Поручик Громов. Падение Бонапарта
ПРОЛОГ. В ЧЕРТОГАХ
«И снова в бой, и снова за Россию».
Москва, декабрь 2008 года
Снег падал третий день — тихий, неторопливый, обстоятельный. Такой же, как тогда, под Волоколамском. И в Сталинграде. И над Берлином, в мае сорок пятого, когда война кончилась, а он стоял на ступенях Рейхстага и не верил, что жив.
Теперь Алексею Громову было девяносто три.
Жизнь, вместившая две войны, Академию Генштаба, десятки сражений и одну-единственную любовь, догорала в нём, как свеча. Он не боялся. Он разучился бояться ещё там, на границе, в июне сорок первого.
На столе, рядом с очками и орденскими планками, стояла фотография. Катя. Она ушла в девяносто первом — тихо, во сне, когда страна, за которую они воевали, исчезла с карт. Он пережил и это. Он привык переживать невозможное.
— Я сделал всё, что мог, — прошептал он. — Теперь — к тебе. И к ним.
Боль в груди отступила. Стало легко. Громов прикрыл глаза.
А потом пришёл Свет. Не белый, не золотой — все цвета сразу, пронизывающие насквозь и наполняющие тем, что уже не было телом, но ещё было душой.
И Голос. Спокойный, глубокий, звучащий сразу везде:
— Алексей Громов. Воин. Защитник. Ты прожил достойную жизнь. Но твой путь не завершён. Тьма снова собирается над землёй твоих предков. И снова России нужен тот, кто знает будущее. Кто не дрогнет.
— Куда? — спросил он, хотя уже знал ответ.
— Год одна тысяча восемьсот двенадцатый. Ты пойдёшь туда и поможешь разбить того, кто возомнил себя властелином мира.
Перед внутренним взором мелькнула карта: Неман, Бородино, Москва, Париж. Человек в сером сюртуке, глядящий на восток. Наполеон.
— Я справлюсь?
— Ты уже справлялся. И справишься снова. Иди, Алексей Громов. И помни: ты нужен. Всегда был нужен. И всегда будешь.
Свет стал невыносимым. Громов шагнул в него — не оглядываясь, не сомневаясь. Как солдат, получивший приказ.
Впереди была новая жизнь. Новая война. И Россия, которую он ещё не видел, но уже любил.
А снег за окном всё падал — тихий, мирный, вечный.
ГЛАВА 1. ПОРУЧИК ИЗ НИОТКУДА
Декабрь 1811 года. Санкт-Петербург.
Он пришёл в себя от холода — лютого, пронизывающего до костей, какой бывает только в старых казармах с плохо топленными печами. Громов открыл глаза и увидел низкий дощатый потолок, исчерченный трещинами. В нос ударил запах сапожной ваксы, дешёвого табака и сырой шерсти.
Несколько минут он просто лежал, приходя в себя. Голова гудела. Перед глазами ещё стоял ослепительный Свет, и в ушах эхом отдавался Голос: «Иди, Алексей Громов. Ты нужен». Он помнил всё — свою смерть, свою жизнь, Катю, войну, Берлин. И теперь он был здесь. В чужом времени. В чужом теле.
Он сел, свесил ноги на ледяной пол. Казарма. Высокие окна в мелкий переплёт, сундуки вместо тумбочек, зелёные мундиры с красными воротниками, развешанные по стенам. В углу — икона с лампадкой. Тишина стояла непривычная — без автомобильного гула, без электрического жужжания. Только где-то далеко били колокола да скрипел снег под валенками.
Громов подошёл к мутному зеркалу. Из него смотрел молодой человек лет двадцати пяти — тоньше в кости, чем он привык, с русыми волосами и голубыми глазами. Но во взгляде сидел его собственный, старый, многое видевший прищур. И шрам на виске был — тот самый, от осколка под Днепром, только теперь он выглядел как старая сабельная рана.
— Занятно, — пробормотал он. — Очень занятно.
Одежда висела тут же: тёмно-зелёный мундир с красным воротником, золотые эполеты поручика, белые панталоны, высокие сапоги. На столе — шпага с позолоченным эфесом и кивер. Он осмотрел оружие, оценивая баланс. Руки, даже чужие, помнили, как с ним обращаться.
— Ваше благородие! — в комнату без стука ввалился белобрысый денщик. — Их высокоблагородие полковник Бенкендорф вас требуют. Срочно! Гневаются, говорят.
— За что гневаются?
— За вчерашнее, ваше благородие. Вы на собрании про Бонапарта речи вели. Про войну. Многие недовольны.
Громов на мгновение прикрыл глаза. Чужая память отозвалась обрывками: духота зала, свечи, раскрасневшиеся лица офицеров. Кто-то утверждал, что Наполеон никогда не нападёт на Россию. А он — вернее, тот, чьё тело он теперь занимал, — встал и начал говорить. Резко, зло. О том, что Наполеон уже собирает Великую армию. Что война начнётся в июне. Что Бонапарт перейдёт Неман и двинется на Москву.
— Ясно. Веди.
Штаб размещался в старом особняке на набережной. Полковник Бенкендорф — будущий шеф жандармов, а пока просто его непосредственный начальник — сидел за массивным дубовым столом. Лицо выражало сдержанное неудовольствие.
— Поручик Громов. Вчера вы позволяли себе на собрании речи, которые я иначе как провокационными назвать не могу. Вы утверждали, что Наполеон нападёт на Россию. Что он перейдёт границу в июне. Что двинется на Москву. Откуда у вас эти сведения?
Громов выдержал паузу.
— Я изучал Наполеона, ваше высокоблагородие. Все его кампании. У него есть почерк. Он всегда действует по одной схеме: стремительный бросок на столицу, генеральное сражение, принуждение к миру. Ему нужна Москва. И он пойдёт на неё через Неман, Витебск и Смоленск.
— Вы говорите так, будто уже видели эту войну.
«Видел. Только другую. Но суть та же». Вслух же он сказал:
— Я просто анализирую. Иного пути у него нет.
Бенкендорф поднялся, подошёл к окну. Долго молчал, глядя на замёрзшую Неву.
— В военном министерстве сейчас рассматривают разные планы. Большинство — наступательные. И лишь немногие говорят, что, возможно, придётся отступать. Среди этих немногих — Барклай-де-Толли. Он утверждает почти то же, что и вы. — Полковник обернулся. — Я дам вам письмо к нему. Поедете в Вильно, в штаб 1-й Западной армии. Там ваши способности могут пригодиться. Но предупреждаю: вы уже нажили врагов. Будьте осторожны.
— Я не ищу друзей, ваше высокоблагородие. Я ищу способ послужить Отечеству.
Бенкендорф чуть заметно усмехнулся.
— Вы странный человек, Громов. Но, кажется, искренний. Идите. И дай Бог, чтобы ваши предсказания не сбылись.
— Сбудутся, — тихо ответил Громов. — Но я сделаю всё, чтобы Россия была готова.
Вечером, сидя в своей холодной каморке при свете сальной свечи, он достал лист бумаги и написал несколько строк — в никуда, в вечность, той единственной женщине, которую носил в сердце сквозь все времена.
«Катя. Я снова жив. Снова молод. Снова в строю. Вокруг — чужая эпоха, но я помню тебя. Помню всех. И я сделаю то, что должен. Потому что Россия — она одна. Что в сорок первом, что в двенадцатом. И я — её солдат. Всегда. Твой А.»
Он сложил лист вчетверо и спрятал в нагрудный карман мундира. За окном выл ветер. Где-то далеко, на западной границе, уже собирались тучи. До вторжения оставалось полгода.
ГЛАВА 2. ШЁПОТ НАД КАРТАМИ
Январь — март 1812 года. Вильно.
В Вильно Громов прибыл в середине января. Морозы стояли такие, что птицы замерзали на лету, а дым из труб поднимался столбами в бледное, низкое небо. Город встретил его скрипом полозьев, французской речью на улицах и тем особым, тревожным оживлением, какое бывает в приграничных гарнизонах накануне больших событий.
Штаб 1-й Западной армии размещался в бывшем дворце Радзивиллов. Внутри было накурено и шумно. Офицеры в зелёных мундирах сновали по коридорам с папками, спорили до хрипоты о диспозиции войск, и всюду звучало одно имя — Бонапарт.
Полковник Толь, будущий генерал-квартирмейстер, а пока сухой, деловитый немец с острым аналитическим умом, принял Громова в тесной комнате, заваленной картами до потолка.
— Бенкендорф пишет, что вы предсказываете вторжение через Неман тремя колоннами, — начал он без предисловий. — Что главный удар пойдёт на Витебск, Смоленск, а затем на Москву. Обоснуйте.
И Громов обосновал. Он говорил долго, сыпал цифрами, названиями французских корпусов, фамилиями командиров. Чертил на полях карты схемы манёвров, которые Наполеон применял при Аустерлице и Иене. Объяснял логику — ту самую, неумолимую логику войны, которая гонит завоевателя вглубь чужой территории.
Толь слушал не перебивая. Когда Громов закончил, полковник долго молчал, глядя на исчерченную карту.
— Вы говорите так, будто читали военный дневник самого Бонапарта. Откуда?
— Я анализировал его кампании. Все до единой. У него есть почерк. Его можно прочесть.
— Его пытались читать многие. Ни у кого не получалось так подробно. — Толь ещё раз посмотрел на карту. — Я доложу военному министру. Идите. И будьте готовы к вызову.
Вызов последовал через три дня.
Барклай-де-Толли принял его в просторном холодном кабинете с портретом императора и огромной картой Европы во всю стену. Военный министр был высок, сухощав, с бледным бесстрастным лицом и холодными светлыми глазами. Говорил тихо, с расстановкой, каждое слово падало весомо, как камень.
— Полковник Толь доложил о ваших соображениях. Они необычны.
— Благодарю, ваше высокопревосходительство.
— Это не комплимент. — Барклай прошёлся вдоль карты. — Вы утверждаете, что Бонапарт перейдёт Неман в июне, бросит все силы на Москву, а нам следует избегать генерального сражения, отступать вглубь страны, изматывать его «малой войной» и затем уничтожить. Вы понимаете, что предлагаете отдать врагу половину России?
— Я предлагаю сохранить армию, ваше высокопревосходительство. Армия — это Россия. Не будет армии — не будет ничего.
Барклай резко обернулся.
— Вы говорите как человек, который уже видел эту войну.
В комнате повисла тишина. Громов чувствовал, как натягивается невидимая струна. Одно неверное слово — и его примут за сумасшедшего или шпиона.
— Я говорю как человек, который внимательно изучал противника, — ответил он ровно. — И который любит своё Отечество.
Барклай долго смотрел на него. Потом медленно кивнул.
— Хорошо. Вы получите под начало казачью сотню и егерскую роту. Будете действовать в приграничной полосе — разведка, наблюдение, диверсии. Посмотрим, чего стоят ваши теории на практике.
— Благодарю за доверие.
— Не благодарите. Если окажетесь правы — благодарить буду я. Если нет... — он не договорил. Громов понял без слов.
К концу марта отряд был готов.
Сотня донских казаков, народ бывалый, поначалу косилась на столичного поручика с недоверием. Егерская рота, молодые и горячие, ждала приказов. Громов собрал их на первом же смотре и заговорил — коротко, веско, по-военному.
Он сказал, что война на пороге. Что враг силён, но не всесилен. Что они будут делать то, чего здесь ещё никто не делал: бить быстро, исчезать бесследно, появляться там, где не ждут. Он научит их тому, чего нет ни в одном уставе, — тактике выживания и победы.
— Кто готов — остаётся. Кто нет — может уйти прямо сейчас. Я не держу.
Никто не ушёл.
Дни напролёт он гонял отряд до седьмого пота: засады со скрытным отходом, минирование дорог самодельными фугасами, бесшумное снятие часовых, ночные рейды. Казаки ворчали, матерились, но делали. Егеря, народ более дисциплинированный, схватывали новую тактику на лету.
Однажды после учебного боя, в котором Громов в одиночку уложил троих, старый седоусый урядник подошёл к нему.
— Ваше благородие, я на трёх войнах был. С Суворовым в Альпах ходил. А такого, как вы, не видел. Вы кто такой будете?
— Поручик Громов. Алексей.
— Не про чин я. Про суть. Вы воюете, будто сам чёрт вас учил. Только чёрт не стал бы спасать детей из огня.
— Откуда знаешь про детей?
— Слухами земля полнится. Вы там, в Польше, из горящего дома французских детей вынесли. Егеря рассказывали.
Громов помолчал.
— Я не чёрт, урядник. И не ангел. Я просто знаю, что есть вещи, которые нельзя переступать. — Он посмотрел казаку прямо в глаза. — Как тебя зовут?
— Платов. Ермолай Платов.
— Дальний родственник атамана?
— Однофамилец только. — Урядник усмехнулся в усы. — Но до атамана мне далеко.
— Будем вместе воевать — может, и не далеко окажется. — Громов протянул руку. — До конца?
Платов сжал её — крепко, по-казачьи.
— До конца, ваше благородие.
В начале апреля его снова вызвали в штаб. На этот раз в комнате, кроме Барклая и Толя, сидел генерал-майор с властным, породистым лицом. Ермолов. Алексей Петрович. Тот самый, что через несколько месяцев станет начальником Главного штаба.
— Вот этот? — спросил Ермолов, оглядывая Громова без всякого стеснения. — Этот мальчик утверждает, что Бонапарт разобьёт нас, если мы дадим ему сражение?
— Этот мальчик, — спокойно ответил Барклай, — предсказал дислокацию всех французских корпусов на границе с точностью до полка.
Ермолов хмыкнул, но промолчал.
Громов снова развернул карту и заговорил. Теперь увереннее — он знал, что его уже слушают. Он повторил свой план: отступать, сохраняя армию, развернуть «малую войну» в тылу противника, измотать его, а затем уничтожить.
— Вы предлагаете нам бежать? — резко спросил Ермолов.
— Я предлагаю вам победить, ваше превосходительство. Победить, не положив армию в первом же сражении.
— Это противно русскому духу! Русские не отступают!
— Русские не сдаются, — поправил Громов. — А отступать — это другое. Отступать, чтобы потом ударить наверняка. Разве это противно духу Суворова?
Ермолов замолчал. Упоминание Суворова было точным ударом.
Барклай поднял руку.
