Обложка Последний шанс Империи. Том 2. Мукденский перелом

Последний шанс Империи. Том 2. Мукденский перелом

Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Арсений Громов

Последний шанс Империи. Том 2. Мукденский перелом

ГЛАВА 1. ПРИБЫТИЕ

Санкт-Петербург. Артиллерийский музей. Ноябрь 2005 года, ночь.

В музее было тихо.

Не библиотечной тишиной, где ждут людей, и не школьной, где люди ушли только что. Ночная музейная тишина была другой: глубокой и ровной, как вода в колодце, в котором никто давно не зачерпывал. За витринами лежало оружие, и оружие тоже молчало — особенным своим молчанием, в котором было больше памяти, чем покоя.

В дежурке капал кран.

Он капал давно, с октября; вахтёрша Михайловна писала про него завхозу одну записку, потом другую, потом перестала писать. Капля проходила примерно за полминуты. Волков считал не нарочно — по старой привычке, оставшейся с засад в горах, когда время надо чем-то занять. К утру у него обыкновенно получалось около трёх тысяч.

Чай в термосе был жидкий, из пакетика, остывший. Кружка — алюминиевая, с глубокой вмятиной у самой ручки. Вмятиной этой, на пятый день в Грозном, в девяносто пятом, он сшиб одному человеку зуб. В музейной курилке он об этом почти не рассказывал; сама кружка стояла теперь у него под лампой не как трофей, а как кружка, потому что других у него на ставке ночного сторожа не предполагалось.

Жалованье добавляло к пенсии немного. На хороший чай, как и год назад, не хватало.

В правое колено тянуло. Это было обычное ноябрьское: вторая чеченская контузия давала знать на всякую перемену давления. Он давно перестал по этому поводу беспокоиться. Колено ныло — и пусть ноет; разводиться второй раз и платить второй раз поднанимателю, чтобы перебираться из съёмной однокомнатной в квартиру с лифтом, было бы дороже терпения. С Витькой он виделся раз в две недели, в одну и ту же субботу, и в эти субботы колено вело себя пристойно, как будто понимало.

За окном шёл ноябрьский ливень. Не снег и даже не дождь со снегом — настоящий, осенний, безразличный ко времени года. Где-то далеко, за Кронверкским, за Невой, висело над домами зарево; гроза стояла у залива, ленивая и упорная, и каждые несколько минут небо над крышами медленно белело — не вспышкой, а как будто кто-то изнутри подсвечивал облака и сразу гасил свет.

Михайловна перед уходом, в восемь, перекрестилась у двери:

— Не к добру, Дмитрий Алексеевич. Бабка моя говорила: гроза в ноябре — мертвец зимой.

— Бабка говорила, бабка знала, — отозвался он машинально.

Михайловна ушла. Дверь служебного входа щёлкнула, в коридоре погас верхний свет, и в музее остались только дежурное освещение, капающий кран и он сам.

* * *

В двадцать два сорок он встал, потянулся — спина хрустнула в трёх местах, — взял фонарь и пошёл в обход. Маршрут знал наизусть, как знал когда-то разводы постов в части: зал наполеоновских войн, Крымской, турецкой, Русско-японской, Первой мировой, обратно через залы средневекового вооружения. С остановками — двадцать две минуты.

В наполеоновском всё было как всегда. Чугунные стволы; ядра; портрет Кутузова в потёртой золочёной раме; витрина с гренадерскими гранатами, похожими на пустые чугунные яблоки.

В Крымском он, как всегда, остановился у Тарутинского знамени — у того, на котором кровавое пятно музейщики осторожно держали под лаком. Знамя висело в наклонной витрине, и пятно при дежурном свете выглядело почти чёрным. Он постоял перед ним секунд десять. Мысль приходила одна и та же, в одних и тех же словах: «Кто-то под этим знаменем умер. Имя забыто. Кровь — осталась». С возрастом это, наверное, естественно.

В зале турецкой кампании он не задержался.

В зале Русско-японской — задержался, как задерживался всегда. Это был его любимый зал. Сделало его таким не происхождение и не служба — он был десантник, не артиллерист и не историк по образованию, — а домашнее, давнее, начавшееся ещё до Чечни увлечение, на которое за десять лет ушло книжных полок больше, чем за все прочие годы. Полки стояли у него теперь у окна, в съёмной однокомнатной; Витька, приезжая, листал их без интереса.

Витрина с шашками. Стенд со штыками и тесаками. «Бой у Тюренчена» во всю стену — масло, тяжёлая рама. Карта Маньчжурии за стеклом, с пометками, сделанными в шестидесятые. Он знал каждую витрину как знают рабочее место.

Сегодня в зале было что-то новое.

У дальней витрины, на реставрационном столике, под яркой настольной лампой на длинной шарнирной ноге, лежала шашка. Её здесь до сегодняшнего дня не было. Кто-то из реставраторов, видимо, забыл убрать в хранилище после рабочего дня; так бывало раз в полгода. Волков подошёл ближе.

Шашка была драгунская, образца восемьдесят первого года, без украшений и без надписей. Клинок тёмный — не воронёный, а потемневший от времени; рукоять обтянута кожей, которая потрескалась у изгиба, но ещё держалась крепко. Бирка, прислонённая к ножнам, была подписана наспех, простым карандашом: «осмотр, реставрация, инв. 4582». Внизу — клеймо Златоустовской фабрики, четыре цифры даты, читаются плохо.

Он знал шашки этого образца как знают вилку, которой пользовались последние пятнадцать лет. Тысячу раз держал такие в руках на ночных дежурствах: проверить посадку в ножнах, стереть с навершия пыль, которая в музейных залах оседает только на металле и только ночью.

Эта была не музейная знакомка. Не висела на стенде, не значилась в постоянной экспозиции. Поступление — наверняка с чьего-нибудь чердака; старые петербургские квартиры в эти годы часто разбирали наследники, и в каждый второй исторический музей приносили по такой шашке. Через полгода на стенде появится бирка: «нач. XX в., Россия». До этого она лежит у лампы и ждёт, пока про неё вспомнят.

За окном близко полыхнуло. Свет в зале мигнул — раз, второй; реставрационная лампа над столиком на секунду села в желтизну и опять вернулась к холодной белизне.

— Ну-ну, — сказал он негромко.

Гроза подходила. Он это слышал и без окна. По проводке, по дежурным лампам в коридоре, по тому, как на улице, за толстыми стенами, мокрая ветка била в карниз с другим, чем минуту назад, звуком. Старая привычка слышать погоду пришла, как и колено, не из музея.

Бирка на столике съехала. Он, не задумываясь, поправил её — чтобы лежала ровно, как должна лежать всякая бирка, к которой утром придёт реставратор. Ладонь скользнула мимо ножен и легла на рукоять — на потёртую кожу, на шершавость, в которую палец сразу садится так, как будто его там ждали.

Он не убрал руку. Не из мистики. Из обычного, почти бытового жеста, какой бывает у человека, который в музее работает третий год: проверить, плотно ли сидит, не разболталась ли посадка.

Молния ударила в крышу.

Не за окном — в самый музей.

Голубой разряд прошёл по громоотводу — Волков услышал, как зашуршал металл в потолке, как затрещало где-то выше, в чердачных перекрытиях, — потом по проводке, потом по реставрационной лампе. Лампа взорвалась коротким плотным звуком, не громче перегоревшей лампочки в лифтовой, и через металлическую станину, через ножны, через клинок и кожу рукояти разряд прошёл в правую ладонь, через предплечье, через всё тело, через ноги, через пол — в землю.

Боли не было.

Был резкий, чистый, очень короткий звук — будто кто-то ударил рядом с ухом в большой колокол и тут же зажал ему рот. После звука стало белое.

Белее снега. Белее простыни в военном госпитале в девяносто пятом. Белее всего, что он за свои сорок два года видел.

* * *

Потом — серое.

Серое было ровное, без направлений; в нём не было ни «вверх», ни «вниз». Он висел в нём, как висит в воде человек, который ещё умеет плавать, но уже не помнит зачем. Думалось медленно, отдельными фразами. «Молния. Через сердце. По всему — должен был лечь. Лежу?» — «Не лежу». — «Где?»

Ответа не было.

Он попробовал по привычке считать — как считал капли в дежурке, — но счёт не шёл. Цифры рассыпались. Он отпустил.

Тогда серое стало чёрным.

Не страшным чёрным — обыкновенным, как ночь без фонарей. В чёрном было удобнее: в нём, по крайней мере, ничего не требовалось. Он подумал — без сожаления, без испуга, как думают между прочим, — что, наверное, всё-таки умер; и эта мысль прозвучала так буднично, как будто речь шла о выключении лампы в коридоре.

«Ну, значит, умер».

«Витьке скажут. Полк скажет. Михайловна найдёт утром».

«Жаль крана. Так и не починили».

Чёрное держалось долго — или, может быть, недолго; в чёрном времени не было. Потом в нём стало проступать что-то стороннее. Не свет. Не движение. Звук.

Сперва — низкое, ровное, регулярное: будто стучало деревянное по деревянному, на одной ноте, с долгими промежутками. Потом — выше, тоньше: чужой голос, далёкий, ещё неразличимый по словам, но отчётливо мужской, с тем особенным выговором, какого в его, волковском, Петербурге не услышишь.

Голос приблизился.

— Ваше благородие.

Стук под полом стал ровнее. Оказалось, это не пол. Это были колёсные пары; и стучало под ними не дерево по дереву, а железо по железу — стыки.

— Ваше благородие. Подходим.

Голос помолчал и закончил — мягко, почти извиняясь:

— К Мукдену.

Глава 1. Прибытие

28 марта 1905 года, ст. ст.

Он открыл глаза в темноте, и темнота была деревянной, узкой и пахла каменноугольной гарью.

Купе. Вторая полка. Над ним, выше, ровно сопел Огнев — тот, особенный, артурский сон, когда фельдфебель спит так, словно держит в зубах ремешок и боится его выпустить. Внизу, у двери, чужая шинель, накрытая полевой сумкой, и часы Дебогория-Мокриевича, которые он сам выправил под Артуром по куранту с фронтона штабного дома и которые с тех пор отставали на полторы минуты в сутки. По этим полутора минутам он уже привык считать время.

Под полом вагона стучало.

Стук был ровный, немного боковой, как у вагона, который последний раз основательно правили зимой ещё девятьсот четвёртого. Где-то впереди, через два или три тамбура, тонко свистел паровоз, не как в Артуре — там паровозы свистели ниже, портовые, — а высоко, по-восточно-сибирски, по-степному. Колёса считали стыки.

Он не сразу подумал «двадцать восьмое марта». Сначала тело подумало: правое плечо тянет, левая ладонь холоднее правой, правое колено лежит чуть боком, потому что иначе нельзя. Потом — мысль: «Харбин. Мы вышли из Харбина вечером. Значит, под Мукден утром».

И только третьим — память.

Жестянка на месте. Он знал это, не глядя, по тому, как держала ткань под левой ключицей. Четыре предмета — медная иконка отца Серафима, плоская жестяная коробка с пятью листами, листок Третьякова, на котором одно слово, и сложенный вчетверо набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Иконка вначале, жестянка вторая, чтобы металл не звякал о медь. Привычка месяцев.

В боковом кармане шинели, повешенной у двери, была отвёртка Ерёмина с потёртой деревянной рукоятью. Это он тоже знал, не открывая глаз.

Шашку — драгунскую восемьдесят первого года, не ту, что в музее, ту он так и не нашёл — он в купе не держал. Шашка висела у двери, и он, поворачиваясь во сне, чувствовал её плечом.

Сон уходил. Как уходит всякий ровный сон при свистке: сначала вспышкой, потом краем, и наконец остаётся только тёплое раздражение в шее и на ладонях, что снова приснилось то, о чём днём он не разрешал себе думать. Музей. Шашка. Гроза. Белый удар.

Он лежал, не двигаясь, и считал.

Двадцать восьмое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля. Сегодня. Поезд из Харбина в Мукден. В Мукдене — Якубович, штаб, бумага, дальше Янтай. Кондратенко в этом же составе, через два вагона, штабное купе с пенсне на крючке и аптечкой над изголовьем. До тёплого месяца — больше месяца. До полевого начала — недели. До восемнадцатого, до того, что он держал в голове круглой датой, — недели. Не считать. Когда считаешь, начинаешь верить, что считающий имеет право на счёт.

Он не имел.

Он повернулся на правый бок — осторожно, чтобы не задеть плечо, — и стал ждать рассвета.

* * *

Огнев проснулся раньше, как проснулся бы и в Артуре, и в любой другой точке, куда его привезут с этим кителем и этой привычкой. Послышался тихий шорох, потом скрип верхней полки, потом тяжёлое движение в коридор. Через пять минут от двери пахнуло крепким чёрным чаем и чем-то железным — кофейник без ручки, тот самый, с тряпкой вместо рукоятки, прошёл с ним из крепости. Не выкинули.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Огнев в полутьме. — Чаю.

— Сядь, Тихон Савельич. Не стой.

Огнев сел. Сел не на полку, а на свой жёсткий складной стульчик, который тоже непонятно как уцелел в эшелоне. Налил, передал кружку, налил себе. Пар поднимался ровно, и под него хорошо было думать о ничём.

— До Мукдена далеко, ваше высокоблагородие?

— Часа полтора, может два. Если станций лишних не настучат.

— Настучат. — Огнев поправил усы пальцем, как поправлял в пятом форту, как поправлял на «Высокой», как, должно быть, будет поправлять всегда. — Тут, говорят, узлов больше. Узлы значит — телеграммы. Телеграммы значит — задержки.

— Узлов больше, — сказал Волков. — И людей больше.

Они помолчали. Чай был настоящий, харбинский, с лёгким привкусом железа из кофейника. На нижней полке у двери Дебогорий-Мокриевич, не открывая глаз, втянул воздух и проговорил «господи помилуй» — то ли во сне, то ли уже не во сне.

— Подпоручик жив, — заметил Огнев тихо.

— Жив.

— И слава Богу.

Тоже из артурского. Когда из роты в сто штыков выходит полрóты, и каждое утро первое, что нужно проверить, — это что свои живы, ритм в человека вписывается, как в винтовочный замок. Волков не спорил. Он прихлёбывал чай и слушал, как стук под полом выравнивается перед длинным разъездом.

— Ваше высокоблагородие.

— Ну?

— А по новому месту — батальон, говорят?

— Говорят.

— Большой?

— Шесть рот стрелковых. Артиллерийское придание. Пулемётная команда. Сапёры. Конная связь. Перевязочный пункт.

Огнев несколько секунд молчал, как будто это число — шесть рот — нужно было ему пощупать пальцами и убедиться, что оно тёплое, а не книжное.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Будем учить.

— Будем.

— Только, ваше высокоблагородие… — Огнев помедлил. — В роте мы людей знали. Ленивого видно сразу, лихого — со второго дня. А батальон — это не рота, помноженная на шесть. Это что-то другое.

— Знаю.

— А коли знаете, я молчу.

Он поставил кружку, забрал кофейник и беззвучно вышел в коридор. У двери на секунду задержался — поправил поясной ремень, как поправил бы перед смотром — и закрыл за собой. Чайный запах остался.

Волков допил, поставил кружку под полку. В коридоре уже шла тонкая пред-рассветная жизнь: чей-то шаг, чей-то кашель, женский голос — короткий, врачебный, без ласковости, — Анна Игнатьевна. Где-то дальше, за двумя купе, ещё закрытая дверь Натальи Дмитриевны.

Он встал, обулся, накинул шинель — всё это аккуратно, чтобы не задеть ни плечо, ни левую ладонь, — и вышел в коридор.

* * *

Окно в коридоре было запотевшим только изнутри. Снаружи стояла ровная сизая ночь — не ночь уже, а её хвост, — и в этом хвосте шевелился Маньчжурский край: невысокие сопки, белёсая прошлогодняя трава, тёмные острова кустарника, пара изломанных тополей у разъезда. Снег лежал пятнами, ноздреватый, серый. Мартовский снег, не январский. По такому снегу уже можно было идти колонной. Это была работа головы, не глаз.

У соседнего окна стоял Ржевский.

В шинели поверх кителя, без шапки, поручик третьей батареи держал в левой руке кружку, а правой потирал переносицу. Левая, после январской раны, держала лучше, чем правая. Это смешно было только в первый раз; после второго раза он вообще перестал об этом думать. Он только перевешивал в руке всё, что нужно было удержать долго: журнал батареи, чайную кружку, перо.

— Дмитрий Алексеевич.

— Фёдор Семёнович.

— Не спалось?

— Снилось.

— Что снилось?

— Музей.

Ржевский внимательно — без улыбки — посмотрел на него поверх кружки. Раз. Считаем.

— Какой музей?

— Большой и пустой, — сказал Волков. — Гроза за окнами.

— Артиллерийский?

— Допустим.

— Пехотного у нас, к сожалению, нет, — заметил Ржевский с той самой ровной интонацией, по которой можно было понять, что он пошутил, не шутя. — Бог с ним, с музеем. Что нас встречает в Мукдене?

— Меня — оперативный отдел. Точнее, один подполковник из оперативного отдела.

— Имя?

— Якубович.

Ржевский потёр переносицу второй раз — это уже было не от усталости, а от мысли. Жест был аккуратный, короткий, не привлекающий чужого внимания.

— Якубовичей в штабе двое, — сказал он наконец. — Если этот, о котором мы оба думаем, — то он службист до косточки. Мне приходилось через него подавать одну заявку на лафеты. Заявка прошла. Время — четыре недели.

— Четыре недели на лафеты?

— На лафеты, на которые в Артуре ушло бы три дня. — Ржевский усмехнулся одним углом рта. — Дмитрий Алексеевич. Здесь будет иначе. Не лучше и не хуже. Иначе. Если у вас в голове окажется что-то такое, что нужно выложить на стол быстро, — кладите так, чтобы он не успел положить сверху бумагу.

— Понял.

— А если успеет — тогда пишите свою. Половина того, что вы делали в роте, в уставе не значится. В батальоне будет то же самое, только громче.

— Подготовьте, — сказал Волков, — на эту тему отдельный лист. Не сейчас. Когда осмотримся.

— Тогда работаю.

Они помолчали. По окну прошла длинная серая полоса — телеграфные столбы, частые, мукденской уже частоты. До города оставалось меньше, чем казалось ночью.

— Роман Исидорович не выходил? — спросил Волков.

— Выходил час назад. Кашлял в платок. Меня не видел; я ему не показался.

— Он один?

— С Рашевским.

— Хорошо.

Ржевский допил, аккуратно вытер губы тыльной стороной ладони и пошёл к себе. У двери он обернулся.

— Дмитрий Алексеевич. На совещание у командующего вас вытянут на этой неделе.

— С чего вы взяли?

— С того, что у Кондратенко на лацкане шинели след от свежей записки. И с того, что Якубовичу зачем-то поручено вас встречать лично.

— Спасибо.

— Не за что.

Он закрыл за собой дверь, и Волков остался у окна один.

* * *

К Кондратенко он прошёл в шестом часу утра, когда коридор уже совсем просветлел, а в тамбуре звенело железо: проводник готовил подножку. До Мукдена оставалось, по подсчёту стука, минут сорок.

У штабного купе стояла полевая сумка Рашевского — карандаш, заточенный с обеих сторон, торчал из-под клапана, как штык в строю. Сам Рашевский сидел внутри у окна и что-то правил в развёрнутом листе, не поднимая головы. На приветствие он только показал пальцем на свободный край скамьи, и Волков сел, не разговаривая.

Кондратенко лежал.

Не на полке, на нижней скамье, в шинели, накрытый сверху ещё одним пледом. Пенсне висело на крючке у изголовья. Лицо было серое — то особенное серое, которое появляется не от усталости одного дня, а от долгой ношения болезни, как одежды, которую нельзя снять. Дыхание было неглубоким и ровным, и Волков сразу узнал в нём ту астматическую ровность, которой больной стал управлять уже почти как боевой ритм.

Глаза открылись — серые, ясные.

— Дмитрий Алексеевич.

— Ваше превосходительство.

— Сидите. И, пожалуйста, без чина. У меня к вам разговор не служебный. Точнее, служебный, но не в том смысле.

Рашевский, не отрывая карандаша от листа, сказал коротко:

— Я выйду.

— Не надо, Сергей Александрович, — сказал Кондратенко. — Сидите. Вам это тоже нужно слышать. Чтобы потом, когда я не смогу повторить, повторили вы.

Рашевский кивнул и остался.

Кондратенко помолчал, взял с крючка пенсне, не надел — положил на колено. Потом сказал, медленно, чтобы дыхание успевало:

— До Мукдена мы попутчики. Дальше — каждый идёт своим. Меня тянут в Россию. Через Харбин на Питер, потом, как полагают наверху, в Главное артиллерийское. С этим ничего нельзя сделать, Дмитрий Алексеевич, и не надо. Я там тоже могу быть полезен. Дольше будут служить бумаги, чем человек.

Он переложил пенсне с колена на скамью, повернул его дужкой к стенке, чтобы не соскользнуло.

— Вам же — Янтай. Батальон. Командующий в Мукдене.

— Так точно.

— Так точно — это я понимаю и без вас. — В голосе не было упрёка; была только короткая отметка регистра. — Я хочу, чтобы вы услышали другое. Куропаткин — не Стессель. Не путайте. С ним проще, чем мы привыкли в крепости, потому что слушает. Труднее, чем хотелось бы, потому что слушает не одного вас. Он добросовестен, он не трус и не дурак. Он нерешителен в той точке, где решаются войны. С этим, насколько я могу судить, ему не справиться.

— Я понимаю.

— Не уверен, что понимаете.

Кашель пришёл коротко, в платок. Кондратенко отдышался, кивнул себе самому, — в первый раз, — и продолжил. Ровно, без нажима.

— Если у вас в голове, Дмитрий Алексеевич, есть мысль, что вы туда приедете и Куропаткина перепишете, — выкиньте её на ближайшей станции. Командующего не переделать. Никому. И вы знаете это лучше меня, потому что у вас, как мне сдаётся, есть некоторое преимущество в наблюдении.

Он сказал это, не глядя в Волкова, и не сделал паузы — чтобы паузу нельзя было обвинить в значении. Рашевский остался над листом.

— Ваше дело — не ломать командующего. Ваше дело — снижать цену его ошибок. Когда он скажет «отступаем» — чтобы отступили меньшим числом. Когда скажет «наступаем» — чтобы шли туда, куда нужно, и хотя бы часть пришла. Когда скажет «ждём» — чтобы ждали в окопе, а не в чистом поле. Это всё, что один офицер с батальоном при штабе может сделать на этой войне. Это не мало. И это не победа.

Волков молчал. Чай в кружке у Рашевского был давно остывший.

— И ещё одно. — Кондратенко чуть приподнялся на локте; Рашевский, не оборачиваясь, протянул руку, поправил под ним подушку. — В Мукдене вас встретит подполковник Якубович. Он будет требовать, чтобы любая бумага шла через его кабинет. В этом он будет прав. Не оттого, что он умнее или старше. Оттого, что таков порядок штаба. С Якубовичем не воевать. С Якубовичем — служить.

— Слушаюсь.

— Что значит слушаюсь?

— Что я не буду пытаться его обойти.

— Будете, — сказал Кондратенко спокойно. — Иначе вас бы сюда не везли. Я говорю о другом: когда будете обходить — делайте это так, чтобы он мог потом подписать. Не любите его — пусть. Но не оставляйте за собой бумаг, под которыми ему стыдно поставить подпись.

Он закрыл глаза на мгновение, не от слабости, а от того, что хотел подобрать слово.

— И последнее. У меня нет права знать, откуда вы знаете то, что знаете. Я и не хочу знать. Я хочу одно: чтобы вы помнили, что у нас с вами нет лишнего месяца. Если вам что-то понадобится из Питера — пишите мне. На имя Кондратенко, с пометкой «личное», через канцелярию ГАУ. Дойдёт. Может быть, не быстро. Но дойдёт.

— Понял.

— Вот и хорошо.

Кондратенко поднял пенсне со скамьи, посмотрел на стекло, протёр его о платок и опять положил рядом с собой, не надевая.

— Дмитрий Алексеевич.

— Слушаю.

— Вы — капитан. Два Георгия. Командир отдельного батальона. Это много для года службы. Носите тише, чем чувствуется.

— Постараюсь.

— Не выставляйтесь.

Это было то самое слово, которое лежало у него в голове как фоновое правило с самой осени. Кондратенко никогда раньше не произносил его вслух. Сейчас произнёс.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Короткая пауза.

— Роман Исидорович.

— Идите, капитан, — сказал Кондратенко тихо. — Скоро Мукден.

