумаю.
Мы просидели ещё с полчаса, и расстались, против моего ожидания, тепло.
Он не уговаривал.
Это, пожалуй, поразило меня сильнее всего сказанного: человек, собирающий полторы тысячи карточек, умел проигрывать разговор, не дожимая, — а такому, как и слушанию, учатся не из вежливости. Дожимают приказчики. Он строил длинное. Уже в передней, подавая мне шинель — сам, руки у него были лёгкие и точные, — он сказал единственную фразу, которую я записал в тетрадь дословно.
— Знаете, в чём между нами разница, Николай Петрович? Вы не хотите ошибиться. А я не хочу опоздать. Боюсь, что правы мы оба, и это самое скверное из возможного.
* * *
Домой я шёл через Литейный, длинной дорогой, нарочно.
Город к ночи разводил людей по двум порядкам. У лавок уже занимали на завтра: ставили табуретки, привязывали к решёткам корзины, перекликались через каждые полчаса, чтобы место не ушло. По другой стороне улицы горели театральные окна; извозчики высаживали людей в мехах, и те проходили мимо очереди, не поворачивая головы.
У булочной на углу Пантелеймоновской вынесли жаровню. Грелись тоже по очереди: счёт держал мальчишка в картузе, шепча числа в рукав. На десятом ударе он касался рукава греющегося, и тот уступал следующему. Один мужчина задержал ладони над углями; сзади сказали только: «Считано», — и он отошёл, не споря.
Женщина с корзиной спросила, за кем я занимаю. Я ответил, что ни за кем.
— Тогда отойдите к стене, ваше высокоблагородие. А то утром спросят, и выйдет спор.
Верёвки или меловой черты я не увидел, но отошёл. Мальчишка в картузе кивнул: место восстановлено. Женщина поставила корзину на табурет и объяснила соседке, кто за кем будет держать ночью, кому к двум, кому к четырём. Никто не записывал; каждый повторил свой час вслух и услышал соседский.
Потом мальчишка снял с жаровни жестянку, плеснул кипятку в кружку старухе и вернулся к счёту, не сбившись.
Угля в жаровне было на донышке, а очередь уже знала, как разделить его до утра. Я смотрел на мальчишку и думал о доводе Мансурова: знакомые люди уже цепь. Отказа я не брал назад. Но здесь, у лавки, он казался мне менее окончательным, чем в кабинете.
Но отказ ничего не окончил. Я вышел из его кабинета той же строкой в картотеке, какой вошёл. Прежде против неё стояло, должно быть, «возможен»; теперь появится «отказал; твёрд; вне партий». Я не был уверен, что эта помета для собирателя людей хуже согласия.
В Восточной Пруссии я видел однажды собранное без назначенного старшего. Три дороги на восток были забиты людьми; каждый в отдельности оставался солдатом, обозы шли по расписанию, списки частей были целы. А спросить, кто сейчас скажет всем, куда идти, было не у кого. К вечеру отдельные полки ещё существовали, колонна — уже нет.
С тех пор я различаю собранное и назначенное. Мансурову об этом не сказал: кто по той дороге не шёл, тому не докажешь, а кто шёл, доказательств не требует.
И ещё за весь вечер он ни разу не спросил меня о том, о чём спрашивают военного: как фронт, устоит ли, что солдат. Он спрашивал о подводах, вёрстах и ценах. Война в его счёте не исчезла — стала известной величиной, которую выносят за скобки.
Месяц простояв в хвостах, я не мог сказать, что он ошибается. Люди, собиравшиеся спасать страну, уже не спрашивали про фронт.
Мы, стало быть, перешли в знаменатель.
* * *
Последствия пришли назавтра, и пришли тремя: два из города хвостов, одно из города бумаг.
Первое последствие было из города хвостов, и оно меня, признаться, развеселило — в этой зиме это дорогого стоило.
Аглая Никитична за чаем осведомилась, хорошо ли меня приняли на Сергиевской.
Я поперхнулся и спросил, откуда ей известно.
— Кухарка ихняя в нашем сахарном стоит, — сказала она просто. — Хвалила вас: господин, говорит, обстоятельный, сахару взял один кусок.
Я записал кухаркин отзыв в тетрадь, в столбец наблюдений, и отметил при нём то, что показалось мне существенным для всей здешней механики.
За месяц обо мне в этом городе высказались: протокол, ведомственная записка, газетная заметка и кухарка из сахарного хвоста.
Точнее всех была кухарка. Обстоятельный; сахару взял один кусок. Оба показания верны, проверяемы и добыты личным наблюдением.
Стеклянный дом, о котором говорил Лощинин, оказался устроен ещё проще, чем он думал. Списки списками, а кухарки в хвостах видят насквозь и списков не ведут — им память заменяет картотеку.
К вечеру пятницы принесли и второе, малое: конверт от Мансурова, две строки без обращения — «Урожайные цифры, о которых говорили, при сём. Проверьте моё сложение. М.» — и вложенный лист с росписью хлебных излишков по губерниям, писанной его рукой.
Я проверил сложение. Сложение было верное.
Это был ход тоньше всех прочих: он дал мне работу. Отказавшему не льстят и не грозят — отказавшему дают проверить сложение, и отказавший садится и проверяет, и тем самым продолжает разговор, который сам же окончил.
Я увидел это ясно — и всё-таки проверил до конца. Числа есть числа; чьи бы ни были.
Третье последствие было из города бумаг.
В комиссии меня остановил Сабуров — у окна, как всегда, вполоборота.
— Вы вчера были у Мансурова.
Это не был вопрос, и я не стал отвечать как на вопрос.
— Был. Отказал.
— Знаю, что отказали. — Он смотрел во двор. — К понедельнику об этом будут знать все, кому надобно, и половина тех, кому не надобно. Я вам скажу одно, Северцев, и скажу не в осуждение. Вы полагаете, что вчера вы не сделали хода. Так вот: в этой игре не бывает несделанных ходов. Отказ — ход. Молчание — ход. Даже то, что вы пошли пешком, а не взяли извозчика, — и то у кого-нибудь записано.
Он повернулся от окна ко мне.
— У вас на фронте как говорили? Всякая ошибка — чья-нибудь удача?
— Говорили: всякий недолёт у кого-то записан перелётом.
— Вот, — сказал Сабуров. — Здесь то же, только стреляют бумагой, и недолётов не прощают дольше. Идите работать. В понедельник поедете на завод — я подписал вам инспекцию.
Я пошёл к своему столу у холодной печи и, прежде чем сесть за заводские дела, открыл тетрадь и подвёл черту под вечером на Сергиевской.
В графу «сделано» я записал: отказ. В графе «цена» оставил место. Потом достал обе бумаги и положил рядом.
Заметка в газете — недолёт. Записка с моими числами — перелёт.
Оставалось выяснить, где батарея, — и на это у меня была одна нитка: почерк. Лощинин сказал в четверг: ищите почерк. Я перечёл вечером обе бумаги ещё раз, положив рядом, и нашёл, с чего начать: обе они, при всей разности, называли меня одинаково — не по фамилии и не по должности, а «известным ныне лицом».
Два случайных человека так не совпадают. Совпадают выученики одной канцелярии.
Я записал это в третью графу и закрыл тетрадь, а тетрадь, как всегда в этом городе, оставила последнее слово за собой: в ней теперь стояло больше вопросов, чем чисел, и это была её первая такая неделя за три года.
Глава 4. Завод
Завод, назначенный мне к осмотру, стоял за Невской заставой, и дорога туда в понедельник утром была сама по себе докладом — оставалось только записывать.
Ехали мы казённым автомобилем, с чиновником для связи, которого дала комиссия, и первые три версты чиновник рассказывал мне порядок инспекции, а я слушал вполуха, потому что смотрел в окно.
Шофёром был солдат-самокатчик из выздоравливающих, по фамилии Полозов, и с ним мы сговорились быстрее, чем с чиновником: на второй версте он через плечо, не спрашивая позволения, стал давать мне к виду за окном пояснения, каких не дала бы ни одна справка.
— Вон, извольте глянуть, трубы дымят, а ворота заперты, — это Розенкранца завод. Внутри работают, снаружи расчёт: половину рассчитали, половина работает. Это у них называется — частично.
Чиновник постучал ему в спину перчаткой. Полозов замолчал на полверсты и продолжил.