— Довольно, господа. Поручик Громов остаётся при мне для особых поручений. Его отряд будет действовать в приграничной полосе. Все его рекомендации будут изучены. Алексей Петрович, я прошу вас не препятствовать.
Ермолов поджал губы, но кивнул.
Когда все вышли, Барклай задержал Громова.
— Вы нажили могущественного врага. Ермолов не прощает тех, кто оказывается умнее его.
— Я не ищу друзей среди генералов, ваше высокопревосходительство. Я ищу победы для России.
Барклай долго смотрел на него.
— Вы странный человек, Громов. Вы говорите как старик, а выглядите как юноша. Вы знаете то, чего не знает никто. И вы не боитесь. Совсем не боитесь. Почему?
Громов подумал. Потом ответил медленно, тщательно подбирая слова:
— Я боюсь, ваше высокопревосходительство. Но не за себя. За тех, кто не доживёт. За тех, кто погибнет, если мы ошибёмся. Мой страх — он там, впереди. — Он коснулся груди.
Барклай кивнул. Он, кажется, понял. А может, и нет. Но с этого дня он доверял Громову полностью.
К маю отряд был полностью готов — полторы сотни сабель и штыков, слаженный, обученный, злой организм. Они освоили то, чего в русской армии ещё не умел никто. На очередном смотре сам Барклай похвалил выучку отряда, а старый Платов сказал, подкручивая ус:
— С таким командиром мы хоть в ад, хоть в Париж.
Громов услышал это и улыбнулся краем рта. Он знал: им предстоит и то, и другое.
А на том берегу Немана уже собирались тучи. Наполеон объезжал позиции. В штабах Великой армии подписывали последние приказы. Война стояла на пороге.
До вторжения оставалось три недели.
ГЛАВА 3. ПРЕДГРОЗЬЕ
Май — июнь 1812 года. Западная граница.
В мае граница замерла в тревожном ожидании. По ту сторону Немана, в Пруссии и герцогстве Варшавском, стояла Великая армия — шестьсот тысяч человек, двенадцать корпусов, тысяча двести орудий. Такого скопления войск Европа ещё не видела. Наполеон, император французов, король Италии, протектор Рейнского союза, властитель половины континента, готовился к последнему, самому большому своему походу.
Громов знал это с абсолютной точностью. Он помнил карты, даты, цифры — всё то, что в далёком двадцать первом веке изучал на лекциях по военной истории, а теперь видел собственными глазами. Его отряд стоял у самой границы, в небольшом местечке под Ковно, и каждую ночь уходил за Неман — в разведку, в поиск, в первые, пока ещё бескровные стычки.
Они переправлялись на лодках, бесшумно, без огней. Уходили вглубь на несколько вёрст, наблюдали за передвижением французских частей, считали полки, зарисовывали расположение батарей. Громов лично водил дозоры. Он двигался по лесу так, словно родился в этих чащах, и старый Платов, ходивший за ним как тень, только качал головой:
— Ваше благородие, да вас хоть сейчас в пластуны. Где так научились?
— В других лесах, — коротко отвечал Громов. — В другое время.
Однажды ночью они наткнулись на французский разъезд — десяток драгун, беспечно спавших у костра на польском хуторе. Громов разбил отряд на три группы. Первая сняла часовых — тихо, ножами, без единого выстрела. Вторая окружила хутор. Третья, под его личным командованием, ворвалась внутрь. Французы не успели даже схватиться за оружие. Через десять минут всё было кончено. Пленных связали, допросили и отпустили — Громов не брал трофеев, кроме карт и документов. Он вообще старался не оставлять следов. Пусть враг гадает, кто здесь был.
В штаб он вернулся с пачкой трофейных бумаг. Толь, изучив их, поднял на него глаза:
— Поручик, вы принесли приказы по корпусу Даву. Это документы уровня военного министерства. Как?
— Повезло, — сухо ответил Громов. — Но везение скоро кончится. Через три недели они начнут.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
Двадцать четвёртого июня, на рассвете, Наполеон перешёл Неман.
Громов встретил этот день на высоком берегу, в расположении передового пикета. Он видел, как первые французские сапёры наводят понтонные мосты. Как бесконечные колонны пехоты, кавалерии и артиллерии втягиваются на русский берег — час за часом, полк за полком, дивизия за дивизией. Это было величественное и страшное зрелище. Солнце играло на тысячах штыков. Оркестры гремели «Марсельезу». Императорская гвардия шла в полном составе — ветераны Аустерлица и Ваграма, лучшие солдаты Европы.
Платов стоял рядом и молчал. Лицо старого казака было мрачным.
— Сколько их, ваше благородие?
— Много. Очень много. Но это ничего не значит.
— Как так?
— Видишь ли, Ермолай, — Громов опустил бинокль, — они пришли сюда побеждать. А мы будем их убивать. Это разные вещи.
Он развернул коня и поехал к штабу. Впереди было долгое отступление.
В первые дни войны отряд Громова действовал в арьергарде. Они прикрывали отход пехотных колонн, жгли за собой мосты, минировали дороги. Громов лично закладывал фугасы из бочек с порохом — примитивные, но эффективные. На одном из таких фугасов подорвался французский авангардный разъезд: десять человек и три лошади. На другом — целый взвод. Французы начали двигаться осторожнее, высылать дозоры, прощупывать каждый куст. Темп наступления замедлился. Именно этого Громов и добивался.
Барклай вызвал его к себе через неделю после начала войны. Военный министр выглядел измученным, но держался твёрдо.
— Ваши методы работают, поручик, — сказал он, глядя на сводки. — Французы жалуются на «лесных бандитов». Мюрат в ярости. Он требует подкреплений для охраны обозов.
— Это только начало, ваше высокопревосходительство. Дальше будет хуже. Для них.
— Вы говорили о «малой войне». О летучих отрядах. Я хочу, чтобы вы развернули эту тактику шире. Возьмите ещё людей. Казаков, гусар, егерей — кого сочтёте нужным. Действуйте на коммуникациях противника. Ваша задача — сделать так, чтобы каждый французский фуражир, каждый курьер, каждый обоз боялся отъехать от основной колонны дальше чем на версту.
— Будет сделано.
— И ещё, — Барклай помедлил. — В штабе многие недовольны. Говорят, что вы сеете панику, что ваши отступления подрывают боевой дух. Ермолов настроен против вас. Будьте готовы.
— Я готов, ваше высокопревосходительство. Лишь бы Россия победила.
Барклай долго смотрел на него, потом вдруг встал и протянул руку.
— Я верю вам, поручик. Сам не знаю почему. Но верю.
Громов пожал её — крепко, по-солдатски.
— Спасибо, Михаил Богданович. Я не подведу.
К концу июля отряд Громова вырос до трёхсот сабель и штыков. Теперь это был полноценный летучий корпус: две казачьи сотни, гусарский эскадрон, егерская рота и собственная сапёрная команда. Они действовали на флангах отступающей армии, наносили удары по тылам французов, перехватывали курьеров, уничтожали обозы. За месяц они пустили под откос больше тридцати фур с провиантом и фуражом, взорвали два пороховых склада и взяли в плен полтора десятка офицеров, включая одного полковника из штаба Нея.
Громов не давал врагу покоя ни днём, ни ночью. Он появлялся там, где его не ждали. Исчезал быстрее, чем успевали поднять тревогу. Французы уже знали о русском отряде, который действует «не по правилам». Его называли «Le Fantôme» — Призрак. За его голову назначили награду в десять тысяч франков.
Однажды вечером, на привале, к Громову подошёл молодой гусарский корнет — совсем мальчишка, с едва пробивающимися усами.
— Ваше благородие, разрешите спросить?
— Спрашивайте.
— Говорят, вы знаете наперёд. Что вы предсказали вторжение. Что вы карты французские читаете, как открытую книгу. Это правда?
Громов посмотрел на него. Мальчишка горел тем особым, восторженным огнём, какой бывает только у очень молодых людей, впервые попавших на войну.
— Как ваша фамилия, корнет?
— Лермонтов, ваше благородие. Михаил Лермонтов.
Громов на мгновение замер. Лермонтов. Михаил Юрьевич. Будущий великий поэт. Сейчас — просто мальчик в гусарском мундире, который хочет совершить подвиг.
— Я не колдун, корнет, — сказал он наконец. — Просто внимательно смотрю и много думаю. Запомните это. Думать на войне полезнее, чем махать саблей.
— Я запомню. — Лермонтов улыбнулся. — И про вас стихи напишу. Когда-нибудь.
— Напишите, — ответил Громов и вдруг улыбнулся в ответ. — Только обязательно. Я жду.
Он знал, что стихи будут. Но не о нём. О Бородине. О Москве. О вечном. И этого было достаточно.
В начале августа русская армия оставила Смоленск. Город горел. Жители уходили на восток вместе с войсками — с телегами, детьми, иконами. Громов видел их лица — измученные, но не сломленные. Те же лица, что он помнил по сорок первому. Та же решимость. Та же боль.
Он стоял на обочине дороги и смотрел на бесконечный поток беженцев. Рядом остановился Платов, сплюнул в пыль.
— Отступаем, ваше благородие. Аж сердце кровью обливается.
— Это не отступление, Ермолай. Это — затягивание петли.
— Чьей петли-то?
— На шее Бонапарта. — Громов тронул коня. — Поехали. До Москвы ещё далеко.
Он знал, что впереди — Бородино. И готовился к самому страшному дню этой войны.
ГЛАВА 4. ГРОЗА ДВЕНАДЦАТОГО ГОДА
Июнь — август 1812 года. От границы до Смоленска.
Война покатилась на восток, как огромный, неостановимый вал. Французская армия шла тремя колоннами, растянувшись на десятки вёрст, пожирая пространство с той неумолимой методичностью, которая сделала Наполеона властелином Европы. Русские отступали. Отступали, огрызаясь, отбиваясь арьергардами, оставляя за собой выжженную землю и пепелища деревень, подожжённых не врагом, а собственными жителями, уходившими на восток вместе с армией.
Громов видел это каждый день. И каждый день его сердце сжималось от того же самого чувства, которое он помнил по сорок первому. Та же горечь. Та же ярость. Та же бессильная злоба при виде беженцев, бредущих по пыльным дорогам с детьми на руках и узлами за плечами. Но теперь он был старше — на целую жизнь старше, — и он знал: это не поражение. Это — затягивание петли.
Громов лично планировал каждую операцию. Он появлялся из ниоткуда и исчезал в никуда, и уже по всей французской армии поползли слухи о таинственном русском отряде, который действует «не по правилам». Фуражиры отказывались выезжать без сильного прикрытия. Курьеры предпочитали скакать только днём и только по охраняемым дорогам.
— Слышь, ваше благородие, — сказал однажды Платов, когда они сидели у костра после удачного рейда, — а ведь за вас теперь целое состояние дают. Десять тысяч! Это ж годовое жалованье генерала!
— И что с того? — Громов пожал плечами.
— Как что? Я к тому, что если вдруг какой предатель сыщется... Сами понимаете.
— Не сыщется. — Громов посмотрел на огонь. — Мои люди не предают.
Платов помолчал, потом кивнул:
— Это верно. Не предают. Не знаю, как вы это делаете, но за вами люди идут, как за... — он запнулся, подбирая слово. — Как за Суворовым шли, ей-богу.
— Суворов был великий человек.
— И вы великий, ваше благородие. Только по-другому. Суворов — он впереди, на коне, со шпагой. А вы... вы будто в тени. Вас не видно, а враг от вас бежит быстрее, чем от целой дивизии.
Громов ничего не ответил. Он смотрел на звёзды — те же, что светили ему в двух жизнях, в двух веках, — и думал о том, что Суворов никогда не знал будущего. А он знает. И это знание — тяжёлый груз.
В начале августа Наполеон подошёл к Смоленску.
Город защищали корпуса Раевского и Дохтурова. Двое суток русские держали оборону против втрое превосходящих сил. Двое суток грохотала артиллерия, горели кварталы, гибли люди. Громов со своим отрядом действовал на северном фланге, прикрывая Дорогобужскую дорогу, по которой в любой момент могли ударить французские кавалерийские части.
Они окопались на небольшой высотке у старой мельницы. Времени на полноценные укрепления не было, но Громов использовал то, чему научился в другой войне: окопы рыли не в линию, а зигзагом, пулемётных гнёзд не было, но позиции для стрелков располагали так, чтобы простреливать все подступы. Сапёры заминировали подходы пороховыми фугасами — примитивными, но убийственно эффективными.
Французы появились на рассвете — эскадрон польских улан, шедший в разведку. Громов подпустил их на сто шагов и только потом скомандовал огонь. Залп из пятидесяти штуцеров и ружей смял передние ряды. Лошади падали, всадники летели через головы. Уцелевшие попытались развернуться, но тут с фланга ударили казаки Платова — с гиканьем, свистом, пиками наперевес. Через десять минут всё было кончено. Спаслись единицы.
— Лихо, — выдохнул молодой гусарский корнет Лермонтов, оказавшийся в тот день при отряде с поручением из штаба. — Никогда такого не видел!
— Привыкайте, корнет, — ответил Громов, перезаряжая штуцер. — На этой войне вам ещё многое предстоит увидеть.
— Вы думаете, будет ещё страшнее?
— Будет. — Громов посмотрел на восток, где в дыму угадывались колокольни Смоленска. — Но мы выстоим. Всегда выстаивали.
Вечером они вошли в горящий город. Смоленск пылал. Огонь пожирал древние храмы, купеческие дома, торговые ряды. Жители, те, кто не успел уйти, прятались в подвалах и погребах. Солдаты выносили раненых. Где-то на окраине ещё гремели выстрелы — арьергард прикрывал отход.
Громов шёл по пустынной улице, и пламя отражалось в его глазах. Он вспоминал другой пожар — Москву сорок первого, зарево над Волоколамском, догорающие избы. История повторялась. Но он знал: это ещё не конец. Настоящее испытание впереди.
У разрушенной колокольни стояла старуха — в чёрном платке, с иконой в руках. Она смотрела на проходящих солдат и что-то шептала — не то молитву, не то проклятие. Громов остановился, снял кивер.
— Куда путь держите, сынок? — спросила она, и голос её был сух и тих, как шорох осенних листьев.
— На восток, матушка. К Москве.
— К Москве, — повторила она и вдруг перекрестила его. — Храни тебя Бог, воин. И помни: Москва — не вся Россия. Но пока Москва стоит — Россия жива.