* * *

Из штабного купе он вышел во второй половине рассвета. В коридоре у окна уже стояли двое: Дебогорий-Мокриевич, наглухо застёгнутый, с тонкой свежей повязкой на правой кисти, которой он не показывал, и Анна Игнатьевна — в форменном пальто сестры милосердия, с полевой сумкой через плечо. Берсеневой рядом не было. Анна Игнатьевна посмотрела на Волкова коротко, по-врачебному — не как женщина смотрит, а как смотрит человек, у которого в голове список и который сверяет тебя по списку.

— Доброе утро, Дмитрий Алексеевич.

— Доброе утро, Анна Игнатьевна.

— Наталья Дмитриевна сейчас выйдет.

— Я понял.

Анна Игнатьевна больше ничего не сказала. Это была её манера — не заполнять паузу там, где пауза работает сама.

Поезд шёл уже медленно, пробираясь от разъезда к разъезду, как всякий тяжёлый эшелон в мукденском узле. По обе стороны полотна стояли китайские фанзы — низкие, серые, без огней, — и поверх их крыш виднелись новые, наскоро сложенные постройки: склады, штабные бараки, казацкие коновязи. Где-то поодаль дымила полевая кухня. Дальше, за рощицей, торчало что-то непонятное, лохмотое, — Волков не сразу узнал в этом пробитую крышу пакгауза, наскоро покрытую парусиной.

— Сколько здесь людей теперь, как вы думаете? — тихо спросил Дебогорий.

— Считать не наше дело, Павел Михайлович.

— Я и не считаю. Я просто… много.

— Много.

Поезд ткнулся, постоял, тронулся снова. Из тамбура шёл холодный воздух с запахом сырой шпалы и дыма. Волков опустил левую ладонь в карман шинели — там лежала отвёртка Ерёмина, и от привычной её тяжести стало чуть теплее. На правом плече тянуло.

В той истории, которую он помнил по книгам своего давнего хобби, к этому числу Мукдена под этим флагом уже не было. Здесь — был. Держался на казацких разъездах, на свежей извести поверх японских прокламаций ноября четвёртого, на упрямстве Куропаткина и на том, что после Артура третья армия Ноги не дошла сюда тем составом, каким должна была. Знание это у Волкова было; называть его вслух он не собирался.

Сзади, за плечом, сказали:

— Я готова.

Он обернулся. Берсенева стояла у двери своего купе — в дорожном тёмном платье, в форменном пальто внакидку, с маленьким баулом у ноги. Лицо у неё было спокойное. Не свежее — этого после Артура и Харбина и нельзя было ждать, — но собранное, как собран человек, который знает, что у него в этот день есть один номер поезда и одно поручение, и больше ничего, что зависит от него.

— Наталья Дмитриевна.

— Дмитрий Алексеевич.

Они стояли в трёх шагах друг от друга и смотрели в окно, не друг на друга. Это вышло так само собой, и это вышло правильно.

— Меня в санитарный, — сказала она негромко. — Под Лаоян. Перевязочные пункты третьей армии, потом, видимо, госпиталь.

— Я знаю. Кондратенко предупредил.

— Хорошо.

Пауза.

— Анна Игнатьевна со мной.

— Это я тоже знаю.

— Ну вот.

Поезд снова прибавил, и за окном пошли уже мукденские пути — много путей, с тёмными цистернами, с короткими маневровыми составами, с длинной серой стенкой пакгауза, на котором ещё держались остатки японских прокламаций ноября четвёртого года. Их забелили, но ленивы были руки или зимнее солнце съело известь — буквы проступали.

— Дмитрий Алексеевич, — сказала Берсенева, не поворачивая головы.

— Слушаю.

— Не загадывай дальше Петербурга.

— Хорошо.

— Я не говорю «не загадывай совсем». Я говорю «не дальше».

— Понял.

Она наконец повернулась к нему. Глаза у неё были усталые и при этом совершенно ровные.

— Если будет что-то нужно — пиши на мой госпиталь. Под Лаоян, третья армия, перевязочный пункт. Дойдёт.

— Дойдёт.

— Береги плечо.

— Постараюсь.

— И руку.

— И руку.

Она кивнула — это был второй кивок за это утро, и он отметил его автоматически, как отмечал давно, не понимая, зачем считает, — и пошла мимо него к тамбуру, где Анна Игнатьевна уже стояла с двумя саквояжами.

Поезд встал.

* * *

Мукденский вокзал на двадцать восьмое марта был не той станцией, которую Волков ожидал увидеть по карте.

Перрон был длинный, каменный, наскоро надстроенный деревянными помостами, и весь покрыт людьми — не толпой, а той сложной военной плотностью, в которой каждый стоит, как ему положено: казачий разъезд у восточного края, санитарные двуколки у западного, носильщики-китайцы посредине. Где-то у второго пути выгружался артиллерийский расчёт; передки сняли с платформы, лошадей подавали по одной, и унтер с папахой, надвинутой по-фельдфебельски на брови, считал за всех. На фронтоне станционного здания висел трёхцветный флаг и под ним — японский, перечёркнутый крест-накрест двумя ровными линиями известью. Известь была свежая.

Воздух пах углём, конским потом и карболкой. Вторая запах — карболка — означал, что санитарные эшелоны идут через эту станцию ежедневно.

Из вагона Волков спустился вторым — после Огнева, который, по неизменному артурскому правилу, всегда выходил первым проверить ступеньку, — и сразу увидел человека, к которому его должны были выпустить.

Подполковник стоял в трёх шагах от вагона, в шинели генерального штаба, прямой, как в кабинете. Не молодой, не старый; немного выше среднего роста; лицо ровное, без той мелкой усталости, которую в эту весну носили все, кто работал на маньчжурском фронте. Перчатки в левой руке. Правая — у бортовой пуговицы шинели. Ни казака, ни адъютанта позади — только ординарец в двух шагах, с папкой.

Волков отдал честь.

— Капитан Волков, прибыл по предписанию.

— Подполковник Якубович. Оперативный отдел штаба Маньчжурских армий. Мне поручено вас встретить.

Голос у Якубовича был ровный — без любезности, без неприязни, без интереса. Это был голос человека, который встречает не вас, а бумагу за вами.

— Пройдёмте, — сказал он. — В стороне.

Они отошли к стене вокзала, подальше от санитарного движения. Ординарец остался с папкой в трёх шагах. Огнев остановился возле вагона, делая вид, что занят шинелью; Ржевский, выйдя на перрон, прошёл мимо, не повернув головы, и встал у телеграфной будки. Кондратенко из вагона ещё не выходил — от платформы донеслось «осторожно, ваше превосходительство», и стало ясно, что Рашевский подаёт ему руку.

Якубович, не оборачиваясь на это движение, открыл правую перчатку и заговорил.

— Капитан. Положение я повторять не стану, оно вам известно. Я скажу о другом. Вы прибыли с фронтовой репутацией, у которой здесь, в штабе, есть и сторонники, и противники. Это, — он сделал короткий жест пальцами, — меня не касается. Меня касается порядок.

— Понимаю.

— Не уверен, что понимаете до конца. Поэтому обозначу.

Он смотрел на Волкова прямо, без отведённых глаз, и говорил так, как будто диктовал писарю.

— Все ваши рапорты — через мой кабинет. Все отношения по линии оперативного отдела — через мой кабинет. Любая бумага, которую вы намерены подать командующему или его помощникам по штабу армии, проходит сначала ко мне. Это не обсуждается, капитан. Это и есть порядок.

— Слушаюсь.

— Далее. У вас отдельный штурмовой батальон в Янтае. Сдаст вам по описи поручик Аскинадзе. Поручик Аскинадзе — добросовестный офицер. У меня к нему по сей день претензий нет, и я бы хотел, чтобы у вас их тоже не было без серьёзного повода.

— Понял.

— Численность, оружие и наличный состав — в этой папке. — Он, не оборачиваясь, дал знак, и ординарец подал папку. — Батальон числится при штабе третьей армии. Оперативное применение — через мой отдел. Это вы для себя пометьте сразу. Вы пройдёте предписание у дежурного по комендатуре, потом обедаете, потом эшелон до Янтая. До Янтая четыре часа, если без задержек. С задержками — пять. Прибудете засветло.

— Так точно.

— Что касается вашего предполагаемого вступления в любые штабные совещания — я вас извещу. Сами не записывайтесь и не просите.

— Слушаюсь.

Он проговорил это уже автоматически. Якубович, кажется, услышал автоматизм, потому что чуть повернул голову.

— Капитан. Ещё одно.

— Слушаю.

— Я знаком с делом капитана Д. А. Волкова. Не лично с вами — с делом. И у меня нет оснований ни не верить ему, ни верить вне меры. Здесь это не принято — действовать вне порядка, опираясь на репутацию. Если вы попробуете действовать вне порядка, я буду действовать против вас. Это, — он коротко и равнодушно усмехнулся, — единственное, в чём я могу сегодня быть для вас вполне ясен.

— Я услышал, господин подполковник.

— Хорошо.

Он сделал короткий поклон головы — это нельзя было даже считать кивком, это была просто отметка конца разговора, — и повернулся в сторону вокзального здания. Через два шага остановился, не поворачиваясь:

— Капитан.

— Слушаю.

— Генерал-майор Кондратенко в Янтае не появится. У него своя дорога.

— Я знаю.

— Это я говорю не вам в укор. Это я говорю на случай, если у вас в голове есть мысль о том, что у вас есть в Маньчжурии прикрытие. У вас здесь прикрытия нет. У вас здесь только порядок.

— Понял.

Якубович больше ничего не сказал и пошёл к вокзалу. Ординарец двинулся за ним, не оглянувшись.

Волков перевёл дыхание — коротко, в один счёт, — и пошёл к Огневу.

* * *

Кондратенко он застал у второго пути, у маленькой штабной двуколки, которая ждала его прямо у вагона. Шинель на генерале сидела свободно — он за зиму осунулся, и Рашевский, стоявший рядом, смотрел не на него, а на ремни укладки, как будто проверяя, не перетянули ли. Это была деликатная форма заботы.

Волков подошёл, отдал честь.

— Ваше превосходительство.

— Дмитрий Алексеевич.

— До штаба — попутчики ещё.

— Нет, — сказал Кондратенко. — Меня здесь перехватывают. Прямо у вагона. Прямо сейчас.

Он улыбнулся одним углом рта.

— Так быстрее. И умнее. Я в Янтае только мешал бы.

— Не мешали бы.

— Дмитрий Алексеевич, — сказал он мягче. — Не мешал бы — это сейчас вам кажется. Через неделю в Янтае, без меня, вам будет лучше работать. Вы мне не верите?

— Верю.

— Ну вот.

Они помолчали. На втором пути забили колокол — длинно, два раза, — и где-то внутри вокзала задудел свисток. Санитарный поезд — Волков уже понял, который, — собирался к отправке.

Кондратенко протянул правую руку. Не для рукопожатия по чину, а просто. Волков — после короткой секунды — пожал.

— Если вам понадобится от меня бумага — пишите, — сказал Кондратенко тихо. — Я не обещаю быстро. Я обещаю — дойдёт. И ещё. — Он не выпустил руки. — Я не отец вам и не духовник. Но когда здесь начнёт давить, помните: давит не Якубович. Давит порядок. На порядок не сердятся. С ним работают.

— Понял, Роман Исидорович.

— Идите.

Волков отдал честь, повернулся через плечо и пошёл вдоль перрона. Сзади Рашевский подавал генералу руку для подножки, а двуколка тонко, по-маньчжурски, скрипнула колесом.

У западного края платформы, у санитарного эшелона, стояла Берсенева. Она увидела его издалека — первой, — и не двинулась навстречу. Анна Игнатьевна была уже в вагоне, в тамбуре, и оттуда раздавался её ровный голос, перечисляющий что-то по списку.

Волков подошёл.

— Наталья Дмитриевна.

— Дмитрий Алексеевич.

— Береги себя.

— Ты тоже.

Он не сказал «приду». Она не сказала «жду». Это было их давнее, артурское — не закрывать словами того, что стояло между ними как работа, а не как обещание.

Она протянула руку — не для рукопожатия, а просто положила пальцы на обшлаг его шинели, у самого предплечья, и подержала там ладонь долю секунды дольше, чем нужно для прикосновения. Это была пауза. Не обещание.

— До Лаояна доедешь — телеграфируй, — сказал он.

— Хорошо.

— И Анне Игнатьевне передай поклон.

— Передам.

Она убрала руку — тыльной стороной ладони поправила прядь у виска, тот самый жест — и пошла к подножке. Анна Игнатьевна, не оглядываясь, протянула ей сверху руку. Берсенева поднялась, обернулась один раз — коротко, без улыбки, — и закрыла за собой дверь.

Свисток прошёл по платформе.

Эшелон тронулся.

Волков стоял ровно, опустив руку, и смотрел, как в окнах третьего и четвёртого вагона мелькают белые повязки на плечах сестёр, серые шинели врачей, потом просто стёкла, потом — пустые рельсы. Когда хвост эшелона ушёл за стрелку, он повернулся и пошёл к Огневу, который уже держал у ноги его дорожный мешок.

* * *

В комендатуру он попал через час. Дежурный поручик — фамилию Волков сразу не запомнил, потому что фамилия была одной из тех, какие у штабных адъютантов как будто заранее стираются, — раскрыл папку, подобрал оттуда два листа, сверил с предписанием, проставил время, поставил печать.

— Капитан Волков. Отдельный штурмовой батальон, расквартирован при штабе третьей Маньчжурской армии, в Янтае. Сдаёт поручик Аскинадзе. Эшелон до Янтая в четырнадцать ноль пять, второй путь.

— Так точно.

— На совещание у командующего вы пока не вызываетесь. Если будет вызов — известит подполковник Якубович.

— Понял.

Дежурный поднял голову — на секунду, — и Волков увидел в этом подъёме то самое узкое любопытство, которое штабные в эти дни всегда пытались спрятать и не всегда умели.

— Вы из Артура, ваше высокоблагородие?

— Из Артура, поручик.

— Да.

Это не было ни вопросом, ни ответом. Это было «да» того сорта, которое штабному скажешь, когда не знаешь, как иначе закрыть фразу. Волков ждать не стал, забрал предписание и вышел.

Огнев был во дворе. Курапов — фельдшер, которого в Янтае ему ещё предстояло увидеть, — и двое из новой пополнения, которых Волков по-настоящему ещё не знал, сидели на саквояжах. Между Огневым и старшим унтер-офицером в общем вагоне эшелона состоялся за время остановки короткий разговор; Волков понял это по тому, как Огнев, увидев его, мотнул головой:

— Кравченко с нами. Степан Игнатьевич.

— В каком вагоне?

— Пятый, общий. Я ему сказал, чтоб без надобности не показывался, пока не дойдём до Янтая.

— Хорошо.

Старший унтер-офицер пятой роты артурского форта номер три, Степан Игнатьевич Кравченко — крупный, квадратный, с лицом, в котором не было ни одной лишней мышцы, — выглянул из-за вагона на одну секунду, увидел Волкова, слегка приподнял подбородок (это и был его поклон), и снова исчез. Это был привет.

Волков ответил так же — углом подбородка, незаметно.

Эшелон до Янтая отошёл в две минуты третьего.

* * *

В Янтае их встретили засветло — как и обещал Якубович. Поезд стал у разгрузочной платформы, заваленной по обочинам тёмными ящиками с маркировкой третьей Маньчжурской армии и стопками обвязанных верёвкой палаток. Пахло мокрой соломой, конским потом и едкой берёзовой смолой от свежесрубленных кольев. На путях стояли две санитарные двуколки и одна штабная, при которой сидел казак с отвернувшейся от ветра щекой.

У платформы Волкова ждал поручик.

Высокий, худощавый, в шинели, перешитой явно по чужой мерке и потому слегка коротковатой в плечах. Лицо у него было умное, аккуратное и заметно усталое — той усталостью, которая бывает у человека, который полтора месяца держит на себе чужое подразделение.

— Поручик Аскинадзе, ваше высокоблагородие.

— Капитан Волков.

— Имею предписание сдать вам отдельный штурмовой батальон при штабе третьей армии. Разрешите доложить состав.

— Доложите.

Аскинадзе доложил. Делал он это коротко, по-штабному: шесть рот стрелковых; пулемётная команда — восемь «Максимов» с расчётами, шесть полностью укомплектованных, два с неполным боекомплектом; артиллерийское придание — четыре трёхдюймовки и две горные пушки, при четырёх упряжках; четыре экспериментальных ручных гранатомёта с приложенной запиской из мастерских — «к работе не доведено, рекомендуется дополнительная проверка»; сапёрный взвод; гранатомётчики при первой и третьей ротах; конная связь — двенадцать человек с лошадьми и трубками сигнальными; перевязочный пункт при батальоне — фельдшер, два санитара, три повозки. Шестьсот двенадцать нижних чинов. Восемнадцать офицеров, считая его самого.

— Списки?

— Полные, ваше высокоблагородие. Списки именные, по ротам, с пометками о боевом опыте — кто откуда. Часть людей — артурские. Часть — пополнение, конец зимы, в большинстве впервые в Маньчжурии.

— Хорошо, поручик. Принимаю. Разрешите при необходимости опираться на вас в первые недели.

— Разрешаю, ваше высокоблагородие. — Аскинадзе на секунду остановился, как будто хотел добавить ещё что-то, но не добавил. — Если позволите — у меня к вам один частный.

— Слушаю.

— Половина части — необстрелянные. — Он сказал это тихо, для одного Волкова, не для записывающего унтера за плечом. — Я делал, что мог. Но я полтора месяца держал на двух дисциплинарных приказах и одной молитве. Вам нужно будет учить.

— Знаю.

— И ещё. — Он посмотрел в сторону. — Подполковник Якубович этой части не любит. Я не знаю — почему. Но надо иметь в виду.

— Спасибо, поручик.

— Не за что, ваше высокоблагородие.

Они тронулись с платформы вверх — по укатанной дороге, мимо крайних фанз, к лагерю, который начинался сразу за невысоким ельником. Шлагбаум был свежий, едва оструганный, и часовой при нём — молодой нижний чин, лицо незнакомое, на скуле тёмная подсохшая ссадина — встал так, как встают новобранцы на первой неделе: чуть на пол-шага дальше, чем нужно, и при этом с лицом, в котором было больше старания, чем умения.

— Кто на посту? — спросил Аскинадзе тихо, уже мимоходом.

— Долгушин, — сказал шедший рядом фельдфебель — кряжистый, седоватый, с мокрой от пара бородой. — Иван. Семипалатинская.

— Калачёв?

— Так точно, ваше высокоблагородие. Фельдфебель батальона. Сегодня в наряде по караулам.

Аскинадзе только повёл плечом — мол, не моё дело, — и больше ничего не сказал.

Долгушин у шлагбаума, увидев процессию, вытянулся как мог и козырнул — не по-уставному ровно, а по-новобранчески старательно, чуть слишком широко взмахнув рукой. Волков ответил легче, чем по строю — не для того, чтобы выделить мальчишку, а для того, чтобы не пугать. Часовой пропустил их и снова стал у шлагбаума, и в этот момент стало видно, как он выдохнул — одним долгим выдохом, подростковым, неуставным.

За шлагбаумом начинался батальон.

Это была не крепость и не полк. Это был лагерь полевого образца, в котором всё стояло так, как ставит человек, у которого есть устав и нет лишних суток: штабная палатка крупнее остальных, на ней уже флажок, плотный и немного отсыревший; две линии ротных шатров, по три на сторону; кухни в дальнем конце, дымы стояли белой полосой; коновязи слева; артиллерийская позиция Ржевского, к которой Аскинадзе только-только начал переводить трёхдюймовки, ещё не была вполне готова, и Волков увидел это с одного взгляда, по тому, как стояли передки. Вдоль ближнего края лагеря шла учебная полоса с земляными брустверами, за которыми ещё горели костерки сапёров — позже стало ясно, что это не костерки, а коптящие свечи в жестянках, расставленные для разметки ночной работы. Перевязочный пункт — две парусиновых палатки с белым крестом — был ближе всего к штабной и явно по требованию того же Аскинадзе, который не хотел, чтобы раненые ходили лагерем дольше, чем нужно.

У штабной палатки их ждали офицеры — построились не широким фронтом, как на смотр, а плотно, в две неровные шеренги, как строятся не для парада, а для дела. Восемнадцать человек. В первой шеренге — Аскинадзе занимал крайнее место, дальше — те, кого Волков ещё не знал по имени; во второй — двое-трое лиц, в которых что-то отзывалось артурское, но он не стал на этом задерживаться. Время для лиц придёт завтра.

Калачёв — фельдфебель батальона — стоял отдельно, чуть в стороне, как и положено фельдфебелю, который сегодня в наряде. Лицо у него было каменное, ровное, такое, какое в строю бывает у человека, который в эту минуту не думает о вас лично, а думает о том, чтобы ни один из его людей не сделал лишнего движения.

— Господа офицеры. — Аскинадзе шагнул в сторону. — Капитан Волков, командир отдельного штурмового батальона.

Они отдали честь — не идеально ровно, но ровно настолько, чтобы было видно: служили. Волков ответил. Огнев за его плечом — Волков почувствовал это, не оборачиваясь, — встал так, как становился всегда: на пол-шага позади и чуть слева, чтобы видеть лица, на которых смотрит командир.

Волков говорил коротко.

— Принимаю батальон. Списки сдаст мне поручик Аскинадзе сегодня вечером, занятия начнём с послезавтра. Сегодня — обход и знакомство; завтра — внутренний осмотр частей; послезавтра — учебный режим. Прошу господ офицеров иметь в виду, что я буду спрашивать строго и за дело. За поспешные суждения — мягко. За людей — иначе.

Маленькая пауза.

— Благодарю.

Они опустили руки.

Аскинадзе провёл его вдоль шеренги — представил по фамилиям и должностям; Волков запоминал не имена, а движения: кто как стоит, кто куда смотрит, у кого левая рука сжата сильнее правой, у кого глаза держатся ровно, у кого сваливаются. Это была другая работа, чем в Артуре, и в то же время — та же. У Калачёва он задержался на одну секунду дольше — ровно настолько, чтобы фельдфебель понял: командир его увидел и заметил, — и пошёл дальше.

Когда обход замкнулся у штабной палатки, было уже совсем темно. На востоке, за ельником, висела узкая, чистая весенняя звезда. Где-то в лагере стучал молоток — последний, поздний, настойчивый: сапёры доколачивали колья на учебной полосе. Со стороны кухонь пахнуло горячей гречневой кашей с салом.

Аскинадзе остановился у входа в палатку.

— Ваше высокоблагородие. Списки на столе. Журнал батальона тоже. Я во второй палатке. Если что — в шаге.

— Спасибо, поручик. Идите. Сегодня — отдыхайте.

— Слушаюсь.

Он отдал честь и ушёл, оставив Волкова у входа одного. Огнев, не дожидаясь приказа, занёс мешок внутрь и почти сразу вышел — он умел уходить так, чтобы в палатке оставалось не его отсутствие, а чужое присутствие.

Волков стоял у входа.

Над лагерем шёл тот неровный, низкий шум, который бывает только в полевой части перед сном: где-то ещё звенело железо, где-то перекидывались голоса, где-то хохотнул кто-то невпопад и тут же был унят сосед. Слева, у коновязей, шагал часовой; справа, у учебной полосы, гасли последние жестянки сапёров. Над штабной палаткой ровно горел флажок.

Он провёл правой рукой по шинели — там, где под левой ключицей лежали четыре предмета, — не для того, чтобы их пощупать, а просто, привычно. Жестянка была на месте. Иконка тоже. И листок, и набросок. И шинель пахла дорогой и углём, как пахла все эти месяцы.

Под левой ключицей, у самой иконки, был тёплый ровный участок — не горячий и не холодный, а как раз ровный, как бывало в Артуре в долгие ночи, когда ничего ещё не решилось и никто не звал. Он отметил это как первую ноту нового счёта и не стал удерживать.

— Тихон Савельич, — сказал он, не оборачиваясь.

— Ваше высокоблагородие.

— До утра — отдыхать. С утра — работа.

— С утра, — сказал Огнев у него за плечом, — и поработаем-с.

Волков не улыбнулся и не ответил. Он стоял у входа в штабную палатку отдельного штурмового батальона при штабе третьей Маньчжурской армии, в Янтае, в ночь на двадцать девятое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля, и думал, что между ним и тем, что в его голове было обозначено как круглая дата, осталось меньше, чем он хотел бы себе позволить, и всё-таки больше нуля.

Он зашел внутрь.

ГЛАВА 2. СТАРЫЕ ЛИЦА, НОВЫЕ МЕСТА

Глава 2. Старые лица, новые места

К пятому часу утра первого апреля ст. ст. в штабной палатке батальона лампа стояла ровно и горела жёлтым. За три ночи Волков успел эту лампу выправить — фитиль теперь шёл, как должно, без копоти на стекле.