За окном стояло то, чем кончилась прошлая стачка, — локаут.
Половина заводских ворот по тракту была заперта, и у ворот кучками стояли люди — не хвостом, а именно кучками, по-заводски, куренями, и не расходились, хотя расходиться им было велено ещё на прошлой неделе. Городовые держались от кучек поодаль, по двое, и смотрели в сторону.
Я спросил чиновника, сколько народу расчёл локаут.
— Называют до сорока тысяч, — сказал он неохотно. — Но это, изволите видеть, вопрос не наш. Наш вопрос — исполнение заказов.
— А заказы эти сорок тысяч исполняли?
Он посмотрел на меня с укором и до самого завода рассказывал про порядок инспекции.
Про сорок тысяч я, впрочем, дознался у него же, только с другого конца: спросил не про людей, а про заказы.
Вышло, что из закрытых заводов на оборону работали не все, но добрая треть, и заказы их спешно перекладывали на работающие, и работающие брали — со сроками, в которые сам чиновник, по его лицу судя, не верил.
То есть локаут был устроен, как устроено здесь всё: наказали людей, наказание переложили на заводы, заводы переложат его на сроки, а сроки — на фронт, и в конце этой цепочки, месяца через три, кто-нибудь на позициях получит «не предусмотрено» — и не узнает, что оно началось воротами на Шлиссельбургском тракте.
Порядок был такой. Инспектирующему предъявляют: ведомость выпуска за три месяца, ведомость брака, книгу нарядов и склад готовых изделий. Инспектирующий сличает ведомости между собою, осматривает склад и подписывает акт. На всё кладётся четыре часа, из них час — завтрак у директора.
Я спросил, что бывает, если ведомости между собою сходятся, а с делом нет.
— Такого не бывает, — сказал чиновник твёрдо. — Ведомости на то и ведомости.
У одних запертых ворот, где кучка стояла погуще, я велел приостановиться — под предлогом, что глохнет мотор, и мотор, к чести шофёра, заглох убедительно.
Стоял я у машины минут пять и слушал.
Говорили негромко и не про то, чего я ждал. Спорили двое: брать ли расчётные книжки, которые контора выдаёт через окно, — потому что взявший книжку считается уволенным по согласию, а не взявший висит в списках, и неизвестно, что хуже к весне.
Третий, постарше, слушал-слушал и решил спор одной фразой, которую я привёз в тетрадь целиком:
— Книжку бери, а номер свой на станке помни. Книжка ихняя, а станок твой.
Мы поехали дальше. В зеркальце автомобиля старик ещё стоял у окошка конторы. Когда створка поднялась, он взял книжку двумя пальцами, не раскрыл, сунул за пазуху и повернулся к заводской стене. Оттуда шёл ровный железный гул; у ворот его было слышно лучше разговоров.
Мы приехали, и слово «завтрак» я в тот день больше не слышал.
* * *
Завода я, признаться, ждал по городской мерке — и ошибся в хорошую сторону, к которой за месяц отвык.
Он работал.
Работал по-настоящему, в три смены, с тем ровным непрерывным звуком, который не подделаешь к приезду начальства: этот звук либо стоит в цеху годами, либо его нет.
Ведомости мне предъявили образцовые, и я, помня науку чиновника, отложил их в сторону и попросил другого: провести меня по пути одного снаряда — от болванки до вагона.
Директор поднял брови, но повёл.
Шли мы этот путь два часа, и я считал по своему обыкновению — не выпуск, а стыки: где изделие ждёт, сколько ждёт и почему.
В токарной я задержался у станка, за которым работал мальчик лет пятнадцати, — работал чисто, на два движения скупее соседей, и обточенные стаканы у него ложились в лоток с той ровностью, какой на фронте отличают старого наводчика.
Мастер, перехватив мой взгляд, объяснил с гордостью и с горечью разом: сын погибшего, взят по малолетству вне правил, «а куда его — у матери ещё трое».
Таких по цеху я насчитал потом восьмерых, и все восемь работали у станков, а не на подхвате.
Дальше меня догнало то, что я уже видел из автомобиля, только с изнанки: каждый шестой у станков был в солдатском — прикомандированные, отданные заводу как рабочая сила. Унтер при них состоял для порядка и скучал: порядок держался не им.
Внутри завода стыки были сшиты туго, придраться не к чему: болванка не залёживалась, обточка шла с колёс, снаряжательная мастерская брала со станков, не накапливая. Люди работали умело и зло; на третьем часу я понял, чего мне не хватало весь месяц в комиссии, — вот этого звука и этих спин.
А на выходе, за последней мастерской, туго сшитое кончилось.
Кончилось оно дверью склада.
Про склад — ниже, а прежде про человека у приёмного стола.
Дверь склада стояла ровно посередине между последней мастерской и станционной веткой, и по обе стороны этой двери время текло с разной скоростью: до неё снаряд жил часами, после неё — месяцами.
Такие двери я знал по фронту. Ими кончался всякий тыл и начиналась всякая беда, и назывались они везде одинаково: «сдано по описи».
За приёмным столом, в вольной тужурке поверх мундирного жилета, сидел штабс-капитан Пятницкий.
Мы не виделись с августа — его увезли после второго ранения, — и я знал от Турова только, что он комиссован и пристроен «по артиллерийской приёмке».
Левая рука у него высохла заметнее прежнего и была прибрана к боку, как прибирают отслужившую вещь; очки были те же, с примотанной дужкой, и глаза за очками были те же.
— Николай Петрович, — проговорил он вместо приветствия. — А я всё ждал, когда вас сюда донесёт. По моим расчётам, вы должны были добраться до заводов недели две как.
— Задержался в хвостах.
— Знаю, что в хвостах. — Углы рта у него дрогнули. — Тут про вас, между прочим, ходит слух, что вы считаете очереди. Рабочие передают. Одобрительно, заметьте: барин, говорят, стоит и записывает, — стало быть, кому-то надо.
Он поднялся и повёл меня по приёмке, и тут мне показали вещь, окупившую всю поездку.
Приёмка помещалась в конце снаряжательной, за перегородкой, и по дороге туда Пятницкий успел рассказать мне заводскую табель о рангах — не ту, что в ведомостях.
Первым человеком на заводе он числил не директора, а старшего мастера токарной, к которому ходили на поклон обе смены. Вторым — бабку в инструментальной кладовой, при которой калибры не пропадали, а без которой пропадали. Директора он ставил третьим, честно прибавив, что для директора это высокое место.
Я узнал устройство: мой столбец «люди, на которых держится» вёлся, оказывается, и здесь, только не в тетради, а в голове приёмщика.
На стене, над столами приёмщиков, висели дощечки.
Его дощечки — три строки на каждой, крупно, по одной на рабочее место: что мерить, чем мерить, что браковать без разговора. Тот же почерк, что в июне под Стрыпой, только там мерили проходы, а здесь — пояски и капсюльные гнёзда.
Приёмку он вёл по-своему, и я постоял, посмотрел.
Обмер шёл не подряд, а по его росписи: какие места мерить у каждого десятого, какие — у каждого, и роспись эта висела тут же, при столе. Я узнал устройство: это была моя проверка проходов руками, переложенная на металл, — не верь готовому, верь мереному, и мерь там, где ломается, а не там, где удобно.
— Прижились? — спросил я.
— Не сразу. — Он поправил очки здоровой рукой. — Сперва смеялись: церковно-приходская, говорят, школа. А потом старший приёмщик заметил, что смена с дощечками даёт брака вполовину против смены без дощечек, и повесил сам, без меня. Я только написал.
Про руку я не спросил, а он сказал сам, поймав мой взгляд, — сказал тоном рапорта о состоянии материальной части:
— Не работает и не болит. Для приёмки хватает правой и глаз, а глаза у меня, наоборот, стали лучше: смотрю теперь только на то, что надо.
Про часть он расспросил обстоятельно — про Турова, про Свиряева, про то, дошли ли валенки, — и по его вопросам было видно, что письма он получает, но письмам не верит, покуда не переспросит живого человека.
Свиряев, сказал он, пишет ему раз в месяц. Ящик цел, дощечки ходят по рукам, одиннадцатую — «про смену по часам» — какой-то грамотей переписал в стихи, чтобы легче запоминалась, и стихи эти Пятницкий процитировал мне наизусть, с отвращением и с гордостью разом.