— Будет стоять, — ответил Громов. — Обещаю.
Она кивнула и отвернулась. А он пошёл дальше, унося в душе этот образ — старуху с иконой на фоне пылающего города, — чтобы никогда не забыть.
В середине августа в армию прибыл Кутузов.
Громов узнал об этом в штабе, когда явился с очередным донесением. Барклай, осунувшийся и мрачный, стоял у карты, а рядом с ним, грузно опираясь на трость, сидел человек, которого Громов знал только по портретам из учебников. Михаил Илларионович Кутузов. Светлейший князь. Главнокомандующий. Старый, тучный, с единственным живым глазом, в котором горел огонь хитрости и ума.
— Это и есть ваш Призрак? — спросил Кутузов, оглядывая Громова. — Молод. Очень молод. Но взгляд... — Он вдруг осёкся, прищурился. — А ведь я тебя где-то видел, поручик. Только не помню где.
— Не думаю, что мы встречались, ваша светлость, — ответил Громов.
— Может, и не встречались. Но узнаю. — Кутузов пожевал губами. — Ладно. Докладывай.
Громов доложил. Он говорил коротко, по-военному, излагая результаты действий своего отряда. Кутузов слушал молча, иногда кивая. Когда Громов закончил, главнокомандующий долго молчал, а потом задал вопрос, которого тот не ожидал:
— Скажи, поручик, ты веришь в Бога?
В комнате повисла тишина. Барклай удивлённо поднял брови. Громов выдержал паузу.
— Верю, ваша светлость.
— А в судьбу?
— И в судьбу.
— Хорошо. — Кутузов тяжело поднялся, опираясь на трость. — Потому что я старый человек и знаю: на войне без Бога и судьбы — никуда. Тактика — тактикой, стратегия — стратегией, а исход битвы решается где-то там, — он поднял палец к потолку. — Ты это понимаешь, поручик. И Барклай понимает. А многие, — он бросил взгляд в сторону двери, за которой, вероятно, находился Ермолов, — нет.
Он подошёл ближе, и Громов почувствовал исходящий от него запах табака и какого-то горьковатого травяного настоя.
— Ты будешь при мне для особых поручений. Твой отряд останется под твоим началом. Делай то же, что делал до сих пор. Но знай: скоро будет большое сражение. Очень большое. — Он помолчал. — Я не хочу его давать, но придётся. Ты знаешь, где?
— Под Можайском, — тихо ответил Громов. — У села Бородино.
Кутузов моргнул — единственный глаз его на мгновение расширился, — но больше ничем не выдал своего удивления.
— Откуда знаешь?
— Там удобная позиция, ваша светлость. Высота на левом фланге, река на правом, старый Смоленский тракт в центре. Лучшего места для обороны перед Москвой нет.
Кутузов долго смотрел на него. Потом медленно кивнул.
— Ты не просто поручик, Громов. Ты либо очень умён, либо... — он не договорил. — Ладно. Иди. Готовь людей. Скоро дело.
Громов вышел из штаба и вдохнул полной грудью прохладный августовский воздух. Впервые за долгое время он почувствовал, что его понимают. Не анализируют, не допрашивают, не подозревают — а просто понимают. И от этого становилось легче.
Вечером, в лагере, он собрал своих людей. Они стояли перед ним — усталые, запылённые, пропахшие порохом и дымом, — но в глазах у каждого горел тот самый огонь, который он научился распознавать безошибочно: огонь тех, кто готов идти до конца. Казаки Платова. Егеря. Гусары. Сапёры. Все, кто прошёл с ним эти месяцы.
— Завтра или послезавтра, — заговорил он, — будет битва. Самая большая из тех, что вы видели. Самая страшная. Я не обещаю вам лёгкой победы. Я не обещаю, что все мы уцелеем. Но я обещаю, что мы будем там, где решается судьба России. Мы будем на острие.
Он обвёл взглядом строй.
— Я знаю вас. Я знаю, на что вы способны. И хочу, чтобы вы знали: я горд идти в бой рядом с вами. Не за царя. Не за чины. За Россию. За тех, кто ждёт нас дома. За тех, кто уже никогда не вернётся. Вы — лучшие. И завтра это увидят все.
Молчание стояло такое, что слышно было, как трещат угли в костре. Потом старый Платов шагнул вперёд, снял шапку и сказал:
— Ваше благородие, дозвольте от всех. Мы с вами куда угодно. Хоть в ад. Только ведите.
— Ведите, — эхом отозвались остальные.
Громов посмотрел на них и почувствовал, как к горлу подступает ком. Он сдержал его. Времени на эмоции не было. Впереди было Бородино.
Ночь накануне сражения выдалась тихой и ясной.
Громов стоял на краю бивака и смотрел на звёзды. Где-то там, за тысячи вёрст и сотню лет, в Москве две тысячи восьмого года падал снег. Где-то Катя ждала его — не в этой жизни, так в другой. Где-то Ковалёв, Ветров, Фролов, Глушко — те, кто шёл с ним в сорок первом, — смотрели на него из вечности. Он чувствовал их присутствие. Чувствовал, что не один.
Завтра решится всё. Он знал исход битвы — кровопролитная ничья, отступление, сдача Москвы, а потом — крах Великой армии. Но знать и пережить — разные вещи. Завтра ему предстоит драться. Не как генералу, сидящему в штабе. А как солдату, который всегда идёт первым.
Он достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги — то самое письмо, которое написал в первую ночь в этом времени. Перечитал: «Катя. Я снова жив. Снова молод. Снова в строю...»
— Ничего, — прошептал он. — Прорвёмся. Мы всегда прорывались.
За спиной послышались шаги. Подошёл Платов, встал рядом, тоже посмотрел на небо.
— Не спится, ваше благородие?
— Не спится.
— О чём думаете?
— О жизни, Ермолай. О смерти. О том, что всё это уже было.
— Как это — было?
— Было, — повторил Громов. — В другой раз. В другом месте. Но суть та же. И конец будет тот же. Мы победим.
Платов помолчал, потом сказал задумчиво:
— Вы странный человек, ваше благородие. Чудной. Но я вам верю. Не знаю почему, а верю. И ребята верят. Завтра никто не побежит.
— Знаю, — ответил Громов. — Поэтому мы и победим.
Над биваком плыла тишина. Где-то всхрапывали кони. Где-то перекликались часовые. А где-то далеко, на западе, уже загорались первые костры французской армии — той самой, которую через несколько месяцев не станет вовсе. Которая растает в русских снегах, как утренний туман.
Громов докурил трубку, выбил пепел и пошёл к своей палатке. Завтра предстоял долгий день.
ГЛАВА 5. ЛЕВ НА ПУТИ
Август 1812 года. От Смоленска к Бородину.
После Смоленска русская армия продолжала отступать. Медленно, огрызаясь, сжигая за собой мосты и деревни, она уходила на восток, к Москве, и вместе с ней уходила вера в то, что врага удастся остановить у старой границы. Солдаты роптали. Офицеры вполголоса проклинали Барклая. И только немногие понимали, что отступление это — не трусость, а стратегия, и что настоящая битва ещё впереди.
Громов понимал. Он знал это с самого начала — с того декабрьского утра, когда очнулся в чужом теле в петербургской казарме. Он помнил карту кампании, помнил даты, помнил исход. Но знать и видеть — разные вещи. Видеть же приходилось каждый день: измученные лица солдат, почерневшие остовы сожжённых деревень, беженцев, бредущих по обочинам с детьми на руках. И с каждым днём внутри него росла та самая, знакомая по прошлой жизни, холодная ярость — не бессильная, а та, что копит силы для удара.
Его отряд теперь называли «Летучим корпусом Громова». Триста сабель и штыков — казаки Платова, гусары, егеря, сапёры, — они стали настоящим бедствием для французских тылов. За две недели после Смоленска они уничтожили одиннадцать обозов, взорвали три пороховых склада, взяли в плен больше двадцати офицеров и посеяли такой страх, что французские фуражиры отказывались выезжать без прикрытия не менее эскадрона. Наполеон, узнав о дерзких рейдах, в гневе назвал отряд «шайкой лесных разбойников» и приказал Мюрату покончить с ними. Но Мюрат, при всём своём кавалерийском таланте, ничего не мог поделать: Призрак появлялся и исчезал, как утренний туман.
Сам Громов почти не спал. Он похудел, осунулся, но глаза его горели тем самым, особым огнём, который Платов называл «суворовским». Он лично водил разведку, лично планировал каждую вылазку, лично проверял посты. И по-прежнему ни одна пуля не брала его, ни один клинок не достигал цели — словно сама судьба хранила этого странного поручика для чего-то большего.
В середине августа в армии узнали о назначении Кутузова. Весть эта пронеслась по полкам, как степной пожар. Солдаты крестились, офицеры поздравляли друг друга. «Приехал Кутузов бить французов!» — говорили в строю, и даже те, кто никогда не видел старого фельдмаршала, вдруг поверили, что теперь всё изменится.
Громов наблюдал за этим с лёгкой, понимающей улыбкой. Он знал, что Кутузов — не чудотворец. Что он продолжит отступление. Что он сдаст Москву. Но он знал и другое: Кутузов — это тот самый человек, который способен выиграть войну, не выигрывая сражений. Который умеет ждать. Который понимает: время и пространство — лучшее оружие против такого врага, как Наполеон.
Их вторая встреча произошла через несколько дней после прибытия главнокомандующего в армию. Громова вызвали в штаб — на этот раз одного, без свидетелей. Кутузов принял его в просторной избе, обставленной с походной простотой: стол, карты, пара стульев, походная кровать в углу. Старый фельдмаршал сидел у окна, грел руки о стакан с чаем и выглядел так, словно не было за плечами долгих недель войны — только усталость и какая-то глубокая, всепонимающая печаль.
— Садись, поручик, — сказал он, указывая на стул. — Разговор будет долгий.
Громов сел. Кутузов долго молчал, разглядывая его единственным глазом, и в этом взгляде было что-то, от чего становилось не по себе, — не враждебное, но испытующее, словно старый фельдмаршал видел его насквозь.
— Ты знаешь, — произнёс он наконец, — я много думал о тебе. О том, что ты говорил Барклаю. О том, как ты воюешь. О твоих... предсказаниях.
— Это не предсказания, ваша светлость. Это анализ.
— Анализ, — повторил Кутузов и усмехнулся. — Скажи мне тогда, аналитик, чем кончится эта война?
Громов встретил его взгляд.
— Мы возьмём Париж, ваша светлость.
В комнате повисла тишина. Кутузов перестал улыбаться.
— Ты говоришь так, будто уже видел это.
— Видел, — тихо ответил Громов. — И не только это.
Он понимал, что рискует. Понимал, что одно неосторожное слово — и его сочтут сумасшедшим. Но он устал лгать. Устал притворяться тем, кем не был. И ещё он чувствовал: этот старый, мудрый человек способен понять то, чего не поняли другие.
Кутузов долго смотрел на него. Потом вдруг спросил — просто, буднично, словно о погоде:
— Ты ведь не из этого времени?
— Нет, ваша светлость.
— Откуда же?
— Из будущего. Из другого века. Из другой войны. — Громов помолчал. — Там тоже был враг. Тоже сильный. Тоже шёл на Москву. И мы его остановили. Так же, как остановим этого.
Кутузов медленно кивнул. Ни страха, ни удивления не отразилось на его лице — только какая-то глубокая, всепонимающая печаль.
— Я знал, — сказал он тихо. — Знал с первой минуты, как увидел тебя. Такие, как ты, приходят раз в столетие. А может, и реже. — Он отхлебнул чаю. — Расскажи мне всё. Всё, что знаешь. Я должен понять, как нам победить.
И Громов рассказал. Он говорил долго — о Бородине, о сдаче Москвы, о Тарутинском манёвре, о Березине, о заграничном походе. Он не скрывал ничего — ни побед, ни потерь, ни страшной цены, которую придётся заплатить. Кутузов слушал молча, иногда кивая, иногда задавая короткие, точные вопросы. Когда Громов закончил, фельдмаршал долго молчал, глядя в тёмное окно.
— Значит, Москву придётся отдать, — произнёс он наконец.
— Придётся, ваша светлость. Но это ненадолго.
— А Бонапарт?
— Уйдёт. С остатками армии. И больше никогда не вернётся.
Кутузов помолчал ещё.
— Ты понимаешь, поручик, что я должен буду сказать императору? Что я должен буду сказать армии? Что я должен буду сказать народу?
— Понимаю, ваша светлость.
— И ты готов взять на себя часть этой ноши?
— Я для этого здесь.
Кутузов тяжело поднялся, опираясь на трость. Подошёл к Громову и положил руку ему на плечо.
— Тогда слушай мой приказ. Ты будешь при мне. Не в штабе, не в свите — при мне. Будешь моими глазами и ушами там, где я не могу быть сам. Твой отряд будет действовать по моим личным указаниям. И никто — слышишь, никто! — не будет знать о нашем разговоре.
— Слушаюсь, ваша светлость.
— И ещё. — Кутузов заглянул ему прямо в глаза. — Когда всё кончится, когда мы победим, ты расскажешь мне о том, другом времени. О той, другой войне. О тех людях, с которыми ты шёл в бой. Я хочу знать о них. Хочу, чтобы их помнили.
У Громова перехватило горло. Он только кивнул.
— А теперь иди, — сказал Кутузов. — Готовь людей. Скоро Бородино.
Накануне великой битвы Громов стоял на краю бивака и смотрел на закат. Солнце садилось за холмы, окрашивая небо в багровые и золотые тона, и казалось, что сама земля предчувствует то, что случится завтра. Где-то вдали, за рекой, горели французские костры, и ветер доносил обрывки песен на чужом языке.
Рядом, как всегда, оказался Платов. Старый казак стоял молча, покусывая травинку, и смотрел туда же, куда и его командир.
— Страшно, ваше благородие? — спросил он наконец.
— Страшно, Ермолай. Всегда страшно. Но это ничего.
— Как так — ничего?
— Страх — это не слабость. Слабость — это когда страх побеждает. А когда ты его принимаешь и делаешь шаг вперёд — это и есть победа.
Платов задумался.
— Вы так говорите, будто сто раз это проходили.
— Проходил, — ответил Громов. — Много раз. В разных жизнях. Но каждый раз — как в первый.
Он повернулся к казаку.