Журнал лежал по правую руку. Слева — три плоские стопки бумаг: рапорт поручика Аскинадзе по сдаче батальона, опись имущества, рапорт фельдшера Курапова по санитарной части. Под журналом, в тонкой папке без надписи, лежал отдельный лист, на котором Волков писал не для штаба и не для приказа, а для себя.

На листе было четыре строки.

тройки.артиллерия с закрытых.связь.сапёрная полоса. — проволока, заходы, ночью.Под четвёртой строкой — пустое место. Пятой строки не было ещё. Волков знал, что её придётся вписать к среде, и знал примерно какую. Он не торопился.

Огнев вошёл в палатку с жестяным кофейником без ручки в одной руке и со связкой солдатских кружек в другой. Кофейник он держал тряпкой — той же, что в Артуре.

— Ваше высокоблагородие, четверть шестого, — сказал он, ставя кофейник на угол стола. — Кашу повара уже подняли, к шести унтеры обещали быть.

— Тихон Савельич. Семён.

— Что Семён?

— Где Семён.

Огнев расправил усы пальцем — медленным движением, которым обычно объяснял начальству вещи, требующие, чтобы их объяснили один раз и больше не возвращались.

— Семён, ваше благородие, в Харбине остался. По госпитальной команде. Он в санитарном поезде шёл с Натальей Дмитриевной до Лаояна, после Лаояна его перепрошили в Харбин, при втором сводном госпитале. Мне на станции говорил — доедет, через интендантскую почту весточку пришлёт. Я на это и надеюсь.

Волков ничего не сказал. Огнев налил кофе в кружку, поставил кружку на стол и тоже ничего не сказал.

— Хорошо, — наконец сказал Волков. — Пусть будет при втором сводном.

Это и было решение по Семёну.

* * *

Аскинадзе откинул полог палатки в шесть без малого. Шинель та же, что в первый день, перешитая по чужой мерке, коротковатая в плечах; лицо умное, аккуратное, заметно усталое. На груди — кожаная папка с тонкой стопкой бумаг.

— Ваше высокоблагородие. Поручик Аскинадзе явился по утреннему распорядку.

— Так точно, поручик. Садитесь.

Аскинадзе сел не сразу: сначала положил папку на угол стола и только потом, с короткой паузой, опустился на табурет.

— Разрешите начать с ночного наряда?

— Начинайте.

— Дежурным по батальону был фельдфебель Калачёв. По первой и третьей ротам — старшие унтеры Зябликов и Перегуд. По пятой — поручик Ткачёв. Происшествий не было. Часовой у шлагбаума — рядовой Долгушин, Семипалатинская губерния, восемьдесят шестого года рождения, с поста сменён в три с пятнадцатью.

— Ткачёв сейчас где?

— У третьего шатра. Поднимает пятую.

— Хорошо. — Волков положил карандаш ровно по краю журнала. — Поручик. С сегодняшнего числа вы на батальоне второй. Я знаю, что вы держали его полтора месяца. Я не намерен этого забывать. Но порядок приёма есть порядок.

— Так точно, ваше благородие.

— Я вас попрошу, — Волков ровно посмотрел Аскинадзе в лицо, — не угадывать мои распоряжения наперёд. Если у меня будут вопросы — я задам. Если ваше мнение мне нужно — я попрошу. Если оно мне не нужно — это не обида, это удобство.

Аскинадзе чуть опустил голову — короткий поклон, не кивок.

— Понял, ваше благородие.

— И второе. — Волков положил руку поверх тонкой папки без надписи, не открывая её. — Сегодня я объявлю на батальон новый учебный режим. Часть его в уставе не значится. Часть — значится, но в иной форме. Я хочу, чтобы все мои нововведения были оформлены отдельным листом. Приказ по батальону, через канцелярию, с моей подписью. Бумага вперёд, исполнение следом.

— Разрешите уточнить.

— Уточняйте.

— Это для отчётности по штабу — или это…

— Это для штаба, — спокойно сказал Волков. — В первую очередь — для штаба.

Маленькая пауза.

— Так точно. Понятно. — Аскинадзе поднял глаза, и в этих глазах прошло то, чего в первый день не было: рабочее уважение без преждевременности. — К полудню подготовлю проект.

— К полудню — короткая выписка, — поправил Волков. — Полный приказ — к среде. Третьего числа к вечеру.

— К среде, ваше благородие.

* * *

К шести утра воздух над Янтайским плацем стоял такой, что вылетающее из груди дыхание не сразу растворялось. Снег с северной стороны брустверов держался ещё плотный, ноздреватый; по южному краю плаца — обнажённая уже земля, серо-бурая, влажная.

Калачёв стоял перед строем, и его каменное ровное лицо в наряде было таким же, каким Волков видел его впервые два дня назад: ровно вытянутая шея, борода влажная от пара, руки опущены чуть жёстче, чем требовал устав.

— Батальон! Смирно!

Голос Калачёва шёл по плацу не громче ружейного выстрела на воздухе: ровно, плотно, без напора в верхних нотах. По строю прошла короткая волна — спины подобрались.

— Господа офицеры! Командир батальона.

Калачёв сделал три шага в сторону, освобождая место. Волков вышел вперёд. Снял перчатку с правой руки. Перчатку держала левая.

— Господа. С сегодняшнего числа батальон переходит на учебный режим. Полный приказ — к среде; короткая выписка — к полудню. До среды все занятия — по уже размеченному распорядку. Кто не понял своего шатра — спросит у фельдфебеля Калачёва или у поручика Аскинадзе. Все вопросы — до построения, не во время.

— Я знаю, что половина из вас — артурские. Я знаю, что половина из вас — не артурские. Я не намерен говорить артурским, что они уже всё знают, а не артурским — что им, мол, ещё учиться. Учиться будем все. И артурские в том числе.

Голос держался ровно.

— В Артуре мы делали вещи, которых в уставе не было. Здесь мы их делать будем тоже. Но прежде — я объясню, почему. И каждое из этих «почему» будет лежать у фельдфебеля Калачёва на бумаге.

Из строя кто-то — Волков краем глаза увидел тонкий подбородок и короткую ссадину на скуле — чуть приподнял голову. Долгушин. Лицо нового пополнения.

— Поручики Ткачёв, Мещерский — ваши роты со мной до девяти на учебной полосе. Поручик Воронин — пулемётная команда у себя; в десять — со мной. Поручик Ржевский — на батарее; в одиннадцать — со мной у вас. Господа фельдфебели и старшие унтеры — список построений и нарядов на сутки до среды у Калачёва к семи.

— Слушаюсь, — ответили из строя короткими голосами.

— Калачёв.

— По строю будет исполнено, ваше благородие.

— Разойтись.

* * *

К семи учебная полоса под плацем выглядела так, как Волков выправил её к концу третьей ночи: четыре земляных бруствера в длину сорок шагов; между ними — проходы; в конце полосы — заглублённый окопчик на одного с присыпом сверху; справа — проволочный заход в полтора зигзага, без доводки.

Свиридов стоял у проволоки. Невысокий, с короткими сильными руками; бородка тёмная, аккуратно подбритая; шинель — чужая по росту, рукав закатан до локтя на правой; в правой — короткий стальной кругляк длиной в пол-аршина, оструганный с одного конца под рукоять.

— Что у тебя, Свиридов?

— Ваше высокоблагородие, — Свиридов выпрямился; рука с кругляком пошла к боку — не уставно, а по привычке слесаря, — заход не доведён. По уставу его и не положено. По уставу ставится прямой ряд.

— Знаю, что не положено. Это ты у себя на участке поставил?

— Так точно. Сам ставил, сам с двумя нижними чинами. К утру третьего числа доделаю.

— Покажи.

Свиридов показал. Заход был сделан правильно: два угла под тупой к входному проходу, с разрывом в шаге двух с половиной, чтобы атакующий, идущий ночью или в дыму, в первой попытке проскочить — не проскочил. Волков, не наклоняясь, видел и второе, и третье — что Свиридов ставил колья не по линеечке, а так, чтобы проволока шла в три ряда, но на разной высоте: один — по колено, второй — по пояс, третий — на лицо.

— Где учился?

— Ваше высокоблагородие, на гражданской — у дядьки на путевом обходе по железной дороге. На службе — в Артуре, у вашего нижнего чина Бочарова на седьмой батарее. Бочаров погиб в декабре. — Свиридов сказал это ровно, как сказал бы про погоду.

— С сегодняшнего числа ты в сапёрный взвод. Старшим унтером — пока временно, до приказа. С приказом разберётся канцелярия.

Свиридов выпрямился ещё сильнее, и в этом единственном движении было всё, что подобает.

— Слушаюсь, ваше благородие.

— И ещё, Свиридов. — Волков чуть понизил голос — не для тайны, а для рабочей точности. — Этот заход — не показ. Я хочу, чтобы у нас в батальоне было четыре таких на учебной полосе, по одному на роту, до субботы. И чтобы каждый — твоей рукой проверен. Если не успеешь — скажи в среду на разводе, не в субботу к вечеру.

— Скажу, ваше благородие.

* * *

После Свиридова Волков подошёл к первой роте. Первая строилась на дальнем краю полосы под Зябликовым.

— Старший унтер. Девять человек ко мне, по моему выбору.

— Слушаюсь.

Волков выбрал не лучших и не худших. Выбрал тех, кого ещё не видел в работе: трёх артурских из пятой роты, четверых из пополнения и двоих, чьи лица показались ему просто внимательными. Один из этих внимательных был Долгушин.

Девять человек встали перед ним коротким полукругом.

— Слушайте. — Волков говорил ровно, не повышая. — В уставе пехотный взвод ходит цепью. В цепи человек идёт рядом с человеком; в цепи каждый — под огнём наравне; в цепи, когда падает один, остальные идут дальше. Это устав. Это работает там, где работает.

Волков переложил перчатку из левой руки в правую и дал ей лечь свободно.

— Сегодня мы будем учиться другому. Не вместо устава — вдобавок. На участках, где цепь не работает, то есть где открыто, далеко и под пулемётом, мы будем ходить тройкой.

Он сделал шаг вперёд, развёл руки чуть в стороны.

— Тройка — это три человека. Двое — стрелки. Третий — подносчик. Подносчик не «подсобный», не «хозяйственник» и не лишний. Подносчик — это тот, кто несёт с собой запас патронов и гранат и кому ничего больше нельзя поручить. У него на рогожке должен быть чёткий запас, посчитанный, не «сколько навалили». В тройке все трое идут не в шеренгу, а уступом: один впереди, второй чуть сзади и в стороне на пять шагов, третий — подносчик — ещё на пять и за вторым. Перебежками. Никто не идёт двумя ногами вместе с другим. Когда впередний бежит — двое лежат и стреляют. Когда лёг впередний — бегут двое. Никогда — все трое. Никогда — никого вместе по одной линии.

Из строя кто-то — Перегуд, тонкий, бритый, с тёмными глазами, — вытянул шею.

— Ваше высокоблагородие, разрешите вопрос.

— Спрашивайте, Перегуд.

— А в атаке как? Если на штык?

— Тройка на штык не ходит. На штык ходит вся рота. Тройка — это до штыка. Тройка нужна там, где штыка ещё нет, а пуля уже есть. То есть — на сто шагов до японской линии и до неё. Когда подошли — тройка превращается в трёх человек роты. И идут уже как рота.

Перегуд опустил голову — не кивком, а так, как делает человек, знающий, что ответ ему пригодится через две недели.

— Старший в тройке, — продолжил Волков, — не я и не Калачёв. Старший назначается из этих троих, из стрелков. Старший отвечает за подносчика и за товарища. Если пал старший — старшим становится второй стрелок без команды; подносчик не становится старшим никогда. Подносчик — ученик до тех пор, пока не покажет, что он стрелок.

Волков прошёл взглядом по полукругу — медленно, без выбора в первую секунду, чтобы каждый успел подобраться.

— Долгушин.

— Я, ваше благородие.

— Назначаю тебя сегодня подносчиком.

— Слушаюсь… — голос дрогнул, выправился. — А когда же мы пойдём, ваше благородие?

Волков, не отводя глаз, ответил:

— Когда я скажу. И не раньше. Сегодня — учим.

Долгушин — лицо мальчишеское — вытянулся ещё раз.

— Зябликов.

— Я, ваше благородие.

— Разбейте девятерых на три тройки. По вашей оценке: кто кого тянет, кто кого замедляет — учтите. Старшего я назначу сам.

Зябликов разбил хорошо: артурского к двум новичкам в каждой тройке, чтобы старая школа держала молодую руку. Старшими Волков назначил трёх артурских. Подносчиками — Долгушина и ещё двоих.

Полоса в сорок шагов между первым и вторым бруствером прошла трижды. Первая попытка вышла из рук вон: подносчики не пригибались как должно; артурский старший в одной из троек побежал сам и не дождался команды; во второй тройке стрелок-подносчик, привыкший к строевой шеренге, после первой перебежки встал на колено в линию с товарищем, а не в стороне. Все эти ошибки Волков назвал поимённо.

— Это не плохо, — сказал он, когда тройки выстроились снова в полукруг. — Это первый раз. Я сейчас покажу, что было неправильно — не потому, что я придираюсь, а потому, что в бою каждый из этих неправильных шагов стоит человеку левой стороны лица.

Он показал. Четыре конкретных ошибки — без обобщений, без «вот видите».

На второй попытке артурский старший выждал команду. На третьей — подносчик Долгушин на перебежке упал не сразу за вторым, а ровно на пять шагов в сторону и сзади, как должно. И когда он упал, на лице у него было то выражение «учусь, и кажется, выходит», которое Волков знал ещё по своим солдатам в Чечне в девяносто пятом и которое не имеет ни эпохи, ни страны.

После третьей попытки Зябликов сам, не дожидаясь команды, перестроил две тройки и пустил их на четвёртую. Волков не вмешался.

К девяти первая рота отработала тройку дважды. Калачёв стоял у дальнего бруствера, опираясь на саблю не рукояткой, а ножнами. На лице его ничего не отразилось ни в первой попытке, ни в третьей. После четвёртой — Калачёв сделал короткое движение бородой, означавшее «понятно».

* * *

К одиннадцати Волков пошёл на батарею.

Артпозиция Ржевского на третий день была не вполне готова. Орудийные дворики были вырыты ровно на три из четырёх: четвёртый только размечен; передки стояли в ряд за коновязью; погреба — в стадии начатого котлована. Но позиция была расположена — и здесь Ржевский был прав абсолютно — на обратном скате.

Ржевский ждал у первого дворика. В руке — сложенный вчетверо лист с рукописными расчётами. Левая рука, после январской раны держащая лучше правой, держала именно его.

— Дмитрий Алексеевич.

— Фёдор Семёнович. Покажете.

Ржевский показал. Он не водил рукой по горизонту, как делал бы артиллерист театральный; он подвёл Волкова к самому дворику первого орудия и присел на корточки. Волков присел рядом.

— Вот линия гребня, — карандаш Ржевского лёг ровно на сложенный лист. — Вот мы, тут, на обратном скате. Японца отсюда не видим. Япония отсюда нас не видит. И это — главная штука. Стрелять, не видя цели, — это не шутка из устава, это работа. Наблюдательный пункт у меня вынесен вперёд на двести шагов, на гребень, в землянку с двумя амбразурами и крышей вершка четыре, не больше. С гребня в трубу видим всё.

— Связь?

Ржевский потёр переносицу. Это движение, которое Волков знал ещё по Артуру, означало «теперь о неприятном».

— Связь, Дмитрий Алексеевич, — сказал он, — это и есть половина твоего «закрытого». Без связи мне с этой батареей цена — рота с винтовками. Связь у меня сейчас — флажки в две стороны и провод полевого телефона, всего двести аршин. Двести. От гребня до первого дворика — едва-едва хватает; на четвёртое орудие провода нет совсем; а в дождь флажков на гребне не разглядишь.

— Сколько надо.

— Чтобы по-настоящему — пятьсот. Чтобы по-моему стыдно — триста пятьдесят.

— Триста пятьдесят будет.

Ржевский глянул на него — без улыбки.

— Дмитрий Алексеевич. Триста пятьдесят аршин полевого телефонного провода в апреле пятого года в Маньчжурии — это или у Якубовича из-под локтя, или у интендантов через очень ловкую руку. У меня такой руки нет.

— У меня — рука Огнева, — ровно сказал Волков, — и расходный лист. И ещё — приказ по батальону, который я подпишу к среде. В этом приказе будет ясно сказано, что батарея идёт в учебный режим стрельбы с закрытых позиций. Без этого пункта в приказе провод тебе никто не даст. С этим пунктом — даст не быстро, но даст.

Ржевский молчал две полные секунды.

— Половина того, что ты делаешь, в уставе не значится, — наконец сказал он негромко. — Ты понимаешь, что Якубович, как только увидит этот приказ, потребует к нему второй приказ — пояснительную записку, и третий — заявку с расходом по интендантству, и четвёртый — обоснование по тактической надобности.

— Понимаю.

— Ну хорошо. — Ржевский потёр переносицу второй раз. — Тогда подготовь бумагу. Я тебе на ней половину сделаю. Половину расчётной части. Тактическое обоснование — твоё, потому что артиллерист не имеет права в рапорте писать слова «штурмовая тактика» и не должен. Снабженческое обоснование — мы с тобой поделим: я дам потребные нормы, ты — основание. И тогда я работаю.

Волков ничего не ответил вслух. Он отложил это как пятую строку под четырьмя.

* * *

После полудня в штабную палатку зашёл Курапов.

Курапов был фельдшер старого выпуска: лет сорока пяти, ростом ниже среднего, с короткой жёлтой бородой и руками настолько мытыми, что казались светлее лица. Полевая сумка через плечо — кожаная, по виду шитая на заказ; в сумке он держал не чудотворные средства, а ровный список и две тетради.

— Ваше высокоблагородие. Курапов, фельдшер батальона. Прошу разрешить — отчёт по санитарной части.

— Прошу, фельдшер.

Курапов сел не на табурет, а на угол скамьи — ровно так, как сидят люди, которые предпочитают записывать стоя, но если начальство сажает — садятся, чтобы не уронить тетрадь.

— На сегодня в батальоне состоит шестьсот двенадцать нижних чинов и восемнадцать офицеров. Из них в строю — пятьсот девяносто четыре нижних чина и восемнадцать офицеров. Не в строю — восемнадцать нижних чинов: одиннадцать в перевязочном пункте при батальоне, четверо отправлены в Лаоянский полевой госпиталь третьего дня, ещё трое отправлены сегодня утром. Температурящих трое — лёгкая весенняя простуда, в лазарет не отправлены, оставлены при пункте.

— На какой срок отправленные в Лаоян?

— Один — окончательно: ампутация в декабре, дальнейшее — на восстановительную команду. Двое — на две недели по бронхитам. Один — по внутреннему, неясно ещё, я в отчёте указал.

— Перевязочные материалы.

Курапов глянул в тетрадь.

— На две недели — норма. Йод — норма. Вата — на десять дней. Спирт ректификованный — на восемь дней; интендант тянет с сорокаведёрной бочкой третью неделю, мне в Артуре было хуже, ваше благородие, но я не стану равнять.

— Пишите заявку. К вечеру я подпишу.

— Так точно.

— Курапов. — Волков положил карандаш ровно. — Мне нужно от вас одно. Я ввожу учебный режим с разреженным боевым порядком и с проволочной полосой. На полосе будут резаные руки. На брустверах будут вывихи. В стрельбе с закрытых позиций будут глухие ушные. Я не хочу, чтобы это прятали. Я хочу, чтобы это шло в отчёт точно так же, как в боевой день. Каждый случай — со временем, с фамилией, с тем, как был получен. И раз в три дня — мне на стол, в журнал санитарный.

Курапов чуть приподнял жёлтую бороду.

— Так точно, ваше благородие.

— У меня всё.

— У меня — нет, — сказал Курапов ровно. — У меня — фельдшерское. Разрешите.

— Прошу.

— Если у вас в учебном режиме будут перебежки и проволока, — фельдшер сказал это так же сухо, как «температурящих трое», — то к концу первой недели у вас на пункте будут двое-трое потёртых до крови ног. Не от занятий — от обуви. У нас в пополнении сапоги двух поставок: одной — добротной, второй — той, что носят неделю и пробивает. Я вам в журнале это запишу. Но если вы моё слово хотите услышать, не учу́ческое: не перебежки переменяйте — обувь смотрите. Я могу с фельдфебелем Калачёвым проверить сапоги по ротам в среду к вечеру.

Волков понял, что у Курапова между человеком и лицом — ровный фельдшерский профессионализм, и что этот профессионализм здесь — оружие сильнее йода.

— Проверьте, фельдшер. С Калачёвым — проверьте. Список потёртых обувью — отдельно от санитарного. Я этому списку дам ход.

— В отчёте укажу, ваше благородие.

* * *

За два следующих дня учебный режим перестал быть объявлением и стал работой.

Тройки первой роты Зябликов отрабатывал к девяти; затем шла третья, которую на учебной полосе вёл Перегуд. В обед — пулемётная команда поручика Воронина, который, к удивлению Аскинадзе, успел укомплектовать два «Максима» из неполного боекомплекта за счёт трофейного запаса. Запас Огнев привёз по старой артурской интендантской линии — через Аввакумова и Семёна в Харбине; на прямой вопрос «откуда» отвечал «по старому знакомству, ваше благородие, которое лучше вслух не считать». Волков спрашивать дальше не стал.

После обеда — батарея Ржевского. К вечеру второго числа Ржевский выкопал четвёртый дворик. Связь оставалась двести аршин; провода пока не дал никто. Короткая выписка приказа по батальону к полудню первого числа лежала у Аскинадзе; полный приказ — в работе.

Учебная полоса со Свиридовым к концу третьего дня имела не один, а уже три проволочных захода. Четвёртый Свиридов обещал доделать к субботе, как сказано.

Курапов сдал первый список санитарных случаев. В нём значилось семь царапин и одно ушибленное колено. Отдельным листом — двенадцать пар сапог на замену, с пометкой «вторая поставка, пробивает».

* * *

В среду, третьего апреля, к пятому часу пополудни ординарец из штаба Маньчжурских армий привёз пакет.

Пакет был серый, плотный, с печатью оперативного отдела. Внутри — один лист, написанный рукой писаря, без эмоций, как пишутся такие листы:

Капитану Д. А. Волкову, командиру отдельного штурмового батальона при штабе 3-й Маньчжурской армии.Назначается явка на оперативное совещание у Главнокомандующего на 8 апреля сего года, в 14 часов, в Главном штабе Маньчжурских армий, г. Мукден.Подполковник Генерального штаба Якубович.

Ниже, другим почерком, более тонким, — приписка от руки:

Капитан, до совещания — в моём кабинете в 11 часов 8 апреля. Без бумаг.

Эта вторая, более тонкая, и была собственно Якубовича.

Волков сложил пакет вдвое и положил под журнал, рядом с тонкой папкой без надписи.

Огнев в этот момент стоял в углу у входа в палатку с кофейником под мышкой — на этот раз пустым, готовым к свежей заправке.

— Ваше благородие.

— Тихон Савельич.

— Бумага из штаба?

— Бумага из штаба.

Огнев расправил усы пальцем.

— На совещание?

— На совещание.

— Ну, мать честная, — сказал Огнев в стену, не в Волкова. — Значит, поработаем-с.

Этим он обозначил, что разговор окончен.

* * *

Поздно вечером, около десяти, Волков сел над журналом и тонкой папкой без надписи. Лампа горела ровно; фитиль шёл правильно.

На отдельном листе под четырьмя строками он, наконец, дописал пятую — не для штаба и не для приказа, а для себя:

бумага.И длинной паузой ниже, мелким почерком:

всё, что ниже — через бумагу. без бумаги — ничего.

Под левой ключицей, у самой иконки, ровный тёплый участок держался уже два часа, не меняясь. Волков отметил это как вторую ноту нового счёта и не стал удерживать.

За парусиновой стенкой палатки прошёл часовой. Шаги были ровные. Долгушин или другой — Волков не стал смотреть.

На третий день учебного режима Якубович вызывал его к себе.

До совещания оставалось пять суток.

ГЛАВА 3. СОВЕЩАНИЕ

Поезд из Янтая в Мукден отошёл в шесть утра второй минутой и прибыл за десять до десяти. Расписание на этот раз держало само себя; пути были чистые, и казачий разъезд на повороте у разъезда Хушитайцзы прошёл вдоль состава, не задержав его ни на минуту. Волков знал заранее, что это случайность, и заранее же знал, что при возвращении расписание не будет таким же.

Он сидел в среднем вагоне, у окна, у которого в полу была вытертая полоса краски. Шинель была застёгнута на все пуговицы. В купе, кроме него, ехал поручик инженерных войск с папкой на коленях и пожилой офицер с серым лицом и Анненским крестом на колодке. Никто из них Волкову не был знаком, и это его устраивало: утром 8 апреля ему было выгоднее оставаться незнакомым человеком.