Он помолчал и прибавил без перехода, тихо:
— Тут хорошие люди, Николай Петрович. Здесь никто никого не подводит нарочно. Это я вам говорю к тому, что вы дальше увидите двор, — так вот, двор этот сделали не здешние.
* * *
Прощаясь, я спросил про самое тёмное: отчего он, с его глазами и его счётом, сидит на приёмке снарядов — он ведь земляной человек, окопный.
— А это и есть моё дело, — сказал он ровно. — Окоп, Николай Петрович, начинается тут. Я это понял на вторую неделю. Всякий стакан, который я тут пропущу кривым, разорвётся у кого-то в стволе — может, у Свиридова вашего. Я их не пропускаю. Чем не окоп.
Я спросил его напоследок, кто же, по его счёту, сделал двор — если не здешние.
— Те, кто пишет наряд, не видя двора, — сказал он. — Знакомая история, Николай Петрович. Помните мои шестьдесят один при работе на сто пятьдесят? Мне тогда тоже писали наряд из места, откуда моего оврага не видно. Тут то же самое, только вместо людей — вагоны. Бумага ходит отдельно от вещи. Вы про это, я знаю, целую войну пишете.
Двор я увидел в третьем часу, и он стоил всех ведомостей мира.
Снарядный двор — мощёная площадь позади завода, крытая по одному краю навесом, — был заставлен готовыми снарядами так, что между штабелями оставались проезды в одну подводу.
Штабеля стояли ровные, укрытые, с бирками, пересчитанные и переписанные; порядок в них был безукоризненный, и от этого порядка стягивало спину, как в образцовом лазарете, где в достатке всё, кроме санитарных поездов.
Готового здесь лежало на три недели полного заводского хода.
Снег к тому дню уже лёг — первый, сухой, не тающий, — и на брезентах штабелей он держался ровными горбами, отчего двор походил издали на военное кладбище, где ещё не ставили крестов, и я эту мысль от себя отогнал как негодную к делу, а она вернулась вечером, за справкой, и стояла за плечом, покуда я писал.
Бирки я читал подряд, штабель за штабелем, и по биркам двор рассказывал свою историю внятнее всякого рапорта: август, август, сентябрь, сентябрь, сентябрь, октябрь без счёта.
Августовским биркам здесь было не место. Снаряд не солёный гриб, ему не положено зимовать под брезентом при заводе; ему положено быть к зиме на фронтовом складе, а к весне — в орудии.
Заведовал погрузкой пожилой капитан по фамилии Векшегонов, из обозных, с георгиевской медалью за японскую, и арифметику своего двора он изложил мне за десять минут, по-хозяйски, без единой жалобы, отчего она звучала только хуже.
Заводу, чтобы не задыхаться, нужно грузить в сутки двенадцать вагонов.
Наряд ему пишут на двенадцать.
Подают — когда восемь, когда пять, на прошлой неделе один день не подавали вовсе: паровоз, возивший передачу на станцию, стал в депо с лопнувшей трубой, а запасного заводу не положено.
— Я, ваше высокоблагородие, писал о запасном паровозе четыре раза, — сказал Векшегонов. — Первые три мне отвечали, что не предусмотрено. На четвёртый ответили, что вопрос передан на согласование. Я больше не пишу: боюсь, согласуют.
Я спросил Векшегонова, что он делает, когда вагонов не дают вовсе.
— Перекладываю, — сказал он без всякой иронии. — Вон, извольте видеть, дальний ряд: переносим со штабеля на штабель, чтоб настил под нижними не гнил. Работа есть, движения нет. Люди заняты, дело стоит. По-учёному это, сказывали мне, называется оборот, — он выговорил слово с удовольствием, как выговаривают чужое ругательство, — а по-нашему: возим воду решетом, и решето казённое.
Помолчал и прибавил своё главное, ради чего, я думаю, и рассказывал:
— Вы, ваше высокоблагородие, человек с фронта. Так вы там скажите, если спросят: мы тут не сидим. Мы тут стоим. Разница, может, невелика, а нам важна.
Я ходил по двору час и считал.
Считал штабеля, сроки на бирках — старейший лежал с августа, — считал, сколько двор прибавляет в сутки при нынешней подаче: выходило по полтора-два штабеля, и выходило, что к Рождеству класть будет некуда, и завод, работающий в три смены, начнёт душить собственный выпуск, как задыхается наступление, обогнавшее свой подвоз.
У Векшегонова нашлась и своя тетрадка — сальная, домашняя, с погодой на каждый день, — и в ней подача вагонов была расписана за полгода, без единого пропуска.
Я попросил списать итоги по месяцам, и он не только дал списать, а сам продиктовал, с примечаниями: тут дорога оправлялась после июльских перевозок, тут снимали составы под гвардию, тут пошли заносы.
Дьячок при погибающем приходе так ведёт метрики: аккуратно, безнадёжно и на всякий случай — вдруг когда спросят.
Спросил — я. Первый, по его словам, за полгода.
Это я уже видел. Летом, за Стрыпой, только там лежали не снаряды, а мы.
На обратном пути, у ворот, Пятницкий догнал меня и сунул в руку сложенный лист — по старой фронтовой привычке, не для чужих глаз.
— Мой счёт за три месяца, — сказал он. — Принято, отгружено, осталось. По неделям. Официальному не верьте — не оттого, что врут, а оттого, что оно про выпуск. Про выпуск тут всё хорошо.
— А про что плохо?
— А про то, про что ведомости не заведено, — сказал он. — Про то, что лежит.
* * *
Вечером, прежде справки, я разложил на столе три бумаги.
Лист Пятницкого — принято, отгружено, осталось. Диктовку Векшегонова — подано вагонов по месяцам. И роспись Мансурова — хлеб по губерниям, лежащий невывезенным.
Три бумаги были писаны тремя разными руками о трёх разных вещах, и говорили они одно и то же слово.
Лежит.
Снаряды лежат при заводе. Хлеб лежит в губерниях. Между тем и другим лежала дорога, и по ней ходило меньше, чем страна клала с обоих концов.
Я сложил три листа в тетрадь рядом — в третью графу они не годились, это была не моя пропажа, а общая, — и завёл им отдельный лист с заголовком по-хозяйски, словом Векшегонова: «Что лежит».
Справку для комиссии я писал вечером, и писал её страницу — не больше: науку Сабурова про язык, который слышат, я усваивал на ходу.
Числа слева, источник справа, как всегда.
Выпуск завода — вдвое против прошлогоднего; брак — вполовину; ведомости исправны и правдивы. Это всё стояло в первых трёх строках, потому что это правда и потому что без неё остальному не поверят.
Дальше стоял двор.
Готовых изделий скоплено на столько-то суток полного хода; прирост — столько-то в сутки; причина — разрыв между нарядом и подачей; при нынешнем темпе к концу декабря завод останавливает снаряжательную мастерскую не от недостатка, а от избытка.
Внизу — одна строка вывода, которую я переписывал трижды, добиваясь, чтобы её нельзя было ни урезать, ни «приобщить»:
«Узкое место снабжения переехало: оно более не в производстве, а между заводским двором и станцией, и всякий рубль, данный производству, будет отныне лежать на дворе, покуда не дан рубль дороге».
Кончив, я перечёл страницу глазами Щукина — этому я тоже выучился за месяц: прежде чем подавать, прочти себя рукой того, кто будет резать.
Резать было нечего. Ни одного «невозможно», ни одного прилагательного; одни числа, а числа здесь режут реже — за них надобно отвечать тому, кто вырезал.
Так я, кажется, начал осваивать здешний язык: не смягчать вывод, а строить бумагу, из которой вывод нельзя вынуть, не оставив дыры по форме вынутого.
Утром я снёс справку Сабурову.
Он читал стоя, у окна. Дочитал — и молчал так долго, что я приготовился к разбору.
— Знаете, что это? — Он поднял страницу. — Третья такая бумага на моей памяти. Первую написал в пятнадцатом путеец. Приобщили. Вторую — в прошлом октябре человек, у которого вы пили чай. Приобщили тоже.
— А эту?
— А эту приобщат. Если подам порядком: в совещание, через канцелярию. Потому порядком не подам.