— Завтра будет тяжёлый день. Самый тяжёлый из всех, что ты видел. Но я хочу, чтобы ты знал: мы выстоим. Не потому, что мы сильнее. Не потому, что нас больше. А потому, что за нами — Россия. И пока мы помним это — нас нельзя победить.
Платов долго молчал. Потом снял шапку и перекрестился.
— С вами, ваше благородие, хоть в ад. Только ведите.
— Буду вести, — сказал Громов. — До конца.
Ночь опустилась на Бородинское поле. Тихая, звёздная, равнодушная к тому, что случится завтра. Где-то в лагере затянули песню — старую, протяжную, про солдата, который уходит на войну и не знает, вернётся ли. Громов слушал её и думал о Кате. О Ковалёве. О всех тех, кто шёл с ним в прошлой жизни. О тех, кто будет жить через сто лет и кто, может быть, никогда не узнает, какой ценой досталась им свобода.
Но это было не важно. Важно было то, что завтра — бой. И он должен сделать всё, чтобы изменить ход истории. Не ради славы. Не ради наград. Ради России. Ради тех, кто ждёт. Ради тех, кто уже никогда не вернётся.
Он докурил трубку, выбил пепел и пошёл к своей палатке. Завтра предстоял долгий день.
ГЛАВА 6. БОРОДИНО
7 сентября 1812 года. Бородинское поле.
Рассвет седьмого сентября занялся над Бородинским полем тихий и ясный, словно сама природа ещё не знала, что здесь произойдёт. Туман стелился над рекой Колочью, скрывая очертания редутов и флешей. В лагерях с обеих сторон служили молебны. Французские оркестры гремели «Марсельезу». Русские полки молча стояли под своими знамёнами, и только ветер шевелил полотнища с ликами Спаса и Богородицы.
Громов не спал. Он стоял на небольшой высотке у деревни Семёновское и смотрел, как в серой предрассветной дымке проступают контуры французских биваков. Его отряд — триста сабель и штыков — занимал позицию на стыке между батареей Раевского и Багратионовыми флешами. Место было стратегически важное: именно сюда, по всем расчётам, должен был прийтись один из главных ударов.
Рядом, кутаясь в плащ, стоял Платов. Старый казак был мрачен.
— Говорят, их двести тысяч, — сказал он негромко. — А нас — сто двадцать.
— Сто тридцать, — поправил Громов. — И не считай врага, Ермолай. Считай позиции.
— Это как?
— У нас — редуты, флеши, высоты. У них — только грудь. Сегодня они будут разбиваться о нас, как волны о скалы. — Он помолчал. — Ты Суворова помнишь?
— Кто ж его не помнит.
— Он говорил: «Воевать не числом, а умением». Сегодня умения у нас будет больше.
В шесть утра ударила французская артиллерия. Сто орудий разом изрыгнули пламя, и земля вздрогнула так, что лошади присели на задние ноги. Ядра с воем понеслись через поле, вздымая фонтаны земли и щепы. Громов стоял под этим огнём, не пригибаясь, и спокойно отдавал распоряжения. Он видел такое уже не раз — под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге. Грохот канонады был ему знаком, как старый, страшный друг.
— В укрытия! — скомандовал он. — Ждать пехоту!
Его люди попрятались в наспех отрытых окопах и за бревенчатыми засеками. Французская артиллерия била почти час, перепахивая поле, круша деревья, поджигая деревянные укрепления. Потом, когда канонада стихла, из леса, на той стороне поля, показались первые колонны.
Они шли густыми синими линиями, сверкая штыками. Пехота Даву, лучшая в мире. За ней — кавалерия Мюрата, тысячи всадников в пёстрых мундирах. И над всем этим — огромное, затянутое пороховым дымом небо и бой барабанов, от которого кровь стыла в жилах.
— Без команды не стрелять! — передал Громов по цепи. — Подпускаем на пятьдесят шагов!
Французы приближались. Сто шагов. Семьдесят. Пятьдесят.
— Огонь!
Залп из трёхсот стволов смял первую линию, как коса срезает траву. Люди падали десятками, но задние ряды перешагивали через них и шли дальше. Второй залп. Третий. Французы дрогнули, но не остановились. С фланга, разворачиваясь для атаки, уже мчались польские уланы.
— Платов! — крикнул Громов. — Контратака!
Казаки вылетели из-за укрытий с гиканьем и свистом. Сшиблись с уланами на полном скаку, и пошла рубка — страшная, беспощадная, какой Громов не видел со времён рукопашных под Сталинградом. Сам он, выхватив саблю, бросился в гущу боя. Он не был великим фехтовальщиком — его оружием всегда был автомат, а не клинок, — но чужая память и собственный боевой опыт слились воедино. Он рубился яростно и точно, прикрывая спину Платову, который орудовал шашкой с мастерством, накопленным за три войны.
Первую атаку отбили. Но это было только начало.
Весь день, с утра до вечера, французы волна за волной накатывали на русские позиции. Багратионовы флеши переходили из рук в руки семь раз. Батарею Раевского атаковали кавалерией и пехотой одновременно. Поле было усеяно телами — синими, зелёными, красными мундирами, вперемешку. Лошади без всадников носились между позициями. Раненые ползли к тылам, оставляя на траве кровавые борозды.
Громов держал свой участок. Трижды французы подходили вплотную, и трижды он поднимал людей в штыковую. Один раз, в самый критический момент, когда польские уланы прорвались к самой батарее, он лично схватил ружьё и побежал вперёд, увлекая за собой отступавших егерей. Он не кричал «ура» — он просто бежал, и одного его вида, одного силуэта в запылённом зелёном мундире с окровавленной саблей в руке хватило, чтобы люди развернулись и пошли за ним. Уланы были отброшены.
— Ваше благородие! — крикнул Лермонтов, оказавшийся рядом с дымящимся пистолетом в руке. — Вы ранены?
Громов опустил взгляд. Левый рукав мундира был разорван и пропитан кровью. Французская пуля прошла навылет через плечо. Он даже не заметил когда.
— Пустяки, — ответил он. — Продолжать бой.
— Но...
— Я сказал — продолжать бой, корнет!
К середине дня положение стало отчаянным. Флеши пали. Багратион был смертельно ранен — Громов видел, как его, залитого кровью, выносили с поля. Батарея Раевского держалась из последних сил. На левом фланге, в деревне Утица, дрался корпус Тучкова. А в центре, на Семёновских высотах, стоял отряд Громова — и стоял насмерть.
Он потерял уже треть людей. Платов был ранен осколком в голову, но оставался в строю, обмотанный окровавленной тряпкой. Лермонтов, получивший касательное пулей в бок, продолжал стрелять из пистолетов, которые ему заряжал денщик. Сапёры взорвали последние фугасы, похоронив под собой целый взвод французской пехоты.
К вечеру атаки начали стихать. Французы выдохлись. Они взяли флеши, взяли батарею Раевского, прорвали центр, но не смогли развить успех. У них не осталось резервов. Старая гвардия, которую Наполеон так и не решился бросить в бой, стояла в тылу и молча смотрела на гибель своих товарищей.
Громов сидел на опрокинутом лафете и тяжело дышал. Перед глазами плыло. Левая рука онемела. Гимнастёрка под мундиром набухла от крови. Рядом, прямо на земле, лежали его люди — те, кто выжил. Их было около сотни из трёхсот.
Подошёл Платов, шатаясь.
— Отступили, ваше благородие. Поле за нами.
— За нами, — повторил Громов. — Но какой ценой...
Он поднял голову и посмотрел на закат. Солнце садилось за холмы, окрашивая небо в багровые тона. Дым от тысячи пожаров застилал горизонт. И в этом дыму, на израненном, залитом кровью поле, русская армия стояла. Отступив на несколько сот шагов, но стояла. Не побеждённая. Не сломленная.
Вечером его вызвали в штаб.
Кутузов сидел в крестьянской избе, окружённый генералами. Лицо его было серым от усталости, но глаз горел по-прежнему. Он выслушал доклад Громова — короткий, сухой, по-военному точный — и долго молчал.
— Ты удержал фланг, поручик, — сказал он наконец. — Если бы не твои люди, французы прорвались бы к Семёновскому и ударили в тыл. Ты знаешь это?
— Знаю, ваша светлость.
— И ты знаешь, что завтра нам придётся отступить?
— Знаю.
Кутузов помолчал, потом вдруг спросил — тихо, так, чтобы слышал только Громов:
— Скажи честно: мы победили или проиграли?
Громов поднял на него глаза.
— Мы не проиграли, ваша светлость. И они не победили. Бонапарт хотел разгромить нас в одном сражении. Он не смог. Он сломал о нас зубы. И теперь, — он помедлил, — теперь начинается настоящая война. Та, в которой мы сильнее.
Кутузов долго смотрел на него. Потом медленно, словно принимая важное решение, кивнул.
— Ты будешь представлен к Георгию, поручик. И ты будешь при мне до конца кампании. А теперь иди. Выспись. Завтра долгий день.
— Слушаюсь, ваша светлость.
Громов вышел из избы и остановился на крыльце. Ночь опускалась на Бородинское поле — тихая, звёздная, равнодушная к страданиям людей. Где-то в темноте ещё кричали раненые. Где-то ржали испуганные лошади. Где-то санитары с фонарями обходили поле, подбирая тех, кого ещё можно было спасти.
Он смотрел на всё это и думал. Он знал, что завтра будет отступление. Что через неделю французы войдут в Москву. Что потом будет Тарутино, Малоярославец, Березина, Париж. Он знал весь путь до конца. Но сейчас, в эту минуту, он чувствовал только одно: они выстояли. Как выстаивали всегда. Как будут выстаивать вечно.
— Ваше благородие, — раздался тихий голос за спиной. Это был Лермонтов, бледный, с перевязанным боком, но живой.
— Что, корнет?
— Я хотел сказать... — он запнулся. — Я сегодня видел, как вы вели людей. Вы не герой, вы... вы больше. Вы как будто знали, что будет. Я не знаю, кто вы, но... спасибо.
Громов посмотрел на него — на этого мальчика, которому суждено было стать великим поэтом, — и вдруг улыбнулся.
— Не благодарите, корнет. Просто напишите об этом. Когда-нибудь.
— Напишу, — твёрдо сказал Лермонтов. — Обязательно напишу.
Они ещё долго стояли на крыльце, глядя на звёзды, которые светили над израненным полем так же спокойно и величаво, как над мирными садами и тихими реками. И где-то там, в глубине души, каждый из них знал: этот день войдёт в историю. Этот день станет легендой. Этот день останется в памяти народа навсегда.
ГЛАВА 7. ПЕПЕЛ МОСКВЫ
Сентябрь — октябрь 1812 года. От Бородина до Тарутина.
После Бородина армия отступала к Москве. Шли молча, без песен, без барабанов. Даже лошади, казалось, ступали тише, словно понимали тяжесть момента. Громов ехал в голове своего поредевшего отряда и смотрел на дорогу, забитую обозами, беженцами, ранеными. Всё это он уже видел — в другом веке, на других дорогах, но с той же щемящей болью в груди.
В Филях, первого сентября, Кутузов собрал военный совет. Громов не присутствовал — его чин был слишком мал для такого собрания, — но ждал снаружи, у крыльца избы, где решалась судьба Москвы. Он знал, каким будет решение. Знал, что старый фельдмаршал скажет: «С потерей Москвы не потеряна Россия». Знал, что многие генералы не поймут, не простят. Но он знал и другое: это решение — единственно верное.
Когда Кутузов вышел с совета — грузный, усталый, опирающийся на трость, — он увидел Громова и на мгновение задержался.
— Ты был прав, поручик, — сказал он тихо. — Мы оставляем Москву.
— Это спасёт армию, ваша светлость.
— Спасёт. — Кутузов помолчал. — Но запомни этот день. Запомни, как мы уходили. Чтобы потом, когда будем возвращаться, помнить, ради чего.
Громов запомнил. Он вообще всё запоминал — каждое лицо, каждое слово, каждый жест. Это была его ноша, его дар и его проклятие: помнить то, что другие предпочли бы забыть.
Армия прошла через Москву второго сентября. Город был пуст. Жители ушли — кто на восток, кто на юг, кто просто растворился в подмосковных лесах. Остались только те, кому некуда было идти, да мародёры, уже начавшие потрошить брошенные дома. Громов ехал по пустынным улицам, и стук копыт отдавался от стен гулким, могильным эхом. В воздухе пахло гарью — где-то уже занимались первые пожары.
На Поклонной горе он остановился. Отсюда, с высоты, Москва была видна как на ладони: золотые купола, белокаменные стены, деревянные слободы, уходящие к горизонту. Город его страны. Город, который ему предстояло увидеть горящим.
— Ваше благородие, — окликнул его Платов. — Французы входят. Вон, глядите.
Громов поднял подзорную трубу. По Дорогомиловскому мосту, сверкая кирасами, двигалась колонна императорской гвардии. Впереди, на белом коне, ехал Наполеон. Даже с такого расстояния Громов узнал его — по треуголке, по серому сюртуку, по тому, как властно он сидел в седле. Император французов ждал на Поклонной горе депутацию от московских жителей с ключами от города. Он не знал, что город пуст. Не знал, что ключей ему не принесут. Не знал, что через несколько часов Москва начнёт гореть.
Первый пожар вспыхнул в Китай-городе, у Старых Торговых рядов. За ним — на Солянке. Потом — на Покровке, на Арбате, в Замоскворечье. К вечеру Москва пылала, как огромный погребальный костёр. Огонь пожирал деревянные кварталы, перекидывался на каменные дома, лизал купола церквей. Французы, не ожидавшие такого, метались по улицам, пытаясь тушить, но ветер разносил пламя быстрее, чем они успевали организовать хоть что-то. Наполеон, говорят, стоял у окна Кремлёвского дворца и смотрел на пожар с ужасом и восхищением. «Какая страшная красота! — воскликнул он. — Это они сами! Сами сжигают!»
Громов стоял на Поклонной горе и смотрел, как горит Москва. В его глазах отражалось пламя, и в этом отражении, если бы кто-то присмотрелся, можно было увидеть другой пожар — тот, что полыхал здесь же, в сорок первом, когда немец стоял у ворот столицы. Он вспомнил слова, сказанные тогда, в другой жизни, у другого костра: «Пока мы помним — мы непобедимы».
— Запомните, — сказал он негромко, и Платов, стоявший рядом, вздрогнул от его голоса. — Все запомните. Чтобы через сто лет никто не сказал, что этого не было.