Под левой ключицей лежала жестянка с пятью листами, медная иконка с ровным тёплым участком и сложенный вчетверо набросок Рашевского. Под правой шинельной полой висела шашка. В боковом кармане шинели — отвёртка Ерёмина, привычной тяжестью под локтем при шаге. Личный лист с пятью строками остался в Янтае, в тонкой папке без надписи под журналом батальона. «Без бумаг» Якубовича Волков понял буквально и не стал додумывать.

Вокзал в Мукдене встретил его тем же запахом, что и десять дней назад — углём, конским потом, карболкой, — но теперь в этом запахе уже не было ничего, что могло бы удивить. Известь на месте перечёркнутого японского флага была подновлена, и подновляли её, видимо, каждую неделю, потому что края старой были видны под новой полосой как тень. На фронтоне висел тот же трёхцветный флаг, чуть отсыревший снизу.

Огнева на этот раз с ним не было: Огнев остался в Янтае, при штабной палатке, при батальоне, при Калачёве и Аскинадзе и при ещё не закрытой санитарной заявке на спирт. Волков нёс пакет с приказом по батальону об учебном режиме (полный, подписанный поздним вечером 3 апреля и пущенный в оборот четвёртого утром, как и было обещано), копию выписки из санитарного журнала Курапова и две короткие записки от Ржевского, в которых артиллерист аккуратно обходил слова «штурмовая тактика» и говорил только о связи и о расчётной части. Папку с этими бумагами Волков положил в кожаный планшет; планшет в кабинет Якубовича решено было не вносить.

На привокзальной площади ждала штабная двуколка с одним казаком на козлах. Волкова в ней узнали по фуражке и Георгиям; казак отдал честь, не спрашивая, и кивком указал место. Волков поставил планшет на сиденье рядом, придержал шашку и сел.

— В Главный штаб? — спросил казак, не оборачиваясь.

— В Главный штаб.

Двуколка пошла. Колесо тонко скрипело, но не так, как у штабной двуколки Кондратенко десять дней назад: то скрипело иначе и в другом месте. Волков отметил эту разницу про себя и не стал её удерживать. Утренний воздух был холодный, без ветра. На перекрёстке у бывшей китайской ямыни двух старых стен китайские каменные собаки, обмазанные известью, сидели по сторонам ворот; ворота вели не в ямынь, а в штабной двор, и над воротами висел трёхцветный флаг с бумажной чёрной лентой, явно повешенной по чьей-то служебной памяти, не по приказу.

— Чья лента? — спросил Волков.

— Полковника Старицкого, ваше благородие, — сказал казак. — Помер третьего дня у Лаояна.

— От чего?

— Тиф.

— Понятно.

Двуколка въехала во двор. Двор был широкий, с двумя коновязями по сторонам и с длинной деревянной галереей вдоль восточной стены, по которой ходили офицеры в шинелях, не торопясь. У северной стены стояли двое часовых с винтовками; у южной, под навесом, мерил шагами кто-то в чёрной шинели, заложив руки за спину. Воздух пах не кухней, а штабной канцелярией: чернилами, табачным дымом из приоткрытой двери, кожей. Волков слез, поправил шашку, забрал планшет и пошёл к восточному крыльцу.

Часовой у восточного крыльца козырнул; адъютант в коридоре встал из-за столика и сухо спросил:

— Капитан Волков?

— Капитан Волков.

— Кабинет подполковника Якубовича. Прошу.

Адъютант пошёл вперёд. Коридор был длинный, с тёмными деревянными панелями до плеча и побелкой выше; на побелке местами проступала старая китайская краска. Двери шли по обе стороны; на каждой висела узкая медная табличка, и таблички были новые. Якубовичева — четвёртая справа. Адъютант приостановился у двери, постучал коротко — не как стучат в гражданские квартиры, а двумя костяшками сразу, по-уставному, — и, не дождавшись ответа, открыл и сделал полшага в сторону.

— Капитан Волков, — сказал он внутрь.

— Прошу, — сказал знакомый по перрону голос.

Волков вошёл.

Кабинет Якубовича был узкий, без излишеств. Стол у окна, лицом к двери; стул для посетителя — один; по правую руку от стола — маленький столик с картой, придавленной по углам гильзами от трёхдюймовых снарядов; по левую — узкий шкаф с папками. В шкафу, чуть выше уровня глаз, на полке стояла отдельно одна тонкая папка корешком к двери, и на корешке тонким почерком, том же, что и в приписке от 3 апреля, было написано: «Дело капитана Д. А. Волкова». Якубович не делал из неё тайны. Это и было его способом.

Сам Якубович стоял у стола, прямой, как и десять дней назад на перроне. Перчатки лежали на углу стола. Шинель он снял; сюртук Генерального штаба сидел плотно, без единой складки. Лицо было, как тогда, без отведённых глаз и без выражения, кроме того, что свойственно человеку, который привык, чтобы к нему входили в рабочем порядке.

— Капитан, — сказал он и движением головы — коротким поклоном, не кивком, — указал на стул.

— Господин подполковник.

Волков снял шинель, повесил её на крюк у двери, придержал шашку и сел. Планшет он оставил на крюке вместе с шинелью — не в руке, не на коленях. Якубович отметил это движение глазами без всякого выражения, обошёл стол и сел напротив.

— Время, — он чуть поднял правое запястье, не показывая часов, — у нас ровно три часа. До совещания. Без бумаг. Бумага сегодня будет у меня и у командующего.

— Так точно.

— Вы пришли без папки.

— Так точно.

— Хорошо.

Якубович помолчал — не дольше, чем нужно, чтобы человек напротив понял, что молчат намеренно.

— Капитан, — сказал он. — Я пригласил вас за три часа до совещания не для того, чтобы вы мне рассказывали, что вы намерены говорить командующему. Это бессмысленно: вам перед командующим я слова не дам, пока он сам не предложит, и вы это знаете. Я пригласил вас, чтобы вы поняли, по каким правилам говорят в этой зале. Если вы хоть раз эти правила нарушите, второго раза в этой зале у вас не будет. И это будет моё решение, не ваше.

— Слушаюсь.

— Не «слушаюсь». Я не отдал вам приказа. Это я объясняю.

— Понял, — сказал Волков.

Якубович чуть-чуть подвинул правую руку по столу. Левая лежала плоско, ладонью вниз.

— Командующий, — сказал он, — слушает всех. Он не Стессель. Он действительно слушает. И он действительно проверяет. Это вам, я думаю, уже сказали — Кондратенко, или, может быть, кто-то ещё. Но именно поэтому, капитан, у вас не будет роли «человека, который один знает». Если вы попытаетесь её взять, командующий вас выслушает корректно, поручит проверку — мне, — и проверка скажет либо «частично подтверждается», либо «не подтверждается». В любом случае вы перестанете быть человеком, к которому слушают по делу. Вы станете человеком, к которому слушают из вежливости. Я не желаю этого ни вам, ни себе.

— Понял.

— Если у вас есть, что сказать командующему, — Якубович чуть наклонил голову, — скажите так, чтобы это было предложение, а не пророчество. Командующий пророков не любит. Он, во-первых, не верит в пророков. Во-вторых, он сам не пророк. И, в-третьих, он понимает, что пророки в его положении опасны, потому что после пророка часто остаётся не план, а толпа.

— Господин подполковник.

— Слушаю.

— Я предложу рассмотреть. Я не буду пророчить.

Якубович взглянул на него — взглянул, не отводя глаз, — и впервые за этот разговор в одной точке его лица возникла короткая равнодушная усмешка. Не насмешливая. Та же, что была на перроне.

— Хорошо, капитан, — сказал он. — «Предложу рассмотреть» — это рабочая формула. Запомните её.

— Так точно.

— Теперь — другой вопрос. Я знаю по этой папке, — он движением подбородка показал на полку, — почти всё, что можно знать о вас по вашей службе. Я знаю, что у вас Цзиньчжоу, Артур, два Георгия, ранение в декабре, Харбин, перевод, отдельный батальон. Я знаю про учебный режим, про тройки, про артиллерию с обратного ската, про три ряда проволоки на разной высоте, про сапёрного унтера, переведённого без приказа. Это всё в порядке. Это всё прошло через канцелярию. Это всё лежит у меня в обороте, и это всё я могу защитить, если на это придёт формальный запрос. Я повторяю: я могу это защитить.

— Так точно.

— Но в этой папке нет ответа на один вопрос, — сказал Якубович. — Откуда у вас уверенность.

Волков молчал. Он знал, что после такой фразы говорить нельзя. Якубович не хотел ответа. Якубович обозначал.

— Капитан, — сказал Якубович, помедлив ровно столько, сколько было нужно, чтобы фраза легла. — Я вас не спрашиваю об этом сейчас. Я даже не намерен в обозримом будущем спросить. У меня нет к этому процедурного пути. У меня нет к этому повода в деле. У меня к этому есть только наблюдение, и наблюдение это рабочее: вы говорите про японцев так, как будто вы у них на штабном совещании сидели в феврале. Я этого, разумеется, не пишу — и я этого, разумеется, не намерен говорить ни командующему, ни кому-либо ещё. Но я отмечаю это для себя как факт. И сегодня вы услышите это от меня единственный раз. Дальше — только бумага.

— Понял.

— Я повторяю: «я не намерен спросить». Это не значит «никогда не спрошу». Это значит «не сегодня». Это значит «не до тех пор, пока обстоятельства не сделают вопрос процедурно осмысленным». Вы поняли, что значит «процедурно осмысленным», капитан?

— Понял.

Якубович чуть-чуть сдвинул левую ладонь по столу — на половину пальца, не больше, — и эта подвижка была единственным жестом за весь разговор, который выдавал в нём напряжение.

— Хорошо, — сказал он. — Теперь о повестке.

Он открыл правый ящик стола, достал лист, положил перед собой и не пододвинул его ни к Волкову, ни далеко от себя.

— Совещание в четырнадцать ноль-ноль, в большой зале. Председательствует командующий. Присутствуют: Каульбарс, Линевич, Ренненкампф, я, начальник разведотдела полковник Михеев, два офицера штаба, дежурный генерал. Вы — приглашены. Не введены в обсуждение. Вы — фигура справки. Это значит, что вас вызывают, если у командующего возникнет вопрос, на который, по его мнению, должен ответить офицер строевой части, а не штабной. Это не значит, что у вас будет слово в обсуждении плана. Это значит, что у вас будет слово в ответе на вопрос. Между этими двумя вещами — пропасть. Я надеюсь, вы её видите.

— Вижу.

— Повестка одна: правофланговое наступление генерала Каульбарса. Дата начала — между восемнадцатым и двадцатым апреля. Состав, направление, второй и третий эшелоны, расчёт сил противника. Командующий проводит совещание, чтобы окончательно утвердить замысел и распределить ответственности. Это не совещание разработки. Это совещание утверждения. Вы поняли разницу?

— Понял.

— Если, — сказал Якубович, и голос его стал чуть тише, что у него означало: дальше идёт самое существенное, — если в ходе совещания командующий обратится к вам лично, вы будете говорить только о том, о чём он спросит. Не «начну с разрешения вашего высокопревосходительства». Не «прежде всего хотел бы». Не «считаю необходимым добавить». Если у вас есть, что добавить сверх ответа, — формула: «Считаю долгом предупредить, ваше высокопревосходительство». Дальше — короткое предупреждение, не доклад. Если командующий захочет дальше, он спросит. Если не захочет — закроет вас движением руки. Тогда — формула: «Если решение остаётся прежним, — выполню приказ». Эти три формулы вы знаете, я полагаю, не от меня.

— Не от вас.

— Хорошо. Любые другие формулировки в этой зале — мои. На совещании сегодня есть генерал Каульбарс. Он мне коллега. Он не дурак, и его правда нельзя сводить к самолюбию. Если вы скажете ему то, что он услышит как «я знаю лучше», я не буду вмешиваться. Дальше с генералом Каульбарсом будете разговаривать вы один. И исход этого разговора будет известен на много недель вперёд, и я в нём вам не помогу. Вы поняли, капитан?

— Понял.

— Линевич — старый. Он осторожен. Он, скорее всего, сегодня поддержит логику осторожности, если вы её хорошо положите. Это не союзник. Это совпадение интереса. Завтра он поддержит другое.

— Понял.

— Ренненкампф, — Якубович чуть приподнял правую руку, — резок. Не пытайтесь с ним кокетничать. Он не любит. Он — кавалерист, и любая попытка тонкости в его сторону у него вызывает то, чем он и знаменит. Если он поддержит — поддержит коротко. Если не поддержит — станет противником на всю войну. Не вытягивайте у него поддержки.

— Понял.

— И последнее, — сказал Якубович. — Командующий имеет привычку — после совещаний — оставлять кого-то одного. Если он оставит одним вас, не обольщайтесь. Это не доверие. Это проверка. Он вам задаст один вопрос, и от вашего ответа на этот вопрос будет зависеть, ляжет ли ваша «справка по правому флангу» в его записку или останется только в моей папке. Я не буду присутствовать при этом разговоре. Бумагу о его содержании с вас никто не возьмёт. И тем более не возьмут с командующего. Это значит, что любое ваше слово, сказанное там, будет иметь силу и не оставит следа. Вы это слышите?

— Слышу.

— Хорошо. — Якубович закрыл лист, положил его обратно в ящик и закрыл ящик без стука. — Капитан, у нас осталось — он чуть приподнял запястье — два часа сорок пять минут. До четырнадцати — у адъютанта в приёмной чай. Адъютанта зовут поручик Заславский, он введёт вас в залу. До совещания вы из этого здания не выходите. Вопросы есть?

— Один, — сказал Волков.

— Слушаю.

— Если командующий обратится ко мне с вопросом, не предусмотренным повесткой — например, о состоянии батальона, — я отвечаю по факту?

— По факту, — сказал Якубович. — Не оценивая. Не предлагая. Не сравнивая. По факту. «612 нижних чинов, 18 офицеров, восемь "Максимов", четыре трёхдюймовки, две горные пушки, четыре опытных гранатомёта, не доведённых до работы». Точка. Если он спросит «что нужно?» — отвечайте по списку, который у вас в голове, не больше четырёх позиций. Сверх четырёх — в рапорт через меня. Это понятно?

— Понятно.

— Тогда всё.

Якубович встал. Волков встал. Якубович отдал короткий поклон головы; Волков ответил тем же. Адъютант в коридоре уже стоял у двери, как будто бы по часам.

— Поручик Заславский, — сказал Якубович. — Чай для капитана. До четырнадцати — никаких посетителей.

— Слушаюсь, господин подполковник.

Дверь закрылась. Волков снял с крюка шинель, перебросил через локоть, взял планшет в руку — теперь уже можно было — и пошёл за Заславским в приёмную.

В коридоре, у двери четвёртой справа, он на полшага задержался. Мимо прошёл офицер в шинели с малиновыми отворотами, не глянул на него. На ходу Волков отметил, что левая ладонь у него не холоднее правой, как обычно по утрам, а такая же. Это случалось редко и значило, что он собран.

«Считаю долгом предупредить», — повторил он про себя, не двигая губами. — «Предлагаю рассмотреть. Если решение остаётся прежним, — выполню приказ».

Три формулы.

Все остальные — Якубовича.

II

Чай в приёмной был жидкий и горячий, в простом фаянсовом стакане без подстаканника. Поручик Заславский поставил его на маленький столик у окна, рядом положил лист сложенной пополам бумаги — расписание дня штаба, — и отошёл к своему столу. Заславский был лет двадцати трёх, в очках с тонкой стальной оправой, с подстриженным под нитку пробором; держался прямо и вежливо, без услужливости, как держатся в кабинетах, где случайных людей не бывает.

— Если что-то понадобится, ваше благородие, — сказал он, не садясь, — я здесь.

— Спасибо, поручик.

Заславский ничего не ответил, повернулся к своим бумагам. Стопка была невысокая, аккуратная, с уголком линейки, чтобы выравнивать края. Перо лежало в чернильнице прямо, не в наклон. Это была хорошая приёмная.

Волков поставил планшет к ножке столика, сел, взял стакан.

В большое окно за столиком виден был внутренний двор штаба: казачий караул у северной стены, две коновязи, длинная галерея вдоль восточной. По галерее ходили, не торопясь. У дальнего конца галереи, у колонны, стоял невысокий офицер в пехотной шинели и курил. Курил он неудобно — двумя пальцами, как держат не папиросу, а шомпол; и чуть-чуть отставлял локоть, как делают люди, у которых правое плечо когда-то было пробито. Волков увидел его через стекло, заметил это движение, и заметил, что заметил. Через минуту офицер бросил папиросу, потоптал её каблуком и пошёл по галерее в обратную сторону. Лица за стеклом было не разобрать.

— Поручик, — сказал Волков.

— Слушаю, ваше благородие.

— Кто это? — Волков не показал пальцем, но Заславский по направлению взгляда понял.

— У колонны курил? Капитан Стогов, ваше благородие. Из оперативного. Он сегодня дежурный.

— Из подчинённых подполковника Якубовича?

— Так точно.

— Спасибо.

Заславский больше ничего не сказал и не спросил. Это тоже был хороший знак для приёмной.

Стогов. Волков видел Стогова в первый раз и видел его, как видят человека, с которым ещё придётся работать. По походке, по тому, как тот держал папиросу, по тому, как нёс плечи, — это был человек, о котором сам Якубович мог бы сказать «свой по строю, не по характеру». У такого человека всегда есть, чем сыграть, если когда-нибудь понадобится; и Волков, отметив это, тут же убрал отметку из работы — для совещания она не годилась.

Чай он допил медленно.

Дверь в коридор открылась, вошёл другой адъютант, что-то отдал Заславскому, ушёл. Заславский глянул в листок, поднял глаза:

— Ваше благородие. В тринадцать сорок выйдете отсюда. До залы — два коридора и одна лестница. Я вас введу.

— Хорошо.

Волков сверился с часами. Карманные часы были рабочие, с потрескавшимся стеклом — те же, что в Артуре. До тринадцати сорока оставался час с небольшим. Он откинулся на спинку, прикрыл глаза, не закрывая до конца, — старая привычка, наработанная ещё в Чечне на длинных ожиданиях, — и пошёл в голове по тому единственному маршруту, который имел право пройти у себя сейчас.

Маршрут был такой.

Японцы знают про правый фланг, потому что он логичен. Он логичен по карте, по дорогам, по железнодорожной сети, по расстояниям от Мукдена до тыловых баз. Они знают про него как знают сами генералы. Они подтянули резервы — не наобум, а к ожидаемой точке удара. По всем сведениям, какие до Волкова доходили в эти дни, эти резервы стояли не в центре, а правее центра, уплотнялись, и обозы шли с севера на юг по дорогам параллельно линии, в обход. В реальной истории, той, которую Волков знал по статьям, по карте на стене кухни в Петербурге и по двум вечерам у одного человека в Артиллерийском музее, апрельская операция Каульбарса не произошла так, как готовили; японцы вязали её отбитыми атаками, потери были тяжёлые, и стратегический результат — нулевой.

В этой истории, в этой апрельской неделе пятого года, наступление готовится. Операция готовится. Волков не имеет права сказать командующему: «Я знаю, что вы проиграете эту операцию». Он не имеет права на это даже в собственном кабинете, наедине с самим собой, потому что слово «проиграете» — это слово пророка, о которых Якубович сказал то самое, что и должен был сказать.

Но он имеет право сказать другое.

Он имеет право сказать: японская разведка не дура. Они работают с теми же дорогами и с теми же расстояниями, что и мы; и если из всех точек по карте мы выбираем правофланговый удар, потому что это удобно нам, — то и японцы выбирают встречать его там же, потому что это удобно им. Из этого следует, что эффект внезапности на правом фланге сегодня — не наш ресурс. Он чужой. На центре — он наш. Маршрут «продемонстрировать справа, ударить в центре» — это не пророчество. Это обычная логика, перекладываемая на карту.

И есть данные. Не все, но есть. Сведения о смещении японских резервов вправо по карте. Сведения о порядке шевелений по железной дороге Хайчэн — Ляоян — фронт. Сведения о составе обозов, фуража, сухарей. Эти сведения Волков знал по старой памяти как из учебника, проверенные потом и историками, и японцами в их собственных мемуарах. Сегодня их нужно подать так, как будто бы они выведены сейчас из текущих наблюдений: казачьи разъезды, пленные, телеграфные перехваты, опытный глаз. Якубович при проверке найдёт большую часть, и от этого совпадения будет польза не Волкову, а самой проверке: командующий поверит проверке, не Волкову.

Это и нужно.

Волков потёр переносицу — не как Ржевский, у Ржевского это «о неприятном», у Волкова это просто протёртое от сосредоточения место — и приоткрыл глаза. Заславский писал, не глядя. За стеклом, на галерее, никого больше не было.

Он подумал, что ему сегодня ни в чём нельзя выглядеть умнее присутствующих. Не потому, что они дураки — никого из присутствующих он, Волков, дураком не считал, — а потому, что в зале, где сходятся командующий, командарм правого фланга, командарм левого фланга, конник Ренненкампф и подполковник Генерального штаба, человек чином капитан умнее всех быть не может. Это не закон правды. Это закон зала. Если он покажется в этом зале умнее всех, он окажется не прав, даже если прав. Это, кажется, и было то, что Якубович имел в виду под «не пророк».

Тогда задача была обратная: показать, что в этой логике нет ничего, чего не мог бы заметить любой из присутствующих, если бы у него было время и желание заметить. И этим самым освободить присутствующих от необходимости видеть в нём — Волкове — что-то особенное.

Он закрыл глаза до конца и просидел так минут пять.

— Тринадцать тридцать пять, ваше благородие, — сказал Заславский негромко.

— Пора?

— Через пять минут.

Волков встал, надел шинель, поправил шашку. Планшет он оставил у Заславского — «Заславский, до возвращения», — взял пакет с приказом по батальону, не его планшет, а сам пакет, вложил его в боковой карман шинели. Два раза провёл ладонью по сюртуку — не для вида, а проверяя, что под левой ключицей лежит как надо. Жестянка лежала плотно. Иконка не выпирала. Тепло под ключицей было то же, что и третьего апреля поздним вечером, не сильнее, не слабее. Третьей ноты не было. Третьей ноты сегодня и не должно было быть.

— Пошли, поручик, — сказал он.

Заславский встал, надел перчатки, открыл дверь.

III

Большая зала совещаний была когда-то парадной комнатой китайского сановника, а теперь — штабной. Высокие окна выходили на южную сторону. Деревянные панели по стенам были перекрашены в светло-серый. В торце стояло возвышение со столом, накрытым тёмно-зелёным сукном. На столе лежала большая карта Маньчжурии, развёрнутая до рамки; по углам — четыре чугунных пресс-папье в виде наковален. Стулья — двенадцать, по шесть по сторонам, с прямой спинкой. Над столом, на высокой стене, висел портрет государя, новый, недавно повешенный — это было видно по тому, что обои за рамой были чуть темнее, чем по сторонам.

Когда Заславский ввёл Волкова, в зале уже сидели трое. Ещё двое стояли у карты. Якубович стоял у конца стола, по правую руку от свободного места председателя.

— Капитан Волков, — сказал Заславский в воздух залы, не обращаясь ни к кому конкретно, и сделал шаг назад.

Сидящие повернули головы. Стоящие у карты повернулись тоже.

Командующего не было.

— Капитан, — сказал Якубович сухо. — Ваше место — вон там.

Он движением подбородка указал на крайний стул слева, ближе к двери, дальше от стола председателя. Волков подошёл, стал рядом со стулом, не садясь, как и положено младшему. Никого из сидящих он раньше не видел, но всех узнал.

Слева от центра, через одного от председательского, сидел полный, рыжеватый, с короткой бородой; шинель снята, на сюртуке — крест и звезда; держался прямо, чуть опираясь на стол всеми четырьмя пальцами. Это был Каульбарс. Каульбарс смотрел на Волкова не дольше двух секунд, отметил Георгии и шинель, и снова повернулся к карте.

Справа от центра, через одного с другой стороны, сидел старик. Старик — седая клиновидная борода, длинное усталое лицо, тёмные тени под глазами; сюртук висел на нём чуть свободно, как висит на человеке, у которого зимой убыло мяса. Это был Линевич. Линевич глядел на Волкова дольше — секунды четыре, без выражения, как смотрят на человека, чьё имя где-то слышали. Потом отвёл глаза.

Третий, у дальнего конца, у окна, стоял, заложив руки за спину; чёрная аккуратная стрижка, аккуратные усы, прямой кавалерийский взгляд. Это был Ренненкампф. Ренненкампф скользнул по Волкову коротким взглядом, без приветствия, без выражения, и снова отвернулся к окну. У него было такое же лицо, как у людей, которые в принципе не любят залы совещаний и считают залы совещаний бесполезной частью военного дела.