Он сложил мою страницу вдвое и спрятал во внутренний карман тужурки — жестом, каким на фронте прячут письмо, а не бумагу.
— В четверг у военного министра доклад о заготовлении к весенней кампании. Я на нём сижу двадцать минут, с правом голоса по своей части. Двадцать минут, Северцев, и я старик, и мне нечего терять, кроме этих двадцати минут. Ваша страница влезает в четыре.
Он отвернулся к окну и прибавил без выражения, тоном сводки о погоде:
— Готовьте вторую такую же — по узловой станции. Поедете в среду. И вот ещё что: с этой минуты все черновики держите при себе. Не в столе. При себе.
Я вышел от него с предписанием на среду и с тем, с чем выходят из блиндажа за час до дела: тишина ещё стояла, но уже кончилась.
Стариков, которым нечего терять, я за войну видел троих, и все трое расходовали себя одинаково — берегли не жизнь, а выстрел. Сабуров держал свой заряженным двадцать лет, и я, кажется, только что подал ему патрон.
Домой я шёл пешком, мимо своей хлебной лавки, — хвост на завтра уже стоял, короткий покуда, с жаровней, — и, проходя, я произвёл в уме действие, которого сам от себя не ждал: сложил два двора.
У завода за заставой лежат снаряды, которых ждёт фронт. У лавки на Шпалерной стоят люди, которых ждёт мука, лежащая в губерниях. Двор и хвост — два конца одной недовезённой версты, и версту эту не пройдёшь ногами: она лежит не на земле, а в нарядах, паровозных трубах и согласованиях.
Я записал в тетрадь, что на узловой нужно сверить заводскую отгрузку с прибытием, вагон за вагоном. Черновик убрал при себе, как велел Сабуров.
Глава 5. Узловая
До узловой было полтора часа пригородным, и последние полчаса поезд шёл шагом — не от снега, снег ещё только собирался, а оттого, что перегон был занят: справа, на соседнем пути, стояли составы, и стояли не хвостом друг за другом, как стоят перед семафором, а мёртво, с потушенными фонарями, с сугробиками на буферах, из чего следовало, что стоят они не первый день.
Я считал их из окна по своему обыкновению: за полчаса — девятнадцать составов, из них тринадцать гружёных, укрытых, с пломбами.
Пассажирский наш шёл мимо них ходко, и в этом была первая наука дня, полученная ещё до станции: люди ехали, вещи стояли.
Узловую станцию мне открыл Карцев, и открыл её так, как летом Мохов открывал мне воду, — не рассказом, а инструментом.
Инструментом у него служил костыль — обыкновенный путевой костыль, отполированный ладонью до блеска, — и первые полчаса Карцев не говорил почти ничего, а только вёл меня вдоль путей и постукивал костылём: по рельсу, по буксе, по стенке вагона.
По звуку он читал станцию, как Зотов читал пулемёт.
— Слышите? — спрашивал он, стукнув по буксе. — Сухая. Вторую неделю не смазывают: смазчик один на три парка, а прежде было четверо. Она пока едет. К январю — греться начнёт.
Стук — и дальше.
Самому Карцеву было за шестьдесят; путейский китель сидел на нём, как сидит шинель на старом фельдфебеле — не по форме, а по телу; сорок лет он прослужил на дорогах от Варшавы до Иркутска, последние восемь — здесь, при узле, из них два года, по его словам, — «при узле, которого больше нет».
— Как это — нет? Вон он.
— Это место есть. — Карцев остановился и обвёл костылём полукруг от депо до горки. — Узел — это не место, ваше высокоблагородие. Узел — это правило, по которому место живёт. Место осталось, правило кончается. Я вам нынче покажу, где именно оно кончается, по частям.
Про «правило, которого больше нет» он объяснил мне на первом же примере, у водокачки.
Правило было такое: всякий вагон, вошедший в узел, должен выйти из него не позже, чем через столько-то часов, — и под это число сорок лет строилось всё: пути, горка, депо, люди. Число это Карцев назвал мне по памяти для десятого года, для четырнадцатого и для нынешней осени.
Десятый год — восемнадцать часов. Четырнадцатый — двадцать шесть. Нынешняя осень — «а нынче, ваше высокоблагородие, не считают вовсе, потому что выйдет срам: неделя».
Восемнадцать часов и неделя — это не в девять раз хуже. Это другая вещь с тем же названием, как рота в полтораста штыков и рота в тридцать — обе роты только по бумаге.
И повёл показывать — по частям, в объявленном порядке.
Станцию я до вечера обошёл всю, и в тетради у меня к вечеру стояло одиннадцать позиций, но главных было три, и я их запишу здесь так, как записал там: депо, горка, наряд.
* * *
Депо было первой частью, и самой наглядной.
Паровозы стояли в нём и вокруг него в два порядка: одни дымили, другие нет. Недымивших было больше.
— «Больные», — сказал Карцев, выговаривая слово без кавычек, как диагноз. — Так и пишутся в ведомости: больных столько-то. Пойдёмте, я вас с ними познакомлю.
При третьем от края паровозе жил человек — иначе не скажешь: старик машинист в тулупе поверх форменного, с чайником на жаровне, устроенный при своей холодной машине, как устраиваются при лазаретной койке родственники.
— Иван Саввич при своём. — Карцев понизил голос, как понижают в палате. — Его машина. Двадцать один год на ней. В очереди на трубы девятая. Он тут и ночует: боится, что растащат на части, — и ведь верно боится, растащили бы.
Старик нам поклонился, не вставая, и заговорил сам — видно было, что говорит это всякому, кто остановится:
— Она у меня лёгкая на ходу была, ваше высокоблагородие. По осени ещё ходила. Ей бы трубы — она бы и нынче ходила. Трубы обещаны.
— Обещаны, Иван Саввич, — подтвердил Карцев, и по тому, как ровно он это выговорил, я понял, что подтверждает он это не в первый и не в десятый раз.
Мы пошли дальше, и я оглянулся: старик подкладывал в жаровню щепу, экономно, по одной.
Мы прошли вдоль мёртвого ряда, и Карцев стучал костылём и называл болезни, как называет фельдшер на обходе.
— Трубы. Трубы. Подшипник. Этот — колосники прогорели. Этот здоровый, стоит без бригады: машинист в лазарете, помощника взяли на воинский. Этот — трубы.
Трубы были главной болезнью зимы. Лопнувшая дымогарная труба лечится, если есть запасная и есть кому менять; запасных не было — заводы, которые их катали, катают снаряды, — и оттого лечились не все, а какие сумеют.
В мастерской, куда мы зашли погреться, трубы менял один комплект людей — один на всё депо: четверо, из них двое мальчишек-учеников.
Работали они хорошо, скоро, и мастер, не отрываясь, объяснил мне порядок: смена труб на одной машине — четверо суток, если трубы есть; машин в очереди девять; прибывает в очередь по две в неделю.
Арифметику депо Карцев изложил мне у последнего паровоза, приложив ладонь к холодному боку, как прикладывают к покойнику.
— Дорога, ваше высокоблагородие, умирает не от ран. От ран она умирала бы честно, на виду. Дорога умирает от недолеченности. Смотрите, как это устроено.
Пока заболевший паровоз ждал труб, его работу делили здоровые. Они ходили сверх меры, раньше срока становились рядом с ним, и девять мест в очереди делались десятью.
— Это петля, — сказал я.
— С августа считаю, — ответил Карцев. — Сперва больных прибывало по одному на десять, с октября — по одному на семь. Когда станет по одному на пять, мастерская будет чинить только тех, кого надорвала вчера. И всё исправно: каждый сделал, сколько мог.
Карцев всё ещё держал ладонь на холодном боку, будто мерил жар.
Летом я видел то же на людях: после известной черты пополнение уже не восполняет роту, а только успевает войти в её убыль. Дорога подходила к такой черте без выстрела и приказа.
— А запасные трубы? — спросил я. — Один завод, один месяц проката?
— Верно считаете, — сказал Карцев без улыбки. — Один завод, один месяц. Об этом писано. Хотите, покажу резолюцию?
— «Приобщить»?
— Хуже. «Учесть при составлении программы будущего года».
* * *
Вторая часть называлась горкой, и на горке правило кончалось уже не тихо, а вслух.