— Запомним, ваше благородие, — ответил старый казак. — Такое разве забудешь.
Армия уходила на юг, к Тарутину. Кутузов совершил свой знаменитый манёвр — скрытно, под прикрытием арьергардов, перебросил войска на старую Калужскую дорогу и встал лагерем у села Тарутино. Теперь он прикрывал южные губернии, не тронутые войной, и отрезал французам путь к отступлению через неразорённые земли. Наполеон, занявший Москву, оказался в ловушке: он сидел в пустом, горящем городе, отрезанный от своих тылов, и не знал, куда двинутся русские.
Для Громова эти недели стали самыми горячими за всю кампанию. Его отряд, пополненный свежими людьми, действовал на коммуникациях противника. Они перехватывали курьеров, уничтожали обозы с провиантом, нападали на мелкие гарнизоны. Французы, пытавшиеся фуражировать в окрестностях Москвы, натыкались на засады и отходили с потерями. За месяц отряд Громова взял в плен больше двухсот человек и уничтожил столько припасов, что хватило бы на целую дивизию.
Имя «Le Fantôme» теперь знал каждый французский солдат. О Призраке рассказывали истории — одну страшнее другой. Говорили, что он появляется из ниоткуда и исчезает в никуда, что его не берут пули, что он понимает язык птиц и зверей, что он — не человек вовсе, а дух, поднявшийся из самой русской земли. Громов не развеивал эти слухи. Напротив, он поощрял их: страх — тоже оружие.
В середине сентября, во время одной из вылазок, его отряд наткнулся на французский разъезд, сопровождавший какого-то важного офицера. После короткой, но яростной стычки французы были разбиты, а офицер — немолодой, с седыми висками и усталыми глазами — взят в плен. На нём был мундир инженерного генерала. Громов допросил его лично — по-французски, чисто и без акцента, чем немало удивил пленника.
— Ваше имя, генерал?
— Эбле. Жан-Батист Эбле, — ответил тот с достоинством. — Командующий инженерными войсками Великой армии.
Громов знал это имя. Эбле. Тот самый генерал, который через два месяца, при переправе через Березину, построит мосты и спасёт остатки французской армии от полного уничтожения. Человек, без которого Наполеон потерял бы всех.
— Вы будете отправлены в тыл, генерал, — сказал Громов. — С вами будут обращаться достойно.
Эбле посмотрел на него с любопытством.
— Вы странный офицер, поручик. Вы воюете не так, как другие русские.
— Я воюю так, как умею.
— Нет, — Эбле покачал головой. — Вы воюете так, будто знаете наперёд. Это... непривычно.
Громов ничего не ответил. Он приказал отправить пленного в штаб, а сам задумался. Если Эбле попадёт в плен сейчас, он не построит мосты через Березину. И тогда гибель Великой армии будет почти полной. Но будет ли это правильно? Сотни тысяч людей — пусть врагов, но людей — погибнут в ледяной воде.
Он долго сидел над этим вопросом, а потом принял решение. Эбле останется в плену. Потому что каждый спасённый француз сегодня — это завтрашний бой, завтрашние убитые русские солдаты. Война есть война. И милосердие на ней должно иметь пределы.
В конце сентября случилось ещё одно событие, оставившее след в душе Громова. Во время рейда по тылам противника его отряд наткнулся на сожжённую деревню. Таких деревень они видели уже десятки, но эта была особенной. На окраине, у обгорелого сарая, лежали тела — несколько крестьян, старик, две женщины. И девочка лет десяти, прижимавшая к груди тряпичную куклу. Она была мертва. Рядом валялся французский кивер — мародёры ушли недавно.
Громов слез с коня и долго стоял над телом девочки. Потом снял кивер и опустился на колени. Его люди молчали. Платов отвернулся.
— Это не солдаты, — сказал Громов тихо. — Это мародёры. Тыл всегда притягивает подонков. — Он поднялся, и в его голосе зазвенел металл. — Найдите их. Найдите и приведите ко мне.
Мародёров нашли через два дня — шестерых французских пехотинцев, отставших от своей части и промышлявших грабежом. Их судили тут же, в поле, военно-полевым судом. Громов приговорил их к расстрелу. Приговор привёл в исполнение лично.
Вечером, у костра, Платов спросил его:
— Ваше благородие, а вы всегда такой? Ну, про справедливость, про детей?
— Всегда, — ответил Громов. — Потому что если мы сами станем такими, как они, то чем мы тогда отличаемся?
Платов долго молчал, а потом сказал:
— Вы, ваше благородие, святой. Ей-богу, святой. Только воюете, как дьявол.
Громов невесело усмехнулся.
— Я не святой, Ермолай. Я просто помню.
— Что помните?
— Всё.
В начале октября Наполеон начал выводить войска из Москвы. Он ещё надеялся на мир, ещё слал письма Александру, но ответа не получал. А Кутузов тем временем усиливал армию. Подходили резервы. Подходили казачьи полки с Дона. Над французской армией сгущались тучи, и Громов знал: скоро грянет буря.
Он сидел в своей палатке и писал очередное донесение, когда в Тарутинский лагерь прибыл курьер из Петербурга с известием: император Александр жалует поручика Громова орденом Святого Георгия четвёртой степени. За Бородино.
Кутузов лично вручил награду — при всём строе, при развёрнутых знамёнах. Громов стоял перед ним, прямой и бледный, с перевязанным плечом, и чувствовал, как к горлу подступает ком. Не из-за ордена. Из-за того, что где-то там, в вечности, другие его награды — Звезда Героя, ордена Красного Знамени — остались лежать в старой шкатулке в московской квартире. А эта, Георгиевская, была новой. И от этого было горько и радостно одновременно.
— Заслужил, — сказал Кутузов, пожимая ему руку. — Носи по праву.
— Служу России, ваша светлость.
— Служи, — Кутузов задержал его руку в своей. — Впереди ещё много дел.
Громов знал, каких. Знал, что через несколько дней французы попытаются прорваться на Калугу. Знал, что под Малоярославцем будет страшный бой. Знал, что потом начнётся отступление Великой армии, которое превратится в бегство. И он готовился. Как всегда. К новому бою. К новой главе этой бесконечной, страшной и праведной войны.
ГЛАВА 8. ЗИМНИЙ ВИХРЬ
Октябрь — ноябрь 1812 года. От Малоярославца до Березины.
После Тарутина всё переменилось. Русская армия, ещё месяц назад отступавшая с горьким чувством поражения, теперь шла вперёд — осторожно, но неотвратимо, как пробудившийся от спячки зверь. Кутузов осуществил свой замысел с мастерством старого шахматиста: он не запирал французов в Москве, но и не давал им вырваться на южные, неразорённые дороги. Каждый их шаг теперь стоил крови. Каждая попытка фуражировать оборачивалась боем.
Громов чувствовал этот перелом почти физически — как меняется ветер перед грозой, как натягивается невидимая струна, готовая лопнуть и хлестнуть по врагу. Его отряд, пополненный свежими людьми, снова вырос до трёхсот сабель и штыков. Теперь это были не просто разведчики и диверсанты — это была ударная группа, способная действовать в отрыве от основных сил, наносить глубокие рейды, сеять панику в тылах отступающего противника.
Битва под Малоярославцем стала поворотной точкой. Восемнадцатого октября город восемь раз переходил из рук в руки. Узкие улочки, заваленные трупами, горели. Французы дрались отчаянно — они понимали, что здесь решается судьба всей кампании. Но к вечеру восьмого штурма русские удержали позиции. Наполеон, впервые за всю свою полководческую карьеру, приказал отступать не туда, куда хотел он, а туда, куда его вынудили.
Громов участвовал в этом сражении лично. Его отряд оборонял северную окраину города — старую церковь и прилегающие к ней дома. Трижды французская пехота поднималась в атаку, и трижды её отбрасывали штыками и картечью. В самый критический момент, когда польские легионеры ворвались на церковный двор, Громов поднял людей в контратаку. Он бежал первым — с саблей в одной руке и пистолетом в другой, — и его ярость была такова, что поляки дрогнули и отступили.
— Ваше благородие, — крикнул Лермонтов, следовавший за ним как тень, — вы опять лезете в самое пекло! Вас же убьют!
— Не убьют, — ответил Громов, переводя дыхание. — Мне ещё до Парижа идти.
Он знал, что говорил. Он знал, что до Парижа действительно дойдёт. Но до Парижа было ещё далеко. А пока — начиналось отступление Великой армии, которое вскоре превратится в бегство.
После Малоярославца Наполеон повернул на старую Смоленскую дорогу — ту самую, по которой пришёл летом. Ту самую, которую его же солдаты разорили дотла. Теперь она была пуста. Ни провианта, ни фуража, ни крова. Только пепелища деревень да остовы павших лошадей.
Французская армия начала разлагаться на глазах. Дисциплина рушилась. Солдаты бросали оружие, чтобы легче было идти. Кавалеристы спешивались, потому что лошади падали от голода. Артиллеристы заклёпывали пушки, которые не на чем было везти. И в этой атмосфере распада и хаоса летучий корпус Громова действовал с той же неумолимой методичностью, с какой волки преследуют раненого лося.
Они шли параллельно отступающим колоннам, иногда опережая их. Они устраивали засады на переправах, взрывали мосты перед самым носом французского авангарда, нападали на обозы и госпитали. Они не знали жалости — но знали честь. Раненых не добивали. Пленных не грабили. Женщин и детей, следовавших за армией, не трогали. Громов следил за этим железно. И его люди, даже самые суровые, подчинялись.
— Вы странно воюете, ваше благородие, — сказал однажды Платов, когда они сидели у костра после очередного рейда. — Другие бы резали всех подряд. А вы — нет.
— Мы не другие, Ермолай. Мы — русские солдаты. А русский солдат не воюет с безоружными.
— Даже если эти безоружные — французы?
— Даже если. — Громов посмотрел на огонь. — Война кончится. И тогда нам жить с этими людьми. Не с этими, — он кивнул в сторону французского бивака, — так с их детьми. И лучше, чтобы они помнили нас не как зверей, а как воинов.
Платов задумался. Старый казак, прошедший три войны, видавший и резню, и благородство, долго молчал, а потом сказал:
— Вы, может, и правы, ваше благородие. Только другие так не думают.
— Потому и побеждают не они.
В конце октября ударили первые морозы. Сначала лёгкие, почти ласковые — но с каждым днём они крепчали. Снег выпал рано, засыпал дороги, укрыл трупы, которые уже некому было хоронить. Французы мёрзли в своих летних мундирах, кутались в награбленные в Москве шали и ризы. Громов видел кавалеристов в женских салопах, гвардейцев — с церковными покровами на плечах. Это было жалкое и страшное зрелище.
Его отряд тоже страдал от холода, но у них было преимущество: они шли по своей земле. Крестьяне, ещё вчера прятавшиеся в лесах, теперь выходили навстречу, несли хлеб, сало, тёплую одежду. Они же указывали дороги, рассказывали о передвижениях врага, иногда сами брались за вилы и топоры. Народная война, о которой говорил Кутузов, разгоралась всё сильнее.
Однажды на привале к Громову подошёл Лермонтов. Юный корнет осунулся, почернел лицом, но глаза его горели тем самым, особым огнём, который бывает только у людей, прошедших через ад и не сломавшихся.
— Ваше благородие, я хочу просить вас об одном.
— О чём?
— Когда всё кончится, когда мы победим, — он запнулся, — я хочу написать об этом. Обо всём. О Бородине, о Москве, об этом отступлении. Но я не знаю, смогу ли. Слов не хватает.
— Слова придут, — ответил Громов. — Не сразу. Может, через годы. Но придут. — Он помолчал. — Ты главное запоминай. Не битвы. Не манёвры. А людей. Тех, кто шёл рядом. Тех, кто не вернулся. Тех, кто ждал. Вот о них и напиши.
Лермонтов кивнул. Он, кажется, понял.
В середине ноября остатки Великой армии подошли к Березине. Здесь их ждала катастрофа. Единственный мост был разрушен. Русские войска охватывали французов с трёх сторон. Единственный путь к спасению лежал через ледяную воду, по наспех наведённым понтонам.
Громов со своим отрядом действовал на северном фланге. Он получил приказ атаковать переправу и посеять панику среди отступающих. В серых предрассветных сумерках они вышли к реке и увидели то, что потом будет преследовать их в ночных кошмарах.
Березина была забита людьми. Тысячи и тысячи людей — солдаты, офицеры, маркитантки, гражданские, — все смешались в одну отчаянную, воющую, обезумевшую от страха толпу. Они давили друг друга, падали в воду, цеплялись за мосты, которые трещали под их тяжестью. Кавалерия прорубалась сквозь пехоту. Раненых бросали. Детей топтали. И над всем этим стоял непрерывный, нечеловеческий вопль.
Громов остановил коня. Его люди замерли рядом.
— Боже мой, — прошептал Лермонтов. — Боже мой...
— Не смотри, — сказал Платов. — Отвернись, твоё благородие.
— Нет, — ответил Громов. — Смотрите. Все смотрите. Это — война. Запоминайте. Чтобы никогда больше.
Он не отдал приказ атаковать. Не потому, что пожалел врага. А потому, что понял: здесь уже не враг. Здесь — агония. И добавлять к ней смерть от пуль и сабель — не воинская доблесть, а бойня. Кутузов, узнав об этом, ничего не сказал. Только кивнул каким-то своим мыслям.
К вечеру переправа была закончена. Точнее, брошена. Последние французские части, прикрывавшие отход, были смяты. Тысячи людей остались на восточном берегу — мёртвые, умирающие, обречённые. Наполеон с гвардией ушёл. Но от его Великой армии не осталось почти ничего.
Ночью, после Березины, Громов сидел у костра и смотрел на звёзды. Платов, как всегда, был рядом.
— О чём думаете, ваше благородие?
— О том, что всё кончено. Армии больше нет. Теперь — только добивать.
— А Париж? Вы же говорили — до Парижа дойдём.
— Дойдём. Но это уже другая война. — Громов вздохнул. — Заграничный поход. Освобождение Европы. Это надолго.
— Значит, ещё повоюем.
— Повоюем.
Платов помолчал, потом спросил:
— А вы, ваше благородие, откуда всё это знаете? Я не к допросу. Я просто... понять хочу. Вы же не простой человек. Это любому дураку видно. Вы как будто из другого мира.