У карты стоял начальник разведотдела полковник Михеев — высокий, с худым, сухим лицом, в очках без оправы, — и второй, незнакомый Волкову, штабной поручик. Михеев держал в руке указку.

Часы пробили два.

В коридоре послышались шаги. Якубович отступил от стола на полшага. Каульбарс встал. Линевич встал. Ренненкампф повернулся от окна и тоже встал, не торопясь. Волков стоял. Заславский у двери выпрямился по-уставному.

В залу вошёл Куропаткин.

Куропаткин был ниже, чем Волкову помнилось по портретам. Серая, коротко стриженая борода с проседью, лицо сухое, длинное, глаза светлые — не серые, не голубые, а светлые без определённой ноты, как бывают глаза очень усталых людей. На сюртуке — два креста и звезда. Перчатки в левой руке, как у Якубовича; правая — у бортовой пуговицы, тоже как у Якубовича, и Волков отметил, что это, видимо, общая штабная манера. Куропаткин шёл медленно. Не от слабости, а от привычки выигрывать секунды у каждого собственного движения.

— Господа, — сказал Куропаткин, сел на председательское место, положил перчатки слева от карты. — Прошу.

Все сели. Волков сел последним — на стул у двери, тот, на который указал Якубович. Сидеть на нём было удобно: оттуда видна была карта, виден был стол, виден был профиль Каульбарса слева и три четверти лица Линевича справа. Ренненкампфа было видно в три четверти со спины.

— Михеев, — сказал Куропаткин негромко, не поднимая глаз. — Начнём с противника.

Михеев поднял указку.

Совещание длилось час двадцать минут.

Михеев докладывал по карте: расположение японских корпусов — Ноги, Оку, Куроки, Нодзу; известные склады; узлы железной дороги; дороги; выявленные работы по устройству рубежей; данные казачьих разъездов за последние десять дней; данные двух пленных, взятых в ночь на четвёртое апреля у разъезда Дашичао; данные перехваченных депеш — двух за неделю — расшифрованных частично. Михеев докладывал так, как докладывают люди, которые сами знают, где у них в данных тонко, и обозначают это в самих формулировках: «по донесению — однократному», «по совпадающим донесениям», «по неподтверждённым сведениям». Это была хорошая работа.

Волков слушал и считал. Из всего доклада Михеева две цифры совпадали в точности с тем, что он, Волков, помнил по старым работам: количество батальонов в одной из дивизий японского правого крыла и расстояние от тыловой базы до первой линии. Ещё три цифры расходились — у Михеева они были занижены, что означало, что японцы пока не показались всеми силами, и это совпадало с логикой засады: показывают не всё.

Каульбарс слушал Михеева, опираясь на стол всеми четырьмя пальцами правой руки и иногда коротко проводя по карте — не для аудитории, а для себя. Когда Михеев замолк, Каульбарс сказал — не громко, плотно:

— Хорошо. Спасибо, полковник.

— Михеев, — сказал Куропаткин. — Останьтесь у карты. Александр Васильевич, прошу.

Каульбарс встал. Он говорил без указки, рукой, и Волков заметил, что у Каульбарса по-настоящему хорошая, командная рука: он показывал на карту так, что собственные слова шли за рукой, а не наоборот. Это была привычка, которую нельзя было приобрести в кабинете.

Замысел Каульбарса был не нов. Ударить правым флангом из района восточнее Сыфантай по японскому правому крылу, охватом с севера, при поддержке двух дивизий второго эшелона; цель ближайшая — Сандепу, дальняя — выход на Хайчэн с севера, отсечение правого крыла. Сроки начала — 18 апреля, при готовности на 17-е. Линевич — обеспечивает левый фланг, держит фронт без переноса войск. Ренненкампф — конница на правое крыло, рейд в тыл — прикрытие охвата. Резервы — под Мукденом, по одной бригаде в трёх точках на оси железной дороги, выход — четыре часа.

Каульбарс докладывал двадцать минут. Он не предлагал, он излагал. Куропаткин не перебивал ни разу. Линевич сидел с прикрытыми глазами — Волков понял через минуту, что Линевич не дремлет, а просто слушает с прикрытыми, как делают пожилые люди, у которых утомляет лишний свет. Ренненкампф отметил какие-то цифры карандашом на маленьком листе у себя на колене.

Якубович сидел у конца стола прямо, без записей. Он слушал, как слушают свидетели на суде: не двигаясь.

Когда Каульбарс закончил, Куропаткин ещё несколько секунд молчал. Потом сказал:

— Замечания, господа.

— Прошу, ваше высокопревосходительство, — сказал Линевич, не открывая глаз шире, чем были. — Я хочу сказать осторожно.

— Прошу.

— Александр Васильевич изложил план хорошо. План чистый. Я его не разбираю. Я разбираю одну деталь. — Линевич поднял правую руку и пальцем показал на карту, на правое крыло. — Мне кажется, что японцы нас здесь ждут.

В зале на секунду стало тихо. Каульбарс не пошевелился.

— Почему? — сказал Куропаткин.

— Потому что мы ударим оттуда, где удар по карте удобнее всего, — сказал Линевич медленно. — А они, японцы, по карте читают не хуже нашего. По их донесениям, какие у нас есть, — он движением подбородка показал на Михеева, — у них на этом крыле уже не два корпуса, как было в марте. Сколько, полковник?

— По совпадающим донесениям — два с половиной, — сказал Михеев. — По одиночным — три.

— Три, — сказал Линевич. — Это Александр Васильевич знает. Я говорю это для себя вслух. Я не говорю «отказаться». Я говорю — «обеспечить демонстрацией».

Каульбарс кивнул — медленно, не уступая. Он, видимо, ждал этого замечания и заранее держал ответ.

— Николай Петрович, — сказал он. — Демонстрация у меня предусмотрена. Конница Павла Карловича обеспечивает охват от тыла. На пехотном направлении демонстраций я не предлагал, потому что в эту операцию не верится без массы на самом главном направлении.

— Я слышу.

— Что нового мы предлагаем сверх плана? — сказал Каульбарс уже ко всем.

Это был вопрос, на который полагалось не ответить. Куропаткин обратил к Каульбарсу глаза — обратил, без выражения, — и сказал:

— Павел Карлович.

Ренненкампф не встал.

— Конница идёт, — сказал он сухо. — Лишь бы дороги были. К восемнадцатому будут, если не пойдёт оттепель. Если пойдёт оттепель, к двадцатому. Замечание Николая Петровича — справедливое. Я готов отрядить отдельный эскадрон в направлении центра. Это не демонстрация, это страховка.

— Принято для рассмотрения, — сказал Куропаткин.

Каульбарс не возразил. Он сел.

— Подполковник, — сказал Куропаткин Якубовичу. — Сведения по правому крылу — состояние.

— Состояние удовлетворительное, ваше высокопревосходительство, — ответил Якубович, не вставая. — Контур противника известен. Уплотнение зафиксировано. Резервы в глубине — по неподтверждённым сведениям. Проверка ведётся ежедневно. На сегодня — двадцать процентов сведений однократны и не подтверждены.

— Двадцать процентов, — повторил Куропаткин.

— Так точно.

— Это много.

— По текущему состоянию агентуры и при данных ресурсах — нет, ваше высокопревосходительство.

Куропаткин чуть-чуть поднял правую руку — не остановил, а отметил для себя.

И в эту секунду — позже Волков много раз обдумывал, почему именно в эту секунду — Куропаткин, не поворачивая головы, сказал:

— Капитан Волков.

Волков встал.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Вы у меня сегодня в зале первый раз. — Куропаткин повернул голову к Волкову, потом вернул взгляд на карту. — У вас отдельный батальон в Янтае. Вы артурец. У вас, по всем сведениям, в марте были разговоры с генералом Кондратенко перед его отъездом. У меня к вам один вопрос.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Если бы у вас на правом фланге был ваш батальон — что бы вы там делали в первый день?

Волков в эту секунду ясно понял, что это вопрос Якубовича. Якубович, разумеется, не подсказал командующему слов. Якубович подсказал командующему форму. «Что бы вы делали» — это был ответный вопрос на вопрос, который Якубович закрыл за час до этого: «по факту, не оценивая, не предлагая». Куропаткин принял эту форму, как принимают рабочую вещь, и переложил её на Волкова.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Волков негромко. — В первый день я бы не атаковал.

Каульбарс не пошевелился.

Линевич чуть приоткрыл глаза.

— Почему? — сказал Куропаткин.

— Потому что в первый день на правом фланге, по всем известным мне сведениям, нас будут ждать. Если стрелковый батальон в первый день идёт во фронтальный охват на ожидаемом направлении, его выбивают за два часа без пользы для общей операции. Я бы в первый день обеспечил демонстрацию. Демонстрация — стрелковая, шумная, с артиллерией, с проволочной полосой, с показным движением обозов. Цель демонстрации — удержать внимание противника на правом крыле, пока действительный удар идёт там, где его не ждут.

— Где? — сказал Куропаткин.

Это был тот вопрос, после которого надо было либо молчать, либо говорить.

— В центре, ваше высокопревосходительство, — сказал Волков.

В зале стало совсем тихо.

Каульбарс наконец повернул к Волкову лицо. Лицо было не злое. Лицо было оценивающее. Каульбарс его не знал и не имел причины знать, и поэтому смотрел на него теперь как генерал на капитана, которого не намерен рассматривать в дело, но который — в эту минуту — оказался в дело допущен помимо самой Каульбарсовой воли. Это была честная пауза.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Каульбарс не Волкову, а Куропаткину. — Я бы хотел услышать, на каком основании капитан утверждает.

— Капитан, — сказал Куропаткин. — Слышите?

— Слышу.

— Отвечайте генерал-адъютанту.

Волков чуть-чуть повернулся, но не повернулся целиком, — так, чтобы и Куропаткина видеть, и говорить Каульбарсу. Этому он научился ещё до Артура, в одной командировке с офицерами, у которых старшие были разные.

— Генерал-адъютант, — сказал он. — Я не утверждаю. Я предлагаю рассмотреть.

— Это не ответ, капитан.

— Сейчас отвечу. — Волков выдержал секунду. — Основание первое: в открытых сведениях по перемещениям японских частей с двадцать четвёртого марта по седьмое апреля уплотнение идёт на правое крыло. Это в докладе полковника Михеева. Основание второе: дороги, по которым подходят их резервы, выходят к центру медленнее, чем к крылу, потому что от Хайчэна к центру одна железнодорожная ветка и две полевых, а к крылу — две железнодорожных и три полевых. Это значит, что перебрасывать резервы с крыла к центру в течение первого дня они не успеют. Основание третье. — Он чуть остановился. — Они нас на правом фланге ждут. Я не выношу это в основание как сведение. Я выношу это как логику: мы пойдём оттуда, откуда нам по карте удобно. Они будут встречать нас там, откуда нам по карте удобно. На центре нам по карте неудобно. Поэтому у нас на центре сегодня единственный ресурс — внезапность. Через два месяца её там не будет. Сейчас она есть.

— У вас четыре основания, капитан, — сказал Каульбарс. — Первое — общее. Второе — техническое. Третье — логическое. Четвёртое — где?

— Четвёртое — рисковое, генерал-адъютант. Я считаю долгом предупредить: при сохранении первоначального плана и при подтверждении уплотнения противника на правом крыле потери первого дня будут больше, чем рассчитано. Я не могу дать цифры. Я прошу проверить эту вероятность.

Каульбарс молчал. Он молчал так, как молчат люди, которым только что сказали то, что они в глубине уже знают, и не любят, что им это сказал капитан.

— Подполковник Якубович, — сказал Куропаткин, не отводя глаз от карты. — Сведения капитана.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Якубович. — Сведения капитана о перемещениях — частично совпадают с нашими. Сведения капитана о пропускной способности дорог — соответствуют справке инженерного отдела. Сведения капитана об уплотнении правого крыла — совпадают с двадцатипроцентным однократным контуром, который я докладывал. Логика капитана — оперативно непротиворечива. Я считаю долгом предупредить — он впервые позволил себе эту формулу при Волкове, и Волков отметил это, не показывая, — что у нас на сегодня нет проверенной картины центра. Сведения капитана о центре — однократные. Прежде чем менять план, я предложил бы провести трёхдневную проверку: казачьи разъезды — два, агентурный канал — один, телеграфные перехваты — текущий поток. Через трое суток я готов доложить.

— Генерал, — сказал Куропаткин Каульбарсу.

— Я не возражаю против проверки, — сказал Каульбарс. — Я возражаю против изменения замысла. Замысел — правофланговое наступление. Он утверждён. Демонстрация, страховой эскадрон Павла Карловича — в рамках замысла. Изменение центра тяжести — не в рамках замысла.

— Николай Петрович.

Линевич приоткрыл глаза.

— Я скажу осторожно, — сказал он. — Правый фланг японцы ждут. Центр — нет. Это не план. Это направление мысли. Я бы выслушал проверку подполковника. Если проверка не подтвердит ослабления центра, — никаких изменений. Если подтвердит хотя бы наполовину, — рассмотреть демонстрацию справа и удар в центре. Это будет другая операция. Я её сейчас не утверждаю. Я говорю: рассмотреть.

— Павел Карлович.

— Я в стороне, — сказал Ренненкампф, не вставая. — Конница пойдёт в любой из двух конфигураций. У меня в обоих случаях работа есть. По существу замечу одно: капитан говорит вещь, которую я мог бы сказать сам, если бы мне платили жалование за разговоры. Его, видимо, держат для этого. Я бы проверил.

Это было всё, что он сказал. Каульбарс на короткое — на полсекунды — повернул к Ренненкампфу глаза, без выражения, и снова опустил их в карту. Между Ренненкампфом и Каульбарсом, видимо, была какая-то старая история; Волков её не знал, и хорошо, что не знал.

Куропаткин держал паузу долго. Так долго, что Якубович за это время чуть-чуть, на палец, сдвинул свой левый локоть по столу. Это было единственное движение Якубовича за всё совещание.

— Подполковник, — сказал наконец Куропаткин. — Проверка. Трое суток. С завтрашнего утра. По всем трём каналам. Доклад мне — десятого, к восемнадцати.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

— Александр Васильевич. Замысел — пока в силе. Сроки — пока прежние. По итогу проверки — решим окончательно.

— Слушаюсь.

— Капитан Волков.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Сядьте.

Волков сел.

Куропаткин держал глаза на карте, не на столе и не на людях за столом, а на самой карте, и сказал негромко, почти про себя:

— У нас на каждой карте есть удобное место. На каждой карте противник его видит так же, как мы. Это не новость, господа. Но иногда — иногда полезно, чтобы кто-то это сказал вслух. Спасибо, капитан.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — сказал Волков, потому что больше ничего по форме сказать было нельзя.

Каульбарс, не повернув головы, чуть-чуть, на полшага, отодвинулся от стола. Это движение в зале не значило ничего, кроме того, что у генерал-адъютанта сегодня к капитану появился отдельный счёт. И Волков знал, что этот счёт никуда не денется.

— Дальше, — сказал Куропаткин. — Левый фланг.

И зал перешёл в обсуждение левого фланга, в которое Волков уже не входил. Линевич, всё так же с приоткрытыми глазами, докладывал о состоянии своих частей. Каульбарс слушал в карту. Ренненкампф ставил у себя на бумаге короткие галочки. Якубович не двигался. Волков смотрел на свою левую ладонь, лежавшую на колене. Ладонь была не теплее правой.

Через двадцать минут совещание кончилось.

Куропаткин встал, не торопясь. Все встали тоже. Куропаткин кивнул Каульбарсу — нечто среднее между уставным и человеческим, — Линевичу подал руку («Николай Петрович»), Ренненкампфу — короткий поклон головы, Якубовичу — взгляд без выражения. Заславский у двери открыл дверь.

— Капитан Волков, — сказал Куропаткин.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Останьтесь.

Каульбарс на пороге задержался ровно настолько, чтобы не выглядело, что задержался. Потом вышел. Линевич вышел сразу. Ренненкампф вышел последним, шаг тихий, как у кошки.

Якубович задержался у двери.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Я понадоблюсь?

— Нет, Геннадий Петрович. Идите.

— Слушаюсь.

Якубович вышел. Дверь Заславский закрыл с той стороны.

Они остались вдвоём.

IV

Куропаткин не сел. Он стоял за председательским местом, опираясь обеими руками о спинку стула. Перчатки лежали слева на сукне. Он смотрел в карту. Волков стоял у своего стула, у двери; от стола его отделяло шагов восемь, не меньше.

— Подойдите, — сказал Куропаткин.

Волков подошёл и стал в шаге от стола, не вплотную.

Куропаткин не сразу заговорил. Он провёл двумя пальцами по карте — по той самой линии, по которой час назад показывала указка Михеева. Линия начиналась от Хайчэна, шла на север, расширялась веером и упиралась в наши позиции. Ноготь у Куропаткина был обрезан коротко, не до мяса.

— Капитан, — сказал он, не поднимая глаз. — Откуда у вас уверенность.

Волков ждал этого вопроса в той форме, в какой Якубович его обозначил три часа назад, и поэтому был готов не к вопросу, а к ответу.

— Уверенности нет, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Есть оценка вероятности.

— Слова разные, смысл один. Откуда оценка.

— Из нескольких источников.

— Перечислите.

Это была серьёзная просьба, не разговорная. Волков перечислил по пальцам, не показывая руки.

— Первое: моё знание противника по полугоду в Артуре. Я видел, как они разворачивают резервы. У них есть привычка к выгодному месту встречи и есть терпение. Это не оценка из таблицы. Это оценка из работы.

— Принимается.

— Второе: дороги. Я смотрел эту карту много раз. Я перечитал по дорогам сегодня утром, чтобы быть уверенным. Это не моё знание, это карта.

— Принимается.

— Третье: общая картина по сводкам. Мне достаются те же сводки, что и подполковнику Якубовичу. По его собственным сегодняшним словам — двадцать процентов однократны и не подтверждены. Из этих двадцати процентов более половины указывают на правое крыло. Значит, правое крыло уплотняется. Это не моё мнение. Это арифметика.

— Принимается.

Куропаткин молчал. Потом сказал — тише и не глядя на Волкова, как говорят люди, которые по-настоящему хотят слышать ответ:

— Этого мало, капитан.

— Так точно, — сказал Волков.

— Что у вас сверх этого.

Волков несколько секунд молчал. Это были, наверное, единственные несколько секунд за весь день, когда он не помнил, что делать. Потом он сказал то, что только и можно было сказать.

— У меня, ваше высокопревосходительство, сверх этого — десять лет чтения. Я в свободные часы много читал по этой войне, по другим войнам, по русско-турецкой, по работам генерального штаба, по работам не наших. Когда я читал, я часто отмечал у себя — не потому, что хотел отмечать, а потому, что читать иначе не умею, — где у командующих в чужих войнах удар по удобному направлению кончался хуже, чем удар по неудобному. У меня в голове за эти десять лет накопилось много таких случаев. Когда сегодня полковник Михеев докладывал, я сравнивал не с этой картой, а с теми случаями. По тем случаям сегодняшняя карта похожа на канун плохого первого дня. Это не сведение. Это привычка читать. Я не имею права предлагать вам этого как доказательство. Я имею право только предложить рассмотреть.

— Где вы это читали, капитан.

Это был тот самый вопрос. Волков посмотрел Куропаткину прямо в глаза — не вызывающе, а ровно — и сказал:

— Где придётся, ваше высокопревосходительство. Полковые библиотеки. Старые номера «Военного сборника». У одного знакомого в Петербурге была неплохая полка, я к нему ходил по выходным, когда был в Академии вольнослушателем три месяца зимой третьего года. Я не назову вам ни одной книги по голове, потому что я их по головам не запоминал. Я запоминал случаи.

— Случаи, — сказал Куропаткин.

— Так точно.

— Капитан, — сказал Куропаткин, и голос у него теперь был усталый, не строгий. — Вы можете назвать одного знакомого, у которого хорошая полка, и в Академии вольнослушателем три месяца. Я предполагаю, что половина этого правда, а половина — формула. Это нормально. У меня тоже бывают формулы.

— Так точно.

— Я не буду спрашивать, какая половина. У меня, как и у подполковника Якубовича, нет к этому процедурного пути. Я говорю вам это сейчас, чтобы вы знали: сегодня, в этой зале, я вас услышал не потому, что вы артурец и не потому, что вас просил Кондратенко. Я вас услышал потому, что вы сказали вслух то, что надо было сказать вслух. Это редко делают. Я хочу сказать вам спасибо за это. Вы знаете, что в этой зале «спасибо» — не валюта.

— Знаю, ваше высокопревосходительство.

— Хорошо. — Куропаткин чуть-чуть, на полпальца, провёл по карте. — Теперь о деле. Если проверка подполковника подтвердит хотя бы наполовину то, что вы говорите, операция будет другая. У вас в этой другой операции будет роль. Вы у меня сегодня в первый раз; во второй раз я вас увижу в этой зале не раньше, чем подполковник доложит. До того дня — подчиняйтесь подполковнику, как подчинялись.

— Слушаюсь.

— Если проверка подтвердит меньше чем наполовину — операция пойдёт в первоначальном замысле. Ваш батальон будет включён в неё там, где подполковник укажет. Никаких особых задач у вашего батальона у меня в голове сегодня нет. Я вам это говорю, чтобы вы не обольщались.

— Не обольщаюсь, ваше высокопревосходительство.

Куропаткин впервые поднял глаза от карты. Глаза у него были, как и снизу казалось, без определённой ноты, но теперь Волков увидел, что в них есть одна вещь, которую снизу не было видно: они смотрят, как смотрят люди, которые много раз отдавали приказы, после которых не спали.

— Капитан. — Куропаткин сказал это тихо. — Уменьшайте цену, капитан. Победу я вам сегодня не обещаю. Вы понимаете, что я говорю?

Это была та же мысль, что у Кондратенко. Только сказанная другим человеком. Волков не подал виду, что узнал.

— Понимаю, ваше высокопревосходительство.

— Идите, капитан.

— Слушаюсь.

Волков коротко поклонился — тот же поклон, что и у двери Якубовича утром, — повернулся и пошёл. У двери он на полсекунды задержался — не оборачиваясь, — потому что услышал, как Куропаткин негромко, сам себе, не для него, сказал в карту:

— Удобное место.

И провёл по линии.

Волков вышел.

V

В коридоре было пусто. Заславский стоял у дальней двери, не у этой; видно, было ему велено отойти. Якубовича в коридоре не было. Каульбарса, Линевича, Ренненкампфа — никого.

Волков дошёл до Заславского. Заславский сделал полшага в сторону.

— Ваше благородие. Планшет в приёмной.

— Спасибо, поручик.

В приёмной Якубовича не было тоже. Стакан из-под чая Заславский унёс. Лист с расписанием лежал на столике, аккуратно сложенный. Волков взял планшет, надел шинель, поправил шашку. Часы показывали без двадцати четыре.

— Ваше благородие, — сказал Заславский. — Подполковник просил передать: завтра ваш батальон работает по обычному распорядку. Дополнительных распоряжений не будет. Когда понадобится — пакет.

— Хорошо.

— Двуколка ждёт.

— Спасибо.

Волков пошёл к двери. У самой двери он обернулся.

— Поручик.

— Слушаю, ваше благородие.

— Подполковник у себя?

— У командующего.

— Понятно.

Волков вышел во двор.

День к четырём часам вытянулся. Солнце висело мягко, не яркое, без облаков над крышами. Двуколка стояла у крыльца; казак на козлах смотрел вперёд, не обернувшись. На галерее, у дальнего конца, у той самой колонны, опять стоял Стогов. На этот раз он не курил. Он смотрел на двуколку. Когда Волков сел и казак поднял вожжи, Стогов на секунду чуть приподнял подбородок — не для приветствия, а для отметки — и тут же отвернулся. Это было профессиональное движение человека, который привык запоминать лица не для дружбы.

— На вокзал, — сказал Волков.

— Слушаюсь.

Двуколка пошла. У ворот штаба казак пропустил две санитарных, два обоза с фуражом и одного верхового без отдания чести. Под воротами, на старом каменном пороге, Волков на секунду закрыл глаза. Под левой ключицей всё лежало плотно; тепло не менялось. Третьей ноты не было.

Поезд на Янтай уходил в семнадцать ноль пять.

На вокзале он купил газету «Манчжурский Вестник» — двухдневной давности, других не было — и пошёл вдоль платформы к третьему пути. Газета была хорошим прикрытием для лица. Лицо его сегодня устало больше, чем он сам бы хотел признать; в стекле буфета у входа на платформу он увидел себя в тот короткий миг, когда не следил, и увидел человека, у которого глаза западали глубже, чем утром. Он отметил это и не стал удерживать.