Сортировочная горка — то место, где составы разбирают и собирают заново, — работала, на мой глаз, исправно: вагоны катились, сцепщики бегали, свистки перекликались, и человеку со стороны всё это казалось той самой военной работой, какой кажется издали любая суета.
Карцев дал мне постоять четверть часа, а потом велел считать не вагоны, а направления.
Я посчитал — и увидел.
Работа на горке шла со звуком, которого я прежде не знал и который Карцев назвал мне по имени: башмак. Внизу, под уклоном, стояли башмачники и бросали под колёса катящихся вагонов железные башмаки — тормозить; удар выходил короткий, костяной, и по морозу разносился на всю станцию.
Башмачников по расписанию полагалось шесть. Стояло трое.
Гружёные вагоны, скатываясь с горки, уходили не на выходные пути, а на запасные — и там вставали. Порожние же и полугружёные собирались в составы и уходили, и уходили бойко.
— Отчего? — спросил я, хотя половину ответа уже сложил сам.
— Оттого что порожняк лёгкий, — сказал Карцев. — Ему паровоз нужен вполсилы. А гружёному маршруту нужен здоровый паровоз и полная бригада, а здоровых, вы видели, сколько. Начальнику же станции пишется в отчёт число ОТПРАВЛЕННЫХ ПОЕЗДОВ. Не пудов, ваше высокоблагородие. Поездов. Он и отправляет, что полегче, — и отчёт у него исправный.
Я записал это дословно и подчеркнул, потому что узнал устройство.
Летом я видел, как батальоны, которым в отчёт пишутся взятые версты, брали версты, которые нельзя удержать. Здесь дорога, которой в отчёт пишутся поезда, возила поезда, которые не нужно возить.
Мера порождает поведение. Какою мерой меряешь, такое и получишь; и если мера дурная, то честные люди будут честно возить воздух, а отчёт будет исправен.
Счёт направлений у меня вышел такой, и я привожу его, потому что он короче всякого описания: за час с горки скатилось сто шестьдесят вагонов; на выходные пути из них ушло шестьдесят четыре, и в этих шестидесяти четырёх гружёных была едва половина.
Сцепщиком на ближней к нам стрелке бегал мальчишка лет шестнадцати, из учеников, — бегал грамотно, под вагон не лез, и Карцев проводил его взглядом, в котором ремесло боролось с арифметикой.
— Хороший будет сцепщик, — сказал он. — Через год. А нужен он мне сегодня, и не один, а восемь. Восемь взрослых сцепщиков у меня взяли за войну — кого в ополчение, кого на воинские ветки. Прислали четырёх мальчиков. Мальчики стараются. Вагон об этом не знает: он либо сцеплен, либо нет.
На запасных путях, куда уходило гружёное, я потом ходил ещё час.
Составы стояли там в четыре нитки. В одном из них, под снегом, я нашёл вагоны с клеймом, которое знал: снарядные, с того самого завода, где я был в понедельник, — двенадцать вагонов, отправленные, по бирке, восемь дней назад.
Они прошли за восемь дней сорок одну версту — по пять вёрст в сутки, пешком скорее, — и стояли в сорока одной версте от двора, где Векшегонов перекладывал штабеля, чтобы настил не гнил.
Через нитку от них, борт о борт, стояли другие вагоны — интендантские, по трафарету на дверях: мука. Сугробы на их крышах были толще, чем на снарядных.
Я постоял в проходе, посередине. Снаряды и хлеб — две вещи, о которых кричит нынче вся страна, фронт и очередь, — сошлись на запасном пути одной станции и стояли рядом, и стояли одинаково. Пробка не разбирает, что везут. На то она и пробка.
При снарядных ходил часовой — немолодой ратник с берданкой, в башлыке по самые глаза. Я спросил его, давно ли караул при этих вагонах.
— Восьмой день, вашескородие, — отвечал он с готовностью человека, которому давно не с кем говорить. — Мы сменяемся, а они стоят. Служба лёгкая: гляди, чтоб стояло смирно.
Он сказал это без насмешки. Насмешку тут досочинил я.
Я списал номера всех двенадцати. Не для отчёта. По той же привычке, по какой Михеев записывал фамилии: вещь, у которой записан номер, ещё не пропала. Пропала та, у которой номера не записал никто.
* * *
Третья часть была бумажная, и её Карцев показал мне в конторе, разложив на столе два листа.
В конторе топилась печь, на печи стоял большой медный чайник, и Карцев, войдя, первым делом подошёл и погрел о него руки — не наливая, просто подержал ладони на боках, как держат на печном изразце. Я потом видел это ещё дважды за вечер: греет руки о чайник, а чаю не пьёт, — привычка человека, который давно уже греется, чем придётся, и ничего для себя с этого не берёт.
Левый лист назывался нарядом: сколько вагонов станция должна подать под погрузку, кому и когда. Правый назывался ведомостью подачи: сколько подано на деле.
Левый лист писали в управлении, от потребности. Правый — здесь, от наличия. Между собою эти два листа не сходились никогда — я спросил, Карцев подтвердил: никогда, ни одного дня за осень, — и всё устройство жило в зазоре между ними, как жил фронт в зазоре между расписанием огня и подвозом снарядов.
Я взял оба листа за нынешнее число и свёл их столбиком. Требовалось подать двести сорок вагонов. Подано было девяносто шесть. Разница — сто сорок четыре вагона за один день, на одной станции, — и ни в одном из двух листов эта разница не значилась: левому она была не по ведомству, правому не по силам. Разницу не писал никто. Разница просто выпадала на запасные пути, как снег.
Покуда мы сидели над листами, в контору дважды входили.
Первый раз — телеграфист с лентой: со следующего узла просили придержать отправление, у них всё забито. Карцев расписался, не дочитав.
— Третий день просят. Мы держим. У нас оттого забивает своё. Завтра будем просить мы, у предыдущего. Это, ваше высокоблагородие, называется — дорога дышит. Вдыхать умеет, выдыхать разучилась.
Второй раз вошёл человек в хорошей шубе, с портфелем, и разговор у него с Карцевым вышел короткий: у человека была литера на шесть вагонов под мануфактуру, и Карцев, глядя мимо него, ответил, что литера будет исполнена в свой черёд, и черёд этот — за воинскими.
Человек в шубе не спорил. Он записал что-то себе в книжечку — как записывают фамилию, — и вышел, и Карцев посмотрел ему вслед без выражения.
— Вот и меня записали, — сказал он. — Не впервой.
— А теперь главное, — сказал Карцев. — Смотрите, чем зазор закрывается.
Он положил поверх двух листов третий — телеграфный бланк с литерами.
— Внеочередные требования. Литера — это приказ подать вагоны вне всякой очереди: воинский груз, особое назначение. Литеру не обсуждают. И знаете, что вышло из этой прекрасной вещи? По литерам нынче идёт добрая треть всего движения. Всякий грузоотправитель с весом добывает себе литеру, потому что без литеры не уедешь, — а когда вне очереди едет треть, очереди больше нет. Есть соревнование литер.
— И побеждает?..
— Побеждает не тот, чей груз нужнее, а тот, чья литера свежее и чей ходатай ближе. — Карцев сложил листы. — Я, ваше высокоблагородие, сорок лет на дорогах. Дорога — простая вещь, проще пушки: она везёт столько, сколько может, и ни пудом больше. Всё, что сверх, решается не подачей вагонов, а тем, ЧЕЙ груз поедет, а чей полежит. То есть властью. А властью у нас нынче... — он не договорил и постучал костылём по полу, как стучал по больной буксе.
Звук вышел тот же самый: сухой.
* * *
К вечеру пошёл снег — первый настоящий, стеной, — и станция на моих глазах начала в нём тонуть: стрелки заметало, сцепщики ходили с мётлами, седой стрелочник на дальнем посту топтался возле будки, расчищая рычаги, и я вспомнил число из бумаг комиссии — на расчистку путей по всей дороге положено втрое меньше людей, чем прошлой зимой.
Снегоочистителей на участке было два. Один стоял в больных — то же слово, тем же почерком в той же ведомости, — второй Карцев ещё днём отправил на дальний перегон и теперь, стоя у окна, вслух считал, когда тот вернётся и хватит ли его на ближние стрелки, если снег продержится ночь.