Громов долго молчал, глядя в огонь. Потом сказал — тихо, но так, что Платов услышал:
— Я и есть из другого мира, Ермолай. Из другого времени. Там тоже была война. Страшная. На полстраны. И мы победили. Так же, как здесь.
Платов перекрестился.
— Стало быть, вы — посланник?
— Не знаю. Может быть. — Громов поднял глаза к небу. — Но если так — значит, на всё воля Божья. И моё дело — идти до конца.
Казак долго молчал. Потом встал, снял шапку и поклонился — не по-военному, а по-русски, в пояс.
— Тогда я с вами, ваше благородие. До самого конца. До Парижа.
— До Парижа, — повторил Громов. — И дальше.
Снег падал на бивак, укрывая землю белым саваном. Где-то вдалеке ещё слышались выстрелы — это арьергарды добивали последние очаги сопротивления. Но основное было сделано. Великая армия перестала существовать. Впереди был декабрь. А за ним — новый, 1813 год. И новые битвы.
ГЛАВА 9. НА ЧУЖОЙ ЗЕМЛЕ
Январь — март 1813 года. Заграничный поход.
В новый, 1813 год русская армия вступила на чужой земле. Форсировав замёрзший Неман — тот самый, с которого началось вторжение, — войска двинулись в Пруссию, и морозный воздух, казалось, звенел от слова «возмездие». Громов ехал в голове своего отряда и думал о том, как странно поворачивается история. Тогда, в сорок пятом, он тоже переходил границу — и тоже шёл на запад. Только тогда за спиной была другая Россия — израненная, но победившая. Сейчас Россия тоже победила. Но до полной победы было ещё далеко.
Пруссия встретила их настороженно. Немецкие крестьяне смотрели на русских солдат со смесью страха и надежды. Одни помнили разорения Семилетней войны, другие ждали освобождения от французской оккупации. Громов приказал своим людям вести себя достойно. Никаких грабежей. Никакого насилия. За провизию и фураж платить — пусть и русскими ассигнациями, которые здесь не ходили, но хотя бы золотом, взятым у французов.
— Мы не мародёры, — повторял он на каждом привале. — Мы — русская армия. Пусть Европа запомнит нас такими.
Платов, услышав это в очередной раз, только головой покачал:
— Ваше благородие, да вас бы в дипломаты. Ей-богу.
— Воевать и договариваться — одно и то же, Ермолай. Разница только в инструментах.
В феврале армия вошла в Варшаву. Польша встретила русских по-разному: магнаты хмурились, шляхта пряталась по имениям, простой люд выходил на улицы. Громов видел эти лица — измученные, настороженные, но не враждебные, — и вспоминал другую Польшу, которую проходил в сорок четвёртом. Та же земля. Тот же народ. Только на полтора века раньше.
В одном из местечек, где отряд остановился на ночлег, к Громову подошёл молодой офицер из штаба корпуса — поручик с бледным, аристократическим лицом и странно знакомой фамилией.
— Поручик Громов? — спросил он, вглядываясь. — Я слышал о вас. Вы — тот самый Призрак.
— Допустим. А вы?
— Поручик Пестель. Павел Иванович Пестель.
Громов на мгновение замер. Пестель. Будущий декабрист. Будущий вождь Южного общества. Сейчас — просто молодой офицер, горящий идеями и жаждущий славы.
— Наслышан о вашем отряде, — продолжал Пестель. — Говорят, вы воюете не по уставу. Изучаете противника. Предсказываете его действия.
— Просто стараюсь думать, поручик.
— Думать, — Пестель усмехнулся. — Редкое качество в нашей армии. — Он помолчал. — Я бы хотел поговорить с вами. О тактике, о стратегии. О будущем России.
— Приходите вечером, — сказал Громов. — Поговорим.
Разговор затянулся до полуночи. Пестель оказался блестяще образован, остроумен и полон идей. Он говорил о конституции, о правах граждан, о реформах, которые необходимы России. Громов слушал его молча, иногда кивал, иногда задавал короткие, точные вопросы. Он знал, чем кончится этот пыл. Знал о Сенатской площади. О виселице. О каторге. И ему было горько оттого, что он ничем не может помочь.
— Вы странно молчите, Громов, — заметил Пестель. — Я говорю о будущем, а вы смотрите так, будто уже видели его.
— Видел, — ответил Громов. — И хочу дать вам совет, Павел Иванович. Не сейчас. Когда война кончится. Придёт время — и вы вспомните этот разговор.
— Какой совет?
— Не торопитесь. Россия — страна медленная. Её нельзя переделать за день. И за год нельзя. И за десять лет. Тот, кто пытается ускорить историю, обычно погибает под её колёсами.
Пестель посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, но ничего не ответил. Встал, поклонился и вышел. Больше они не встречались.
В начале марта отряд Громова вошёл в небольшой прусский городок, название которого ничего не говорило ни картам, ни памяти. Но именно здесь случилось то, чего Громов не ожидал.
Городок был полупуст. Французский гарнизон отступил за Эльбу, оставив после себя разбитые склады и несколько раненых, которых не успели эвакуировать. Громов разместил людей на постой, выставил караулы и уже собирался идти в штаб, когда на пороге дома, отведённого ему для ночлега, появилась женщина.
Она была немолода — лет тридцати, может, чуть больше. Высокая, стройная, с тёмными волосами, убранными в строгий пучок, и серыми, очень спокойными глазами. Одета она была в простое, но аккуратное платье, а на плечи, несмотря на холод, накинута лишь тонкая шаль. В руках она держала поднос с чайником и двумя чашками.
— Герр офицер, — сказала она по-немецки. — Я фрау Марта Вебер. Хозяйка этого дома. Вы позволите предложить вам чай?
Громов смотрел на неё и чувствовал, как внутри что-то медленно переворачивается. Она не была похожа на Катю — совсем не была. Катя была невысокой, русоволосой, с тёплыми, чуть насмешливыми глазами. Эта женщина была выше, строже, и в её взгляде не было ни тепла, ни насмешки. Но было что-то другое. Что-то, чего он не видел давно. Покой.
— Благодарю, фрау Вебер. Проходите.
Она села напротив, разлила чай. Громов заметил, что руки у неё слегка дрожат — но не от страха, а от усталости. Под глазами залегли тёмные круги. Дом был чист, но беден: видно, что хозяйка жила здесь одна и едва сводила концы с концами.
— Ваш муж? — спросил Громов осторожно.
— Погиб, — ответила она ровно. — В прошлом году. В России. Он был офицером прусского корпуса, который шёл с Наполеоном. Я не знаю, где его могила.
— Простите.
— Не надо. Это война. — Она подняла на него глаза. — Вы русский. Вы воевали против французов.
— Да.
— Значит, вы не враг мне. Мой муж пошёл за Наполеоном по приказу короля. Он не хотел этой войны. Но он был солдатом.
— Как и я, — сказал Громов. — Как все мы.
Они долго молчали. Чай стыл в чашках. За окном падал мелкий, мокрый снег — последний в этом году. Громов чувствовал, что должен что-то сказать, но не находил слов. Эта женщина, потерявшая мужа на русских просторах, говорила с ним, русским офицером, без вражды. Без упрёка. Без ненависти.
— Вы странный человек, герр офицер, — сказала она наконец. — Вы смотрите на меня так, будто знаете что-то, чего не знаю я.
— Знаю, — ответил он. — Знаю, что ваш муж не хотел этой войны. Что он был честным солдатом. И что вы не должны винить себя за его смерть.
— Откуда вы...
— Не спрашивайте. Просто поверьте.
Марта долго смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась — впервые за весь вечер, — и улыбка эта осветила её лицо, сделав его почти прекрасным.
— Я верю, — сказала она. — Не знаю почему, но верю.
Громов отвёл взгляд. Он чувствовал, как внутри поднимается волна — тёплая, тяжёлая, — и не мог понять, что это. Неужели любовь? Сейчас? Здесь? К этой женщине, которую он видел первый раз в жизни?
«Катя, — подумал он. — Прости меня. Но я, кажется...»
Он не додумал. Марта встала и направилась к двери. У порога она обернулась.
— Вы надолго в городе?
— На несколько дней. Потом — дальше.
— Тогда, может быть, вы ещё зайдёте? — Она чуть запнулась. — У меня есть ещё чай. И я умею печь хлеб. Настоящий, прусский.
Громов кивнул.
— Зайду. Обязательно.
Когда дверь за ней закрылась, он долго сидел, глядя в тёмное окно. На душе было странно — и больно, и легко одновременно. Словно он прощался с чем-то старым и открывал дверь чему-то новому. Чему — он ещё не знал. Но готов был узнать.
На следующий день, на совещании в штабе, Кутузов — уже совсем больной, но по-прежнему зоркий — вдруг спросил его:
— Ты какой-то другой сегодня, поручик. Случилось что?
— Ничего особенного, ваша светлость.
— Не лги старику. — Кутузов усмехнулся. — Я по глазам вижу. Женщина?
Громов промолчал.
— Молчишь — значит, женщина. — Фельдмаршал отхлебнул чаю. — Это хорошо. Это по-человечески. Только помни: война ещё не кончилась. И неизвестно, чем всё обернётся.
— Я помню, ваша светлость.
— Помни, помни. — Кутузов помолчал. — И вот что. Ты, говорят, по-немецки говоришь? И по-французски?
— Так точно.
— Тогда у меня к тебе поручение. — Он подвинул через стол пакет с сургучной печатью. — Поедешь к прусскому королю. Передашь вот это. И заодно посмотришь, что там у них в Берлине. Говорят, французы собирают новую армию. Мне нужны точные сведения.
Громов взял пакет.
— Будет исполнено, ваша светлость.
— Иди. И к даме своей загляни. Попрощайся. Путь неблизкий.
Громов отдал честь и вышел. Вечером он снова постучался в дом фрау Вебер. Марта открыла сразу, словно ждала его. На ней было то же платье, но волосы на этот раз распущены, и в свете свечи они отливали медью.
— Я уезжаю, — сказал он с порога. — В Берлин. Потом — дальше. Не знаю, когда вернусь.
— Тогда проходите, — ответила она. — У меня есть чай. И хлеб. И целый вечер.
Они сидели до глубокой ночи. Говорили о войне. О мире. О России и Пруссии. О жизни до войны и о том, что будет после. Марта рассказывала о своём детстве в Кёнигсберге, о море, которое она любила больше всего на свете, о книгах, которые читала тайком от отца. Громов рассказывал о себе — мало, скупо, но достаточно, чтобы она поняла: он не такой, как все. Что в его душе — целая жизнь, которую он не может открыть никому.
— Ты как будто из другого мира, — сказала она вдруг, переходя на «ты». — Странный русский. Странный воин.
— Я и есть из другого мира, — ответил он. — Но ты не спрашивай. Всё равно не поверишь.
— Я верю, — тихо сказала она. — Я уже говорила: не знаю почему, но верю.
Он взял её за руку. Маленькая, холодная ладонь легла в его широкую, огрубевшую от оружия ладонь. И в этом прикосновении было что-то, чего он не чувствовал давно. Покой. Тот самый покой, который он потерял там, в московской квартире, вместе с Катей.
— Я вернусь, — сказал он. — Не знаю когда. Может, через месяц. Может, через год. Но вернусь.
— Я буду ждать, — ответила она.
Наутро отряд выступил в Берлин. Громов ехал в голове колонны и не оглядывался. Но где-то глубоко внутри он знал: этот маленький прусский городок останется в его сердце навсегда. Как Истра. Как Сталинград. Как все места, где он оставлял частицу себя.
Впереди была Саксония. Лейпциг. Дорога на Париж. Война ещё не кончилась. Но теперь у него была ещё одна причина вернуться. Ещё одна женщина, которая ждала. Ещё одна надежда на мир.
В середине марта, проезжая через Дрезден, Громов получил известие: Кутузов скончался. Старый фельдмаршал умер в Бунцлау, не дожив до победы, но зная, что она неизбежна. Громов стоял у окна штабной квартиры и смотрел на чужой город, залитый весенним солнцем. Он вспоминал их разговоры. Вспоминал, как старик понимал его без слов. Вспоминал его последние слова: «До Парижа. Дальше».
— Прощайте, Михаил Илларионович, — прошептал он. — Вы сделали всё, что могли. Теперь — наша очередь.
Он вытер глаза и сел писать донесение. Война продолжалась.
ГЛАВА 10. БИТВА НАРОДОВ
Октябрь 1813 года. Лейпциг.
Под Лейпцигом, на полях Саксонии, решалась судьба Европы. Три дня — с шестнадцатого по девятнадцатое октября — армии шести государств бились с войсками Наполеона в сражении, какого ещё не знала история. Почти полмиллиона человек, две тысячи орудий, сто тысяч кавалерии — цифры, от которых у современников захватывало дух. Громов, привыкший к масштабам другой войны, и то ощущал величие момента. Он знал, что Лейпциг назовут Битвой народов. Знал, что Наполеон потерпит здесь сокрушительное поражение. Знал, что дорога на Париж будет открыта.
Но знать и участвовать — разные вещи.
Его отряд, усиленный до четырёхсот штыков и сабель, занимал позиции на северном фланге, в составе корпуса Блюхера. Старый прусский генерал, энергичный и упрямый, лично поставил задачу: захватить мост через реку Эльстер у деревни Линденау. Мост этот был стратегически важен — через него Наполеон планировал отводить войска в случае неудачи. Взять мост означало отрезать французам путь к отступлению.
— Дело почти невозможное, — сказал Блюхер, разглядывая Громова единственным здоровым глазом. — Мост охраняется батареей в двенадцать орудий и двумя батальонами пехоты. Подходы минированы. Но Кутузов говорил мне о вас, поручик. Он сказал: «Если кто и сможет — это Громов».
— Старый фельдмаршал был слишком добр ко мне, ваше превосходительство, — ответил Громов. — Но задачу я выполню.
— Тогда ступайте. И помните: от вашего успеха зависит исход всей битвы.
Ночь на семнадцатое октября выдалась тёмной и холодной. Низкие облака скрывали луну, моросил мелкий дождь — идеальная погода для скрытной атаки. Громов выстроил людей в три колонны. Первая, под командой Платова, должна была атаковать батарею с фронта, отвлекая огонь на себя. Вторая, сапёрная, во главе с Глушко-младшим — племянником того самого сапёра, что погиб под Берлином в другой войне, — шла в обход, чтобы заложить фугасы под орудия. Третья, ударная, под личным командованием Громова, нацеливалась на сам мост.