На второй полосе газеты, в нижнем углу, было короткое сообщение: «Эскадра вице-адмирала З. П. Рожественского, по последним сведениям, пройдя Сингапур, продолжает следование к водам Дальнего Востока. Срок прибытия не сообщается». Волков прочёл это сообщение трижды и сложил газету. До Цусимы — три с небольшим недели. Меньше месяца.

Он сел в третий вагон, у окна. Купе было ещё пустым. Поезд тронулся ровно в пять минут шестого. Колесо стучало о стыки, и от стука у Волкова под левой ключицей понемногу — не сразу, не быстро, — стал прибывать жар. Не в иконке. В нём самом. Жар от того, что в зале сегодня было сказано вслух то, что должно было быть сказано вслух, и услышано тем, кто должен был услышать. Жар оттого, что услышано было — и всё равно, всё равно, по тому, как Куропаткин стоял у карты и говорил «удобное место» сам себе, — Волков знал заранее, что проверка подполковника принесёт «частично подтверждается», что план изменится «с учётом выявленных обстоятельств», что демонстрация справа будет, удар в центре будет тоже, но не один. И что в этом «не один» — в этой полумере, в этом двойном замахе разом по обоим направлениям — и ляжет половина людей его батальона. И его собственная половина тоже.

Он закрыл глаза.

«Уменьшайте цену», — сказал Куропаткин.

«Не ломать командующего, а снижать цену его ошибок», — сказал Кондратенко десять дней назад в купе.

Это была одна и та же мысль. Сказанная двумя людьми, которые друг друга в эти дни не видели, и сказанная не сговорясь, потому что эта мысль висит в воздухе любого штаба перед любой большой операцией; и горе тому штабу, в котором её никто вслух не произносит.

Волков открыл глаза.

В стекле бежали назад телеграфные столбы, рыжая от талого снега земля, дальние дымы у разъезда. На востоке, за лесом, начинало наливаться вечером. В купе, через дверь, прошёл проводник, отдал честь, увидев Георгии, и не задержался. Часы Волков не доставал.

Он, не открывая планшета, перечислил у себя в голове то, что нужно было сделать к завтрашнему утру в Янтае.

Первое. Вызвать Аскинадзе и Калачёва. Сказать Аскинадзе короткую фразу: «Учебный режим до десятого без изменений; десятого вечером — общее построение, я буду». Сказать Калачёву: «По строю — не собирать». Не объяснять причин. Слова Куропаткина они узнают, когда им нужно будет их узнать.

Второе. Вызвать Ржевского. Сказать ему: «Бумага по проводу — сегодня же на стол подполковника. Я обещаю, что в этот раз бумага дойдёт. Если до пятнадцатого провод не придёт, пойдём через интендантскую руку. Об этом — между нами».

Третье. Курапов. Списки сапог второй поставки — добавить в санитарную линию, отдельно от обувной. Ускорить замену.

Четвёртое. Свиридов. Четыре прохода — должны быть к субботе, как и обещано. Если не успевает — в среду на разводе доложить. Не в субботу к вечеру, как в первой попытке.

Пятое — внутреннее, не для строя. На личный лист в тонкой папке без надписи добавить шестую строку. Шестая строка должна быть короче пятой.

Какая — он пока не знал.

Он откинулся на спинку и прикрыл глаза до конца.

За окном темнело.

В Янтае он сошёл в начале десятого. На перроне стоял Огнев в шинели, с расправленными усами, и видно было, что он стоит здесь не с пяти и не с семи, а с того времени, как ему сказали, в каком поезде капитан вернётся.

— Ваше благородие.

— Тихон Савельич.

— В палатку? — Огнев смотрел в стену вокзала, не в Волкова, и это значило, что Огнев уже всё для себя понял по лицу капитана и не намерен выспрашивать.

— В палатку, — сказал Волков. — Утром — Аскинадзе, Калачёва, Ржевского, Курапова, Свиридова. По одному. Аскинадзе первым, к шести. Скажешь.

— Будет.

— И ещё, Тихон Савельич.

— Слушаю.

— До десятого — учебный режим без изменений. Если меня кто спросит, что было в Мукдене, — отвечай: «Капитан был. Совещание было. Капитан вернулся».

— Будет. — Огнев чуть-чуть, на четверть пальца, расправил левый ус и не расправил правого. — А оно было?

— Было, — сказал Волков.

Огнев в стену вокзала не сказал больше ничего. Он повернулся, пошёл вперёд, на полшага впереди капитана, как ходил всю кампанию, и Волков, идя за ним, понял, что три часа в кабинете Якубовича утром, час двадцать в зале совещаний и десять минут наедине с командующим — на сегодняшний день — закончились. Дальше начиналось другое: проверка подполковника, трое суток ожидания, и тот самый воздух перед большой операцией, в котором слова «цена ошибки» начинают обозначать конкретных людей.

У шлагбаума стоял часовой — не Долгушин, незнакомый, из новых. Он крикнул отзыв, козырнул, открыл. За шлагбаумом пахло гречневой кашей с салом — Огнев, видно, велел не закрывать котёл до возвращения. У штабной палатки горел фонарь.

В палатке на столе, под журналом батальона, в тонкой папке без надписи лежал личный лист с пятью строками — той самой пятой строкой, которая днём в Мукдене ни разу Волкову на язык не пришла, и не должна была прийти.

Волков снял шинель, повесил шашку на крюк, пододвинул стульчик. Жестянка под левой ключицей легла ровно. Он выдвинул из-под журнала тонкую папку, развернул лист — развернул в первый раз за день, — и шестая строка пришла сама.

Он взял карандаш и написал её снизу, под пятой:

удобное место. — японцы видят его так же, как и мы.Карандаш он отложил. Лист сложил, папку положил на место, журнал положил сверху.

Огнев из-за полога сказал:

— Кашу — сейчас?

— Сейчас, Тихон Савельич.

И только теперь, в десятом часу вечера 8 апреля, в палатке батальона в Янтае, Волков почувствовал, что устал. Усталость была не плохая — рабочая. Под левой ключицей тёплый ровный участок прошёл всё ту же ноту, что и пятого, и третьего, и второго — без изменения. Он отметил это и не стал удерживать.

До проверки подполковника — трое суток.

До Цусимы — меньше месяца.

Уменьшать цену.

Каши Огнев положил две полные ложки.

ГЛАВА 4. ПРОВЕРКА

Девятого апреля светало в шестом часу.

Волков вышел из палатки за десять минут до того и стоял у тлеющих кухонных углей в дальнем конце лагеря, без шинели, в одной гимнастёрке, сложив руки за спину. Утро было сырое, с тонкой дымкой над лощиной, и дым кухонь стоял в этой дымке белой полосой, не уходя ни вверх, ни в сторону. Артурские привычки помнят утро не по часу. Утро узнаётся по тому, как пахнет ветер: если несёт хлеб — день будет длинный.

Сегодня нёс хлеб.

— Ваше благородие.

Голос Огнева пришёл сзади, вполоборота, и Огнев, не дожидаясь ответа, поставил у его ноги жестяную кружку с кипятком. От кружки шёл пар, поднимался в светлеющий воздух и таял к третьему уровню крыши палатки.

— Чая Семёна не довезли?

— Чая нет, ваше благородие. С прошлой пятницы. По интендантской последняя сорокаведёрная ушла в Лаоян, а оттуда никто не вернулся. Кипятку — сколько угодно.

— Кипятку хватит.

Огнев расправил один ус, другой — нет, и встал в полушаге сзади, как умеет: будто бы здесь, но и отдельно от взгляда командира на лощину.

— Поручик к шести подойдёт, ваше благородие.

— Знаю.

Огнев помолчал, как умел, и ушёл к ефрейторам обоза. Шаг у него был ровный, не торопясь, с привычной экономией усилия. Огнев не торопится никогда. Это — отдельная мерка года, выдержавшая войну.

В лагере уже двинулись. У коновязи раздались голоса — короткое, неразборчивое, ругательное на лошадь по-тамбовски. У учебной полосы кто-то — Волков узнал по торопливому шагу — пробежал к проволочному заходу с молотком в руке. Свиридов начинал свой день рано.

Тонкая дымка поднялась с лощины в полную высоту и обнаружила за собой плац, кухни, перевязочный пункт с белыми крестами и третий — самый дальний — ряд палаток, где жили офицеры. Лагерь был на месте. Лагерь работал.

Волков допил кипяток и вернулся в палатку.

Аскинадзе явился без минуты в шесть.

Он остановился у входа, не входя, и доложился из проёма: «Поручик Аскинадзе, ваше благородие». Лица его в полумраке палатки Волков не разобрал — только аккуратные плечи под шинелью и слабый блеск пуговиц.

— Поручик. Заходите.

Аскинадзе вошёл, расправил шинель на крюке, подошёл к столу и встал. Не сел: ждал.

— Ночь?

— Без замечаний, ваше благородие. Часовой у шлагбаума сменился в четыре. Перед рассветом по западной дороге прошёл казачий разъезд — четверо, с подъесаулом во главе, не из наших. Подъесаул отдал честь часовому и пошёл дальше, на Вафангоу. Часовой записал, как полагается.

— На Вафангоу.

— Так точно. Через линию батальона, в обход.

Волков отметил про себя, как Аскинадзе отметил это «в обход» — без ударения, но и без пропуска.

— Что про учебный режим?

— До десятого без изменений, ваше благородие. По вашему указанию.

— До десятого без изменений. Десятого вечером — общее построение. Распоряжения о построении я отдам сам.

— Слушаюсь.

— И ещё: по сегодняшнему дню. К шести тридцати — Калачёв с журналом. К семи — поручик Ржевский с заявкой на провод. К восьми — фельдшер Курапов со списком второй поставки. К девяти — старший унтер Свиридов на учебной полосе.

— Записываю, ваше благородие.

Аскинадзе вынул из бокового кармана записную книжку с серым корешком — тоненькую, не штабную — и в полутьме палатки занёс туда несколько строк короткими, прямыми движениями. Перо у него было привязано к корешку шнурком.

— И последнее, поручик. Если в течение дня в лагере появятся посторонние офицеры — штабные, разведотдел, кто угодно — встречайте их вы. Не я. Вопросы — по существу, ответы — по существу. Без подробностей, не запрошенных. Если потребуется моё присутствие — пришлёте Огнева.

Аскинадзе на секунду поднял глаза:

— Есть основания ожидать?

— Есть основания не удивляться.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Он коротко поклонился — не кивок, отметил Волков про себя; манера у Аскинадзе всегда была чуть более штабной, чем у его сверстников по батальону, — и вышел.

Волков остался у стола. Лампу он не зажёг: входной свет понемногу прибавлялся через входной полог. На углу стола лежал журнал батальона, подле него — тонкая папка без надписи, под журналом. В папке был лист с шестью строками; лист никуда не делся со вчерашнего вечера.

Шестой строки он сегодня ещё не читал. Прочтёт позже.

Калачёв вошёл к шести тридцати. Шинель на нём была по уставу, без замечаний, но фуражка слегка набекрень — не от лихости, а от того, что Калачёв пришёл прямо со строевого осмотра рот, не успев себя проверить в зеркало. Под мышкой у него был журнал батальона — настоящий, рабочий, не тот, что на углу стола Волкова.

— Ваше благородие. По строю — без замечаний. Шесть рот в строю, пулемётная команда в строю, артиллерийское придание на позициях. На перевязочном — одиннадцать, как вчера. Температурящих — двое, на двое меньше, чем в субботу. Сапоги второй поставки — двенадцать пар по списку, замены пока нет.

— Двое температурящих — кто.

— Ефрейтор Гладких, второй роты; рядовой Минаев, третьей.

— Курапов сегодня доложит отдельно.

— Доложит, ваше благородие.

— Замечания по ночному наряду?

— По строю будет исполнено, ваше благородие.

Это была формула, которой Калачёв ставил точку в любом разговоре, выходившем за пределы нынешней секунды. Волков знал её ещё с Артура, по Бочарову, и Бочаров получил её ещё от своего командира, и так далее, до какой-то батареи в шестидесятые годы, может быть, ещё крымской. По строю будет исполнено. По строю — это значит, что всё, чего не уловил сейчас, я узнаю по строю, и тогда исправим. Удобная формула. Честная.

— До десятого работаем по обычному распорядку. Десятого вечером — общее построение. Распоряжение на построение — завтра утром.

— Слушаюсь.

— Журнал.

Волков взял журнал, перелистнул две страницы назад и посмотрел отметки. Калачёв вёл записи теми же короткими прямыми штрихами, какими делал всё остальное: дата, рота, выход, возврат, замечание, подпись. Без украшений. Без пропусков. Журнал у Калачёва был один из самых чистых, какие Волков держал в руках за пятнадцать лет своей и не своей службы.

Он расписался под отметкой 8.04 — за вчерашний день — короткой подписью «В.», как делал всегда в журнале роты, ещё на форту, и вернул журнал.

— Принимай, фельдфебель.

— Принимаю, ваше благородие.

Поручик Ржевский Фёдор Семёнович пришёл к семи без двух минут.

Ржевский в палатку не входил — он входил в палатку так, как входил в свою артиллерийскую палатку: остановился у крюка, сначала повесил шинель, поправил рукав так, чтобы он висел без перекоса, и только после этого повернулся к столу. Под мышкой у него была картонная папка, перевязанная серой тесьмой.

— Дмитрий Алексеевич.

— Фёдор Семёнович.

Ржевский положил папку на стол, развязал тесьму, отложил её в сторону на сложенный край полотенца — у Ржевского во всём, что он делал руками, прослеживался артиллерийский расчёт: каждое движение под определённый последующий шаг, без лишних усилий, — и достал лист.

Лист был писан тонким почерком писаря, по форме, с подписью Ржевского у нижней правой кромки.

— Заявка на триста пятьдесят аршин полевого телефонного провода. По ставке оперативного отдела штаба Маньчжурских армий. На имя подполковника Якубовича, по форме номер семь.

— Форма номер семь?

— Я узнал в субботу у Заславского. В оперативном отделе у них своя нумерация. Заявки от приданных частей, не штатных, идут по седьмой — отдельным реестром, через личного адъютанта подполковника. Минуя общую канцелярию.

— И это значит?

— Это значит, Дмитрий Алексеевич, что подполковник её увидит. Не обязательно завтра. Но — он, лично, и без посредников.

— А с посредниками — могла бы и не дойти?

— Могла бы и не дойти, — подтвердил Ржевский без выражения. — В общей канцелярии у штаба — два полковника, четыре подполковника и шесть капитанов. Все они люди занятые. У всех у них есть свои части, свои заявки, свои приоритеты. Триста пятьдесят аршин полевого провода для какой-то экспериментальной ерунды в Янтае — это не приоритет. Это раздражение.

— А по форме семь?

— По форме семь — это раздражение Якубовича. Что не одно и то же.

Волков посмотрел на лист. Заявка была составлена так, как составил бы её человек, который двадцать лет писал артиллерийские заявки и не написал ни одной лишней строки. Числа стояли там, где должны стоять числа; обоснование занимало три строки и не больше; в графе «к сроку» Ржевский поставил «к 15.04.», что было поздно для Волкова и вовремя для штаба. Это было хорошо.

— Подписываю.

Он подписал.

Ржевский собрал лист, завязал тесьму с тем же артиллерийским расчётом, что и развязывал, и положил папку под мышку.

— Сегодня же отправлю с попутным.

— С попутным?

— На Мукден сегодня в одиннадцать ноль пять идёт поезд снабжения. У меня есть знакомый поручик в команде сопровождения — он передаст в адъютантскую подполковника лично. Бумага дойдёт.

Это «бумага дойдёт» Ржевский уже произносил — в начале апреля, на батарее, под навесом наблюдательной землянки, когда речь шла о другой бумаге. Тогда он сказал то же самое и тогда оно вышло. Волков отметил про себя, что у Ржевского эта формула — рабочая, не ритуальная.

— Фёдор Семёнович.

— Да.

— Если завтра или послезавтра придёт ответный пакет от Якубовича, я хочу, чтобы вы его открыли первым. До меня.

Ржевский на секунду остановил руку с папкой и посмотрел Волкову в лицо. Глаза у него были серые, с краснотой по нижнему веку — артиллерийская профессиональная мерка от пристального глядения в трубу.

— Это просьба или распоряжение?

— Это просьба.

— Тогда я выполню. Я предполагаю — вы хотите, чтобы я прочёл пакет глазами артиллерийского придания, не штурмового командира.

— Именно.

— Прочту так. Если понадобится — изложу вам по факту. Без оценок.

— Без оценок и без пророчеств.

Ржевский отметил эту вторую формулу одним движением головы — без улыбки, но с пониманием — и вышел.

К восьми часам утра в лагере стояло то, что Волков про себя называл «рабочим воздухом»: батальон работал, не зная, что его проверяют.

Над плацем шёл строевой осмотр четвёртой роты. У учебной полосы Свиридов с двумя сапёрами разматывал моток новой проволоки — третий ряд для четвёртого захода. На батарее Ржевского молодой бомбардир протирал маслянистой тряпкой замок второй трёхдюймовки. У перевязочного пункта Курапов раскладывал на брезенте бинты, пересчитывая по описи.

В этой картине было одно тонкое смещение, и Волков знал, какое.

На западной дороге — той, по которой утром прошёл казачий разъезд — стояли двое в шинелях без знаков артурского полка. Оба курили, оба смотрели в сторону учебной полосы. Лиц с такого расстояния было не разобрать. Один курил, держа папиросу двумя пальцами, как держат шомпол — неудобно, странно. Второй — обыкновенно.

Никого с такого расстояния узнать было нельзя. И тем более не нужно. Аскинадзе встретит их сам, спросит, чего они хотят, и проводит — в зависимости от ответа — либо к учебной полосе, либо к шлагбауму на выход. Это его утренняя работа.

Волков перевёл глаза с западной дороги на восточный край лагеря, где над крышами палаток уже понемногу проступило солнце. Левая ладонь сегодня была холоднее правой, как обычно по утрам. Это была обычная ладонь. Обычное утро.

К восьми пятнадцати к штабной палатке подошёл фельдшер Курапов.

Курапов был из тех людей, которых нельзя было представить себе с пышной речью или с неуместной паузой. Курапов входил в палатку, кланялся в ту меру, в какую полагалось, и говорил по делу.

— Ваше благородие. По второй поставке — двенадцать пар, как в субботу. По расширенному списку, который вы поручали в субботу же, — теперь восемнадцать.

— Восемнадцать.

— Шесть прибавилось за трое суток. Все шесть — третья рота. Стельки рвутся изнутри, по линии шва. Если ходить по сапёрной полосе по три захода в день — будет двадцать к субботе.

— На какую санитарную линию пойдёт список?

— Если позволите — на линию подъесаула Соломатина, через интендантскую станцию. Подъесаул Соломатин ходит на Лаоян раз в три дня, забирает санитарных и возвращается. У него в Лаояне — знакомая в перевязочном пункте Третьей армии.

Курапов произнёс «знакомая» так, как произносят слово, под которое подложен другой смысл, но не тот, который вкладывает читатель плохой книги. У Курапова знакомых в Лаояне было ровно две: одна была старшая сестра милосердия в санитарном поезде, другая — Анна Игнатьевна.

— На линию Анны Игнатьевны.

— Так точно. Я не назвал — простите. Мы её здесь не упоминаем без вашего слова.

— Можете упоминать. Расширенный список — на её имя, копия — на имя сестры Берсеневой.

— Слушаюсь.

— В копии — приписка моей рукой: «по одобрению, для ускоренной замены через интендантскую линию третьей армии».

— Запишу.

Курапов записал — на обороте описи, серым огрызком карандаша, без поднятых глаз.

— Ваше благородие. Ещё одно.

— Слушаю.

— Двое температурящих сегодня. Ефрейтор Гладких и рядовой Минаев. Гладких я снимаю с учебной полосы на трое суток, в палатку с теплом. Минаева — на сутки. Если к завтрашнему утру жар не упадёт — доложу ещё раз.

— Снимаешь — снимай. Если жар у Минаева к утру не упадёт — снимай и его на трое суток. Учебный режим без них продержится. Без Минаева в строю ему хуже, чем нам.

— Слушаюсь.

Курапов поклонился — короткой, рабочей мерой — и вышел.

К девяти часам Волков был на учебной полосе.

Свиридов стоял у первого захода, в шинели, расстёгнутой на верхнюю и две средние пуговицы — рабоче, не по строю, — и наматывал на железный кол колючую проволоку. Делал он это голыми руками, без рукавиц; кожа у него на ладонях была старая, уже несколько лет привыкшая к проволоке, и пальцы двигались, как двигаются пальцы плотника по дереву: точно, без раздумий, без лишнего касания.

— Сколько на сегодня?

Свиридов разогнулся не сразу, проложил последний оборот, защёлкнул заусенец и только потом распрямил спину.

— Третий заход, ваше благородие. К субботе будет четвёртый, как и обещано. Если только провод не подведёт.

— Провод?

— У меня к третьему заходу вышло пятнадцать аршин лишнего. Хорошо. К четвёртому — посчитал — если буду ставить три ряда на разной высоте, как до этого, мне не хватит трёх с половиной аршин. Малая беда. Но я не люблю пустого ряда в сапёрной работе. Пустой ряд — это место, куда заходят.

— Где возьмёшь четыре аршина?

— Возьму у запасной коновязи. Там провод старый, рваный, на лошадях держится в один ряд — лошади и так не пойдут. Я заменю старым на коновязи, а новый поставлю в заход. Так правильно будет.

Волков посмотрел на захваты, на узлы, на то, как Свиридов аккуратно — без декоративности, но и без небрежности — расположил кольца. Заход был сделан не для показа. Заход был сделан так, как делают для боя.

— На утреннем разводе доложишь, как идёт четвёртый заход. Если успеешь к пятнице — хорошо. Если не успеешь — скажи на ближайшем разводе, не в субботу к вечеру.

— Скажу на ближайшем разводе, ваше благородие. Не в субботу.

Свиридов отметил это «скажу на ближайшем» так, как отмечал всё, что нужно было повторить за ним вернее чем самому себе: без выражения, тихо, с некоторой внутренней благодарностью к человеку, который ему это место в рабочем дне очертил.

Свиридов был артурский, у бомбардира Бочарова на батарее, и он помнил Бочарова. Эта память была у него на руках, под ладонями: руки ставили провод так, как Бочаров когда-то поставил бы.

— Старший унтер.

— Я, ваше благородие.

— Если кто-нибудь — кто угодно — попросит вас показать сапёрную полосу, когда меня не будет рядом, — показывайте всё. Без скрытности. Что есть — то есть. Все три ряда, все четыре захода, всё, что вы уложили своей рукой.

Свиридов поднял на него глаза. Глаза у Свиридова были светлые, без той водянистой светлоты, что бывает у пожилых, — светлые из деревенских, степные.

— Без скрытности, ваше благородие?

— Без скрытности. Эта работа — наша. Прятать её — значит, не верить в неё.

— Я понял, ваше благородие.

Он отвернулся к колу и продолжил наматывать. Волков пошёл по проволочной полосе вглубь, осматривая третий заход своими глазами, и за полминуты увидел всё, что хотел увидеть. Заходы Свиридова были сделаны точно. Шире, чем по уставу. Ниже на одном ряду, выше на другом. Всё так, как Волков и хотел, и так, как Свиридов умел не по уставу.

К полудню в лагере стало известно, что с утра по западной дороге прошли два казачьих разъезда: первый — на Вафангоу, второй — за час до полудня — на Дашичао. Оба прошли через линию батальона и оба отдали честь часовому у шлагбаума. О втором доложил Огнев, об обоих — Аскинадзе.

К полудню же на западной дороге исчезли двое в шинелях без знаков. Куда они ушли, Аскинадзе не доложил. Он сказал короче: «Их там больше нет, ваше благородие».

К часу пополудни в палатку к Волкову зашёл один из офицеров, которых Волков пока знал только по строю и списку. Зашёл он без вызова — не нарушение, а инициатива, — и доложил у входа:

— Подпоручик Дебогорий-Мокриевич, ваше благородие.

Волков отложил перо.

— Заходите, подпоручик.

Дебогорий-Мокриевич вошёл — невысокий, узкоплечий, с лицом, на котором не сразу определялся возраст: можно было дать двадцать три, можно было двадцать восемь. Светлые брови, аккуратно подстриженные усы, тонкая линия рта, упрямые глаза — Волков помнил его по Артуру, по тесному вагону на выходе, и помнил ещё раньше, по эшелону на Мукден; но в новом батальонном строю Дебогорий пока проходил у него как фамилия в списке, без личной отметки. До сегодняшнего дня.

— Я по поводу гранатомётов, ваше благородие.

— Слушаю.

— Я в субботу взял на себя смелость без вашего распоряжения проверить два из четырёх в мастерской артиллерийского придания. Поручик Ржевский разрешил. Два из четырёх при пробном запальнике дают разнобой в усилии — секторный, с правым уклоном. Один — даёт устойчиво, три раза подряд, с допустимой погрешностью. Один — отказал. По моей записи — это не четыре боевые единицы, это полторы.