За людьми на расчистку послали в посёлок — бабам и подросткам платили подённо. Карцев сказал об этом коротко, не жалуясь: выйдут не все, а какие выйдут — к полудню; а снег не ждёт полудня.
Я смотрел на всё это и складывал в уме последнее слагаемое дня. Я ехал в комиссию считать заводы, и заводы я считал честно. А предмет был не завод. Завод своё делает: я видел двор, где готовое лежит горами. Предмет — дорога. Страна грузит больше, чем дорога может провезти, и вся разница между погружённым и провезённым оседает вот здесь — на запасных путях, под сугробами, при часовом. Тыл не пуст. Тыл не доезжает.
— Вы это напишете? — спросил от окна Карцев, не оборачиваясь, будто прочёл у меня через затылок.
— Напишу.
— Пишите. Только я вам скажу, что с этим будет.
Справку я начал писать тут же, на станции, в конторе, при лампе, покуда виденное стояло перед глазами.
Она вышла опять в страницу.
Депо: больных столько-то, прибывает по одному на семь, предел осыпания — весной. Горка: мера «поезда, а не пуды» гонит порожняк и топит гружёное; двенадцать снарядных вагонов — сорок одна верста за восемь дней, номера прилагаются. Наряд: два листа, не сходившиеся ни одного дня за осень; треть движения по литерам — очереди нет, есть соревнование ходатаев.
Внизу — вывод, одной строкой, по науке: дороге не нужны новые вагоны прежде, чем ей вернут три вещи — трубы, людей и меру в пудах; всё прочее будет возить воздух.
Карцев прочёл написанное через моё плечо, без спросу и без извинения, как читают старики, заслужившие это право сорока годами.
— Складно. — Он выпрямился, отошёл к шкапу и достал тонкую тетрадку, перегнутую вдоль, как перегибают для кармана. — Я такую бумагу писал в августе. И в шестнадцатом году писал, в феврале. И в пятнадцатом.
— И что с ними стало?
— То же, что станет с вашей.
Тетрадку он положил на стол передо мной и придавил ладонью.
— Августовская. Копия, от руки, сам снимал. Числа там мои, а числа у меня верные. Возьмите. У меня ещё есть.
— Приложу к своей, — пообещал я. — Со ссылкой.
— Со ссылкой, — повторил Карцев, пробуя слово, как пробуют монету. — Ну вот. Двадцать лет никто не ссылался.
Я закрыл тетрадь. Он смотрел на меня без насмешки — с тем стариковским терпением, которым проверяют, обидится собеседник или спросит.
Я спросил:
— Тогда зачем вы мне всё это показывали?
Карцев помолчал, постукивая костылём по полу, и снег за окном шёл так, что фонарь над путями стоял в столбе света, как в стакане.
— А затем, ваше высокоблагородие, что бумаги ваши умрут, а счёт останется, — сказал он. — Я сорок лет считаю, и сорок лет мои бумаги умирают. А только всякий раз, как наверху наконец спохватываются, — бегут почему-то ко мне: у тебя, старик, записано? У меня записано. Теперь вот и у вас записано. Стало быть, когда прибегут — а они прибегут, по снегу этому судя, скоро, — будет записано у двоих.
Последний пассажирский на Петроград опоздал без малого на час — снег уже работал против расписания, — и весь этот час мы простояли с Карцевым на платформе, под фонарём, в столбе летящего снега, и молчали: говорить было больше не о чем, а уходить в тепло не хотелось обоим.
Завтра был четверг. Завтра у Сабурова — двадцать минут у военного министра, и моя страница с номерами двенадцати вагонов должна была лечь к нему на стол до девяти утра.
Карцев подсадил меня на подножку, что было лишнее, и отступил от вагона, и уже сквозь снег, снизу, договорил последнее:
— Вы только доживите до ихнего «прибегут», подполковник. Бумага — она терпеливая. Человек — нет.
В вагоне я сел к лампе переписывать справку набело; черновик, по заведённому теперь порядку, оставил при себе.
Напротив меня ехали двое — приказчик с узлом и пожилая дама в хорошей, но давно перешитой ротонде, — и всю дорогу они говорили о муке: приказчик знал, по какой цене мука в лавках и по какой из-под полы, дама знала, сколько часов её кухарка простояла нынче за хлебом. Ни он, ни она не знали, что мука их стоит в полутора часах езды от города, под снегом, борт о борт со снарядами, и что стоит она там восьмой день.
Я достал было справку, но дама уже спрашивала приказчика про другую лавку. Сложил лист и убрал. До утра мне нужно было переписать номера всех двенадцати вагонов.
Глава 6. Без подписи
Присутствие по четвергам просыпалось раньше обычного: четверг был день докладов наверху, и всякий стол с утра спешил иметь вид стола, у которого всё подшито.
Без десяти девять моя страница лежала у Сабурова на столе: двенадцать номеров, против каждого — с какого числа стоит и в скольких верстах от места, куда назначен. Рядом я положил тетрадку Карцева.
Сабуров прочёл страницу стоя, у окна, отвернувшись от стола, как читал всё; страницу сложил и убрал во внутренний карман, к первой. Тетрадку он взял, взвесил на ладони, полистал — и положил обратно.
— Тетрадку оставьте себе, — сказал он. — Здесь нет ни грифа, ни входящего номера. Министр спросит, кто собирал сведения, и весь доклад уйдёт на проверку Карцева. Номера вагонов я понесу. Это берегите для следующего раза.
— Он двадцать лет ждал, чтобы кто-то сослался.
— Значит, подождёт двадцать первый.
Сабуров надел шинель, одёрнул, стал вдруг по-строевому прямой, и я увидел, каким он был лет тридцать назад.
— Последнее. Если спросят «что предлагаете» — а спросят непременно, это единственный вопрос, который там умеют задавать, — что мне назвать?
Я назвал. Четыре пункта, готовые у меня месяц: трубы и запасные части вне очереди военных заказов; люди на расчистку и в депо; поезда-маршруты огнестрельным припасам, без переформирования в пути; мера работе — пуды, а не поезда.
Он выслушал, не записывая, и повторил все четыре в том же порядке, ни слова не переставив.
— Годится. Молитесь, чтобы дали двадцать минут.
Он ушёл, и присутствие проводило его так, как провожает всякое присутствие человека, идущего наверх: у столов сделалось тише, у дверей — теснее, и трое, не имевших к докладу никакого касательства, нашли себе дело в коридоре, по которому он шёл.
Я вернулся к своему столу — второму от двери, той самой географии, которую швейцар Лукьян Фомич определил мне в первый день с точностью нивелира, — и сел писать то, что собирался писать месяц и к чему был готов только теперь.
Записка вышла короткая, и писал я её своим порядком: число слева, справа — кем и чем измерено. Никаких мнений: мнение в такой бумаге портит всё, к чему подмешано.
Снаряды есть: выпуск перекрывает расход, при заводе лежит три недели полного хода — измерено двором, бирками и листом приёмщика. Дороги нет: гружёное стоит от восьми дней, больных паровозов прибывает быстрее, чем лечат, разница между нарядом и подачей не пишется ни в одну ведомость — измерено ногами, костылём Карцева и двумя листами, которые за всю осень ни разу не сошлись. Потребное — те же четыре пункта, что я назвал Сабурову в дверях.
Внизу я вывел строку, ради которой всё писалось, и оставил её голой, без смягчения:
«Тыловое снабжение армии упирается не в производство, а в провоз. Это измерено. Дальнейший прирост выпуска без прироста провоза увеличивает не силу армии, а склады при заводах».
Отказ по тылу был написан. Не жалоба, не мнение, не крик — измеренный отказ, с числом при каждом слове. Теперь ему предстояло пройти по инстанции.
Ещё утром, до девяти, я справился о своём рапорте — о прикомандировании ко мне писаря, Тарабрина, из моей части, поимённо. Рапорт был подан двадцать пятого октября и шёл по столам вторую неделю.
— Движется, — сказал мне столоначальник, не поднимая головы.
— Куда?
Он поднял голову и посмотрел на меня с искренним недоумением человека, которому задали вопрос не из его науки. Движение бумаги было для него состоянием, а не перемещением: бумага движется, как больной дышит, — этого довольно, чтобы не хоронить.
Я записал себе: девять суток; спрошено трижды; продвижения нет. Лист «Что лежит» пополнялся теперь каждый день, и не только вагонами.