— Помните, — наставлял он командиров перед выходом, — тишина — наше главное оружие. Ни одного выстрела без команды. Часовых снимаем ножами. Если поднимут тревогу раньше времени — всем конец.
— Сделаем, ваше благородие, — ответил Платов. — Не впервой.
За полтора года войны они научились понимать друг друга с полуслова. Старый казак, начинавший с недоверия к столичному поручику, теперь готов был идти за ним в огонь и в воду. И не только он. Весь отряд — казаки, егеря, гусары, сапёры — смотрел на своего командира с тем особым, почтительным доверием, какое рождается только в бою и только у тех, кто прошёл через ад вместе.
В полночь они двинулись к мосту.
Шли бесшумно, как тени. Сапёры сняли часовых на передовых постах — быстро, беззвучно, одними ножами. Платов со своими казаками обошёл батарею с фланга и залёг в овраге, ожидая сигнала. Громов с ударной группой подобрался почти вплотную к предмостному укреплению — низкому каменному редуту, из которого торчали стволы пушек.
— Пора, — прошептал он и выстрелил в воздух из ракетницы.
И начался ад.
Казаки с гиканьем вылетели из оврага и ударили по батарее. Французы, не ожидавшие нападения с тыла, заметались. Первые орудия были захвачены почти без боя. Но на редуте уже били тревогу. Загрохотали выстрелы, засвистели пули. Из казарм у моста выбегали полуодетые солдаты, хватая оружие.
— Вперёд! — крикнул Громов и первым бросился на редут.
Он бежал, пригибаясь, перепрыгивая через убитых и раненых. Сабля в одной руке, пистолет в другой. Справа и слева падали его люди, но он не останавливался. Редут был взят за пятнадцать минут яростной рукопашной. Громов лично заколол французского капитана, пытавшегося поджечь пороховой заряд. Затем, не переводя духа, повернул захваченные орудия в сторону моста.
— Заряжай картечью! Огонь!
Пушки ударили по французским колоннам, которые уже спешили к переправе с другого берега. Первый залп смял передние ряды. Второй — разметал офицеров. Третий — опрокинул повозку с боеприпасами, и над мостом взметнулся огненный шар.
— Глушко! — крикнул Громов. — Взрывай!
Молодой сапёр бросился к опорам моста с ящиком пороха. Пули свистели вокруг, но он бежал — низко пригибаясь, петляя, как учил его Громов. Заложил заряды. Поджёг фитиль. И тут же упал, сражённый шальной пулей.
— Глушко! — Громов рванулся к нему, но было поздно. Сапёр лежал на камнях, и его глаза, остекленев, смотрели в небо.
Через несколько секунд грохнул взрыв. Мост через Эльстер взлетел на воздух, разбрасывая обломки на сотни метров. Французская армия, ещё сражавшаяся на восточном берегу, оказалась отрезанной.
— Готово, — прошептал Громов, опускаясь на колено. — Готово...
Они удерживали позицию ещё двенадцать часов. Двенадцать часов непрерывного боя. Французы, понимая, что мост — их единственное спасение, бросались в атаку с отчаянием обречённых. Трижды они подходили к редуту вплотную, и трижды Громов поднимал людей в штыковую. К середине дня от его отряда осталось меньше половины. Платов был ранен — картечь раздробила ему левую руку, и старый казак, сидя у орудия, командовал, не обращая внимания на боль. Лермонтов, получивший сабельный удар в плечо, продолжал стрелять из пистолета. Сам Громов, контуженный, оглохший, с залитым кровью лицом, переходил от одного орудия к другому, заряжал, целился, стрелял.
К вечеру всё было кончено. Французская армия была разбита. Наполеон с остатками гвардии ушёл за Эльбу. Битва народов завершилась победой союзников.
Громов стоял у разрушенного моста и смотрел на поле боя. Тысячи тел усеивали землю. Горели остовы пушек и повозок. Вдалеке, на западе, ещё гремели выстрелы — это кавалерия преследовала бегущего врага. Но здесь, у моста, было тихо. Только ветер шевелил обрывки знамён и разносил запах пороха, гари и крови.
— Ваше благородие, — раздался слабый голос. Это был Платов. Он лежал на плаще у орудия, перевязанный, бледный, но живой. — Вы целы?
— Цел, — ответил Громов, опускаясь рядом. — А ты?
— Руку оторвало. Но это ничего. Главное — мост. Мы его взяли.
— Взяли.
— Значит, не зря. — Платов улыбнулся разбитыми губами. — Значит, не зря...
Он закрыл глаза. Громов сжал его здоровую руку и держал так, пока не подошли санитары.
Через два дня, на построении, генерал Блюхер зачитал приказ: за беспримерное мужество при взятии моста через Эльстер поручик Громов представляется к ордену Святого Георгия третьей степени и производится в чин подполковника. Все выжившие бойцы отряда получили награды. Платов — Георгиевский крест. Лермонтов — золотую шпагу «За храбрость». Павшие были помянуты отдельно.
Громов стоял перед строем — осунувшийся, бледный, с чёрной повязкой на голове, — и слушал приказ. Но мысли его были далеко. Он думал о тех, кто не дожил. О Глушко. О тех, кто погиб в первые минуты атаки, чьих имён он даже не успел запомнить. О Кутузове, который не увидел этой победы. О Кате, которая ждала его там, в другой жизни. О Марте, которая ждала его здесь.
Вечером он сел писать письмо. Не рапорт. Не донесение. Письмо.
«Марта. Мы победили. Битва была страшной, но мы выстояли. Мой отряд потерял половину людей. Я жив. Ранен легко, не тревожься. Впереди — дорога на Париж. Говорят, война кончится через несколько месяцев. Может быть, к весне. Тогда я вернусь. Я обещал тебе — и я вернусь. Жди. Твой А.»
Он перечитал написанное, сложил лист и долго держал в руках, прежде чем отдать курьеру. За окнами штабной квартиры шумел ветер. Где-то далеко, на западе, ещё гремели бои. Но это была уже агония. Война подходила к концу.
Громов лёг на жёсткую походную кровать и закрыл глаза. Перед внутренним взором проплывали лица — живые и мёртвые, — и он в сотый раз задавал себе вопрос: правильно ли он поступает? Имеет ли право вмешиваться в историю? Менять судьбы людей, которые должны были умереть, и спасать тех, кто должен был жить?
Ответа не было. Но было другое: чувство долга. То самое, которое вело его через две войны, через две жизни, через всё.
Он уснул. Завтра был новый день. Завтра была дорога на Париж.
ГЛАВА 11. ДОРОГА НА ПАРИЖ
Январь — март 1814 года. Французская кампания.
Новый, 1814 год русская армия встретила на берегах Рейна. Впервые за всю кампанию они стояли на границе Франции — той самой страны, что послала свои войска жечь Москву и Смоленск, а теперь сама ждала возмездия. Император Александр, находившийся при армии, отдал приказ перейти реку. Началась Французская кампания — последний акт великой драмы.
Громов, произведённый в подполковники после Лейпцига, командовал теперь усиленным летучим корпусом в пятьсот сабель и штыков. Его люди — ветераны, прошедшие Бородино, Малоярославец, Березину, Лейпциг, — смотрели на своего командира с тем особым, молчаливым обожанием, какое рождается только на войне. Они бы пошли за ним куда угодно. И они шли — теперь уже по французской земле.
Поначалу Франция встретила их настороженно, но не враждебно. Крестьяне в Шампани и Лотарингии, измученные двадцатилетними войнами, налогами, рекрутскими наборами, смотрели на русских с опаской, но без ненависти. Некоторые даже выходили к дорогам, протягивали хлеб и вино — не столько из симпатии к союзникам, сколько из надежды, что война наконец закончится. Громов запретил своим людям брать что-либо даром. За провизию и фураж платили серебром — тем самым, что взяли у французских интендантов ещё под Москвой. Это производило впечатление. По деревням поползли слухи: русские не грабят, русские платят. А командир у них — странный, говорит по-французски без акцента, и глаза у него такие, будто он всё на свете видел.
В середине января корпус Громова вышел к городу Бриенн — тому самому, где когда-то учился молодой Бонапарт. Здесь состоялось первое крупное сражение Французской кампании. Наполеон, собравший новую армию из юнцов и ветеранов, атаковал русские позиции с яростью, напомнившей его лучшие годы. Бой был жестоким. Французская кавалерия трижды прорывалась к штабу Блюхера, и трижды Громов со своими людьми отбрасывал её штыками и картечью. В один из критических моментов, когда польские уланы вышли в тыл русской батарее, Громов лично повёл в контратаку гусарский эскадрон. Он мчался впереди, с саблей наголо, и ветер свистел в ушах, и где-то рядом, не отставая, скакал Лермонтов — бледный, с горящими глазами, что-то кричащий. Они смяли улан, отбросили их к лесу и вернулись к своим под грохот орудий и треск ружейной пальбы.
К вечеру французы отступили. Бриенн остался за союзниками. Но Наполеон показал, что даже с ослабленной армией способен наносить страшные удары.
Через две недели, при Ла-Ротьере, союзники дали генеральное сражение. Громов со своим корпусом действовал на левом фланге, прикрывая артиллерийские позиции. Весь день, с утра до вечера, они отбивали атаки французской гвардии — тех самых «ворчунов», что стояли насмерть при Аустерлице и Ваграме. Старая гвардия дралась с отчаянием обречённых, но силы были слишком неравны. К ночи французы отступили по всему фронту. Дорога на Париж была открыта.
Громов сидел на опрокинутом орудийном лафете и смотрел на закат. Он был измучен, но спокоен. Он знал, что до конца осталось совсем немного. Знал, что Париж падёт в марте. Знал, что Наполеон отречётся. Знал всё наперёд — и от этого на душе было странно, почти тоскливо. Словно он уже прожил эту победу и теперь переживал её повторно, как старый актёр — давно знакомую роль.
— Ваше благородие, — раздался рядом слабый голос. Это был Лермонтов. Юный корнет, уже произведённый в поручики за храбрость, лежал на плаще у костра, перевязанный после ранения под Бриенном. — Вы опять задумались.
— Думаю, Михаил Юрьевич. О жизни. О смерти. О том, что будет после войны.
— После войны? — Лермонтов улыбнулся. — После войны я буду писать стихи. Много стихов. О Бородине. О Москве. О нас.
— Пишите. — Громов посмотрел на него. — Только не приукрашивайте. Война — не парад. Война — это грязь, кровь и боль. Но в ней есть и другое. То, ради чего стоит жить.
— Что именно?
— Люди. Те, кто рядом. Те, кто ждёт. Те, кто не вернётся. — Он помолчал. — О них и пишите, Михаил Юрьевич. Не о генералах. О солдатах.
Лермонтов кивнул. Он, кажется, понял.
В начале марта корпус Громова вышел к берегам Марны. Здесь, в маленьком городке с узкими улочками и древней церковью, случилось событие, о котором Громов потом вспоминал всю оставшуюся жизнь.
Они вошли в город на рассвете. Французский гарнизон отступил без боя, оставив заслон из национальной гвардии — немолодых лавочников и ремесленников, вооружённых чем попало. Громов не стал их атаковать. Он выслал парламентёра с предложением сдаться. Через час национальные гвардейцы сложили оружие.
Но не это запомнилось ему. Запомнилась деревня на окраине города — небольшая, домов на двадцать, с ухоженными садами и виноградниками. Когда отряд проходил мимо, Громов услышал крики. Кричали по-французски, но слова были неразборчивы. Он приказал остановиться и поехал на звук.
То, что он увидел, заставило его побелеть от ярости.
Трое солдат — судя по мундирам, баварцы из союзного контингента — тащили из дома пожилую женщину. Рядом, на земле, лежал старик с разбитой головой. Дом уже дымился — мародёры подожгли крышу. Женщина кричала, цепляясь за дверной косяк, а баварцы хохотали и тянули её за руки.
Громов соскочил с коня. Он не кричал, не угрожал. Он просто подошёл — стремительно, как сжатая пружина, — и выхватил саблю. Первый баварец не успел даже обернуться. Второй попытался схватиться за ружьё, но Громов выбил его одним движением. Третий упал на колени и залепетал что-то по-немецки — молил о пощаде.
— Взять их, — приказал Громов подоспевшим егерям. — Под трибунал. Всех троих.
— Но, герр офицер... — начал один из баварцев. — Мы союзники, мы...
— Вы — мародёры, — перебил Громов по-немецки. — А мародёров я расстреливаю на месте. Независимо от мундира.
Через час на центральной площади городка, перед строем корпуса, троих баварцев привязали к столбам. Военный суд — три офицера: Громов, майор прусской службы и французский мэр, найденный в подвале ратуши, — вынес приговор быстро. Расстрелять. Приговор был приведён в исполнение немедленно.
Когда залп стих, над площадью повисла тишина. Местные жители, сбежавшиеся на звук выстрелов, смотрели на русского офицера со страхом и изумлением. Старая женщина, которую спасли от мародёров, подошла к Громову, что-то тихо сказала и вдруг, опустившись на колени, поцеловала его руку.
— Не надо, матушка, — сказал он по-французски, поднимая её. — Встаньте. Это мой долг. Просто долг.
Вечером его вызвали в штаб. Командующий, узнав о расстреле союзных солдат, был в ярости. Дело грозило обернуться дипломатическим скандалом. Громов стоял перед генералами — прямой, бледный, с каменным лицом — и слушал обвинения в превышении полномочий.
— Вы расстреляли солдат союзной армии! — кипятился генерал-квартирмейстер. — Вы понимаете, чем это грозит?
— Понимаю, ваше превосходительство. — Голос Громова был ровным, почти ледяным. — Эти солдаты грабили, насиловали и жгли дома мирных жителей. Я действовал по законам военного времени. И если потребуется — я повторю это снова.
— Вы понимаете, что вас могут отдать под трибунал?
— Понимаю. Но прежде чем вы это сделаете, спросите у французского мэра, который подписал приговор. Спросите у местных жителей. Спросите у своих офицеров, которые были на площади. И если после этого вы сочтёте меня виновным — я готов понести наказание.
Генералы переглянулись. Ситуация была щекотливой: наказывать офицера, прославившегося на всю армию, — значило вызвать недовольство войск. Отпустить — значило создать прецедент.