— Записку давали Ржевскому?

— Дал в субботу же, ваше благородие. Он отметил «к работе после пятнадцатого» и положил к себе. Отдельной бумагой к подполковнику Якубовичу — пока не выносили.

— И не вынесем. До пятнадцатого.

— Слушаюсь.

Подпоручик постоял у стола секунду, не зная, продолжать ли.

— Ваше благородие, разрешите вопрос.

— Спрашивайте.

— Если до пятнадцатого мы не выносим бумагу о гранатомётах в штаб — что тогда мы, в практическом смысле, имеем в батальоне на этот срок?

Волков посмотрел на него — внимательно, как смотрят на человека, у которого вопрос не из пустого любопытства.

— На этот срок мы имеем, подпоручик, четыре единицы экспериментального оружия, по записи — четыре, по факту — полторы. И мы имеем ваше отчётливое знание о том, какие именно из них полторы. Это не мало.

— Это не четыре.

— Это не четыре. Но и подкрашивать до четырёх мы не будем. Если в день боя у нас под рукой будет полторы — мы будем работать с полторы. И не больше.

Дебогорий помолчал.

— Я понял, ваше благородие.

— Подпоручик. С сегодняшнего числа вы при батальоне ответственный за экспериментальное вооружение. По мере и счёту. Подчинение — по линии Ржевского. Распоряжения — от меня через поручика Аскинадзе. Запись веду я.

— Слушаюсь.

— Идите.

Дебогорий вышел. Волков взял перо и в журнале батальона, под отметкой 9.04, тонкой строкой записал: «Подпоручик Дебогорий-Мокриевич — экспериментальное вооружение». Подписал — короткой «В.». Закрыл журнал.

К вечеру 9 апреля по линии западной дороги прошёл третий разъезд — за два часа до заката, тяжёлый, с двумя заводными лошадьми, в составе шести казаков и есаула, не из тех, кого Волков узнавал по плечам. Этот разъезд не отдал чести часовому: казаки ехали скоро, наклонившись к шеям лошадей, и часовой с ними не успел.

Через четверть часа после третьего разъезда у шлагбаума остановился вестовой — в форме штабного писаря оперативного отдела, с пакетом в холщовой сумке через плечо.

Огнев пришёл с пакетом в палатку и положил его на угол стола.

— Из Мукдена, ваше благородие. Адъютант подполковника. По расписке.

— Расписку — Калачёву.

— Слушаюсь.

Пакет был тонкий, с одной печатью — оперативного отдела штаба Маньчжурских армий — и подпись на лицевой стороне рукой Заславского, аккуратной нитью, без украшений: «Капитану Д. А. Волкову, в собственные руки».

Волков сломал печать, развернул лист.

Лист был один. На нём стояло шесть строк, написанных рукой Заславского.

Капитан.

Сообщаю по поручению господина подполковника. Заявка на 350 аршин полевого провода — принята к рассмотрению по форме семь. Ответ — не позже четырнадцатого.

Расширенный список санитарных потерь — принят к сведению. Замена через интендантскую станцию третьей армии — в работе.

Дополнительных распоряжений по батальону на десятое — нет.

По итогам работы оперативного отдела за период 9–10 апреля — вы получите отдельное извещение десятого, во вторую половину дня, через посыльного.

Поручик Заславский.

Волков прочёл лист дважды.

«Дополнительных распоряжений по батальону на десятое — нет.» — это был, в переводе с языка Якубовича на язык людей, простой и сильный знак: к десятому решение по проверке готово не будет, а если будет — он, Волков, узнает не раньше посыльного.

«Через посыльного» — это было важнее.

В нормальной штабной практике результат проверки доводили либо распорядительной телеграммой, либо приказом по штабу с прохождением через канцелярию батальона. Якубович выбирал ни то, ни другое. Якубович выбирал посыльного — то есть человека, который привозит лист в собственные руки, без копий, без следа в общей канцелярии. Это означало одну из двух вещей. Либо результат не годился для общей канцелярии. Либо результат был такой, который Якубович хотел вручить лично и без свидетелей.

Волков сложил лист в тонкую папку под журналом — на сегодняшний день, до утра.

Огнев у входа держал шинель. Волков отметил это движением головы.

— Тихон Савельич. Сегодня вечером — по обычному. Поздно не сидеть.

— Слушаюсь, ваше благородие.

После того как Огнев ушёл, в палатке стало по-настоящему тихо. Лагерь снаружи ещё гудел — шаги, голоса, лошади у коновязи, удары молотка от учебной полосы, — но эту наружную тишину Волков давно уже воспринимал как одну единую плотную поверхность, по которой ничто не проникало внутрь без его разрешения.

Он достал из тонкой папки лист с шестью строками.

Лист был в его руках уже не раз и не два. Бумага слегка обмякла по сгибу; правый нижний угол загнут — Волков прикасался к нему пальцем, не оставляя следа. Шесть строк смотрели с листа собственным простым взглядом:

тройки.артиллерия с закрытых.связь.сапёрная полоса. — проволока, заходы, ночью.бумага.удобное место. — японцы видят его так же, как и мы.всё, что ниже — через бумагу. без бумаги — ничего.

Он не стал ничего дописывать. Шестая строка была не про сегодня. Она была про то, что начнётся восемнадцатого. Сегодня была работа, а работа на лист «не для штаба и не для приказа» не выносится — на этот лист выносится то, что в работу не помещается.

Он сложил лист, положил его обратно в тонкую папку, папку — под журнал.

Потом он погасил лампу.

Утро 10 апреля началось, как и предыдущее, до света.

Девятого Аскинадзе пришёл вовремя; десятого — на минуту раньше. На столе уже лежал журнал; на крюке висела шинель Волкова; кипяток в жестяной кружке стоял у ноги.

— По строю — без замечаний.

— Слушаю.

— Часовой ночью отметил один разъезд по западной дороге, около двух часов пополуночи. Не наш. Шёл на восток, к Дашичао. Часовой записал. Пятый за сутки, ваше благородие.

Пятый.

Двое утром, два днём, один ночью. По уставу боевого охранения — разъезд раз в шесть часов; пять за сутки — это не охранение. Это или дополнительная разведка, или проверка готовности, или ускоренный переход тех, кто проверяет, на новый порядок донесения. Все три варианта Волкову не нравились по очереди.

— Аскинадзе.

— Я, ваше благородие.

— Сегодня вечером построение. Восемнадцать часов. Полный состав. С оружием, с патронами, с сапёрным взводом в строю отдельно. Артиллерийское придание — расчёты при орудиях, орудия закрыты.

— Восемнадцать часов. Слушаюсь.

— Калачёва — ко мне в восемь.

— Слушаюсь.

— И ещё. Сегодня — если пакет от подполковника придёт — пакет принимать через вас, не через Огнева. С распиской.

— Через меня. Слушаюсь.

В половине восьмого утра в палатку Волкова постучал — постучал, что было редкостью, потому что в палатке стучать было не во что, — фельдфебель.

Не Калачёв. Другой — широкоплечий, тяжёлый, с лицом, на котором война уже оставила одну тонкую вертикальную складку у правой брови. На правой стороне груди у него была колодка с двумя крестами, и одну из них Волков узнал бы, наверное, и в тёмной комнате.

— Ваше благородие. Старший унтер-офицер Кравченко Степан Игнатьевич. По прибытии в распоряжение батальона — с восьмого числа.

— С восьмого.

— Так точно. С восьмого. Вечером доложился поручику Аскинадзе. Поручик восьмого вечером был ещё в рабочем порядке, я не стал докладываться выше до утра.

— Правильно.

Волков посмотрел на него.

Кравченко он помнил. Кравченко был фельдфебель пятой роты на форту № 3, и Кравченко был один из тех, кто сидел в общем вагоне эшелона на выходе из Артура — в феврале, по той ещё, артурской, ниточке. Кравченко пережил декабрь на форту № 3, пережил выход, пережил Харбин и пришёл сюда — на Янтай, в чужую часть, на новое место.

В Артуре он называл Волкова «Дмитрий Алексеевич» при близких, «ваше благородие» при чужих. Здесь — при чужих, потому что батальон Волкову был чужой.

— Степан Игнатьевич.

— Я, ваше благородие.

— Какова роль?

— Назначен из приёмного по штабу второй стрелковой дивизии в распоряжение батальона. Без определения — куда. Бумага у меня вот.

Он подал листок — короткий, штабной, без украшений, со штампом приёмного. Волков прочитал.

— Пойдёте к Калачёву. По строю — пока без определения. С завтрашнего дня — старший унтер-офицер четвёртой роты. У меня в четвёртой — фельдфебель Кочнев, человек тяжёлый, но честный. С ним — сработаетесь.

— Сработаемся, ваше благородие.

Кравченко на секунду отметил движением головы — не кивком, отметил — и добавил, тихо, чтобы за палаткой не было слышно:

— Дмитрий Алексеевич. Я знал, что вы здесь. Я не у первого попавшегося адъютанта по штабу спрашивал. Я ехал сюда.

— Ехал сюда — и доехал. Это и есть служба.

— Так точно.

— До построения.

— До построения.

Кравченко вышел. Волков закрыл за ним полотняный полог и постоял у входа секунду.

Артур шёл за ним, как тень, по этим Янтайским дорогам. Кравченко был артурский. Свиридов был артурский. Огнев был артурский. Аскинадзе — нет, но Аскинадзе был свой по работе. Ржевский — отдельным счётом, но и он был связан с этими шинелями памятью на год. Это не была случайность. Это была вода, текущая в одну сторону: артурские собирались туда, где был кто-то из своих.

И — это была одна из причин, по которым Волков знал заранее: восемнадцатого ляжет половина их.

В одиннадцать утра Волков вышел на учебную полосу и провёл около часа со Свиридовым и его сапёрами, проверяя четвёртый заход. Заход шёл хорошо — как и надо. В половине первого Свиридов выпрямился у последнего кола и сказал, не поднимая глаз:

— К субботе будет, ваше благородие. Если не подведёт провод. А вечером — провод и не нужен. Я работаю с тем, что есть.

— Хорошо.

К двум часам пополудни Волков был на батарее у Ржевского. Артиллерийское придание было в порядке: четыре трёхдюймовки, две горные, четыре дворика — вчера достроенные, погреба пока в работе, завтра должны быть готовы наполовину. Связь — двести аршин провода, тот же, что и неделю назад. Триста пятьдесят — обещаны к пятнадцатому, по форме семь.

— Если придёт раньше четырнадцатого — я узнаю первым, как обещал, — сказал Ржевский.

— Знаю.

— А если не придёт.

— Если не придёт — будем работать с двумя сотнями. Связи будет меньше, чем хотелось. Но то, что у нас есть, мы используем хорошо.

Ржевский посмотрел на него — не проверяя, а отмечая.

— Дмитрий Алексеевич.

— Да.

— У меня сегодня странное чувство по штабу. По этим разъездам. Если я скажу, что таких разъездов у нас по западной дороге не было ни разу за две недели — а сегодня уже пять — это будет отдельная мерка?

— Это будет та же мерка, Фёдор Семёнович. Только сказанная другим человеком.

Ржевский усмехнулся коротко, без насмешки — артиллерийской усмешкой, которой он уже один раз в апреле улыбался, под навесом наблюдательного пункта, когда речь шла о том, чтобы прикрыть нововведения бумагой.

— Тогда вечером я в строю.

— В строю.

В пять часов вечера лагерь начал собираться к построению.

Волков прошёл с Аскинадзе по третьему ряду палаток, проверил линию роты Ткачёва, заглянул на перевязочный пункт — Курапов уже выставил санитарную повозку у выхода, как полагалось при общем построении, — обошёл правое крыло артпозиции и вернулся к плацу. Аскинадзе шёл слева, на полшага позади, и докладывал короткими прямыми штрихами, как доложил бы Калачёв.

К без четверти шесть лагерь стоял.

Шесть рот в строю. Пулемётная команда — отдельно, у правого фланга, восемь «Максимов» закрыты чехлами, расчёты в строю по своим орудиям. Артиллерийское придание — на батарее, расчёты у орудий, орудия закрыты, как было приказано. Сапёрный взвод Свиридова — отдельным малым строем у левого фланга, шинели застёгнуты не по параду, а по работе. Перевязочный пункт — две санитарные повозки на правом крыле, фельдшер Курапов рядом.

Шестьсот двенадцать человек. Восемнадцать офицеров. Один батальон.

Волков встал перед строем без слова.

В этот самый момент, без видимой причины, под левой ключицей под медной иконкой Николая Чудотворца проступило тёплое — не как жар, не как боль, а как тёплая ровная нота, новая, не повторяющая ни вечера двадцать восьмого марта, ни вечера третьего апреля. Это было третье. Третья нота.

Волков отметил её — отдельным внутренним движением, без выражения наружу — и не удержал.

— Господа.

Он сделал шаг вперёд.

— С сегодняшнего числа батальон считается готовым к выходу из учебного режима по первой готовности.

Тишина в строю не дрогнула. Тишина в строю весной 1905 года в Янтае не дрогнула — это была тишина людей, которые уже знали, что значит «по первой готовности», даже те из них, кто слышал эту фразу впервые.

— До распоряжения штаба — продолжаем учебный режим. Каждый день, каждый час. Без послаблений. Без расхолаживания. Артурские — не показывать молодым своей бывалости. Молодые — не торопиться. Все вопросы — до построения, не во время.

Он помолчал секунду, и в этой секунде было больше слов, чем в десяти речах подряд.

— И последнее.

Он посмотрел в строй. В третьем ряду четвёртой роты он увидел крепкие плечи Кравченко — не в форме нового унтера, а в шинели с двумя крестами. Дальше, в пятом ряду — узкое лицо Долгушина: рядовой смотрел перед собой, как смотрят те, кому неудобно стоять впервые в большом строю и кто не хочет показать неудобства.

— Я знаю, что вы знаете, что батальон готовят к работе. Я не буду делать вид, что это не так. Я не буду делать вид, что в эти дни в штабе не идут разговоры о тех числах, которые нас касаются. И я не буду давать обещаний по числам.

Он сделал ещё шаг к строю.

— То, что у вас есть на день работы — это вы, ваши унтеры, ваши офицеры, ваши орудия, ваш провод, ваши заходы, ваша рогожка с подносчиком, и ваша бумага. Всё, что мы вынесли из учебного режима — мы вынесли всем составом. И всем составом будем делать то, что нам прикажут. Так, как мы умеем.

Он остановился. И, после паузы, проговорил — короче, чем все предыдущие фразы:

— Спасибо, господа.

Строй ответил тем коротким единым движением, которое в русских уставах обозначается формулой «строй принял», и в котором нет ни выражения, ни вопроса, ни одобрения — только один общий мускул.

Когда строй был распущен и роты разошлись по своим частям лагеря, Волков ещё постоял на плацу с Аскинадзе. На западе небо было розовое; к шлагбауму подходила вечерняя смена; на учебной полосе кто-то — ещё не Свиридов — прибивал колом последний ряд.

Третья нота под левой ключицей всё ещё держалась — ровная, тёплая, без боли. Это была нота поля. Не штаба. На совещании у Куропаткина нота не приходила; в кабинете подполковника — не приходила; в зале совещаний — не приходила. Она пришла здесь, на плацу, перед строем людей, которые были его батальон.

Это была разница, которую Волков отмечал без слов: его иконка отзывалась на батальон, а не на штаб.

— Дмитрий Алексеевич.

— Да, Аскинадзе.

— Я за всю войну стоял в шести строях. Я знаю, какой строй стоит долго, а какой — недолго. Этот будет стоять.

— Будем смотреть.

— Будем смотреть.

В четверть одиннадцатого вечера у шлагбаума остановилась лошадь. Часовой окликнул, всадник назвался — посыльный оперативного отдела штаба Маньчжурских армий, в собственные руки капитану Волкову, по распоряжению господина подполковника Якубовича.

Огнев привёл его к палатке.

Волков встретил посыльного у входа. Посыльный был молод — лет двадцати, в тяжёлом штабном плаще, с кожаной сумкой через плечо. Он откинул сумку, достал пакет, передал из рук в руки. Лицо у него под фуражкой было спокойное — такое, какое бывает у людей, не любопытствующих о содержании того, что они везут.

— Ваше благородие. От господина подполковника.

— Расписка — у меня в палатке. Зайдите.

Они вошли. Аскинадзе уже был у стола — поднялся с раскладного стула, отдал честь посыльному, протянул лист расписки.

Расписка была подписана. Посыльный вышел.

Аскинадзе встал у входа.

Пакет был тонкий. Печатей — две: одна оперативного отдела, другая — личная Якубовича, тонким воском, без украшений. Подпись на лицевой стороне — рукой Якубовича. Не Заславского. Самого.

Волков сломал обе печати. Развернул лист.

Лист был один.

Капитан.

По итогам работы оперативного отдела за период 9–10 апреля 1905 г. ст. ст., доложенным сегодня командующему в восемнадцать ноль-ноль, сообщаю.

Сведения, представленные вами на оперативном совещании 8 апреля, в части перемещений противника на правом крыле — частично подтверждаются. По донесениям казачьих разъездов 9–10 апреля у Дашичао и у Сыфантай зафиксировано усиление японских частей сверх ранее представленного. По телеграфным перехватам — без однозначных подтверждений. По агентурному каналу — одно совпадение, одно противоречие.

С учётом выявленных обстоятельств командующим принято решение о корректировке замысла.

Демонстрационные действия на правом крыле — сохраняются, в сокращённом объёме. Главный удар — переносится в центральном направлении. Сроки готовности — 17 апреля, без изменений. Исходное положение для частей правого крыла — без изменений.

Ваш батальон — в составе сил центрального направления. Конкретное место и роль — определяются отдельным распоряжением, подлежащим вручению не позднее тринадцатого числа.

До получения отдельного распоряжения — продолжать учебный режим.

Якубович.

Волков прочёл лист один раз. Потом — второй.

В палатке было совершенно тихо. Аскинадзе у входа стоял прямо, как стоял Калачёв над журналом, как стоял Свиридов над колом проволоки, как стоял Кравченко перед ним утром. Тихо стоял.

— Поручик.

— Я, ваше благородие.

— Завтра утром — Ржевский. К шести тридцати. Калачёв — к семи. Курапов — к восьми. Свиридов — к девяти. Дебогорий — после Свиридова, в десять.

— Записываю.

— Со всеми — каждому отдельно — то, что есть.

— То, что есть.

— И ещё. Если завтра в течение дня в лагере появятся посторонние офицеры — встречайте их сами. Без меня. Этого я уже говорил. Сегодня — повторил.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Аскинадзе вышел.

Волков остался у стола один.

Он перечитал лист в третий раз. Главные слова в нём были не «частично подтверждаются» и не «корректировка замысла». Главные слова в нём были «в составе сил центрального направления».

В переводе с языка штаба на язык людей это означало одно: то, чего он, Волков, в поезде восьмого числа отметил про себя как «не один — двойной замах разом по обоим направлениям», теперь становилось приказом. На правом крыле останется демонстрация — меньшим объёмом, чем планировал Каульбарс; но и удар в центре — будет, и батальон Волкова в этом ударе.

Каульбарс — не дурак, как сказал подполковник в кабинете «без бумаг». Каульбарс, услышав о смягчении на правом крыле, не стал отказываться от наступления — он его перенёс в центр и оставил на правом крыле демонстрацию. Куропаткин — не Стессель, как сказал Кондратенко в купе двадцать восьмого марта — Куропаткин это утвердил, потому что иначе он отступился бы от собственного замысла, а отступаться от замысла Куропаткин в этой войне разучился.

Волков стоял у стола, и третья нота под левой ключицей всё ещё не отпускала.

Половина батальона.

Эту мысль он не произнёс — ни вслух, ни в записи. Он выдвинул из-под журнала тонкую папку, открыл её и вынул лист с шестью строками.

Шестую строку он перечитал дважды.

удобное место. — японцы видят его так же, как и мы.Потом он посмотрел в самый низ листа. Под последней приписной строкой — «всё, что ниже — через бумагу. без бумаги — ничего» — оставалось чистое место.

Он его не тронул.

Седьмой строки сегодня не было. Седьмая строка не пишется в день, когда лист только что подтвердился. Седьмая строка пишется в день, когда лист уже будет лежать в папке памятью.

Он вложил лист обратно, закрыл папку, положил под журнал.

Огнев у входа держал шинель, как держал её и вчера, и третьего дня, и в любой другой день этого месяца. Он не задавал ничего: не своё дело — задавать.

— Тихон Савельич.

— Я, ваше благородие.

— Пакет привезли. Распоряжение получено. Завтра — обычный распорядок. С утра — Ржевский.

— Будет, ваше благородие.

— И ещё. Когда завтра придёт посыльный — а он придёт, не сегодня, так на этой неделе, — встречайте его через поручика. Без моего непосредственного участия. Я буду на учебной полосе или на батарее.

— На учебной полосе или на батарее. Слушаюсь.

— И ещё.

Огнев поднял глаза.

— Капитан получил приказ, — сказал Волков тихо, не Огневу — никому, в стену палатки, как Огнев умел. — Капитан остаётся.

Огнев расправил один ус.

— Ну, с утра, — сказал он, — и поработаем-с.

Он повесил шинель Волкова на крюк рядом со своей и вышел.

У штабной палатки в Янтае горел фонарь. На западной дороге было тихо. На учебной полосе — тоже тихо. Лагерь готовился спать.

Волков погасил лампу.

В темноте, под левой ключицей, третья нота — ровная, тёплая, без боли — всё ещё держалась. Он лёг на раскладную койку в шинели, как ложился обычно, и слушал её, не пытаясь успокоить. Это была нота не вечера. Это была нота поля. Поле начнётся восемнадцатого. Ещё было восемь дней.

ГЛАВА 5. БАТАЛЬОН

В понедельник одиннадцатого апреля светало в шестом часу.

Волков стоял у штабной палатки и слушал, как лагерь просыпается. На коновязи кричали тамбовским говорком на лошадь — на третий номер, который не желал брать овса. На плацу старший унтер Зябликов выводил первую роту по три. Дым кухонь стоял низко, прижатый восточным ветром.

Кружка в его руке была горячая, но не обжигающая. Огнев довёл кипяток до полезной меры — это он умел; и принёс кружку молча, поставив у ноги.

— Тихон Савельич.

— Слушаю, ваше благородие.

— Аскинадзе?

— Идёт. От второго ряда.

Шинель Огнева висела на крюке у входа, рядом с шинелью командира. До семнадцатого числа, когда бумага Якубовича говорила «без изменений», оставалось шесть дней.

Аскинадзе появился без минуты шесть. Доложился из проёма, не входя.

— Ночь без замечаний, ваше благородие. Один наш разъезд на Дашичао, отдал честь. Постороннего не было.

— Кравченко в строю?

— С шести часов. Кочнев тоже.

Волков отметил это про себя. Кочнев тоже — это значило, что фельдфебель четвёртой роты не дал старшему унтеру выйти к строю одному.

— Я сегодня в четвёртую — после Калачёва. Без свиты.

— Слушаюсь.

— На полосе сегодня?

— После полудня. Свиридов — четвёртый заход по ту сторону кола. К пятнице будет готово.

* * *

Калачёв пришёл в шесть с минутой и журнал положил на угол стола без стука обложки о доску. Журнал — самый чистый, какой Волкову случалось держать в руках за пятнадцать лет.

— По строю — без замечаний, ваше благородие.

— Гладких?

— Гладких на полосу сегодня не идёт. По распоряжению фельдшера — в палатке.

— Минаев?

— Со вчерашнего полудня в строю, жар спал.

— Сапоги?

— Двенадцать пар по списку. Замены — в работе. По расширенному — восемнадцать.

Волков расписался за десятое короткой «В.» и закрыл книгу.

— Пройди со мной к четвёртой.

* * *

Четвёртая рота стояла в три шеренги. Кочнев и Кравченко — впереди, на полшага друг от друга. Слева, дальше — поручик Виттенберг, командир четвёртой; имя Волков успел зафиксировать в третий раз за две недели и сегодня хотел закрепить на лице. Аккуратное, выбритое, без нот.

Кравченко увидел Волкова первым, но виду не подал. Колодка с двумя крестами на правой стороне груди. Складка у правой брови чуть резче, чем третьего числа в палатке.

Волков прошёл вдоль шеренг. Смотрел на руки и сапоги. У одного из бойцов второго отделения третьей шеренги — высокий, нескладный, с не успевшим залечиться синяком под левым глазом — стояла так, как стоят молодые, когда боятся сделать неправильно.

— Фамилия.

— Прохоров, ваше благородие.

— Откуда.

— Тверской губернии, Бежецкого уезда.

— Когда прибыл.