* * *
Записки в комиссии подавались через распорядителя, и распорядителем при нашем отделении состоял человек по фамилии Кастальский.
Кабинет его я нашёл без спросу, по теплу.
В коридорах присутствия стояла та же стужа, что на улице, только без ветра; чернильница у сторожа замерзала за ночь, и он отогревал её на печурке. А от двери Кастальского по коридору тянуло ровным сухим теплом, и посетители, ожидая, вставали поближе к этой двери, будто грелись о чужую удачу.
— Дрова, — объяснил мне Кастальский первым делом, перехватив взгляд. — Распределение дров тоже на мне, а распределяющий греется у распределяемого, это закон природы. Не осуждайте, Николай Петрович: я в этом кабинете принимаю по сорок человек в день, и все сорок отходят душой. Тёплая приёмная — казённый интерес.
Был он лет пятидесяти, мягкий, свежий, с голосом, каким читают детям; на столе у него стоял порядок, какого я не видел и у Щукина.
При мне он принял просителя — подрядчика по овсу, немолодого, с шеей, натёртой крахмальным воротником, — и принял так, что я засмотрелся: за две минуты человек был выслушан, обласкан, лишён всякой надежды и выведен за дверь довольным. Формула, которой это делалось, стоила записи, и я её записал: «Ваше дело совершенно правое и потому может позволить себе полежать. Неправые дела торопятся, Викентий Саввич. Правые — лежат».
Проситель ушёл утешенный. Дело его, сколько я понял, лежало восьмой месяц.
И здесь работала мера. Кастальскому писались в заслугу принятые посетители и согласованные бумаги — не решённые дела; по этой мере он был лучший работник этажа, без всякой натяжки: сорок утешенных в день, ни одной жалобы.
Мою записку Кастальский прочёл дважды — быстро и медленно, — и второй раз с карандашом.
— Хорошая бумага, — произнёс он с искренним, насколько я мог судить, удовольствием. — Редкая. Знаете, в чём её беда? Она написана, чтобы быть правдой. А подаётся, чтобы пройти. Это разные ремёсла, Николай Петрович. Позволите — я покажу?
И он показал. Я смотрел, как давеча на горку: с тем уважением к чужому ремеслу, от которого делается не по себе.
Числа Карцева — оборот вагона, счёт больных паровозов — он вынул первыми.
— Источник неофициальный. Спросят: откуда? Вы скажете: инженер на станции. Спросят: какой инженер, по какому предписанию опрошен? И бумага умрёт, а с нею всё остальное. Мы это не выбрасываем, — он поднял ладонь, упреждая, — мы это прилагаем. Приложение согласованию не подлежит, оно просто есть.
— Оно просто лежит.
— Лежит, — согласился Кастальский с лёгким поклоном, как принимают удачный ход. — Но при деле. Далее: «предел осыпания — весной». Это прогноз. Прогнозов инстанция не любит: прогноз — это обвинение с отсрочкой. Напишем: «наблюдаются нарастающие затруднения». Всё то же самое, но без числа и без срока.
Тут крыть было нечем. Я писал бумагу без мнений и одно мнение всё-таки протащил — за него и взялись первым.
— Всё то же самое минус число и срок — это ничего.
— Это проходимая бумага, — мягко поправил он. — И последнее. Вы просите четыре вещи. Просить четыре — не получить ни одной: у каждой своё ведомство, и согласование пойдёт по кругу, покуда не умрёт от старости. Просите одну. Лучше всего ту, которую и без вас решили дать, — тогда бумага пройдёт быстро, и за вами останется успех прохождения. Так делаются имена.
Он говорил без насмешки и без цинизма даже — с той добросовестностью, с какой Карцев показывал мне депо. Он тоже показывал мне своё депо.
— И ещё одно, — прибавил Кастальский, уже возвращая мне листы. — Не сердитесь на старика за науку. У вашей записки есть достоинство, которого вы сами не цените: подпись. Ваше имя нынче знают. Оно стояло в докладах, оно стояло в газете, о нём спрашивают люди, о которых не спрашивают. Имя — это тоже гриф, господин подполковник, и гриф не из последних. Бумага с вашей подписью пройдёт дальше, чем та же бумага без неё. Тратьте его с умом — грифы имеют свойство изнашиваться.
Я поблагодарил за науку — она того стоила — и забрал у него карандаш.
Числа Карцева ушли в приложение. Три пункта из четырёх я снял сам: люди, трубы и пуды остались жить в приложении рядом с Карцевым, а просить я стал одно — поезда-маршруты, самое дешёвое из четырёх, ничего не стоящее казне и требующее одного лишь распоряжения. Из страницы осталась треть.
Над нижней строкой рука встала.
«Упирается не в производство, а в провоз. Это измерено». Прогноз из неё был уже вынут — «предел осыпания» ушёл в нарастающие затруднения, — но сама строка держалась на глаголе «измерено», и вынуть его значило написать другую бумагу, в которой нечего измерять.
— Эту оставлю, — сказал я.
Кастальский посмотрел на строку так, как смотрит приёмщик на стакан с раковиной: без досады, с сожалением о хорошей вещи.
— Оставьте, — согласился он мягко. — Только знайте цену. С этой строкой бумага пойдёт не по нашему отделению, а на заключение — в ведомство путей: она их касается прямо. Заключение — это, Николай Петрович, от шести недель. Без строки вы имели бы ответ к Рождеству.
— С ней я имею бумагу, из которой нельзя вынуть вывод, не оставив дыры по форме вынутого.
— Тоже товар, — не стал спорить Кастальский. — Только покупателя на него ждут дольше.
Треть я подписал и подал; полный лист сложил и убрал во внутренний карман — черновики при себе.
— Вот и славно, — заключил он, и тепло его кабинета проводило меня до самой двери. — А числа ваши не пропадут, не тревожьтесь. Они полежат.
На приёмке у Пятницкого браковали кривое и пропускали прямое; здесь руки были не хуже — только станок стоял навыворот. Про имя я думал потом весь коридор, все тридцать шагов стужи от его тепла до лестницы: летом моё имя было инструментом, отданным в артель, — им брали переправу, им закрывали прорыв. Здесь оно оказалось валютой, и курс мне объяснили в глаза, впервые.
* * *
Сабуров вернулся после трёх, и по тому, как он вошёл — не снимая шинели, к окну, — я понял раньше слов: не победа и не разгром, а то третье, из чего состоит служба.
— Мне дали не двадцать минут, а одиннадцать, — начал он с числа, по своей науке. — Перед мной генерал с картами доложился на девять сверх положенного. У него дела шли хорошо, а хорошее слушают долго: редкость.
Он расстегнул шинель, но снимать не стал.
— Слушали меня стоя. Дурной знак: стоя слушают то, что решили не решать.
— А страница?
— Страницу прочли. Номера вагонов произвели действие: министр прочёл дважды и забрал к себе. Вопрос был один: «Что предлагаете».
— И вы просили…
— Четыре ваших пункта, в том порядке, какой вы назвали утром. — Он поглядел на меня искоса. — Кастальский резал? Стало быть, подали вы один пункт, а полный лист при вас. Правильно сделали, что при себе. Итак: поезда-маршруты огнестрельным припасам — «передано на согласование».
Он выговорил это без выражения, но слово встало между нами третьим. «Я больше не пишу: боюсь, согласуют» — Векшегонов выучил меня этому слову ещё в понедельник.
— Согласование, Николай Петрович, — прибавил Сабуров, поймав моё лицо, — есть способ сказать «нет» голосами людей, каждый из которых сказал «да». Я наблюдаю его тридцать лет и не нашёл лучшего определения. Маршрутные поезда согласуют четыре ведомства. Из четырёх «да» выйдет одно «нет», и никто не будет виноват — в этом вся прелесть устройства.
— Трубы — «изыскать в пределах имеющегося», — продолжал Сабуров. — Люди и пуды — молчание.
— Имеющегося нет, — сказал я. — Стало быть, изыскание завершится быстро.
— Именно. — Он отвернулся к окну совсем. — А теперь живое, и оно одно: комиссии разрешено обследование узлов. Предписание будет на неделе. Поедете считать дорогу, Николай Петрович. Не чинить — считать.
Я взял стул и сел, потому что это стоило сесть.
Обследование узлов: от столицы на юг и назад через запад, тысяча вёрст с лишним, десять узлов, сроку три недели. Ехать двоим от комиссии с правом опроса служащих — по предписанию, которого так недоставало числам Карцева. Считать наличие паровозов против ведомостей, простой гружёного против нарядов, людей против штатов.
За месяц в столице это была первая бумага, которая что-то мне разрешала.
— Составьте себе порядок счёта заранее, — велел Сабуров. — Единый для всех узлов, чтобы никто после не сказал, что мерили разными аршинами. И готовьте вопросы такие, чтобы на них нельзя было ответить «принимаются меры».
— Зимой, — сказал я, не спрашивая, а проверяя вслух. — Три недели по узлам — это самые заносы.
— Именно потому. — Он впервые за разговор повернулся от окна. — Летом дорогу может обследовать кто угодно: летом она живая. Считать надо умирающую, в худший её месяц, — иначе опять выйдет доклад о том, что затруднения наблюдаются, но преодолеваются. Вы единственный в комиссии, кто станет считать в мороз с непокрытой головой, потому что в шапке не слышно. Оттого едете вы.
Мы помолчали. За окном темнело; снег, начавшийся при Карцеве, не переставал вторые сутки, и где-то в сорока одной версте он сейчас ложился на крыши двенадцати вагонов, у которых теперь был читатель в звании военного министра — и которые от этого не трогались с места.
— Я думал об этом весь обратный путь, — произнёс Сабуров тихо. — Числа выигрывают спор. А ход остаётся за бумагой. Мы с вами умеем первое.
Он снял наконец шинель и повесил её сам, не кликнув сторожа.
— Готовьтесь к поездке. Возьмите своего писаря — я подтолкну рапорт. И вот ещё: полный лист, который вы носите на груди, берегите так, как я свои две страницы.
Он хотел прибавить что-то ещё — я видел, как он взвесил это и отложил.
— К вечеру зайдите. Мне надо кое-что проверить прежде, чем говорить.
* * *
Остаток дня я просидел над порядком счёта для поездки — тем самым единым аршином. Вышло семь граф на узел: паровозы по ведомости и в наличии; из наличных — под парами; гружёное на путях и старейшая бирка; наряд против подачи за сутки; люди по штату и на деле; топливо в днях; и последняя графа, которой я не собирался никому показывать до конца поездки, — что здесь считают мерой работы. Семь вопросов, на которые нельзя ответить «принимаются меры»: на них отвечают числом или молчанием, а молчание я тоже умею записывать.
В шинельной я столкнулся с Лощининым. Он одевался уходить и, пока застёгивал пальто, снимал и надевал обручальное кольцо.
— Слышал, вам дают дорогу, — сказал он вместо приветствия. — Поздравляю. Кстати: нынче в одном учреждении читали бумагу без подписи. «Сведения от чинов действующей армии».
— Про что бумага?
— Про порядок в одной части.
— В какой?
Лощинин посмотрел на кольцо, будто ответ мог быть на внутреннем ободке.
— Не названо. Я и не запомнил бы, если бы числа не оказались проверяемыми. Для таких бумаг это редкость.
— Какие числа?
— Этого мне не сказали.
Он надел перчатки и вышел. Дверь в подъезд открылась; на миг потянуло снегом, потом стало тихо.
В восьмом часу меня позвал Сабуров. Он стоял у окна, хотя за окном была уже одна темнота, и не обернулся, когда я вошёл.
— Николай Петрович. Расскажите мне про свидетельства вместо крестов. Что это у вас была за история?
Я рассказал, как было. Июнь, четырнадцать наградных за третье число не прошли и закрыты сроком; люди сделали работу, за которую положены кресты, и остались без крестов по движению бумаг, а не по своей вине. Я выдал одиннадцати из них свидетельства за своей подписью: что такой-то в таком-то деле сделал то-то, измерено так-то. Не награда — запись. Вещь, у которой записан номер, ещё не пропала.
Одного я помнил руками. Плахов, из ходивших за проволоку, прочёл своё свидетельство дважды, сложил вчетверо и сунул не в карман, а под рубаху, к телу, где носят зашитое, — и сказал, что теперь пусть хоть куда переводят: бумага с ним. Он же и поправил меня тогда: напишите, ваше высокоблагородие, и на убитых, родным пошлём. Три посмертных я писал по его слову.
Сабуров выслушал не перебивая.
— Так, — проговорил он наконец. — А теперь послушайте, как это же самое звучит в пересказе, который дошёл до меня сегодня между двумя докладами. Офицер, обойдённый наградами, самоуправно завёл собственные знаки отличия и раздаёт их нижним чинам за личную преданность. Бумага, числа, даты — всё сходится. Четырнадцать. Одиннадцать. Подпись. Только повёрнуто на пол-оборота — и из записи о людях вышло дело о человеке, который строит себе войско внутри войска.
В комнате было слышно, как в печи оседают прогоревшие дрова.
— Кто? — спросил я.
— Не знаю. Мне пересказали пересказ; бумаги не показывают, потому что бумаги, изволите видеть, нет: она без подписи, её как бы не существует.
Сабуров обернулся — усталый и очень спокойный.
— Я в такие бумаги не верю тридцать лет. Но спросить обязан, потому что спросят меня. И занимает меня не ложь — ложь обыкновенна. Меня занимают верные числа. Четырнадцать и одиннадцать знали в вашей части да в наградном отделении армии — и больше нигде. Ваши числа воюют против вас, и я не вижу, из чьих рук.
И вот что вышло у меня из этого счёта — не сразу, а покуда я стоял и перебирал в уме, как перебирают патроны.
Четырнадцать знали двое: часть и наградное отделение армии, через которое представления шли и где их закрыли сроком. Одиннадцать не знал никто, кроме своих: свидетельства я писал сам, никуда не подавал, копий не оставлял. Стало быть, чтобы свести четырнадцать и одиннадцать в одну бумагу, надо было взять первое число снаружи, а второе — изнутри.
Точка была не одна. Их было две, и одна из них — у меня дома.
Своих я перебрал поимённо и не нашёл руки: свой, вздумай он вредить, повернул бы изнутри, там, где больнее и где не проверишь, а эта рука поворачивала по-канцелярски — «завёл собственные знаки отличия» — так пишет человек, который видел не людей, а формуляр. Значит, не рука, а уши. Кто-то в части сказал не тому, кому следует, — и, вернее всего, не со зла: за чаем, в лазарете, в очереди на погрузку, гордясь.
От этого счёта было холоднее, чем от всех коридоров присутствия. Я вёл его два года, чтобы люди не пропадали безымянно, — и теперь эти же имена и числа стояли обвинением против них же.
И ещё одно я отметил, уже без всякой пользы, просто по привычке к честному счёту: написано было хорошо. Грамотно, коротко, без брани, с опорой на даты. Человек, писавший это, умел работать с бумагой — так, как я умею работать с числом.
— И что мне с этим делать? — спросил я.
— Ничего, — ответил Сабуров. — Пока — ничего. Работайте и пишите: всё, что вы напишете сами, будет когда-нибудь вашим оправданием, писанным заранее. А я стану слушать.
Он хотел прибавить ещё что-то — утешительное, по обыкновению стариков, — и не прибавил. Постоял, глядя мимо меня, и махнул рукой: слова не нашлось.
Уже в дверях догнало:
— Одно верно: раз по вам стали стрелять без подписи — стало быть, ваши страницы долетают.
Ночью, дома, при лампе, я переписал полный лист ещё раз, третьим экземпляром. Первый лежал у меня на груди; второй уходил с ближайшей почтой Турову — в ту клеёнчатую тетрадь, где лежит всё, что мы намерили за два года; третий оставался в столе. Бумаги умирают по одной; по три — реже.
Потом я сидел над чистым листом и делал то, что делал в четырнадцатом году над картой: наносил обстановку, которой не вижу. Кто-то читает мои числа. Кто-то умеет писать коротко и грамотно. Кто-то знал июньские представления и срок, которым их закрыли. И кто-то не торопится — бумага без подписи не требует ответа: она просто лежит и работает лёжа.
Фамилий не вышло. Я погасил лампу, оставив лист чистым.
Утром я начну не с тех, кому есть за что меня ненавидеть. Я начну с тех, кому были известны числа.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