Вопрос решил император Александр, находившийся при армии. Узнав о происшествии, он коротко сказал: «Подполковник Громов действовал правильно. Союзники должны знать, что мы пришли освобождать Европу, а не разорять её. Дело закрыто». И добавил, чуть помедлив: «Передайте ему мою благодарность. И представьте к Владимиру».
Через несколько дней Громов получил орден Святого Владимира третьей степени. Он принял награду молча, без торжественных речей, и в тот же вечер написал письмо Марте.
«Дорогая Марта. Мы во Франции. Война подходит к концу. Я ещё жив, хотя вокруг гибнут люди. Недавно я сделал то, что должен был сделать, — наказал мародёров. Генералы были недовольны. Император — наоборот. Странное время. Странная война. Но я знаю одно: скоро всё кончится. И тогда я вернусь. Жди. Твой А.»
Он запечатал конверт и долго сидел, глядя на огонь. Впереди был Париж. Последний рубеж.
ГЛАВА 12. РУССКИЙ В ПАРИЖЕ
Март 1814 года. Взятие Парижа.
Утром тридцатого марта союзные войска начали штурм Парижа. Сражение развернулось на северных и восточных окраинах — у Бельвиля, у Ла-Виллет, у заставы Клиши. Французские маршалы, ещё вчера командовавшие армиями, теперь обороняли столицу с горсткой ветеранов и национальных гвардейцев. Они дрались отчаянно, но силы были слишком неравны. К исходу дня маршал Мармон подписал капитуляцию.
Громов со своим корпусом наступал на Монмартрские высоты — последний оплот французской обороны. Бой был коротким, но яростным. Французская батарея, укрепившаяся на вершине холма, вела огонь картечью, выкашивая ряды атакующих. Громов спешил гусаров, разбил их на три цепи и повёл в атаку сам — пешком, с саблей в руке, как когда-то поднимал своих егерей под Смоленском. Они взяли батарею штыками, опрокинули прикрытие и водрузили на вершине холма русское знамя.
А затем наступила тишина.
Громов стоял на вершине Монмартра и смотрел на Париж. Город лежал перед ним как на ладони — серый, огромный, величественный, — и в лучах закатного солнца Сена блестела серебром, а над островом Сите возвышался Нотр-Дам, словно корабль, плывущий сквозь века. В этот момент он почувствовал то, чего не ожидал. Не торжество. Не радость. А странную, глубокую, почти невыносимую печаль.
Перед его внутренним взором пронеслись картины. Бородинское поле, заваленное телами. Горящая Москва. Замёрзшие трупы на Березине. Лейпциг, где он потерял половину отряда. Лица тех, кто не дожил до этого дня. И лица тех, кто дожил, но навсегда остался там, в огне. Он вспомнил другого Громова — того, что стоял на ступенях Рейхстага в мае сорок пятого, — и подумал, что история повторяется не только в победах, но и в боли, которую эти победы несут.
— Ваше высокоблагородие, — раздался голос за спиной. Это был Платов — бледный, с пустым рукавом, заправленным за пояс, но живой. — Вы плачете?
Громов провёл рукой по лицу. Пальцы стали мокрыми.
— Это ветер, — сказал он. — Просто ветер.
— Ну-ну, — старый казак усмехнулся в усы. — Ветер, значит. А я вот, признаюсь, сам чуть не заревел. Как увидел Париж этот... Господи, неужели дошли?
— Дошли, Ермолай.
— Стало быть, конец? Войне конец?
— Почти, — ответил Громов. — Ещё немного — и мир.
На следующий день, тридцать первого марта, император Александр во главе союзных войск торжественно вступил в Париж. Громов со своим корпусом шёл в колонне русской гвардии — по Елисейским полям, мимо Триумфальной арки, которую ещё не построили, но которая уже грезилась этому городу. Парижане высыпали на улицы. Кто-то махал платками, кто-то хмурился, кто-то плакал — но большинство просто смотрело. Смотрело на людей с востока, которые пришли в их столицу не как завоеватели, а как освободители.
Александр, сияющий, на белом коне, остановился перед строем и громко, так, чтобы слышали все, произнёс:
— Мы пришли не с войной, а с миром. Франция — наш союзник. Париж — наш друг.
Толпа взорвалась криками. Где-то зазвонили колокола. Где-то заиграли оркестры. И в этой какофонии звуков, в этом море радости и слёз Громов вдруг почувствовал странное, почти физическое облегчение. Словно огромная тяжесть, которую он нёс на плечах с того самого декабрьского утра, когда очнулся в петербургской казарме, наконец-то отпустила.
Он стоял в строю, прямой и неподвижный, и смотрел, как русские солдаты разбивают биваки на Елисейских полях, как казаки поят коней из Сены, как парижские мальчишки крутятся возле пушек. Всё это он уже видел. В другом городе. В другом веке. Но суть была та же. Победа. Конец войны. Мир.
Вечером, когда официальные церемонии закончились, Громов сидел в небольшом кафе на бульваре Сен-Жермен — один, если не считать Платова, который устроился напротив с кружкой французского вина. Старый казак, несмотря на ранение, был в отличном расположении духа.
— Ну что, ваше высокоблагородие, — сказал он, поднимая кружку, — за победу?
— За победу.
Они выпили. Помолчали.
— И что теперь? — спросил Платов. — Домой?
— Пока нет, — ответил Громов. — Наполеон ещё жив. Он на Эльбе. Но это ненадолго. Через год он вернётся. Будет ещё одна кампания. Ватерлоо.
Платов поперхнулся.
— Вы и это знаете?
— Знаю. Но это уже не наша война, Ермолай. Наше дело сделано. Мы дошли.
Он отставил кружку и посмотрел в окно. Париж зажигал вечерние огни. Город, ещё вчера бывший вражеским, теперь казался почти родным. Где-то там, на окраине, в маленьком доме у заставы, его ждала Марта. Он знал это так же точно, как знал всё остальное. Она приехала сюда, когда узнала о капитуляции. Она ждала его. И он должен был пойти к ней.
Но прежде — ещё одно дело.
Он поднялся.
— Ты куда? — спросил Платов.
— Попрощаться.
— С кем?
— С теми, кого уже нет.
Он вышел из кафе и долго шёл по вечерним улицам, пока не оказался на пустыре за городской стеной. Здесь, в тишине, под звёздами, которые светили ему в двух веках, он остановился и снял кивер.
— Катя, — прошептал он. — Я сделал это. Снова.
Ответа не было. Только ветер шевелил траву, да где-то далеко играла шарманка.
— Я помню тебя. Помню всех. Ковалёва. Ветрова. Фролова. Глушко. Лазарева. Всех, кто шёл со мной. Я прожил ещё одну жизнь. И я сделал то, что должен был. Теперь — мир. Понимаешь? Мир.
Он замолчал. Слёзы текли по его щекам, но он не стыдился их. В конце концов, солдаты тоже плачут. Только редко. И только когда война кончается.
На следующее утро, в штабе союзных войск, Громов подал прошение об отставке. Император Александр, узнав об этом, вызвал его к себе.
— Ты хочешь уйти? — спросил он, глядя на подполковника с удивлением. — Тебе всего тридцать два. Ты — один из лучших офицеров армии. Твоя карьера только начинается.
— Моя карьера закончилась, ваше величество, — ответил Громов. — Я сделал всё, что мог. Теперь я хочу покоя.
Александр долго смотрел на него, потом медленно кивнул.
— Ты странный человек, Громов. Ты появился из ниоткуда и уходишь в никуда. Но я запомню тебя. И Россия запомнит. — Он протянул руку. — Прощай, подполковник.
— Прощайте, ваше величество.
Через три дня, в маленькой церкви на окраине Парижа, Громов обвенчался с Мартой Вебер. Свидетелями были Платов, Лермонтов и ещё несколько офицеров его бывшего отряда. Невеста была в простом белом платье, которое одолжила у хозяйки дома, где они квартировали. Жених — в парадном мундире с орденами. Священник, старый француз, говорил по-латыни, но слова были понятны без перевода.
Когда церемония закончилась, Платов, утирая слезу здоровой рукой, сказал:
— Ну, ваше высокоблагородие, теперь уж точно домой. В Россию.
— В Россию, — подтвердил Громов. — Через месяц. Как только оформят бумаги.
Он обнял Марту за плечи, и они вышли из церкви на залитую солнцем улицу. Париж шумел, жил, дышал. Война кончилась. Начиналась новая жизнь.
Вечером, сидя в том же кафе на бульваре Сен-Жермен, он вдруг услышал Голос. Тихий, глубокий, звучащий не снаружи, а внутри.
— Ты сделал это, Алексей Громов. Ты снова спас Россию. Ты снова прошёл путь до конца. Теперь выбирай. Остаться здесь, дожить эту жизнь до естественного конца. Или идти дальше — туда, где ты снова понадобишься.
Громов долго молчал, глядя на закат. Потом сказал — тихо, одними губами:
— Я останусь. У меня здесь жена. Долг. И ещё — я обещал вернуться в Россию. Не сейчас. Через месяц. Но я вернусь.
— Хорошо. Живи. Но знай: когда придёт срок — тебя позовут снова.
— Я готов, — ответил Громов. — Всегда готов.
Он поднялся из-за стола и пошёл к дому, где его ждала Марта. Над Парижем зажигались звёзды. Те же звёзды, что светили над Бородиным, над Москвой, над Лейпцигом. Те же, что будут светить через сто, двести, тысячу лет. Звёзды, под которыми ничего не забывается.
ЭПИЛОГ
Осень 1835 года. Тульская губерния, имение Громовых.
Золотая осень стояла над средней полосой России — тихая, сухая, с лёгким холодком по утрам и паутиной, летящей над сжатыми полями. Генерал-лейтенант в отставке Алексей Громов, кавалер ордена Святого Георгия трёх степеней, Святого Владимира, Святой Анны и ещё дюжины наград, названия которых он сам иногда путал, сидел на веранде своего дома и смотрел на закат.
Ему было пятьдесят. Он прожил здесь, в этом имении, двадцать мирных лет — срок, который когда-то, в другой жизни, показался бы ему немыслимым. Марта, ставшая Марией Алексеевной, хлопотала в доме, и её смех — тихий, грудной, такой непохожий на тот, что он слышал в их первую встречу, — доносился из открытых окон. Сын Михаил, названный в честь Кутузова, служил в лейб-гвардии в Петербурге и присылал письма каждые две недели. Дочь Екатерина — в честь той, первой, — вышла замуж за соседа-помещика, родила двоих детей и бывала в отчем доме каждое лето. Внуки бегали по саду, и их крики, звонкие и беззаботные, наполняли старый дом жизнью.
Он написал книгу — «Записки о малой войне», которая стала учебником для молодых офицеров и была переведена на три языка. Иногда к нему приезжали бывшие сослуживцы — Денис Давыдов, с которым они сошлись ещё в двенадцатом, седой и по-прежнему лихой; Орлов-Денисов, грузный и важный; Ермолов, так и не простивший ему той давней стычки в штабе Барклая, но всё равно приезжавший — из уважения. Они пили чай на веранде, курили трубки и вспоминали былое. Громов говорил мало. Но его слово всегда было самым весомым.
Сегодня он был один. Сидел в плетёном кресле, смотрел, как солнце садится за старые липы, и думал. Думал о прожитых жизнях — двух, а может, и больше. О Кате, которая осталась там, в двадцатом веке. О Марте, которая стала его спасением здесь. О Кутузове, Барклае, Платове. О тех, кто не дожил. О тех, кто будет жить через сто лет и кто, может быть, никогда не узнает его имени.
Он думал о России — той, которую спас дважды, и той, которой ещё предстояло пройти через многое. Он знал её будущее. Знал о Крымской войне. О революциях. О новой великой войне, которая придёт через сто лет. Знал — и не мог ничего изменить. Но он также знал, что Россия выстоит. Всегда выстаивала. Всегда будет выстаивать.
— Ты опять задумался, — раздался голос за спиной.
Марта вышла на веранду, кутаясь в шаль. В её волосах, когда-то тёмных, теперь блестела седина, но глаза остались теми же — серыми, спокойными, всё понимающими. Она положила руку ему на плечо, и он накрыл её ладонь своей.
— О прошлом, — ответил он. — И о будущем.
— Прошлое прошло, — сказала она. — А будущее... — она помолчала. — Будущее будет. Мы сделали всё, что могли. Теперь — просто жить.
— Просто жить, — повторил он и улыбнулся. — Ты права. Просто жить.
Из сада донёсся смех внуков. Где-то за рекой запели — протяжно, по-русски, как пели всегда. Солнце коснулось верхушек лип, и небо над имением окрасилось в золото и пурпур.
Громов посмотрел на жену, на сад, на дом, на небо — и вдруг почувствовал то, чего не чувствовал давно. Покой. Тот самый покой, который он искал всю жизнь — и в той, первой, и в этой, — и который наконец нашёл. Не на поле боя. Не в штабных кабинетах. Не в наградах и чинах. А здесь, на этой веранде, с этой женщиной, в этой тишине.
Он знал, что Голос больше не звал. Знал, что, возможно, его путь завершён. Но где-то глубоко в душе он знал и другое: если позовут — он встанет. Потому что он — солдат. Потому что он — русский офицер. Потому что есть вещи, которые больше, чем одна жизнь. Больше, чем одна эпоха. Больше, чем всё.
А пока — был закат. Был дом. Была семья. Был мир.
И этого было достаточно.
В старом кабинете, в запертом ящике дубового бюро, лежали две вещи, которые он не показывал никому. Одна — пробитый пулей медальон с запиской, написанной на пожелтевшей бумаге: «Помни, какой ценой. И будь достоин. А. Громов». Вторая — тонкая тетрадь в кожаном переплёте, куда он записывал всё, что помнил о будущем. Не для публикации. Не для потомков. Просто — чтобы не забыть.
Но это — уже другая история. Которая, возможно, когда-нибудь тоже будет рассказана.
А пока над Тульской губернией зажигались звёзды. Те же звёзды, что светили над Бородиным, над Лейпцигом, над Парижем. Те же, что будут светить через сто лет, и через двести, и через тысячу. Звёзды, под которыми ничего не забывается.
И где-то там, в вечности, Алексей Громов — воин, защитник, странник сквозь времена — продолжал свой путь. Потому что он был нужен. Всегда был нужен. И всегда будет.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