— Двадцать второго марта.

Синяк был не свежий — суточный, тёмно-сине-зелёный.

— Стой ровно.

Волков прошёл дальше и встал перед строем.

— Поручик. По строю четвёртой роты доклад.

— Семьдесят два нижних чина в строю, ваше благородие. Один на перевязочном — Минаев, в строй с третьего дня. Один в палатке — Гладких. С сегодняшнего числа фельдфебель Кочнев, старший унтер-офицер Кравченко — по штату.

— Принимаю. Фельдфебель.

— Слушаю, ваше благородие.

— На неделе у тебя три новых имени. Кравченко — артурский, ему я к тебе не приставлен и не приставлю. Минаев и Прохоров — пополнение конца зимы. По Минаеву спрашивай у Курапова. По Прохорову — у меня будет к тебе разговор отдельно. К концу дня. Не сейчас.

— Слушаюсь.

Кочнев был тяжёлый — не толстый, не вялый, тяжёлый как чугунная заготовка, у которой будущая форма ещё не выправлена молотом. Лицо серое, без улыбки, без хмурости. Глаза светлые, не злые. На такого можно положиться, но не сразу. Понадобится ещё неделя.

— Старший унтер.

— Слушаю, — отозвался Кравченко.

— Сегодня после обеда возьмёшь третье отделение на полосу. Свиридов покажет четвёртый заход — посмотришь глазами третьей шеренги.

— Слушаюсь.

— Поручик Виттенберг. Доклад о ходе учебного режима по роте — мне в палатку завтра в десять. Бумагой.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Волков пошёл обратно. Калачёв держал дистанцию.

— Калачёв. Кочнев — уживётся?

— Он не вредный, ваше благородие. Он медленный. Но честный.

— А Кравченко?

— А Кравченко знает, как стоять, чтобы Кочнев его не невзлюбил.

— Хорошо.

— Только одно, ваше благородие. У Прохорова — синяк не от стены.

— А от чего?

— Вчера ночью на полосе. Свиридов пускал третий заход в темноте. Прохоров не дошёл до второго ряда. Стал. Потом упал. Старший унтер-офицер Бортов снял с него ножны и приложил рукоятью.

Волков знал Бортова. Артурский, с первой батареи Бочарова. В декабре четвёртого года вытаскивал пятерых раненых из-под обстрела на третьем форте. Бочаров был его командиром.

— Кочнев в это время где был?

— Спал.

— Аскинадзе знает?

— Узнал утром. От меня.

— Отчего ты мне на докладе не сказал?

Калачёв стоял, смотрел в землю.

— Я думал, что вы у строя сами увидите. И мне с этого начинать день вашего разговора с Кочневым не нужно. Кочнев бы за это не поднял Бортова. А поднял бы Прохорова — за то, что упал. Это мне в роте уважения к фельдфебелю прибавить бы, а Прохорову — четыре наряда вне очереди и ещё один синяк.

— Поэтому ты сначала пустил меня по строю, потом — сказал.

— Так точно, ваше благородие.

— Хорошо. Пойдём.

* * *

К полудню пришёл Курапов.

— По санитарной — Гладких. Минаев — в строю. Двое новых: один из четвёртой, ушиб лица, в строй сегодня; один из второй, потёртость стопы, в строй завтра.

— Из четвёртой — Прохоров?

— Прохоров.

— Ты его смотрел?

— Смотрел. Зрачок реагирует. Слух в порядке. Жалоб нет.

Волков подписал лист.

— По расширенному списку — что от подъесаула?

— Подъесаул Соломатин был утром. Привёз ответ от старшей сестры милосердия санитарного поезда — Натальи Дмитриевны лично, ваше благородие.

Курапов положил перед ним тонкий сложенный листок. Бумага казённая.

По расширенному списку получено десятого числа. Замена сапог второй поставки на восемнадцать пар выправлена через интендантскую станцию третьей армии в работу. Ожидаемое поступление в Янтай — пятнадцатого числа поездом снабжения шестнадцать тридцать. Если будут новые имена в третьей роте — дайте знать через подъесаула.

Берсенева, ст. с-милос.

И ниже — другим почерком:

По вашему пункту о сапогах второй поставки — приняла к сведению. Линию по интендантской станции буду держать.

А. Ильина.

Никакой пометки «личное».

Волков сложил лист по линии сгиба, не разглаживая, и положил в тонкую папку без надписи под журналом.

* * *

После обеда пришёл подпоручик Дебогорий-Мокриевич с записной книжкой и металлической коробкой из-под американских папирос.

— Ваше благородие. По первому и третьему стволам.

— Докладывайте.

Дебогорий положил книжку и коробку на угол стола, сел не сразу. Узкоплечий, светлые брови, упрямые глаза.

— Разнобой не в самом стволе, ваше благородие. В запальнике. Запальник — отдельная фабричная сборка, у нас четыре штуки, три — шестьдесят пятого года, один — девяностых. Свежий — уверен. Старые — два дают разнобой, один отказал. На пятнадцатое — два ствола в работе, два в подсобной мастерской при батарее. Запальники переменим местами. Если уход на старых от запальника — после смены пропадёт. Если от ствола — останется. Тогда будем знать.

— Подпоручик. До восемнадцатого числа у вас три полных дня. Если под рукой будет две устойчивых единицы — это двойной выигрыш. Если три — это уже подарок. Если четыре — то это будет означать, что вы солгали по первому докладу; так что — лучше три.

— Слушаюсь.

В журнале появилось:

«Гранатомёты. Запальники — смена местами 15.04. Подпоручик Дебогорий-Мокриевич — в работе. В.»

* * *

Двенадцатого апреля день начался с дождя — мелкого, серого, без ветра. Свиридов был на полосе с пяти. Молот шёл ровно, без пауз.

Аскинадзе пришёл к шести.

— По вчерашнему вечеру.

— Да, ваше благородие. По Бортову. Снял со старшего унтер-офицерства до моего разрешения. Не до приказа — до моего слова. Без записи. Бортов артурский, дальше по штабной канцелярии я в его дело пускать не хочу.

— Не против.

— У Бортова — он только Прохорова или ещё кого?

Аскинадзе ответил не сразу.

— Бортов не злой. Он артурский. У артурского с пополнением такая мерка: новый должен знать, что он новый. Бортов — не Кочнев. Кочнев пополнения не трогает. Бортов — трогает. Нечасто. Молча. Не пьяный.

— То есть — ещё кого, ты не знаешь.

— Если бы знал — сказал бы вчера.

— Узнай.

— Слушаюсь.

День прошёл рабочим. К полудню четвёртый заход стоял в одну треть. После обеда Виттенберг с Кравченко повёл третье отделение четвёртой роты на полосу. Кравченко не вмешивался. Кочнев стоял на двадцать шагов сзади, поднимал бороду коротко на тех бойцов, кто терял шаг.

К ужину дождь собрался опять — с ветром.

В четверть одиннадцатого Аскинадзе вошёл без стука.

— Ваше благородие. На полосе. Прохоров. Опять.

Волков надел шинель.

* * *

На полосе горели три коптилки в жестянках. Ночь была серо-чёрная, проволока стояла как сетка, в которой не разглядеть ячеек. Свет коптилок брал три аршина и больше не давал.

Прохоров сидел в крайнем окопчике, обняв колени. Дышал часто — не от бега, от страха.

В пяти шагах — Кравченко, шинель расстёгнута на верхнюю и две средние. Чуть дальше — Виттенберг в гимнастёрке: пришёл с осмотра как был. Бортова не было. Кочнева не было.

Волков подошёл к окопчику один. Сел на землю окопчика. Снял фуражку, положил на колено.

— Прохоров.

Прохоров не поднял лица.

— Прохоров. Я.

Прохоров поднял лицо. Лицо было мокрое — не от дождя.

— Ты по порядку расскажи, что было.

Шёл четвёртый ряд. Свиридов днём показывал четвёртый заход, ночью никто не пускал — приказа не было. А он, Прохоров, после ужина сам пришёл. Без фонаря, без спичек. Один. Хотел пройти заход в третий раз, как днём шли.

— Чтобы — что? — спросил Волков.

— Чтобы не уронить.

— Кого?

— Себя, ваше благородие.

Ветер пригибал коптилки. Тени бегали по проволоке.

— Прошёл первый ряд?

— Прошёл.

— Второй?

— Не дошёл.

— Что случилось?

— Я не вижу, ваше благородие.

— Чего не видишь?

— Темноты.

Он сказал это так, как говорят дети, когда называют вещи правильным именем.

— Не видно мне в темноте. С Тверской губернии, с пятнадцати лет. Днём вижу. К сумеркам — щурюсь. Как стемнеет — у меня под ногами не земля, а как будто пол ходит. Спотыкаюсь.

— Тебе об этом фельдшер не говорил?

— Я ему не сказал.

— Почему.

— Потому что я призывался по третьему разряду — годен. Если бы в Бежецке про это сказал, меня бы списали. А я старший в семье. Я сам пошёл. Призывался по очереди.

— А в Янтае?

— В Янтае у меня всё в день шло. По тройкам ночью никогда не пускали — до этой пятницы. А в эту пятницу Свиридов пустил, и я пошёл подносчиком в тройке у Гладких, и дошёл, потому что Гладких меня в плечо толкал. На третий заход Гладких слёг. И на меня поставили вторым стрелком. А второй стрелок — это уже не подносчик, это глаза. И я в субботу не пошёл, отошёл к санитарной. А Бортов меня нашёл. И сказал: ты от себя бегаешь.

— И Бортов сказал, что в окопчик надо лечь?

— Бортов сказал, что нужно глаза заставить. Что глаза от привычки. Что страх от безделья. И что — рукоятью.

— Зачем?

— Чтобы я не плакал, ваше благородие.

Волков отвёл взгляд от Прохорова.

— Прохоров. Ты в Янтае — собираешься остаться?

Прохоров поднял глаза. Лицо было — от ветра и от слёз — почти сухое.

— Я, ваше благородие, остаюсь.

— Тогда слушай. С завтрашнего числа — ты в санитарной части. Не вторым стрелком. Не подносчиком ночной тройки. Носильщиком. У Курапова. Будешь носить раненых днём. Ночью — у санитарной повозки, дежурным. Свет от палатки до повозки — три шага. Ночные заходы тебе не положены. На стрельбы пойдёшь, как всегда, — днём. Если в день боя у тебя выпадет ночная работа — ты будешь держаться у санитара с фонарём. Никогда — один.

Прохоров слушал.

— Это не наказание. Это работа. Без неё — батальон не работает. У тебя руки длинные, силы есть, спина не сорвана. У Курапова не хватает рук. Понятно?

— Понятно, ваше благородие.

— Бортов — твой соседний унтер. Он тебя в темноте больше не учит. Я с ним поговорю отдельно. И ещё одно. Если ты со мной про твои глаза не скажешь Курапову — всё, что мы решили, не сработает. Курапову расскажешь завтра до полудня. Я с ним поговорю до тебя; он ждёт. Тебе не будет ни наказания, ни смешного. Это медицинский разряд.

— Слушаюсь, ваше благородие.

— Выходи.

Прохоров поднялся. Встал не строевой стойкой, а по-человечески, опустив руки.

— Иди в палатку. Кравченко тебя проводит. Спи. Завтра в восемь — у Курапова.

Кравченко без слова сделал шаг вперёд и пошёл с Прохоровым по полосе.

Аскинадзе подошёл от разметки.

— Ваше благородие. Это была первая.

— Что — первая.

— Первая ваше — без разноса.

— Аскинадзе. Когда я в Артуре уговаривал Семёнова — это тогда, когда он отказался идти на четвёртый штурм, — это тоже было без разноса. Об этом мало кто знал. Мне это тогда стоило два пакета писать в полк. И я писал их до утра. А Семёнов пошёл. И вернулся. Без разноса не значит дёшево.

— А Бортов?

— Бортов — у меня в палатке. Завтра утром. До восьми.

— Слушаюсь.

— И ещё, поручик. Свиридова я завтра попрошу один раз. Один раз, не больше. Чтобы ночные заходы у нас в апреле шли без одиночек. Только в тройках. И чтобы Свиридов это перед каждым ночным заходом говорил вслух. Не от меня — от себя.

Они пошли с полосы вместе. Иконка под левой ключицей шла тёплой ровной нотой — третьей.

* * *

Тринадцатого апреля Бортов пришёл в палатку в половину восьмого. Шинель застёгнута. Колодка с одним крестом и медалью «За поход».

— Унтер-офицер Бортов, по вашему вызову.

— Войди.

Бортов вошёл. Не сел.

— Бортов. Что Прохоров — ты вчера не знал. Я знаю.

Бортов дёрнул правой щекой.

— Виноват, ваше благородие. В том, что рукоятью.

— Нет. Не в этом. То, что рукоятью — это с тобой будет писать поручик Аскинадзе. Ему я разрешения уже дал. Без рапорта. Без записи в журнал. Месячным отстранением от старшинства. Это мерка артурская. Бочаров бы тебя не понял в другую.

Бортов молчал. Он знал, что Бочаров мог бы.

— А виноват ты, Бортов, в другом. В том, что подымал старым способом. А Прохоров не старый.

— Я о его глазах не знал, ваше благородие.

— Этого тебе никто и не упрекает. Я тебе говорю, чтобы ты услышал: способ старый — он работает, когда у тебя в руках старый материал. Когда у тебя в строю половина пополнение, способ старый — ломает. Не учит. Ломает.

— Понимаю.

— Кравченко с тобой говорил уже?

— Сегодня в полседьмого. Без свидетелей.

— Хорошо. Я спрашивать у тебя, что он сказал, не буду. И ты не пересказывай. Я хочу, чтобы вы с ним по этой части дружили без меня и без Аскинадзе.

— Слушаюсь.

— И ещё. Прохорова с сегодняшнего числа в санитарной. Носильщик. У него свой разряд. Когда в день боя у нас половина пополнения упадёт под огнём — он будет нести их к Курапову. Ты — будешь стрелять. Каждый по своему разряду.

— Понятно.

— Месяц без старшинства. Через месяц — посмотрим. Я не злой, Бортов. Но в этой части я скуп.

Бортов поклонился — мерой, которую сам себе разрешил, не выше, не ниже.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Он вышел. Огнев в проёме сделал движение бровью — без слов; и Волков понял, что Бортов на выходе шёл не как повинный, а как унтер-офицер, у которого с командиром разговор не закрытый, а отложенный.

* * *

Курапов был в восемь.

— Куриная слепота. Тифозный паёк, недостаток жирной пищи. Лечится: печень говяжья, рыба-икра, каротинная морковь. У нас в Янтае нет.

— Найди. Через подъесаула Соломатина. Список через Анну Игнатьевну. Сегодня же отправь — он послезавтра идёт.

— Слушаюсь.

— И ещё. В батальоне таких — не один Прохоров. К концу недели пройди по всем ротам с одним вопросом. Не словами фельдшера. Словами носильщика. У кого ночью щиплет глаз. У кого ночью пол ходит. Без записи по фамилиям. Цифрой — мне на стол.

— Слушаюсь.

— Если их пять — будет распоряжение. Если их пятьдесят — будет другое распоряжение. Если ни одного — я тебе не поверю.

* * *

Распоряжение Якубовича пришло без десяти минут пять пополудни.

Посыльный был тот же, что в воскресенье: лет двадцати, в тяжёлом штабном плаще, с кожаной сумкой через плечо. Аскинадзе принял пакет с распиской.

Пакет был тоньше, чем в воскресенье. Печатей две — оперативного отдела и личная Якубовича. Подпись на лицевой стороне рукой Якубовича.

Капитану Д. А. Волкову, командиру отдельного штурмового батальона.

По распоряжению командующего и в дополнение к извещению десятого числа.

Батальон вашего командования назначается в состав ударной группы второго эшелона в полосе ответственности генерал-лейтенанта N, при первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии. Исходное положение — район отметки 24,3 (Сяомяоцзы) в трёх верстах северо-восточнее с. Кудяйцзы. Срок готовности к выдвижению — семнадцатое апреля сего года, четыре часа пополудни.

По задаче — частное распоряжение поступит дополнительно от штаба указанной дивизии не позднее пятнадцатого числа. До получения частного распоряжения — продолжать учебный режим.

По связи — провод (триста пятьдесят аршин) выделен в полном объёме, доставка пятнадцатого числа поездом снабжения шестнадцать тридцать.

По дополнительному вооружению — без изменений.

Якубович.

Волков прочитал лист два раза.

— Тихон Савельич. Поручика Аскинадзе. И поручика Ржевского. И Свиридова. И Кравченко. К семи — в палатку.

* * *

В семь все были.

Волков положил перед ними не пакет — копию короткой выписки. Шесть пунктов.

— До семнадцатого — три полных дня и часть четвёртого. Срок готовности — четыре пополудни семнадцатого. Исходное положение — район отметки двадцать четыре и три. Частное распоряжение придёт от штаба первой Восточно-Сибирской не позже пятнадцатого. До этого — учебный режим без послаблений. Провод выделен полностью, придёт пятнадцатого в шестнадцать тридцать. Дополнительное вооружение — без изменений: с нами идут те же четыре ствола, какие есть.

Ржевский потёр переносицу.

— Дмитрий Алексеевич. По проводу — связь между батареей и наблюдательным пунктом будет. По связи между батальоном и дивизионным штабом — не будет. В полосе ответственности нам понадобится связь с теми, при ком мы пойдём.

— Через посыльных.

— Через посыльных — да. Если у меня к семнадцатому есть три коня в запасе. У меня — два.

— Будут три. К пятнадцатому. Подпишу сегодня же.

Ржевский сделал короткую отметку на сложенном листе у себя на колене.

— Старший унтер.

— Слушаю, — отозвался Свиридов.

— Четвёртый заход к пятнице.

— К пятнице будет, ваше благородие. Если завтра не зальёт.

— Ночные заходы до семнадцатого — только в тройках. Один — нет. И перед каждым ночным заходом ты сам перед строем сапёрного взвода это говоришь вслух. Не от меня — от себя.

— Слушаюсь.

— Старший унтер Кравченко. По четвёртой роте — на завтра делаешь у Кочнева вторую тренировку с отделениями третьего разряда. До пятницы всё пополнение четвёртой должно один раз пройти заход в тройке с артурским унтером в качестве старшего стрелка. Перевод по тройкам — твой, согласуй с Кочневым. Виттенберга поставь в известность.

— Слушаюсь, Дмитрий Алексеевич.

— Поручик Аскинадзе. К четырнадцатому хочу видеть на столе сводный лист батальона: в каком составе выходим в исходное положение пятнадцатого вечером. Имена офицеров, фельдфебелей, старших унтеров, строевая численность, состояние артиллерии, телефонная цепь, санитарная часть, дополнительное вооружение, конский состав, обоз, продовольственный паёк на трое суток. Один лист. Не два.

— Один лист.

— И ещё. На сегодняшнем разводе батальон не строй. Распоряжение по батальону — рукой по канцелярии, выписку утром по ротам. Без речи. Без объявления. Я не хочу, чтобы кто-нибудь в батальоне четырнадцатого числа уже считал часы до семнадцатого.

— Слушаюсь.

* * *

Четырнадцатого Волков работал с бумагой.

Сводный лист батальона складывался плотно. Нижних чинов в строю — шестьсот девять. Офицеров — восемнадцать. Двенадцать из восемнадцати ещё стояли по фамилии без сцены — и Волков понимал, что до семнадцатого познакомится не со всеми. Это было не страшно: на войне знакомятся быстро.

К двум часам пополудни в Янтай прибыл подъесаул Соломатин: расширенный список из субботы вернулся в восемнадцати парах сапог, плюс одна свежая пара в подарок Курапову — «от ст. сестры милосердия санитарного поезда; для ваших новых имён». В этих простых буквах Волков увидел больше, чем в любой подписи под пакетом. Пару велел выдать Прохорову.

В четыре часа дня посыльный со станции принёс короткое уведомление: поезд снабжения шестнадцать тридцать пятнадцатого числа везёт триста пятьдесят аршин провода в пятидесяти бухтах, плюс десять запасных метров, плюс четыре катушки. Подпись — поручик Заславский. Ржевский открыл этот пакет у Волкова за столом первым, как обещал.

— Бумага дошла, Дмитрий Алексеевич.

— Дошла.

Ржевский усмехнулся короткой артиллерийской.

— Тогда работаю.

* * *

К вечеру Волков один оставался в палатке. Лампа на столе. Журнал по правую руку. Под журналом — тонкая папка без надписи. В папке — лист с шестью строками.

Он достал лист.

тройки.артиллерия с закрытых.связь.сапёрная полоса. — проволока, заходы, ночью.бумага.удобное место. — японцы видят его так же, как и мы.всё, что ниже — через бумагу. без бумаги — ничего.

Он подумал о Прохорове. Не о том, который сидел в окопчике. О другом — который завтра выйдет из санитарной палатки с фонарём и парой рубцовых сапог из санитарного поезда и пройдёт двадцать шагов до санитарной повозки, не споткнувшись. И о третьем — который через четверо суток в полосе ответственности первой Восточно-Сибирской будет нести на носилках человека с раздробленным бедром, фонарь в правой руке, идти за санитаром.

Перо опустилось на бумагу.

люди. — каждый свою ночь видит по-своему.Чернила высохли быстро. Лист он сложил пополам и положил обратно в тонкую папку.

Иконка под левой ключицей шла тёплой ровной нотой — третьей. Не четвёртой.

* * *

Пятнадцатого апреля день начался в шестом часу с молотка Свиридова.

К полудню четвёртый заход стоял весь. Дебогорий с Ржевским в подсобной мастерской при батарее. Запальники переменили местами в тот же час. К двум пополудни первый ствол отстреляли в чёрную землю — без ухода. Второй — без ухода. Третий, который вчера отказывал, после смены выстрелил, но с уклоном: дело в стволе, не в запальнике. К четырём пополудни третий ствол признали условно годным. Четвёртый — не успели.

В журнале:

«Гранатомёты: устойчивые единицы — две. Условно годная — одна. Не доведена — одна. Подпоручик Дебогорий-Мокриевич — продолжает. В.»

К шестнадцати тридцати на станцию пришёл поезд снабжения. К семнадцати тридцати провод был на батарее. К восемнадцати Ржевский начал тянуть линию от наблюдательного пункта к первой трёхдюймовке. К двадцати тридцати связь была. Не в полном виде — но была.

В девятнадцать Кравченко закончил перевод по тройкам в четвёртой роте: всё пополнение прошло один заход с артурским старшим стрелком.

Прохоров прошёл день в санитарной части. Носилки — три выноса, один настоящий: у нижнего чина первой роты по фамилии Серов потеряло сознание от старого ушиба в плечо. Прохоров шёл за санитаром Глушковым с фонарём в правой руке, не споткнувшись. Курапов в санитарном журнале сделал отметку: «носильщик Прохоров — по обязанностям, без замечаний».

В двадцать один Волков подписал последний за сегодня лист — сводную записку Аскинадзе. Шестьсот девять нижних чинов; восемнадцать офицеров; восемь «Максимов» с полным боекомплектом; четыре трёхдюймовки и две горные с готовыми двориками и наполовину готовыми погребами; сапёрный взвод — четвёртый заход стоит; гранатомёты — две устойчивых, одна условная, одна в работе; провод триста пятьдесят аршин; связь от наблюдательного пункта до первой трёхдюймовки готова; санитарная — фельдшер, два санитара, один носильщик с медицинским разрядом, три повозки; обоз — двенадцать подвод; конский состав — тридцать четыре головы.

«К исходу пятнадцатого числа батальон считаю готовым к выходу из учебного режима по получении частного распоряжения от штаба первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии. Капитан Волков.»

К двадцати двум копия лежала в пакете и шла через Заславского в адъютантскую Якубовича.

В двадцать два тридцать Волков вышел из палатки.

Над лагерем стояло низкое весеннее небо без звёзд. Ветра не было. В кухнях догорало. Огнев ждал у входа с кружкой настоящего чая.

— Тихон Савельич.

— Слушаю.

— До готовности — меньше двух суток.

— Меньше двух, ваше благородие. До восемнадцатого — двое и часть. — Огнев расправил левый ус, не правый. — Ну, к утру и поглядим.

Волков взял кружку. Кипяток горячий, чай настоящий: первая чашка с прошлой пятницы.

Иконка под левой ключицей шла тёплой ровной нотой. Третьей. Не четвёртой.

До семнадцатого, до готовности, оставалось меньше двух суток. До восемнадцатого, до того момента, когда сводный лист в кармане Аскинадзе перестанет быть бумагой и станет людьми, — двое суток и часть.

В палатке у себя, под журналом, в тонкой папке без надписи, лежал лист с семью строками.

Он допил кружку, отдал её Огневу и вошёл в палатку. Огнев загасил фонарь у входа.

Лагерь стоял.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге